СЕКСУАЛЬНОСТЬ — ЭТО ВСЕГО ЛИШЬ НЕУДАЧНАЯ БЕЛЛЕТРИЗАЦИЯ УТРАЧЕННОЙ ДЕТСКОЙ НЕВИННОСТИ И ВЕРНОСТИ.
Я знала, что он собирался убить её, потому что он знал, что она ему изменяет. Но я не знала, что буду единственным свидетелем убийства. Я увидела через окно случившееся несколько минут назад. Моё окно выходит прямо на их французский балкон, именно там и произошло убийство. Это произошло, когда я ела фрукты.
Теперь мне ничего не остаётся, кроме как позвонить по номеру 192. И сообщить об увиденном. А я всё видела: стояла и смотрела, но смотрела, как будто я кто-то другой, а не я, и поэтому я буду говорить о себе так, как будто я кто-то другой, а не я. Я буду говорить о себе так, как если бы я была Лелой.
Они снова ссорились, как всегда. Обычно были видны только движения без голосов, только бесшумное открывание ртов, широко распахнутые глаза и обезумевшие лица. Но теперь балконная дверь была открыта. Он обвинял её в неверности, она кричала, чем-то кидалась и говорила ему, что он сошёл с ума, что его нужно лечить. В разгаре ссоры мужчина внезапно закрыл двери балкона, и Лела больше ничего не слышала. Но зато она видела: мужчина вдруг схватил со стола кухонный нож, девушка побежала направо и исчезла из балконной рамки, а потом увидела, как он с ножом в поднятой руке бежал навстречу тому, кого она уже не видела. Леле показалось, что раздаются приглушённые женские крики; тарелка с фруктами выпала у неё из рук и разбилась вдребезги. Потом она увидела: в кадр влетает уже окровавленный кухонный нож (очевидно, мужчина отбросил его от себя); как в замедленной съёмке ударяется о паркет, с него разлетаются капли тёмной крови (боже мой, Лела, как ты могла разглядеть эти детали, ведь ты близорука и носишь линзы семь диоптрий?!), нож отскакивает ещё несколько раз, потом ударяется о горшок с фикусом, вертится на полу, описывая полукруг, и наконец замирает. Сразу же после этого в кадре окна, словно это экран какого-то кинотеатра, снова появляется человек, он идёт спиной вперёд, нагнувшись: он явно что-то волочит. Наконец, в кадре появляется труп той девушки: на белой блузке, прямо возле груди, расплывается красное пятно. Мужчина, который тащит тело, отпускает её ноги, они падают на пол, а она остается неподвижной. Потом мужчина с безумным выражением лица прилипает к окну, обводит взглядом здания вокруг, выискивая непрошеного свидетеля; Лела прячется в простенке, и когда она снова выглядывает краем глаза, то видит: занавеска на их французском окне уже опущена!
Она подбегает к столу и хватает мобильный телефон. Только тогда она слышит то, что повторяется изо дня в день: в соседней квартире, в которой недавно поселился неизвестный жилец, раздаётся кричащий от животного наслаждения женский голос; это явно женщина, оседлавшая волну Венеры, которая бесконечно обновляется, всё сильнее и сильнее и, наконец, разбивается о твёрдую скалу, превращаясь в белую пузырчатую пену. Одна умерла, другая умирает. Одна большой смертью, другая оргазмом, la petite mort.
Вот что видела и слышала я. Но как будто кто-то другой.
Двое полицейских поднимались по лестнице. Остановились на площадке первого этажа и посмотрели на меня. Я показала им дверь. Полицейский позвонил в звонок, но звонок не работал; поэтому он постучал очень громко. Никто не ответил, и полицейский снова загрохотал по двери, на этот раз кулаком.
Ничего не происходило. Полицейские посмотрели друг на друга, а потом на меня.
— Ссорились каждый день — оправдывалась я, как бы беря тем самым на себя ответственность за то, что никто не открывает, и как бы убеждая полицию, что я не сумасшедшая. — И ссорились всегда одними и теми же словами — добавила я, как будто ставя гири на свою чашу весов, на которой сидела я, тогда как на другой поместились два тяжёлых полицейских. — Он думал, что она ему изменяет, говорил, что по ночам слышит, как она тайно звонит кому-то…
И пока я это говорила, мне в голову пришла необычная мысль: «Ещё недавно я была кем-то другим, кто видел убийство. Как теперь, когда я стала собой, я оказалась в ситуации свидетеля того, что видела она, Лела? И разве не правы святые отцы, когда говорят, что мы страдаем за чужие грехи, что это нормально, и что мы должны чужие грехи принимать за свои, а свои за чужие никогда?»
В этот момент совершенно неожиданно дверь открылась, и появился мужчина. Он был в халате, с мокрыми волосами. Он удивлённо посмотрел на полицейских, потом на меня. Один из полицейских, который был старше по званию, повернулся ко мне, указал на человека и спросил:
— Это тот господин?
Я кивнула и отвела взгляд: не знаю, почему мне было стыдно, что он её убил.
Второй полицейский спросил:
— Как вас зовут?
— Нико — ответил тот.
— С вами в квартире была девушка?
Мужчина вопросительно посмотрел на них и сказал: «Да».
— Можете вы её позвать? — произнёс теперь старший, а у меня задрожали колени; я впервые в жизни столкнулась не только с убийцей, но и вообще с полицией.
— Конечно, — сказал мужчина в халате. — Нина, подойди на минуту! — крикнул он, и через несколько мгновений рядом с ним стояла девушка с мокрыми волосами, тоже в халате.
— Что случилось?! — прошептала девушка, прикрывая рот рукой.
Командир повернулся ко мне и спросил:
— Это та девушка?
Я услышала, как чуть не закричала от беспомощности:
— Но… но… она мертва!
Офицеры переглянулись; командир вздохнул, повернулся ко мне и сказал:
— Это вы книжек начитались!
Затем он обратился к паре в халатах, стоявшей у открытой двери:
— Извините, пожалуйста. Дама утверждала, что видела из окна убийство.
Кухонный нож, много крови…
Мужчина расхохотался, а за ним и девушка, всё так же прикрывая рот рукой и приняв позу, как будто ей срочно захотелось в туалет; полицейские тоже засмеялись, а у меня по щекам потекли слёзы от какого-то странного облегчения, что вот она — жива, хоть теперь меня и считают сумасшедшей. Внезапно, заметив эти слёзы, мужчина перестал смеяться, что подействовало как перекрытие газового крана у целой шеренги уличных фонарей на старом базаре романтического города: когда погаснет первый, один за другим гаснут и остальные. Совершенно серьёзно и уже извиняющимся тоном мужчина (у которого, кстати, были очень красивые черты лица) сказал:
— Тем не менее госпожа не ошиблась.
Я только что убил, но убил не Нину!.. Я убил персонаж из книги, — пояснил он.
Полицейские подозрительно переглянулись; старший, должно быть, не очень понял, поэтому сказал:
— Но она утверждает, что видела кровь!
— Мы репетировали сцену несколько месяцев, завтра начинаем съёмки, — сказала девушка, которая боялась, что полицейские не так поймут её партнёра. Из шкафа в прихожей она достала резиновую грушу со шлангом, похожим на насос от прибора для измерения давления. — Дайте руку, — сказала она старшему полицейскому, который послушно протянул ладонь. Нина нажала на резиновый шар, и по шлангу потекла кровь, капая ему на ладонь. — Старый киношный трюк: наполняем сосуд красной жидкостью, проводим шланг под рубашкой так, чтобы он заканчивался возле сердца, прячем грушу в ладони, чтобы не было видно, и в момент, когда ваш партнёр замахивается ножом, сжимаем насос. И на рубашке появляется кровавое пятно.
Полицейский смотрел то на них, словно они божества, вручившие ему каменные скрижали с тайным знанием, то на свою окровавленную ладонь.
— Лизните, попробуйте, — предложила Нина. Он лизнул. Потом спросил:
— Малиновый сок?
— С черничным, — кивнула Нина.
Потом Нина, которая в этот момент была похожа на вампира с двумя клыками, капнула себе на ладонь и тоже лизнула. Старший полицейский посмотрел на меня и сказал:
— Вам надо чаще выходить из дома, бывать на свежем воздухе.
А двое в халатах уже закрыли дверь и хохотали за ней.
Я, как всегда, осталась в дурах.
И полетела в свой подъезд, как будто убегала от человека, который гнался за мной с уже окровавленным ножом.
Опять то жуткое чувство, какое было у меня перед убийством: я — это не я. Внезапно, когда я, сгорая от стыда, выбегаю на улицу (боже, почему мне должно быть стыдно, что обычные мошенники обманули меня, а не я их), я становлюсь кем-то другим. Смотрю на себя со стороны, как будто отделилась от самой себя. Когда я училась в Загребе, профессор Мирослав Бекер называл это остранением и провозглашал вершиной искусства. Он был влюблён в русских формалистов и утверждал, что, когда мы сможем увидеть закат, как кто-то другой, а не как мы сами, мы постигнем остранение. Тогда старый мир, опирающийся на трость привычки, усталый мир, в котором даже цвета мы видим такими, какими привыкли их видеть, а не такими, какие они есть на самом деле, предстанет перед нами невинным, только что возникшим миром. И мы предстанем перед ним, как перед миром с нетронутой девственной плевой, и увидим его в истинном свете и цвете, ибо это будет свет, рождённый из пупа света, а не из чего-либо другого — солнца, звезды или луны. Так говорил старый профессор Бекер, а так как он любил сидеть с нами в буфете даже после лекций и был нам другом, то он часто давал нам житейские советы. Когда кто-нибудь сталкивался с проблемой, он говорил: вылезь из себя, посмотри на себя, как на кого-то другого, и ты поймёшь, что нужно делать. Может, со мной как раз и происходит это остранение? И не связано ли оно с безумием? Знаю, что оно связано с очищением души, знаю, что всякое остранение есть отчуждение от мира, а потому — вглядывание в себя и покаяние в грехах; я знаю, что монахи должны называть того, кто остался за воротами монастыря он, а того, кто вошёл в монастырь, я. Но я всё это знаю из книг. Теперь это происходит со мной в реальности. Кроме того, я боюсь, потому что у меня в семье был такой случай. После распада Югославии мой отец говорил о себе в третьем лице; вроде такого: «Милан был обязан отдать приказ вывести танки на улицы». Его должны были за это судить, но он не дождался суда. Отца разрывало какое-то странное безумие, греховное чувство, какая-то болезнь заставляла рассказывать о себе в третьем лице. Боже, неужели меня ждёт то же самое? Я что, сойду с ума?
И поэтому, сумасшедшая я, или нет, я не могу сказать ни слова от себя, как я, а только от неё, как она, та, которая выбежала на улицу, которая видит Лелу, ту Лелу, которая хочет войти, укрыться в своей квартире и снова стать собой. И снова меня утешает профессор Бекер: когда Ян Мукаржовский читал у нас лекцию про монолог, он сказал нам, что, возможно, в одном и том же человеке тот, кто говорит, и тот, кто слушает — не одно и то же я. И, пока я утешаюсь Мукаржовским и тезисом, что монолог — только видимость, и что это разговор двух разных людей в одном теле (а значит, раздвоение личности — это естественное состояние человека), вижу, обоняю и слушаю вместо Лелы…
Когда она вошла в подъезд своего дома, ей в нос ударил запах знаменитых женских духов. Она шла по лестнице, и когда глаза привыкли к полумраку после яркого солнечного света, увидела, что не ошиблась: перед ней, опережая на несколько ступенек, бежала вчерашняя девушка в мини-платье, из-под которого почти полностью виднелась голая задница. Каблуки цокали по мрамору, как копыта дикой кобылы; разве что искры не сыпались. Дойдя до площадки второго этажа, где заканчивалась лестница, девушка остановилась и позвонила в дверь квартиры слева. Лела тоже дошла до лестничной клетки, но ей пришлось подождать, так как её квартира находилась в торце, а площадка была настолько тесной, что двое не могли разойтись. Двери её квартиры и квартиры, в которую звонила девушка, почти соприкасались; вход в соседнюю квартиру был весь оклеен фотографиями известных баскетболистов. Несколько дней назад их не было. Наконец дверь открылась, и в проёме появился негр, босой, в спортивных шортах и майке с надписью «Сербия». Он улыбался белой полоской, которая внезапно возникала на месте рта, как бывает, когда разломишь плитку шоколада с кокосовой начинкой; он отодвинулся и дал войти светловолосой кокетке, от которой пахло так, будто её только что спасли, когда она тонула, свалившись в цистерну с духами «Шанель № 5». Она вошла, площадка освободилась, Лела направилась к себе, а негр продолжал стоять в дверном проёме и смотреть на неё. Он не вошёл, хотя гостья уже звала его из квартиры; так Лела узнала, что его зовут Марчелло. Делая вид, что не замечает его, она вставила ключ в замок и уже собиралась отпирать, когда услышала на ломаном сербском: «Доброе утро, женский сосед».
Лела обернулась и поглядела: белки глаз у него были налиты кровью. Непонятно почему это вдруг напомнило ей сцену убийства; выражение его глаз испугало её, и Лела подумала, что Нина, если она действительно жива, наверно до конца жизни будет помнить глаза своего убийцы, хоть и ненастоящего. А они должны были быть налиты кровью. Во всех фильмах так. И вполне вежливо, вглядываясь в глазные капилляры, поздоровалась на ломаном сербском: «Доброе утро и вам, мужская соседка».
Она отпирала замок, а негр хотел спросить её о чем-то, но никак не мог решиться; краем глаза она видела, что он колеблется. Он так ничего и не сказал, Лела открыла дверь и оказалась в комнате. Вошла, взяла миску с фруктами, поставила её на стол и положила перед собой открытую книгу.
Через некоторое время из квартиры рядом уже доносились те же самые звуки; девушка снова оказалась на волне Венеры и верещала от удовольствия, которое человек ощущает, когда ему заново открываются полнота бытия и смысл существования. Эту радость прервал резкий звук: звонок в дверь.
Она встала и открыла дверь. В дверном проёме, как картина из Лувра в раме, стояла красивая женщина в шляпе и с чемоданчиком. — Аннушка! Я ждала тебя только вечером! — кричала Лела. — Я взяла частника из Скопье — сказала Аня, явно ожидавшая, что её обнимут.
Потом Аня вошла. Сама закрыла за собой дверь.
Что ты смотришь, Лела? Почему не обнимаешь? Боишься стать мной? Ты как будто опять покинула своё тело и стала кем-то другим, как будто видишь мир чужими глазами, и видишь себя, словно это не ты, а кто-то другой. А возможно то, что ты сегодня покидаешь своё тело, не имеет никакого отношения к несостоявшемуся убийству Нины, а имеет отношение как раз к тому, что где-то на периферии твоего сознания находилась мысль, что сегодня вечером должна приехать Аня. А она приехала раньше, и ты, вместо того, чтобы обрадоваться, осталась равнодушной и вновь из себя превратилась в неё. Почему ты убегаешь от своего я, Лела?
И ты видишь: две красивые зрелые женщины с запозданием обнимаются у двери, как будто они одно тело, а из-за стенки всё громче и громче доносятся страстные вопли. Аня вырывается из объятий и вопросительно смотрит на Лелу. Лела улыбается. Потом пожимает плечами, как бы желая сказать: «Я тут ни при чем» и говоря: «Какой-то негр, который тут снимает квартиру, нашёл себе подружку. Так что вопросы не ко мне. А к ней».
Лела беспокоит меня. Еще на её свадьбе много лет назад я заметила: после того, как она встретила того мужчину, её объятия потеряли былую силу, почти погасли, как костёр, если вытащить из него самое толстое полено. А когда родился Филипп, она совсем перестала меня обнимать. Тогда она обняла меня в последний раз. Ровно шесть лет назад. И что самое ужасное: когда мы недавно обнимались у двери, вернее, пока я её обнимала, а она мне просто позволяла это делать, в квартире рядом двое занимались дикой любовью. Может быть, поэтому она не хотела обнять меня. Боже, неужели она знает?
Вечером она напугала меня рассказом о каком-то убийстве. Это с ней сегодня такое приключилось: увидела убийство, вызвала полицию. Выяснилось, что она видела сцену репетиции двух киноартистов. У неё в квартире полно книг, я думаю, ей надо чаще выходить на улицу. Потому что она теряет связь с реальностью. Отказывается принять её. Она стала такой странной за эти пять или шесть лет одиночества, после того как тот человек, её муж, вскоре после свадьбы ушёл от неё. Она не верит в настоящую любовь, а после несостоявшегося «убийства» — не верит даже в реальность. Она сказала, что чувствовала себя обманутой, что всё вокруг фальшь, иллюзия и театр.
Когда Филипп уснул (боже, я его помню младенцем, теперь он мальчик), и она отнесла его в детскую, она снова напугала меня. Мы сидели за столом в гостиной, пили кофе, разговаривали, как она вдруг спросила, встречалась ли я с параллельными вселенными.
— Какие ещё параллельные вселенные, о чём ты, Лела? — спросила я.
Она была явно разочарована моим ответом, взяла лист бумаги и провела на нём прямую линию.
— Это жизнь одной девушки. Она живёт с ревнивым маньяком. Они ссорятся, он хватает нож, хочет убить её.
В этот момент она пририсовала к прямой линии развилку, разветвив её в двух направлениях: линия стала похожа на игрек. Она смотрела на меня так, как будто я обязана была что-то понять, а потом, в полном восторге, сказала:
— В тот момент, когда этот ревнивый маньяк берёт в руки нож, появляется альтернатива. А: он её убьёт, и Б: он её не убьёт. Так?
— Логично, — сказала я.
— Нет, не так, — сказала она, бросив ручку на стол, как хозяин компании, который через много лет узнал, кто ворует у него в фирме. — Возможны и А, и Б.
— Невозможны, — возразила я, чувствуя, что какая-то другая Аня во мне решительно отвергает такую возможность, не из-за явного нарушения законов логики (или-или), а из-за жгучего гнева, вскипающего каждый раз, когда мы теряем кого-то или что-то важное для нас. Помню, как в пятнадцать лет я потеряла почти ничего не стоящий кожаный браслет, купленный на ярмарке (мне его купила Лела); я потеряла его на обратном пути и заметила только дома. Мои домашние никак не могли понять, почему я со слезами на глазах злюсь на кого-то и что-то несуществующее (на того, кто потерял мой браслет), и зачем нужно бить посуду на кухне. А сейчас я теряла Лелу с её сонной болтовней о возможности одновременного существования «А» и «не А»; это меня не устраивало, потому что я приехала не для того, чтобы потерять её, как тот браслет.
— Одновременно может существовать и А, и не А — сказала она. — И не только может, но, скорее всего, и существует. Вероятно, это и есть правда о космосе и человеке.
Волосы у меня встали дыбом. Эти двое в соседней квартире снова занимались сексом, Филипп спал, а Лела говорила со мной о высшей и единственной истине о космосе и человеке: что всё есть иллюзия.
— Вот послушай, Аня: он убивает её во вселенной А, и она там умирает, то есть думает, что умирает, но в то же мгновение, не зная, что там она умерла, она переселяется, и душа, и тело, как при Воскресении, во вселенную Б, где она просто артистка, которая снимается в сцене убийства. И остаётся живой. При этом она понятия не имеет, что её уже убили во вселенной А.
— Ты хочешь сказать, что мы бессмертны и не знаем об этом? — осторожно спросила я, потому что всегда боялась показаться глупой перед ней.
— В каком-то смысле да. Кто знает, сколько раз я уже умирала раньше, и я сама понятия не имею, потому что я прохожу через параллельные вселенные, в которых я в континууме, подобно свету, существую в одно и то же время в каждой из них. Так что девушку (показывая в окне) из того дома, уверенную, что она жива, может быть уже оплакивают родители в какой-то другой, параллельной вселенной; поэтому и говорят, что больше всего от смерти страдает не умерший, а те, кто его окружают. Тот, кто умер, кто самым ужасным образом бессознательно сделал кого-то несчастным, продолжает играть роль под тем же именем и в том же теле, но в другой пьесе, в другом, параллельном театре.
Я смотрела на неё со страхом и благоговением, как часто глядела долгими ночами во время таких наших задушевных разговоров (да, для таких разговоров нет лучшего названия, чем «космические»), когда она приходила к самым удивительным умозаключениям о космосе и жизни, в те три благословенных года, когда её отец-генерал служил в маленьком городке, где жила я. Это длилось от наших пятнадцати до восемнадцати лет. Лела всегда была для меня богиней, приехавшей из большого города, на время спустившейся с небес к нам, непросвещённым и убогим, сделанным из грязи и соломы, она пришла специально ради меня, чтобы вытащить меня из болота, из провинциального свинарника, чтобы просветить меня, прежде чем уйти. Так и случилось: через три года, когда в стране начались беспорядки, дяде Милану дали новое назначение сюда, где я сейчас со своим чемоданом, куда уехало и моё божество, мой кумир, идол, по образу и подобию которого слепили и меня.
— Даже если это так, и человек может перемещаться из вселенной во вселенную, чтобы избежать смерти, то возникает большой вопрос: насколько тот, кто выжил, равен тому, кто умер — сказала я, сама удивляясь тому, что сказала. Видимо, те шесть лет, пока я её не видела, и у меня не было возможности пофилософствовать с ней, не уничтожили мою способность думать. Подбодрив себя этой мыслью, я добавила: «Изменница из варианта А была, скажем, простой официанткой в кафе, а в другой вселенной она становится известной актрисой».
Она подняла голову, обрадовалась и поцеловала меня в лоб, как целуют кого-то, кто предоставляет нам подтверждение собственного величия, и у меня сразу закружилась голова, потому что я всегда хотела, чтобы она меня ценила и хвалила, так что я чуть не выпала из плетёного кресла на кухне.
— Это хороший вопрос, большой вопрос! — восторженно воскликнула она, встав и расхаживая вокруг стола. А потом сказала: — Смотри. Аннушка в шесть лет. Аннушка в двенадцать лет. Аннушка в восемнадцать лет. Родственны ли они друг другу в мыслях и чувствах, даже в характере? Аннушка в шесть лижет леденец, у Аннушки в двенадцать начинает расти грудь, Аннушка в восемнадцать интересуется мальчиками, которые в свою очередь проявляют интерес к её уже сформировавшейся груди. Они имеют отношение друг к другу?
— Не имеют, — признала я.
— Тогда почему мы всех троих зовём одинаково и узнаём в них Аннушку? Должен быть какой-то континуум в видимом дисконтинууме.
Я хотела сказать ей, что, может, всё так, а может, и не так, хотела сказать ей, что мне не нужно такое бессмертие, когда я живу в качестве кого-то другого, не той, кем я была раньше, что в этом случае я воскресаю с другой идентичностью, не той, с которой умерла, но не сказала, потому что у меня было ощущение, что эти глупости всё-таки имеют под собой настоящий фундамент, реальную причину, и я только спросила:
— А что тебе с того, даже если это и так?
Я получила ответ, который подтвердил, что я была права, когда говорила, что она «тронулась».
— Может, в какой-то параллельной реальности он не пропал. Он пообещал малышу, что когда-нибудь вернётся.
Мне пришлось сказать ей:
— Лела, он не вернётся. Никогда. Ты сама знаешь.
И она, как будто только этого и ждала, быстро ответила:
— Но, может быть, я смогу войти в ту параллельную вселенную, где он не ушёл, чтобы никогда не возвращаться сюда, где он ушёл.
И тогда во мне как будто что-то взорвалось, как извержение вулкана. Я злилась оттого, что она, может быть, узнала; но злилась ещё и предполагая, что она ничего не знает, раз собирается искать того человека, своего мужа. Я сердито закричала:
— Лела, ты меня пугаешь! Перестань искать порталы во времени и пространстве, их не существует. Сделай что-нибудь! Заведи любовника! Выйди замуж ещё раз! Ткни себя кухонным ножом, чтобы потекла кровь, чтобы ты почувствовала, что ты живая! Роди ещё одного ребёнка! Только перестань читать! Ты уже не отличаешь книгу от реальности! И вообще, идея про параллельные вселенные не твоя, не новая и не оригинальная. Про это уже сто раз кино снимали, и у Стивена Хокинга про это есть!
Она просто посмотрела на меня и сказала:
— Я знаю, что в кино снимали. Я этого и боюсь. И эта идея, как и все высокие идеи, становится на плёнке трюком с малиновым соком. Вопрос в том, веришь ли ты в это, а не смотришь в кинотеатре, жуя попкорн, и забываешь сразу, как только закончится фильм, а он заканчивается, когда заканчивается попкорн.
Я встала из-за стола и решила лечь спать; я устала. Лела спросила:
— Завтра я иду на кладбище. Тебя разбудить?
— Да, — сказала я. — Хочу поставить свечку за дядю Милана.
Я и вправду вымоталась. Тем не менее я так и не заснула и всю ночь думала об её философии Воскресения. В ней было что-то апокрифическое. Получается, что, когда Иисус воскрес, он тоже стал кем-то другим? Умер как Богочеловек, а воскрес как просто человек? Или наоборот, умер как человек, а воскрес как Богочеловек? Значит ли это, что нельзя умереть и снова родиться? Я знаю людей, которые уезжают из городка (как и Лела), а потом возвращаются через много лет: они никогда не возвращаются прежними. Никто не может уехать куда-то и вернуться прежним. Мало того, что уезжает один, а возвращается другой, но тот, кто возвращается и думает, что вернулся таким же, не знает, что это кто-то другой внутри него думает, что он такой же. Это касается и предметов: уходят такими, а возвращаются другими. В тот раз, когда на следующее утро мы с Лелой нашли мой кожаный браслет в канаве у дороги, я была уверена, что это не тот, который Лела купила мне накануне вечером на ярмарке. Тот, который был до потери, до утраты, был ярче и красивее. А этот был попроще.
Вместо того, чтобы успокоиться, я разволновалась с приездом Ани. Она вообще о нём не спрашивала, не сказала ни слова, даже из чистого любопытства. А если бы спросила, что было бы нормально, я бы ей сказала. И мне бы стало легче. Я бы сказала ей, что теперь знаю, что он идиот. Он приезжал в город месяц назад, но даже не пришел повидаться с ребёнком. Всю ночь просидел в кабаке с учителем физкультуры, а утром ушёл с какой-то девицей, которая пела там ночью. Об этом мне сказал учитель.
Если бы она спросила, я бы сказала ей, что, когда мы выходили из зала суда, глаза у него были красные, как у кобеля при спаривании, что он был весь в каком-то блудном угаре, что от него несло перегаром после вчерашнего. Он был весь всклокоченный, дёрганый и невменяемый и совершенно не сознавал этого своего состояния, поэтому у него был вид, как у сумасшедшего. Хотя он считал, что развод всё решит, он вдруг показался мне ещё более несчастным и растерянным, как смущённый подросток, в первый раз переспавший с женщиной, и потом глядящий такими же красными, разочарованными глазами, в которых читается: «И? Вот это вот и было то самое? И это всё?» Он стоял, как старшеклассник, в котором просто играют гормоны, который поддался самому промискуитетному заблуждению человечества, что секс — это любовь, и ещё что они не имеют одно к другому никакого отношения, что первое встречается часто, как бег трусцой, а второе редко, как живой динозавр; он стоял и остро нуждался в алиби, потому что держал в руке бумагу, в которой говорилось, что он разведён. И он произнёс алиби, которое, как и всякое алиби, трагикомично; он всё время после нашего знакомства повторял, что мол, святые отцы сказали: «Раз ты открываешь рот, чтобы оправдываться, значит ты виновен». Какие там святые отцы, каждый среднестатистический тупой гражданин США, каким был и он, приехавший оттуда после изучения информатики, надутый, как султан на белом коне: даже самый тупой американец, где бы его ни арестовали и за что бы его ни арестовали, хранит молчание, пока не придёт его адвокат. А тогда он сказал, как будто победил: «Так было надо, Лела. Мы просто не созданы друг для друга. Мы два разных мира. Даже наши воспоминания несовместимы».
Если бы Аня спросила, я бы сказала ей, что посмотрела на него с презрением, и до сих пор не могу себе этого простить. Потому что, презирая кого-нибудь, ты оскверняешь свою душу: с помощью презрения в душу по самым потаённым капиллярам вероломно проникает тщеславие, чтобы сказать, что ты всё же выше кого-то. Если бы я действительно была выше его, я бы его не презирала, а жалела и со слезами молилась о его спасении до моего; но я его презирала, и это означало только то, что он всё ещё что-то значил для меня. В тот момент этому скоту только такое и было нужно — что он ещё что-то значит для женщины, которую он оставил ради молоденькой, только достигшей совершеннолетия ученицы, которой я преподавала в гимназии немецкий, а он обучал работе с компьютером.
Если бы Аня спросила, я бы рассказала ей, что, когда мы соглашались с решением суда и нужно было написать собственноручно: «Я принимаю это решение в ясном уме и с чистой совестью», только тогда я поняла, что я спала, дышала и жила с человеком, почерк которого я никогда не видела. Тогда я впервые увидела его почерк, мелкий, корявый и неразборчивый, и помню, что подумала: «Нет большей проституции, чем сначала познакомиться с членом любовника, а лишь затем с его почерком. Если бы женщины сначала обращали хоть чуточку внимания на почерк своих партнёров, они были бы счастливее и избегали ненужных страданий». Я видела его подпись на кредитной карточке, но почерк — никогда.
Мы с ним действительно были несовместимы. Но дело не в том, что «даже наши воспоминания несовместимы» (какой великолепный компьютерный дебил!); дело в том, что у нас были разные души: он запоминал данные, я помнила переживания. Я сперва писала всё от руки, а потом набивала на компьютере, а он даже списки покупок в магазине печатал на принтере. Из-за этого мы часто ссорились; он в шутку называл меня «амишем» — членом секты, знаменитой своим неприятием прогресса и всяких гаджетов — только потому, что я предпочитала писать от руки, а не печатать на клавиатуре, и это оскорбляло меня до глубины души. Но всякое зло во благо: именно из моего смиренного гнева из-за «амишей» родилась идея того, что я пишу, что, по утверждению немецкого издателя, станет бестселлером. Это «Книга о книге». Благодаря этому неподражаемому компьютерному идиоту родилась первая глава книги, посвященная азбукам, в которой я написала:
Буква — величайшее изобретение человечества, более важное, чем колесо. Чтобы изобрести колесо, человек украл идею, посмотрев на солнце, катящееся по небу. Чтобы изобрести самолет, он украл образ птицы, чтобы изобрести подводную лодку, он украл образ рыбы, чтобы изобрести пароход — он украл образ утки… Но какой Божий образ он украл, чтобы изобрести букву?
Мы сегодня недооцениваем значение письма из-за всплеска интереса к цифровым и «смарт устройствам» и их переоценки. (В этом месте, когда я читала ему первую главу, он снова назвал меня «амиш» и нахмурился). К сожалению, мы вообще не осознаём существования памяти буквы. Правильнее говорить «воспоминание буквы» вместо «памяти буквы», потому что память — это только запоминание, а воспоминание — это переживание; мы запоминаем понятия и образы и вспоминаем чувства. Каждая буква помнит свою историю и каждого, кто пользовался ею, независимо от того, был он профессором или каменщиком, священником или заключённым, потому что каждый своим личным почерком участвовал в создании её современного облика. Можно сказать, что у микрочипа самая большая память в мире, ведь всю библиотеку Конгресса можно уместить на чипе размером 2×2 сантиметра, но это не совсем так. Чип хранит информацию о других, но не обладает воспоминаниями о себе и своём возникновении, он не помнит никого из своих пользователей, а пользователь никак не влияет на будущий вид чипа. А буквы и азбуки помнят своё собственное сотворение. Они, как люди: помнят прошлое, а чипы нет.
Конечно, мы и сегодня пишем, но с помощью клавиатуры. (В этом месте он уже нервно открывал пиво и закуривал сигарету, как будто предчувствовал войну между нами). Но письмо, буква — на клавиатуре они почти не ощущаются: там буквы как бы слиты с компьютером, а не с рукой. Когда мы печатаем на компьютере, мы не чувствуем, что пишем; нам кажется, что наши мысли сразу появляются прямо на экране, что между нами и дисплеем ничего нет, что между мыслями в голове и чёрными толпами муравьёв на экране нет руки. Как будто у нас отрезали ладони, и остались только кончики пальцев, как тактильные глаза слепого, пытающегося наощупь понять, что за предмет перед ним. Таким образом, буквы становятся изображениями, но не рукописными, не пиктограммами, а созданиями компьютера, без влияния личности и её дыхания. (Боже, когда я это сейчас читаю, я понимаю, что со мной непременно должно было случиться подобное разделение, это «я смотрю на Лелу, как если бы она была кем-то другим», это «я вижу, обоняю и слышу вместо Лелы», потому что, и когда я пишу на клавиатуре, я пишу вместо Лелы, а когда Лела пишет карандашом, она пишет этим карандашом сама, а не я пишу вместо неё!) Всё уже превратилось в картинки: как мы уже едим изображения гамбургеров, а не настоящие гамбургеры, так мы пишем компьютерными изображениями букв, а не настоящими буквами и настоящими словами.
Так, с наступлением компьютерной эры произошла дефлорация письма: оно окончательно утратило свою невинную мистику.[1]Письмо стало прозрачным: его понимают все. А письмо было призвано быть величайшей загадкой для человека, потому что в его основе лежит и криптография (неграмотные не имели представления о тайном значении исписанного пергамента ранних цивилизаций). В письме бесспорно есть и момент прозрачности (письмо всё-таки было придумано для того, чтобы его понимали), но почерк, рукопись были последним таинственным и тайным смыслом письма. Когда вы читаете рукописные заметки на полях книги, вы задаётесь вопросом — какой рукой и какой душой это написано, почему так неряшливо написаны буквы, есть ли у этой руки образование, почему буквы какие-то грустные (особенно завитки, крючки и округлости рукописных букв) и часто ли плачет эта душа, какие отметки она получала в школе, какими болезнями страдает, что у неё буквы так шатаются, а иногда и падают, какая зарплата у души, что она пишет с таким нажимом? Когда вы читаете comments своего научного руководителя по поводу дипломной работы на виртуальных полях компьютерного монитора, такие вопросы не приходят в голову. Компьютер делает письмо не только прозрачным, но и обезличенным, общим. И сегодня бумага остаётся величайшим предателем того, кто пишет: на ней могут быть следы слёз, кофе, вина, остатков еды[2], так что она говорит больше, чем экран компьютера, который в этом смысле настоящий идиот: повёрнут к себе. Бумага передаёт даже запахи: соседка, у которой муж сидел в тюрьме, после каждого письма рассказывала, что в тюрьме пахнет затхлостью и кислой капустой, хотя никогда там не была. Поэтому, когда сегодня говорят «отпечатано на бумаге», это просто ложь, потому что отпечатать можно только оттиск пальца, уникальный код человека, вписанный в узоры на подушечках указательных пальцев; этот единственный узор нельзя перенести на клавиатуру и экран, а можно только на бумагу с рукописным текстом.
Я всё-таки думаю, что Гутенберг пока ещё не уступил место Биллу Гейтсу и не уступит. Мы все пользуемся электронными книгами, но держать книгу в руке — это не то же самое, что читать эту же книгу в электронном виде. Электронная книга также означает смерть «пограничного» литературного микрожанра: дарственной надписи. Она может быть банальной, может быть и настоящим шедевром, но главное в инскрипте не то, что и в каком стиле там написано, а то, что, когда вы кому-то дарите книгу, вы передаёте этому кому-то восковую печать, которой запечатана ваша душа, самое личное в вашей личности — ваш почерк. А это самое интимное в человеке, интимнее эротического переживания, даже смерти, которая, как известно, самое личное в мире. Каждый умирает сам по себе: а тут умирает не человек, тут умирает рукописание.
Помню, что, услышав последнюю фразу, он нахмурился и глубоко вздохнул, и это пробудило во мне надежду, что, может быть, когда-нибудь он подарит мне книгу с посвящением, написанным собственноручно. Но он вздохнул только для того, чтобы сказать: «Маленькая, миленькая, умненькая Амишка». А сказал как-то так прозрачно, так определённо (для него расточительством было даже поставить три прилагательных для одного и того же!), что было ясно: из того, что я написала, он сделал абсолютно правильный вывод, что между нами разверзлась непреодолимая бездна.
Когда сегодня я думаю об этом, я понимаю (разумом), что развод был неизбежен. Я уже говорила: я всегда помнила ощущение прошедшего события, а он само это событие. Однажды, перед разводом, когда у него ещё получалось скрывать свою любовницу, мы сидели дома и вспоминали одно наше совместно проведённое лето, вечер, когда на море разыгралась страшная буря; мы сидели в таверне в Греции, пили узо и ели цацики. Такой вечер должен был запомниться. И я вспомнила: поскольку у меня сильная обонятельная намять, ко мне вернулся запах узо и цацики, смешанный с запахом соли, олеандра и йода в воздухе; я точно вспомнила запах официанта, который, очевидно, побрился перед самой сменой и побрызгался каким-то дешёвым одеколоном; вспомнила (вернее, снова вспомнила) электричество, которое невидимо потрескивало в воздухе, как будущая молния, и от которого вставали дыбом светлые шелковистые волоски на руках; вспомнила мелкое позвякивание вилок и ложек, доносившееся от прямоугольной барной стойки прямо за моей спиной, где их перетирала официантка; мне кажется, что одно время я слышала и запах тряпки, которой она их вытирала, запах тряпки, которую кипятили при температуре девяносто градусов в большой гостиничной стиральной машине; вспомнила несчастного воробья, который, обезумев от бури, прыгал за спиной моего мужа, испугавшись бушующего неба; вспомнила, что подумала тогда: «Я его так сильно люблю, но при этом нас с ним ничего не связывает». И он помнил своей «компьютерной памятью», а поскольку я не знала, с чего начать облекать в слова свои воспоминания о запахах, цветах, тактильных ощущениях, он сказал, зипуя файлы событий (это было его любимое слово, обозначавшее любое лаконичное выражение): «Помню, помню. Это было тогда, когда осадков выпало двадцать литров на метр квадратный. Был сильный шторм, тысяча двести туристов оказались в ловушке на Эвбее, по-моему, трое из них пострадали от молнии».
Это меня тогда поразило. Для меня человек — это сеть из тончайших ангельских нитей, сотканная грубыми руками апостолов, сеть, в которой как рыбы запутываются эмоциональные контексты, а не образы. Я и по сей день, когда ем домашнюю лапшу, то вместе с ней поглощаю эмоциональный контекст из детства: нёбо облепляют запахи нашей маленькой кухни, а вкусовыми сосочками языка я слушаю растворившийся голос отца, который готовит свою любимую кумановскую лапшу и рассказывает мне о своей матери и о том, как месила тесто она. Когда я сегодня ем домашнюю лапшу, помимо запаха теста, я слышу запах отцовской пены для бритья, и даже запах яиц в муке, налипшей на скалку и на сморщенную кожу бабушкиных рук, пахнущих базиликом; я слышу запах этого базилика, хотя я никогда не видела бабушку: я родилась уже после того, как она покинула этот мир. Когда я ем лапшу, я питаюсь калорийными чувствами; когда он ест лапшу, он ест понятие «лапша».
Вот так, и в этом была разница нашего «запоминания»: то есть дело было не в количестве, а в качестве памяти. Для него количество было качеством, для меня качество было качеством. Но что интересно, даже спустя столько лет я не виню его за уход: любовь не порабощает, она всегда является абсолютной свободой выбора. И не виню его за то, что он пытался оправдаться, сужая поле зрения, выдумывая какую-то якобы непреодолимую разницу между нашими воспоминаниями: любой человек испытывает потребность в самооправдании, только вот самооправдание — это как героин, прибегаешь к его услугам, и он даёт временное облегчение, снимает спазмы кризиса, пока кризис не возникнет снова, и теперь, чтобы его купировать, уже потребуется доза побольше.
Он, соответственно, ничем особенным не отличался, и мне абсолютно непонятно, как он попал в мои сети, а уж тем более я в его. Это была типичная цивилизационная жертва электроники и цифровых технологий. Его навязчивой идеей была сила памяти, и я уже говорила — не её качество, а её количество. Сначала он говорил со мной о мегабайтах, затем о гигабайтах и, наконец, о терабайтах. Он был заворожён идеей, что в чип размером сантиметр на сантиметр можно «зазиповать» все знания на свете. Меня, с другой стороны, всегда восхищало то, как в одной книге размером 15 × 21 сантиметр может поместиться и сохраниться целая душа. Я вообще с детства была зачарована всем, что связано с книгами. Меня занимало, во-первых — где существует книга? Где существует роман «Анна Каренина»? Этот роман точно не в том синем предмете, стоящем у меня на полке, на котором написано «Анна Каренина»; этот роман существует только в сознании читателя, и то только пока он читает роман, а то, что находится между синими обложками — всего лишь неисполненные ноты, мёртвая партитура, невоскресшие люди, события и чувства.
Вот почему я пишу на бумаге, прежде чем сесть за клавиатуру. Память бумаги заполнена историями слёз и смеха. Память компьютера заполнена электронами. Пойди спроси их, есть ли у них воспоминания. Я как-то сказала ему, что, может быть, электрон — это то же, что и буква, что, может, и он, как всякая буква, помнит каждого человека, в чьём теле он когда-либо был. Он снисходительно засмеялся и повторил: «Миленькая, маленькая, умненькая Амишка». И сказал мне, что электроны, когда они являются частью искусственного интеллекта — гениальные идиоты, потому что могут помнить только два состояния: «единица» и «ноль». И именно благодаря этой идиотской простоте цифровая память может вмещать целые библиотеки. Из этого, когда я позже узнала, что у него есть любовница, я поняла, что останусь для него непрочитанной книгой, что он любит меня, не оставляя заметок на полях моей души, и что для такой любви, как его, ему достаточно любовницы с душой электрона. Вот почему я так назвала малышку, когда узнала о ней: «электрончик». То, что он изменял мне именно с такой, доставляло мне некое циничное удовлетворение, и я говорила самым близким мне людям, что и она запоминает всех своих любовников в виде «единиц» и «нулей», так же, как и он.
Вот почему я пишу «Книгу о книге».
Я описываю всё и ищу смысл во всём, что связано с книгой: буквы, поля, запахи разных книг, пол и род книг, переплёты, посвящения… Мой издатель нервничает, потому что я запаздываю с рукописью. Я думала, что закончу на этой неделе. Но случилось то, что случилось: он приезжал и не пришёл посмотреть на сына, вот что… А теперь ещё и Аня… похоже, и она будет только мешать мне писать.
Не знаю, что и сказать. Лучше бы я не ездила с ней на кладбище. Мне кажется, что она потихоньку сходит с ума. Я боюсь за ребёнка: кто будет смотреть за ним, если её поместят в сумасшедший дом? И так, насколько я видела за эти два дня, мальчик больше времени проводит на улице, чем дома, с ней. Где-то бродит, и она даже не знает, где. Не хочу её обижать, но придётся сказать ей, что это не приведёт к добру. Для неё самое главное, что Филипп — вундеркинд, ей в детском саду сказали, что его надо отдавать сразу во второй класс, а не в первый. По работе я уже имела дело с такими чрезвычайно талантливыми детьми: они даже в полной семье потом становятся несчастными, склонными к разным зависимостям.
Мы стояли перед надгробной плитой дяди Милана и смотрели то на его улыбающуюся фотографию с пятиконечной звездой над ней, то на трепещущее на лёгком ветерке пламя свечей. Лела так и не исполнила его предсмертную волю: не зажигать за него свечи, только сигареты. В какой-то момент она что-то увидела неподалёку и ушла, оставив меня одну у могилы. Я не знаю, как долго её не было, но пришла она такой бледной, будто вернулась из мира мёртвых. Челюсть у неё тряслась.
— Что случилось?! — спросила я, увидев её взгляд.
— Там, — прошептала она и указала на ряд недавних могил. А потом в изнеможении села на надгробную плиту, а я стала брызгать ей в лицо водой, которую принесла в вазе, чтобы поставить цветы. Когда она пришла в себя, то встала, взяла меня за руку и сказала: — Пойдём.
Было невыносимо жарко, и я сначала подумала, что у неё солнечный удар; тем не менее, я пошла за ней. Мы остановились перед свежей могилой, на кресте была завёрнутая в целлофан фотография молодой девушки.
— Это Нина, — сказала она, и у меня подкосились ноги. — Я же говорила тебе, что она жива в другой вселенной. Этот гад всё-таки убил её в этой.
Я смотрела на неё и не верила своим глазам и ушам. Что же случилось с той Ниной через три дня после того, как она сыграла роль, в которой её должны были убить? Я почувствовала, что ёжусь. Тут взгляд упал на имя, написанное на кресте, и мне стало чуточку легче.
— Ты уверена, что это Нина?
— Конечно.
— Но есть одна маленькая проблема, — сказала я. — На кресте написано Мила.
— Ну и что? Ты же не думала, что в двух параллельных вселенных имя будет одно и то же?
От холодной уверенности, прозвучавшей у неё в голосе, мурашки побежали у меня не только по коже, но и по душе. А она схватила меня за руку, как будто я была её сумкой, и потянула вниз, к дороге, где был припаркован её «жук». Через пятнадцать минут мы уже были в кабинете директора кладбища, который смотрел на нас, будто мы террористы.
— А какое вам дело до того, когда были похороны? — спросил он.
— Мы были с ней знакомы, — ответила Лела.
— Ну, если знакомы, то странно, что вы не слышали… — не прекращал упорствовать директор. Потом он встал и, прежде чем повернуться к нам спиной и посмотреть в окно на своё царство с бесконечным морем крестов, сказал:
— Мы такую информацию не даём. Спросите тех, кто придёт к ней на могилу.
В следующее мгновение Лела снова тащила меня, как сумочку, к «жуку».
— Куда мы несёмся? — воскликнула я нервно, оскорблённая её отношением.
— Спросим у того, кто придёт на могилу… Будем ждать, кто-то должен прийти, могила еще тёплая.
От этой её отвратительной формулировки я содрогнулась. Она произнесла слова «тёплая могила», как будто говорила про хлеб только что из печи.
Когда «жук» вынес нас на горку, мы испытали настоящий шок: вокруг могилы стояли кино и звукооператоры и осветители, перед могилой в режиссёрском кресле сидел пожилой бородатый мужчина, вокруг была охрана, и нам было ясно видно, что Нико, убийца Нины, стоит на коленях у её могилы и сквозь слёзы произносит монолог перед тремя камерами. Нина со съёмочной группой, укрывшись в тени соседнего дерева, внимательно следила за текстом со сценарием в руках. На лице Лелы читалось удовольствие. Она растянула рот в циничной улыбке: это была та самая гневная улыбка, с которой она злилась на судьбу, когда проигрывала мне в зонк: обычно я вырывала победу с последним броском костей, когда сумасшедшая удача спасала меня от поражения, иногда у меня выпадало сразу пять шестёрок. Она надавила на газ и как фурия вылетела с кладбища. Молчала.
— Логично, — испуганно сказала я. И добавила, чуть более уверенно: «Если он убил её в кино, то сцена раскаяния на могиле просто неизбежна».
— Ты не понимаешь, — сказала она с надрывом. — Недавно мы входили в ту вселенную, в которой она мертва; мы видели её могилу! Но это длилось недолго! Мы только что вышли из той вселенной. И снова вернулись в нашу, в которой она жива и к тому же киноартистка. И мы по-прежнему не можем доказать, что параллельная вселенная существует. И что эта здешняя вселенная скорее всего ненастоящая, а настоящая — та, другая. Потому что я видела, что её убили, не знаю, веришь ты мне или нет, но я видела своими глазами, им нечего даже и пытаться обмануть меня каким-то насосом для разбрызгивания фальшивой крови! Даже если здесь она жива, то где-то она мертва — упрямо повторяла она.
Я молчала. Ёжиться стало моим постоянным состоянием с Лелой с тех пор, как я приехала вчера. Я хотела сказать ей, что сегодня утром тайно заглянула в её дневник, что видела, что она написала прошлой ночью, попросить прощения за то, что ничего не спросила о нём и о ней… Это и правда, было бессердечно с моей стороны. Я хотела спросить её — как она может утверждать, что буквы стали картинками букв, так же, как сигареты стали картинками сигарет, а здесь непохоже, что жизнь стала картиной жизни (раз она убеждена, что тот артист действительно убил Нину из-за измены), и что она придаёт этой картинке больше значения, чем реальности? И хотела спросить — заметила ли она, что в левом ботинке Филиппа дыра и что ему нужны новые туфли, что он в зимней обуви, а сейчас лето, но… не стала. Совесть у меня была нечиста, потому что, положа руку на сердце, я приехала к Леле по другой причине, не для того, чтобы заниматься её проблемами…
Филипп все чаще убегает из детского сада. Где он ходит, что делает, одному Богу известно. Непонятно, где у этих воспитателей глаза. Вчера, после того, как мне в панике позвонили из сада, что он снова сбежал, я искала его три часа и обнаружила выходящим из церкви. Пономарь сказал, что он пришёл в девять, а я увидела, как он выходит, около полудня. Что шестилетний ребёнок может делать в церкви три часа? Я спросила его, молился ли он, и он сказал: «Нет, мам, внутри были какие-то дяди, рисовавшие картины на стенах. Среди них дядя Мелентий, он гений… Вот на эти картины я и смотрел. Я тоже хочу рисовать святых, когда вырасту».
— Зачем? — спросила я. — Зачем тебе рисовать святых?
— Потому что мне кажется, что дядя Мелентий, который рисует святых, уже не тот, каким был месяц назад, когда начинал. Он всё больше становится похож на то, что рисует.
И своей рассудительностью он, как и всегда, заткнул мне рот, и я его, как всегда, простила ради блестящего ума, который он несёт в себе. Я не хочу полностью открываться Ане и говорить ей всё, но предчувствую, что у меня будут с ним проблемы, и именно потому, что он исключительный. И я не хочу признаваться ей, что меня грызёт совесть, потому что чувствую, что бросила его на произвол судьбы, особенно после того, как подписала контракт с немецким издателем на эту проклятую книгу. И что воюю с Филиппом, чтобы он обул новые туфли: эти он носит с тех пор, как ушёл отец, они давно ему малы и жмут, а он не хочет их снимать и обувать новые. После ухода отца он замкнулся, а когда Аня приехала, сказал ей только «я в порядке», и после этого — ни слова. Придётся обратиться за помощью к детскому психологу, но только не к Ане; я жду, не дождусь, когда она уедет, иначе мы с Филиппом запутаемся в одной сети с ней. А я не хочу, чтобы это случилось, мне не нужны обязательства, а тем более эмоциональные долги перед Аней. Не знаю, просто не знаю, что будет…
Сегодня новый шок. Мы вместе, я, она и Филипп, отправились в библиотеку, чтобы вернуть одни книги и взять другие.
Пока мы шли, мимо нас несколько раз проезжал красный экскурсионный автобус, двухэтажный, как в Лондоне. Из него на всю улицу гремела попса, а на верхней палубе танцевал пьяный клубок толкающихся, потных людей, девицы с татуировками и пирсингом, повисшие на каких-то взрослых мужиках с такими толстыми золотыми цепями, что в грозу к ним страшно было бы подходить (в золотой громоотвод может ударить молния); те разговаривали (точнее кричали) на разных языках и, пока девушки танцевали перед ними, засовывали свои волосатые руки им в лифчики и шорты, набивая их долларами и евро. Из проезжавшего автобуса несло запахом пустой винной бочки, женского пота, смешанного с духами, и пота мужского — крепкого, волосатого. Люди в автобусе, совершенно пьяные, походили на змей, которые сплелись в любовном трансе. Собранные на верхней открытой палубе, они казались сумасшедшими, интернированными в этом месте, чтобы они не могли рассеяться по просторам земли и распространиться подобно пожару или чуме. Увидев мой недоумённый взгляд, Лела сказала:
— Это безобразие продолжается уже целых семь дней. Все убегают от этого автобуса.
— Но кто эти люди? — спросила я.
— Гости мэра, заграничные бизнесмены…
— А девушки?
— Безработные. Мэр платит им за сопровождение. Надеется на инвестиции. Что кто-нибудь, да клюнет.
— Ваш мэр, похоже, большой специалист в этом деле — сказала я. — Он точно знает, на что падки богатые люди.
Филипп при этом присутствовал, но особого внимания на автобус не обратил. Точнее, он не обращал особого внимания ни на кого из нас, как будто находился в своём собственном мире. В какой-то момент Лела заметила, как с другой стороны улицы ей машет подруга. Она остановилась, посмотрела на меня и сказала:
— Иди в библиотеку, чтобы на тебя не глазели те в автобусе, я только поговорю с приятельницей — она уже несколько дней носит в сумке подарок для Филиппа.
Она взяла Филиппа за руку, они перебежали через улицу, а я направилась в библиотеку.
Когда я вошла, я вспомнила всем хорошо известный запах старых книг, умиротворяющий, как капли валерьянки или дым ладана во время службы: неужели этот запах может существовать одновременно с запахом, доносившимся из автобуса, а если может, то принадлежат ли две такие разные субстанции одному и тому же миру? И как их ощущают одни и те же человеческие органы чувств? Может быть, Лела права насчёт параллельных вселенных и одновременного существования А и не-А?
За стойкой я увидела пожилого библиотекаря в очках с толстыми стёклами, который брал книги у читателя. Мужчина, возвращавший книги, был среднего роста и крепкого телосложения и стоял ко мне спиной. Когда он повернулся и пошёл к выходу, какое-то шестое чувство подсказало мне, что сразу он выходить не собирается; и предчувствие меня не обмануло. Хоть я и старалась не смотреть на него, краем глаза я увидела, что он остановился посредине помещения и чего-то ждёт; похоже, когда я подойду к стойке. Это продолжалось несколько минут. Наконец, не выдержав, я взглянула на него. Это был красивый мужчина с умным выражением лица, державший в руке две книги. Его глаза засияли так, как будто он увидел перед собой чудо. А потом он лишь произнёс: «Аннушка!». У меня чуть не подкосились ноги, потому что этот неизвестный человек никак не мог знать о моём детском желании, чтобы меня называли Аннушкой, именно так, а не Анной (как написано в моём свидетельстве о рождении). Даже не Аней, чего я с трудом добилась от Лелы, хотя, правду сказать, иногда она всё же удостаивала меня имени «Аннушка». Я ещё раз внимательно взглянула на мужчину, чтобы окончательно убедиться, что никогда в жизни его не видела; он же, не дождавшись от меня ответа, продолжал: «Разве ты не во Франкфурте?» Меня потрясло, что он сказал это по-русски, а я сама всю жизнь учу русский просто из любви к этому языку, хотя у меня никогда не было ни времени, ни денег, чтобы записаться на курсы!
Это был уже конкретный вопрос, игнорировать который было невозможно, тем более что старый библиотекарь с любопытством следил за происходящим. Подойдя к стойке, я сказала ему:
— Вы ошиблись. Я никогда не была во Франкфурте.
— Но ведь вас зовут Аннушка, да? — настаивал он, как ребёнок, которому не покупают мороженое.
И, вероятно, под впечатлением от недавно увиденного отвратительного автобуса, в котором мужчины разнузданно играли, как им заблагорассудится, с обнажённой женской плотью, которая сама повесила на себя ценник в мясной лавке на колёсах, я, будто обращаясь к одному из тех волосатых альфа-самцов, а не к человеку с двумя книгами в тихой библиотеке, сказала:
— Нет. Меня зовут Анна, хотя это личная информация, которой я не обязана с вами делиться. Ваш вопрос — это некорректный способ узнать чьё-то имя.
Этого было достаточно, чтобы он, как улитка, уполз обратно в свой домик. Незнакомец покрепче прижал к себе книги, словно ища прочную опору внутри себя, и сказал: «Простите. Я обознался», а потом, смущённый (я прекрасно видела, как у него запылали щёки) выбежал за дверь и поспешил вниз по лестнице. Должно быть, он чуть не столкнулся с Лелой и Филиппом, потому что в следующий момент она уже стояла рядом со мной, запыхавшись от подъёма по лестнице.
— Что случилось? — спросила она, заметив, что я взволнована.
— Тот человек, с которым ты только что столкнулась на лестнице — сказала я. — Он обознался. Спросил, зовут ли меня Аннушкой и почему я не во Франкфурте.
Лела смотрела на меня, раскрыв рот.
— Я ни с кем не сталкивалась… Аннушка? Он так и сказал?
— Да.
— Откуда он знает, что ты всегда просила меня называть тебя так?
— Не знаю, — ответила я.
Лела поздоровалась с библиотекарем кивком головы и задумчиво заметила:
— Как странно. Ты уверена, что не была с ним знакома?
Это сомнение во мне, которое часто, помимо воли Лелы, от неё исходило, всегда меня раздражало, злило и даже вызывало смутную зависть к тому праву, которое она всегда себе давала: считать меня нижестоящей, не ровней ей. Так что я показала ей зубы, как собака, которая не может укусить хозяина, который бьёт её по морде, потому что любит его.
— В этой вселенной точно нет, — сказала я, и она посмотрела на меня взглядом, который говорил, что она заметила «колючку» в моих словах.
Филипп смотрел на нас, не понимая, о чём мы говорим. И просто сказал:
— Очень часто незнакомые люди кажутся мне знакомыми. Есть один, который выходит из гимназии каждый день после полудня, учитель. Он очень похож на святого Иоанна Богослова с рисунка, который дядя Мелентий нарисовал в церкви.
— Ты имеешь в виду фреску, — поправила его Лела.
— Да, её, — сказал мальчик.
Потом мы остановились у стойки. Лела вернула старые книги и попросила «Записки из подполья».
— Продолжаете, значит, читать Достоевского, — с некоторым восторгом сказал библиотекарь, и я только тогда заметила, что очки у него с большими диоптриями: они были похожи на консервные банки толстого стекла, наполненные увеличенными маринованными огурцами, если смотреть на них со стороны днища. — Я так понимаю, что у вас остались всего две или три непрочитанных книги этого автора.
Лела ничего не сказала (только улыбнулась), ничего не сказала и я, потому что знала, что Лела перечитала Достоевского полностью минимум два-три раза ещё в гимназии, в нашем городке. Мне на восемнадцатилетие она тоже подарила собрание сочинений, которое я, к сожалению, тогда так и не прочитала; мне удалось осилить только «Братьев Карамазовых» и я помню, что тогда смутно чувствовала, что эта книга вредна для человека, который просто хочет прожить свою жизнь. Однажды я собралась с силами и сказала это Леле, а она лишь посмотрела на меня и сказала: «Нет, это книга именно о том, как должен жить тот, кто любит жизнь». Тогда я её не поняла, но много лет спустя, когда она уехала и когда я перечитывала книгу, уже сильно увлекшись алкоголем, наркотиками и весёлыми ночами, до меня дошло, что она имела в виду: именно я целый год, думая, что люблю жизнь, жила так, будто ненавидела её и хотела от неё избавиться. Когда однажды Лела приехала навестить меня в санатории, где я оказалась по её настоянию после того, как мои родители пожаловались ей на мои нездоровые пристрастия, она сказала, глядя на раскрытую книгу, лежащую на кровати: «Теперь ты, наверное, поняла. Мы пришли в этот мир не для того, чтобы наслаждаться им, теряя свою душу, а для того, чтобы наслаждаться, спасая себя от него, сохраняя свою душу как единственное, что мы сможем взять туда». И помню, что тогда, кроме Карамазовых, я прочитала всё собрание сочинений, которое она подарила мне на выпускной.
Я смотрела, как Лела, явно чем-то недовольная, перелистывает «Записки из подполья», прислонившись к стойке библиотеки. Когда она дошла до конца, а казалось, что она что-то искала в книге, то сказала библиотекарю:
— Извините, не могли бы вы дать мне другой экземпляр этой книги?
Библиотекарь в замешательстве подошёл к ней, облокотился на стойку и взял книгу. Он открыл томик, пролистал.
— А что не так с этим экземпляром? Странно, это последнее издание. Правда, иногда бывает, что где-то страница не пропечатается, где-то шрифт ставят помельче кеглем, на бумаге экономят — вздохнул он, как будто собственноручно печатал книгу и просит прощения за результат.
— Нет — проговорила Лела. — С книгой всё в порядке. Но дайте мне, пожалуйста, старый, читанный экземпляр, этот совершенно новый.
Библиотекарь взглянул на неё с удивлением, и я видела, что Лела из-за этого чувствовала себя неловко; на лице явно читалось нежелание объяснять, почему она просит старую копию.
— Знаете, эту книгу я читала уже сто раз.
Он опять поднял брови над огурцами, и они приняли форму вопросительных знаков. Тогда Лела сказала откровенно:
— Мне замечания читателей на полях интереснее, чем роман, который я знаю наизусть.
Библиотекарь, который ей годился в отцы, растерянно улыбнулся и заметил:
— Я полвека выдаю книги, но никогда о таком не слышал!
Затем он повернулся, взял с полки старый экземпляр и открыл его: почти на каждой странице, на полях, разными почерками, карандашом или пером были написаны небольшие замечания. Лела улыбнулась и сказала:
— Отлично! Вот это как раз то, что нужно.
Библиотекарь разочарованно закрыл книгу, протянул ей и сказал:
— У вас хороший улов. Не менее десяти читателей, оставивших комментарии! Я всегда был за то, чтобы таких наказывали, но если бы вы были директором, то, наверное, бы их награждали.
Она улыбнулась, взяла книгу, приложила к груди как драгоценность, а затем нерешительно сказала:
— И прошу вас… Если найдёте экземпляр еще старее…
Он только улыбнулся и подтвердил:
— Конечно. Я отложу его для вас.
В этот момент взгляд Лелы упал на книгу за стойкой.
— Что это? — спросила Лела, указывая на книгу.
— «Лествица» Святого Иоанна Лествичника, — ответил библиотекарь. — Христианская мудрость, наставления для тех, кто решил стать монахом. Это не для вас, не только потому, что вы не собираетесь идти в монашки, но и потому, что это последнее издание, его пока брал только один читатель. Библиотекарь открыл книгу, приложил большой палец к обложке и стал перелистывать страницы так же, как счётная машинка в банках пересчитывает купюры на глазах клиента. Но что-то привлекло его внимание. Он остановился на одном месте, и нахмурился: на странице кто-то нарисовал прямую линию, которая потом расходилась в двух направлениях, отмеченных буквами А и Б! Лела чуть не взвизгнула, отчего библиотекарь совсем было растерялся, но всё же сказал разочарованно:
— Жаль, с виду такой приличный человек. Первый читатель… Сразу разрисовал и всё испортил!
Лела довольно грубо выхватила книгу из рук библиотекаря и, словно наркоман в ломке, стала искать место, где была нарисована развилка судьбы, игрек, знак параллельных вселенных. Наконец она его нашла и дрожащими руками раскрыла книгу; я тоже посмотрела на рисунок и под ним увидела замечание, написанное красивым почерком. Лела прошептала:
— Замечания! И при этом ещё и по-македонски!
Я смотрела и не верила своим глазам.
— Посмотри, Аня, глянь, что он написал под развилкой: Стивен Хокинг, «Краткая история времени», глава о чёрных дырах, ведущих в параллельные миры.
Лела была в трансе: листала дальше, и в двух-трёх местах на полях нашла надписи, сделанные тем же мелким почерком, то есть неведомый читатель оставил и другие замечания. Мне было стыдно за неё. Но она была в восторге и, поколебавшись, в конце концов, решилась спросить:
— Скажите, кто этот человек?
Библиотекарь склонился к ней, снял очки и прошептал, будто выдавая государственную тайну:
— Не знаю. Он недавно записался. Я спросил у него адрес, говорит — адреса нет; спросил номер мобильного телефона или адрес электронной почты, говорит, что у него ни мобильного телефона, ни интернета нет. Я спросил, как его зовут. Он сказал, что на данный момент у него нет постоянного имени и фамилии, так что я записал его по номеру на карточке. И он оставил 2000 динаров в качестве залога, что вернёт книги. Я его записал, потому что, по правде говоря, он похож на человека, который скоро уйдёт… наверх — сказал библиотекарь и указал на небо. Лела перекрестилась.
— Не в смысле, что умрёт, просто, судя по тому, что он читает, он собирается в ближайшее время уйти в монастырь… Положа руку на сердце, скажу, что он образцовый читатель, аккуратно возвращает книги и берёт новые, и не требует возврата залога. Только, пожалуйста, никому не говорите, у меня могут быть проблемы, я не имею права требовать от читателей вносить залог. Но по секрету вам скажу, он какой-то не от мира сего.
— Это тот, который обознался — добавила я.
— Да, тот, который называл вас Аннушкой, — сказал библиотекарь, из чего я поняла, что тот внимательно прислушивался к нашему разговору со странным посетителем.
Лела смотрела то на меня, то на библиотекаря.
— Отлично! — воскликнула Лела. — Прошу вас выдать мне все книги, которые он прочитал и вернул. И позвоните мне, когда он появится снова. Вот номер моего мобильного, — сказала Лела, взяла без спросу листок бумаги и ручку, написала номер и подала бумажку библиотекарю.
Библиотекарь стоял с открытым от удивления ртом. Лела поняла причину его замешательства и сказала, улыбаясь соблазнительной улыбкой, жертвой которой когда-то стали все мальчишки и которую я не видела со времён нашей провинциальной жизни:
Не волнуйтесь, я за ним не слежу. Я просто хочу прочитать всё, что прочитает он. Мне кажется, между нами есть какое-то родство. Сегодня столкнуться с таким чудаком — всё равно что столкнуться с динозавром, при том, что ты сам динозавр.
Библиотекарю ничего не оставалось, как выдать ей «Лествицу» и остальные книги, которые брал незнакомец.
Когда Лела выходила со стопкой книг, он с печальным видом провожал её взглядом до двери. Она этого не видела, но видела я. И мне было грустно: куда её заведёт эта попытка влезть в чужую шкуру, чтение чьих-то любимых книг? А ещё чужих заметок на страницах? Что это за графитный возлюбленный, который пишет на полях то же самое, что думаешь и ты?
По дороге домой Лела неожиданно остановилась перед небольшим магазинчиком.
— Давай купим лазанью, — сказала она, явно в хорошем расположении духа. У меня ёкнуло сердце: Лела знала, что моим любимым кушаньем была её лазанья; впрочем, я узнала, что это так, тоже от неё, это она впервые угостила меня этим блюдом.
И пока Лела выбирала лазанью, мы услышали, как владелец лавки сказал покупателю: «Ужасно! Мы их пустили в страну, а теперь ещё и гражданство им дали». Покупатель заглотил крючок, и лавочник продолжил: «Здесь, в этом самом доме на втором этаже, живёт один сраный негр, снимает тут квартиру, каждый день таскает домой каких-то наших шалав. Он играет в баскетбол за нашу команду, и пусть играет, по пятьдесят очков за игру приносит, и пусть приносит. Не знаю, какой он спортсмен, может, он баскетбольный Новак Джокович, но как человек — он опасный и агрессивный. Пять минут назад пришёл сюда и говорит: босс, есть у тебя какой-нибудь грех? И пялится мне в лицо, а глаза у него кровью налиты, неизвестно, какие наркотики употребляют эти спортсмены, знаю я их, они все на допинге, а в перерывах между таймами употребляют наркотики и курят марихуану, вы только посмотрите, как они забивают, откуда такая сила, как не от наркотиков? Я ему говорю — нет, никакого греха нет, брат, какой ещё грех, давай, иди. А он снова: шеф, неужели нет, должен быть какой-нибудь грех, проверь внимательно! — Да нет, что ты привязался, какой ещё грех, что это ты придумал, — говорю я ему и вижу — он хочет спровоцировать меня, любой ценой начать драку. Не может быть, чтобы кассиры взяли с него больше, на кассе всё компьютеризовано. А он с места не двигается, оглядывает лавку своими глазами, как белые свадебные блюдца из девичьего приданого, как будто ищет, к чему прицепиться, пытается найти, где что-нибудь не так, и говорит: Вчера был грех. Ну, извини, не знаю, меня вчера не было, говорю ему, прости, если был грех, приношу извинения от имени всех сотрудников. И он понял, что со мной где сядешь, там и слезешь, и сдался; повернулся и ушёл, не говоря ни слова. Отправился прямиком в магазин напротив, чтобы там попробовать найти кого-нибудь, с кем поскандалить».
Мы с Лелой переглянулись. Судя по всему, шеф имел в виду нашего соседа. Лела только пробормотала: «Жуткий человек, настоящий дьявол. Я не хочу с такими людьми иметь ничего общего. Секс, наркотики, алкоголь», и запнулась, потому что вспомнила время, когда я раздавала всё приданое невинности, не столько тела, сколько души. В тот момент мне резко разонравилась лазанья: было видно, что, если даже выбор не был совершенно случаен, то лазанью она решила приготовить из чистой вежливости, из формального гостеприимства, а не потому, что вспомнила, как много для меня значила её лазанья, когда мы были девчонками.
Однако не успели мы войти в квартиру, как дверь баскетболиста неожиданно открылась и в проёме появился он сам. Он был таким высоким, что ему приходилось наклоняться, чтобы мы увидели его лицо. И я, и Леля замерли от страха после рассказа владельца магазина. Негр улыбнулся, протянул длинную руку и, к нашему удивлению, погладил Филиппа по голове. «Филипоцек, как ты сегодня, что делал?» И, к ещё большему нашему удивлению, Филипп ответил: «У меня всё в порядке, дядя Марчелло; сегодня я не ходил в садик, а был с мамой и тётей Аней в библиотеке». То, как большой негр погладил по голове белого ребёнка и ласково разговаривал с ним, совсем не соответствовало тому, что сказал о нём лавочник. И пока мы с Лелой стояли и не знали, как разорвать эту нежелательную и неприятную для нас близость между большим и маленьким человеком, Марчелло взял с низкого комода в прихожей своей квартиры большую накрытую крышкой кастрюлю. Он держал кастрюлю обеими руками и умоляюще смотрел на нас: его нижняя губа стала ещё больше из-за этого умоляющего выражения. Он сказал: «Госпожа Лела, простите, у меня к вам просьба. У меня нет плиты. Но есть грех, едва нашёл грех. Во всех магазинах искал грех. У вас есть плита. Можете мне сварить этот грех, я должен есть спортивную диету». Тут он поднял крышку, и мы с Лелой увидели кастрюлю, полную гороха.
И мы расхохотались, без причины, как будто нам снова по пятнадцать лет. В те годы нас могла рассмешить любая малость, так что часто учителям приходилось выставлять нас за дверь во время урока минут на десять, чтобы мы успокоились. Смех тогда, как смех сейчас, находил волнами, причём часто тогда, когда нам казалось, что мы уже отсмеялись. Более того, второй и третий приступы смеха были сильнее первого; иногда мы просто задыхались от хохота. Учитель физики называл такой смех признаком дурачины, тем самым смешил нас ещё сильнее, подливая масла в огонь. Теперь же мы хохотали так, что могли обмочиться, а бедный Марчелло беспомощно смотрел на нас; в какой-то момент я даже подумала, что он сейчас расплачется, не понимая, что смешного в том, что он сказал. Наконец Лела взяла себя в руки, подняла крышку и указала на горох. — Горох. Не грех, а го-рох. Грех это sin. Марчелло ударил себе по лбу, как ребёнок, и сказал: «Чёрный Марчелло, горох, не грех, горох!» А потом испуганно посмотрел на нас: «Я должен извиниться, хозяин магазина! Я должен! Он думает, я сошёл с ума, ищу грех, хочу его побить?!» И тут же, не закрыв дверь квартиры, как был в тапочках, полетел вниз по лестнице. Спустившись на один пролёт, он обернулся и спросил: «Сварите мне го-рох?» Лела только кивнула головой.
Мы вошли, она закрыла дверь и прислонилась к ней спиной. Мы посмотрели друг на друга и снова рассмеялись. Не было нужды объяснять, почему мы смеёмся. Всё-таки Лела произнесла: «Чёрный Марчелло! Он о себе сказал — чёрный Марчелло. Он слышал это от наших белых людей и думает, что это относится и к нему!» И мы снова покатились со смеху.
Тем временем Филипп зашёл к себе в комнату, потом вышел и теперь стоял перед нами с дорогим профессиональным баскетбольным мячом в руках. Лела перестала смеяться и спросила:
— Откуда ты это взял, сынок?
— Марчелло дал вчера. Когда я вырасту, я хочу играть в баскетбол, как Марчелло. Надеюсь, вы не будете надо мной смеяться, как смеётесь над ним.
Мы с Лелой переглянулись и тут же посерьёзнели.
— Когда он тебе его дал?
— В тот день, когда я был в церкви. Он пришёл, помолился и ушёл на тренировку, — объяснил Филипп. — Только мне непонятно: на фресках нет ни одного чёрного святого, а он всё равно молился, — сказал он и исчез в своей комнате.
Я знаю, что Аня испугалась. И библиотекарь тоже испугался. Ясно, что они будут считать меня сумасшедшей, но я также знаю, что у меня есть ещё одна замечательная глава для книги: я напишу о значении заметок, которые предыдущие читатели оставляют на полях книг.
Нет, я имею в виду не только то, что такие заметки — это первая и самая искренняя литературная критика; настолько искренняя, что часто вульгарная. До сих пор я сотни раз читала рядом с подчёркнутым пассажем в романе написанное чьей-то рукой: «Дерьмо!» Или: «Кретин!». Или: «Гениально!» Или иронично: «Ну да, ну да».
«Ох, ох, сейчас расплачусь!» Если бы литературоведы были чуточку честнее в отношении книг, о которых они пишут, они, наверное, ограничились бы этим небольшим, простым, часто скупым, но правдивым словарём.[3]
Я имею в виду, конечно, что эти примечания на полях свидетельствуют о том, что всякий раз, когда вы читаете книгу, в которой есть три персонажа, вы не замечаете, что есть ещё один, четвёртый, который хочет влезть в текст и порассуждать о сюжете: это читатель, который стучит в ворота романа и просит ему открыть, чтобы он хоть на мгновение стал писателем![4] А есть ли что-нибудь более человеческое, чем это желание? Если наши жизни написал Великий Писатель, то не пытаемся ли мы написать хотя бы дидаскалию о наших поступках? Вставить хотя бы одну реплику в уже написанное? В жизни люди очень часто по привычке жалуются; по привычке курят, по привычке пьют кофе, чтобы поддержать привычку курить, по привычке едят, чтобы потом по привычке сварить кофе, чтобы снова поддержать привычку курить; по привычке даже влюбляются, женятся, выходят замуж, рожают детей, потом по привычке пьют и курят, потому что неудачно женились и вышли замуж. Труднее всего порвать с привычкой, которая является могилой исходного желания, невинного стремления, эроса, у которого только что перерезали пуповину. Про эту привычку мы, к сожалению, думаем, что это текст, который невозможно изменить, написанный для нас Великим Писателем в книге нашей жизни. Эти заметки на полях — вопль индивидуума, скованного кандалами привычки: в них живёт мятежный человек, который хочет любить, не следуя той роли, которую ему отвела жизнь.
Когда я читаю эти заметки, мне всегда кажется, что я читаю апокриф, нечто запретное, нечто сопротивляющееся тирании напечатанного в книге текста. Мне кажется, что я смотрю на фреску, на которой, помимо святых, написанных изографом, обычная человеческая рука пририсовала крестьянку в платке или обычного человека без нимба. Это значит, что я пристрастилась к апокрифическому, человеческому и что я, наверное, очень далека от Бога, хотя и верю в него. Что у меня есть чувство реализма. Есть аппетит к жизни. Но есть ли у меня жизнь? Почему у меня постоянно ощущение, что люди живут полной жизнью всегда где-то в другом месте, что жизнь течёт в каком-то другом русле, не в моём, что моя рука, даже когда я сую её в мешок с пшеницей и хватаю полную пригоршню, всё равно остаётся пустой? Может, именно поэтому меня так привлекает идея параллельных вселенных?
Да, да. Возможно, в этом что-то есть, в заметках на полях, потому что они тоже параллельная вселенная, помимо вселенной Великого Текста и Великого Писателя. И мало того, что они сами по себе параллельная вселенная, они часто рассказывают о параллельных вселенных: говорят о возможностях, о других направлениях, в которых может двигаться текст. Они показывают, в скольких местах роман мог повернуть в другую сторону и всё бы случилось по-другому. Помню, как-то, читая криминальный роман Агаты Кристи, я наткнулась на заметку (это был, я уверена, женский почерк), в которой говорилось: «Нет, нет! Ты слишком рано раскрываешь секрет!» Именно это другое и привлекло меня к этим заметкам. И каждый раз, когда я натыкаюсь на такое замечание, я вспоминаю, как профессор Бекер в Загребе заставил нас написать на чистом листе бумаги всего одно слово. Потом он сказал, чтобы мы по двадцать минут смотрели то на это слово, то на белизну листа, «пока вам не станет дурно, пока голова не закружится от бездны»; так говорил он, имея в виду все те миллионы и миллионы бесконечных и бесчисленных космических возможностей, которым может последовать текст, когда на чистой странице написано только одно слово. Он назвал эту ситуацию бесчисленных возможностей эстетической констелляцией, упоминая при этом некоего Ойгена Гомрингера.
Я напишу главу про заметки на полях сегодня вечером, когда Аня ляжет спать. И вместе с главой, той, которая про воспоминания, то есть память букв, отправлю в издательство. Мне очень интересно, что они скажут. А то уже достали меня письмами по электронной почте, засыпали вопросами — докуда я дошла? Если бы человек знал, докуда он дошёл, он бы знал, и кто он.
Именно тогда, когда Марчелло нас так мило рассмешил, и именно тогда, когда я подумала, что всё будет хорошо, у меня снова возникло нехорошее предчувствие насчёт Лелы, а ещё большее насчёт того, зачем я к ней приехала. Лела уже не понимает, ни кто она есть, ни что ей надо делать. После того, как она взяла книги этого чокнутого, она как будто тоже сошла с ума: я всё больше убеждаюсь, что в наши дни безумие стало вирусом, а не психической болезнью. Лишь бы только и мне не заразиться.
Филипп ушёл в свою комнату, чтобы поиграть в видеоигры (я думаю, что она напрасно его не ограничивает), а Лела, поставив кастрюлю Марчелло на плиту, занялась изучением книг. Мы сидели за столом рядом друг с другом.
И чёрт побери, я бы солгала, если бы сказала, что не была взволнована. Мне казалось, что мы снова вместе, в нашем городке, в те годы дурачины, когда мир казался невинным и загадочным, как большой вопросительный знак, как брови того бедного библиотекаря с банками вместо очков.
Она взяла «Лествицу» и открыла её в том месте, где была нарисована развилка, дорога, разделявшаяся на два пути, помеченные «А» и «Б». Развилка была начерчена на полях страницы, на которой был подчёркнут следующий текст: «Если кто возненавидел мир, тот избежал печали. Если же кто имеет пристрастие к чему-либо видимому, то ещё не избавился от неё… Странничество есть невозвратное оставление всего, что в отечестве сопротивляется нам в стремлении к благочестию. Странничество (здесь его почерком на полях было написано: остранение, увидев это, Лела ойкнула!) есть недерзновенный нрав, неведомая премудрость, необъявляемое знание, утаиваемая жизнь, невидимое намерение, необнаруживаемый помысл, хотение уничижения, желание тесноты, путь к Божественному вожделению, обилие любви, отречение от тщеславия, молчания глубины».
Лела смотрела на меня, открыв рот.
— Остранение? Откуда он это знает? Наверняка изучал литературоведение. И русский формализм, — сказала она. И тотчас взволнованно прибавила, переходя от восхищения этим графитным возлюбленным к поклонению: — Но для него остранение не только литературный приём, но и путь к Богу!
— И Мерсо в «Постороннем» Камю был чужим для мира, — сказала я только для того, чтобы возразить ей и тут же раскаялась. Мне тут же сообщили, что в подчёркнутом тексте речь идёт не о таком отчуждении, что никогда не следует говорить то, что первым приходит в голову. В общем, Лела решила задавить меня аргументами:
— Мерсо чувствовал, что мир сам по себе бессмыслен; а этот вместе с Лествичником верит, что мир имеет смысл, если впустить Бога в сердце человека; это добровольное отчуждение, остранение, изумление мира, рассматриваемого Божьим видением через глаза человека, а у Мерсо было вынужденное отчуждение в мире без Бога. Правильнее сказать, что Мерсо был посторонним, а монах чужим на свете; это не то же самое. Мерсо не понимал бессмысленный мир, а этот его понимает, но не примиряется с его бессмысленностью, поэтому ищет смысла в чём-то высшем, в Творце.
Этого хватило, чтобы я решила помолчать до конца расследования. Она всегда была умнее меня: лучше и яснее видела даже оттенки сходства и различия, что является признаком высокого и утончённого ума, перед которым я всегда преклонялась. И тут она увидела ещё одно подчёркнутое место, рядом с которым на полях снова была нарисована развилка с возможностями А и Б, но на этот раз более решительно, с видимым нажимом карандаша на бумагу; было почти вырезано, как решение, как знак: «Поспешая к жизни уединённой, или странничеству, не дожидайся миролюбивых душ; ибо тать приходит нечаянно. Многие, покусившись спасать вместе с собой нерадивых и ленивых, и сами вместе с ними погибли, когда огонь ревности их угас со временем. Ощутивши пламень, беги; ибо не знаешь, когда он угаснет и оставит тебя во тьме».
На этом закончилось подчёркнутое, и вместе с ним закончилась моя надежда на то, что будет возможность ещё раз почувствовать себя единым целым с ней. Я оказалась среди «нерадивых» и «ленивых», любящих мир, которые могут утащить на дно таких, как Лела. И я решила в первый же удобный момент собрать вещи и уехать. И только я собралась встать и удалиться в свою комнату, как она провела пальцем по части, не подчеркнутой безумцем, которого я в тот момент ненавидела, как будто он украл что-то самое дорогое и самое моё.
— Читай, — сказала она.
И я прочитала: «Странничествуя, остерегайся праздно-скитающегося и сластолюбивого беса; ибо странничество дает ему повод искушать нас. Хорошо беспристрастие, а матерь его есть уклонение от мира. Устранившийся всего ради Господа не должен уже иметь никакой связи с миром, дабы не оказалось, что он скитается, потворствуя своим страстям. Устранившись мира, не прикасайся к нему более; ибо страсти могут возвратиться».
— Вот это и происходит с Мерсо. Он путешествует, чтобы удовлетворить свои страсти: поскольку он посторонний, брошенный в бессмысленный мир, он так легко может переспать с машинисткой и убить незнакомого человека, араба, который ничего плохого ему не сделал. А этот, читающий Лествичника, есть старец Зосима; он устраняется, потому что он со своим телом брошен в бессмысленный мир, а душа его жаждет смысла, который не на земле, а на небесах.
Меня как будто топором ударили. Было ясно, что она себя, после прочтения нескольких абзацев, подчёркнутых рукой этого абсолютно не знакомого ей идиота, увидела бесстрастным Зосимой, а меня — беспутной грешницей, машинисткой Мерсо. И его она, как и себя, видит старцем Зосимой. И во мне снова поднялся гнев: тот гнев, который я испытала, когда впервые прочитала Братьев Карамазовых и сказала ей, что мне кажется, что эта книга убивает жизнь того, кто хочет прожить её на полную катушку.
А потом она взяла с полки ещё одну «Лествицу» Иоанна Лествичника. Её экземпляр. Открыла его и протянула мне. В книге были подчёркнуты те же места, что и у него!
— Это мой графитный возлюбленный — сказала она и запрыгала, воздев руки вверх.
В этот момент зазвонил её мобильный телефон. Это был диспетчер с вокзала. Он сказал, чтобы она не пугалась, что ничего страшного не произошло, но что рядом с ним сидит мальчик, который сказал, что его зовут Филипп. Диспетчер также сообщил, что мальчик целый час просидел в зале ожидания вокзала, и это вызвало у него подозрение, поскольку ни одного поезда в расписании не было. Он привёл ребёнка к себе в кабинет и узнал от него этот номер телефона. Лела сказала, что сейчас же приедет. Но многословный диспетчер явно хотел пообщаться ещё (он говорил так громко, что я тоже его слышала, как будто он был в комнате), и сказал, что видел мальчика раньше, что заметил, что тот часто приходит на вокзал и часами сидит на скамейке. Иногда выходит и на платформу, крутится снаружи. И ещё рассказал ей, что некоторые машинисты тоже знают его и утверждают, что частенько видят его у железной дороги, рядом со шлагбаумом, что напротив церкви на въезде в город. Сказал ей, что это нехороший знак, что у машинистов есть опыт в таких вещах, и что, конечно, не дай Бог, но потенциальные самоубийцы часто околачиваются там, где потом… Я видела, что ей не хотелось продолжать разговор при мне, так что я придумала, что мне нужно в туалет, чтобы уйти и оставить её одну. Я не знаю, что она обсуждала с железнодорожником после этого, но зато вижу, что с Филиппом дела обстоят хуже некуда. Ребёнок убегает из детского сада и, следуя своим навязчивым идеям, оказывается либо в церкви, где якобы рисуют какие-то фрески, либо на железной дороге, проходящей мимо церкви, а потом идёт дальше по шпалам до вокзала и сидит там, как сказал диспетчер.
Прошло уже довольно много времени после того, как она закончила говорить, так что я спустила воду в пустом унитазе и, наконец, вышла. И когда я вышла, то, понимая, что говорить что-либо о Филиппе не следует, я воспользовалась единственным моментом, когда я могла спросить то, о чём из приличия должна была спросить в первый же день по приезду. Я сказала: «Он ушёл от тебя к другой?» А она, совершенно сбитая с толку (она ожидала всего, только не этого), сказала: «Да». — Они уехали на машине или улетели на самолёте? — спросила я, заставив её задуматься о смысле моего вопроса; а поскольку я знала её очень хорошо, то понимала, почему она задумалась, ведь если она ответит «на самолёте», то признает, что он уехал очень далеко и не вернётся никогда; если ответит «на машине», значит уехал куда-то поближе, откуда есть возможность вернуться. Она посмотрела на меня, совершенно ничего не понимая, как боксёр в нокдауне, и по выражению ее лица я поняла, что мне удалось затащить её туда, где ей пришлось отключить самоцензуру: «поездом», — произнесла она. Теперь мне стало ясно, что Филипп делал на вокзале.
Она взяла ключи от «жука» и ушла, чтобы привезти Филиппа домой.
Филипп не говорит, почему он ушёл из дома, не сказав мне. И почему пошёл на вокзал.
— Разве тебе больше нравится сидеть на вокзале, чем играть в компьютер? — спросила я его, хотя и понимала, что он вряд ли ответит на этот вопрос. Мальчик просто молчал. Кажется, я увидела слёзы у него в глазах. Он такой же, как я. Когда мне хотелось плакать, я не роняла ни слезинки. Отец говорил, что я плачу внутри, что у меня плачет душа. Что у меня есть способность повернуть поток слёз по глазному каналу вспять, чтобы они капали в сердце, а не на землю. Я всегда отличалась от других детей. Другие плакали внешне, и им становилось легче.
Потом я пошла к Марчелло; сегодняшний горох был готов: он ел одно и то же три раза в неделю. Он открыл дверь, взял кастрюлю и очень-очень благодарил. Когда я собралась уходить, он сказал, добавив терзаний моим и без того ослабленным нервам:
— Госпожа Лела, я должен вам сказать. Каждый день я хожу на тренировки. Спортивный зал находится позади церкви. И я иду сто метров по железнодорожным путям, чтобы не идти длинной дорогой вокруг церкви. И я часто вижу, как Филипп шагает по железной дороге. Он ребёнок, ему нельзя одному ходить по шпалам, мне, взрослому, можно. И я встретил его вчера на железной дороге и взял его за руку. Я должен был сказать вам, чтобы не дай Бог не дошло до гороха, до чего-нибудь непоправимого.
Я повернулась и, не знаю откуда, во мне появилась странная потребность: я обняла его как друга. Он был поражён, но тоже обнял меня, держа кастрюлю своими длинными руками у меня за спиной. Мне было приятно, что кто-то, называвший себя «Чёрным Марчелло», странник и чужак в этом мире, хочет защитить меня и позаботиться обо мне. И я не против.
Потом я вошла в квартиру, и чаша переполнилась. Я открыла электронную почту и увидела: мне написал издатель. Гниль. Пишет, что про буквы и пометки на полях читателю не интересно, что это не войдёт в задуманную им книгу (а идею дала ему я, написала attachment, или по-нашему приложение на целых 10 страниц на немецком). Он говорит, что я должна написать книгу, которая доходчиво расскажет о том, какие издания продаются больше всего, о чём они, какие темы больше всего привлекают читателей, чтобы ответить на вопрос, почему одни книги становятся бестселлерами, а другие нет… И ещё объяснить, почему сейчас с большей охотой читают новых авторов, чем Шекспира, Сервантеса, Достоевского… С последним именем, с Достоевским, он наступил на больную мозоль. Этот издатель — придурок, хотя его агентство занимает одно из первых мест в списке европейских агентов.
Я пошлю ему ещё одну главу. О посвящениях. И если он не поменяет своё мнение, я уйду. Расторгну договор.
Я снова утешала себя Неизвестным. «Графитным возлюбленным».
Что обрадовало меня? Внимательно читая его экземпляр «Лествицы», на странице 55, я наткнулась на нечто, отчего светлый пушок у меня на руках встал дыбом, и даже сильнее, чем в тот день, когда мы с моим любимым компьютерным дебилом скрывались от летней бури в таверне недалеко от Эвбеи. Я обнаружила, что то, что я считала шизофренией, для лечения которой мне нужно было обратиться к врачу (мой отец, повторяю, перед смертью, после развала Югославии и армии, которым он служил верно и с честью, обо всех своих предыдущих действиях говорил в третьем лице: «Милан тогда решил…»), оказалось высшей ступенью монашеской преданности Богу, а я этого совершенно не осознавала. То состояние, когда я покидала себя, когда смотрела на себя, как на кого-то другого, со стороны, та высшая стадия русского формалистического остранения, было описано св. Иоанном Лествичником за 1500 лет до появления русского формализма! После прекрасно рассказанной истории о том, как один святой отец сумел совершить чудо — поговорить с покойником, в книге Лествичника было написано вот что (подчёркнуто этим моим графитным возлюбленным): «Мне кажется, отче Иоанне, что великий старец, говоривший с умершим, был сам сей Иоанн Савваит; ибо он рассказывал мне ещё одну повесть, как бы о другом подвижнике: а я после достоверно узнал, что этот подвижник был он сам». И сбоку от этих слов снова было написано его каллиграфическим почерком средневекового писца: остранение, дорога к Богу!
Зачем кому-то писать о себе как о ком-то другом? Из скромности? Так говорит Лествичник. Таково видение Божие: Бог вообще не говорит о своих делах, а хороший человек, потому что он всё-таки человек, говорит о своих добрых делах так, как будто это дела кого-то другого. И не хочет никакого признания своих заслуг. Я помню, что не раз в компании я приписывала некоторые свои удачные мысли другим, говорила: «Один из моих друзей считает, что…», и высказывала свою собственную мысль. Считается ли ложью то, что я приписывала свои мысли другим людям из скромности? Если да, то может ли скромность выразить себя как истина? А если и это так, то может ли вообще существовать скромность?
Сегодня ей позвонили из библиотеки. Библиотекарь сказал, что для неё есть книги. Странный человек был там и вернул ещё три. Лела была готова вылететь на улицу в пижаме, даже не сказав мне. Я пошла с ней. По пути мы забрали Филиппа из детского сада.
Потом со мной случилось ужасно неприятное происшествие. Когда мы вышли на главную улицу, по ней снова колесил пьяный автобус, сновал вверх-вниз от здания завода «Црвена застава» за шлагбаумом у пешеходной зоны. Я сразу заметила, что на верхнем этаже автобуса пьяный мужчина с длинными светлыми волосами, с круглыми очками, как у Джона Леннона, и в рубашке навыпуск, под которой видна была волосатая грудь, смотрел на меня, свистя, как на стадионе, а потом снял рубашку и стал манить к себе в автобус. Он поднял вверх руки и затанцевал под какую-то мерзкую попсовую песню, думая, что это меня привлечет. Я заметила, что у него под мышками густой лес волос, на руках вытатуированы черти с трезубцами разных размеров, и мне стало так противно, что я отвела взгляд, но перед этим увидела, что он показывал мне деньги, которые вынул из кармана: банкнота в 500 евро.
— Не реагируй — услышала я встревоженный голос Лелы.
— Как я могу реагировать или не реагировать? — обиженно воскликнула я. — Я ему никаких поводов так вести себя не давала. Я даже не в мини.
— Не реагируй, иди побыстрее, давай свернём за угол на пешеходную улицу, — сказала она с каким-то странным страхом в голосе, которого раньше я никогда не замечала.
— Ты боишься?! — прошипела я, как змея, и тогда мы обе потащили за руки Филиппа, который ничего не понимал, кроме того, что ему следует ускорить шаг, чтобы мы не поволокли его, как сумку с двумя ручками между нами.
— Нет, — проговорила подруга. — Я просто знаю, что они не привыкли получать отказы. По городу уже ходят слухи, что они нападают на тех, кто не сдаётся им добровольно, они распустились, им всё позволено, и они уже объелись тем, что у них под рукой. И больше всего они зацикливаются на тех, кто не даёт им повода, именно потому, что у них нет ни мини-юбки, ни глубокого декольте, их очень интересует, какая грудь и ноги скрыты от их глаз. И кто посмел это скрыть.
Мы поспешили в пешеходную зону. Автобус, как громкоговоритель на колесах, пронесся мимо нас, потому что ехал в противоположном направлении, в сторону железнодорожного переезда и завода «Црвена застава», и как раз в тот момент, когда я подумала, что мы спасены, я услышала позади себя громкие звуки автомобильных гудков, брань и крики водителей. Мы обернулись и увидели, что сумасшедший иностранец приказал водителю нарушить правила и развернуться, чтобы догнать нас. Водитель, наш человек, спокойно воспринял ругань других водителей, поднял руку и извинился, прося их понять его, жестами показывая, что должен подчиняться приказам хозяев пьяного автобуса. Мы с Лелой уже бежали к углу, за которым начиналась пешеходная зона, в которую автобус не мог въехать из-за столбиков, разделявших улицу на проезжую и пешеходную части. Но автобус нас догнал, и водителю пришлось подчиниться приказу и ехать так, как требовал от него иностранец. Так что мы двигались с одинаковой скоростью, параллельно: я, Лела и Филипп бежали, автобус полз рядом с нами, а с палубы нам кричал датчанин. Не буду повторять, что он говорил. Предлагал мне много денег. Озвучил все свои сексуальные желания в самых вульгарных выражениях. Слава Богу, что Филипп не настолько хорошо понимает по-английски, но фразу I wanna fuck you bitch он точно понял, как понял и непристойные жесты. Датчанин смеялся, матерился, держался за гениталии и кричал «Денмарк! Денмарк», что, вероятно, означало, что он датчанин, проводил рукой по маленькой бутылке из-под пива Хейнекен, как женщина водит по набухшему фаллосу, потом стал совать горлышко бутылки себе в рот и смеяться, вынимая его… Всё время его подбадривала толпа, превратившаяся в зрителей, наблюдавших за происходящим, они стояли, облокотившись на перила верхнего этажа автобуса и болели за него, подбивая его на всё большие и большие гадости. В какой-то момент, осмелев от поощрений его действий со стороны обезумевшего скопища гуляк, он оказался рядом со мной на тротуаре. Датчанин шлёпнул меня по заду своей отвратительной рукой, потом засунул руку мне под платье, стал меня щипать, совсем не нежно, и стягивать трусики; я замахнулась, чтобы дать ему пощёчину, но он ловко перехватил мою руку; я закричала, все смотрели, но никто из стоящих на тротуаре, не подходил, поэтому в отчаянии я влепила ему такой сильный удар локтем, попав по носу и подбородку, что он упал на задницу и никак не мог понять, что с ним произошло.
Я повернулась и увидела, что он ищет очки, которые, к счастью, не разбились и лежали рядом с ним; я видела, что выбила ему несколько зубов, что он сидит на асфальте, выплёвывая кровь изо рта, и материт меня, угрожая убить, что я обычная сучка, которая притворяется, что не хочет… а те на палубе туристического автобуса, который сейчас остановился рядом с ним, скандировали: встань и трахни, трахни, трахни её!
И вдруг покой. Мы свернули направо за угол. Забежали в какой-то двор, потому что была опасность, что тот чокнутый пойдёт за нами, чтобы свести счёты. И пока испуганный Филипп писал под кустом, Лела выглянула из ворот на улицу, чтобы убедиться, что датчанин снова сел в автобус, и сказала мне:
— Вот ты влипла, теперь тебе нельзя выходить из дома, пока эти не уедут из города.
На это я воскликнула:
— Что, мне не надо было защищаться?!
— Ещё пара секунд, и он бы вернулся в автобус!
— Нет, такие от своих желаний не отказываются. К тому же я уверена, что, если им не давать отпор, они будут наглеть всё больше и больше. Им не нужно, чтобы им потворствовали, они хотят взять желаемое силой. Если лишить их возможности проявлять насилие, если сдаться им, они становятся ещё более агрессивными и могут даже убить. Я знаю, что говорю, ведь я была проституткой целых 365 дней, я, а не ты, Лела.
Услышав слово «проститутка», Филипп перестал писать и внимательно посмотрел на меня. Боже, неужели этот ребенок всё понял?! Какой ужасный день!
Когда мы вернулись домой, я предложила ей виски. Она выпила двойную порцию. А потом заснула. И даже не стала обедать. И я, и она, когда с нами случалось что-нибудь плохое, засыпали. Мы называли это «сном протеста против происходящего в мире».
Я решила закончить главу про посвящения. Работала до 6 вечера; Аня всё время спала. Филипп играл в компьютер в своей комнате. От усталости я заснула раньше, чем проснулась Аня.
Не знаю, как сказать Леле: она права насчет параллельных вселенных. Эта девушка, Нина, уже мертва, но не знает этого. То, что я увидела сегодня ночью, когда проснулась, подтверждает это: то, что она сыграла как актриса в одной вселенной, произойдёт и в другой. Похоже, эти вселенные связаны волшебным образом: в одной тебя бьют, в другой у тебя болит голова.
Совершенно случайно я посмотрела в окно и увидела: Нина целует своего красавца-актёра; он стоит перед ней с чемоданом в руке. Наверное, собирается на долгие съёмки, потому что чемодан у него просто огромный.
Потом я лежала и смотрела в одну точку на потолке, думая о смысле своего приезда сюда. Лела лежит на диване, наверное, она поздно заснула и до сих пор спит; мне неловко заходить в гостиную. Около 10 часов вечера я встала и снова посмотрела в окно; не верю своим глазам: режиссёр, тот бородач из группы киношников, снимавшей эпизод на кладбище, поставил Нину на пол, как собаку, и трахает её, пристроившись сзади. Трехслойный стеклопакет не пропускает звуки, но выражение её лица показывает, что ей больно и что на этот раз речь идёт не о насосе, разбрызгивающем ненастоящую кровь, а о великолепном фаллосе. Его яйца болтались, как пустые винные мехи после римской оргии; они шлёпают её снизу и, наверное, ещё больше сводят с ума. И я думаю, что могила, которую мы видели на съёмочной площадке — это всего лишь знак предупреждения, заброшенный в эту вселенную из той, в которой она уже убита своим артистом. А если Нико зайдёт сейчас домой, если забыл что-нибудь, то Нине, наверное, придётся искать третью вселенную. Хотя по выражению лица заметно, что она и так уже на седьмом небе от счастья.
Твоя свадьба была назначена на 14.00. Так вот, знай: в 11.11 я украшала твоё свадебное платье, лежавшее на кровати, пёстрыми цветами и кружевом. Он, твой будущий муж, вошёл и сказал мне: «А тебе когда-нибудь говорили, что ты красивая?» Я просто оторопела. Он не стал ждать ответа. Повалил меня на твоё свадебное платье. И случилось это. Ты должна знать, что я сама не понимаю, почему я позволила ему это сделать, Лела, но как бы то ни было, я отдалась ему без сопротивления, и я согрешила. Когда всё закончилось, было 11.22. Одиннадцать минут предательства.
Против одиннадцатилетней дружбы. Вот почему я приехала. Я хочу, чтобы ты знала, я больше не могу. Я раскаиваюсь.
Я пишу это в её дневнике и закрываю его. Смотрю на неё: она с блаженным видом спит на диване. Потом я иду в комнату, одеваюсь и наношу такой макияж, как будто меня собираются похоронить: так я и чувствую себя, мне стало легче, как будто я умерла. Через десять минут я выхожу. Несмотря на чувство, которое говорит мне «ты умерла, Аня», я всё равно подаю признаки жизни: в низу живота растекается сладкое вино от того, что я увидела в окне. Это правда, что Эрос и Танатос — две стороны одной медали. Я вхожу в гостиную: Лелы нет, наверное она перебралась в свою комнату, чтобы спать дальше; она и раньше иногда спала с обеда до утра. Но что-то изменилось в обстановке; я гляжу на стол и понимаю, что именно нарушает гармонию. Я оставила дневник на левой стороне стола. Теперь он справа, а ручка на полу.
Открываю дневник и читаю написанное её почерком:
Конечно, я не знала. Мне бы и в голову не пришло, что ты можешь так поступить со мной. Но мне стало легче, потому что теперь есть ответ на вопрос, который висел все эти годы между тобой и мной и который сводился к тому, что я всегда сомневалась в твоей верности. И вот почему: в церкви моё свадебное платье пахло моими духами, Аня, а я не прыскала платье духами; ты пользовалась такими же, как и я, потому что ты всегда была моей копией: портретом, который хотел быть правдивее оригинала. Сомнение грызло меня по ночам, но я подавила его. Мне и думать не хотелось, что ты лежала на моём подвенечном платье, мой белый ангел невинности, со своими духами; большинство людей не хотят верить в то, что им преподносят как возможную и очевидную истину. Я, например, не хочу верить, что ночное небо на самом деле не похоже на то, что у нас перед глазами; половина звёзд на небе погасли уже тысячи лет назад, но мы этого не знаем, потому что сейчас видим свет тысячелетней давности; мы не видим звёзд, которые появились относительно недавно, потому что их свет ещё не дошёл до нас…
То, что ты сделала, не задевает меня; это просто спаривание. А вчера у моего графитного возлюбленного в «Паренезах и максимах» Шопенгауэра я нашла подчёркнутую фразу, которую подчеркнула бы и я тоже: боль не от брошенного камня, а от намерения. Почему, Аня? Почему мы каждый день убиваем и распинаем Спасителя? Не потому ли, что он был свидетелем наших слабостей и грехов, и потому должен умереть, мы не хотим, чтобы кто-то смотрел на нас, потому что, когда нас никто не видит, нам позволено всё? Почему ты подняла руку (не на меня) на Него, Аня? Можешь не отвечать: человек существо, неспособное к верности. Любовь без верности — просто похоть. Напомню: когда мы были школьницами, то задавались вопросом, что заставляет электрон вращаться вокруг протона веками, эпохами, не покидая его? Ты сказала «любовь», я сказала «верность». Я утверждала, что верность предшествует любви, ты утверждала, что сначала должна появиться любовь, а потом уже верность. Но способен любить только тот, кто изначально верен; причём сначала себе; без верности себе нет верности другим. Верность — это то, что делает человека невинным. Верность — это чистая невинность, основная составляющая ребёнка. Кто любит без верности, тот постоянно будет терять невинность и сгорит, ослеплённый страстью, лелея иллюзию, что он любил. Такая любовь сведётся к одной лишь голой сексуальности, а сексуальность есть не что иное, как совесть, беллетризация утраченной невинности, детской верности.
Я закрываю дневник. Нахожу бутылку и иду в комнату, как узник, знающий, что грешен, идёт в свою камеру. И наливаю немало.
Меня мучает вот что: я распяла её, мою Спасительницу. Это правда. И другой правды нет.
Пока пью, думаю: чтобы понять те мои предательские иудины 11 минут, надо знать, что до того, как она приехала в наш городок, я была совершенно одинока: я отличалась от всех не только красотой, но и интеллектом, двумя вещами, за которые люди наказывают смертью, если у них самих этого нет. Главное, чтобы не было свидетелей. Особенно часто это случается в провинции, хотя провинция — это не территория, а состояние души. После того, как она приехала, я почувствовала себя защищённой: она протянула мне руку, я была уже не одна, и на самом деле мы обе были как сверхъестественные существа, слетевшие с небес в мир земной грязи.
Но я быстро поняла, что наши отношения возможны только как преклонение человека перед Богом; я её обожала, потому что она была всем, чем я не была, но хотела быть. Нам было по 15 лет, возраст, когда девочки ещё ничего не знают, но у них есть странное интуитивное понимание всей жизни целиком, так что каждый день они собирают по кусочку большого пазла. Если я приносила по одной части этой головоломки, она всегда приносила по три. К тому же у меня были слишком толстые бедра, чуть широковатый зад, а она была сложена как античная статуя. У неё я научилась ухаживать за своим телом, которое действительно стало лучше после её появления: Лела познакомила меня с миром спорта и гимнастики. Она показала мне, как правильно питаться, как получать удовольствие от еды, как вести себя за столом и как честно и достойно (её слова) обращаться со столовыми приборами. У неё дома я в первый раз попробовала бифштекс; я даже не знала, что это такое, хотя часто слышала это слово в кино. Она посвятила меня в тайны духа. У неё я пригубила свой первый бокал вина, у неё слушала Моцарта, у неё я впервые услышала «Carmina burana» Карла Орфа и «Болеро» Равеля. Каждое посещение их дома было подобно вхождению в некий храм неведомой религии: все предметы там были неизвестны, особенно те, что принадлежали её отцу, дяде Милану, который очень полюбил меня и принял почти как родную дочь: там, например, была трубка, которая меня необыкновенно привлекала, я прикасалась к ней, как будто это была дарохранительница, средоточие самых волшебных чудес. Лела над этим смеялась, но часто говорила, увеличивая мою зачарованность, что она — порождение этой трубки, и мне казалось, что её присутствие так дурманит меня именно потому, что она родилась из каждений, что она богиня дыма. И действительно, дядя Милан иногда, вернувшись из казармы, раскуривал эту трубку, тогда передо мной проплывали лилово-серые кольца, а лиловое для меня всегда будет пахнуть корицей и Лелой, потому что дядя Милан курил табак с какими-то добавками, ароматный, не такой, как папин самосад, которым провонял весь дом и из-за которого я за эти четыре года ни разу не пригласила Лелу к себе домой, потому что мне было стыдно. И вот этот человек, в мундире с золотыми листьями и звёздами на погонах, был в моих глазах богом, отцом богини, которая учила и защищала меня, из рук которой я получала и телесную, и духовную пищу. Этот дядя Милан с его мудростью, с уважением, которое он быстро приобрёл в городе, и с его генеральским чином был Отцом, тогда как мой батя был просто батей, обыкновенным ремесленником в маленьком городке; несмотря на всё это, дядя Милан очень уважал моего отца и часто сидел с ним в самой прокуренной пивной города, возле рынка. «Генеральская дочка», как все её с благоговением называли, научила меня, что надо читать: она дарила мне книги с посвящениями, которые я и сегодня храню на почётном месте в моей тщательно подобранной библиотеке, состоящей в основном из книг по моей профессии: Фрейд, Фромм, Адлер, Лакан. Если бы не она, я бы не знала, что существуют «Маленький принц» Экзюпери, «Чайка по имени Джонатан Ливингстон» Баха, позже не узнала бы про Достоевского, Камю, Маркеса, Гоголя, Теннесси Уильямса, Фолкнера, Борхеса, Стейнбека, Чехова. Впоследствии она повлияла и на мой выбор профессии: после того, как я прожила год жизни с алкоголем, наркотиками и туризмом по чужим постелям (её слова, когда она меня смешала с дерьмом), она настояла на том, чтобы я поступила на факультет психологи со специализацией по антропологии; я говорила ей, что хотела бы стать психиатром, но она сказала, что для этого уже слишком поздно, что, чтобы стать психиатром, нужно минимум семь лет изучать медицину, и убедила меня, что на самом деле работать психологом не менее важно, чем психиатром. Она показала мне книгу Фрейда, на обложке которой было написано: «Зигмунд Фрейд, отец глубинной психологии…» Там не было сказано, что он психиатр, только что он глубинный психолог, и тогда я решила сама стать психологом, но глубинным, хотя я и не представляла себе, что это значит. Фраза на обложке перевесила, потому что Лела и прежде воспитывала меня в духе глубинной философии: лучше прочесть одну книгу вглубь, чем сотню поверхностно, вширь. Она учила и воспитывала меня в духе того, что она называла «философией максимального минимализма», сводившейся вкратце к фразе: «Даже если ты делаешь самое маленькое дело, даже если ты дворник, подметающий улицу, будь лучшим и делай свою работу лучше всех, как будто ты чемпион мира по теннису». Только потом, когда Лела исчезла из моей жизни, я поняла, что это была философия её отца, философия честного солдата: хотя в армии то, что позволено генералу, не позволено капралу, и капрал, и генерал должны отлично выполнять свою работу; между хорошим капралом и хорошим генералом нет разницы в совершенстве, а только в объёме поставленных перед ними задач. Количество разное, но качество должно быть одинаковым.
Так я стала психологом-антропологом и устроилась на работу на должность клинического психолога в заведение для молодёжи с проблемами зависимости. Можно сказать, что, если бы Лела не приехала в мой маленький городок, если бы Бог не спустил её с небес, чтобы она протянула мне руку помощи, я бы даже не знала, как и чем зарабатывать на жизнь.
Она ко мне с хлебом, а я к ней с камнем: так я отплатила ей теми 11 минутами измены. И сегодня, хоть я и глубинный психолог, я не очень понимаю, что это было. Знаю только, что эти 11 минут были необходимы, раз они случились, и их нельзя было избежать: это был тот аристотелевский ананкайон, момент, когда нет выбора, нет другой возможности, а потому происходит только то, что может и необходимо должно произойти. Но одно дело сказать, что нужно нечто, и другое — сказать, что именно нужно. Необходимость — это форма. А каково содержание этой необходимости?
Неужели я действительно решила убить и испоганить своего Бога, о чём и Лела написала в своём дневнике, трактуя мои действия как вечное желание двуногого существа убить Спасителя? Разве мы все не делаем то же самое, причём только потому, что хотим быть на его месте, хотя сами не стоим даже Божьего мизинца? Но следует принять во внимание и другое, что противоречит тезису о том, что я хотела убить своего Спасителя. Я перерезала себе вены буквально через несколько минут после её ухода, причём заколкой, которую она мне сама и подарила. Зачем мне было убивать себя, если я хотела убить своего Бога? В тот момент мне казалось, что боги исчезают, что они снова возвращаются на небо, пробыв некоторое время на земле, чтобы дать скрижали заповедей глиняным существам, в которых они вдохнули души. За этим последовало моё бездумное, маниакальное нанесение татуировок (и по сей день у меня есть татуировки, скрытые под одеждой, некоторые я удалила лазером), кульминацией которого стал год промискуитета, пьянства и совершенно аморального поведения; из-за которого я пропустила целый год учёбы. Да, я на самом деле вела себя аморально, пила и была даже хуже, чем этот сегодняшний датский козёл из автобуса; может, я потому и врезала ему так, что выбила зубы, что меня стало тошнить от себя и пришло время влепить себе самой по-настоящему, свести счёты с собственным телом, дать себе истечь кровью! Все эти три вещи: перерезанные вены, наркотики и беспорядочные половые связи, возможно, и вызвали необходимые 11 минут осквернения Божества: за что я мстила — за то, что она уехала, предала и обманула меня своими теориями верности и вечного вращения электрона вокруг протона? Так ведь уехала она, а не я.
Но: я знаю, что правда о тех 11 греховных минутах, за которые я осквернила белого ангела на её собственной свадьбе, совсем другая. Я не писала об этом в дневнике, потому что знаю, что, даже если бы и написала, ни один человек, а тем более Лела, мне бы не поверил. А именно: те 11 минут с её мужем назывались — асексуальность, точнее предсексуальность. Чтобы понять меня, надо знать, что «асексуальный» не значит, что некто испытывает отвращение к сексу, так же как аморальный не значит, что некто совершает плохие поступки, а просто указывает на того, кто находится в предморальном состоянии и ничего не знает о морали. Когда я готовилась к экзамену по антропологии, то наткнулась на знаменитый случай с диким мальчиком из Аверона. Я очень хорошо помню: в 1800 году из леса Сен-Сернен вышел 12-летний дикарь, про которого никто ничего не знал: ни кто оставил младенца в лесу, ни каким образом он выжил и кто его вырастил. Его назвали Виктором. Он не умел говорить, не любил закрытого пространства, справлял нужду стоя и без предупреждения, срывал с себя одежду, когда его одевали, кусал людей, когда они приближались к нему. Виктор не был ни морален, ни внеморален. Он был аморален. Ни добрым, ни злым. Он «крал» всё, но не крал, потому что понятия не имел о краже, просто забирал всё, что видел. Он не проявлял никаких признаков сочувствия. Все окружающие его люди служили удовлетворению его потребностей. Будь у него моральное сознание, Виктора назвали бы законченным эгоистом.
Так и те мои 11 греховных минут были просто тоской по асексуальности: состоянию, когда человек ещё не знает, что сексуально, а что нет. И эта асексуальность была связана с ней, с Лелой, с тремя райскими годами, в течение которых угасало детство, и мы становились девушками. Я уже говорила, что наши отношения были отношениями Бога и человека, что безусловно подразумевает асексуальность. Правда в том, что за те 11 минут с её мужем я не испытала никакого сексуального удовольствия, я просто вернулась в досексуальный этап с Лелой: можно сказать, что мне казалось, что в те моменты я была с ней, а не с ним. Что Лела расчёсывала мне волосы (как она часто делала, пока я сидела у неё между колен, и в этом не было ничего сексуального), готовя меня к выходу на улицу. Я не помню никакого сексуального ощущения за эти 11 минут. У него, напротив, было сильное сексуальное сознание; он работал с моим телом, как рабочий работает на хорошо знакомом станке; поэтому он был груб и самоуверен, как животное.
Но как бы я это ни называла, предсексуальностью, асексуальностью, переносом чувства с него на Лелу, я совершила грех. Потому что, даже если в те 11 минут я желала быть с Лелой и находилась в стадии предсексуальности с Лелой, то всё-таки я провела эти 11 минут не будучи аморальной; я не была дикарём Виктором, не различающим добро и зло. Я знала, что это зло, и всё же согласилась. И вот так я впала в блуд: как можно достичь асексуальности через секс? Это всё равно как пытаться дойти до Бога через дьявола.
А я, кажется, именно этим и занимаюсь всю жизнь.
Бутылка пуста.
Через две минуты я в отчаянии и со слезами на глазах стою у подъезда. Поднимаю глаза: лампа в комнате Лелы уже погасла. Смотрю на окно Нины с противоположной стороны улицы: и там потушили свет, режиссёр, наверное, закончил «съемку», и его раскалённые яйца остывают и дымятся, как перегретые прожекторы в темноте. Сладкое вино у меня в паху становится яростной, дикой жидкостью, текущей по венам к мельчайшим капиллярам кожи. Желающей отмщения.
По улице с пьяным рёвом едет автобус. Я поднимаю руку, водитель останавливается, жаркий клубок на палубе орёт в трансе и радости, и я вступаю на пьяную палубу.
В пять семнадцать позвонили из полицейского участка. Я с трудом проснулась, телефон раскалился от звонков. В парке около шлагбаума задержали голую женщину, её обвиняют в мелком хулиганстве и, возможно, в проституции. Иностранца, который был с ней, отпустили. Сейчас отведу Филиппа в детский сад и пойду её выручать. Я думаю, что это конец наших отношений.
Как только меня выпустили из полиции, мы разошлись. Я сказала ей, что хочу немного посидеть одна в церквушке у железной дороги. Она ничего не ответила. Когда я переходила через железнодорожные пути у шлагбаума, из сторожки вышел смотритель, который был свидетелем наших ночных оргий в парке перед заводом «Црвена застава»; вполне возможно, что он и вызвал полицию. Он показался мне очень, очень знакомым, но я не могла вспомнить откуда я его знаю. Я отвернулась от стыда, чтобы он не узнал во мне одну из тех голых девиц в парке, которые устроили групповуху для пьяных богатых иностранцев.
То, что произошло этой ночью, было вполне ожидаемо по логике подсознания, но не по логике сознания. Сначала я увидела картинку, на которой голые мужчины и женщины занимались любовью; но эта картина имела третье измерение: как натюрморт, на котором художник нарисовал лежащие на тарелке виноград, банан, яблоко, но апельсин не нарисовал, а приклеил к поверхности картины; только он был настоящим. И вот из-за одного этого апельсина становится реальной нарисованная тарелка. Секс сегодня полностью превратился в картинку, и единственное, что в этой картине реально — это гениталии: на них фокусируется камера. Из всего того, что я видела на кухонном столе, поверить можно было только его толстому фаллосу и сморщенным яйцам: они были тем самым апельсином на картине художника. Из-за этого странно настоящего фаллоса во мне проснулась жажда реальности. Масла в огонь подлила мысль, что та женщина изменяет мужу с любовником. Измена — это сердцевина нашей подверженной страстям цивилизации: цивилизация и существует только потому, что она всё обманывает и ни во что не верит, но в соответствии с верой, при этом веря, что ничто не заслуживает веры — как самый затурканный верующий, которому нет спасения.
Увидев, что Лела прочитала моё позорное признание, я спустилась вниз и села в автобус. Датчанин уже нашёл себе какую-то девицу, пришлось окрутить одного немца; хотя я хотела наказать себя именно с этим волосатым, вонючим датчанином, по безмерной отвратительности сравнимым с тлеющим мусором, упакованным в кожаный контейнер.
И вот сейчас в церкви взгляд меня, недостойной, падает, о, Боже, на пречестных святых: я гляжу на фреску Святой Троицы, вверху на своде. Отец, Сын и Святой Дух сидят вместе за столом, на котором стоит пустая тарелка. Ни винограда, ни яблок не нарисовано, ни настоящие апельсины не приклеены — только картина, всего лишь изображение, и тем не менее, оно выглядит таким реальным, реальнее любой реальности (неужели во мне всё ещё играет алкоголь вчерашней ночи), или наоборот, это редкий пример lucida intervalla, о которых человек знает лишь из учебников, пока не испытает на себе? Почему только Троица кажется мне чем-то реальным во всём этом отвратительном мире? Клянусь Богом, только они кажутся мне истинными в этот момент! Но может быть это просто угрызения совести, раскаяние в ночном грехе, лицемерие перед Троицей, перед Триединым и Единосущным Богом, вроде того, как смертный грешник ползает в страхе перед Его возвышенным престолом в слезах и соплях и отчаянно вопит, выпрашивая очередное прощение? — Ты прощён, встань и больше не греши, — говорит Он, и с этим его прощением, как с документом, похожим на оправдательный приговор, мы тут же бежим совершать новый грех, конкурировать за очередной тендер дьявола! И пока я думаю и не могу понять, почему эта фреска кажется мне такой, будто кто-то дрелью просверлил дырку в церковном своде, пробил прямоугольное отверстие, через которое видно небо, сделал рамку, в которую вставлена самая истинная реальность, и размышляю: может быть, ключ к реализму этой фрески как раз и есть пустая тарелка. Может быть, она правдивее, чем полная тарелка, даже с настоящими фруктами, приклеенными к картинке? (На иконе Святой Троицы у входа в церковь в миске что-то есть, она не пустая, но что — неизвестно: содержимое не названо, о нём умолчали, значит — миска всё-таки пуста!) Разве пустота, нищета — единственный вестник истины? Уводит ли изобилие от истины? В детстве я ела только по очереди, не смешивая блюда, даже когда на столе был выбор: если на тарелке для завтрака было варёное яйцо, сыр и ветчина, я ела сначала яйцо, затем ветчину и, наконец, сыр, который любила больше всего. Я хотела почувствовать настоящий вкус яйца, а не смешивать с чем-то другим, что уводит нас в сторону от истины о яйце. Позже я начала смешивать вкусы, запутывать свои органы чувств, подчиняться страстям, лепить восприятие на восприятие, ощущение на ощущение, чувство на чувство, как рекламные плакаты на заборе, один на другой, до полной неузнаваемости. Я стала промискуитетной, взрослой.
И когда я уже решила, что открыла тайну реализма этой странной, самой странной в мире фрески (она есть в копиях, как икона, во всех православных храмах), я заметила грубую ошибку живописца. Катастрофическую. Страшная космогоническая аномалия, веками присутствующая на этой фреске, копируется и множится, и никто её не исправляет. А именно, у стола, за которым восседали Отец, Сын и Святой Дух, имелась верхняя сторона, на которой стояла тарелка. Была и передняя сторона, вроде перегородки рабочего стола, за которой находятся ноги, и её тоже было видно. Но что поразительно, на изображении были видны как левая, так и правая вертикальные стороны стола, что оптически невозможно! И не только это, но из-за видимости, проглядываемости и тех мест, которые естественно скрыты от человеческого глаза, горизонтальная поверхность стола вместо того, чтобы в перспективе сужаться, расширялась! Так как же я годами смотрела на эту фреску и никогда не замечала этого?! Положа руку на сердце, эти две стороны, левая и правая, скрыты стопами Сына и Святого Духа, как будто они сознают ужасную оптическую, живописную ошибку!
Но что, если это не ошибка, а намёк на всевидящее око Божие, которое всё видит даже в самую тёмную ночь, видит грехи Нины и тогда, когда она опускает жалюзи и задёргивает тяжёлые портьеры? И грехи Ани, когда она прячется в кустах парка с теми из пьяного автобуса? И видит со всех сторон? (Неужели я становлюсь параноиком, Боже мой.)
Может быть, Бог видит и левую, и правую стороны стола, но человеку это не дано и не позволено. А он, человек, мешок мохнатой плоти, подверженный страстям, всё-таки изобрел камеру и теперь, если этот стол находился бы под видеонаблюдением, на одном экране охранник видел бы стол спереди, на другом бы видел с левой стороны, на третьем с правой; возможно даже, что он видит его из-за спины Отца. Это обманчивый обзор, потому что он создаёт иллюзию, что вы видите целое, но это не так: мы видим все части целого, но по отдельности. А Божье око видит их разом, вместе и одновременно. И каждый, кто встаёт перед этой фреской, принимает эту Божью перспективу, наделяется этим видением: оттого всё творение, несмотря на нарушение людских художественных законов перспективы, выглядит таким верным и реалистичным!
К сожалению, человечество перестало уважать два основных закона: перспективу и симметрию. Тот датчанин был типичным примером того, что мы отказались от симметрии: у него были короткие ноги и непропорционально натренированные руки, грудь и спина, и поэтому он выглядел как самое уродливое существо, созданное на земле. Симметрия для красоты то же, что ювелирное клеймо для золотого кольца: подтверждение Истины, которая есть Он, Творец. Нас с Лелой как девочек больше всего завораживали бабочки, которых люди обычно считают произведением некоего воображаемого мира, но мы были убеждены, что они — самые реальные создания, они носят на себе высшую печать Бога, сотворившего прекрасное как симметрию: левое крыло до мелочей (в каких бы пёстрых узорах оно ни было) совпадает с правым, как будто увиденным в зеркале, помещённом посередине: чёрное тело бабочки, менее всего видное при восприятии целого (почти никто даже не замечает, что у бабочки есть тело) — это зеркало. У Лелы была теория, что только одно крыло бабочки настоящее и материальное, а другое призрачное, отражение в зеркале. И неизвестно, какое из них реальное, а какое воображаемое. В этом и красота. Так земной мир отражается в небесном, и никто не знает, какой настоящий, а какой воображаемый, где реальность, а где просто иллюзия. Зеркало этого отражения — Бог, любовь, верность. И мне всё больше кажется, что этот здешний мир, даже учитывая его очевидную трёхмерную реальность, всё же всего лишь иллюзия. А то, что наверху, в небесах — реальность.
Симметрия — это лишь второй лик другого Божьего закона, специально предназначенного для Человека, и его нужно строго придерживаться, даже строже, чем «Не убий, не укради, не прелюбодействуй». Бог сотворил человеческий глаз с великой милостью, чтобы, когда человек останавливался на дороге (и вот я уже стою на железнодорожных путях, иду домой и вижу перспективу), ему бы казалось, что дорога сужается и что конец пути близок. Это должно мотивировать верующего поспешить на пути к Богу, потому что вот уже, близко, вон там конец пути! Бог с помощью фрески Святой Троицы, особенно с помощью обратной перспективы стола, фактически говорит нам суровую правду о Пути: Путь расширяется, а значит, он долог, неведом, бесконечен. Но милостив Бог и велик, поэтому на самом деле с помощью оптической иллюзии он придаёт нам мужества: вот, я дойду до той айвы, что рядом с железной дорогой, там путь становится таким узким, явно он кончается, а когда я добираюсь туда, железная дорога снова широкая, а сужение откладывается! О, велик и милостив Ты, Господи, в том, как укрепляешь и ободряешь нас!
И я очевидно изменилась за эти полчаса в церкви и сейчас, на железной дороге: готова в монахини. Ночью я была Марией Египетской на пьяном корабле с 40 матросами. Я пойду уложу вещи, пока какой-нибудь поезд не снёс меня с рельсов. Хотя Мария не брала с собой в пустыню никаких чемоданов.
В тот момент, когда Аня вошла, в городе раздался взрыв, а потом протяжный звук, похожий на волочение и скрежет металла по асфальту. Что-то случилось.
Мы обе остановились и стали прислушиваться, но ничего так и не поняли. Аня вошла в комнату, не говоря ни слова, не глядя на меня. Она собирает вещи, всё кончено. Я знаю, что мы больше никогда не увидим и не услышим друг друга. И я рада, что сегодня вечером она поняла, что иногда быть верным означает уйти из жизни другого.
Я рассеянно гляжу на экран компьютера, чистая иллюзия, результат тысяч электронов, алгоритмов, написанных в виде сочетаний нуля и единицы, из которых рождаются буквы… Я смотрю на буквы и не могу не удивиться: супруга моего издателя сообщает, что, несмотря на все её попытки сохранить издательство мужа после его внезапной смерти от обширного инфаркта на Франкфуртской книжной ярмарке три месяца назад, фирма ликвидирована. Она думала, что сможет продолжить его дело, но быстро разорилась.
В этот момент послышалась сирена «скорой помощи», мчащейся по улице возле пешеходной зоны. А потом ещё одна. И ещё. В городе происходит что-то ужасное, но что-то ужасное происходит и в электронной почте.
Она пишет, что мне придётся найти другого издателя, что она не обязана брать на себя проекты, начатые её мужем, и что ей очень жаль. Что именно ей жалко? Меня, его или проекты, которые должны были через мужа приносить деньги в том числе и ей?
И пока я смотрю на чёрные буквы и слышу, как Аня копошится в комнате, собирая чемодан, звонит мой мобильник, лежащий на столе в кухне. Вернее, звонок отключён, он вибрирует и ужасно дрожит, издавая какой-то страшный звук на деревянной столешнице, как будто тысячи червяков лезут из него в стол, в гнилое дерево, как будто его хотят съесть термиты.
Я встаю, беру трубку и внезапно выхожу из своего тела и гляжу со стороны, как будто я кто-то другой, как будто произошло остранение.
Лела слышит, как кто-то с другой стороны произносит имя её сына, и теряет сознание. Аня в панике выбегает из комнаты, подбегает к потерявшей сознание подруге, берёт стакан воды и выливает на неё; берёт ещё один, становится на колени, кладёт голову Лелы себе на колени, та открывает глаза. Лела тихо говорит:
— Товарный поезд столкнулся с пьяным автобусом на переезде и раздавил его, как гусеницу, оказавшуюся под каблуком. Наверняка есть убитые и раненые. Филипп в шоке. Похоже, он был рядом с железной дорогой и всё это видел, он не может произнести ни слова, возможно он останется немым.