УНИЧТОЖЬ ЗЛО. И НИКТО НЕ СПАСЁТСЯ, ПОТОМУ ЧТО, ИСТРЕБЛЯЯ ЗЛО, ТЫ УБИВАЕШЬ ТЕРПЕНИЕ И СТРАДАНИЕ.
Меня зовут Ян Людвик, человек, который искал и нашёл Пуп света. Я послушник монастыря Хиландар на Афоне, и теперь моё имя Валериан, хотя для краткости меня называют Ян. Я здесь уже два года и никак не могу забыть, не могу простить себя, и поэтому отец Иларион, настоятель монастыря, не хочет меня постригать.
Самое важное в жизни человека — помнить. Человек не может ни родиться, ни начать сосать грудь, если не помнит, что откуда-то знает, как это делается (может быть, из каких-то своих предыдущих рождений); мой старец, отец Иларион, говорит, что человек не может даже умереть, если не помнит, как умирать, и что человек умирает только тогда, когда вспомнит смерть, опыт, который он забыл и думал, что его у него нет. Вся наша жизнь на самом деле — одна великая память о Боге; это память не о каком-то прошедшем времени, а о безвременье, которое когда-то у нас было, но которое мы потеряли после Грехопадения Адама и Евы в раю.
Я стою в эту двадцать третью ночь месяца июля лета Господня 2017, под безмолвным небом во дворе монастыря и смотрю на него. Небо усеяно мельчайшими звёздочками, как будто оно заразилось световой оспой; просто удивительно, насколько люди в городах понятия не имеют, как выглядит небо. Они живут в страшном заблуждении, что познали небо, научившись различать Большую и Малую Медведицу, Венеру и несколько других звёзд и планет. Так небо превращается в инвентарь небесных тел. Но на небе гораздо больше звёздных оспин, чем видно им. Возможно, в этой слепоте виновато городское освещение, поэтому обсерватории с телескопами строят вне городов, в полной темноте, чтобы можно было увидеть и невидимые звёзды.
Но у этого места есть своё, личное небо, как на виллах богачей есть свой частный пляж: невооружённым глазом видно то, что астрономы не могут разглядеть даже в самый сильный телескоп. Впервые застав меня смотрящим на это небо перед полунощницей, отец Иларион улыбнулся. И сказал мне: то, что ты видишь, а другие не видят, это вовсе не звёзды. Это ангелы. Потому их и не видно отовсюду на лице Земли. О людях говорят, что у каждого есть своя звезда на небе, но люди не знают, что и у каждой звезды свой ангел-хранитель: это вот и есть эта россыпь звёзд. И не только это — люди веками совершают одну и ту же ошибку: они используют телескоп вместо микроскопа, когда смотрят на небо: звёзды видны в телескоп, потому что они большие; но то, что имеет значение наверху, оно мало, почти невидимо: это ангелы. Ты сейчас в той точке на земле, где невидимое становится видимым. Звёзды живут на небе, ангелы на небесах, а это не одно и то же. Когда ты в небе видишь небеса, ты достиг успеха.
Конечно, он намекал на то, что требовалось от меня в качестве первого духовного подвига, чтобы стать частью монашеской братии монастыря: очиститься от грехов, простить себя. Нераскаявшийся человек, который всё ещё использует личное местоимение «я», не может приблизиться к Богу. Вот что сказал мне отец Иларион, когда я только приехал: смирение приходит, когда я превращается в он. Ты можешь простить ему, но никогда себе, потому что тщеславный человек любит прежде всего себя. И нет человека, свободного от суеты: это как дыхание. Ты можешь дышать неглубоко, только, чтобы выжить, быть скромным в дыхании, но всё же ты дышишь, а значит, ты скромен в тщеславии.
Если так рассуждает о суетности мой старец, человек, о котором вся братия говорит, что он на пути к обожению, что он прошёл стадии очищения от грехов и просветления умно-сердечной молитвой, что он даже боролся с диаволом, который, видя, что он идёт к обожению, материализовался и нанёс ему телесные повреждения, то кто я такой, чтобы хвастаться, что я не тщеславен? А даже хвастаться тем, что ты оборол суету — это суета.
И потому у меня, человека, находящегося в Пупе света, глядящего в небеса, есть только одна задача, пока я ещё шагаю по лицу земли, и пока я есмь во времени, и пока время есть во мне: узнать кто я. Посмотреть на себя со стороны, как некто третий. Мы все смотрим на мир — и видим других, а самих себя не можем, ибо ни один глаз не видел самого себя. Поэтому, чтобы понять, кто есмь (был) я, мне нужно взглянуть на себя, как я смотрю на «него», и увидеть, какая жизнь была у него. Пока этого не произойдёт, я не примирюсь сам с собой и не найду покоя. Я этого страстно желаю, об этом молюсь, читаю молитвы день и ночь, но Бог не подаёт мне светоносного перста и не удостаивает меня благословением из сокровищницы Христовой. Отец Иларион говорит, что время ещё не пришло, и что Он протянет мне руку, когда убедится, что поданная рука не навредит мне, и что я должен распознать этот знак, не пропустить его. Бог любит своих чад и не хочет ничего давать им до времени, дабы не убить их просветлением: яркий свет ослепляет неподготовленный глаз, а вспышка молнии может и убить.
Мне нужно простить себя, а это значит забыть свои грехи. Но как это ни парадоксально, чтобы их забыть, я должен сначала их вспомнить, потому что нельзя забыть то, чего не помнишь. Я сказал, это просто: надо всего лишь вспомнить. Поэтому отец Иларион дал мне две кожаные тетрадки и ручку. И сказал мне записывать всё, что я смогу припомнить, не заботясь о каком-либо определённом порядке. Я делаю это после каждой службы. И по ночам. Я вспоминаю, кем я был, чтобы узнать, кто я сейчас и кем хочу быть завтра.
Итак, теперь я пишу две книги: одна говорит, кто я теперь, я как я, а другая — кто я был, то есть я как он.
Снаружи это крошечная розовая железнодорожная сторожка со шлагбаумом перед одноколейкой. На единственном окне хибары толстый слой грязи. Предыдущий сторож, видимо, развлекался тем, что давил мух, прижимая их занавеской к стеклу. Дверь открыта. Через дверь в домик вливается острый запах, пахнет пропиткой для деревянных шпал; пахнет железной дорогой, возбуждением от предстоящего путешествия. Машинным маслом, мочой, скоротечностью. Расставаниями, которые и составляют суть жизни. Поэтому святые старцы говорят: мы пришли в этот мир не для наслаждений (можно ли наслаждаться расставаниями?), а для того, чтобы спастись от него, сохранить свои души для того мира.
Внутри: деревянный стол, на нём брошюрка с расписанием поездов и точным временем, когда нужно опустить шлагбаум. Рядом чёрный стационарный телефон с вертящимся диском для набора номера, с чёрным шнуром, идущим к трубке, который местами растрескался, так что видны жёлтый и красный провода. Чистая анатомия профанной мистики: когда начальник говорит по телефону, говорит не он, а жёлтый провод и красный провод. Один приказывает, другой одобряет твои просьбы. Чистое мирское послушание. Рядом с музейным телефоном: жестяная пепельница, пустая, но чёрная и немытая, очевидно, украденная из какой-то пивной в городке; с трудом можно разглядеть, что когда-то она была небесно-голубого цвета. Позади стола кровать с нечистым бельём. Простыня с масляными пятнами от банок из-под рыбных консервов, которые, видимо, были любимой едой моего предшественника. Пустыми жестянками полна мусорная корзина, они вонючие, как забытые менструальные прокладки, а после вскрытия острым ножом стали похожи на ботинки, у которых оторвались подмётки, и они просят каши. Маленький санузел, дверь открыта, и через неё виден унитаз без сиденья, а над ним лейка душа; ясно, что принимать душ придётся, раскорячившись над унитазом, это если тут вообще есть бойлер. Запах аммиака и налитой наспех соляной кислоты, доносящийся из туалета, мешает вдыхать опиатный запах железнодорожных шпал.
Если немного пофантазировать, можно было бы сказать, что то, что я вижу — нечто крайне скромное, почти пустота. Или, что я вижу нехватку чего-то. Но это ошибка. Нехватка вовсе не пуста. Она самая наполненная вещь в мире. Нехватка немедленно наполняется желанием, являющимся в человеке самым полным чувством; нет ничего более полного, чем страстное желание, которое может родиться только из пустоты. Избыток порождает лишь скуку и отсутствие любопытства. Будь фантазии ещё больше, можно было бы сказать, что то, что я вижу, я вижу не глазом, а сердцем, потому что зрительный нерв, вопреки научным заблуждениям, заканчивается не в мозгу, а в сердце. Визуальное не в том, что мы видим, и не в глазу, которым мы это видим; оно в созерцающем сердце. Да: глаз только видит, и этот стол с чёрным телефоном видит только он, а сердце истолковывает увиденное, а потому, говорю я, оно созерцает, добавляя к увиденному самое бесценное в человеке — чувство. Картинка не может быть ничем иным, кроме как чувством, потому мы и картинки запоминаем по чувствам, которые они в нас вызвали, а не по топографии картинки, иначе мы были бы фотоаппаратами. Рассматривать образы и при этом не испытывать никаких чувств может быть особенностью бессловесных существ — животных. Хотя я не верю, что это правда: у обычной собаки меняется выражение физиономии, когда она видит, что перед ней что-то происходит. Пожалуй, правильнее всего будет сказать, что только мёртвые, если они вообще видят, могут видеть образы без чувств.
В детстве, когда мне не было и шести лет, умер дядя Митя, и я впервые узнал, что мёртвые уезжают «в командировку» (так мне сказали), из которой не скоро вернутся, и меня стала мучить такая мысль: представь, что ты умер. Но не перестал видеть. Ты просто перестал чувствовать: ты видишь, что проводят вскрытие твоего тела, но это не больно. Ты смотришь на людей, плачущих у гроба, но тебе их не жалко, как не жалко и самого себя, из-за которого они плачут. Ты даже видишь, как тебе лоб и видящие глаза (а никто не знает, что ты глядишь так, бесчувственно) накрывают саваном, тебя засыпают землёй, и опять тебе не жалко ни их, ни себя. Тебе даже не страшно, что с тобой делают это, не проверив, видишь ли ты ещё и слышишь ли. Потому что не знают, что зрительный нерв у живых заканчивается в сердце, а у мёртвых в мозгу, который гаснет медленно, несколько часов после смерти. Так что если научное предположение верно, то в этот момент ты можешь оперировать только понятиями «жалость» и «страх», а не чувствами. Если покойники вообще мертвы, то смерть для них есть состояние мышления чистыми понятиями, что по определению исключает чувства и личность.
Если так обстоит дело со зрением мёртвых и живых, тогда то, что я сейчас смотрю на всё вокруг, есть всё же чувственное видение живого человека — и это страстное желание. Картина от сердца, картина с самым сильным чувством. Это не стол, это желание написать на нём роман; это не телефон, это желание набрать номер любимой. Я чувствую только страстное желание после того, как очутился здесь, в этом месте, где у меня нет ничего своего. Вот почему мне нравится это жуткое место.
Чего я больше всего жажду сейчас? Единственное желание, которое у меня есть в этот момент — это встретить первый поезд и впервые в жизни опустить шлагбаум на железнодорожном переезде. И впервые в жизни сделать что-то правильно и вовремя, пусть даже просто опустить шлагбаум.
— В этой работе главная философия — послушание. Просто смотри, что написано в расписании и слушай инструкции по телефону, и ты станешь отличным сторожем — так сказал начальник станции, направляя меня сюда, и я тогда не понял, что моё послушничество уже началось. Там, на железнодорожной отметке 111, напротив бывших заводов «Црвена застава», которые теперь назывались Fiat.
— Не могу дать тебе другую должность. С этим твоим образованием, магистратурой и докторатом по языкам… только туда. Если бы у тебя было хотя бы среднее железнодорожное, я бы сделал тебя кондуктором, — так он сказал.
В глазах у него я прочитал зависть, что он не на моём месте: быть человеком, который довольствуется малым. Потому что мудрость — это освобождение от ненужного, а самое ненужное — это амбиции. За карьеру успешного начальника станции приходится платить: завистью.
Я сижу на стуле перед домом, положив ноги на другой стул и наслаждаюсь тем, что молчу, что мне не нужно говорить; наслаждаюсь также тишиной мира вокруг. Часы на здании заводоуправления «Црвена застава» показывают полдень; это время, когда даже у живых нет тени, как будто они умерли. Летний полдень — самое глухое время дня; поэтому мне смешно, когда говорят «глухая ночь», потому что ночь может быть какой угодно, только не глухой: все насекомые, змеи и скорпионы вылезают из своих нор именно ночью. Люди по ночам воруют, играют в карты, прелюбодействуют, бандиты грабят. Но полдень, полдень — это действительно слепое пятно дня. Особенно летний полдень. Всё неподвижно, всё как будто умерло, как будто это секунда перед Воскресением, когда всё снова оживёт и день устремится, как водопад, навстречу своей смерти, навстречу вечеру и ночи.
Эту совершенную тишину нарушают только две вещи: цикады, которые стрекочут так, словно их бросили во фритюрницу с раскалённым маслом, и время от времени поскрипывание от лёгкого ветерка фонаря, висящего на одном из шлагбаумов. На другом фонаря нет: он, наверное, давно разбит. Мне на лицо садится муха.
Я её не гоню, она меня совершенно не беспокоит. Я слит с миром воедино, я словно под какими-то опиатами.
Я свободен, пригвождён к одной точке, но свободен. Смотрю налево вдоль железнодорожного пути: рельсы вдалеке сходятся в мареве, жарких испарениях, как в пустыне. Иллюзия, что там есть вода, а где вода, там и жизнь: знаменитый эффект Сахары. Потом смотрю направо: то же самое. Бесконечная перспектива пути, уходящего в кажущуюся жаркую дымку. Я опускаю свою красную железнодорожную фуражку на глаза и медитирую. Осознаю, что и Восток, и Запад — это иллюзия: обычный мираж, вода, которой нет, но марево лжёт, что она есть, что она испаряется.
Смотрю направо от административного здания завода «Црвена застава»: посреди сахарского пейзажа, через который пролегает только пустая железная дорога, показывается оазис: церковный двор похож на рай до изгнания из него Адама и Евы. Весь в цветах. Теперь слышен плеск разбрызгивателей; миг назад я его совсем не слышал, наверное, потому что не смотрел на этот рай. Странная связь глаза и уха: похоже, по-настоящему мы слышим только то, что видим, а то, чего не видим, пропускаем мимо ушей. Эта тирания глаза лучше всего заметна, когда мы фотографируемся, особенно группами. Меня всегда удивляло, почему, когда после защиты диплома или диссертации перед холодным оком фотокамеры собирается большая группа, все смолкают. Как будто боятся, что если заговорят, то на фотографии останется запись звука. Врождённый предрассудок, что глаз самый важный орган чувств, что он может ещё и слышать (что ужасно), врождённый страх человека перед возможной синестезией отдалил его от Бога, от сегодняшнего ощущения, что я един с миром, что тишину я вижу, обоняю (тишина для меня пахнет креозотом железнодорожных шпал), даже осязаю её: муха, что ползает по моей щеке, есть часть тишины, обволакивающей меня.
И, наконец, в этой тишине что-то произошло: из старинной, необыкновенно красивой церкви в глухой полдень вышел мальчик, не старше шести лет, с вьющимися волосами. Он был как человек, принуждённый находиться в теле ребёнка, человек, осуждённый на детство. Такой у него был вид, и ходил он как ребёнок-старик. Он подошёл к воротам церкви, но там, у входа, его ждали трое детей постарше, один уже с играющими гормонами и прыщами. Подросток под влиянием гормонального взрыва с внешностью ребёнка и взрослой агрессией. Они угрожающе показывали ему кулаки и кричали: «Иди сюда, трус, иди! Не убегай, как какая-то девчонка!» Малыш повернулся к ним спиной, пошёл обратно к церкви и наискосок через церковный сад. Он подошёл к ограде церкви, находящейся менее чем в двух метрах от железной дороги, перелез через неё и забрался на насыпь. И зашагал по шпалам, удаляясь и от меня, и от них. Очевидно, он хотел их обойти. Это меня обеспокоило, хотя я знал, что поездов в расписании на ближайшие два часа нет. Я вскочил со стула и крикнул во весь голос: «Сойди с путей, малыш! Сойди с рельсов, я говорю!» Мальчик повернулся, несколько секунд смотрел на меня, а потом махнул рукой, как взрослый. Этот жест, по-видимому, означал: «Будешь мне ещё тут говорить! Не лезь не в своё дело!»
Я вошел в свой домик, поражённый тем, что ребёнку пришлось убегать от трёх хулиганов. Я думал о них троих. Мне это напомнило «Повелителя мух» Голдинга, книгу, натуралистически описывающую жестокость детей. В отношениях друг с другом дети могут быть более жестокими, чем даже звери. Они видят только различия и осуждают их; счастье, что они не могут сорганизоваться в общество, потому что это был бы самый тоталитарный режим в истории человечества. Вспомнив эту книгу, я ощутил острое желание перечитать её. Поэтому я вышел из сторожки, а поскольку до следующего поезда было целых два с четвертью часа, то направился, перейдя через железную дорогу, к высокому зданию, в котором на втором этаже располагалась городская библиотека. Я вошёл. Не было никого, кроме библиотекаря, задумчиво разглядывавшего какую-то конторскую книгу.
Я записался и взял три книги: монографию по истории железных дорог, «Афоризмы житейской мудрости» Шопенгауэра, и «Лествицу» Иоанна Лествичника. Библиотекарь явно не мог понять моего выбора и уяснить, какая тайная связь существует между книгой о времени изобретения пульмановского спального вагона, мрачным философом-пессимистом и монашеским трактатом об отказе от мирской суеты и радости Воскресения. Он воздержался от комментариев, посчитав, что в его библиотеку явился очередной дилетант, или в лучшем случае — чудак. Он спросил имя и фамилию: я сказал, что имени и фамилии у меня сейчас нет, я проездом. При этом он даже выронил ручку, но совладал с собой. — Вы не отсюда? — спросил он, чтобы как-то смягчить неловкую ситуацию. Я подтвердил, не объясняя, что мне здесь надо. Он сказал, что это может стать небольшим препятствием, потому что иногда даже люди, живущие здесь, не возвращают взятые книги вовремя; и спросил мой адрес электронной почты. Я сказал ему, что у меня нет электронной почты. Тогда он попросил мобильный телефон. Я сказал ему, что его у меня тоже нет и что он мне не нужен. Он поднял голову и спросил: «А где вы живёте? Скажите адрес».
Бессмысленно было ему отвечать, что у шлагбаума и сторожки на железнодорожном переезде нет адреса, потому что они стоят не на улице, а у путей, по которым ежедневно проходят поезда, везущие людей с адресами; вместо этого я дал ему две тысячи динаров, что было больше, чем стоили все три книги вместе взятые. — Я оставлю залог, — сказал я.
Он выдал мне книги без единого слова. — Пожалуйста, не более 15 дней, — напомнил он, как будто в библиотеке было полно народу, и читатели стояли в очереди, чтобы получить книгу.
Выходя, я заметил, что под потолком висела турецкая люстра с вентилятором, рассеивающим летний зной, а вокруг неё, провоцируя судьбу, летали две мухи, то приближаясь к лопастям пропеллера, то удаляясь от них. Этот звук турецкого вентилятора, выкрашенного под золото, навсегда запечатлелся во мне вместе с запахом книг в давно не проветриваемой библиотеке. Люстра была похожа на мою жизнь до приезда сюда: фальшивая позолота, воображаемый центр, вокруг которого вертится мир, а на самом деле — нечто, привлекающее внимание лишь одних только мух.
Когда я приехал сюда, отец Иларион первым делом дал мне послушание читать книгу, пока братья обедали. Было правило: читать из священных и назидательных книг во время еды, как благодарность за трапезу. Я и сегодня помню этот текст наизусть, хотя и не понимаю, как я его выучил: в театре я не мог запомнить ни единой реплики из своих пьес. Он звучит так:
«Человечество — суетное слово, дорогие братья, но, если поглядеть с высокой горы, человечества не видно. Не видно ни королевских дворцов, ни парламентов, ни храмов, ни мух, облетающих эти символы человеческого тщеславия; не видны воробьи, летающие над мухами, ни орлы, летающие над воробьями — виден только клочок голубого цвета вверху, то, что люди называют небом, и немного серого цвета внизу, то, что люди называют землёй, и между этими двумя — то, что люди вообще никак не называют.
Человечество — суетное слово, дорогие братья, но, если слушать с горы, человечества не слышно. Человечество пирует в долине, хотя ни один голос с этого пира не достигает горы; человечество плачет и рыдает вдалеке, но его плач и его рыдания не поднимаются выше воробьёв… В человечестве происходит много маленьких и больших драм, которых не замечают мухи, воробьи и орлы, но это не значит, что они не случаются, потому что их видит Тот, Кто должен их видеть.
Среди других серых пятен, видимых с горы, имелось одно, о котором никак нельзя было сказать, что это великолепный и сияющий дворец Ирода. Представьте себе, братья: гордый мраморный дворец Ирода, который было видно с горы, пусть как серую точку, исчез с лица земли, от него не осталось ни одного камня; в то время как человеческая драма, разыгравшаяся в этом дворце, живёт и по сей день».
И за этим шла история Саломеи и усекновения главы святого Иоанна. Помню страшное поучение, которое я прочитал в конце, когда братья всё тише стучали ложками, доедая обед.
«В своё время и Иродиада оказалась погребённой под землёй вместе со своей прекрасной дочерью. И потомки тех трупных червей, что под землёй высосали плоть Иоанна, приползли и до костей обглодали два женских тела: тело царицы Иродиады и тело прекрасной Саломеи. И прах их костей смешался с прахом костей Иоанна и развеялся по всему миру».
Когда я закрыл книгу и отдал старцу Илариону, то спросил: «Кто это написал?» Он только улыбнулся и ответил: «Здесь нет мирского авторского права. Бог пишет, мы только записываем; я не знаю, кто это записал, но это не имеет значения». И добавил: «В миру ты был писателем, и должен знать: такие люди, как ты, используют ум только для корысти и удовольствия; среди мирян язык нужен только для того, чтобы скрыть собственную бесхарактерность».
И я понял, каким будет следующее послушание. Обет молчания. Для начала он определил мне две седмицы. Перед тем, как дать знак окончательно замкнуть уста, он сказал: «Это может показаться тебе жестоким, но, когда кузнец хочет покрыть медь оловом, он должен сначала отскоблить медь и обжечь её в огне. Пока не удалена ржавчина, олово не соединится с медью. То же самое относится и к нам. Мы приходим в монастырь, чтобы стать монахами, но с собой мы приносим ржавчину, собранную нами в мире. И самая опасная — это словесная ржа. Посчитай, сколько слов ты уже написал в книгах, и спроси себя, разве нельзя было сказать это всего несколькими фразами и без желания понравиться; такого же желания, которое есть у падших женщин. Пока мы не удалим ржавчину с разума и слов, не приблизится к нам благодать Божия, чтобы просветить и просветлить нас. И когда Бог откроет, что сердце очищено от всех желаний, тогда снизойдёт на него благодать Божия, которую нельзя выразить словами. Её можно только почувствовать сердцем».
И я замолчал с каким-то странным облегчением. В дверях он сказал мне ещё: «Я дал тебе почитать, чтобы послушать, как ты читаешь. И ты читал в два голоса: одним читал написанное, а вторым неслышно говорил: как жаль, что не я это написал, а ведь я это знаю! Это твоё тщеславие, чадо. Ему нужны уста, чтобы выразить себя. Мы закроем языческие царские врата, через которые выходит тщеславие, чтобы выставить себя царём перед другими. Хороший разговор — серебро, а молчание — чистое золото. Тебе нужно познать себя в тишине, чтобы увидеть, что ты ничего не стоишь. Тот, кто считает, что он ничто, знает себя лучше всех. А чтение — это то, как ты действуешь и что делаешь после прочтения, а не само чтение».
Я помню, как впервые опустил шлагбаум, моё крещение. Меня обуяло необычайное волнение, это был настоящий праздник, как Пасха для верующих. Первый раз в жизни я сделал что-то правильно. Помню, это был поезд из Кралево в Лапово в 16.25. Я стоял у телефона уже за полчаса до этого, ожидая подтверждения, что поезд проедет. Руки дрожали; думаю, что я не испытывал такого волнения ни во время защиты докторской, ни в самые яркие моменты карьеры.
Я размышлял, разглядывая замызганную брошюрку, на которой было написано: «Правила службы на железной дороге, Государственные железные дороги Сербии» и которую мне выдал начальник при устройстве на работу. Я узнал, что есть и неохраняемые переезды через пути, где установлен знак в виде сильно приплюснутого «икс», а называется он «Андреевский крест». Иногда на этом знаке горят красные огни и звучит ритмичный звуковой сигнал, когда приближается поезд, но большинство Андреевских крестов либо вовсе без сигнализации, либо она повреждена и сломана неосторожными прохожими. Этот знак всегда вызывал у меня мурашки на коже, потому что он был похож на надгробный крест некоего Андрея, который когда-то, переходя пути, попал под поезд. И крест сплющился, превратился в «икс», как будто его тоже переехал локомотив. Помню, в детстве однажды ночью я слышал, как мама и папа, думая, что я сплю, взволнованно рассказывали о том, что на днях на вот таком переезде наш сосед Бычок, не знаю, что это было — его фамилия или прозвище, попал в аварию на своём «рено-4», из которого пожарные сутки не могли вытащить его труп, потому что после удара машина была размером с «большую консервную банку». И всю ночь я представлял и видел во сне Бычка в образе большой дохлой рыбины в консервной банке. И первое, что бросилось мне в глаза, когда я вошёл сюда, в этот дом-убежище, были именно пустые банки из-под бычков, доставшиеся мне в наследство от предшественника. И заметил странное совпадение (а я человек, который верит, что ничто на свете не случайно): на всех жёлтых бумажных этикетках банок, серийным убийством которых занимался мой предшественник, была одна и та же надпись: «Бычки в масле»!
Постепенно мне становилось ясно, почему я так волновался: железнодорожный переезд для меня был фактически личным архетипом (что-то вроде «личной математики») высшей опасности, местом возможной смерти, рулеткой судьбы. А я, вовремя опуская шлагбаум, продлеваю жизнь тысячам таких «бычков», сидящих за рулём машины. За тридцать минут ожидания дебюта в должности дежурного по переезду я осознал, что бедолаги, которых я спасаю с помощью шлагбаума, никогда не узнают о своём невидимом Воскресении. И пока они, выключив двигатели, курят в машинах перед опущенным шлагбаумом, им и в голову не приходит, что в следующие две-три минуты они могли бы запросто погибнуть, но избежали своей участи. Во мне, наоборот, существовало чёткое осознание того, что поезда — это символы судьбы, с которой, к счастью, я разминулся. Когда потом месяцами мимо меня с грохотом проносились поезда, я представлял себе, что внутри возможно едет женщина, которая могла бы сделать меня несчастным, изменяя мне; мне было приятно думать, что она только что пронеслась мимо, что у неё не было никаких шансов причинить мне боль, что для неё судьбой «запланировано» выйти на какой-то другой станции и сделать несчастным кого-то другого, а не меня. Хотя пассажиры поезда так или иначе пытались навредить, даже проезжая мимо. Однажды красивая молодая женщина выбросила из окна пустую пластиковую бутылку из-под кока-колы, когда поезд проезжал мимо моего переезда, не заметив, что я стою по стойке «смирно» у пути и официально отдаю честь составу. Бутылка попала мне по голове, красная фуражка смягчила удар, так что ничего страшного. Но боль не от брошенного камня, а от намерения, говорит Шопенгауэр (эту мысль я сегодня подчеркнул в книге, надеюсь, библиотекарь не какой-нибудь педант, проверяющий, не испортил ли кто-нибудь «его книги»). Я с облегчением наблюдал, как удалялся состав и как последний вагон превращался в точку, ибо было ясно, что эта развратная толпа, которая ездит в поездах, занимается любовью в пульмановских спальных вагонах и запивает шампанским икру в вагонах-ресторанах, эта одичавшая орда, которая постоянно переселяется с востока на запад и с запада на восток, налево и направо от моего скромного домика со шлагбаумом, точки отсчёта моего мира, мне чужда, что она пронесётся мимо и сожрёт не меня, меня не тронет.
Сегодня у Иоанна Лествичника я нашёл свою любимую фразу (читал её постоянно, начиная со школьной скамьи, но мало что понимал) и, конечно же, подчеркнул её, потому что я не умею читать книгу, кроме как с карандашом в руке; все думают, что карандашом пишут, а я карандашом читаю, и для меня неподчёркнутая книга — поверхностно любимая женщина. Изречение о разрыве с миром гласит: «Странник тот, кто везде с разумом пребывает, иноязычный среди иноязычного народа». Так и я понимал язык пассажиров, высовывавшихся из окна медленно проходящих мимо меня вагонов, но не говорил на нём. И чего только я не слышал из тех окон; это были обрывки, а обрывки наиболее привлекательны, потому что они требуют, чтобы ты их дополнил, закончил, придал им смысл. Например, я помню, как мужской голос сказал другому, женскому, голосу: «Я бы избавился от него ночью, пока он спит, включил бы газ на кухне, и все дела».
И поэтому, когда телефон наконец отзвонил, я, как человек, сумевший убежать от судьбы, торжественно взял свою красную фуражку, напялил на голову, вышел на улицу к шлагбауму и начал его опускать. Колонны машин, заполненные потенциально мёртвыми, но не осознающими этого «бычками», начали замедлять ход с обеих сторон путей. Но первый водитель вместо того, чтобы затормозить, увидев, что шлагбаумы опускаются медленно, дал по газам и проехал под ними, рискуя зацепить крышей металлические сетки, свисающие со шлагбаумов. Он проскочил — выиграл в лотерею. Он как будто намеренно спешил, словно желая столкнуться с судьбой и испытать её.
Я уже расставался с миром и ждал прихода поезда, как подтверждения того, что мне действительно не хочется туда возвращаться. Я хотел убедиться в верности прочитанного на днях у Лествичника: «Устранившись мира, не прикасайся к нему более; ибо страсти удобно опять возвращаются. Если мы ещё богаты даром слова (как я когда-то был!) и имеем сколько-нибудь духовного разума, тогда уже как спасителям душ и учителям бесы советуют нам возвратиться в мир, с тем чтобы благополучно собранное в пристанище бедственно мы расточили в пучине. Потому что душа, обратившись туда, откуда вышла, уподобится соли, потерявшей силу».
Сегодня мы, трое послушников, подметали двор. Старец Иларион сидел в гостевом доме с казначеем нашей винодельни, и они разговаривали о том, что делать с виноградниками, потому что на них появилась какая-то белая гниль. Я сметал листья с дорожек быстрее всех. Двое других подметали ни шатко, ни валко. Мне казалось неправильным, что отец Иларион ни разу даже не взглянул, кто как работает.
Но, закончив дела с казначеем, он совершенно неожиданно позвал меня в гостевой дом. И сказал: «Ты в конце стал подметать медленнее: ты почти закончил, но решил потянуть, чтобы я увидел, что ты был первым. Можно было закончить раньше и пойти на другое послушание. Но ты хотел похвалы. Знай, что похвала как золото: ни один друг золота не стал другом Христа. И так же ни один друг похвалы не стал другом Христа. С каждым граммом золота и с каждой похвалой ты становишься беднее, ибо не тот беден, кто ничего не имеет, но тот, кто желает многого; и богат не тот, кто имеет много, но кто ни в чём не нуждается, даже в похвале. Сегодня тебя проглотил демон славолюбия, и это пока ты всего лишь подметал; представь, если бы ты читал лекцию перед знаменитостями во всемирно известном университете! Будь начеку, всегда. Демоны нападают отовсюду и в любое время суток. Мы сами не так внимательны к ворам, как воры к нам; так и дьявол постоянно наблюдает, высматривая, кого проглотить. Сегодня он проглотил тебя, а не тех двух монахов, которые были ленивее тебя и действительно работали хуже тебя».
Я ничего не сказал. Я исполнял послушание молчания. Я уже хорошо знал, что такое рот. Уста должны быть означающим сердца; если бы я сейчас преподавал семиотику, я бы сказал студентам, что рот создан, чтобы быть примером истинного означающего. Но рот может, как и всякое слово, быть ложным означающим: он становится таковым, когда является означающим разума, который поддаётся страстям и ведёт к гневу, тщеславию, честолюбию.
Молчание меня вполне устраивало. После того как я замолчал, я начал использовать свой внутренний голос. Я думаю, что наконец во мне сравнялись я, которое говорит (чтобы нравиться), и я, которое слушает; теперь этому скромному «я», которое привыкло слушать то надутое «я», этого семиотического попугая и незваного гостя, который говорит и хвастается, обращаясь к обществу (как на лекции во Франкфурте), было что сказать самому себе. И первое, что оно сказало себе, это то, что язык — заложник страстей. Во мне опровергалось другое распространённое человеческое заблуждение, что язык вразумляет, успокаивает, что он служит для умиротворения даже военных конфликтов, когда становится дипломатическим языком. Это не так. Язык выражает желания и тем самым отягощает человека, а потому его следует использовать как можно реже, в самых коротких предложениях, желательно состоящих из одного слова. Используя два слова, язык злится, потому что между двумя словами возможно сравнение. Корень, а, следовательно, и трагедия человека, подверженного страстям — в сравнении. Во-первых, оно лжёт, потому что сравнивает разное, но хочет убедить вас, что это одно и то же. Точнее, чтобы дать определение одному, оно должно положить его на прокрустово ложе другого: слово кисть (руки) пишется и читается так же, как кисть (винограда). Да, но всё остальное другое: ни в одной кисти винограда не течёт кровь, нет нервов и капилляров, она не способна играть на рояле или писать стихи. Так, со старта, познание становится невозможным. И как следствие этой фальсификации, этого стремления к тому же самому, к определению, происходит потакание страстям. Как только ты начнёшь сравнивать, тебе покажется, что есть другое, более привлекательное. Без сравнения нет выбора. И тебе будет казаться, что одна из двух сравниваемых вещей лучше другой (например, молния и мысль, ибо и та, и другая быстры), но каждая обладает своей неповторимой красотой. И потом тебе захочется найти что-то ещё лучше, и тебе придёт в голову: пуля или ядерная ракета (потому что они тоже быстры, как молния и мысль, но по-другому). И так, выискивая всё новые и новые метафоры и сравнения для «скорости», ты из поля слов, обозначающих скорость света, перейдёшь в тёмное языковое поле, где находятся слова, обозначающие скорость тьмы. Мы все знаем скорость света, но только лукавый знает скорость тьмы. И хотя речь идёт о двух скоростях, вопрос в том, сравнимы ли они: одна успокаивает и сладка, как мёд, а другая наполняет страстями и язвит, как жало.
С тех пор, как я погрузился в молчание, я, помимо сравнений, обнаружил и вторую ловушку языка, с помощью которой он ведёт к лжи и погибели: это присущая ему тавтология. Сравнение и тавтологичность языка — величайшие и невидимые ловушки для чистого и невинного человека, расставленные дьяволом. Когда я был лингвистом, я этого не видел. Теперь вижу, хотя и не осмелился бы выступить с такими утверждениями в миру на лингвистическом симпозиуме, потому что меня бы объявили сумасшедшим. Например, выражение «я существую» является тавтологией, хотя никто этого не чувствует. «Я» не могло бы осознать себя в качестве «я» или произнести эту фразу, если бы оно изначально не существовало. Точно так же глагол «существовать» не мог бы стоять в первом лице, если бы не было осознания наличия местоимения первого лица, если бы это «я» не наличествовало изначально. Так что, когда ты говоришь «существую», ты говоришь «я», а когда ты говоришь «я», ты также говоришь и «существую». Но если «я существую» есть тавтология, то, хотя фраза кажется совершенно истинной, велика опасность, что она также ведёт ко лжи, как и всякая тавтология: «деревянное дерево» на первый взгляд кажется истиной, но подразумевает существование «стального дерева» или «мраморного дерева», что истиной не является. Это значит, что даже когда мы произносим величайшую истину: определение, тавтологию или сравнение, мы молча говорим неправду. Язык не может освободиться от этого «хвоста» невидимой лжи. Для человека высшее подвижничество — научиться до самой смерти не лгать, потому что он лживое существо. Это величайший подвиг, который человек может совершить в течение жизни. И этого более чем достаточно, чтобы сказать, что он прожил жизнь не напрасно. И если язык по определению лжёт, то величайший возможный подвиг человека — научиться молчать. К сожалению, все мы сначала учимся говорить, только потом некоторые из нас учатся молчать.
Таким образом, через послушание, данное мне старцем Иларионом в монастыре, я получил столько важных лингвистических, семиотических и философских познаний, сколько не вынес за семь лет изучения филологии и философии по всему миру. А его укоризна из-за ожидаемой похвалы за подметание дала мне реальный урок, как научиться молчать и в своих действиях. Я люблю моего старца.
Вчера он дал мне книгу для чтения. Первое предложение было: «Если в комнате у тебя тепло, не открывай слишком часто дверь. А если в тебе есть Святой Дух, не говори много». У меня постоянно создаётся впечатление, что он просит прощения за то, что накладывает на меня неприятные послушания, которые, наоборот, даются мне легко и я исполняю их с любовью. И язык у меня здесь приручился, хоть я и не говорю: я слышу свои мысли. Я уже не та надутая, циничная, вульгарная скотина. Не только уста, но и душа взяли себе в жильцы новые слова.
Всё не так просто, как я думал. И Сартр, и Камю могут научиться экзистенциализму от простого дежурного. Опускание шлагбаума — квинтэссенция экзистенциалистского тезиса о том, что человек несёт ответственность за свои действия, даже если мир кажется ему до такой степени бессмысленным, что ему на всё наплевать, и он подобно Мерсо в «Постороннем» может переспать с искренне любящей его машинисткой Мари, а на следующее утро на её вопрос «думает ли он жениться на ней» равнодушно ответить: «Мне всё равно, но если тебе хочется, то можно и пожениться».
Сегодня перед утренним поездом в 9.10 я второй раз в жизни опустил шлагбаум, вернулся в сторожку, взял красную фуражку и красный флажок и в таком виде стоял, чтобы спокойно встретить и проводить поезд. Я посмотрел налево и понял, что утро опаснее, чем день: кучка школьников, отпущенных с уроков, били друг друга своими портфелями, не видя ничего вокруг, как будто мир просто не существовал, бежали по переезду, подныривая под шлагбаум и пересекали пути, не обращая никакого внимания на опущенные шлагбаумы. Они даже не посмотрели налево и направо, чтобы увидеть, не приближается ли поезд. Я крикнул им, чтобы они поторопились, но это не помогло; один из подростков показал мне средний палец. К счастью, они пробежали, и наступила полная тишина — других пешеходов не было, только вереницы машин по обе стороны от переезда; большинство из них выключили двигатели, чтобы сэкономить топливо. Я посмотрел направо, когда вдалеке послышался гудок локомотива (впоследствии я научился безошибочно определять расстояние до поезда в зависимости от громкости гудка), и у меня кровь застыла в жилах: рядом с путями, под насыпью, метрах в ста от меня стоял кудрявый мальчик. Видимо, тоже ждал, когда пройдёт поезд. Я окликнул его: «Мальчик, отойди от насыпи, поезд идёт!» Он только посмотрел на меня, ничего не сказал и не сдвинулся с места. — Ты меня слышишь, малыш?! Мальчик снова посмотрел на меня и не пошевелился. Но потом крикнул что было сил: «Не волнуйся, начальник! Мне не впервой!»
В этот момент из-за деревьев, растущих рядком на церковном дворе, послышался гудок: пути здесь сворачивали в сторону, деревья повторяли их изгиб и тоже шли полукругом. Поезда за деревьями не было видно, но он был там, в сотне метров от мальчика, и всего через несколько секунд должна была появиться зелёная голова разъярённого тепловоза с двумя большими, как у динозавра, глазами по бокам и с третьим глазом сверху, как у циклопа. Мальчик стоял, окаменев, и совершенно спокойно смотрел на вагоны поезда, притормаживавшего здесь, на переезде; он вглядывался в окна, как будто искал кого-то внутри. Поезд проехал мимо ребёнка, мне стало легче, локомотив пронёсся перед сторожкой и, дав гудок, скрылся вдали.
Я поспешил поднять шлагбаум, в то время как нетерпеливые водители уже заводили свои машины и нервничали, готовясь ехать дальше. Когда я повернулся, чтобы найти взглядом мальчика, его уже не было.
В этот момент в сторожке зазвонил телефон.
Я вошёл и взял трубку. Это был начальник. Голос с другого конца провода спросил меня, не было ли рядом с путями мальчика. Я сказал, что был. Он строго предупредил меня: моя работа заключается не только в том, чтобы опускать и поднимать шлагбаум. Моя работа и в том, чтобы следить, кто вертится около путей. Несколько машинистов сигнализировали ему, что в последнее время всё чаще и чаще рядом с путями болтается мальчик.
— Не старше шести лет, вьющиеся волосы. Машинисты поездов по опыту знают, что это очень опасно: когда кто-то постоянно крутится около железной дороги, это признак потенциального самоубийцы, который скоро окажется под колёсами локомотива. Целыми днями, прежде чем решиться на роковой прыжок, они изучают: когда проходит поезд, какие у него колёса, бампер, острые края, каковы шансы, что человека просто отбросит в сторону и он останется в живых. Ищут место, где проститься с жизнью: по опыту, говорят машинисты, чаще всего они выбирают повороты, потому что если самоубийца долго наблюдает за приближающимся к нему локомотивом, то может в последний момент отказаться от своего намерения. А внезапное появление поезда сокращает агонию. И именно такой поворот перед моим переездом: поезд пересекает реку по старому железному, скрипучему и ржавому мосту, огибает церковь и вдруг появляется из-за ряда деревьев, окаймляющих церковный двор. Они почти никогда не решаются на самоубийство на мосту, потому что это было бы похоже на несчастный случай; будто поезд раздавил их против воли, когда они переходили мост. А им очень важно, чтобы все знали, что это было именно самоубийство, — сказал начальник станции.
Я дошёл до конца первой главы «Лествицы» Иоанна Лествичника и точно помню фразу, которую подчеркнул карандашом, прежде чем опустить шлагбаум и до того, как начался урок начальника про железнодорожных самоубийц. Она гласила: «Убоимся Господа хотя так, как боимся зверей; ибо я видел людей, шедших красть, которые Бога не убоялись, а услышав там лай собак, тотчас возвратились назад, и чего не сделал страх Божий, то успел сделать страх зверей». Мне было трудно с этой фразы вдруг переключиться на телефонную лекцию о нравах железнодорожных самоубийц, а ещё труднее причислить к ним кудрявого мальчика. Потому что я видел его накануне выходящим из церкви; если он верит во Христа, то уж точно не убьёт себя. И хотя я промолчал, начальник, будто прочитав мои мысли, заметил:
— Не рассчитывайте, что мальчик испугается тепловозного гудка; опыт говорит, что самоубийцы в таких случаях, даже если бы они и хотели убежать, стоят будто пригвождённые к шпалам, парализованные страхом. Страх — недостаточная мотивация, чтобы избежать смерти; если бы это было так, то никто бы не умер, потому что все, повторяю, все боятся смерти, но не знают, как от неё спастись.
Во второй половине дня между пассажирским поездом в Кралево и товарным поездом из Кралева в Лапово есть перерыв четыре часа пятнадцать минут. А поскольку до церкви Святой Троицы всего несколько шагов по шпалам, я решил сходить посмотреть. Пока я шёл к входу в церковь, я думал, что неслучайно её построили в метре от путей: это поддерживает мою теорию, что железная дорога — это как смерть и невидимое Воскресение.
Запах ладана заменил простецкий запах пропитки железнодорожных шпал. Было темно, и поскольку снаружи ярко светило солнце; мне потребовалось несколько секунд, чтобы привыкнуть к полумраку, сначала перед глазами стояли синие круги, потом зрение прояснилось. Передо мной оказалась прекрасная, совершенно новая фреска, но выполненная целиком в соответствии с поэтикой старых средневековых мастеров; только цвета были новыми, остальное принадлежало праматерии фресковой живописи. По левую руку всё ещё стояли леса, а это означало, что работа пока не закончена. Я прошёл мимо строительных лесов и на красной ленте, закрывавшей доступ к ним, с немалым удивлением прочитал надпись по-английски «UNDER RECONSTRUCTION». Мне это показалось странным: почему написано не по-сербски? Я посмотрел на стену и увидел: на фреске, на которой была изображена сцена распятия, со всеми фигурами, где доминировала Богородица с ренессансным, почти реально человеческим лицом, полным печали настоящей матери по настоящему сыну, Иисуса на кресте не было! Вместо него была белая штукатурка в форме распятого силуэта, подложка, на которой стенописцу ещё предстояло написать Спасителя. И я цинично улыбнулся: «В современном мире даже Господь находится на ремонте; как будто речь идёт о водопроводной сети или автомагистрали, и ждут, когда по тендеру выберут лучшего претендента!» В этот момент в церкви, которая, я был совершенно уверен, пуста, раздался детский голос:
— Я тоже жду, когда он появится. Я прихожу каждый день, а его всё нет и нет.
Я обернулся и на одном из молельных стульев у стены увидел кудрявого мальчика. Было лето, а он был в высоких зимних ботинках. Левый ботинок широко разинул рот, как те консервные банки, которые оставил в сторожке мой предшественник. Мальчик смотрел на фреску с Воскресением Христовым, не моргая, не ожидая, что я что-то скажу, как будто меня здесь и не было. И когда я уже хотел сказать ему, что я здесь, он заговорил:
— Дядю Мелентия выгнали. Дядя Мелентий может нарисовать Иисуса простым карандашом, ему и краски не нужны. Он расписал для них всю церковь без денег. Я слышал, как алтарник сказал, что скоро приедет иностранец, чтобы закончить Христа… Посмотри на другую стену, — сказал он, как будто мы знали друг друга сто лет.
Я посмотрел. Там было написано Воскресение Христово, словно великолепное живописное красноречие. Малыш добавил:
— Сначала нарисовали Воскресение. И только потом Распятие. Как можно воскреснуть до смерти? Эти люди не знают, что сначала, а что потом.
Маленький философ, видимо, сам того не зная, поставил диагноз всему нашему современному миру: распинают уже воскресшего Христа. Его распнут ещё ужаснее, чем в первый раз: теперь это делают за деньги. В старой газете, оставшейся от прежнего железнодорожника, я прочитал, что собирают средства на операцию для какой-то семилетней девочки: операция стоила полмиллиона евро. Разве это не распятие Христа в теле той девочки? Что это за операция, ей что, будут вживлять бриллианты, золото и палладий, раз это вмешательство стоит так дорого? Сколько цистерн крови им нужно и по какой цене, когда доноры крови сдают её бесплатно?
— А почему выгнали этого Мелентия? — спросил я.
— Потому что церковь получила деньги, так мама говорит, от каких-то иностранных фондов. И чтобы их можно было использовать, они должны нанимать иностранцев. А Мелентий уже всё им нарисовал, но они не дали ему закончить. Если они не возьмут иностранца, то не смогут воспользоваться деньгами. А это большие деньги. Так говорит мама, — объяснил мальчик.
Он по-прежнему сидел с левой стороны небесного корабля, который плыл с этим провинциальным городом и целой планетой сквозь Вселенную (а наша планета тоже всего лишь космическая глубинка), хотя все убеждены, что стоят на месте, когда находятся в церкви. Мы плыли одни, я и он, без распятого Иисуса, отданного на тендер, мы плыли, как корабль без кормчего.
— Что ты вечно вертишься около железной дороги? — спросил я, сидя на одном из молитвенных стульев, напротив маленького старичка.
Мальчик оторвал взгляд от пустого места Христа. Он долго смотрел на меня, как бы испытывая меня; точнее, будто раздумывая, можно ли со мной говорить.
— Я здесь кое-кого жду, — тихо сказал он. — Я живу в ста метрах отсюда, и тот, кого я жду, наверное, сойдёт с поезда в городе, на вокзале, а я жду его здесь.
— Так ведь поезда тут не останавливаются.
— Да, но они притормаживают, из-за переезда. Я увижу, есть ли этот кто-то в поезде. А городской вокзал слишком далеко. Раньше я ходил туда, но он так и не приехал… Вот почему я стою здесь, на насыпи; смотрю, есть ли он в поезде.
И встал. Перекрестился, повернувшись к алтарю, и собрался уходить, потому что я, как мне показалось, был неприятен мальчику и нарушил молитвенный покой.
— У тебя ботинок порвался, — сказал я ему. — Смотри, нос расквасишь, если его не заклеишь.
Мальчик повернулся ко мне. Он снова на меня посмотрел, словно оценивая, стоит ли со мной говорить. Потом сказал:
— Тот, кого я жду, пообещал мне новые ботинки. Не имеет смысла заклеивать эти, когда скоро он привезёт мне новые. Он просто пока ещё не вернулся…
О, кудрявый мальчик! Как сказать тебе, что никто из уехавших куда-то не вернулся, потому что возвращается не тот самый человек, который уехал, даже если у него такое же удостоверение личности, как у уехавшего? Это иллюзия, что мы возвращаемся домой такими же; всегда возвращается какое-то другое «я», а не то «я», которое уехало. И даже предметы, которые когда-то исчезли, не возвращаются прежними. Одолжи кому-нибудь мешок пшеницы, и тебе вернут мешок пшеницы; но это будут не те зёрна, что были. Как в Книге Иова: Иову вернули всё, что у него отобрали, даже жену и детей, но они были не теми, каких он потерял!
Потом мальчик добавил с достоинством, почти обиженно:
— У меня есть и другие туфли, мне их мама купила.
— Так что же ты носишь эти, зимние? — спросил я.
— Тот, кого я жду, уехал зимой. Если я сменю эти на летние, это будет как будто я предал его, как будто не верю, что он вернётся. И я не хочу грустить: если я обую новые, летние, то пойму, что время идёт, а он всё не едет. А так время как будто останавливается, для меня всё ещё зима.
Было очевидно, что, желая сделать доброе дело, я ранил его своим разговором. Поэтому я добавил просто:
— Хорошо, носи эти. Но если подмётка тебе мешает, приходи ко мне домой, у меня есть хороший клей, он и железо берёт, починим тебе ботинки. Чтобы ты ждал в нормальной обуви.
Тут старичок-малыш внезапно встал и направился к выходу, как школьник, который проснулся и понял, что опаздывает в школу. Выходя, он чуть не упал, споткнувшись о свою же подошву, торчащую, как высунутый язык. Мальчик едва удержался на ногах.
После того, как он вышел, я уже не мог сконцентрироваться и молиться. Перед моим внутренним взором стояли его ботинки: они были такие старые, что кожа сморщилась так, будто на ней появились морщины. При этом я не видел самого мальчика, а только ботинки, стоящие в какой-то ничем не примечательной прихожей. А на свете нет ничего печальнее, чем пустая детская обувь.
Вечером начальник позвонил снова. Я сказал ему, что разговаривал с мальчиком и что у мальчика нет причин кончать жизнь самоубийством, потому что он ждёт кого-то, кто привезёт ему новые ботинки. И его голос, словно исходящий с небес, изрёк:
— Я знаю, о ком идёт речь. Мы зовём его ублюдком, весь город так его зовёт. Отец бросил семью, уехал со школьницей, едва окончившей гимназию. Он никогда не вернётся, что бы он ему ни обещал. Мать скрывает от него, что они в разводе; я знаю точно, потому что многие ею интересуются; она очень красивая, образованная и воспитанная женщина.
И потом объявил мне, что начинается ремонт железной дороги, который продлится всё лето, и что мне нельзя будет далеко отходить от сторожки, несмотря на то что в расписании между поездами большие перерывы. Он сказал, что постоянно будут ездить маневровые локомотивы, подвозить путевым рабочим стройматериалы и еду. То есть я должен быть начеку.
Ночью мне приснился жуткий сон: перед церковью стоит Марта, но почему-то смуглая, как цыганка. Я не думал о ней те два или три месяца, что был здесь, и вдруг она мне приснилась. В руках у неё плачущий младенец, замотанный в какое-то грязное одеяло. Люди подходят к ней и бросают мелкие деньги в жестяную тарелку, стоящую перед ней. Подхожу и я. Она узнаёт меня и прячет ребёнка. Смотрю в миску: внутри только монеты в один и два евро, не наши деньги. Подхожу к ней поближе, я в гневе, потому что она попрошайничает, а я достаточно зарабатываю (во сне мы, очевидно, ещё муж и жена), и вдруг под одеялом вижу запелёнатого младенца: это Иисус, которого не хватает на фреске в церкви. Он крошечный, и он распят! Судя по всему, Марта соскоблила его с фрески и зарабатывает на нём. Я хочу забрать его, но тут у неё из-за спины появляется мужчина, который говорит мне по-английски: «Советую не вмешиваться, отойдите, если не хотите неприятностей. Мы с вашей бывшей женой выиграли тендер на использование образа Иисуса Христа. Выметайтесь отсюда». Я хочу ударить его, замахиваюсь, бью, слышится звук разбитого стекла, я просыпаюсь в сторожке у железной дороги и вижу: размахивая руками во сне, я разбил оконце над кроватью. Весь кулак в крови.
К счастью, в сторожке есть аптечка первой помощи. Но завтра мне придётся выйти, чтобы купить стекло. А я уже давно не покидал своё убежище больше, чем на пять минут.
Сегодня старец Иларион позвал меня и попросил написать, что я думаю об устах и других органах чувств. Он сказал мне, что органы чувств — это окна души; а так как тело — её дом, то не все окна одинаково чисты. Я был под обетом молчания, и он попросил меня написать. Я чувствовал себя первоклассником, получившим первое домашнее задание. И ещё он сказал мне написать кратко и чётко. Не пытаться подражать стилю книги, из которой я читал во время обеда, а сочинить своё и изложить простыми словами. Перед вечерней я отдал ему своё сочинение, полный страха, что сделал что-то не так:
«Современному человеку не хватает равновесия между органами чувств: между ртом, глазом, носом, ухом. Тот, кто слишком много использует рот, чтобы говорить или есть, теряет уши и глаза — он ничего не видит, даже дела рук Божиих, и не замечает, что Бог явился именно ему с проросшей луковицей, из которой пробивается первый в саду тюльпан. И он к тому же ничего не слышит, например, песни соловья, а их существует двенадцать разных (столько же, сколько апостолов), при этом каждая что-то значит; он не слышит ни плача нищего, мимо которого он проходит, ни вопля праведника, а нет ничего громче во вселенной, чем вопль несправедливо обвинённого. Из всех органов чувств уста самые коварные, беспутные и неверные — в них входит пища, тело и кровь Христова, как в чистейшей аптеке духа, как в церкви, благоухающей фимиамом и покаянными возгласами, и что же они возвращают нам? Два вида экскрементов — одни, выходящие из нижнего конца, из нечистой кишки, и другие, выходящие через рот, как фальшивое золото, как поддельные монеты — слова. Слова служат только для лести, златостяжания и клеветы на других. Блажен тот, кто использует их для восхваления и прославления Господа!
В ухо входят звуки, но не выходит ничего; в нос входят запахи, но не выходит ничего. В глаз же входит всё, хотим мы этого или нет: от прекраснейшей картины живописца, до искушений сатаны — блудных и обнажённых тел. Но из него выходит самое, может быть, чистое: душа, через взгляд и слеза, через плач. Самая прозрачная жидкость, слеза, выходит из глаза. У кого есть внутреннее око, у того есть и внутренняя, духовная слеза. Телесная слеза выглядит красиво, как цветок ландыша, но никто не знает, как выглядит слеза души! Если слёзы тела солёные, то душевные должны быть сладкими, сладостными! И неудивительно, что нечистый нападает с отвратительными образами именно на тот орган чувств, который проливает слёзы, — он хочет осквернить невинное, чистое, а не то, что грязно, потому что грязное склонно к нему».
Я дал это старцу. Тот прочитал и разрешил меня от обета молчания. Только спросил: «А где твоё прикосновение?» Я ответил: «Мне страшно прикасаться к миру, отче. И всегда было страшно». Он лишь посмотрел на меня: его глаза были способны произносить целые поучения без помощи уст. И взглядом сказал: «И правильно, что ты боишься. Мир, в который мы брошены, — очень опасное место».
По городку кружит сумасшедший автобус. Двухэтажный, верхний этаж без крыши. Он пьян, как «Пьяный корабль» Рембо. Сегодня я с ним столкнулся.
Я только вышел от стекольщика с застеклённой оконной рамой и тут же налетел на них. Пьяная оргия, толпа иностранцев, смешанная с нашими девушками. Когда она проходила мимо, я, стоя на тротуаре, услышал, как местный житель возмутился: «Совсем рехнулись. Наш мэр просто чокнулся. Устроил бизнес-фест в патриархальной среде. Этот дурень надеется на миллионы евро инвестиций для города. От чего, от разврата? И собрал со всего города самых невинных и бедных девушек!»
Пожилой человек трясся от гнева.
Мимо проходил мужчина средних лет подшофе, явно одобряющий оргии на пьяном корабле. Он возразил: «Как ты не понимаешь, старик? Мэр одел этих девушек на 500 евро; а раздеваются они за сто. Пять раз разделись, и дальше всё их, чистый прибыток! Капитализм!»
Когда тот прошёл мимо, пожилой плюнул ему вслед.
И я невольно посмотрел на злосчастный автобус, хоть сначала хотел всего лишь поскорее дойти до своей железнодорожной сторожки, моего монастыря, спрятанного в нулевой точке мира: на верхней палубе кучковались татуированные мужчины от 30 до 50 лет, пьяные или одурманенные наркотиками, пялились на наших девочек, исполнявших танец живота. Оглушающе грохотала музыка, которая неслась из восьми динамиков, их было по два в каждом углу. Некоторые иностранцы ели жареное мясо, которое им подавали; жир и сало текли по шеям и подбородкам. Они пили пиво и вино из каких-то жестяных кубков китчевого вида, сделанных из латуни, которые должны были имитировать золотые кубки Олимпийских богов.
И вот что случилось потом. Я, с оконной рамой, в которую мне вставили новое стекло, шёл рядом с автобусом. Меня увидел пивший пиво из банки пьяный мужчина, с длинными светлыми волосами и в очках как у Джона Леннона, похожий на скандинава, весь татуированный, будто у него на коже была коллекция чертей из комиксов. Его заинтересовала моя рама, и он приказал водителю остановиться. Я, не знаю почему, тоже остановился.
Скандинав по-английски велел мне поднять раму и держать её перед собой, а лицом прижаться к стеклу. Я прекрасно понял, что он сказал. Но не реагировал.
Он, недовольный тем, что я не выполнил его желание, начал ругать меня по-английски; повторил приказ, чтобы я встал за рамой, как будто я картина, экспонат в Лувре. Поскольку я всё ещё держал раму у ног, он поднял стеклянную бутылку пива и был готов замахнуться; в этот момент я рефлекторно поднял раму — получилось, что я сделал так, как он требовал.
На палубе уже смеялись и болели за него, крича: «Дания, Дания!» А он показывал на меня и смеялся так, что наверное обмочился; он просто повторял «Мона Лиза — железнодорожная Красная Шапочка», намекая на мою красную железнодорожную фуражку и униформу. Затем по непонятным мне причинам (никто не знает, кто живёт у нас под кожей) я опустил раму и поклонился, скрестив ноги, как балерина. Датчанину это не понравилось и смутило его; это была карнавализация, а тоталитарные личности, особенно агрессивные, не любят карнавала, потому что его нельзя контролировать никакими идеологическими средствами, даже угрозами и приказами. И он снова начал ругаться. Повернулся к толпе на палубе и сказал, указывая на меня; «И этот тоже придурок! Одни олигофрены в их племени!» И приказал водителю ехать дальше.
Я остался на тротуаре один; вокруг на приличном расстоянии стояли люди, со страхом наблюдавшие за происходящим. Как человек, благополучно избежавший удара судьбы, я пошёл себе дальше, с рамой. Но это было только начало войны с датчанином. Я был уверен, что моя война со злом только начинается: я видел зло сквозь чистое, только что вставленное стекло.
Рано утром я записал, всё, как было, про зло пьяного автобуса и датчанина. Старец Иларион не мог знать об этом, но, как бы то ни было, свою проповедь на заутрене он посвятил злу. Он сказал, что мы должны бороться, не когда попирают нас лично, а только, когда попирают Христа; сказал, что тот, кто равнодушно наблюдает, как перед его глазами совершается зло, скоро начнет радоваться ему, а потом и совершать его сам, раз созерцание зла приносит ему радость. Когда Иларион закончил проповедь, то строго посмотрел на меня. Да, он посмотрел прямо на меня, ни к кому другому не обращая взора. И сказал: «Василий Великий говорит, что зло происходит, когда закрывается око. Зло возникает, как возникает тьма, когда ты закрываешь глаза. Тот, кто сотворил очи, не виноват, что ты сощурился и что для тебя наступила темнота».
И как поверить, что это совпадение? Меня охватывает паранойя: откуда старец мог знать, что именно я пишу? Я уверен, что он не входит в мою келью. И даже если бы входил, откуда ему знать, что в конце фрагмента про пьяный автобус, где я говорю, что началась война с датчанином, я хотел написать (но не написал), что, может быть, лучше закрыть глаза и отступить (задёрнуть занавеску на окне души), чтобы уйти с пути зла? Неужели старец уже вхож во все одновременно существующие времена, неужели знает не только то, что уже написано, но и то, про что промолчали? Неужели он знает, что всё со всеми уже случилось?
Я схожу с ума или иду к Богу?
Сверчки. Жара. Запах горячего креозота и машинного масла от железнодорожных шпал. Тишина с очень характерным жужжанием в среднем ухе, нарушаемая только сверчками и редкими автомобилями. Несколько ящериц среди камней на железнодорожной насыпи, время от времени камни скатываются вниз, если ящерица большая. Четыре часа до поезда из Кралева в Лапово. Полдень: по крайней мере, так показывают часы на здании завода «Црвена застава». Идеальное время для того, чтобы подремать.
Я вошёл в сторожку, но уже через пять минут меня разбудил стук в дверь. Не успел я ответить «Войдите» или «Открыто», как незваный гость отворил дверь, и меня словно поразило громом: передо мной был Люпчо! Отец Иаков стоял позади него с извиняющейся миной на лице. Наступило томительное молчание; в глазах Люпчо можно было увидеть злость, которую испытывает родитель, когда находит ребёнка, сбежавшего из дома, про которого он думал, что его сбила машина или похитили террористы, и теперь не знает, нашлёпать его по заднице или обнять.
— Я пойду, увидимся — сказал отец Иаков и ушёл.
Люпчо сел на кровать, я стоял, и он воскликнул:
— Что ты тут делаешь, мужик?! У нас там объявили, что ты пропал без вести!
— Как ты меня нашёл? — спросил я.
— Вспомнил, что, когда я встречал тебя в аэропорту, ты упомянул монаха из Драча. Это была единственная зацепка.
Люпчо оглядел комнату. Посмотрел книги: Достоевский, Отец Мелентий Хиландарец, «Лествица» Лествичника. Он был потрясен антисанитарными условиями; понюхал одеяло на кровати и сделал такое лицо, как будто вот-вот сблюёт.
— Иди, собирайся. Мы едем домой, — сказал он, как будто действительно был моим отцом и должен был спасти меня от плохой компании, в которую я попал.
— Я дома, Люпчо, — сказал я.
— Я вижу, вон твоя церковь, там ты дома с Отцом Небесным. И читаешь только религиозное, — сказал он и снова сделал жест рукой, чтобы я собирался.
— Даже если бы я вернулся туда, я был бы уже не тот.
— Вижу, — цинично сказал он, — уехал здоровым, а вернёшься полоумным. Назови мне хоть одну причину, по которой тебе лучше остаться здесь, в этом хлеву, — потребовал он, почти кипя от беспомощности.
В этот момент я приложил указательный палец к губам. И попросил Люпчо помолчать. Дверь была открыта. Слышалось монотонное пение цикад и поскрипывание фонаря на шлагбауме, качавшегося на лёгком ветерке.
— Слушай! — прошептал я.
Он посмотрел на меня, как будто я рехнулся, и спросил:
— Да что слушать-то? Ничего нет!
— Как это нет? Тебе нужно только ощутить звуки и ароматы того, что так мало, что его почти не видно. Сверчки, которых никто не замечает, глядят на большой блистающий мир. Скрип совершенно никому не нужного фонаря. Запах смолы и пропитки для шпал. И даже запах ладана из церкви слышится здесь. Философия максимального минимализма.
— Максимальный минимализм стал твоим умом, Ян! — воскликнул Люпчо[5]. — Ну ты уже совсем сошёл с ума, чувак! — закричал он.
— Почему? Разве эта моя маленькая вселенная меньше, чем та, которая, как я думал, у меня была и которая растаяла за секунду? Слава, брак, репутация, деньги? Я решил жить мудро, а значит, пользоваться только самым необходимым, кум, — сказал я.
— Вижу, монах из Драча здорово промыл тебе мозги. Человек определённо безумен, когда начинает видеть целые миры в незначительных деталях вроде цикад или скрипа фонаря. Давай, собирайся!
Я ничего не сказал, хотя вспомнил тот теологический трактат, который я в пьяном виде читал тем вечером во Франкфурте и в котором была сноска, говорящая, что дискурс невротиков находит смысл в мельчайших и незначительнейших деталях и не видит его там, где он величиной с Эйфелеву башню. Но что интересно, я вовсе не считал себя невротиком; напротив, я думал, что весь мир невротичен. Так что я даже не пошевелился.
— Я не сумасшедший, я просто свободен, кум. Достаточно, чтобы проехал всего один поезд, чтобы это понять. И ты освобождайся, — сказал я. И, к его величайшему удивлению, встал, взял его за руку и вытащил его из сторожки. Потом потащил дальше и в следующий момент мы уже стояли на пути. — Посмотри налево, — сказал я. — Что ты видишь?
Он смотрел на раскалённые рельсы, которые сходились в точку на горизонте и создавали иллюзию воды, испаряющейся под палящим солнцем.
— Ничего не вижу, — ответил он и добавил: — только пустоту.
— Теперь посмотри направо, — сказал я.
— То же самое, — ответил он.
— Вот видишь, ты сам сказал: и Восток, и Запад пусты. А вот здесь находится смысл, раз отсюда видна лишь бессмыслица. Я развёл руки налево и направо и закричал во весь голос, так что некоторые прохожие, перепрыгивающие через ограждение вдоль рельсов, чтобы сократить путь, с удивлением посмотрели на меня. — На востоке нужник, на западе нужник! Государства-машины, которые гнетут, жрут и срут! Поезда мчатся от одного свинарника к другому! Им не нравится здесь, им не нравится там! А я, я стою на единственной устойчивой точке во вселенной, той самой, о которой мечтал Архимед, я нахожусь в единственном неподвижном месте, центре всего мира, кум, в обыкновенном балканском провинциальном городке, и меня теперь ничего не тревожит, кум, я не помню никакой боли, потому что не хочу ничего-о-о-о-о-о-о!
Наверное я выглядел как сумасшедший, с которого наконец сняли смирительную рубашку, потому что Люпчо глядел на меня со страхом. Да, это был настоящий страх, он действительно считал меня сумасшедшим. Он не понимал моего счастья от владения малым, от воздержания, использования лишь самого необходимого, а я на самом деле осознал, что всякое самоограничение приносит неизмеримое счастье.
Он только вздохнул.
— Здесь напротив есть кафе с открытой террасой. Приходи туда, я по крайней мере передам тебе несколько важных сообщений. И опрокинем по рюмке.
Повернулся ко мне спиной и зашагал к кафе, явно выйдя из собственной кожи.
Мы сидели за столиком в густой тени, и перед нами стояли две рюмки ракии и два стакана с минералкой. Люпчо хотел чокнуться, но я взял стакан воды.
— Я больше не пью, — сказал я.
— Это многое объясняет, — ответил он. — У тебя белая горячка из-за того, что ты завязал слишком резко. Раньше, когда тебя останавливала полиция, у тебя в алкоголе всё же находили несколько миллилитров крови. Теперь не найдут в крови и промилле алкоголя. Давай, выпей, чтобы ты опомнился и стал прежним.
Я только отодвинул рюмку.
— И? Всю жизнь будешь поднимать и опускать шлагбаум по рефлексу Павлова, когда прозвенит звонок? Ты же был писателем, лучшим писателем!
— Я не понимаю, почему написать книгу важнее, чем вовремя опустить шлагбаум. Ни одна книга не остановит толпу, а шлагбаум с лёгкостью.
Он терял терпение. Залпом выпил свою рюмку, взял мою и сказал:
— Я новый директор театра, мне важно, чтобы ты вернулся.
Я рассмеялся: это на самом деле ничего для меня не значило.
— То правительство пало, — продолжил он. — Ты не читаешь газет, не смотришь телевизор?
— Нет. Меня больше не волнует мир, — сказал я.
— Они хотят, чтобы ты вернулся. Театр — дыра, в зале вместо публики две мухи летают. Ты мне нужен. Я положу тебе две тысячи жалованья.
— Свобода бесценна, кум.
— Какая к чёрту свобода? Ты работаешь по звонку, ты раб!
— Это не так. Я свободен. У меня есть выбор не опускать шлагбаум, когда звенит колокольчик. Бог оставляет мне эту свободу: не следовать его путём. Это искушение верности каждый день: ежедневное подтверждение того, что я с ним. Люди путают верность с послушностью. Этому миру нужны верные, послушных и так слишком много; потому-то он и гибнет.
Люпчо был сильно разочарован. Не знал, что сказать. В этот момент перед рестораном остановился пьяный туристический автобус. Гремела музыка. В садик ворвалась безумная толпа иностранных бизнесменов и девушек лёгкого поведения. Люпчо с ужасом смотрел на это нашествие саранчи.
— Вот от чего я сбежал. А ты хочешь вернуть меня им.
— Не им, а нам. Тебя ждут артисты, чувак!
— Какие артисты? Кто-нибудь хоть слово сказал, когда мои пьесы снимали с репертуара? А когда у меня всё было хорошо, постоянно выпрашивали роли. Как ласточки: когда тепло, прилетают, когда холодно, улетают. Не трать зря время, кум. Даже если ты скажешь, что отец, которого уже 24 года нет в живых, ждёт меня в твоём кабинете и умоляет вернуться, я всё равно не вернусь.
Думаю, в тот момент ему стало ясно, что он приезжал напрасно. Пока стуча стульями, расставленными вокруг огромного стола, забронированного для клиентов из автобуса, они рассаживались с довольно некоординированными пьяными движениями, Люпчо перешёл к «практическим вещам», как он это называл. Он сообщил мне, что брак с Мартой расторгнут в моё отсутствие по её требованию. Марта получила детей и как единственной опекунше, которая не может получать алименты, потому что местонахождение «другой стороны» неизвестно, ей досталась и моя половина квартиры. Суд признал меня «нерадивым родителем». И по городу разошёлся слух, что я спутался с писательницей из Франкфурта и отправился с ней путешествовать по параллелям и меридианам.
— Не надо было мне давать тебе тот адрес, — закончил он, допивая мою ракию. — Теперь у тебя действительно ничего нет.
— Неужели ты не понимаешь, что я на неё не сержусь?! — повышаю я голос, пытаясь перекричать музыку, загремевшую где-то возле стола с беснующимися скотами из пьяного автобуса. — Наг я вышел из чрева матери моей, наг и возвращусь! — ору я, а музыка грохочет всё сильнее.
И он ответил громким голосом:
— Ты не Иов из Ветхого Завета! И не должен им быть! Ты Ян, известный писатель, живущий в современном мире, в двадцать первом веке! Веке, в котором копят, а не раздают и теряют!
Иностранцы уже начали залезать на большой стол; какие-то шлюшки показывали им танец живота, а эти смешными движениями, как павлины перед спариванием, совали им в лифчики веера из зелёных перьев: доллары, евро, фунты, рубли, форинты. Один щипал девицу за зад, а она кричала, как кукла с вживлённым чипом: «Ох, ух! Ох, ух!» Потом к ней подошел датчанин в очках, как у Джона Леннона; засунул руку ей сзади в трусы и оставил купюру в 50 евро. Потом, будто ошалев, пересчитал пальцы на руке и крикнул, что его шестой палец остался там, под трусиками девушки.
Это была шутка, предполагалось, что смешная, и правда, остальные заржали.
Но самым ужасным было то, что Люпчо тоже смеялся над этой глупой шуткой, такой пошлой, что даже маленький ребёнок понял бы, что такое шестой палец, и сколько стоит мужчине засунуть его девушке под трусы. В этот момент мне впервые стало жаль его.
— Посмотри, что такое живая жизнь, — сказал он. Я понял, что он тоже был частью Великой Сценографии нечестивого, обычной иллюзии. А потом Люпчо выпалил, буквально ошеломив меня:
— Вот это вот и есть Новейший Завет сегодняшнего мира. А ты ухватился за Старый и Новый, которые уже давно подверглись апдейту.
И тут я понял, что между нами больше не осталось ничего общего. Я просто встал и сказал ему:
— Это не Новейший Завет, кум. Этот автобус — Ноев ковчег нечестивых. Дьявол собрал всё мужское и женское зло в мире, чтобы его семя не потерялось. Он в панике.
С души у меня словно свалился огромный груз, и я вышел из кафе. Люпчо остался, видимо обиженный моим отказом уехать с ним. Через какое-то время я всё же вернулся в кафе, решив перед ним извиниться; и я бы извинился, но мой взгляд упал на датчанина. Тот смотрел на меня с какой-то мрачной страстью и показывал мне средний палец. Видимо, он заметил меня и заинтересовался, хотя сегодня на мне не было красной фуражки и рамы для железнодорожной Моны Лизы.
Я не пошёл в сторожку, потому что не хотел находиться там один. К тому же до следующего поезда оставалось ещё много времени. Я отправился в церковь. И великая радость Господня охватила меня, когда я увидел отца Иакова, сидящего на стуле в одиночестве. Я сел рядом с ним, хотя он даже не поднял на меня взгляд.
Мы долго молчали и смотрели на святых на стенах. Наконец он спросил:
— Тебе сделали предложение, от которого трудно отказаться, верно?
Я остолбенело посмотрел на него. Вместо ответа сказал:
— Я хочу, чтобы ты отправил меня на Афон, отче.
— Сейчас это опасно. Я не могу, — сказал он, глядя на фрески.
— Опасно? — удивился я.
— Ты не знаешь, в какую битву ты ввязался. Только потому, что презрел славу мира. Это первый шаг, он же самый опасный. Ты недостаточно силён, чтобы продолжать в одиночестве, но уже не можешь вернуться в мир. Ты сейчас наиболее уязвим. Дьявол раздавит тебя, как тончайшее стекло.
— Зачем ему меня давить? — спросил я.
— Он в ярости, что потерял тебя. Ты больше не в его рядах. Теперь он будет атаковать тебя со всех сторон. Попытается вернуть тебя. Будет сыпать соблазнительными предложениями, причём через самых близких людей, будет ставить тебе ловушки. Если ты сейчас станешь монахом, он убьёт тебя. Лучше по-прежнему опускай и поднимай шлагбаум. И это его достаточно раздражает. Ты уже белый монах.
— Но я хочу стать настоящим монахом.
— Если будет нужно, чтобы ты им стал по Божьему промыслу, ты получишь знамение.
— А что, если я не увижу это знамение? — спросил я.
— Не волнуйся, оно будет громче и звонче, чем твой чёрный телефон. Он улыбнулся и встал. — Выпьем по рюмке ракии на террасе? — предложил он.
Встал и я. Теперь, с ним, мне захотелось выпить. И ещё поблагодарить его. Когда в то воскресное утро я пьяным слез с поезда и пришёл во время службы в монастырь Драча, он только посмотрел на меня, как будто ждал, что я приеду. На следующий день, когда я протрезвел, он отвёл меня к начальнику станции и устроил мне мой маленький розовый монастырь у железнодорожного пути. За что я буду ему вечно благодарен. Как и за то, что с тех пор он ни разу не побеспокоил меня.
Сегодня отец Иларион взял меня с собой; надо было сходить на новые виноградники. Они тянулись от высокой башни, которую все называли «Башня короля Милутина» или «Кавалерская башня», в которой когда-то располагались казармы солдат, защищавших монастырь. Теперь она служила местным жителям в качестве смотровой площадки, откуда с высоты открывался прекрасный вид на монастырь и его окрестности.
Мы шли и молчали; миновали самое старое оливковое дерево в округе, которому по преданию было 700 лет и которое, как говорят, посадил сам король Душан. Монахи считали это одним из Божьих чудес в Пупе света. Наступила такая тишина, что всё казалось почти ирреальным; не было слышно ни птицы, ни мухи.
— Ты слышишь? — спросил старец.
Я сказал ему, что в отличие от других людей, я слышу в полной тишине один звук как высокочастотный гул, и что наиболее отчётливо он слышится мне в закрытой комнате. И особенно ночью, когда я смотрю на звёздное небо над Пупом света. Старцу это понравилось, и он заметил:
— Ах, если бы человек мог слышать неслышимое! Если бы он слышал жужжание электронов, он бы вострепетал перед силой Господа и могуществом Его!
Этой фразой он напомнил мне о моей технике микроскопии; той самой, которой я, в свою бытность мирянином, всегда пользовался, чтобы успокоиться, спастись от хаотичности мира, от его врождённой способности разрушаться, рассыпаться, приходить в негодность и портиться. От энтропии, как мы говорили, кичась иностранными словами на симпозиумах. Теперь старец вёл речь не о микроскопии, а о стетоскопии: не о всевидящем глазе, а о всеслышащем ухе, которому было бы внятно и жужжание электронов, и топот муравья, идущего военным маршем по бренной земле. Поскольку я не хотел говорить без надобности, я промолчал, соблюдая монашеское правило молчать, пока старец не спросит. И он спросил:
— О чём ты писал, когда был писателем?
Мне было неприятно об этом говорить, потому что у меня было чувство, что тот, другой, писавший от моего имени, не заслуживает, чтобы о нём говорили. Я ответил:
— Об обычных вещах. О том, что всё, что мы видим, говорит о невидимом. Что чудеса происходят каждый день, чудо, что в тёплый весенний день прорастает зерно, чудо, что на нашей планете есть жизнь, потому что, если бы она была всего на космический миллиметр ближе к солнцу, всё бы сгорело, и не было бы ничего на лице земли; чудо, как ласточки без радиолокации, навигации и GPS могут безошибочно найти дорогу к своему прошлогоднему гнезду у меня на террасе и преодолеть тысячу километров, летя к нему. Вот о таких вещах.
— Ну, не совсем обычных, — сказал старец. — Для людей обычно смотреть на часы, но необычно смотреть на природу. Часы показывают мгновения, необходимые человеку, а природа показывает Творца, и Он нужнее, чем секунды и минуты. Посмотри на горы, леса, посмотри, как работают муравьи и пчёлы, как сменяются времена года, как кипит и течёт жизнь, и ты познаешь Божью милость и силу.
— Да, — сказал я. — Но это слишком очевидно, — добавил я, на что он вопросительно на меня посмотрел.
— Очевидно? Да ведь очевидное заметно менее всего, — изрёк он. — Часто приходится объяснять очевидное и прямо указывать на него пальцем. Когда что-то очевидно, оно выделяется на фоне остального; и как только нечто выделяется на фоне, вокруг него остаётся «скрытое». А наши демонические умы всегда думают, что скрытое важнее, поэтому мы всё реже глядим на очевидное, и всё чаще — на «фон». Вот почему мы потеряли Бога, потому что он слишком очевиден и самоочевиден; мы уже рассуждаем о нём как о технике, как о структуре ДНК, как о языке пчёл или муравьёв: всё то, что для вдумчивого ума кажется чудом, мы считаем простой информацией, не имеющей автора. Именно поэтому очевидное нужно постоянно объяснять и показывать. Этот мир крайне параноидален, потому что видит фон, а не очевидное. Фон — это дьявол: интриги, клевета, заговоры, и мы всё больше интересуемся ими, фоном, а не очевидным, — сказал он.
— Именно, отче. Вот почему я и писал об очевидном. Зло обычно скрыто; оно прячется, чтобы его не увидели и не наказали.
Он помолчал немного, а затем продолжил:
— Предполагаю, что миру не слишком нравилось то, что ты писал. Вся эта твоя писанина — совершенно бесполезная вещь, если измерять её человеческими желаниями и ожиданиями. Мир предпочитает истории о неправедном и болезненном; это так, потому что в мире зло естественным образом предпочтительней добра. Сядь рядом с больным человеком, и ты заразишься; сядь рядом со здоровым, и ты не вылечишься. Из этого засилья зла люди, которые не верят в Бога и не молятся, делают вывод, что всё бессмысленно; а если всё бессмысленно, то всё дозволено.
И когда он сказал это, я понял, что имею дело со старцем, который изучал философию и литературу, прежде чем стать монахом. И уже в следующую секунду он пояснил:
— Я тоже был влюблен в литературу. Учился в Сорбонне, защитил магистерскую диссертацию, посвящённую понятиям бессмыслицы, абсурда и идеи самоубийства у Камю. Я был убеждён, что Мерсо был прав, когда говорил, что всё бессмысленно и, что раз уж мы смертны, то не имеет значения, умрёт человек в 30 лет как убийца или в 70 лет как честный старик.
Я только горько усмехнулся, потому что в юности думал так же. Он заметил мою покаянную улыбку, которая означала, что теперь я уже думаю по-другому, и обрадовался, но продолжал говорить почти учительским тоном, как отец, опасающийся, что его дитя собьётся с правильного пути, которым он его вёл. И продолжил:
— Я окончательно изменил мнение после защиты диссертации, во время разговора с одним человеком, завзятым атеистом. Я буду благодарен ему всю оставшуюся жизнь, потому что, если бы этого человека не существовало, меня бы сейчас здесь не было.
Я хотел спросить, кто этот человек, но воздержался. Однако, поскольку я имел дело с невероятно мудрым старцем, он это почувствовал.
— Вообще-то это была моя девушка. Когда она приходила, то во мне, в природе, в цветах и насекомых, это вызывало своего рода ренессансное рассеяние чувств. Вот почему я посвятил ей целый венок сонетов в стиле Петрарки. Раньше я тоже писал, и страстно, — признался он.
Старец решил рассказать мне, не знаю из каких побуждений, кем он был до того, как пришёл сюда. Сначала сказал, что любовь с её стороны была всего лишь страстью; что между страстью и любовью есть большая разница; сказал, что страсть приходит извне, а любовь зарождается в сердце, как внутреннее чувство. Это событие в нашей душе совершается по воле Бога: чувства — события души, страсти — события действительности. И привёл пример, как разговаривать с мирянином: сказал, что, если бы мы с ним сидели в каком-нибудь кафе, а мимо проходила красивая женщина в мини-юбке, «скорее раздетая, чем одетая», то желание почувствовали бы все, сидящие в кафе, но любовь к этой полуобнажённой красавице мог (хотя и не обязательно) ощутить только один. Внешние раздражители вызывают только страсть, потому что внешнее контингентно (именно так он и сказал, и я сразу понял, что кроме литературы он изучал ещё и философию) и его характеризует прикосновение ко времени, у него есть «до» и «после», которые касаются оси времени. Поэтому страсть временна, а любовь — вневременное событие. Поэтому любовь не терпит прошедшего времени, нет «я тебя любил», и все, говорящие так, не любили, а только были в плену у страсти; любовь СУЩЕСТВУЕТ: сейчас, в прошлом и в будущем; как Тот, Кто Был, Есть и Будет.
Потом он сказал:
— И хотя я очень любил её, она была для меня богиней, я не мог согласиться с её любимой фразой: Всё бессмысленно. Я пытался сказать ей, что, если мы говорим Всё бессмысленно, то и это утверждение тоже лишено смысла. Она защищалась милой логикой упрямого атеиста. Сказала: Всё бессмысленно, кроме этого утверждения. Я решил идти до конца, используя её оружие — логику, потому что и она, при правильном применении, непременно приведёт к богопознанию (хотя и не обязательно к боголюбию), как и все науки, если учёный честен и верит в науку, как монах в Бога. Поэтому я сказал, что ей лишь кажется, что она вывернулась, произнеся фразу Всё бессмысленно, кроме этого утверждения, потому что язык не существует без говорящего. Кто именно произносит эту фразу? Почему я должен верить этому некто, заявляющему, что всё бессмысленно, кроме его утверждения? Даже если бы я сделал такое заявление, почему я должен верить себе? Сколько я есть во мне? Совпадает ли я, говорящее во мне, с я, слушающим это? И откуда вообще взялась идея, что я существует во мне, что оно внутреннее, что это я, произносящий я, а не кто-то другой? Почему бы не подумать, что, возможно, Бог и есть то самое я, которое использует моё я, чтобы говорить через него?
И хотя прежнего Яна уничтожил во мне сам факт моего приезда сюда, я чуть не подпрыгнул от радости: старец тоже делал различие между я говорящим, и я слышащим, как и я в своих размышлениях о лживом языке и его обмане! Я вспомнил, как я выдрючивался на той лекции во Франкфурте, и покраснел, как рак, как будто старец Иларион сидел в амфитеатре и слушал меня.
— Без еды человек может прожить пятнадцать дней, без воды — семь, но без смысла он не может прожить ни единого мгновения. Если его оставить без смысла, он обращается к демонам и бесам. И в конце концов кончает жизнь самоубийством: духовным или физическим, неважно. И с ней случилось то же самое, — сказал он.
И произошло то, что должно было произойти: из меня вылетел вопрос, прозвучавший как крик, полный чёрного предчувствия:
— И что же с ней случилось?!
К моему удивлению, он не рассердился; может, он хотел, чтобы я его спросил.
— Жива и здорова, проживает в Милане. Счастлива в браке, уже бабушка. Но я слышал, что она всю жизнь потратила на какое-то объединение атеистов, которое стоит за все свободы и за уничтожение всех основ, даже за свободную смену пола, то, что дано нам Богом. Или природой, если использовать словарь атеистов.
Я молчал; эта тема была слишком горяча даже для мирян, и ей не было места в чистейшей слезе мира, Пупе света. А старец сказал:
— Мне её очень жаль. Я молюсь за её душу в каждой молитве. Атеисты — величайшие верующие. Они сильно верят в Бога, но не осознают этого. Потому что нельзя отрицать, что нечто существует, если сначала не признать, хотя бы молча, что оно существует: иначе что ты отрицаешь — факт несуществования? И чем яростнее атеист в своих нападках на Бога, тем сильнее он втайне верит в него, потому что ему нужно его низвергнуть! Поэтому атеисты и самые трагические персонажи этого мира: они пытаются сделать невозможное. Потому что гораздо труднее доказать, что чего-то не существует, чем что нечто существует.
Последняя фраза пригвоздила меня к месту. Я остановился. Так и есть: докажи, что болезни нет, когда кто-то у тебя на глазах горит в лихорадке? Легче доказать, что больной человек болен, чем что больной человек здоров. И пока я думал о том, насколько старец образован в житейском смысле, он добавил ещё кое-что:
— Трагедия человека не в том, что ему дано сердце (хотя кажется, что мы более всего страдаем из-за сердца), а в том, что ему дан разум. Логика вообще подталкивает людей к тому, чтобы что-то доказывать, а не верить; именно разум влечёт нас к демону доказательства и самовозвеличивания и является источником всех наших страданий.
Мы уже стояли перед виноградниками. Они раскинулись, как зелёное море, волнующееся своей листвой на довольно сильном тёплом ветру, и притоком впадали в бирюзовое море у пристани.
— Что мы должны сделать? — спросил я. А он повернул назад по дороге и сказал:
— Ну, мы уже это сделали. — И добавил: — Сегодня, исходя из того, что я рассказал о себе как самую сокровенную тайну, ты узнал, что не всякий подвижник смиренен, но что всякий смиренный есть подвижник. Вот я подвижник, но пока ещё не в смирении.
И я понял, что дело не в нём, а во мне. Я понял, что нам нечего было делать на виноградниках, что вся прогулка была его беседой, уроком, благим словом, иногда и без слов, хотя и словами он сказал много важного. Но главное было то, что старец хотел мне сказать что-то самими окрестностями. Он отвёл меня от монастыря и прошёл со мной до виноградников, чтобы сказать, что хоть я и живу в монастыре, но я пока что только виноградная лоза, что я стою у ворот монастыря и что моё духовное восхождение по лестнице Лествичника еще недостаточно продвинулось, чтобы я мог заслужить быть одним из них в Пупе света. Он показал мне моё место в подвижничестве: я был виноградником, прекрасной, уже возделанной лозой, уже выбравшимся на сушу, а не заблудшим матросом в бурном море мирской жизни. И действительно, виноградные лозы касались бушующего моря и мало отличались от него по цвету. Но хотя я и был виноградником, я ещё не стал святым вином для причастия. Старец хотел сказать мне, что я всё ещё пустынничаю в мире, хотя и на пути смирения, и что он знает, что в монастыре много братьев, которые хотя и считаются подвижниками, но не так смиренны, как я. Но они пришли куда менее испорченными светским миром. Другими словами, я должен быть терпеливым, потому что я уже на добром пути.
На обратном пути мы молчали. Он задал мне только один вопрос: как далеко я продвинулся с записью того, что должен был вспомнить. Я сказал, что я на полпути.
На следующий день произошло ещё кое-что странное.
После того, как я появился в этой сторожке, мне казалось, что я влез в чужой сценарий, в котором играю совершенно неизвестную, новую роль, не такую, какую играл до сих пор; но я также чувствовал, что в этом новом сценарии, который кто-то написал для меня как новую судьбу, я встречаю персонажей, которым предстояло придать смысл всему, что произошло со мной в секунду дьявола. Благодаря этим новым персонажам (Иаков, датчанин, библиотекарь) моя до той поры бессмысленная жизнь начала обретать какой-то смысл, и я начал понимать, что происходило со мной перед падением в секунду дьявола. Тот новый сценарий, в котором я жил, был просто сноской, объясняющей сценарий прежний; это был таракан, придававший смысл обычной семечке кунжута, застрявшей у меня во рту. Этот таракан пришёл, чтобы погубить, спасти и навеки изгнать прежнего Яна.
Я стоял перед стойкой в библиотеке и выкладывал на неё прочитанные книги. Библиотекарь был доволен, что я уложился в сроки.
— Вы быстро читаете. А раз вы уже брали Шопенгауэра, у меня есть краткая история философии для начинающих — сказал он. Он отвернулся и стал перебирать книги на верхней полке.
— Фредерик Коплстон? Слева от вас, вторая, — сказал я.
Он со страхом посмотрел на меня через плечо.
— Вы не железнодорожник, — заключил он.
— Неважно, дайте мне «Вертоград духовный» отца Мелентия Хиландарца. И «Братьев Карамазовых».
Вскоре он нашёл и принёс книги. Я взял их и направился к выходу, и тут случилось чудо: передо мной стояла Аннушка, та самая, из-за которой я чуть не погиб во Франкфурте!
— Аннушка?! — воскликнул я. Она испуганно посмотрела на меня. Я, как умел, добавил по-русски:
— Ты что, не во Франкфурте?
Девушка спросила по-сербски:
— Мы знакомы?
Услышав такое, я чуть не закричал:
— Ты говоришь по-сербски?!
За всем этим внимательно следил библиотекарь; я это почувствовал, увидел краем глаза. По-моему, он даже перекрестился, услышав, что я говорю по-русски. Девушка прервала сцену, которая, по-видимому, была ей неприятна:
— Вы, наверное, обознались. Я никогда в жизни не бывала во Франкфурте.
— Но ведь вас Аннушкой зовут, да? — спросил я. А та ответила обиженно:
— Меня зовут Анна, а Аннушка я — только для ближайших друзей, а не для незнакомцев. И мне кажется, что это совершенно неприличный способ узнать чьё-то имя.
— Вы невероятно похожи… но неважно, забудьте об этом. Прошу прощения, — смущённо сказал я и чуть ли не бегом выскочил за дверь, на лестницу.
Удивительно: я точно знаю, что это она, просто она сейчас в той же вселенной, что и я. А она не помнит, что мы были вместе в том баре. Страшно, что в мире столько Аннушек или Ань, и все они разные. Такова экономия языка: хотя есть яблоки зелёные, красные, жёлтые, маленькие и большие, шероховатые и гладкие, мы для всех используем одно слово: «яблоко». И при содействии языка таким именованием уничтожаем многообразие, великолепие мира. Только писателям иногда удаётся избежать этой ловушки. На то они и волшебники: упрощая мир, они делают его богаче и пышнее. Превращают недостаток в избыток. Как же им это удаётся, ведь слова усредняют мир и лишают его уникальности, поэтому каждое яблоко называют «яблоком»? И на этот счет у меня есть теория: у настоящих художников есть запасное слово. Это тишина.
У меня был учитель, который всегда говорил, что можно считать, что человек научился говорить по-настоящему и научился пользоваться языком, только если при разговоре он слышит своё молчание, в котором он произносит слова. И ещё: то, о чём умалчивается в речи, важнее того, что говорится.
Тем вечером я лёг спать в 9 часов. До 4.30 утра поездов не было. Но я так и не смог сомкнуть глаз: пьяный автобус опять припарковался возле ресторана с летним садом, слева от церкви и завода «Црвена застава». В баре гремела музыка, доносился пьяный мужской смех, громкие восклицания, грязные ругательства, крики радости, вакхические возгласы женщин и девушек.
Я ворочался в постели. Я чувствовал угрозу: как солдат на фронте, забившийся в свой окоп, к которому шаг за шагом, пядь за пядью приближаются соединения неприятеля. Я встал и, не включая свет, отдёрнул занавеску на окне; я нарочно лёг сразу, как только подъехал автобус, и выключил свет, чтобы не привлекать лишнего внимания. А мог посидеть и почитать. — Господи, — подумал я, — неужели я их боюсь? Неужели я не осмеливаюсь читать от страха? По какому праву какая-то мразь определяет мою жизнь?
В окно я увидел: в сквере перед заводом датчанин, который, как мне показалось, теперь был без очков, схватил полуголую девушку за задницу, сорвал с неё трусы и попытался посадить её на себя, как коалу на дерево. Он был очень пьян, и это ему никак не помогало. Девица хихикала и верещала; она прыгнула ему на шею и обняла ногами, но он потерял равновесие, и они оба повалились на землю. Пьяный немец гнался по парку за голой девушкой, а она бежала, вернее, притворялась, что пытается убежать; в какой-то момент она показалась мне похожей на Аннушку, и я испугался, что у меня что-то не в порядке с нервами. Чуть поодаль другой пьяный иностранец достал свой член на глазах у двух пьяных девиц и стал мочиться на памятник рабочему с молотом, стоящий перед зданием заводоуправления. Девчонки хохотали, было такое впечатление, что у них нет ни тел, ни голов; они казались мне карикатурой, незаконченным наброском: накрашенные яркой помадой губы, скривившиеся в оскале. Потом, помочившись, как был, с членом наперевес, пьяный встал перед памятником, отдал ему честь, приложив ладонь к виску и запел какую-то коммунистическую рабочую песню на русском языке, явно издеваясь над памятником, который не мог ему ответить.
Я вернулся в кровать. Лежал и смотрел на потолок: на нём играли тени из внешнего мира, существовавшего без меня и совсем независимо от меня. Мир, который я хотел покинуть, но который шёл за мной, как тень, которая следует за человеком, убегающим от неё.
Вдруг кто-то громко забарабанил в дверь. Окошко в двери дрожало и дребезжало; кто-то явно пинал её ногами. В окне был виден силуэт крупной фигуры. Я вскочил и открыл дверь. Передо мной предстали датчанин и девушка из парка.
Он был так пьян, что еле стоял на ногах; не думаю, что он узнал меня. И я с трудом его узнал, потому что очков «а-ля Джон Леннон» на нём не было; наверное, именно поэтому он меня и не узнал, явно без очков он ничего не видел. Он сказал мне по-английски: «Слышь, ты можешь пойти немного прогуляться? На полчаса, час. А постель барышня после приберёт, она хорошая хозяйка». И протянул мне десять евро. Я опустил взгляд ему на ладонь.
— Если мало, говорите, не стесняйтесь, я ему переведу, — сказала девушка, явно гордясь знанием английского. При этом датчанин выжидающе посмотрел на меня.
Внезапно я так сильно ударил его по носу, что он упал, как подкошенный. Девушка завопила. Я встал на колени рядом с нокаутированным мужчиной, схватил его за волосы, приподнял и, убедившись, что он в сознании, заорал по-английски, совершенно теряя над собой контроль:
— Я отдал вам весь мир! Весь мир! Оставил себе лишь девять квадратных метров!
Всего девять чёртовых квадратных метров! А вы и за ними пришли, мать вашу? Хочешь, чтобы я завтра оставил шлагбаум открытым? Сволочи-колонизаторы…
Говоря это, я бил его головой о бетон. Девушка была в шоке от происходящего, а ещё и от того, что обычный железнодорожник, простой сторож, знает английский и использует его не для разврата, а для отправления правосудия.
Потом я сходил в дом и взял свой табельный пистолет. И банку клея «Магнетин», который мне оставили железнодорожные рабочие, чтобы я мог подремонтировать сторожку (особенно вечно протекавшую крышу), сказав, что он такой прочный, что им приклеивают маленькие металлические крепления между рельсами. Я держал на мушке датчанина, который уже взял себя в руки и встал, протрезвев в мгновение ока. Он сам поднял руки над головой, без моей команды.
— Ты, сучка, иди сюда! — сказал я девице. Она подошла, бледная как смерть и испуганная. — Вытащи деньги из сисек! Я знаю, что трусы у тебя остались в парке! — крикнул я. Она послушно сунула руку в лифчик и достала деньги, несколько купюр по 10 евро; такова была щедрость датчанина, его бизнес-лимит на дешёвое женское мясо.
— Вот это да, — удивлённо воскликнул я. — Да тут и ста евро нет! Сейчас я тебе добавлю! Девушка протянула мне деньги, я сжал ей запястье, и купюры полетели на землю. Затем, зажав банку между ног, я открыл её одной рукой, держа датчанина под прицелом, и полил купюры клеем. Девица как обезумела; она нагнулась и схватила их, но они все были в густом клее; бумажки прилипали к ладони, и она не могла их снять.
В этот момент у железной дороги, на маленькой площадке перед моим обесчещенным розовым монастырём, остановился полицейский микроавтобус с включённой мигалкой. Из кабины доносились звуки радиостанции; встревоженные голоса полицейских на задании.
— Брось оружие, — раздался голос из кабины. Я сразу положил пистолет перед собой. Из машины выскочили двое полицейских. Они надели наручники и на датчанина, и на девушку, удивляясь евро, прилипшим к ее правой руке. — Они причинили вам вред? — спросил один.
— Нет, — ответил я.
— Это служебное оружие? — спросил другой.
— Да, пистолет принадлежит Сербским железным дорогам. Вот гравировка, смотрите.
— Хорошо, — сказал первый. — Можете его забрать. К нам поступила жалоба на непристойное поведение: кричали, ломали инвентарь, мочились на памятник, занимались сексом в парке. Вы видели что-нибудь из этого?
— Не видел, — ответил я, потому что не хотел неприятностей, — не дай Бог мне быть свидетелем.
Полицейский смотрел на деньги, застрявшие в ладони девушки. «Боже мой, этот маньяк издевался над ней, давал ей деньги в клею, чтобы она не могла их использовать! И есть, и одновременно нет!» А другой добавил: «Вот что наркота делает!»
— Это не то — сказал я. — Я тут сегодня случайно клей разлил, мне его железнодорожные рабочие дали. Целая лужа натекла. Эти двое разбудили меня и предложили деньги, чтобы я ушёл, пока они в доме будут заниматься сексом. Я отказался, оттолкнул руку… деньги упали в клей. Она протянула руку, чтобы спасти их, и вот…
А потом их посадили в микроавтобус.
Что бы они ни говорили, им не поверят. Они были настолько пьяны, что даже не могли сказать, как их зовут.
Но я, белый монах, солгал, чтобы последние девять квадратных метров, которые я утаил от мира, сохранить для себя.
Естественно: если ты только начнёшь играть с ним в его игры, считай, он уже надел тебя на своё чёрное мохнатое тело, словно какую одежонку. Я бил человека, пусть даже в целях самообороны; а про клей наврал, чтобы меня не впутывали. Что ж, с полицией у меня проблем не было, а вот с Богом были, потому что весь покой, который я приобрёл здесь, я утратил в один день. Повторилась секунда дьявола, и следующий день был отвратительным. Вернулся шрифт нечестивого, и весь день он выглядел, как фильм ужасов, как сценарий из ада, вот так:
ЭКС. РЫНОК, ДЕНЬ.
ЗНАМЕНИТЫЙ РЫНОК В КРАГУЕВАЦЕ. ТОЛЧЕЯ, АРОМАТЫ, КРАСКИ, ЛЮДИ.
ЯН ПРОХОДИТ ЧЕРЕЗ БЛОШИНЫЙ РЫНОК.
КАМЕРА ПОКАЗЫВАЕТ ВСЁ ВЕЛИКОЛЕПИЕ БАЛКАНСКОЙ БЕДНОСТИ, БРЕДОВУЮ ИДЕЮ, ЧТО МОЖНО ПРОДАТЬ ВСЁ, ЧТОБЫ ВЫЖИТЬ. НА КУСКАХ БРЕЗЕНТА И СТАРЫХ ПОДСТИЛКАХ РАЗЛОЖЕНО ЧТО ПОПАЛО: СЛОМАННЫЕ ТОРШЕРЫ И НАСТОЛЬНЫЕ ЛАМПЫ, ПОНОШЕННАЯ ОДЕЖДА, ВОЕННЫЕ КАСКИ И СТАРЫЕ ОРДЕНА, ПОДОЗРИТЕЛЬНЫЙ САМОГОН В ПЛАСТИКОВЫХ БУТЫЛКАХ ИЗ-ПОД КОКА-КОЛЫ, ЖИВЫЕ КУРЫ, КРАДЕНЫЕ ПАМЯТНИКИ, РВАНЫЕ КРОССОВКИ…
ОДНОНОГИЙ ЧЕЛОВЕК СИДИТ РЯДОМ С БРЕЗЕНТОВОЙ ПЛАЩ-ПАЛАТКОЙ, НА КОТОРОЙ ОН РАЗЛОЖИЛ НИКОМУ НЕ НУЖНЫЕ ВЕЩИ: ФОТОГРАФИЮ ТИТО, ПИЛОТКУ С КОКАРДОЙ, СТАРУЮ КАСТРЮЛЮ И КОЛЕСО ОТ МАШИНЫ. НА ШЕЕ У НЕГО ТАБЛИЧКА: ИНВАЛИД ВОЙНЫ.
ЯН СМОТРИТ НА НЕГО СО СМЕСЬЮ ЖАЛОСТИ И СТРАХА: ЧЕЛОВЕК НА ГРАНИ ТОГО, ЧТО МОЖЕТ ВПАСТЬ В ПОЛНУЮ НИЩЕТУ, НО ПРИ ЭТОМ ДУХ ЕГО НЕ ПОКИДАЕТ.
ЯН ВХОДИТ НА ТУ ЧАСТЬ РЫНКА, ГДЕ ПРОДАЮТ ОВОЩИ И ФРУКТЫ. ГОМОН, ТОЛПА, ТОЛКАЮЩИЕСЯ ЛЮДИ.
ОН ОСТАНАВЛИВАЕТСЯ У ОДНОГО ПРИЛАВКА С ЯБЛОКАМИ. ВЫБИРАЕТ И ДАЁТ ИХ ПРОДАВЦУ. ПРОДАВЕЦ ПЬЁТ САМОГОН ИЗ БУТЫЛКИ, САМОГОН ТЕЧЁТ ПО ВОЛОСАТОЙ ГРУДИ. НА НЁМ ГРЯЗНАЯ РУБАШКА; КОГДА ОН ПОДНИМАЕТ РУКУ, ЧТОБЫ ПОЛОЖИТЬ ЯБЛОКИ НА ВЕСЫ, СТАНОВЯТСЯ ВИДНЫ КРУГИ ОТ ПОТА ПОД МЫШКАМИ.
ВЗГЛЯД ЯНА ПАДАЕТ НА ОДИН ИЗ ПРИЛАВКОВ ПОЗАДИ ЭТОГО.
МЫ ВИДИМ: ПРОДАВЕЦ ЖАДНО ГЛОТАЕТ БУЛКИ С КЕБАБАМИ, А МАЛЕНЬКИЙ МАЛЬЧИК, ЕГО СЫН, НЕ СТАРШЕ ПЯТИ ЛЕТ, УМОЛЯЮЩЕ СМОТРИТ В РОТ ОТЦУ, КОТОРЫЙ ПЕРЕЖЁВЫВАЕТ КЕБАБЫ ОДИН ЗА ДРУГИМ. САДИСТСКОЕ ВЫРАЖЕНИЕ НА ЛИЦЕ ОТЦА. НАКОНЕЦ ОТЕЦ СМИЛОСТИВИЛСЯ, ОН ВЫНИМАЕТ ОДИН КЕБАБ ИЗ БУЛКИ И ДАЕТ РЕБЁНКУ.
РЕБЁНОК БЕРЁТ КЕБАБ, НО ТОТ ОЧЕНЬ ГОРЯЧИЙ, ОН ОБЖИГАЕТСЯ И ВЫПУСКАЕТ ЕГО ИЗ РУК. КЕБАБ ПАДАЕТ НА ЗЕМЛЮ.
ОТЕЦ НАБРАСЫВАЕТСЯ НА НЕГО И ЖЕСТОКО БЬЁТ НОГАМИ И РУКАМИ.
отец
Вот кретин, я тут от себя отрываю, а ты будешь мне на землю бросать. Из-за тебя у меня только четыре осталось!
НИКТО НЕ РЕАГИРУЕТ И НЕ ПРИХОДИТ МАЛЬЧИКУ НА ЗАЩИТУ. ВСЕ ПРОХОДЯТ МИМО, НЕ ОБРАЩАЯ ВНИМАНИЯ НА ЗЛО, КОТОРОЕ ТВОРИТСЯ НА ИХ ГЛАЗАХ.
С ЭТОГО МОМЕНТА ВЕСЬ РЫНОЧНЫЙ ГОМОН ЗАМЕДЛЯЕТСЯ, КАК НА ПРОИГРЫВАТЕЛЕ С УМЕНЬШЕННЫМ ЧИСЛОМ ОБОРОТОВ. НИЗКИЕ, ДЕФОРМИРОВАННЫЕ ГОЛОСА, СМЕХ, ГРОМКИЕ ВСХЛИПЫВАНИЯ РЕБЁНКА: ПЛЫВУЩИЕ ЗВУКИ В SLOW MOTION.
ЯНУ СТАНОВИТСЯ ДУРНО. У НЕГО ПАНИЧЕСКАЯ АТАКА. ПРОДАВЕЦ ПОДАЁТ ЕМУ ПАКЕТ СО ВЗВЕШЕННЫМИ ЯБЛОКАМИ, НО ЯН ВЫПУСКАЕТ ЕГО ИЗ РУК, ЯБЛОКИ ПАДАЮТ НА ЗЕМЛЮ И КАТЯТСЯ В РАЗНЫЕ СТОРОНЫ.
ЯН, С КРУПНЫМИ КАПЛЯМИ ПОТА НА ЛБУ, ПОВОРАЧИВАЕТСЯ И КАК В ЗАМЕДЛЕННОЙ СЪЁМКЕ В ПАНИКЕ БЕЖИТ К ВЫХОДУ С РЫНКА. ЕГО ТОЛКАЮТ, И ОН ТОЛКАЕТ ЛЮДЕЙ. НА ВЫХОДЕ С РЫНКА ОН ОСТАНАВЛИВАЕТСЯ, ПРИСЛОНЯЕТСЯ К СТЕНЕ, И ЕГО НАЧИНАЕТ РВАТЬ. ВСЕ ЗВУКИ ВСЁ ЕЩЁ В ЗАМЕДЛЕННОЙ СЪЁМКЕ.
ЭКС. МОСТ, ДЕНЬ.
МОСТ, ВЕДУЩИЙ ОТ РЫНКА К ДОМУ СМОТРИТЕЛЯ НА ЖЕЛЕЗНОЙ ДОРОГЕ. ПО НЕМУ ЕДУТ МАШИНЫ. НОРМАЛЬНЫЙ ЗВУК.
ПО ТРОТУАРУ ШАГАЕТ ВСЁ ЕЩЁ НЕ ДО КОНЦА ОПРАВИВШИЙСЯ ОТ ПАНИКИ ЯН.
ЗА ЕГО СПИНОЙ ПОЯВЛЯЕТСЯ АВТОБУС С ИНОСТРАНЦАМИ. ГРЕМИТ МУЗЫКА, НА ВЕРХНЕЙ ПАЛУБЕ ТАНЦУЮТ ПЬЯНЫЕ.
ЯН ПОВОРАЧИВАЕТСЯ И СМОТРИТ: АВТОБУС ПРИБЛИЖАЕТСЯ К НЕМУ.
ВДРУГ НА ОТКРЫТОЙ ПЛАТФОРМЕ АВТОБУСА ПОЯВЛЯЕТСЯ ПЬЯНЫЙ И ЗЛОЙ ДАТЧАНИН В ОЧКАХ, КАК У ДЖОНА ЛЕННОНА, И С ПЛАСТЫРЕМ НА НОСУ. В РУКЕ ОН ДЕРЖИТ СТЕКЛЯННУЮ ПИВНУЮ БУТЫЛКУ. ЗАМАХИВАЕТСЯ И БРОСАЕТ В ЯНА. ПРОМАХИВАЕТСЯ, БУТЫЛКА ПРОЛЕТАЕТ ВСЕГО В НЕСКОЛЬКИХ САНТИМЕТРАХ ОТ ГОЛОВЫ ЯНА.
АВТОБУС УЕЗЖАЕТ, ДАТЧАНИН ЖЕСТАМИ ГРОЗИТ ЯНУ. ПОКАЗЫВАЕТ, ЧТО УБЬЁТ ЕГО И ДОЛГО И СОЧНО РУГАЕТСЯ ПО-АНГЛИЙСКИ.
ИНТ. ДОМИК ДЕЖУРНОГО ПО ПЕРЕЕЗДУ, ДЕНЬ.
ЯН ВХОДИТ, ЗАКРЫВАЕТ ДВЕРЬ И ПРИВАЛИВАЕТСЯ К НЕЙ СПИНОЙ. ДОМА ЕМУ СТАНОВИТСЯ ЛЕГЧЕ. ОН ГЛУБОКО ДЫШИТ. ПАНИКА ПОСТЕПЕННО ПРОХОДИТ.
ян
Зачем, чёрт возьми, я попёрся на улицу, что я ищу в этом гнилом мире?
— Человек, ты расплатился за телесный облик на кассе в морге? — спросил Господь.
— Да, — сказал человек.
— Если теперь ты бестелесен, скажи мне, что хорошего сделала твоя душа на земле? Хоть раз в жизни поделилась ли тем, что тебе самому было нужно? Ты имеешь право на три фразы о трёх твоих добрых делах, этого достаточно, — прогремел голос Господа.
А человек молчал: ничего не приходило ему в голову.
Я записал это сегодня утром. Все семь дней, прошедших после того, как умер старец Кира, я размышляю о смерти. Что такое человек? Миг. Светлячок, мотылёк, живущий один день. И я подумал: даже тени деревьев более постоянны и долговечны, чем человек. Вечером они исчезнут, а завтра снова появятся, и послезавтра, и так далее, пока светит солнце… Теперь я понимаю, почему в тот день, когда старец Кира упокоился в Господе, у меня возникла проблема с глазами. Со смертью каждого дорогого человека мир меркнет. С уходом каждого из нас тускнеет свет, данный нам Вседержителем, и темнеют краски в глазах скорбящего. Другие, не знавшие этого человека, этого не замечают. Жёлтое становится менее жёлтым, красное — менее красным, бирюзовое — менее бирюзовым. Впервые я это заметил, когда умер отец. Я пошёл к морю, но море не было ни зелёным, ни голубым, ни бирюзовым, а бледно-зелёным, бледно-голубым и бледно-бирюзовым, в зависимости от ветра и солнца. Море не было морем.
Тогда на пляже я нашёл английскую газету, в которой был раздел: советы психолога со статьёй известного западного психиатра: «Если умер кто-то из членов вашего ближайшего семейства, и вы всё ещё скорбите по прошествии 15 дней, немедленно вызывайте психотерапевта; вам необходима помощь». Конечно, под «ближайшим семейством» подразумевались не только люди, но и домашние животные. Помню только, что я выругался вслух. И сказал: «Кретинические кретины, прочтите Освальда Шпенглера и его Закат Европы». Тогда я ещё не знал, что однажды захочу стать монахом. И что моя ругань была молитвой за распадающийся мир.
Но старец Кира, в отличие от обычных мирян, не умер. Он почил в Господе. Отец Иларион постоянно повторяет: тело умирает, когда его покидает душа, а душа умирает, когда она покидает Бога. Значит умерло только тело старца Киры, потому что душа его осталась с Господом.
И вот я думаю: неужели душа и тело у святых остаются в какой-то тайной связи и после смерти? Судя по старцу Кире, да. Поэтому мы похоронили его только сегодня. Старец Кира был ростом всего 154 сантиметра (знаю, потому что помогал монастырскому плотнику с гробом), а душа у него была в 154 световых года, вдоль и поперёк. Он упокоился в Господе на 92 году жизни. И мы семь дней откладывали его погребение, потому что в день, на который назначили похороны, на следующий день после его кончины, по келье стал распространяться запах мирры. Вроде базилика и розмарина вместе. Старец Иларион сказал отложить погребальный обряд. И его отложили.
Но вместо того, чтобы верх взяло зловоние, аромат с каждым днём становился всё сильнее и сильнее, и Иларион ждал ещё и ещё день. Келья пахла, как цветочный магазин и аптека вместе взятые. И за эти семь дней с телом старца Киры ничего не произошло, даже лицо не изменилось: как будто у него был лик, а не просто лицо, как у всех покойников. И умер он с блаженной улыбкой, как будто слышал звон ангелов с небесными колокольчиками в руках и как будто видел Царство Небесное.
Отец Кира жил только на семи оливках в день и одном хлебе, вне зависимости от того, пост или мясоед. Говорили, что он был обычным крестьянином; а сюда пришёл молодым женатым мужчиной, после того как его жену изнасиловали и убили иностранные солдаты, а его детям у него на глазах одну за другой отрезали руки и ноги, чтобы он сказал то, чего не знал: где скрываются неприятели той армии. Он никогда не говорил об этом. Он был самым ревностным в сердечной молитве и первым в бдении и послушании.
Когда он вытягивал перед собой руку, в небе появлялась точка, отделявшаяся от горных вершин вокруг монастыря. Точка кружилась, становилась всё больше и больше и из знака препинания превращалась в птицу. Через несколько минут сокол уже сидел у него на руке. Отец Кира приносил его в церковь, молился с соколом на плече перед иконой Пресвятой Богородицы и уходил. После молитвы сокол улетал, как бы очистившись от грехов: он был хищником, как и всякий сокол, но это не мешало ему каяться. Каждый день он прилетал и садился на плечо старца. Как-то раз один из нас сказал: животные совестливее людей. Человек совершает зло не по необходимости, он не хищник, он может выбирать, и всё же люди выбирают зло, причём редко раскаиваются и исповедуются.
Я сижу в келье и радуюсь, что старец Кира сейчас с ангелами и поёт с ними звонкие псалмы Отцу. В моих ноздрях до сих пор запах мирры от его очевидно святых мощей. А я думаю об обратном (мой мозг, ограниченный рациональным, до сих пор мыслит бинарными оппозициями): о смерти обычного человека. И умерев, такой человек остаётся несчастным бедолагой. Безответным существом. Когда он умирает, то, как вор, забирает с собой лучшее (и самое ценное), душу, какой бы она ни была, и уносит её на небеса, оставляя нам падаль, смрад. Мусор, выброшенный из корзины. История смерти — это история смрада трупа и его экскрементов. А так как история есть и история жизни (которая заканчивается смертью и разлагающимся трупом), то можно сказать, что вся история человечества есть история отвратительного запаха, история зловонных экскрементов и борьбы с ними. Человек на протяжении всей истории боролся вовсе не за улучшение общества, за демократию, равенство и братство: вся борьба была битвой за то, чтобы избавиться от вони живого тела и смрада разлагающегося трупа, и единственным революционным лозунгом было: «Смерть экскрементам!»
Если вся история человечества в сущности является историей избавления от вони экскрементов, то выйдет, что на то, чтобы пройти путь от дерьма, прилипшего к заднице пещерного человека, до опрысканных духами женских стрингов, которые шагали передо мной во Франкфурте и качались в ритме вальса, а от тех стрингов мне в ноздри доносился запах сирени, ушли миллионы лет. Таким образом, революционная борьба с лозунгом «Смерть экскрементам!» трансформируется в ряд аналогичных историй, сходных по своей цели: история нижнего белья, история духов (изначально изобретённых для того, чтобы замаскировать и забить вонь тела), история выделений, история кожно-венерических инфекций и дезинфекции…
Если разделить историю человечества на историю вони и историю духов (как революционную атаку на экскременты), то можно сказать, что вонь всё-таки побеждает. Парфюм держится недолго. Человечество никак не поймёт, что есть третья история, история чистой души. Мы не осознаём, что телесная чистота зависит от чистоты души. Старец Кира показал это. Несмотря на то, что он всё время работал, он не потел. Хотя ему случалось пораниться топором, когда он рубил дрова, кровь у него не текла. Хотя он ходил в нужник, от него никогда не пахло. Он использовал только воду, обходился без мыла и духов. Его одежда всегда была опрятной, пусть и рваной, и старой. И хотя он видел, как его детям отрубили руки и ноги, он любил всех людей. Он умер с любовью даже к своим врагам.
Поэтому в гробу он выглядел как букет ландышей. Без крови. Он был человеком-цветком. У него в душе росли травы. Он часто говорил: человек не может выйти из своей кожи. Он может покинуть пространство, например, своей кельи. И один раз, всего один раз в жизни ему дают шанс выйти из времени. В место, которое ты покинул, ты всегда можешь вернуться. А в покинутое время нет. И поэтому важно, какой багаж ты возьмёшь туда. И чистую или грязную одежду ты понесёшь с собой.
Понятно, что Кира говорил о том невидимом багаже, называемом душой, который сопровождает нас повсюду, пока мы телесны. И когда меня спрашивали в аэропорту, сколько у меня мест багажа, я всегда ошибался, говоря два, потому что на самом деле у меня было три. Я узнал об этом только здесь, в Пупе света, после встречи со старцем Кирой.
От старца Киры мы все узнали, что несём души из этого мира в другой, а в них уже приготовлен рай или ад. Там нет ада и рая, мы приносим его отсюда туда. Какая душа, райская или адская, была у тебя здесь, такая будет и там. Не обязательно умирать, чтобы спуститься в ад или попасть в рай: ты и здесь можешь жить в аду или в раю. Даже если ты думаешь, что там нет никакого Царствия Небесного, не худо быть готовым к смерти с чистой и свободной от страстей душой, покаявшись в грехах. Но люди и вправду странные создания: они готовы взять на прогулку зонтик, даже если шансы на то, что начнётся дождь, 50 на 50, и не готовы взять на тот свет чистую душу, даже если шансы на то, что Бог существует, те же 50 на 50.
Сокол каждое утро прилетает на его могилу и садится на крест, в обычное для них время молитвы. Сидит там ровно столько, сколько длится молитва, и улетает. Откуда он знает, где его похоронили? И откуда знает, сколько длится молитва? Отец Иларион мерил, произнося слова. И три дня повторялось то же самое: сокол улетал сразу после «И не введи нас во искушение, но избавь нас от лукавого, аминь».
После того случая на рынке и попытки датчанина размозжить мне голову, я три дня не выходил из дома. Доходил только до шлагбаума и сразу обратно. Но на четвёртый мне пришлось выйти: я опаздывал с возвратом книг. А я не хотел быть должен ничего и никому.
И как раз, когда я уже собирался уходить в библиотеку, появился ещё один знак, впоследствии оказавшийся одним из главных персонажей сценария, необходимых для развязки. Откуда-то пришла чёрная кошка и осталась у меня, как будто мы знакомы сто лет. Требовала еды и громко мяукала. Я не знаю, что за чёрт её послал, но я её оставил.
Я шёл в библиотеку и вдруг осознал, что боюсь. Я боюсь этого автобуса, боюсь сумасшедшего датчанина, боюсь, что они не уехали из города. Ещё я боюсь, что на моих глазах какой-нибудь отец, пихающий себе в рот еду, побьёт своего голодного ребёнка. Я боялся мира. Он был не только совершенно непредвидимым и непредсказуемым, но и злым. Агрессивным. Опасным, как острие обнажённого ножа, коснувшегося моей груди, в руке неизвестного и непредсказуемого человека.
И прямо перед библиотекой, за углом, я увидел мальчика. Его вела за руку какая-то женщина. Красивая, с несколькими книгами под мышкой. Я понял, что это его мать. Но я понял также то, от чего у меня волосы встали дыбом: это была Лили, женщина из гестапо, с которой я оказался на виселице из-за запретной любви, когда я попал в другую, параллельную вселенную во Франкфурте. Ребёнок и Лили разговаривали и смеялись. Я вернулся и спрятался за углом, прежде чем они могли меня увидеть. Выглянул из укрытия.
Они вошли в библиотеку. Я решил подождать.
Минут через десять, время, за которое меня могли увидеть из пьяного автобуса, и я мог показаться подозрительным, потому что постоянно высовывался из-за угла и смотрел в сторону библиотеки, они наконец вышли. Теперь женщина несла больше книг; они остановились, и она дала две книгу мальчику, чтобы тот помог ей. Они медленно шли по тротуару, а я смотрел им в спину. Мне понравились красивые лодыжки женщины. Они были мне знакомы, как будто я прикасался к ним.
Дорога была свободна.
Я вошёл в библиотеку и направился к стойке библиотекаря. Выложил на стол книги и с равнодушным видом спросил:
— Простите, кто эта женщина, которая сейчас была здесь с ребёнком?
Он подозрительно посмотрел на меня.
Я улыбнулся и сказал:
— Знаете, в прошлый раз я принял одну женщину за кого-то другого. С тех пор, как я здесь, я замечаю, насколько люди из разных городов похожи друг на друга.
Не знаю, по каким причинам, но ему это понравилось, поэтому он улыбнулся и произнёс:
— Вам слишком одиноко, надо больше гулять. — Потом помолчал и, будто выдавая военную тайну, сказал: — Она учительница в гимназии.
— А что преподаёт? — заинтересованно спросил я.
— Немецкий, — ответил он. Я смотрел на него широко открытыми глазами: возможно ли это? Немка Лили?! А библиотекарь добавил:
— От неё дети волком воют. И это в городе, где немцы расстреляли 3000 мирных жителей. Очень уж строгая, хотя говорят, что справедливая. Мой сын ей три раза переэкзаменовки сдавал. Поэтому они называют её Лела Гестапо.
Я смотрел на него, делая вид, что все эти ужасные совпадения с моими встречами с этой женщиной (я был теперь вполне уверен, что это была она, и что Лела это Лили) были обычной информацией, которую я слышал впервые; тут мой взгляд упал на книги на стойке, которые явно вернула она. Кровь бросилась мне в голову от возбуждения.
— Так ведь я вернул вам эти книги семь дней назад?! — сказал я, указывая на них.
Он улыбнулся.
— Да. Я не хотел вам говорить… но раз вы уже догадались, то знайте. Их возвратили вы, но эти же книги взяла госпожа Гестапо. И вот, только что вернула, вы разминулись буквально на минуту. А в следующий раз она возьмёт те, которые вы сейчас принесли. Похоже, вы двое действительно связаны каким-то странным образом…
Я постепенно терял самообладание; если ещё несколько минут назад я считал, что знаю больше, чем библиотекарь, и притворялся, что то, что я на самом деле знаю, мне неизвестно, то теперь он уже знал нечто, чего не знал я.
— Что значит — связаны странным образом? — спросил я.
— Да вот что; в прошлый раз, когда вы обознались с этой девушкой, как только вы вышли, вошла госпожа Лела. Они с той девушкой подруги. Девушка рассказала Леле о том, что вы приняли её за кого-то другого, и та, не знаю почему, очень разволновалась; потом увидела книги, которые вы вернули, и открыла их. И чуть не закричала от радости, когда увидела, что вы оставили заметки в новой книге Иоанна Лествичника, и воскликнула ещё дважды: в первый раз, когда увидела развилку в форме буквы игрек, где вы предполагаете существование параллельных вселенных и ссылаетесь на Стивена Хокинга; а во второй раз, когда она увидела, что записи были по-македонски! Мне кажется, что барышня, которая у неё в гостях, хотя и правильно говорит по-сербски, но македонка; мне кажется также, что я слышал, как они говорили по-македонски, когда спускались по лестнице, а это значит, что у госпожи Лелы есть какая-то связь с Македонией. И, да, вы должны знать: госпожа Лела всегда просит самый старый экземпляр любой книги; говорит, что она читает заметки на полях, что там, на этих полях, жизнь произведения, читатели и их комментарии, а в печатном тексте есть только один бесплотный человек из бумаги, писатель…
Он вдруг остановился, будто осознав, что наговорил слишком много. А меня словно обожгло молнией. Что это за привязанность, что это за склонность, что это за влечение, которое она испытывает ко мне только из-за моих дурацких мудрствований на полях, а я к ней после того, как вспомнил форму её лодыжек?! Помнит ли атом тело, в котором он был прежде, если он, когда тело распалось, оказался в другом теле, пройдя через травы и плоды? Неужто и она только по обрывкам моих мыслей, написанных на полях, вспомнила, что мы были страстно влюблены в какой-то параллельной вселенной, в которой умерли от любви и за любовь, но вот, теперь мы здесь и наша единственная задача вспомнить?
Я смотрел на него с улыбкой и недоверием. Разве такое возможно? Можно ли вспомнить, как любил, чтобы полюбить снова?
Я услышал свой собственный голос, словно чей-то другой, говорящий будто в классическом остранении:
— Дайте мне, пожалуйста, список всего, что она читала до того, как взяться за мои книги. И, прошу вас, не говорите ей, что я знаю, что она брала те книги, которые я читал и где делал заметки.
Он утвердительно кивнул головой и сказал:
— Знаете, хоть я и противник подчёркивания и записей на полях, я всё-таки вам завидую. Я закрою на это глаза. Лишь бы всё закончилось любовью.
С этого момента я с большой теплотой стал относиться к этому мизантропу в очках, похожих на телескопы.
В полдень перед открытой дверью сторожки появился мальчик, который остановился на пороге и постучал в косяк, потому что дверь была не заперта.
— Входи, — сказал я ему. — Видишь же, что открыто.
Мальчик вошёл и стал осматриваться.
— Как тебя зовут? — спросил он.
— Ян, — сказал я. — А тебя?
— Филипп. И мне не нравится, когда меня называют Филиппок, — сказал он и ещё раз оглядел комнату, как бы ища что-то. — У тебя что, даже телевизора нет? — спросил он, и по его вопросу можно было судить о его общем впечатлении от этого места: что здесь, где я есть, у меня ничего нет.
— Нет, но мне и не нужно, я не хочу ничего знать о мире, — добавил я.
Он посмотрел на меня со странной улыбкой одобрения.
— Ты сам выбрал такое или тебе пришлось с этим смириться? — спросил он, подтвердив ощущение, появившееся у меня при первой встрече в церкви: что душа взрослого человека путём метемпсихоза или каким-то иным образом переселилась в тело шестилетнего мальчика.
— Сам выбрал.
— Должно быть, тебя сильно обидели. Так вот почему ты молишься в церкви, — добавил он.
— А какая молитва у тебя самая любимая? — спросил я его.
— Та, которую я сам придумал, но она глупая.
— Молитва не может быть глупой. Скажи, — попросил я.
— Спасибо Тебе, Господи, за всё, что Ты мне даёшь, и за всё, что Ты мне не даёшь, потому что Ты больше всего даёшь, когда ничего не даёшь.
Я смотрел на него, как на библейского пророка, посланного Богом, чтобы спасти меня. Я не верил своим ушам.
— А что он тебе даёт, когда не даёт? — спросил я.
— Надежду. Что когда-нибудь даст. Думаешь, легко стоять целыми днями у путей и всматриваться в каждый вагон, в каждое купе без надежды?
Я знал, что он пришёл, чтобы заклеить ботинок, что он уже потерял надежду и, вероятно, смирился с судьбой, что тот, кого ему так не хватает, уже никогда не вернётся.
— Сними ботинок. Давай я его заклею. А то ты где-нибудь нос сломаешь.
— Я хочу, но не могу, — грустно сказал он.
— Почему не можешь? — удивился я.
— Стыдно сказать. Все говорят, что я умный, дети в насмешку называют философом, а я не умею развязывать и завязывать шнурки. Хоть мне уже шесть лет, мама каждое утро мне их завязывает. И затягивает изо всех сил, чтобы не развязались.
Я встал на колени и развязал шнурки; они и вправду были завязаны невероятно туго. «Сильная женщина» — подумал я. Я снял с него ботинок и взял с полки клей.
— Магнетин? — спросил малыш.
— Да. Слышал про такой?
— Нет, — сказал он. — Просто прочитал. Сам научился. У мамы дома много книг.
Я взял кисточку и принялся за работу.
— Ты можешь ждать поезда, стоя рядом с железной дорогой. Но по рельсам ходить нельзя, — сказал я ему.
— Но я всё расписание знаю наизусть, а ещё у меня есть часы, мне мама купила, — ответил он и показал часы на руке.
— Забудь про расписание. В этом месяце будут ремонтировать железнодорожные пути. Маневровые локомотивы будут ходить вне расписания.
— Но мне всего сто метров от церкви до дома, я живу вон в том здании, — сказал он.
— А почему ты не ходишь через церковные ворота? — спросил я.
— Потому что там трое дразнят меня.
Бьют из-за волос, говорят, что я овца, да ещё без отца. Носят с собой ножницы, хотят меня остричь.
Он сказал это спокойно, без тени гнева. И добавил:
— Внутри, в церкви я молюсь Святой Троице, а снаружи, рядом с ней, меня бьёт троица драчунов; разве это справедливо? Я часто задаю Господу этот вопрос.
Я подумал: чем мой страх перед пьяным автобусом отличается от его страха перед злой троицей?! Ничем. Мир — это машина для производства, упаковки и продажи страха, и все мы, окоченевшие в этой культуре страха, уже не осознаём, чего и как сильно мы боимся. Создана инфляционная спираль страха, полное его обесценивание; только интуитивно мы противостоим хулиганам и сеятелям страха, пока не лопнет терпение, как той ночью перед домом, когда у меня захотели отобрать даже самое сокровенное, кровать. И тогда мы виновны, нас судит человеческий суд; Бог молчит. А у этого мальчика хотят отобрать волосы, хотя они им не нужны. Важно, чтобы не было у него, а не чтобы было у них.
Я почти закончил клеить; поставил ботинок на пол и придавил его тяжелым противовесом, который когда-то висел на шлагбауме. Поймал его подозрительный взгляд, который явно требовал объяснений.
— Это очень сильный клей, даже железо клеит. Ему нужно всего десять секунд, чтобы схватиться. Но ботинок слишком сильно порван, поэтому я придавил его тяжёлым предметом, — сказал я. — Пусть постоит пять минут.
И сел на стул.
— Пообещай, что больше не будешь ходить один по рельсам.
— Ладно, не дани на меня, — сказал мальчик. — Обещаю.
— А почему, когда ты ходишь по путям, ты перепрыгиваешь через некоторые шпалы? — спросил я.
— Потому что на некоторых из них есть муравьи.
Я улыбнулся.
— Ты их боишься?
— Нет, просто не хочу наступать на них.
— Это бесполезно, малыш. Статистики подсчитали, что если каждый человек будет проходить всего сто метров в день, то за пятьдесят лет он раздавит не меньше сотни муравьёв, и даже не заметит этого.
Он погрустнел. Не надо было ему это говорить!
— Значит, я убийца?
— Мы все убийцы, — сказал я. — Просто не знаем этого, — добавил я и вспомнил Клауса Шлане.
Он нахмурился, но не хотел объяснять, почему. Только сказал:
— Этот клей ужасно пахнет. Надо было на улице клеить.
— На улице ещё хуже, — сказал я. — Запах привлекает ос. И шершней.
Затем я снял груз и поднял ботинок. Тот выглядел отлично, как новый. Я передал ему.
— Давай, обувай ботинок. Теперь никогда больше не оторвётся.
Он взял, обул и стал ждать. Я вопросительно посмотрел на него.
— Шнурки, — сказал он. — Я же говорил тебе, что сам не умею.
Я встал на колени и завязал шнурки.
— Затяни посильнее, как мама.
И я затянул их как мог.
Затем он встал.
— Спасибо, — сказал он, глядя на ботинок.
— Не за что, — ответил я.
— Ну, я пойду, — проговорил он.
— Только иди вокруг церкви, а не по путям.
— Хорошо, — сказал он. Мальчик отошёл, повернулся ко мне и застенчиво спросил: — Извини, ты не мог бы одолжить мне клей до завтра?
— Зачем? — удивился я.
— У меня есть всего один друг. И у него такая же проблема. С ботинком… и с отцом.
Я неохотно отдал ему банку. Я не мог ему отказать, он подкупил меня словами «такая же проблема. С ботинком… и с отцом».
— Только смотри поосторожнее с ним, не трогай пальцами! А то придётся тебе их отрезать. Вот новая кисточка. Выброси её после использования, она будет как каменная, — сказал я.
— Хорошо, — ответил мальчик. — Я верну тебе клей завтра.
— Не надо, — сказал я. — Там и так клея осталось — всего ничего.
Потом мальчик вышел.
И, как и предсказывал отец Иаков, пришло Великое знамение.
По попущению Божию и для моего блага лукавому было позволено ещё раз воспользоваться своим шрифтом, унифицированным, холодно-безошибочным, таким, в котором каждая буква теряет свою особенность, свою индивидуальность, становится обезличенной, который даже для меня не использует местоимение «я», а использует моё имя; это значит, что он распоряжается мной, как куклой, с которой можно играть. Шрифт, который искушает вас сделать выбор: или ты пойдёшь с Богом в его свет, либо всю жизнь проведёшь в ловушке вечности, называемой секундой дьявола, и станешь его прислужником, окрашивающим в чёрный цвет даже тьму, на всякий случай, чтобы она осталась тьмой, которая хочет поглотить весь мир.
ИНТ. ПЕРЕД СТОРОЖКОЙ / ПЕРЕД ЦЕРКОВЬЮ / РЯДОМ С ЖЕЛЕЗНОЙ ДОРОГОЙ, ДЕНЬ.
МАЛЬЧИК ПЕРЕХОДИТ ЖЕЛЕЗНУЮ ДОРОГУ, ЧТОБЫ НЕ ИДТИ ПО НЕЙ, А ПОЙТИ МИМО ЦЕРКВИ.
НО ПЕРЕД ЦЕРКОВЬЮ СТОЯТ ТРИ МАЛЬЧИКА, КОТОРЫЕ ЕГО БЬЮТ.
ОН ВИДИТ ИХ, ОНИ ЕГО ТОЖЕ.
ОДИН ИЗ МАЛЬЧИКОВ ВЫНИМАЕТ ИЗ СУМКИ НОЖНИЦЫ И УГРОЖАЮЩЕ ЩЁЛКАЕТ ИМИ.
мальчики
Давай, иди сюда, овца! Вон ещё поезд идёт, а от папы ни слуха, ни духа. Где твои новые ботинки?!
МАЛЬЧИКИ ЗЛО СМЕЮТСЯ, КАК МОГУТ ТОЛЬКО ДЕТИ.
МАЛЬЧИК ВОЗВРАЩАЕТСЯ И ИДЁТ ПО ЖЕЛЕЗНОДОРОЖНОМУ ПУТИ. ОН БЕЖИТ И ОБОРАЧИВАЕТСЯ, ЧТОБЫ ПОСМОТРЕТЬ, ПРЕСЛЕДУЮТ ЕГО ИЛИ НЕТ. ОНИ НЕ БЕГУТ ЗА НИМ. СМЕЮТСЯ.
В РУКЕ ОН ДЕРЖИТ БАНКУ С КЛЕЕМ. ОН ОТДАЛЯЕТСЯ ОТ СТОРОЖКИ, ИДЁТ В ПРАВУЮ СТОРОНУ ОТ НЕЁ.
УЖАСНАЯ ЖАРА. СЛЫШНЫ ЗВУКИ КУЗНЕЧИКОВ.
ВНЕЗАПНО ПРИЛЕТАЕТ ШЕРШЕНЬ, ПРИВЛЕЧЁННЫЙ ЗАПАХОМ КЛЕЯ, ЛЕТАЕТ ВОКРУГ ГОЛОВЫ. МАЛЬЧИК ИНСТИНКТИВНО ОТМАХИВАЕТСЯ ОТ НЕГО И ВЫПУСКАЕТ ИЗ РУК ЖЕСТЯНКУ С КЛЕЕМ. БАНКА ПАДАЕТ, И КЛЕЙ ЛЬЁТСЯ НА ШПАЛЫ.
ШЕРШЕНЬ УЛЕТАЕТ.
МАЛЬЧИК СМОТРИТ НА РАЗЛИВШИЙСЯ КЛЕЙ. НАГИБАЕТСЯ, САДИТСЯ НА КОРТОЧКИ. ОН ПОНИМАЕТ, ЧТО НЕ МОЖЕТ ВЕРНУТЬ ЕГО В БАНКУ, ХОТЯ И ПЫТАЕТСЯ КРЫШКОЙ СПАСТИ ХОТЯ БЫ ЧАСТЬ РАЗЛИТОГО. КЛЕЙ БЫСТРО СОХНЕТ И ТЯНЕТСЯ ПРИ ЛЮБОЙ ПОПЫТКЕ ПЕРЕЛИТЬ ЕГО ОБРАТНО.
НАКОНЕЦ МАЛЬЧИК СДАЁТСЯ И ВСТАЁТ. ПРАВОЙ НОГОЙ ОН ПЕРЕШАГИВАЕТ КЛЕЙ, НО НА СЛЕДУЮЩЕЙ ШПАЛЕ ЗАМЕЧАЕТ БОЛЬШОГО ЧЁРНОГО МУРАВЬЯ. ЧТОБЫ НЕ РАЗДАВИТЬ ЕГО, ОН МАШИНАЛЬНО ВОЗВРАЩАЕТ НОГУ НАЗАД И ВСТУПАЕТ В ЛУЖУ КЛЕЯ. ОН НЕ ПОДНИМАЕТ НОГУ, ПОТОМУ ЧТО НЕ ЗАМЕЧАЕТ, ЧТО НАСТУПИЛ НА КЛЕЙ. ВНИМАТЕЛЬНО НАБЛЮДАЕТ ЗА МУРАВЬЁМ.
филипп
Кыш, давай, уходи отсюда!
МУРАВЕЙ НА ШПАЛЕ КАК БУДТО ГЛЯДИТ НА НЕГО. НЕ ДВИГАЕТСЯ С МЕСТА. МАЛЬЧИК НЕСКОЛЬКО РАЗ ПОВТОРЯЕТ «КЫШ, КЫШ, УХОДИ», НО МУРАВЕЙ УПОРНО СТОИТ НА МЕСТЕ. НАКОНЕЦ ОН УПОЛЗАЕТ СО ШПАЛЫ. МАЛЬЧИК ПЫТАЕТСЯ ШАГНУТЬ, НО КЛЕЙ ПРИКОВАЛ ЕГО К ПУТИ. ПРАВАЯ НОГА У НЕГО ПРИКЛЕЕНА, ЛЕВАЯ СВОБОДНА.
ОН ПРИСЕДАЕТ И ПЫТАЕТСЯ ИЗВЛЕЧЬ ПРАВУЮ НОГУ ИЗ БОТИНКА, ЧТОБЫ ИДТИ БОСИКОМ. ПРОБУЕТ РАЗВЯЗАТЬ ШНУРОК, НО НЕ УМЕЕТ И НЕ МОЖЕТ. МАЛЬЧИК ПОНИМАЕТ, ЧТО ПОПАЛ В ЛОВУШКУ.
ПОВОРАЧИВАТСЯ НАЛЕВО И НАПРАВО, СМОТРИТ, ИЩЕТ ВЗГЛЯДОМ, КТО МОГ БЫ ЕМУ ПОМОЧЬ. НЕТ НИ ЕДИНОЙ ЖИВОЙ ДУШИ. В РЕСТОРАНЕ ГРОХОЧЕТ ГРОМКАЯ МУЗЫКА, ТАК ЧТО НИКТО ЕГО НЕ СЛЫШИТ.
СНАРУЖИ, НА ПУТЯХ, ТОЛЬКО ЗВЕНЯТ ЦИКАДЫ
МАЛЬЧИКА ОХВАТЫВАЕТ ПАНИКА. ОН СМОТРИТ НА ДОМИК У ПЕРЕЕЗДА.
филипп
На помощь! Яааааан! Помогиии! Я приклеился!
ИНТ. СТОРОЖКА У ЖЕЛЕЗНОЙ ДОРОГИ
ЧЁРНАЯ КОШКА ЗАБРАЛАСЬ НА СТОЛ И ГРОМКО МЯУЧИТ, ТРЕБУЯ, ЧТОБЫ ЯН ЕЁ НАКОРМИЛ. ЯН САДИТСЯ НА КОРТОЧКИ И СМОТРИТ ЕЙ В ГЛАЗА: ПОЧТИ ДЬЯВОЛЬСКИЕ ГЛАЗА. КОШКА МЯУЧИТ ОЧЕНЬ ГРОМКО, ТАК ЧТО ЯН НЕ СЛЫШИТ МАЛЬЧИКА.
ЭКС. ЖЕЛЕЗНАЯ ДОРОГА, ДЕНЬ.
ПОПАВШИЙ В ЗАПАДНЮ МАЛЬЧИК ПОНИМАЕТ, ЧТО ЯН НЕ СЛЫШИТ ЕГО, И ЛЕВОЙ НОГОЙ ПРИЖИМАЕТ ПРАВУЮ, ИЗО ВСЕХ СИЛ ПЫТАЯСЬ ВЫТАЩИТЬ ЕЁ ИЗ ПРИЛИПШЕГО БОТИНКА. У НЕГО НИЧЕГО НЕ ПОЛУЧАЕТСЯ, ЭТО ВЫСОКИЕ ЗИМНИЕ БОТИНКИ.
ИНТ. СТОРОЖКА У ЖЕЛЕЗНОЙ ДОРОГИ, ДЕНЬ.
ЗВОНИТ ЧЁРНЫЙ ТЕЛЕФОН.
ЯН БЕРЁТ ТРУБКУ.
ян
Когда? Стоит на светофоре?!
Давайте ему зелёный, я немедленно опущу шлагбаум!
БРОСАЕТ ТРУБКУ И ВЫБЕГАЕТ НА УЛИЦУ.
ЭКС. ЖЕЛЕЗНАЯ ДОРОГА, ДЕНЬ.
МАЛЬЧИК ДРОЖАЩИМИ РУКАМИ ПЫТАЕТСЯ РАЗВЯЗАТЬ ШНУРКИ. У НЕГО НИЧЕГО НЕ ПОЛУЧАЕТСЯ.
ОН СНОВА СМОТРИТ НА ДОМИК. ВИДИТ, ЧТО ЯН ВЫБЕГАЕТ И НАПРАВЛЯЕТСЯ К КОЛЕСУ, ОПУСКАЮЩЕМУ ШЛАГБАУМ.
ЗВЕНИТ ЗВОНОК НАД ДВЕРЬЮ СТОРОЖКИ: СИГНАЛ, ЧТО ПРИБЛИЖАЕТСЯ ПОЕЗД.
филипп
Яа-а-а-а-а-а-а-а-ан!
ЯН ОБОРАЧИВАЕТСЯ И СМОТРИТ НА НЕГО.
ян
Немедленно уходи с путей!!!
филипп
Я не могу!!! Я прилип!!!
ЯН В ШОКЕ, ОН НЕ ЗНАЕТ, ЧТО ДЕЛАТЬ: ОПУСКАТЬ ШЛАГБАУМ ИЛИ БЕЖАТЬ СПАСАТЬ МАЛЬЧИКА.
ОН СМОТРИТ НА ДОРОГУ, ВЕДУЩУЮ К ШЛАГБАУМУ: МАШИН НЕТ. НИКТО НЕ ЕДЕТ К ШЛАГБАУМУ НИ С ОДНОЙ СТОРОНЫ.
ТОЛЬКО ПЬЯНЫЕ ТУРИСТЫ ОРУТ И ПОЮТ В АВТОБУСЕ, ПРИПАРКОВАННОМ В ТЕНИ ОРЕХОВОГО ДЕРЕВА НАПРОТИВ РЕСТОРАНА, В КОТОРОМ ОНИ ОБЕДАЛИ. ДВИГАТЕЛЬ АВТОБУСА РАБОТАЕТ, ЧАСТЬ ТУРИСТОВ УЖЕ В АВТОБУСЕ, НО НЕКОТОРЫЕ МОЧАТСЯ В ПАРКЕ, НЕ ВСЕ ВНУТРИ АВТОБУСА.
СЛЫШИТСЯ ГУДОК ЛОКОМОТИВА ЗА ЦЕРКОВЬЮ.
ЯН БРОСАЕТ ПРИВОД ШЛАГБАУМА И БЕЖИТ КАК БЕЗУМНЫЙ ПО ПУТЯМ К МАЛЬЧИКУ.
ЗАМЕДЛЕННАЯ СЪЁМКА: ЯН БЕЖИТ.
ДОБЕГАЕТ, РАЗВЯЗЫВАЕТ ШНУРКИ НА ПРИКЛЕИВШЕМСЯ БОТИНКЕ.
ЛОКОМОТИВ ПОЯВЛЯЕТСЯ ИЗ-ЗА ПОВОРОТА И УЖАСНО ГУДИТ, ПОТОМУ ЧТО МАШИНИСТ ВИДИТ ТО, ЧТО ПРОИСХОДИТ НА ЖЕЛЕЗНОДОРОЖНЫХ ПУТЯХ. ТЕПЛОВОЗ УЖЕ В СОТНЕ МЕТРОВ ОТ НИХ.
ЯН ПОДНИМАЕТ МАЛЬЧИКА, БОТИНОК ОСТАЁТСЯ ПРИКЛЕЕННЫМ К ШПАЛЕ, ЯН СПОТЫКАЕТСЯ О БОТИНОК. ОБА ОПЯТЬ ПАДАЮТ НА РЕЛЬСЫ. ЯН ХВАТАЕТ МАЛЬЧИКА, ВСТАЁТ, БУДТО ЛИШИВШИСЬ СИЛ, НО ВДРУГ В ПОСЛЕДНИЙ МОМЕНТ КАКОЕ-ТО СИЛЬНОЕ ЧЁРНОЕ ТЕЛО В ЖЁЛТОМ КОСТЮМЕ В ДИКОМ ПРЫЖКЕ СТАЛКИВАЕТ ИХ С ПУТЕЙ. ЭТО МАРЧЕЛЛО, КОТОРЫЙ ВОЗВРАЩАЛСЯ С ТРЕНИРОВКИ. ВСЕ ТРОЕ КАТЯТСЯ ВНИЗ ПО НАСЫПИ.
ЯН ВСКАКИВАЕТ НА НОГИ И СРАЗУ ЖЕ ПОДНИМАЕТСЯ НА ПУТЬ, А МАРЧЕЛЛО УСПОКАИВАЕТ ФИЛИППА, РЫДАЮЩЕГО ОТ СТРЕССА. ЯН ВИДИТ: ТЕПЛОВОЗ НЕ ПРЕКРАЩАЕТ ГУДЕТЬ ВО ВСЕ ГУДКИ, ПОТОМУ ЧТО ТОЧНО ПОСЕРЕДИНЕ ЖЕЛЕЗНОЙ ДОРОГИ, ПОД НЕОПУЩЕННЫЙ ШЛАГБАУМ ЕДЕТ АВТОБУС С ПЬЯНЫМИ ТУРИСТАМИ.
СИЛЬНЫЙ УДАР. ЛОКОМОТИВ ВОЛОЧИТ АВТОБУС ПО ПУТЯМ НЕСКОЛЬКО МЕТРОВ, ГРОХОТ И КРИКИ.
ЯН СТОИТ НА ЖЕЛЕЗНОДОРОЖНЫХ ПУТЯХ И СМОТРИТ. В ОТЧАЯНИИ ХВАТАЕТСЯ ЗА ГОЛОВУ. ПОСТЕПЕННО НА МЕСТЕ АВАРИИ СОБИРАЮТСЯ ЛЮДИ.
Вот так всё и случилось. За одну секунду. Секунду того, кто освоил шрифт из пишущей машинки «Ремингтон», заброшенной в девятый век, и из киносценария, в котором говорилось о вторжении одного времени в другое, будущего в прошлое. И мне ещё предстояло столкнуться со злом, ибо я знал, что в понимании этого мира я, творя высшее добро, совершил зло.
Мой старец стал лучше относиться ко мне. Он полюбил меня, сам не знаю, почему. На прошлой неделе он взял меня с собой в Ватопед, отвёл в часовню святого Димитрия в Соборном храме и показал чудотворную икону «Закланная Богородица». Перед той иконой с четырнадцатого века горит неугасимая лампада. Предание говорит, что диакон-иконописец, озлившись на то, что один из его братьев написал икону лучше него, движимый демонолюбием и тщеславием, встал перед этой иконой, замахнулся ножом и проткнул правую щёку под глазом. На иконе появилась рана, и из неё потекла кровь, так что вскоре внизу образовалась целая лужа крови. Монах, ранивший Богородицу, остался стоять и молил о прощении грехов перед ней до конца своей жизни. Он умер стоя.
Конечно, и это была притча моего премудрого старца, который изо всех сил старался научить меня и поставить на ноги в духовном опыте; Я понял, что именно он, а не Клаус Шлане помогает мне встать на ноги, а не на голову. Разгадать смысл этой притчи было легко: достаточно было заменить «иконописец» на «писатель», и самолюбивый и демонолюбивый диакон из его рассказа стал мной, писателем из моей прошлой жизни.
Вчера он сказал мне приготовиться к путешествию, что он сегодня возьмёт меня с собой в Карею. Не знаю, зачем я ему, когда все антипросопы всех монастырей на Афоне собираются на заседание Протата, а я всего лишь послушник.
Сегодня, после прибытия в Карею, раскрылся смысл моего пребывания там. Заседание закончилось через два часа, я ждал в нижней комнате, у входа. После заседания старец повёл меня по узкой тропинке, поднимающейся в гору: городские здания сменились деревенскими домиками, а из маленькой пекарни пахло тёплым хлебом. Старец купил один, разломил пополам и подал мне: хлеб парил, источая аромат. Мы молча шли и ели. И вскоре остановились у церкви Кутлумушского монастыря. Перед ней большой и красиво благоустроенный двор, который так искусно спрятан (а находится очень близко к городу), что я вспомнил старца Киру и его утверждение, что никто не видит рая, потому что он прямо перед глазами.
Старец подвёл меня к фреске на церковной стене, прямо к тому месту, где был нарисован ад. В огне и пламени, в горячей красной смоле кипели души блудников, развратников, воров, сребролюбцев, сластолюбцев, убийц, а в самой середине котла со смолой, словно нежась в бирюзовом море у нашей Хиландарской пристани в деревне Дафни, улыбаясь, веселясь и радуясь, стоял нечестивый с трезубцем в руке и наслаждался муками несчастных душ.
Мы смотрели и молчали. Я, наконец, понял, что точно так же, как когда-то он повёл меня на виноградники, чтобы рассказать мне что-то через метафору пейзажа, теперь он хотел преподать мне ещё один важный урок.
— Счастливы были наши предки, раз представляли себе его таким, — сказал он, и я понял, что Слово начинается. — Смотри: он совершенно человекоподобен. И отчасти так и есть. Такое представление основано на наивном убеждении, что, если есть Богочеловек, то есть и сатаночеловек. Но проблема в том, что Богочеловек один, а сатаночеловеком является каждый из людей.
Я молчал. Мне нечего было добавить; что бы я ни сказал, было бы глупо. А мне пришла в голову тяжкая глупость: житейское, грамматическое сравнение — Богочеловек — это оптатив, а сатаночеловек (я впервые слышал это выражение) — индикатив; первое — возможное, второе — реальное. И только я подумал об этом, как услышал голос старца:
— Чтобы приблизиться к Богу, нужно много труда и подвигов; чтобы стать подобным сатане, не нужно ничего; это бесплатно, более того, тебе платят. Наоборот, чтобы уйти от него, нужно много заплатить.
— А сатаночеловек — это то же самое, что и человекобог, отче? — осмелился я спросить, боясь поспешить и ошибиться.
— Конечно. Человек, поставивший себя на место Бога. Человек, считающий себя Богом — это излюбленная одежда дьявола, ибо сатана столь же подвержен страстям, как и человекобог. Оба считают, что их несправедливо лишили права быть равными Богочеловеку. И именно поэтому человекобог или антропоцентрик — это необходимое орудие сатаны.
Я молчал, потому что до встречи с отцом Иаковом я тоже был заклятым антропоцентриком: я считал, что судьба человека только в его руках, что человек есть homo faber, кузнец своего счастья. И тут из уст моего старца я услышал почти невероятное слово, мирское и вместе с тем богобоязненное:
— Я был в первых рядах студенческих демонстраций в шестьдесят восьмом в Сорбонне: мои родители были богаты и дали мне возможность учиться в полном соблазнов Париже. Мне было двадцать три года, и я был антропоцентриком. Я думал, что революция принесёт справедливость; как всегда, человеческая правда оказалась неправедной. Затем, защитив магистерскую диссертацию по Камю, убеждённый, что мир бессмыслен и абсурден, как я и говорил тебе, я изменил своё мнение: мир наполнялся смыслом, если в нём был Бог. Это означало привнесение добра в мир зла. И только когда я ввёл в мир добро, я смог ясно увидеть зло. В те годы мне был нужен Бог, хотя бы в качестве метафоры, чтобы увидеть нечистого. В те революционные годы я понял, что дьявола нельзя рассматривать субстанционально, как материализованное зло, даже если бы это было совершенно образное представление, как здесь, — сказал он и указал на дьявола. — Я понял, что сатана, который во времена инквизиции был хорошо виден, материализовавшись в женщинах-ведьмах, которые якобы колдовали и вступали в половую связь с дьяволом, теперь растворился в толпе и стал менее заметен. Он хитёр, а потому из материи стал структурой, организацией, партией. От такого дематериализованного и институализированного дьявола польза была тем, кто на наших демонстрациях громче всех кричал о справедливости: они получили неслыханные привилегии, а мы, наивные, остались не у дел. Вот так я и пришёл к Богу, спасибо и хвала им за это.
Я понял, что до моего слуха доносится нечто чудесное: изрекается социальная история дьявола. И к тому же даётся его эволюция от теологически наивной человекоподобной фигуры с хвостом и трезубцем к изощренным идеологиям, в которых сатана становится субстанцией, управляющей политикой, через неё — средствами массовой информации, а через них и людьми.
— Но именно в те годы произошёл переход от субстанционализма к реляционизму во всех современных гуманитарных науках, отче, — сказал я. — Это было время, когда перестали говорить о структуре, а только о функции вещей; человека больше не интересует, что есть зло с точки зрения структуры, а лишь, как оно функционирует, — добавил я.
— Да, я об этом и говорю, чадо: дьявол хочет господствовать над гуманитарными науками, а не над естественными; туда ему вход закрыт, ибо в отличие от добра и зла гравитация не зависит от человека. Это не отношение, это абсолют, и любой предмет падает на землю с ускорением 9,81 метра в секунду за секунду. Бог закрыл для нечестивого нечеловеческую природу, а оставил ему лишь человеческую; он оставил человека как полигон для битвы дьявола с Богом. Но это единственный возможный способ для человека стать лучше… победить зло. Наш Отец Небесный относится к нам как хороший и строгий отец: иногда приходится разрешить ребёнку одному вскарабкаться по лестнице и упасть, чтобы научиться. Метод кажется жестоким, но это от любви.
— А что случилось с лукавым после того, как он смешался с толпой, отче? — спросил я с нескрываемым любопытством. Он посмотрел на меня.
— Послушай, сынок. С одна тысяча девятьсот семидесятого года я иду за Христом; сперва как отшельник, а потом в братии монастыря. Всего 47 лет; сейчас мне 72. За все эти десятилетия богосозерцания я не читал ничего мирского. Когда я был пустынником, я не видел ни одного листка бумаги: в пещерах нет библиотек и газетных киосков, чтобы следить за тем, что нового в мире. Когда я жил в монастырской общине, время от времени мне попадались газеты, оставшиеся от случайных постояльцев. Теперь, хотя я единственный во всём монастыре, у кого есть компьютер и интернет, я ими совсем не пользуюсь: я нашёл свою узкую тропу к Богу и всю информацию о мире воспринимаю как обычную и вредную демонологию. Пусть это социальное бесовство опишет мирской человек, имевший опыт общения как с Богом, так и с нечестивым. И именно потому, что до вчерашнего дня ты, как говорится, был в свете, я хотел спросить тебя: каков сегодня тот, кого нельзя поминать?
Я чувствовал, что он нарочно по своему добродушию даёт мне возможность высказаться; он был из тех образованных отцов, которые в разговоре с братьями отдавали предпочтение античному философскому диалогу, а не монологу, который он сохранял для своих блестящих обращений и проповедей на литургиях. И так как я, когда был мирянином, довольно много занимался вопросом зла, я сказал:
— Он уже изменился, отче. Сегодняшний постмодернистский дьявол анонимен, потому что анонимны все мы. Он растворён, как соль в воде, капиллярно проникает всюду, не только в политические организации, но и во всю культуру, во всю цивилизацию. Хотя время от времени мы судим отдельных преступников, у нас нет ясной картины, как выглядит зло и в каких ипостасях оно сегодня существует. А тем более, где его корни. Зло диссеминировано повсюду, в каждом капилляре наших социальных и речевых практик — сказал я и окаменел, потому что вместо меня снова говорил тот самый Ян, который украшал себя профессиональными терминами на симпозиумах и лекциях.
Это не осталось незамеченным моим старцем.
— Диссеминировано, говоришь? — сказал он и засмеялся. — Почему бы тебе не сказать «рассеяно»? И «наши публичные беседы» вместо «социальные и речевые практики»? Ты думаешь, что будешь казаться учёней, если сошлёшься на Жака Деррида?
Я был потрясён: передо мной вдруг возник профессор философии, мирянин, а не мой старец, который должен был отвести меня к Богу.
— Это последний философ, которого я читал, сын мой: его книга «О грамматологии» была в те годы хитом. Я прочитал её, прежде чем окончательно понял, что вся философия — ложь, если она не коренится в неоплатонизме и Боге. Вся метафизика — ноль, даже та, что противится метафизике, как это делает Деррида, потому что и она использует понятия для разрушения понятий. А всякое мышление в понятиях тоталитарно и ведёт к тоталитаризму. Понятие — неизбежное зло: с его помощью мы понимаем, но и при понимании понятие обессмысливает то, что оно объясняет; потому что оно обобщает, игнорирует особенности, сущность бытия. Если я о моём любимом коне говорю, что это конь, я ничего не сказал о тепле дыхания, которое выходит у него из ноздрей, пока я его глажу. И поэтому я предпочитаю понятия сердца, живого чувства, особенного и существенного, личного опыта с Богом, чем пустую и холодную коллективную логику; первое — это солнечный свет, а второе — свет лунный.
Я так и стоял наполовину разрушенным памятником моему прошлому печальному и поверхностному знанию, которое я тогда считал вершиной мира. Это поверхностное и бесчувственное знание рассыпалось, как замок из песка на ветру. Единственное, что меня утешало, так это то, что во время послушания, когда я молчал, я тоже пришёл к аналогичным выводам о языке и его обманам. Старец продолжал:
— Могу сказать тебе, что этот философ исключительно учён, он отличный интеллектуальный эквилибрист, но я не ценю его, потому что он не мудр: мудрый интересуется истиной как таковой, а учёный — доказыванием истинности того, что он считает истиной; это две совершенно разные вещи. Этот твой Деррида, используя суетное слово, которое он называет деконструкцией, поколебал и релятивизировал все идентичности, как он их называет. А этого не должно случиться с несколькими ключевыми столпами человечества, которые он ошибочно называет идентичностями: столп и идентичность — не одно и то же. Возьми в качестве примера архитектуру. Здание держится на колоннах, а не на идентичности: неважно, будь то здание школы, больницы или церкви, оно выстоит, только если у него будут колонны. Поэтому нельзя стирать различие между такими столпами, как добро и зло, мужчина и женщина, постыдное и бесстыдное, невинное и греховное, естественное и противоестественное. Они — ценностные оси этого мира, данные Богом. А я не люблю тех, кто реконструирует Господа, — сказал он, и я вспомнил красную ленту в церкви Святой Троицы, на которой было написано «Under Reconstruction» под незаконченной фреской, на которой не было распятого Иисуса. — И если я правильно тебя понял, ты говоришь, что, пока я отшельничал и подвизался, сатана совершенно дематериализовался, что он уже ни материя, ни отношение, что он нигде, именно потому, что он везде?
— Да, мой авва. Он в людях, отче, но предварительно гораздо чаще в костылях, без которых они сегодня не могут, как инвалиды без коляски — в телевидении, рекламе, интернете, СМИ, — сказал я.
— Тогда это ужасно, — посетовал он. — Значит, он метастазировал; он уже децентрализован, и человек не знает, куда бить, чтобы победить его, — разочарованно добавил он.
— Есть ещё кое-что, — сказал я. — Сегодня зло всё более сливается с эстетикой, оно эстетизируется: нет фильма, в котором мастерски не представляют зло в качестве художественно приемлемого и красивого, — добавил я.
У него на лице ясно читалось отвращение:
— Значит ли это, что красота и добро навсегда расторгли свой союз, заключённый ещё в античности, и что красота теперь предаётся блуду со злом?
— Именно так, — сказал я.
— И значит, идёт реабилитация зла? — попав в точку, спросил старец, как будто он все эти годы преподавал на философском факультете и сидел перед телевизором, а не жил в монастыре.
— Именно так, отче, — повторил я. И добавил: — Даже волка из «Красной шапочки» и других злых персонажей детских сказок в новейших голливудских фильмах оправдывают: якобы, они творят зло только потому, что испытали зло сами, подверглись дискриминации… Отсутствие прав человека и демократии — таков сегодня главный повод для реабилитации зла, — сказал я, рискуя, что старец отругает меня за то, что я вместо слова «свобода» использую слово «демократия». К моему удивлению этого не произошло: видимо, старец был отлично подкован и разбирался в мирской политике.
— Да, но величайшая демократия не вовне, а в самом человеке: у него есть свобода выбора, делать добро или зло. Если люди злы, потому что у них нет демократии, то как тогда объяснить всё хорошее, что было сделано, когда общества не знали ни свободы, ни равенства? Хорошее существовало всегда, даже в самые тёмные времена. Да вот, вспомни отца Киру: ведь зло, совершённое на его глазах по отношению к его жене и детям, не стало предлогом и алиби для того, чтобы он тоже стал резать всех подряд.
Я молчал, а значит — мне нечего было сказать.
— Ну, если так, то мне ещё меньше жаль, что я ничего не знаю об этом вашем мире, о мире твоего поколения и поколения тех, кто после тебя. Да поможет вам Бог. Я горжусь тем, что мой личный опыт общения с дьяволом был справедливым: он не был ни эстетизированным злом, ни злом, которое находит самооправдание в том, что оно зло. Я привел тебя сюда, чтобы показать фотографию дьявола. Это не наивность и не сюрреализм, это чистый реализм. Именно так он и выглядит, — сказал он и ткнул в дьявола на фреске.
Я смотрел на него разинув рот. Что он хотел мне сказать? Что он его видел? К нему прикасался? Я уже сказал: об авве Иларионе в монастыре рассказывали истории, что он сражался с дьяволом лицом к лицу, когда скитался по пещерам и пустынничал. Говорили, что в одной такой пещере, разгневанный тем, что старец постепенно приближается к степени обожения, в него вошёл сатана, материализовавшийся в образе невиданного ранее и странного, потустороннего зверя с когтями, рогами и трезубцем. И что они боролись полчаса. Дьявол бил его, ударял о стены пещеры, бросал в него камни, царапал когтями, а старец отвечал только молитвой и слезами, и верностью Богу. И тот, лукавый, после получасовой упорной молитвы аввы Илариона, побеждённый долготерпением старца, убежал от него. Свидетелями той страшной битвы, той космологической схватки добра и зла будто бы были два исихаста, которые тоже пустынничали недалеко от его пещеры.
Я набрался смелости и спросил его: правда ли это? Он улыбнулся и сказал:
— Я слышал эту историю о моём отце. И он наверняка слушал её о своём. Но это не значит, что этого не было. Или что это не может произойти. Люди думают, что сатана не может существовать материально. Они ошибаются: достаточно вспомнить Гитлера. Но тебе не надо беспокоиться. Мой старец, авва Антоний, учил меня, что лукавый не материализуется для тебя, пока ты не достигнешь третьей ступени духовного роста — обожения. А тебе до этого ещё далеко. На первом этапе, когда сердце очищается от страстей и кается в грехах, он атакует изнутри, через тебя самого, мыслями, образами, желаниями, страстями. На втором этапе, когда ум с помощью сердечной молитвы нисходит тебе в сердце, он будет нападать извне, уже замаскировавшись и временно материализовавшись в другом облике. Он будет атаковать через близких тебе людей; они станут его одеждами, марионетками и игрушками. Но суди не их, а его, лукавого; кроме того, он никогда не будет в них постоянно; будет появляться на мгновения. Только потом, если он увидит, что ты остался на пути Христовом и начинаешь двигаться к обожению, он явится тебе. В своём настоящем, отвратительном образе. Мой старец так проповедовал, и я передаю это тебе. И если в предыдущих двух степенях он пытался ввести тебя в грех, то в третьей он придёт с одним только намерением: убить тебя. У тебя не будет меча, а у него будет; у тебя же будет только щит доброречия: твоя молитва. Ведь и искусство в миру, и молитва в монастыре — это одно и то же: щит благоязычия. К обоим относится одно и то же правило: много слов — мало, а мало — достаточно. Если сумеешь вытерпеть, если не сдашься, то запомни хорошенько: он попытается убить себя, потому что его вера — вера в бессмысленность, а тут она сама становится бессмысленной.
Я смотрел на него с безмерным удивлением. Теперь мне стало ясно, почему он привёл меня в Кутлумуш. И он сказал:
— Даже если верно, что он теперь повсюду, он кристаллизуется снова и предстанет материальным, когда увидит кандидата на обожение. То, что он сейчас диссеминирован, то, что схватки с ним в пещерах больше не происходят, означает только то, что таких кандидатов теперь нет, — сказал мой старец и замолчал, и я заметил, что он намеренно подчеркнул слова кандидат и диссеминирован, с тем, чтобы я, как всё ещё полумирской человек, точно понял, что именно он имел в виду.
У меня в голове мелькнула быстрая мысль, но его была ещё быстрее и опередила мою, поставив перед ней зеркало так, чтобы она превратилась в свою полную противоположность. А именно, в тот момент, когда я подумал, что рассказ о схватке с сатаной в какой-то пещере всё-таки всего лишь легенда и что ей должно быть какое-то разумное объяснение, я услышал из его уст:
— Я читал исследования психиатров, где говорится, что борьбу с сатаной во плоти считают конфабуляцией, психическим расстройством, вызванным бодрствованием и постом, бредом, при котором видятся несуществующие вещи и слышатся несуществующие голоса; а раны объясняются таким образом, что монах поранил себя сам во время транса, ударившись о каменные стены пещеры. Но мне не довелось спросить ни у одного из этих психиатров: не является ли вражеский солдат на фронте тоже полностью выдуманным и тем не менее воплощённым злом, по крайней мере, в сознании солдат по эту сторону окопов? И, наконец, поскольку ты был и всё ещё остаёшься писателем: почему вот этот (указывая на рогатого с фрески) менее реален, чем Менгеле, Геббельс, Пол Пот или любой из твоих придуманных, но реалистичных персонажей?
Потом он направился к водопроводному крану во дворе. Было очень жарко. Он пустил воду, подставил ладонь и сделал два-три глотка. И сказал, чтобы смягчить неприятную проповедь:
— Попей. Человеческое тело на 75 процентов состоит из воды. Человеческая душа на столько же процентов состоит из суеты. Чтобы остаться в живых, первое нужно поддерживать, второе уничтожать.
Я остолбенел. Не из-за мудрых слов, им сказанных, а из-за того, что увидел: перед тем, как пить, он закатал рукав рубашки, и по всему предплечью у него шёл страшный шрам, оставшийся от огромной рваной раны. Поперечные линии на шраме отсутствовали, а значит, рана зажила самостоятельно, её не зашивали хирургическими швами. Он не заметил того, что я увидел. Или, может быть, я ошибаюсь, он нарочно закатал рукав: если увижу — значит, увижу, если нет — ничто не изменилось, как Бог дал, так ведь?
В тюремной камере я был один. В камере не было почти ничего: только скамейка, на которой можно было сидеть, да и то весьма неудобно. Было ужасно тихо. Внезапно в коридоре послышались шаги; пришёл охранник с ещё каким-то человеком, он отпер дверь и впустил пришедшего. Им оказался прокурор. Он представился как «Государственный обвинитель Милошевич». И сказал мне, что я имею право хранить молчание, пока не придёт мой адвокат.
— Как ребёнок? — спросил я.
Он посмотрел на меня, как будто я монстр.
— Вас не волнует, как себя чувствуют туристы из автобуса?
Я только покачал головой.
— Вот видите, проблема в том, что вы считаете, что не сделали ничего плохого. А о происшествии сообщили все мировые новостные агентства: пострадали восемнадцать иностранных бизнесменов, большинство, к счастью, легко ранены, ещё двое более серьёзно, но опять же, на ваше счастье, вне опасности. Они приехали инвестировать в нашу страну. А мы опозорились.
— К чёрту страну, если она зависит от таких приехавших, — спокойно сказал я.
Он посмотрел на меня с презрением.
— Вы бессердечное чудовище. Знайте, что я сделаю всё, что в моих силах, чтобы упечь вас пожизненно. А потом люди ещё спрашивают, почему нас не берут в Европу? Мы психически больное племя Балкан, а значит, нас справедливо обнесут колючей проволокой и просто напишут «сумасшедший дом». Ну хоть бы вы были пьяны, а у вас в крови ни грамма алкоголя!
В этот момент в камеру вошёл охранник и что-то прошептал прокурору. Он кивнул и сказал:
— Я ухожу, вас хочет видеть адвокат.
Я заметил, что не просил адвоката.
— Вы здесь не для того, чтобы что-то хотеть или не хотеть; мы здесь не исполняем желания. Вы имеете право на адвоката по назначению. Хотя я не верю, что найдётся кто-то, кто с чистым сердцем сможет защищать вас после такого чудовищного поступка.
И вышел. Охранник стоял, придерживая дверь.
В дверном проёме появился отец Иаков.
— Отче?! — я ошеломлённо вскочил. Он сел на скамейку, так что мне пришлось сесть тоже.
— Время пришло. Ты должен узнать, каким я был. На одном судебном процессе я соврал, что малолетний ребёнок, отстававший в развитии, взял нож и убил свою мать. Чтобы защитить отца, богатого и уважаемого человека.
Я только склонил голову: я чувствовал, что не имею права знать такие интимные подробности, какие сообщал мне отец Иаков. Но это я поставил его в такое положение! Он почувствовал мои угрызения совести и сменил тему:
— Я же говорил, что Бог пошлёт знак более ясный, чем сообщение по чёрному телефону. Он дал тебе право выбора. Он подарил тебе искушение, поблагодари его за этот великий дар. Ты поступил как подобает; каждый раз, когда не знаешь, правильно ли ты поступил, спроси себя — поступил бы Иисус так же? Теперь рогатый временно тебя отпустит; он убедился, что Бог в лице того мальчика для тебя важнее, чем этот его полусвет из автобуса. Но проблема в том, что в зале суда тебя будут судить люди, а не Бог.
Наши взгляды встретились. На лице у него играла улыбка, во взоре читалось удовлетворение от того, что я поступил именно так, и большое желание поддержать меня.
— Я найму адвоката из Македонии, у меня есть друзья-адвокаты, я был там известным человеком, отче. Не пачкайтесь из-за меня. Умоляю, не губите ради меня свой монашеский подвиг! Я чуть не закричал и сложил руки, как в молитве.
— Ты не понимаешь, — сказал он. — Твоё искушение закончилось, настало время моего. И это часть моего монашеского подвига. Бог испытывает меня через тебя: могу ли я вернуться к дьявольской профессии, но не служить дьяволу, а оставаться адвокатом Христовым в сердце своём и бороться за Истину, потому что только Он есть истина.
И он встал, а я совсем успокоился. И понял, что, если я когда-нибудь выйду из тюрьмы, я хочу быть только Христовым воином, никем иным, и что я посвящу свою жизнь Ему, на Афоне.
В комнате для свиданий было душно. Заключённые стояли, отделённые от посетителей обычной проволочной сеткой. Оборудование комнаты было из рук вон; не было ни столов, за которые можно было бы сесть, не было стеклянных перегородок между ними и посетителями, не было перегородок между арестантами, чтобы они друг друга не перекрикивали. Стоял ужасный шум: люди никак не хотели понять, что если они будут говорить громче, то и другой человек рядом с ними тоже будет говорить громче, и в конце концов всем придётся кричать.
Когда охранник подвёл меня к сетке, я увидел Филиппа и Лелу. Они стояли и искали меня взглядом. Я помахал им рукой и подошёл. И пропустил, не знаю зачем, пальцы обеих рук сквозь ромбы проволоки. Лела переплела свои пальцы с моими, и электрический разряд пробежал по всему моему телу; я был убеждён, что занятия любовью в Белграде 1943 года не были каким-то видением из Франкфурта 2015 года, а реальностью, которая случилась, но ещё не наступила, как не дошёл свет сверхновой звезды, вспыхнувшей на небе. И она не наступила, потому что время ещё не пришло, как и время Второго пришествия из Библии. Нам просто нужно терпеливо ждать.
Мы с Лелой долго смотрели друг другу в глаза; казалось, мы проверяли, давно ли мы друг друга знаем.
— Спасибо за моего ребёнка! Я знаю, что это глупо, но ничего умнее я сказать тебе не могу. То же самое я сказала Марчелло… Никакими словами мне не отблагодарить тебя за то, что ты сделал, — сказала она.
Мой взгляд упал на её плечо: поскольку она была одета в платье на бретельках, было видно, что у неё по коже бегут мурашки от переплетения наших пальцев; это были те же мурашки, та же кожа, что и в гестаповском клубе в оккупированном Белграде. Она поймала мой взгляд и покраснела, потому что знала, что не может оправдать этих мурашек ничем иным, кроме как плотским возбуждением; в комнате было жарко. Чтобы спасти её от румянца стыда, я спросил:
— Ты вправду веришь в память кожи?
Она перестала краснеть, но потрясённо посмотрела на меня.
— Да, это моя мысль, — произнесла она. — Но откуда ты знаешь? — спросила она с застенчивой улыбкой.
— Ты записала её в книге «Философия тела» Михаила Эпштейна. В книге, в которой утверждается, что лучшее определение человека — осязающее существо.
Она по-прежнему молчала, а я добавил:
— Не записывай такие прекрасные идеи на полях книг, есть клептоманы, которые читают только заметки на полях, а не саму книгу. Твои мысли они украдут.
— Ты читал эту книгу после меня? — спросила она, как будто её уличили в чём-то недозволенном.
— Я прочитал её до тебя, но взял ещё раз после того, как ты её прочитала, чтобы посмотреть, что ты подчеркнула. Я прочитал все книги, которые ты брала, чтобы посмотреть, какие пометки ты в них оставила.
Она улыбнулась:
— Значит, меня обнаружили. Библиотекарь меня предал!
И я выстрелил, как из ружья:
— Но он предал — а вернее, передал — тебя в нужные руки. И, насколько я понимаю, меня тоже.
При этом Филипп, который всё время сжимал пальцы другой моей руки через сетку, отпустил их и спросил, как будто открыл что-то, что долгое время было от него скрыто:
— Вы друг с другом знакомы?
Я посмотрел на него с улыбкой:
— Мы с твоей мамой подчёркиваем одни и те же слова во всех книгах. И всё время, что я здесь, мы переписывались через заметки на полях.
Он улыбнулся и сказал:
— Вот здорово! Хотя вы пользуетесь давно устаревшей социальной сетью, есть же современные, электронные.
Мы оба рассмеялись, и Лела погладила его по волосам. В этот момент охранник объявил, что посещение закончено, я провёл пальцами по сетке, и мы расстались. Суд был назначен через семь дней, и я искренне надеялся увидеть их снова в зале суда.
В ту ночь в камере я вспомнил Лелу из видения 1943 года. Но вспомнил рукописно, а не тем шрифтом, которым я пользовался, чтобы увидеть происходящее со мной как с кем-то другим. Интересно: и дьявол тем же шрифтом заставлял меня смотреть на себя как на кого-то другого, и то же самое требовал от меня во имя Господа и отец Иларион. Но дьявол сам писал за меня текст, поэтому он свободно говорил вместо меня «Ян встаёт», «Ян уходит», «Ян смеётся». Он управлял мной как своей куклой, марионеткой. А отец Иларион требовал, чтобы я писал сам, и телом, и душой; и он не разрешил мне доступ к монастырскому компьютеру и шрифтам, а подарил мне тетрадь в кожаном переплёте и ручку, чтобы я мог записать свою прошлую жизнь так, как я её вижу и чувствую. Огромная разница, одно дело, когда кто-то другой говорит о тебе «он», и другое, когда ты сам говоришь «он» о себе. Первое порабощает, второе освобождает.
Итак, рукописный текст открыл мне то, что скрыл шрифт. Несмотря на то, что картина была та же самая, я вспомнил ту часть Лелы, которая была до этого невидима. Это была просто вспышка: она в платье, а я, стоя на коленях, обнимаю ей ноги и целую икры. Это я видел и через шрифт. Но чего я не видел и что рукопись вернула мне как воспоминание, так это чувство, как горят и краснеют её икры. Нет, в этом не было ничего сексуального, но было нечто божественное. Это не было чувством её удовлетворения, не было чувством моего удовлетворения, это было проникновение, это было слияние с Единым через прикосновение моих губ к её крепким икрам, слияние со всем миром, уподобление со всей вселенной, превращение в космическую музыку, космический свет, такой, который можно осязать (по нему бегут мурашки, как по коже на плече Лелы), который можно обонять: когда я читал о назальной памяти, я думал, что наука преувеличивает. Но в ту ночь в камере у меня было обонятельное воспоминание, и я вспомнил (но только частично), чем пах этот свет Лелы: пока что вспомнил, что он пах базиликом, бессмертником и розой. Но мне не хватает ещё многих, многих запахов, чтобы полностью описать этот световой аромат (что за глупость — разве можно что бы то ни было описать полностью?).
Зал суда был полон: было много журналистов, которым разрешили вести репортажи с процесса. Как ни удивительно, не было душно, отлично работали кондиционеры. За центральным столом восседали пятеро судей; посередине был главный. Справа от судей располагались присяжные, видные в городе люди. Мы сидели в первом ряду, по одну сторону я и отец Иаков, а по другую прокурор, мэр и олигарх, пригласивший иностранных бизнесменов, которых прокурор почему-то называл «туристами». От них ждали инвестиций, и люди знали, как добиться того, чтобы инвестиции были обеспечены.
Я обернулся как раз в тот момент, когда последними в зал вошли Лела и Филипп; они сели, явно возбуждённые. Мелочь, но я успокоился, как будто пришёл кто-то из близких. Судья стукнул молотком, и наступила тишина. Потом он прочитал очень краткое, почти журналистское сообщение о произошедшем, и сказал: «Слово имеет господин прокурор». Прокурор встал и подошёл ко мне. В этот момент отец Иаков взял меня за руку, сжал ладонь и снова вернул её на скамейку.
— Вы получили 17 июля в 13 часов и 7 минут телефонное указание опустить шлагбаум? — спросил он.
— Да, — ответил я.
— Но вы его не опустили. У вас было достаточно времени, чтобы опустить его?
— Да, — сказал я.
— Что же вы сделали вместо того, чтобы исполнить свою профессиональную обязанность? — спросил он, подчеркнув «обязанность».
— Я побежал направо, в сторону, с которой подъезжал локомотив, чтобы спасти ребёнка.
— А что делал ребёнок на железной дороге? — строго спросил он, и я понял, что он собирается обвинить меня по полной.
— Он прилип к железнодорожной шпале. За десять минут до этого я в сторожке приклеил подошву его ботинка, а потом…
Он не дал мне договорить, просто ускорился, как тренированный парижанин, влетающий в движущийся вагон метро.
— Это интересно, — констатировал он. — Вы сапожник?
— Нет, — коротко ответил я.
— Но вы явно были им, причём на ответственном рабочем месте. Была ли какая-то другая причина не опускать шлагбаум, кроме спасения бедного мальчика?
Он был неприятен. Меня сбивали с мысли эти его акценты, слова, проговариваемые курсивом (как это последнее бедный мальчик, в которых явно скрывалась новая угроза и новая сторона, с которой на меня будут нападать), и я вдруг подумал, что то, что он говорит, можно записать на компьютере только с использованием того шрифта и лишь тому, чьё имя не следует упоминать, и кто в одну секунду может разрушить годы и годы труда и добра.
— Я не понимаю, что вы имеете в виду, спрашивая про какую-то ещё причину не опускать шлагбаум? — спросил я.
— Я имею в виду, например, некую неприязнь к иностранным туристам в автобусе?
Я посмотрел на него, не отвечая, почуяв коварную ловушку.
— Нет. В тот момент для меня был важен только мальчик, — сказал я после вынужденной драматической паузы.
Он вдруг повернулся к присяжным; он встал перед ними, воздев руки в отрепетированной и отшлифованной мизансцене, и театрально произнёс:
— Запомните эту формулировку, господа присяжные заседатели. Сорок пять человек менее важны, чем один. Для этого должна быть глубокая аффективная причина, потому что логики тут нет!
При этом совершенно неожиданно для меня отец Иаков произнёс:
— Замечание, господин судья! С моральной точки зрения неуместно спорить о том, что важнее — одна жизнь или несколько!
Сказал и сел. Судья посмотрел на других судей, один из них кивнул головой, а этот сказал:
— Принято. Продолжайте, господин прокурор, опираясь на другие факты.
Прокурора удивила наглость адвоката в чёрной монашеской рясе; он этого не ожидал, и похоже, кровь бросилась ему в голову.
— Итак, из-за вашего решения не опускать шлагбаум, 45 невинных людей оказались лицом к лицу со смертью, — крикнул он так громко, что эхо разнеслось по залу.
Теперь Иаков не встал, а вскочил, удивив меня; он, по-видимому, был отличным адвокатом до того, как стал монахом. Он воскликнул, громче, чем прокурор, явно для психологического эффекта:
— Замечание! Те 45 невинных людей были доставлены в больницу, и у каждого содержание алкоголя в крови было около 3,5 промилле, а у водителя 2,5!
Судья тут же ответил, словно отбив мяч ударом левой руки:
— Отклонено. Человеческая невиновность не измеряется в промилле алкоголя в крови.
У прокурора крылья поймали ветер, поэтому он повернулся к Иакову и спросил:
— А не поискать ли нам алкоголь и в крови ребёнка, святой адвокат?
После чего некоторые циники в зале суда расхохотались. Это святой адвокат прозвучало грозно, потому что прокурор намекал на несовместимость монашеского и адвокатского ремесла. Я хотел спросить его, значит ли это, что он верит в то, что Божья и человеческая справедливость никогда не могут совпасть, и что это означает для будущего этого вывернутого наизнанку мира, но не стал, потому что слова мне не давали, а вопрос был богословско-философский, и я сомневаюсь, что кто-нибудь в зале суда, кроме Лелы и Иакова, меня бы понял. И по мере того, как циники своим смехом постепенно превращали участников процесса в публику, пришедшую посмотреть комедию, судья почувствовал, что надо защитить честь своего судейского парика; только по этой причине, а не ради истины, ему пришлось сказать:
— Господин обвинитель, напоминаю вам, что отец Иаков находится здесь на законных основаниях в качестве адвоката, а не священника. Он представил действительную адвокатскую лицензию.
И прокурор снова обратился ко мне:
— Почему вы не опустили шлагбаум?
Я решил ответить более распространённо из тактических соображений, ибо было очевидно, что он злоупотреблял моими краткими, но правдивыми ответами, чтобы много и лживо говорить. Я сказал:
— Я видел, что туристы (теперь и я воспользовался фальшивым словом) всё ещё садились в автобус. Некоторые ещё выпивали на террасе, а некоторые справляли нужду в ближайшем сквере перед заводоуправлением. Я думал, что есть время. А когда понял, что нет, сердцем сделал выбор.
Он еле дождался, когда я договорю:
— Отлично. А это ваше сердце решило накануне вечером избить датчанина перед вашей сторожкой, на вашем рабочем месте?
— Да, но…
— Обвиняемый, отвечайте на вопрос, — призвал судья.
— Да, я его ударил.
При этом прокурор сделал фальшиво-удивлённое выражение лица и сказал:
— Датчанин, как это следует из его заявления и объяснения его сербской подруги, постучал в дверь, чтобы попросить у вас зажигалку. Вместо этого он получил прямой удар в лицо и сломанный нос.
Я уже терял терпение. Я воскликнул, привстав:
— Это неправда! Они попросили меня отдать им на время для секса сторожку, то, что вы называете рабочим местом. Мне предложили 10 евро.
Отец Иаков взял меня за руку и потянул вниз, чтобы я сел. Прокурор сказал:
— В полицейском отчёте об этом не говорится.
— Полиция составила протокол без моего заявления. Я остался дежурить, они с теми двумя пошли в отделение, — объяснил я.
И тут, приняв особенно эффектную театральную позу, прокурор повернулся ко мне спиной, сделал несколько шагов, как бы размышляя, потом вдруг обернулся, как будто забыл спросить меня о чём-то неважном, хотя на самом деле это было самое главное:
— Пусть так. Но правда, что в припадке ненависти той ночью, когда вы безжалостно избили датчанина, держа его за волосы, ударив головой о землю, вы сказали: «Хочешь, чтобы я завтра оставил шлагбаум открытым?»
Змея укусила и, наконец, извергла давно приготовленный яд. Но рядом со мной был мой врач Иаков. Он встал и сказал:
— Замечание! Прокурор разыгрывает карту ненависти. Но ненавидела ли задержанных и полиция? Есть полицейский отчёт о бесчинствах иностранцев: «секс в парке рядом с прохожими, мочеиспускание на памятник героям народно-освободительной борьбы, употребление наркотиков».
Судью явно подкупили, потому что он равнодушно сказал:
— Отклонено. Подсудимый, ответьте на вопрос. Вы угрожали, что намеренно оставите шлагбаум открытым на следующий день?
— Это было в приступе неприязни, — сказал я.
На эту мою фразу прокурор отреагировал как хищник:
— Отлично. И почему вы могли испытывать неприязнь к группе незнакомых вам европейских туристов? Вас разозлило их неприличное поведение той ночью?
— Да, — сказал я, смирившись с тем, что меня снова нокаутируют; я мог только надеяться, что что-то изменится, когда отец Иаков получит слово, чтобы защитить меня.
— Значит, вы видели, как они бесчинствовали и оскверняли памятник? — спросил прокурор, переставляя мяч в удобное положение для гола.
— Да, — ответил я.
Тогда он театрально вынул из портфеля протокол и стал размахивать им в воздухе:
— А почему здесь написано, что на вопрос, видели ли вы, как они буйствуют и буянят, вы ответили — нет?!
Я опустил голову. Я вспомнил, что этой ложью я хотел защитить себя от дальнейших осложнений; поэтому никогда не следует лгать. У истины есть цена — страдание, и она не может победить без жертв. Я взял себя в руки и сказал:
— Знаете, я избегаю осуждать других людей, даже когда они грешат. Меня не интересуют чужие грехи, только мои собственные.
При этом прокурор начал цинично смеяться, повернувшись к присяжным.
— Какое прекрасное христианское воспитание! Ночью он не хочет судить, а на другой день он не опускает шлагбаум и отправляет на потенциальную смерть 45 человек! — Потом сделал нарочитую риторическую паузу и тихо, очень тихо, чтобы все навострили уши и в зале суда воцарилась полная тишина, что свидетельствовало о том, что он мог бы стать отличным актёром, спросил: — Может быть корни вашей ненависти к автобусу туристов имеют какое-то отношение к вашей жизни до того, как вы приехали сюда?
И у меня закружилось в голове. Я снова оказался на склоне, где меня непременно накроет оползень или лавина, похоронит меня заживо, засыплет мне рот сырой землёй!
Пытаясь казаться хладнокровным, я убеждённо сказал:
— Нет. Я никогда не высказывал ненависти к иностранцам. Я космополит, а не ксенофоб.
А он снова открыл портфель и достал знакомую книгу. Прокурор явно тщательно готовился осудить меня, как он сказал, «пожизненно». Он стал читать по книге:
— Цитирую: «Европа сегодня — это обиталище пороков, обезумевшая нацистская банда. Там находится престол дьявольский. Европа — это окраина, которую нужно сровнять с землей, потому что она, как всякий мелкий обыватель проявляет интерес только к двум вещам: к чужим грехам и к своей безгрешности». Это ваш роман? — спросил он, будто не зная ответ.
В зале суда поднялся шум. Я посмотрел: большинству людей фрагмент не понравился, но были и те, кто его одобрил. Пожилой мужчина даже показал мне два пальца: знак победы. Это был небольшой, совершенно второстепенный фрагмент романа, отвергнутый Клаусом Шлане, высказывание одного из персонажей. Роман был опубликован в Македонии за мой счёт за год до того, как я передал его Шлане в переводе.
В этот момент Иаков сделал замечание:
— Господин судья, это слова персонажа книги, а не самого автора. Об этом различии рассказывают в первый год обучения в гимназии. Если одним из действующих лиц вашего романа является Гитлер, это не значит, что вы, как писатель, думаете так же и что вы нацист! Примите меры, ведь это фарс!
Судье нравилось то, что происходило, а то, что происходило, было обычным незнанием того, что есть автор, а что персонаж. Это как если бы слепец критиковал пёструю импрессионистскую картину. Но невежество прокурора могло быть не невежеством, а преднамеренным подлогом. Судья холодно ответил:
— Отклонено. Продолжайте, прокурор.
И когда ему дали разрешение, то стало видно, что аудитория на его стороне, потому что все разом затихли.
— Правда ли, что всемирно известное издательство Галлимар отказало вам в публикации этого романа?
Я разочарованно повесил голову; дело зашло слишком далеко. Откуда он мог это знать? Только кто-то из театра мог видеть эти письма. И мне стало ясно, почему оба конверта были заклеены скотчем; кто-то открыл и прочитал письма.
— Подсудимый, ответьте на вопрос! — прервал меня голос судьи.
— Да, — сказал я.
— Вы были болезненно честолюбивым писателем? — спросил прокурор.
— Да, — сказал я, помолчав. — Я болезненно желал мировой славы. Но не добился её. И тут прокурор сказал, как будто вдруг сбросив бомбу в зале суда:
— А вы раньше убивали кого-нибудь из иностранцев?
Я не увидел его коварного замысла и сразу же отреагировал:
— Ерунда! Что за вопрос?!
И он подождал, как боксёр, который толкнул ослабевшего противника на канаты и ждёт, когда тот по инерции отскочит назад, чтобы нанести последний удар:
— Правда ли, что литературный агент Клаус Шлане упал, как подкошенный, с инфарктом через три секунды после разговора с вами в апреле на Франкфуртской книжной ярмарке? Свидетели говорят, что вы довольно желчно разговаривали с ним о вашей славе.
Я так и не узнал, кто дал эту информацию прокурору Милошевичу. Только Люпчо знал про Шлане, но мне и в голову не приходило, что он мог снабдить прокурора информацией; была только одна возможность: кто-то подслушал мой разговор с Хельгой Шлане в театральном буфете, и это был тот самый человек, который вскрывал мои письма. Кто знает, сколько денег он получил от Милошевича за эту информацию. И пока я клялся сам себе, что если переживу этот процесс, то полностью скроюсь от мира, Иаков уже протестовал:
— Замечание, господин судья. Моему клиенту вменяют вину по делу, по которому нет обвинения.
Судье пришлось отреагировать на это, потому что было кристально ясно: меня не обвиняли в убийстве Шлане, если это вообще было убийством. Он неохотно сказал, как будто высосал целый лимон без сахара: «Принято». А прокурор, как будто он перед собой держал сотню сценариев, продолжал бомбардировать:
— Ладно. Вернёмся к мальчику. После того, как вы приклеили ему подошву, вы дали ему 5 килограммов опасного полужидкого клея «Магнетин», чтобы он отнёс его домой. Почему, когда вы знали, что груз слишком тяжёл для него, а клей опасен?
— Неправда, там не было никаких пяти килограммов, в банке оставалось клея на два пальца. И я дал ему остатки клея, потому что меня тронул его рассказ про друга с такой же проблемой.
— Господин Ян, вам не кажется, что это немного безответственное поведение? К тому же пустить ребёнка идти по железнодорожным путям. Ваш начальник доводил до вашего сведения, что маленький мальчик вертится около путей, но вы не приняли никаких мер!
Внезапно позади себя я услышал, как Филипп воскликнул:
— Это неправда! Ян сказал, чтобы я шёл через церковь. Но там стояли эти трое, которые всё время бьют меня. Это я виноват, что пошёл по рельсам, а не Ян! И судите тех, которые меня били, а не Яна, который меня спас!
Весь зал повернулся к мальчику. А тот стоял с широко открытыми глазами и трясся от осознания несправедливости, которую надо мной совершали. Даже если бы меня приговорили к смертной казни через повешение, эта сцена с Филиппом была моей моральной победой, моей лучшей защитой. Судья такого не ожидал, он опешил. Он посоветовался с судьёй, сидящим рядом с ним, а потом обратился к Леле:
— Прошу вас, пусть он сядет. Его допрашивали, на допросе он такого не говорил.
— Ни о чём вы меня не спрашивали! Ян самый добрый человек в мире, а вы его судите?! Как вам не стыдно! — закричал мальчик, а Лела потянула его за рукав и стала успокаивать, положив его голову к себе на колени.
После этих слов ребёнка в зале суда повисла мёртвая тишина. Эта тишина порождала надежду, что мир всё-таки не до конца потерян и что, может быть, дети когда-нибудь его спасут, если не испортятся, пока вырастут. Прокурор вдруг оказался в ситуации, когда нужно срочно потушить непредвиденно вспыхнувший пожар:
— Само собой разумеется, что обвиняемый — самый добрый человек на свете для того, чью жизнь он спас. Но девушка, сопровождавшая датчанина, рассказывает, что лучший человек в мире вытащил табельный пистолет и заставил её подойти к нему. Затем он залез ей под лифчик, достал оттуда несколько купюр по 10 евро, которые потом залил своим клеем, насчёт которого у него явно навязчивая идея, цинично заявив, что поменяет их на банкноты покрупнее. Из-за того же клея девушка попала в больницу, где ей еле отмыли пальцы… Как давно у вас не было секса, обвиняемый? Возможно, вы испытывали ненависть к датчанину за то, что у него есть женщина, а у вас нет…
Иаков вскочил, и я впервые увидел, как монашеское смирение переходит в гнев, потому что попирают Христа, попирают истину, любой ценой.
— Замечание! Вопрос не имеет отношения к делу и относится к личной жизни подсудимого! Если вы не примете это замечание, я попрошу господина прокурора предоставить полные презервативы его клиента, чтобы доказать мне, что он ведёт регулярную половую жизнь, и пустые презервативы моего клиента, как доказательство обратного!
В зале суда кто-то засмеялся. Судья примирительно сказал:
— Принято. Подводите итог, господин прокурор, пора заканчивать.
При этом прокурор встал у своей скамьи (перестав наконец театрально расхаживать по залу) и начал свою заключительную тираду:
— Таким образом: этот человек — сочетание агрессивности и безответственности. На допросе мальчик показал, что на железной дороге на него напали шершни, что неудивительно, учитывая запах клея; пытаясь защититься, несовершеннолетний уронил слишком тяжёлую для него банку, после чего клей пролился на шпалы, ребёнок наступил на неё и остался прилипшим на путях…
И тут снова раздался ангельский голос маленького человека:
— Неправда! Я увидел на шпале муравья и не хотел на него наступать, поэтому пошёл обратно, не посмотрев на предыдущую шпалу, где разлился клей. Я ждал, пока муравей уйдёт, а сам прилепился. И я ещё не научился завязывать и развязывать шнурки!
В зале суда поднялся шум и раздался одобрительный смех, несколько смягчивший действие окровавленного ножа прокурора, ножа, которым он вскрывал меня вживую. Судья был в ярости. Он приказал Леле и ребёнку покинуть зал суда, и их удалила охрана. Затем он снова дал слово прокурору и тот продолжил:
— Затем за церковью послышался звук локомотива. Мальчик кричал во весь голос, но обвиняемый не вышел. Почему? Представьте, что он сказал на допросе: он кормил свою чёрную кошку, которая очень громко мяукала. Я спрашиваю вас, господа присяжные заседатели: кто здесь издевается над судом? Может быть, нам надо осудить муравья и кошку, мяукающую громче гудка тепловоза, вместо человека, пытавшегося убить полный автобус иностранцев? А мальчик? Мальчик попал в беду по ротозейству человека, явно завидовавшего связи датчанина с нашей гражданкой. Человека, полного ненависти к иностранцам из-за отвергнутых романов. Ненависти к нашим гостям, гостям уважаемого бизнесмена господина Палмотича (при этом прокурор указал на него, а тот даже головой закивал, как будто его представили перед ток-шоу), который по своим частным каналам привёз этих благородных людей для того, чтобы они вкладывали капиталы в наш город, желая помочь нашему мэру (тут прокурор театрально указал и на него). И самое главное, господа присяжные: очевидно, что ребёнок был нужен только как алиби для этого преступления. Он намеренно заклеивает его ботинок магнетином и подучивает взять опасное ведёрко. Зачем? Чтобы иметь предлог не опускать шлагбаум. При этом он обзаводится высокоэтическим обоснованием — якобы спасает ребёнку жизнь. Такова жалкая правда о его «героизме». Вот и всё, господин судья и господа присяжные.
Он занял свое место, а судья стукнул молотком и объявил получасовой перерыв, прежде чем начать прения по моей защите.
Печальное существо человекобог, очень печальное. Как павлин с распущенным хвостом: гармоника цветов, которыми он гордится. Человек — хвастливое существо. Он хвастается, что летает на самолете, что познал тайны атомного ядра, что выучил азбуку ДНК и создаст новые творения, новые души и тела, что напишет совершенно новые фразы, используя эту генетическую животворящую азбуку, что закончит роман о Вселенной, который не закончил Бог; он хвастается, что добрался до Луны, полетит на Марс и будет там жить, а на самом деле, подобно обезьяне, он не забрался выше ветки яблони. Ибо что бы ни случилось, этот человекобог завершает свой путь вечной смертью в могиле, а составляющие его атомы добираются до корня, поднимаются на ветку яблони, становятся яблоком; потом это яблоко снова падает на землю. Этот вечный круговорот материи, называемой человекобогом, и есть её величайший успех, величайшая вершина. Все другие успехи могут быть только успехами духа, но он их не признаёт, он их не любит; он хочет быть человекобогом, а не Богочеловеком.
Где он, где тот, кто долетел до луны и прыгал по ней? В могиле, в могиле. Его атомы и минералы теперь поднимаются с помощью осмоса по капиллярам яблони, ими наливаются яблоки на самой нижней к земле ветке; он там, в могиле, и вся его высь теперь метр-полтора! Всё это иллюзия, обман, и иллюзией было то, что он забрался на небесное ночное светило; он может подняться куда-то только духом, только в себе, по лестнице к Богу, потому что материя остаётся прикованной к земле.
Где он, где тот, кто хвастался, что он власть, что ему принадлежит истина, как золотая монета в кошельке, судья, облачённый в роскошную белую тогу, который обвиняет и судит в залах суда и на площадях, который как фарисей продаёт истину на прилавках за несколько золотых монет, как торговцы перед Храмом в Иерусалиме, на которых прогневался Христос, где тот вельможа, который перед Небесным Судией отправил несправедливо обвинённых на виселицу?
Где он, где тот, кто долетел до луны и прыгал по ней? В могиле, в могиле. Его атомы и минералы теперь поднимаются с помощью осмоса по капиллярам яблони, ими наливаются яблоки на самой нижней к земле ветке; он там, в могиле, и вся его высь теперь метр-полтора! Всё это иллюзия, обман, и иллюзией было то, что тот судья судил справедливо, ибо он может судить только несправедливо, потому что справедливость обретается восхождением по лестнице к Богу, а суть неправедного судьи — одна только несправедливость до конца земной жизни.
Где, где Тот, Кто Судит праведно? Везде, но мы не видим Его, ленивые духом и сердцем!
Господи, милостивый Творец всего видимого и невидимого, вот он я, недостойный, стою перед Тобой, как муравей перед всей вселенной, глухой чёрный муравей, не слышащий симфонии галактик, не видящий гармонии света и пространства, которые Ты сотворил; благодарю Тебя за то, что дал мне возможность узнать Тебя в разрезанном арбузе с чёрными семечками; в закваске, в которой почил Святой Дух и благодаря которой растёт не только горячий хлеб в печи моей матери, но и вся вселенная; благодарю Тебя за то, что Ты есть зачатие и Пуп этой вселенной, за то, что Ты дал нам в дар Твою Великую вселенскую трапезу, причём и в малом, а не только в большом, как треснувший гранат в августе, сокровищницу, полную зёрен, каждое из которых становится новой сокровищницей, столом и житницей Твоей, Христовой; Ты, скрывающийся в поцелуе грома и горы, Ты, телефонная связь между облаком и металлом, между огнём и минералом, я благодарю Тебя за аромат папоротника после первого короткого летнего дождя, в котором Ты задремал, устав от своих величественных трудов, и из Тебя проливается миро, умиротворяющее природу; благодарю Тебя за ум муравья, который видит, как и всякий Христолюбец, только свой путь и ищет только хлеб свой насущный; хвала и похвала Тебе, Господи, за стол Твой пребогатый и преумильный, за который Ты приглашаешь все живые существа и благословляешь их едой и питьём, которые никогда не иссякают, но вечно сохраняются, ибо суть не плотские, но духовные; Ты, космическая пчела, сумевшая, вопреки хищным осам, добыть из цветка мёд не только телесный, но и духовный, сотворить полные соты мудрости, записанной в книжных хранилищах, Ты, прячущийся в айве, разложенной на полках в бабушкином чулане, потому что этот запах — её горячие и со слезами на глазах вознесённые вечерние молитвы к Тебе; Ты, прячущийся от меня в ломтике хлеба с маргарином, разделённого с двумя-тремя друзьями по детским играм в переулке в сентябре, когда всё пахнет соленьями и свадьбами; Ты, прячущийся в подобии между рогами вола и рожками месяца, помогающими коровам зачать, и поэтому молоко пахнет луной и белизной; милостивый Господь, Ты, Который подарил нам всё сияние нимбов святых в виде электричества, гудящего в линиях передачи, как жужжат и электроны во всей материи, а они жужжат, произнося молитвы, чтобы всё осталось целым, а то, что не целое, чтобы стало целым, единым, как атом; благодарю Тебя за то, что Ты сделал электроны умными, придающими сахару сладость, а соли солёность; благодарю Тебя, милостивый и премудрый Господи, за то, что расставил таблицу элементов Менделеева по точному порядку и числу, чтобы объяснить нам, что всё в мироздании имеет меру, порядок и число, и что человек тоже должен обладать ими; Ты, давший нам жгучий хлор и едкий натрий, которые вместе становятся солёными, и показавший нам, что и любовь также изменяет природу людей, когда Ты соединяешь их, Человеколюбец; Ты Чудотворец, который из чёрного угля сотворил белый сахар и белые бриллианты для белых шей красивых девушек, чтобы показать нам, что всё есть переход от одного к другому и что различие — это всего лишь заблуждение, даже различие между жизнью и смертью есть заблуждение, что и в смерти живёшь, если любишь, так и в жизни умираешь, если не любишь; благодарю, что без книг Ты научил тюльпан раскрываться днём и закрываться ночью, как зонтик света, научил ласточку как великому архитектору строить крепость для своих детёнышей без цемента и кирпича, а ребёнка научил умело дышать и сосать грудь, хотя он делает это в первый раз; благодарю Тебя за то, что Ты создал мужчину и женщину, чтобы они вместе строили церковь, монастырь любви, и как иконы поставили в ряд своих детей, перед которыми горит лампада верности; благодарю Тебя, Совершенный Триединый Боже, что Ты являешься с трёх сторон существующей вселенной, от Отца и Сына и Святого Духа и со всех сторон света, сколько человек может сосчитать; прости нас, милостивый и долготерпеливый Господи, что каждый день смущаем Тебя, потому что слаб тот, кто созерцает Тебя, потому что добро должно оставаться невидимым, а не очевидным для всех, особенно не для злобных душой (безобразное пусть показывается, оно любит раздеваться и показывать себя); и благодарю Тебя, что Ты до сих пор не погубил нас, неблагодарных, алчущих не хлеба, а греха, но помиловал нас; Ты тих и кроток, но громок и яростен, как молния, Ты невидим, потому что Ты всё, потому что видимо только малое. Отец наш, возложи руку Твою на души наши грешные, как заботливый родитель на горячий лоб своего больного чада, и даруй нам исцелиться, Господи, ибо болезнь наша лишь одна: не помнить, что мы больны и нет нам исцеления, племени душегубскому, Тобою сотворённому и благословлённому, а себя не осознающему и бессловесному, ныне и присно, и во веки веков, аминь.
Через полчаса зал суда был забит ещё сильнее. Судя по всему, весть о блестящем успехе прокурора разлетелась по городку благодаря мобильной связи и социальным сетям. Когда я увидел Лелу и Филиппа в последнем ряду, сердце у меня успокоилось. Судя по всему, запрет судьи распространялся только на первую часть.
Судья стукнул молотком и устало, как будто наперёд зная исход процесса, официальным тоном сказал: «Слово господину защитнику».
Отец Иаков встал. Перекрестился, что вызвало приглушённый смех части зала. Он не ходил как прокурор, говорил со своего места, спокойно, хотя тоже был знаком с драматическими акцентами и паузами, которые я раньше знал только по театру, и которые теперь стали реальностью зала суда.
— Уважаемые господа судьи, уважаемые присяжные заседатели. Я пришёл сюда защищать своего клиента, а не защищать зло. Я не отрицаю, что 17 июля случилось зло. Моя дилемма, которой я хочу поделиться с судом и присяжными, заключается в следующем: может ли хороший человек из лучших побуждений творить зло? Я хочу сказать: это один из тех случаев, которые показывают, что то, что хорошо для общества, часто нехорошо для отдельного человека. Если бы мой клиент опустил шлагбаум, он был бы добросовестным, сознательным гражданином общества. Но как ему жить как личности с чувством, что он принёс в жертву ребёнка? Значит ли это, что быть сознательным гражданином значит не быть личностью, то есть человеком?
В зале суда воцарилась тишина. Прокурор был похож на дрессированного питбуля, готового перегрызть горло любому здравомыслящему оратору, вступившему на его территорию: звери и агрессивные люди, в том числе адвокаты и прокуроры, рьяно охраняют свои владения. Он не выдержал, встал и закричал:
— Замечание! Мы не на лекции по философии, господин судья!
Судья удивил меня; он сказал: «Отклонено. Продолжайте, господин адвокат», и единственным объяснением этой его реакции, заставившей прокурора замолчать, могло быть то, что судья испугался слова «философия», а это означало, что он в этой области ни бе, ни ме. Отец Иаков продолжил:
— Моему клиенту пришлось выбирать: либо он опустит шлагбаум, либо погубит ребёнка. Я спрашиваю вас, господа присяжные: судим ли мы его за выбор, который он сделал, или за предоставленную ему свободу выбора? Если мы судим его за его выбор, юридические и рациональные аргументы диктуют: у человека больше шансов выжить при столкновении с локомотивом, находясь в автобусе с металлическим корпусом, чем у ребёнка, у которого в качестве защиты была только голая кожа! Если мы судим его за предоставленную ему свободу выбора, мы затыкаем себе рот, потому что никакой суд не может осудить свободу. У меня вопрос ко всем присутствующим: если бы он выбрал обратное, если бы опустил шлагбаум, осудили бы мы его за то, что он не спас мальчика? Будьте честны с собой, господа; тогда мы, вероятно, отнеслись к нему с ещё большей жестокостью: мы бы обвиняли его, проливая крокодиловы слёзы, в том, что он не спас ангельскую душу. И приговорили бы его к пожизненному заключению с тем же чувством удовлетворения от свершившегося правосудия, как и сейчас, когда его судят за жертвы в автобусе.
В зале суда поднялся шум, особенно среди присяжных. Одни присяжные одобрили сказанное, другие нет; двое самых громких присяжных даже затеяли довольно острый спор, слышный в зале. Мой взгляд упал на местного олигарха, который, вылупив глаза, смотрел на судью, и судья уловил взгляд, означавший: «Процесс выходит из-под контроля!» У судьи не было другого выбора, кроме как схватиться за молоток и начать довольно нервно им отстукивать, требуя от публики успокоиться и замолчать… Гул стих, и он принуждён был сказать: «Продолжайте, защитник».
Отец Иаков говорил спокойным тоном, как будто проповедовал на воскресной литургии в монастыре Драча.
— Мы свободны в выборе, и именно поэтому мы не только добрые или только злые. Есть ли среди нас, господа, кто-нибудь, кто может сказать, что он всегда делал только добро или только зло? Квислинг участвовал в спасении от голодной смерти нескольких тысяч украинских евреев, а позже стал соучастником депортации норвежских евреев.
И снова в зале суда наступила такая тишина, что казалось, что теперь может последовать только сверхвзрыв. Прокурор это почувствовал и поэтому встал и начал цинично аплодировать; сначала медленно, потом всё быстрее и быстрее.
— Браво! — сказал он голосом, полным жёлчи. — Вы убедили нас, что суд — это и добро, и зло одновременно. Только вот чтобы защитить своего клиента, вы сравнили его с Квислингом! Это не защита, господин адвокат.
На это Иаков спокойно возразил:
— Вы не поняли. Я не защищаю своего клиента, когда говорю, что никто не может быть абсолютно хорошим или абсолютно плохим.
— А кого вы защищаете? — спросил прокурор, и судья не прерывал эту пикировку, хотя прокурору слова не давали.
— Ваших иностранцев, — спокойно ответил Иаков, вызвав немалое удивление в зале суда, в котором снова стало шумно. — Они нуждаются в защите больше, чем мой клиент, — добавил он. После этих слов отец Иаков повернулся к судье и сказал: — Вызовите, пожалуйста, моего свидетеля.
В зале суда снова воцарилась тишина. Олигарх заметно нервничал. Прокурор наклонился к нему и зашептал, но, поскольку я сидел недалеко и к тому же я отлично научился читать по губам ещё в театральном институте, я примерно понял, что он ему сказал: «Господин Палмотич, не волнуйтесь. Он потребовал вызвать датчанина в качестве свидетеля, что противоречит всей адвокатской логике, потому что какой нормальный адвокат затребует свидетеля противной стороны? Но он имеет на это полное право. Не волнуйтесь, датчанина мы подготовили, он знает, что ему говорить».
В этот момент охрана привела датчанина с переводчицей, и он встал у скамьи свидетелей. Он был в очках. У него была повязка на руке и несколько пластырей на голове; судя по всему, он был из легкораненых. Иаков подошёл к нему, впервые отойдя от нашей скамейки. Остановился перед ним и спросил:
— Вы всегда носите корректирующие очки? — Да, — ответил датчанин. — Я близорук.
— Тогда почему мой клиент не повредил вас сильнее той ночью, когда нанёс вам удар прямо в нос? Очки бы разбились и осколки стекла вызвали бы порезы в районе носа. А у вас таких порезов нет.
Датчанин занервничал.
— Той ночью я потерял очки до того, как он ударил меня. Это запасные.
— Где вы их потеряли? В парке?
Датчанин заметно заволновался.
— Нет, точно не в парке.
— Вы левша? — спросил Иаков, и его вопросы уже действовали на зрителей и присяжных как непростая загадка, которую предстояло в конце концов эффектно разгадать.
— Да, — сказал датчанин.
В этот момент Иаков достал из кармана очки «а-ля Джон Леннон» и показал их ему:
— Это те очки, которые вы потеряли той ночью?
Он посмотрел на них и сделал вид, что удивлён, как будто ему хотят что-то подбросить.
— Нет, — сказал он ровно.
— Посмотрите ещё раз, пожалуйста. Их правая дужка ниже левой. Специалистам известно, что левши снимают очки правой рукой, поэтому правая дужка у левшей деформируется и расшатывается сильнее левой. Посмотрите внимательно: это ваши очки? Я также могу попросить провести экспертизу отпечатков, если вы продолжите утверждать, что они не ваши.
Датчанин молчал. Иаков перешёл в нападение:
— А какой рукой вы обычно расстёгиваете ширинку? И пытались ли вы расстегнуть её той ночью?
Красное алкоголическое лицо датчанина заметно побледнело при этом вопросе. Олигарх с широко раскрытыми глазами подавал сигнал судье остановить процесс. Судья, сам удивлённый вопросами Иакова, взял себя в руки и резко сказал:
— Господин защитник! Перестаньте говорить не по теме и задавать странные вопросы. Объявляю перерыв на 15 минут. Вы и господин прокурор, пройдите в мой кабинет!
Я вопросительно посмотрел на отца Иакова, а он подмигнул мне, совсем не как монах, придерживающийся монашеского устава, а, скорее, как искусный юрист, и вышел. Публика зашумела, люди были в смятении, всех удивило решение судьи приостановить процесс на самом загадочном месте защиты отца Иакова, когда казалось, что он, как библейский пророк, откроет тайну тайн. Его откровение осталось незавершённым, прерванным грубыми ударами молотка по столу. В этом стуке судьи было нечто от нервного шеф-повара, отбивающего стейки, которые у него выходят не так, как он задумал.
Понятно, что я, как подсудимый, не имел доступа на это таинственное заседание за закрытыми дверями, в кабинете главного судьи. Позже, когда отец Иаков рассказал мне о том, что произошло, я понял, что я и его заставил участвовать в сценарии лукавого, с этим его бесчестным шрифтом, и поэтому то, что рассказывалось, я воспринимал, как будто голос Иакова использовал именно этот шрифт. Он был среди людей, у которых вместо голосовых связок был только этот голосовой почерк, и никакой другой:
ИНТ. КАБИНЕТ СУДЬИ, ДЕНЬ
ДВЕРЬ ОТКРЫВАЕТСЯ, И В КАБИНЕТ ВЛЕТАЮТ РАЗЪЯРЁННЫЕ, КАК ФУРИИ, СУДЬЯ, МЭР, ОЛИГАРХ И ПРОКУРОР.
РАССАЖИВАЮТСЯ: СУДЬЯ ЗА СВОИМ СТОЛОМ, ОСТАЛЬНЫЕ ТРОЕ В ТРЁХ КРЕСЛАХ. ОСТАЕТСЯ СТУЛ ДЛЯ ОТЦА ИАКОВА, КОТОРЫЙ ЕЩЁ НЕ ПРИШЁЛ.
ВСЕ ВОЗБУЖДЕНЫ, А ОЛИГАРХ ПОТЕЕТ, КАК БУДТО ОН В ПРЕДЫНФАРКТНОМ СОСТОЯНИИ.
олигарх
Идиоты! Ни на что не годитесь! Кончится тем, что вы осудите иностранцев!
мэр
И после этого кукиш нам, а не инвестиции!
прокурор
(СУДЬЕ)
Откуда у него эти очки?!
СУДЬЯ ПОЖИМАЕТ ПЛЕЧАМИ.
В ЭТОТ МОМЕНТ ВХОДИТ ИАКОВ. САДИТСЯ НА СТУЛ. ВСЕ МОЛЧАТ.
олигарх
Откуда вы знаете то, чего не знает даже полиция, отче?!
иаков
В церкви существует таинство исповеди.
олигарх
Мы возместили девушке ущерб! Она обещала молчать!
иаков
Так она и молчит. Она не сообщила в полицию, а сообщила Богу. Она регулярно исповедуется мне. Я её духовный отец.
мэр
А откуда у вас очки?
иаков
Датчанин был довольно груб. Очки упали в её сумку, когда он пытался силой заставить её лечь. Во время исповеди несовершеннолетняя спросила меня, должна ли она сообщить в полицию о попытке изнасилования. И подкупа, с помощью которого вы пытались заставить её замолчать. Я как духовный отец должен был ей ответить. И я не знаю, что сказать ей, пока не спрошу у суда…
олигарх
Вы негодяй до мозга костей, святой отец. Вы используете шантаж.
иаков
Это единственный язык, который понимает ваше общество.
судья
(ИАКОВУ)
Сейчас мы вернёмся в зал суда. Вы отзовёте свидетеля. Произнесёте краткую заключительную речь. И больше не будете ничего говорить.
иаков
А вы?
судья
Я договорюсь с присяжными.
олигарх
Мы можем быть уверены, что вы никогда не расскажете об этом, отче?
иаков
Вы только что исповедали и причастили общество передо мной, господин мэр. А для меня исповедь и причастие — священная тайна.
У задних ворот тюрьмы меня ждали Лела, Иаков, Филипп и — Люпчо. В зале суда я его не заметил: когда у человека никого нет в чужом городе, он даже не всматривается в лица людей, потому что ни на что не надеется.
— Вот кретин, даже шлагбаум как надо опустить не можешь! — закричал он и подбежал ко мне первым; обнял меня, как брат, и, сильный, как медведь гризли, поднял меня!
— Ты был в зале? — спросил я.
— Конечно, дурень. Я слежу за всем, я всё время на связи с Иаковом; мы подружились, он не такой уж плохой человек, хоть и втянул тебя в Партию безнадёжных божьих шлагбаумщиков!
И они захохотали вместе со священником.
Филипп ждал; потом робко подошёл ко мне, а я схватил и закрутил его как на карусели, а он смеялся от чувства лёгкости в животе, которое бывает только у детей, и теряется, когда они вырастают и начинают пить спиртное.
Потом я обнял Иакова. А он меня. И шепнул мне:
— Тебя ждут на Афоне, если ты ещё хочешь; Я договорился насчёт тебя в Хиландаре.
Было видно, что он шептал мне из-за Лелы, которая терпеливо ждала, как я её поприветствую. И когда я подошёл к ней, она меня удивила; она первой обняла меня и быстро поцеловала в щёку. Я ответил тем же. Только тогда я заметил, что мы взялись за руки, и подумал, что не помню момент, когда это произошло. Лела, чтобы смягчить этот образ двух людей, которые явно больше, чем друзья, спросила:
— Что вы сказали им, отче, в кабинете судьи?
А он улыбнулся и ответил:
— Я попросил простить его за шлагбаум. Прощение — это основа христианской веры. И они, как добрые христиане, сразу же согласились.
Мы все рассмеялись.
Когда тяжёлые железные ворота на колёсиках открылись, и мы вышли со двора на улицу, я заметил на другой стороне мотоцикл. Внезапно двигатель сердито взревел. Прежде чем человек надел шлем, я мельком увидел геморроидальное лицо датчанина, полное злобы. Выражение говорило: «Это не конец, мы ещё увидимся».
Люпчо только поужинал у Лелы и той же ночью уехал в Скопье; ни за что не хотел оставаться. У него было предчувствие, что между мной и Лелой что-то происходит. Он больше не упоминал о моём возвращении. И я знал, что он настоящий друг, ибо настоящие друзья счастливы, когда ты счастлив, даже если ты им нужен больше, чем хлеб и вода.
Филипп уснул на диване. Я взял его на руки и отнёс в его комнату.
Мы с Лелой остались одни. На ней были мини-юбка и футболка.
Я был в каком-то исступлении, в каком-то пыльцевом угаре, взволнованный судом, быстрым концом и тем, что остался наедине с Лелой в её комнате, полной книг.
Она достала с полки два экземпляра одной и той же книги. Название гласило: Очерки о духовном опыте Жарко Видовича, в то время мне не известного; он был, согласно телеграфно краткой аннотации на обложке, почти девяностолетним философом, историком искусства и теологом. Один экземпляр был с пометками, сделанными её рукой, а другой был совершенно новым: на нём было посвящение «Дорогой моей Ане, чтобы она наслаждалась этой сокровищницей божественной мудрости». Очевидно, книга так и осталась по неведомым причинам не подаренной. Она открыла её на странице 26, дала мне карандаш и сказала: подчёркивай только то, что тебя привлечёт на этой странице. Я засмотрелся, зачитался и ёжился, пока читал, потому что понял, что происходит со мной, с параллельными мирами, и кроме того, мне стало ясно, почему те мои якобы парапсихологические переживания на самом деле коренятся в желании познать Бога. В первую очередь я подчеркнул следующее:
Момент преодоления бытия есть сверхбытие. А духовный опыт есть воспоминание о сверхбытии. Духовный опыт, таким образом, есть опыт трансцендентности (т. е. возвышения, вознесения), а трансцендентность (или сверхбытие) — вневременное событие. Следовательно, духовный опыт — это событие, происходящее вне времени. Как это возможно?
Духовному опыту необходимо противопоставить метафизику. Сверхбытие есть то, что не происходит (то есть в нём нет и времени). Таким образом, сверхбытие (т. е. дух) является вне времени, ибо духу не предшествует ничто эмпирическое. Духовный опыт не есть презумпция духа, он после духа, это воспоминание о духе (сверхбытии). Из-за этой вневременности о духе или сверхбытии говорится как о вечности.
Подчеркнув, я с содроганием поднял голову. Стало ясно, что моё попадание в 1943 год и моя любовь к Лили были лишь духовным опытом, воспоминанием о сверхбытии, то есть о вечности, дорогой к Богу: это означало, что все времена существуют одновременно (как и утверждал отец Иаков в самолёте) и что теперь, когда я подчёркиваю в комнате Лелы, я также существую и в 1943 году с Лили (если только Клаус уже не убил нас обоих из-за нашей любви).
Я передал книгу Леле. Она сравнила её со своей, побледнела, поставила обе рядом, и, когда я увидел, что из пятидесяти предложений на этой странице я подчеркнул те же самые, которые отметила и она, я испытал неописуемую любовную радость. Она попросила меня открыть страницу 28, где о человеке мудро говорилось как о «сути бытия», и сделать то же самое. Я подчеркнул вот что:
Бытие, которое должно было быть преодолено духом (одухотворено), не является некоей системной единицей (описываемой понятием) всех сущностей, а сущностью самой сути человека (который переживает и момент сверхбытия). Этой сущностью (бытием как бытием сущего) сущее выделяется в своей индивидуальности и тождественно самому себе, а не какому-либо понятию о нём или виду и роду таких сущностей (что, очевидно, означало, что точнее сказать не «Ян — это человек», а «Ян — это Ян»); это целое в себе самом, его завершение, завершённость человека, который ищет сверхбытие, является онтическим, как и его совершенство. Ибо вне сущего (человека) стоит Ничто. Вот почему человек, единственное существо, обладающее способностью воспринимать бытие, может переживать бытие только со страхом: он будет воспринимать бытие как пустоту, вакуум, бессмысленность, абсурд. (…) Появление духа (момент одухотворения человека) возможно только после столкновения с истиной бытия; только из истины бытия, из столкновения с его бессмысленностью может появиться сверхбытие; и тогда духовный опыт становится воспоминанием о сверхбытии.
В то время я ещё не был знаком с аввой Иларионом, но позже понял, что он говорил то же самое, когда свидетельствовал, что после защиты магистерской диссертации о бессмыслице Камю он вдруг через духовный опыт открыл сверхбытие — Бога.
Я подчёркивал, но, очевидно, из-за волнения от прочитанного, нажал слишком сильно — в конце абзаца карандаш сломался.
Лела снова положила свою книгу рядом с моей и обессиленно откинулась на спинку стула. Подчёркнутые отрывки были идентичны. И сказала:
— Пожалуйста, ещё разок. Наука утверждает, что если нечто повторяется трижды, то это — определённая закономерность.
Она открыла книгу наобум, на случайно выбранной странице. Но сперва мне нужно было поточить карандаш.
Я говорю тебе наточить карандаш, но точилка стоит у моего экземпляра, слева от меня, и ты не можешь достать её с другой стороны стола, как бы ни были длинны твои руки. Поэтому ты встаёшь, становишься рядом, склоняешься надо мной (боже, почему от тебя пахнет свежевыбритым официантом, причём работающим в нацистском клубе, и откуда мне знать, как пахнут официанты в таком клубе, ведь я родилась после войны?), берёшь точилку и точишь. Но точишь слишком долго, кончик карандаша снова ломается, и я слышу, как ты говоришь: «Сердце снова разбито», потому что на твоём языке все называют графит карандаша сердцевиной или сердцем, наверное, потому, что он проходит посередине карандаша, а может быть, и потому, что суть письма — это тайная связь между сердцем и углём. Одно — огонь сейчас, другое было огнём когда-то, но сердце может пробудить дремлющий в угле огонь. Я в каком-то пыльцевом[6] угаре от того, что ты так близко, поэтому несу чушь: я спрашиваю тебя (тебя, вот глупость!) знаешь ли ты, как образуются алмазы; ты, как послушный ученик, говоришь, что алмаз — это уголь, подвергшийся сильному давлению, и это прекрасно, что природа состоит из таких противоположностей; те, кто украшают себя бриллиантами, даже не знают, что это бывший уголь, его просто нужно сжать, чтобы выявить его суть. И останавливаешься, а я, потому что щёки у меня пылают, и я не знаю, что сказать, опять несу ахинею, потому что хочу тебе понравиться, сказать что-нибудь умное, не осрамиться: «Писатели, как ты, прекрасно это знают: боль так гнетёт их душу, что уголь души превращается в бриллианты на бумаге, каждая буква — это бриллиант, играющий нереальными и несуществующими цветами, в которых умер свет, тоже когда-то бывший живым, как пламя в угле».
И вдруг, наточив свой карандаш, как чёрный нож, сам не зная почему (и я тоже не знаю), ты сажаешь меня себе на колени; наши губы так близко, что почти неестественно, если они не соприкоснутся. Ты громко дышишь, и я чувствую тепло, которое разливается по низу живота и перетекает в пах, потом возвращается в низ живота и поднимается наверх, к груди. Ты держишь заточенный карандаш в правой руке и начинаешь очерчивать свою территорию. — Посмотрим, подчеркну ли я то же, что и ты в книге твоей души, — говоришь ты. Ты чуть-чуть колешь грифелем в подушечку среднего пальца моей правой ладони, которую ты уже взял в свою левую ладонь, легонько проводишь несколько раз карандашом по верхней стороне пальца, потом ведёшь воображаемую линию до сустава; жаркая струя у меня в паху усиливается и распространяется по всему телу, как электричество, а ты смотришь, как шелковистые светлые волоски у меня на руке поднимаются, словно над ними проносят наэлектризованный янтарь. Ты смотришь не на меня, а вниз, на карандаш, которым работаешь, как будто пишешь, хотя я жду, что наши взгляды встретятся, и я наконец пойму, что это за игра, про которую ты, наверное, и сам не знаешь, в чём она заключается и чем закончится (я знаю по записям на полях: ты часто начинаешь что-нибудь, не зная, чем оно кончится); затем ты продолжаешь вести карандашом по внутренней стороне предплечья, потому что я сама открываю тебе эту сторону, я поворачиваю ладонь к небу, как будто для гадания по линиям руки, хотя в этом нет необходимости: я могла бы оставить, как было, чтобы ты вёл карандашом по верхней стороне, но я раскрываюсь тебе так же, как раскрывал выловленную им рыбу отец, он вынимал внутренности, а потом раскрывал её, как книгу, в идеальной симметрии левой и правой стороны, чтобы посолить её изнутри; и я позволяю тебе нежно провести остро заточенным грифелем по внутренней стороне руки, и сам факт того, что я не спрашиваю, что ты делаешь, означает, что я не вижу в этом ничего дурного, даже не вижу никакой неразумности в этом моём раскрытии перед тобой, я чувствую только голод, голод по электрическому покалыванию, по жару, растекающемуся по всему телу; а ты продолжаешь до локтевой ямки, тычешь там чуть сильнее, потом дуешь на место укола, потом снова легко колешь, опять дуешь, и вдруг языком слизываешь солёный пот, скопившийся в этом маленьком озерце, под которым тлеет вулкан, сейсмологически связанный с пахом, озерце, в котором я теперь чувствую такой же жар; а ты продолжаешь наносить невидимые татуировки, теперь на внутренней стороне плеча, чтобы оставить заметки на теле и душе, а карандаш непрерывно бьёт электрическими разрядами, от которых у меня мутится перед глазами, и я чувствую, как растут соски и напрягаются груди, маленькие, как два непривитых, диких яблока… Кончики этих моих багровых сосков касаются ткани футболки, и от этого прикосновения я чувствую электричество и щекочущую боль; эти мои бутоны касаются чего-то, что нужно отбросить, удалить, чтобы прекратить это сладкое покалывание, почти зуд (я знаю, что зуд — это тоже боль, но малой интенсивности); и только я собираюсь почесать другой рукой растущую вершину под тканью, как твой карандаш, царапая футболку от горловины книзу (царапая коготками, как кошка), доходит до ареолы, но не до соска; он обходит его вокруг, но вдруг безжалостно тычет меня в самый верх, и я вскрикиваю, но сама ужасаюсь этому крику, потому что в нём соты, полные мёда, вместо боли от жала. В качестве утешения за причинённую боль кончик карандаша опускается на ареолу и сквозь футболку, слегка царапая (что это за царапание, мелкими скачками, как будто карандаш прыгает по трикотажу с петли на петлю), описывает круги, бесконечное число кругов, из-за которых я тону в каких-то бирюзоволиловых спиралях сознания; я ожидаю укол в вершину, но получаю укол рядом, а потом, неожиданно, нежное поглаживание вершины боковой поверхностью грифеля: вершину моего соска от кончика твоего карандаша отделяет всего лишь миллиметр пористой ткани, и я чувствую, что и эта ткань горит, как грудь под ней; эта пропотевшая ткань пышет жаром, у меня давно уже возникло непреодолимое желание избавиться от неё, и пока я думаю, как мне освободиться от неё, твоя свободная рука уже вывела одно из моих яблок за край футболки, спустила бретельки, но эта бессовестная рука не касается моей груди; она позволяет ей гореть и дымиться, ощутить холод, от которого у меня ещё больше наливаются ареолы, и на них уже видны точки бугорков, тёмные ягоды, как крошечные зёрнышки самой мелкой ежевики, а верх яблока выступает как рог садовой улитки после летнего дождя[7]; при этом ты приближаешь кончик карандаша и круглой стороной сердцевины карандаша обводишь мою грудь, а я уже откидываюсь на спинку стула и понимаю, что сдалась, что я запрокинула голову назад и что волосы у меня почти касаются пола; в этот момент, чтобы привести меня в чувство, ты сначала снова тычешь карандашом прямо в вершину, в этот мой бушующий тёмно-багровый вулкан, и сразу же слюной с языка тушишь огонь и на вершине, и вокруг; и я чувствую, что и твой язык, кружась, твердеет и что он играет моим соском, как пружиной, играет его упругостью, как будто хочет измерить, какой из двух эластичней… потом ты карандашом продолжаешь путь к пупку (ах, ты уже вытащил майку из-под мини-юбки), ты ведёшь его и нежно режешь меня графитом по голому животу и, наконец, вставляешь карандаш в пупок, как острое перо в уже горячую чернильницу, и в этот момент я понимаю, что тебя нет в моих объятьях, что ты стоишь на коленях передо мной и я кладу одну руку на оставшуюся обнажённой грудь, а другую тебе на волосы, потому что твоя голова теперь у меня между ног, и я чувствую, что теряю сознание, не чувствую ног, а жар в паху превращается в огромную спиралевидную туманность ниже пупка, выплёскивается наружу и мчится по венам, как задыхающийся полуночный экспресс по туннелю… И пока я погружаюсь в лиловые огни, я понимаю, что ты ничего там не делаешь, что ты просто шумно дышишь, вдыхаешь и выдыхаешь и снова вдыхаешь и выдыхаешь между моими уже сжатыми ногами, которыми я сдавила тебе голову как тисками. И вдруг, неожиданность: ты высвобождаешь голову, опускаешь подбородок почти до пола, просовываешь голову мне между ног, и внезапно целуешь мне икры; потом горячим языком пишешь на них какое-то древнее слово; это послание, которое выжигает язык на моих уже пышущих жаром икрах (боже, я и не знала, что кожа у меня наиболее чувствительна именно там, и эти прикосновения доводят меня до безумия) длится всего лишь краткий миг, и тем не менее я начинаю погружаться в спирали и червоточины этого твоего письма, входить в какую-то другую вселенную, в которой я снова вспоминаю запах свежевыбритого официанта из какого-то нацистского клуба. И вдруг, уже оказавшись в этой вселенной, я чувствую смутный и сильный страх, что кто-нибудь нас увидит. В следующее мгновение я что-то лепечу, как будто во мне говорит другая Лела, и я чувствую, что это уже не я, а другая Лела из другой вселенной; поэтому я говорю: «Не надо, Ян, Клаус может войти в любую минуту», и я не понимаю, почему я называю имя моего ныне покойного издателя и почему он должен быть против того, что происходит между нами. — Прошу тебя, встань — говорю я, напуганная этой встречей с вневременным сверхбытием.
Я встал, и она привела себя в порядок; поправила бретельки, засунула футболку обратно в мини-юбку, и как ни в чем не бывало стала стелить на диване в гостиной. И так как она упомянула Клауса, я понял, что всё правильно подчеркнул карандашом и что она определенно вспомнила нас. Она сказала мне: «Тебе здесь будет удобно» и потом, подойдя к своей комнате, спросила: «Ты завтра уезжаешь?», из чего я сделал вывод, что она знает о Хиландаре, хотя и не слышала, что говорил отец Иаков во дворе тюрьмы. Впрочем, на полях нескольких книг, которые она читала после меня, я писал: «Хочу стать монахом, быть воином Христовым, уехать на Афон».
— Да, — сказал я. — В девять утра. Иаков поедет со мной, чтобы представить меня там. — И добавил: — Попробую подарить себя Богу; если он меня не примет, то вернусь в мир.
Она с горькой улыбкой выключила в комнате свет, я лёг на диван, но ворочался и не мог заснуть. Перед моим взором предстала ясная картина, вернее, только деталь хорошо знакомой картины (по крайней мере, так мне казалось): икры Лили лежат у меня на плечах, и я обеими ладонями поднимаю их высоко в воздух; только это, дальше изображение расплывалось. Эта картина не давала мне покоя. Поэтому я встал, открыл дверь её комнаты, а она даже не пошевелилась; она лежала спиной ко мне, и я не видел, проснулась ли она. Я лёг рядом с ней. Она подвинулась, не говоря ни слова; освободила для меня место, и я обнял её.
— Ляг поближе, согрей меня — сказала она. И я согнул колени, лёг на бок, а она придвинулась ко мне и сказала: — Но только как брат и сестра.
Потом мы молчали: ждали, кто уснёт первым. В какой-то момент, уже в полусне, когда ослабевает цензура сознания над подсознанием и этот сторож начинает задрёмывать, она сказала:
— Я думала, что для тебя сверхсуществом будет женщина и что духовный опыт ты свяжешь не только с Богом, но и с ней. Святые старцы говорят, что женщина нужна для того, чтобы направить мужчину к Богу, но путь не обязательно должен привести в монастырь, потому что брак может и должен быть монастырём.
Я молчал. Я чувствовал, что она злится на меня, что она хочет, чтобы мы любили друг друга, соединившись в сверхбытии, что она верит в любовь между мужчиной и женщиной, если с ними Христос, но после несчастного случая со шлагбаумом я поклялся посвятить себя Богу. Меня удивило, что в следующий момент я услышал её ровное дыхание. И хотя я уезжал, а она уже вспомнила и наш предыдущий духовный опыт, она довольно легко смирилась с судьбой. А это удаётся только сильным людям, избравшим Бога для своего духовного опыта. Я же ещё не нашёл Его, но жаждал или найти Его самому, или чтобы Он нашёл меня.
И, наверное, поэтому я первый раз в жизни переспал с красивой женщиной, августовским персиком, полным спелых соков, как с сестрой. Родной сестрой.
Это всё, отец Иларион. Вот что я смог вспомнить. И я ничего не утаил о своей мирской жизни за три месяца до моего приезда сюда, о чём ты и просил меня написать. Больше я ничего не могу вспомнить. Прости, если чем-то тебя соблазнил. Но ты сказал мне писать всё, не ограничивать себя и не стесняться.
Но и мне, отец Иларион, нужно исповедоваться в одном грехе. Я прячу этот случай в себе, я прячу его от тебя и прячу от Бога; ах, как глупо — ведь никто ничего не может скрыть, потому что свет вездесущ и всевидящ, он око всех глаз, не видящих самих себя; каждый грех отпечатывается в нём, как горячая печать в воске, и он становится зеркалом всей вселенной.
И поэтому, прежде чем я дам тебе прочесть моё мирское «житие», я исповедуюсь тебе, отче. Всего через семь дней после моего приезда сюда, в Пуп света, приехали миряне из Сербии, чтобы переночевать и посетить монастырь. Один из них был из того городка, откуда я уехал, и он передал мне сообщение, что я должен срочно позвонить Леле. Она попросила его мне это сказать.
Я пришёл к тебе и попросил отпустить меня в Уранополис, где есть телефон. Ты не дал благословения. Ни одобрения. Ты спросил меня: «Что такое, у тебя умер кто-то из близких?» Я сказал: «Не знаю, отче, скорее всего, так как меня срочно ищут». Я помню, что ты сказал мне: «Ты ушёл из того мира; оставь мёртвых там, чтобы они хоронили своих мертвецов».
Я ослушался тебя, отче; это единственный раз, когда я тебе не повиновался с тех пор, как я здесь, уже два года. Я пошёл к нашей пристани, где миряне, закончившие паломничество, садились на пароход, спрятался на нижней палубе и приплыл в Уранополис. Я бросил монету в телефон-автомат, набрал номер на старом диске, и после долгого звонка услышал голос Лелы:
— Ян? — спросила она и замолчала.
— Лела, что случилось?! — закричал я. На той стороне наступила гробовая тишина, и у меня подсеклись ноги, потому что я не слышал голоса Филиппа. — Лела, что случилось?!
— Ничего. Меня изнасиловали.
Телефонная трубка выпала у меня из рук. Какое-то время я не мог вернуть себе самообладание, но потом взял трубку и спросил:
— Когда?!
А она сказала:
— Он схватил меня, затолкал в машину перед библиотекой среди бела дня. Связал мне руки и заткнул рот. Потом отвёл меня в твою сторожку на переезде. Дал 10 евро твоему преемнику, и тот исчез. И там…
Как ни странно, Лела не плакала.
— Ты сообщила об этом в полицию? — крикнул я.
— Нет. И не буду. Если со мной этого не случилось, то зачем другим знать, что это случилось? Может быть, это произошло в какой-то параллельной вселенной, но не здесь, не здесь.
А потом наступила тишина. Я хотел утешить её, сказать ей что-то, но она только произнесла ледяным голосом:
— Оставайся там. Ты там дома. И если Бог тебя не примет, не приходи к Леле. Лела умерла.
И повесила трубку.
Когда я тайком вернулся в монастырь, то, боясь, что Лела может умереть от горя и унижений, я совершил ещё один грех, связанный с первым. Хотя я всецело обратился к Богу и искал Его день и ночь с самыми молитвенными слезами, я написал что-то любовное, посвящённое женщине, и тем самым страшно согрешил перед Нашей Пречистой Матерью, Приснодевой Богородицей, которая, хотя и женщина, сама говорила, что на Афон никогда не должна ступить нога женщины, и чтобы тут не было ни мысли, ни слова о ней, но чтобы только твёрдые мужские подошвы воинов и подвижников Христовых могли попирать эту землю. В те дни я много трудился на виноградниках, и, сам не знаю почему, виноградник придавал мне сил и веры, что Лела всё-таки не умрёт; вот что я написал, авва мой, суди меня и накажи меня. Я наизусть помню то, что я написал:
— Где ты, моя любовь, где ты? — Я вознеслась на небеса, любовь, на небеса. Я молю Бога, чтобы Он хранил твой Христов виноградник от воронов нечестивого. — Где ты, моя любовь, где ты? — В облаках, любовь моя, в облаках. — Я осеняю тебя тенью, пока ты вскапываешь Христовы виноградные лозы с молитвенным потом на лбу. — Где ты, любовь моя, где ты? — Я превратилась в искры точила для твоего ножа, чтобы легче тебе было обрезать лозу Его, милый. — Где ты, любовь моя, где ты? — Я обернулась божьей коровкой, любовь моя, перелетаю с ленточки на ленточку, чтобы тебе легче было подвязывать лозу, чтобы связать прутья красиво, чтобы завязать Христов виноградник. — Где ты, любовь моя, где ты? Я превратилась в предвечернюю молнию, любовь моя, я стала дальней грозой. Я шлю тебе летнюю грозу, чтобы соком налились гроздья винограда Христова. — Где ты, любовь моя, где ты? — Я стала голубкой, любовь моя, голубкой; я краду тёмные виноградины цвета моих глаз из полных корзин винограда, чтобы тебе было легче нести их. — Где ты, любовь моя, где ты? — Я превратилась в девичью стопу, любовь моя, чтобы легче тебе было давить виноград в бочке. — Где ты, моя любовь, где ты? — Я стала чашей, из которой ты пьёшь священное вино причастия, любовь моя любовная. Помяни меня, если ты помнишь все лики любви моей любовной. И если меня нет нигде, пока длится опьянение природы и людей, от такого количества солнца в винограде, знай, что я умерла счастливой, любовь моя любовная, потому что знаю, что ты счастлив в своём монастыре.
Вот что я написал, а потом, из страха перед Господом, разорвал страницу, скомкал в шарик и выкинул в мусорную корзину во дворе, куда миряне бросают свой мусор. Когда через десять минут я передумал (ах, какой соблазн был мне тогда от того, кого нельзя поминать!) и решил всё-таки сохранить эту любовную песню, чтобы сберечь свой искусительный грех, я не нашёл бумажного шарика в корзине. Корзина была пуста, мусор мирян остался там, только запись моего греха исчезла. Но я до сих пор знаю это греховное слово наизусть и должен был исповедаться тебе и в этом.
Я должен был сказать тебе это, отче. Ибо если я умолчу об истине, то я будто закопал в землю золото; все его добывают, а я закапываю. Так что внемли и определи наказание.
Я понимаю суровое решение старца Илариона. После того, как я передал ему записи обо всём, что помнил из прежней жизни среди мирян, а также свою исповедь о непослушании, он со вчерашнего дня отправил меня в Андреевский скит. Я уверен, что это наказание за непослушание: за телефонный разговор с Лелой и за песню любви, обращённую к ней. Меня и раньше отправляли в скит, но только на день или два, чтобы проверить счета с тамошней братией, с которой у нас было совместное имущество. Я чувствовал себя изгнанным из рая, потому что Хиландар был для меня настоящим раем: спрятанный среди холмов, словно тайный пергамент, написанный Словом света, с его богатыми виноградниками и оливковыми рощами вокруг, которые я взращивал и возделывал своими руками, с пристанью с мельчайшим песком (там всегда, снова и снова я понимал, что человек всего лишь песчинка), на которой я встречал любопытствующих мирян, пришедших посмотреть на нас, как на какой-то вселенский аттракцион… всё это сменилось теперь уродливым равнинным пейзажем Андреевского скита, который, честно говоря, мне не нравится.
Перед последней полунощницей, за несколько часов до отъезда в скит, ко мне подошёл отец Иларион и сказал: «Останешься там, сколько будет нужно». Впервые я ничего не мог прочитать у него на лице. Я знал, что должен повиноваться, потому что старцы — это иконы Христовы на земле, и они говорят то, что для тебя лучше. Он просто дал мне закрытый конверт и холодно сказал: «Передашь это старцу Паисию».
И вот теперь я тут: мне дали самую маленькую келью, с циновкой, без стула. Я сижу на рогоже, и перед глазами стоит суровое лицо старца Паисия, которому я недавно вручил письмо. Он открыл его, дважды пробежал по странице своими крошечными колючими глазками (что, очевидно, означало, что сообщение было очень коротким), а затем взглядом указал брату, отвечающему за размещение, проводить меня.
Я не любил старца Паисия, потому что он был полной противоположностью старцу Илариону. Душа Илариона была сладкой виноградиной, а Паисия — колючей кислой ежевикой. Он кричал на монахов, говорили, что и бил их палкой, хотя они ничего дурного не сделали, и я не мог этого понять, пока не встретил отца Никоса, душу, замешенную на белоснежной муке из тела Христова и небесных дрожжах из слёз ангелов. Старец Иларион не зря говорил: сегодня в мире много муки, но мало дрожжей. И вот с этой закваской, с отцом Никосом, я подружился, когда пришёл в скит. Он объяснил мне, что отец Паисий и отец Иларион принадлежат к двум совершенно разным школам подвижничества. Старец Иларион принадлежал к той школе, которая считает, что старцу следует полагаться на свободную волю послушника, который должен сам из любви к старцу вступить в абсолютное послушание; после того, как любовь послушника к старцу зародится, старец должен развить в нём сильную любовь для умно-сердечной молитвы. Паисий же принадлежал к более суровой аскетической школе, полагающей, что послушник не научится молиться, пока не усвоит из практической жизни, по заповеди, что такое безусловное послушание и духовное руководство старца. Поэтому его следует постоянно бить и оскорблять поносными словами, даже когда он не согрешил, чтобы тот понял, что незаслуженное наказание и несправедливое унижение быстрее всякой молитвы очищают душу от суетности. — Многие из нас называют себя грешниками и, возможно, действительно считают себя ими. Но только смирение перед обидами, а особенно перед несправедливой клеветой и унижением показывает, какое в человеке сердце. Потому что того, кто освободился от суетности, обидеть невозможно. Так вещал он в своих проповедях.
И действительно, отец Никос, заведовавший скитской библиотекой, мудро говорил об этой разнице между моим старцем и его. Ещё во время моего первого посещения скита я убедился, что старец Паисий суров, и мне, неразумному, далёкому от того, чтобы опустить ум на престол сердца и начать думать всецело сердцем, он казался подобным бешеной собаке с пеной на морде, которая бегает то налево, то направо по двору скита и лает, охотясь только за ошибками монахов и послушников. Он сурово относился даже к мирянам, приезжавшим в качестве туристов и жившим по одному-два дня в каждом монастыре. Помню, что во время моего первого посещения мы сидели в трапезной, мы — это братия из монастыря, а ещё небольшая группа мирян, и ели за одним столом. Мы ели быстро, как по свистку, и пока мы ели, монах читал нам из Евангелия. За всем этим внимательно следил старец Паисий, который стоял над нами сторожем и не ел; он всегда трапезничал последним. И тут у одного из мирян, которым было запрещено носить в скиту мобильные телефоны, в кармане зазвонил телефон. О небеса! Думаю, тогда я понял значение латинского dies irae! Словно жестокий Яхве (не хватало только кнута), Паисий начал кричать, а точнее шипеть, приказывая бедолаге, который хотел сквозь землю провалиться, потому что явно забыл про телефон, немедленно покинуть честную трапезу, словно он величайший негодяй. И тот вышел, опозоренный, и после мы слышали, что ему было отказано в гостеприимстве в скиту; это означало, что, поскольку о том, чтобы переночевать в другом монастыре, нужно было договариваться заранее, ему пришлось провести ночь на улице, под открытым небом.
И теперь я у этого Паисия. И пока било зовет к вечерне, монотонно звеня всего на два тона: Тика-така, тика-така, тика-тика-тика-така (ритм знаю наизусть), я удивляюсь: что я сделал старцу Илариону, что такого я написал в своих заметках, что так обидело его, что он изгнал меня из моего рая, из Пупа света, Хиландара?
Вечерняя служба совершалась в большом белом Андреевском храме, справа от входа в скит; церковь была так велика, что в ней было три престола; это была триединая церковь Триединого Бога. Я стоял в церкви с другими братьями, но на душе было холодно и уныло. Бог просто не принял меня в этом пространстве, и я не принял его. Меня утешало то, что рядом здесь келья святого постника Саввы, который каждый день, по строгому уставу святого, имел послушание читать Евангелие без перерыва в течение двенадцати часов, стоя. И да, конечно, я радовался, что здесь был и отец Никос, хранитель библиотеки, человек, который в миру, прежде чем стать монахом, получил три высших образования: по астрофизике, философии и богословию. У него была теория, что третий факультет, богословия, был величайшей ловушкой, расставленной для него нечестивым, ибо науки о Боге существовать не может.
— Бог — это не микроб, который нужно описывать с научной точки зрения, и не химическое соединение, с которым можно экспериментировать. Бог есть любовь, чистая, безусловная любовь, а любовь не может быть предметом никакой науки, — сказал он на одной нашей встрече, и эти слова запали мне в душу. — Кроме того, эта любовь никогда не бывает одинаковой для каждого, кто с ней сталкивается, и каждый из нас приходит к Богу с разной любовью; в отличие от любви Христовой, соль для каждого учёного является солёным веществом, а по составу хлоридом натрия; поэтому все химики будут описывать её одинаково, а опыт боголюбия у всех разный; у каждого подвижника свой духовный опыт общения с Богом, — говорил Никос.
И как раз перед началом литургии, когда я увидел старца Паисия, надевавшего пышное облачение для вечерней службы, моё внимание привлекло страшное зрелище: из правой двери появился худой монах с бородой почти до пояса, толкающий инвалидную коляску. В ней сидел знакомый мне человек, который не брился как минимум год. У него был геморроидальный цвет лица и старческие очки, несуразно увеличивавшие глаза, редкая, почти белокурая бородёнка. Но глаза были те же, хотя теперь в них читался дикий страх немощного человека, страх, видимый в глазах людей в предсмертной агонии, всю жизнь проведших в сладострастии и только теперь осознавших, что они смертны; это был он, теперь уже молодой старик, если это был он.
Никогда, даже во время самых долгих бдений, преднамеренных покаянных страданий от голода и жажды, ночных подвигов вроде переписывания книг, мне за эти два года ни разу не становилось плохо. Но теперь я потерял сознание. Помню только, что перед глазами у меня появились тёмные смерчи, зрение начало меркнуть, как когда я был шестилетним и смотрел на раздвинутые ноги медсестры в мини-юбке, вводившей мне в руку аллергены. Но на этот раз это случилось со мной, когда я глядел на нечто гораздо более безобразное: на лицо сатаны, который, не знаю, каким образом, явился даже на литургию, в самое святое место в мире, которое Пресвятая Приснодева Мария Богородица избрала для Своего Сына и для его защитников и воинов. Он пришёл за мной, за своей одеждой, потому что я уже несколько раз ловко ускользал от него; я едва нашёл это место и укрылся в Пупе света, думая, что я в безопасности. А ведь сказано: и нечестивый наизусть знает Священное Писание и с лёгкостью может его прочесть, как и афонские старцы. Разница лишь в том, что он в него не верит.
Когда я упал, братья вынесли меня на улицу; помню, что очнулся я под наружным куполом церкви, на свежем вечернем ветру, и что вопреки советам брата Ефрема, который и в миру, и здесь был врачом, я отказался идти в келью. Я направился в церковь, чтобы отстоять литургию.
То, что я там увидел, поглядев ещё раз, совершенно выбило меня из колеи: у датчанина, если это был он, не было ног. Их явно ампутировали. Вместо очков Джона Леннона на нем были самые обычные стариковские очки в чёрной оправе. С ужасным, печальным страхом он следил за литургией и вместе со всей братией пел в тех местах, где полагалось петь, и при этом по-гречески, ибо скит принадлежал Ватопеду, греческому монастырю. Когда он кричал «Аллилуйя», «Аллилуйя», его голос становился всё громче и громче; я содрогался, услышав его протяжное «Аллииии…ууу…яааа», потому что это была распевная артикуляция человека, страдающего параличом или рассеянным склерозом. У меня мурашки бежали по коже.
В глубине души я не хотел, чтобы это был он, и эти симптомы речи паралитика, а также две ампутированные ноги давали мне надежду, что это не он. А я не хотел, чтобы это был он, потому что он осквернял место, где я укрылся, единственное место, где я мог найти Бога, а тем самым и обрести покой. Если это был он, то получалось, что сатана сильнее Бога, как в манихейских и богомильских сочинениях, так что он мог войти не только в каждого человека, но и вообще куда захочет. Если это был он, то значит, хоть я и пел «Аллилуйя» и молился Богу, он опять постучал в дверь моих последних нескольких квадратных метров, в которые я удалился от мира, оставив ему весь мир! Он снова, как и в ту ночь, когда пришёл с девушкой к моей железнодорожной сторожке, явился, чтобы отнять у меня моё крошечное убежище и последнее пространство: это был тот сатанинский эгоизм, который Шопенгауэр выразил в максиме: «Всё для себя и ничего для других». Но теперь он был ещё более дерзок: тогда он явился с проституткой, чтобы отобрать у меня последние девять квадратных метров мира, а теперь пришёл рука об руку с Господом и с Библией под мышкой; какая отвратительная наглость, когда я из всех книг мира выбрал для своего Логоса только Библию и её слова! Меня сводила с ума мысль, что и это тоже происходит с Божьего попущения (дьявол ничего не делает без Божьего дозволения) и, как это ни парадоксально, происходит для моего же блага (так говорил мой старец), потому что после всякого искушения, которое дьявол ставит перед человеком, тот ещё крепче привязывает себя к Богу. Наконец, самое ужасное: если бы это был он, к тому же если бы он обратился, если бы он находился в метанойе, я должен был бы простить его. Простить ему всё, даже то, что он обесчестил Лелу. Эта цена была для меня слишком высока, и я понял, что Господь, вероятно, потребует эту цену, чтобы наконец смилостивиться надо мной и вселиться в меня, а я в него. Я не был готов к такой цене. Я не был готов к прощению.
После литургии я сразу направился в книгохранилище. Хотел увидеть отца Никоса. Расспросить его, что он знает о человеке в чёрной хламиде и инвалидной коляске.
Когда я открыл деревянную дверь, окованную металлическими прутьями, я услышал знакомый звук колокольчика, свисавшего с потолка и дававшего знать, что кто-то вошёл. И увидел милое и знакомое зрелище: кроткий лик отца Никоса, в очках с двойными диоптриями, какие носит гном Умник из «Белоснежки и семи гномов», обросшего бородой, как ветхозаветный пророк, пишущего заметки своим красивым почерком. Каждый день после вечерни он составлял записку о своём духовном опыте с Богом в этот день. Он писал павлиньим пером, используя чернильницу, и писал на специальной бумаге, имитации пергамента, которую он купил в Салониках. Он поднял голову и чуть не подпрыгнул от радости: так он меня любил. Он подошёл ко мне и по-братски обнял, благословляя день.
— Садись, — сказал он и указал на стул рядом с собой.
Мы долго разговаривали; я рассказал ему о своей жизни в Хиландаре, о внезапном решении моего старца послать меня сюда, а он внимательно слушал. Я также сказал ему о том, что недавно потерял сознание, увидев человека в инвалидной коляске, и совсем кратко поведал, кем может быть этот человек из моей мирской жизни.
Отец Никос очень серьёзно посмотрел на меня и сказал:
— Не сердись на своего старца. Он послал тебя сюда не потому, что ты позвонил вопреки его запрету, и не потому, что ты написал песню любви, посвящённую женщине, а чтобы ты снова встретился именно с тем самым человеком.
Я открыл рот от удивления. Значило ли это, что мой старец неосознанно потакал сатанинскому «Это не конец, мы ещё увидимся»?
— Но откуда старец знает, что этот человек здесь? — спросил я.
Он улыбнулся и произнёс:
— В каждой стране есть своя разведывательная служба. Думаешь, на Афоне её нет? Мы христиане, но не дураки, мы должны знать, кто сюда приезжает. А отец Паисий и твой старец видятся раз в месяц на заседании Протата в Карее. И обмениваются новостями. Святой Дух тут ни при чём; и это не ясновидение твоего старца. Хотя само решение послать тебя сюда — это Божий промысел, которому он должен повиноваться.
Мы помолчали. Он прекрасно понимал, зачем я пришёл.
— Послушай, — сказал он. — Мне не следовало бы этого делать. Но так как я вижу, что душа твоя страдает, то я скажу тебе, что знаю об этом человеке.
И вот что он мне рассказал: несколько монахов были в Салониках по каким-то монастырским нуждам. На их глазах на дороге произошла драма: их несколько раз обгонял человек на мотоцикле, которого преследовали несколько мотоциклистов и автомобиль. Были даже слышны выстрелы. Через несколько минут монахи, ехавшие в микроавтобусе, увидели ужасную развязку: человек, за которым шла погоня, лежал с раздавленными ногами под своим тяжёлым мотоциклом, а те, кто гнались за ним, не только не помогли ему; один из них даже достал револьвер, чтобы его прикончить. Но другой, увидев монахов, потянул его за руку, и преследователи убежали. Монахи вызвали «скорую помощь», приехала полиция, и мужчину с огнестрельными ранениями и раздробленными ногами доставили в больницу, где ему через несколько дней ампутировали ноги: сначала одну, потом другую. Врачи еле его спасли. Он оказался несостоявшимся бизнесменом из Дании, мошенником, скитавшимся по Балканам, и выяснилось, что в этом мире нет никого, кто бы о нём позаботился. Поскольку монахи несколько раз приезжали навестить его, врачи обратились к ним.
— Вот так он появился здесь, временно, как подопечный братства. Сначала он мог говорить, но потом заболел рассеянным склерозом, состояние быстро ухудшалось; теперь он может сказать только несколько слов, и то плохо артикулируя. Пока он ещё говорил, он раскаялся в своих грехах, но отказался назвать их. Так он и остался с нами, таким и окончит свой путь: нет в нём сил на духовный подвиг. Однако братья рассказывают, что при покаянии перед всеми он плакал горькими слезами и умолял нас не прогонять его, дать окончить жизнь здесь, рядом с Богом, потому что он осознал, что грешил. Но старец Паисий, искусный лис в распознавании искушаемых, постоянно повторяет: «Не молись о стяжании дара слёз или иного благодатного дара. Тихое внутреннее страдание из-за греха, совершённого в прошлом — прекрасный дар. Вынужденные слёзы могут быть очень опасны, потому что они создают иллюзии». Он убеждён, что это человек, пришедший сюда не по своей воле или из-за искреннего раскаяния, а по необходимости. Это ложное покаяние, и, хотя такие люди, исповедуясь, плачут крупными и горькими слезами, но плачут они от бессилия и унижения, оттого что приходится признаваться во всём, а не от желания исповедаться. Это покаяние по необходимости, когда человек не выбирает по собственной свободной воле искупление грехов, а вынужден это делать. У человека просто нет выбора, как нет выбора у того, кого повели на расстрел. И он больше не грешит, но не потому, что не хочет грешить, а потому, что не может грешить, у него нет ног, и он здесь, среди нас. Мы считаем, что он человек, который по промыслу Божию попал сюда, и смысл его попадания выяснится, когда придет время. Из того, что ты рассказал о твоих встречах с ним в мирской жизни, похоже, что время понять, почему он оказался у нас, наступило, для этого ты и приехал в скит.
Я не мог не подивиться рассудительности и мудрости отца Никоса. И только спросил:
— Ты хочешь сказать, что он не раскаивается по-настоящему?
— Я имею в виду, что он с нами только потому, что немощен для зла; но по Христову учению мы не должны отвергать его, потому что, пока он дышит, существует возможность, что он истинно покается.
Я не мог и представить, что готовит мне Господь в качестве очередного искушения. Отец Иларион научил меня технике борьбы с искушениями, которая состояла из четырёх пунктов: 1. Принять искушение как величайший дар Божий; 2. Поблагодарить Бога в молитве за то, что ты не поддался на искушение; 3. Искренне молитвенно пожелать себе ещё более тяжёлых испытаний; 4. Не показывать демонам, что тебя искушают. И я был готов пойти в церковь и молиться до восхода солнца за искушение, с которым столкнулся. Но когда я встал, отец Никос потянул меня за руку, усадил обратно на стул, и сам встал. Сказал:
— После того как датчанин утратил способность говорить, отец Паисий заставил его покаяться ещё раз, думая, что пришелец скоро умрёт; но на этот раз Паисий потребовал от него точно указать свои грехи. А так как руки его ещё не дрожали, как теперь, то иностранец все свои грехи записал. Я храню эту запись здесь.
— Я не хочу вводить тебя в прегрешение, отец Никос, — сказал я. — Не надо мне её показывать.
Но он возразил:
— Никакого прегрешения; я покажу тебе то, что, собственно, слышали все, ибо список его грехов тогда прочитали пред Богом и пред всей братией; таково было условие того, что он остался здесь. И это не исповедь перед психиатром, который должен хранить врачебную тайну, — сказал он и вручил мне небольшой блокнот. — Кроме того, я хочу, чтобы ты успокоился. А ты успокоишься, когда будешь уверен, что это тот самый человек, а не кто-то другой.
Я открыл блокнот и убедился: это он. В длинном списке лжи, воровства и блуда, была и запись, что он изнасиловал «жену железнодорожника» в одном маленьком городке.
Я встал, попрощался и ушёл. В своей келье я молился до восхода солнца, чтобы Бог укрепил меня для новых и ещё больших испытаний. Ответа на мою просьбу долго ждать не пришлось. Сразу же после утренней литургии меня позвал старец Паисий и сказал, что моим послушанием в скиту будет — выхаживать иностранца в инвалидной коляске. Монах, который занимался этим раньше, получил новое послушание. И я был уверен, что в письме, которое я передал старцу Паисию, мой старец написал только то, что меня надо сделать слугой моего смертельного врага. Смирить себя до такой степени, чтобы суетность выгорела и улетучилась, как примесь олова из золотого сплава, когда его выжигают, чтобы сделать из чистого золота перстень с печатью веры во Христа.
Пока я шёл к комнате того человека, я вспомнил слова моего старца, сказанные им во время последней проповеди, посвященной спасению: добродетели не существует; существует только искушение; таким образом, дьявол работает во благо и для Бога, и поэтому Бог позволяет ему искушать нас. Нынче монахи спасаются только через искусы, ибо ни у кого из нас нет и никогда не было добродетели. Те, кто выдержат все искушения лукавого, уподобятся Отцам древности, доказав, что могут терпеть до конца жизни.
Когда я вошёл к нему в комнату, я увидел немощного человека. В глазах у него читалась покорность. И я подумал, что, наверное, это всё-таки не он. У того не могли быть такие глаза, хотя запись «изнасиловал жену железнодорожника», которую я увидел в библиотеке у отца Никоса, была неопровержимым доказательством того, что это он. Но существовала вероятность, что он изменился, искренне оплакал свои грехи и раскаялся в них, в том числе и в изнасиловании «жены железнодорожника».
Но так же было возможно, что он притворяется: больше всего дьявол любит маску Христа; ему нужен не его лик, а маска. Изображение. А изображение очень близко к искусству, особенно к театру: поэтому в каждом искусстве, особенно актёрском, есть что-то дьявольское и устрашающее. В нём нельзя обойтись без перевоплощения: актёр всегда становится кем-то другим, пусть и временно.
Когда я закрыл дверь, он поднял на меня взгляд. Мы долго глядели друг на друга. Я думаю, что он выиграл эту первую битву, ибо взгляд его был полон скорбной радости, даже извинения, а мой был скрыто безразличен, значит, я был ближе к досаде и гневу, чем он.
Я должен был искупать его и отвезти на вершину скалы под названием «Пасть дьявола». Туда водили всех послушников из скита, чтобы те удостоверились, что высота, на которую может взобраться человек, есть всего лишь высота, измеряемая в метрах, с которой он может упасть только в пасть дьявола, а высота, на которую может взойти благочестивый монах, измеряется не метрами, а есть внутреннее восхождение по ипостасям души, по ступеням «Лествицы» Иоанна Лествичника, к ангелам, знаменующим сферы небесные на пути к небесному престолу.
Монах, который прежде исполнял нынешнее моё послушание, настаивал, передавая мне дела, чтобы я был осторожен, ибо человек в коляске всегда просил подвезти его к самому краю обрыва. Он хотел находиться на вершине, вокруг которой простиралась бездна, и я вспомнил Эдгара Аллана По и его рассказ, в котором говорилось именно об этом: человек на краю бездны мечтает встать на цыпочки, закрыть глаза и начать раскачиваться туда-сюда, потому что в падении есть что-то ужасно притягательное. Это было похоже на то, что позже Юлия Кристева назвала абъекцией, что подразумевает привлекательность того, что отталкивает, она не осознавала, что пишет не психоаналитическое или семиотическое исследование, а теологический трактат о сатане. Однако мне надо было быть осторожным с датчанином, потому что он и раньше, когда ещё был в миру, проявлял страсть к игре. Его влекло к краю пропасти, к последней безопасной точке, после которой есть лишь падение в бездну, в водоворот, в пасть дьявола.
Я с большим трудом вытащил его из коляски, потому что и без ног он весил не меньше пятидесяти килограммов; положил его на кровать и раздел. Ужасное чувство: я раздевал тело того, кто изнасиловал мою жену (точнее, сестру), и это было омерзительно; поэтому те, кто не прошли послушнический срок, думают в таких ситуациях, что Отец — это отвратительный Бог. Но я был убеждён, что всё это надо перетерпеть, чтобы показалась любящая сторона Христа, та, что любовно обнимает всю вселенную, от мельчайшей песчинки до огромнейшей галактики, любовь, которая как Богоявление явилась брату старца Зосимы в «Братьях Карамазовых» перед самой смертью. А когда я снял с него рубаху, то уже совсем уверился, что это он: его татуировки были мне знакомы.
Это нечто (только так я могу назвать это безногое тело) было похоже на незаконченный торс, изваянный скульптором, умершим, не успев вылепить ноги своего шедевра. Когда я раздел его внизу, и он остался в памперсе, меня чуть не стошнило: оказалось, что памперс был полон зелёных фекалий (был пост, и мы ели капусту и картошку), и мне пришлось перевернуть его на живот, снять подгузник, а затем вытереть ему задницу губкой, которую я мочил в ведре с водой. Вода быстро зазеленела и завоняла. Дважды пришлось идти в общий туалет, который сам был довольно грязный, и менять воду. Я никогда раньше не менял подгузник неподвижному человеку. Меня удивило, что у него совершенно не менялось выражение лица; ни когда я его раздевал, ни когда переворачивал на живот, ни когда мыл губкой.
И вот настал тот момент, когда я снова перевернул его на спину. Мне пришлось вытереть его яйца и фаллос, потому что зелёные фекалии уже размазались и спереди, по всему подгузнику. И только тогда я заметил: у него был огромный фаллос, раза в два больше моего. Возможно, это был оптический обман, потому что у него не было ног, так что фаллос висел в бездне; но в тот момент мне показалось, что он был просто неестественно большим. Когда он поймал мой взгляд, лицо его вдруг изменилось: из блаженного, молитвенно-подвижнического оно стало лицом человека. И к тому же человека издевающегося. Пока я держал его фаллос в руке и оттирал губкой его яйца, я был уверен, что глаза его, в которые я не смотрел от страха, постоянно повторяли: «Я же говорил тебе, что это ещё не конец».
И в этот момент дьявол начал материализовываться, как говорил старец Иларион, самым коварным, самым развратным образом. Его фаллос начал расти в моей руке. Стал наполняться кровью; у датчанина была эрекция, что было невозможно при диагнозе, который ему поставили, особенно с ампутациями и травмами спинного мозга; так сказал мне монах, которому прежде было дано послушание мыть этот живой труп. Я смотрел на его фаллос и не мог взять себя в руки: какая-то неописуемая злоба закипала у меня внутри. Моя послушническая башня, которую я терпеливо строил два года, разваливалась, рушилась до основания от простой эрекции, меня душили эмоции, я впервые почувствовал ненависть; это опять была секунда дьявола, в которой как в дьявольской пасти исчезали два года безмолвия, молитв, ночных бдений, преодоления голода и жажды; всё это духовное сокровище летело теперь в дырявый мешок лукавого, и я, перед Богом клянусь и каюсь, ощутил желание задушить этот живой труп, потому что знал, что причиной его эрекции стали помыслы о Леле; возможно, щекочущая нервы мысль о том, что я спал с Лелой (он не знал, что я спал с ней только одну ночь, в обнимку, как будто мы брат и сестра), пробудила в нём сродство моего прикосновения с прикосновением к ней, чисто сатанинская метафора, замена по сходству, которая сводится к возбуждению при мысли о том, что, если ты не можешь быть с женщиной, то прикосновение к её любовнику символически переносит тебя на территорию её тела Это было ужасно, но так случилось, причём случилось в самом святом на Земле месте, что для меня только подтверждало истинность мнения отца Илариона о том, что нечестивый может переодеться в чёрную ризу и наизусть читать псалмы из Священного Писания.
И тут я поднял взгляд: на этом апатичном, парализованном лице сначала мелькнула вспышка страсти, а в следующую секунду это был живой, здоровый и подверженный страстям человек, это был тот самый человек, который совал деньги в лифчики девиц, танцевавших на столе танец живота, это был тот самый взгляд человека на мотоцикле, который говорил: «Ничего не закончилось, я же говорил, что мы ещё встретимся». Он открыл рот, из которого вытекала нитка густой слюны, и совершенно невнятно произнёс по-английски: «О…о…о…та…ха…ас…» Было ясно, что этот фонетический поток должен был означать «Хорошо трахалась», было ясно, что он протыкает меня своим сатанинским жалом, что это не имеет никакого отношения к его «Аллииии…ууу…яааа», к тому, как он кричал «Аллилуйя» во время службы, когда мы все вместе пели. И так как я не понимал этого превращения, ибо оно было не от того мира, который я познал в Пупе света, под небом, где звёзды были в компании ангелов, я со страхом посмотрел ниже его фаллоса, не выросли ли у него случайно снова ноги, чтобы он мог встать и убить меня; но нет, ничего там не было, это были две безобразно срезанные и завязанные штанины из мяса, как колбасы в кишке.
Его эрекция исчезла; она длилась всего мгновение, но мне было тошно, и я выблевал всё содержимое желудка в ведро с зелёной вонючей водой. Дверь отворилась и вошёл его предыдущий радетель, молодой монах, который всё это время по наущению старца Паисия стоял за дверью, боясь, что мне станет плохо при первой смене подгузника.
— Ничего, брат, ничего, у меня тоже так было в первый раз, привыкнешь, — сказал он, и у меня не было ни сил, ни желания рассказывать ему об эрекции, потому что тогда мне пришлось бы многое ему объяснять, упоминая Лелу, а это отбросило бы меня на два года назад в моём подвижничестве, назад к мирской жизни, и я промолчал. Он взял ведро, побежал в нужник, вернулся с чистой водой и помог мне: сам вытер, сам одел его, усадил в коляску, вложил в руку чётки, а я, придя в чувство, заметил, что к датчанину вернулось равнодушно-скорбное выражение лица, которое все в ските истолковывали как выражение глубокого раскаяния за грехи. Но только я знал, что это притворство, что он прикидывается! У сатаны снова была маска из живой человеческой кожи, он снова одел тело датчанина, как свое бесчестное одеяние, но у меня не было никаких доказательств этого!
Потом я повёз его на прогулку. Он молчал, не издавал никаких звуков. У него изо рта текли слюни, и я время от времени вытирал ему подбородок носовым платком. Я поколебался в своей вере во Христа, потому что начал сомневаться — правда ли, что Бог никому не даёт слишком тяжкого креста, который нести не под силу?
Наконец, пройдя через рощу, мы поднялись на высокогорье; травянистое плато здесь переходило в опасный спуск, дорогу, естественно вымощенную огромными гладкими камнями вулканического происхождения, настоящую взлётно-посадочную полосу, заканчивающуюся пропастью, называемой Пастью дьявола. Я оставил его метров за двадцать до пропасти и пошёл посмотреть, что там внизу. Зрелище было умопомрачительно страшное: пятидесятиметровая бездна, внизу тёмное пенящееся море, но из него поднимались к небу четыре скалы, расположенные по кругу; эти камни, как зубы сатаны, действительно производили впечатление рта, и я понял, что это было, пожалуй, единственное в мире на самом деле попавшее в точку название — поистине пасть дьявола. Две скалы, торчащие из моря, были метров по двадцать каждая и оканчивались вершинами, острыми, как острия штыков; то были клыки сатаны. Две других, пониже, были плоскими и широкими сверху, как коренные зубы; было ясно, что если кто-нибудь свалился бы в эту пропасть, то шанс нырнуть в воду был бы равным нулю, ибо он сначала упал бы на клыки, а потом, если бы продолжил падение, его бы смололи коренные зубы дьявола; только тогда он мог бы надеяться, что пенистая морская слюна растворит его навсегда, как птиалин разлагает во рту хлебный мякиш. Я поёжился, повернулся и пошёл к своему подопечному. Лицо у него не выражало ничего: это опять было апатичное лицо паралитика, ничего не говорящее, бессмысленное слово, обессилевшая буква из какого-то мёртвого, забытого, неведомого шрифта человеческой души. Он открыл рот и закричал: «А…чу…на…кай», и я понял, что это как раз то, о чём говорил мне молодой монах — что ему нравится сидеть в коляске на самом краю пропасти, что он хочет видеть челюсть дьявола.
И я оттолкал его туда; там я зафиксировал коляску, затормозив не только большие, но и малые передние колёса, и, кроме того, держал коляску за две белые ручки, подтягивая их на себя, хотя и без надобности, потому что инвалидная коляска уже не могла сдвинуться.
Он смотрел вниз, в пасть дьявола. Смотрел долго, может быть, четверть часа. Время от времени он повторял: «Ка…са…таааа! Ка…са…таааа». Он наслаждался этой красотой, и у меня уже не было никакого чувства, что я послушник, что я собираюсь стать монахом, что я когда-либо совершал хоть малейший подвиг, чтобы возвыситься до Бога. Я даже подумал, что был неправ, что не остался с Лелой. Я не мог понять, почему старец Иларион и старец Паисий, видимо, сговорившись, дали мне это послушание, которое поколебало мою веру, вместо того, чтобы укрепить; только в самом дальнем уголке сознания прозвучала мысль, слышанная от одного из старцев: если тебе покажется, что твой старец дал тебе неверное послушание, не думай, что он ошибся: в нём есть смысл, просто ты его не видишь. И если потом, когда придёт время, окажется, что послушание всё-таки было сатанинским, то твоя душа вознесётся к херувимам и серафимам, а грех будет записан, умноженный, удвоенный и утроенный, на счёт старца, давшего тебе греховное послушание. Ты должен придерживаться правила: послушание существует только для и ради послушания, и тому, кто находится в послушании, не о чем тут мудрствовать.
Только монах, ухаживавший до этого за датчанином, полностью понимал его крики. Он даже утверждал, что однажды разговаривал с ним о смысле жизни. И что нескольких звуков достаточно, чтобы выразить даже самую сложную мысль. Молодой монах сказал, что тогда датчанин поведал ему, при помощи всего лишь пяти гласных и нескольких согласных, что очень страдает, что его преследуют демоны, и он не знает, как защититься от этих бесов. И ещё сказал ему, что эти бесы выходят из него, только когда он на литургии, но в ту же ночь возвращаются снова. И что они, как черные пауки, плетут паутину по углам его комнаты, что он видит этих чёрных тварей сатаны, но, к сожалению, их больше никто не видит, и он ничего не может им сделать.
В миру я занимался семиотикой и знал, что то, что молодой монах рассказывал о датчанине, вполне возможно. Даже простейшие семиотические системы способны безошибочно передавать самые тонкие и сложные сообщения; более того, чем проще семиотическая система, тем более она способна донести сообщения в прозрачном, понятном и ясном виде. Таково фонетическое письмо: философия, выраженная при помощи фонетического письма, гораздо яснее, чем выраженная пиктографически, как например в китайской письменности, где всегда есть возможность двусмысленности и ошибочной трактовки. И хотя я понимал, что то, что молодой монах говорил о семиотическом опыте общения с датчанином, вполне может быть правдой, и особенно его утверждение, что датчанин признался ему, что страдает от сатаны и хочет от него освободиться, я всё же не хотел в это верить. Для меня датчанин сам был сатаной, одетым в чужое тело, на этот раз изуродованное, а философия сатаны выражена всего в одной фразе: «Зло прекрасно». Собственно говоря, я слышал эту фразу на днях, когда держал его на краю скалы под названием «Пасть дьявола», а он повторял: «Ка…са…таааа! Ка…са…таааа».
Когда мы вернулись в скит, коляску взял молодой монах. Он сказал, чтобы я шёл отдыхать, сказал, что знает, как я намучался, и покатил тележку в комнату датчанина. Но я заметил, что датчанин что-то говорил ему на своём родном языке, и тот, вместо того чтобы отвезти его в келью, свернул с коляской за церковь. Я вошёл помолиться, и только я приступил к молитве, прибежал молодой монах и с тревогой сообщил мне:
— Скорее! Тебя зовет старец, немедленно!
Старец Паисий встретил меня в своих покоях с палкой. Он колотил меня с такой яростью, что я совершенно потерял веру в Бога. Я даже подумал, что решение приехать сюда — моя величайшая в жизни ошибка. Перестав бить меня, он спросил:
— Зачем ты хотел столкнуть его в пропасть? Сбросить брата в пасть дьяволу? Иди вон, с глаз моих долой!
Было ясно, что датчанин оклеветал меня своей дьявольской речью, а молодой монах, как переводчик сатаны, передал старцу, что я хотел убить иностранца. В тот момент я понял, что вся история моей жизни до того, как я стал послушником — и шлагбаум, и всё, что произошло с датчанином, и моя исповедь, где говорилось об изнасиловании Лелы, и мой телефонный разговор с ней — всё это есть в распоряжении отца Паисия, и что единственный, кто мог передать ему эти записи, был мой старец отец Иларион.
Когда я вышел избитым от старца Паисия, то единственным моим утешением были мысли моего старца, высказанные в одной из его проповедей: лучше быть добычей, чем охотником; лучше быть распятым, чем распинать; лучше быть оскорблённым, чем оскорблять; лучше быть оклеветанным, чем клеветником. Тот, кто страдает, сильнее того, кто наносит удар, особенно если после удара он остаётся на ногах.
В тот же день во время вечерней службы молодой монах привёз датчанина на литургию. Я наблюдал со стороны: у него было лицо, как у святого, как у мученика, всю службу он проливал слёзы, как будто был в глубоком раскаянии, и выкрикивал свои едва понятные возгласы: «Ае…уйя…». После службы молодой монах вернул мне датчанина, а это означало, что старец Паисий не освободил меня от мучительного послушания.
В душе у меня не было здорового места. И когда на следующий день я опять очутился вместе со своей ношей на инвалидной коляске у края пропасти (естественно, все тормоза на колёсах были закреплены), где сатана наслаждался видом собственной пасти, он невнятно проговорил: «Уеуа… Уеуа…». Поскольку в мирской жизни я изучал фонетику, я знал, что те, кто учатся говорить, часто произносят «у» вместо «л». А он продолжил, опять еле артикулируя слова: «Уеуа… отеа… Неее асиова… Са…аа… отеа… осиа…».
Я ничего не понял. И тогда услышал, полностью артикулированную, как будто сказанную человеком фразу: «Лела хотела. Я не насиловал. Сама хотела, просила».
Я был у него за спиной. Я не видел, что это произнесли его уста. Но, судя по работе мышц челюсти, говорил именно он. В какой-то момент мне показалось, что я схожу с ума, потому что я знал, что при афазии невозможно перейти от стадии отсутствия артикуляции к стадии полностью членораздельной речи в один момент. В голову пришла безумная мысль: он, сидящий в коляске, говорит устами дьявола. Точнее, говорит неартикулированно, но звук, проходя сквозь те скалы в бездне, те клыки и коренные зубы, становится понятным для человека; уста дьявола используют голосовые связки этого полутрупа, и через эти уста звуки приходят в артикулированном виде.
Это противоречило всем физическим и акустическим законам; чтобы не сойти с ума, я сразу отбросил это предположение. Я понял, что в коляске всё ещё сидит он, рогатый, нечестивый, и что он или притворяется, что не говорит, или что он заговорил. Заговорил, используя свою одежду: тело датчанина. В мирской жизни я читал лекции про Слотердайка и знал, что человек рождается не в родильном доме, а в языке; это его истинное рождение. Но я не знал, что вместе со способностью говорить, в человеке может родиться не только человек, но и сатана. Очевидно, корень речи может быть и во лжи. Корень речи может быть и во зле. Корень речи может быть и в сатане. Как только человек начинает говорить, он становится способным на зло. И только в этот момент я понял, почему старец Иларион так часто предписывал нам обет молчания.
И когда он ещё раз произнёс то же самое, совершенно разборчиво, во мне вскипел гнев. Не осознавая, что я делаю, я услышал, как одна за другой щёлкнули кнопки освобождения тормозов. Кто-то другой во мне один за другим нажимал ногой на красные пластиковые защёлки на коляске, которые по очереди освобождали первое большое колесо, второе большое колесо, первое маленькое переднее и, наконец, второе маленькое переднее. Четыре «клика».
Тормоза инвалидной коляски были отпущены. На краю обрыва. Перед бездной пасти дьявола.
Я ощущал непреодолимое желание толкнуть этот безногий голос туда, где ему и было самое место: в пасть дьяволу. Но в следующее мгновение небо раскрылось, и в образовавшуюся узкую щель (было вёдро, на небе ни облачка) я узрел, будто через трещину лопнувшего пасхального яйца (у меня было чувство, что весь мир был яйцом, и я был в нём), пуп Иисуса с распятия и рану от копья; это была показавшаяся лишь на мгновение чудесная небесная фреска, от которой я увидел только часть; я был уверен, что именно в этот момент живописец Мелентий в маленьком городке в провинции заканчивает фреску с изображением распятия Христа в церкви Святой Троицы, потому что его пригласили снова, после того как тендер с лукавым не удался. И хотя я не видел всего Распятия, а только часть рёбер и Его пуп, я увидел другую, почти прозрачную пуповину, которая шла к небу, наверно, к его Отцу; и я услышал, как Христос изрёк сухими и растрескавшимися губами: Или, Или! Лама савахфани[8], и в этом моём видении я потом распознал трёх ангелов в белом, с золотыми серпами в руках, перерезающих пуповину между Сыном и Отцом; и увидел, как от той перерезанной пуповины, из того самого места, где её перерезали, из пупа Христова, на меня сошёл луч света, света древнего, как старое и непревзойдённое вино, не такого света, что в одном месте красив, а в другом некрасив, и не такого, что в одно время красив, а в другое время некрасив; это был свет с ароматом ладана, базилика и мирры, свет, к которому можно было прикоснуться, который был так же гладок, как Младенец, когда он родился и когда Пресвятая Богородица впервые погладила его по щеке; это был свет, в котором слышалась тишина невинного мира, свет со вкусом просфоры и вина, тела и крови Христовых, такой, что долго путешествовал от Пупа света ко мне и пришёл сюда только для меня и ради этого мига сильнейшего доселе искушения. Он явился укрепить меня как прочнейшую твердыню, которую не берут стрелы злобы, суетности и гнева. Небеса открылись всего на мгновение; луч осветил меня, не умер и не превратился ни в какой цвет, но всё на мне и вокруг меня сияло, как нимб, светом ослепительным и белым, как пречистая невинность; потом он исчез во мне, будто став жильцом моего чрева и сердца, будто окончательно просветив мою скорбную и грешную душу, и уже в следующее мгновение я повернул коляску и решительно толкнул её назад, к высотам плато. Бездна, пасть дьявола за моей спиной остались пустыми, дьявол остался без пищи, а я толкал коляску всё быстрее и быстрее, как бы убегая с того страшного места, невзирая на то, что мой груз протестовал, опять совершенно невнятно произнося: «Не… ачу… туда…!»
Когда я наконец поднялся на плато, где подход к обрыву с каменистой дороги переходил в траву, он закричал: «Чоооки! Чоооки!», и я заметил, что у него в руке нет чёток. «Ани… тааам!».
Я повернулся и метрах в двадцати от нас, на самом краю пропасти, увидел чётки. Пошёл за ними решительным шагом, чтобы не оставить их перед нечестивыми устами дьявола. И совершил роковую ошибку.
Я нагнулся и взял их, а когда обернулся, то увидел страшное зрелище: на меня со скоростью локомотива мчалась коляска с ним. Я забыл заблокировать её, побежав за чётками. Он толкал её своими всё ещё сильными руками с напряжёнными бицепсами, изо всех сил крутя колёса на взлётно-посадочной полосе из вулканического камня, и коляска набирала скорость с каждым взмахом ладоней. Наклон и инерция делали своё дело: он мчался ко мне, как товарный состав. Лицо его было искажено, на нём не было и следа от былого выражения парализованного флегматика, раскаяния и молитвенного равнодушия, бесстрастного молчания. Это было то же отвратительное, циничное, ожесточённое лицо, лицо человека из соломы, сгорающей в одно мгновение, это было то же злобное и одутловатое лицо того, кто кинул в меня бутылкой из пьяного автобуса, хитрое, гнилое лицо того, кто заставлял меня встать за оконной рамой, чтобы выглядеть как Мона Лиза в красной фуражке, это было лицо того насильника, который предложил мне десять евро за секс в моей постели со шлюхой, с которой они стояли перед моим тогдашним монастырём, лицо того, кто хотел всё для себя и ничего для других, кто хотел проглотить последние квадратные метры мира, не принадлежавшие ему, это было геморроидальное и злое лицо Клауса Шлане, и мне даже показалось, что я увидел пульсирующую вену на шее, которая теперь была шеей датчанина; в конце концов, это было то самое лицо, которое нависало над Лелой, когда он как животное входил в неё своим огромным фаллосом, который употреблял весь мир, насаживая его на штырь, как ресторанные счета в старых заведениях на Балканах.
Это было лицо того, чьё имя нельзя упоминать: лицо неназываемого.
Он летел в своей инвалидной коляске прямо на меня, и я не понимал, действительно ли он хотел покончить с собой, потому что это оставалось для него единственным действием, в котором он видел смысл, или хотел, чтобы меня обвинили в его убийстве; я вспомнил слова аввы Илариона в Кутлумушском монастыре: «Если он тебя не победит, то убьёт себя, сам себя осудит, потому что честолюбие съедает само себя»; всё это смешалось у меня в голове, но впервые во мне родился не человеческий, а Христов гнев, потому что если он и хотел убить себя, то сделать это, не покаявшись за Лелу, было вероломством пред Христом (не передо мной). И если он хотел обвинить меня в том, что я его толкнул, то это тоже было вероломством не передо мной, а перед Христом Богом.
Царь бессмыслицы, тот, кто доводит всех людей до бессмыслицы (самоубийства), теперь хотел убить себя, потому что это был единственный оставшийся ему поступок, в котором он видел смысл, после того как он проиграл битву за полный контроль бессмыслицы надо мной. И над миром, конечно. Потому что в мире наверняка были и другие люди, которые отказывались от бессмысленных вещей, которые он предлагал им на подносе, деньги, золото и бриллианты, и продолжали искать смысл. Хотя от неё не было ни слуху, ни духу, я был убежден, что Лела наверняка продолжала искать смысл, даже после его отвратительного поступка, который не только обесчестил, но и обессмыслил её.
И я понял, что это было последнее искушение, которое уготовил мне Бог: зло хотело убить себя, зло шантажировало, что убьёт себя, потому что было побеждено: я вымыл даже его вонючий фаллос и я не стал ему мстить. В голове роились слова моего старца: «Он думает, что сам дал себе душу, что это не Божий дар. Как и нынешний сатаночеловек».
Я стоял в нескольких метрах от пропасти, и у меня был выбор: отойти и дать ему упасть в пасть своему отцу, дьяволу, спасти мир хотя бы от одного негодяя, от одной крупицы зла, или же — встать перед ним, чтобы он ударился о меня, и опять два варианта: или я спасу его, или мы оба падём в пасть дьявола, я с чистой душой, он с душой чёрной, как грязь.
Я отошёл: пусть скот заплатит, пусть зло сгинет.
Но луч из Пупа света, который уже был в тайниках моего сердца, затуманил мой взор сильнее всякой ненависти, сильнее всей крови, которая приливает к глазам, и я, с отнятым зрением, вернулся назад и встал перед ним как опущенный железнодорожный шлагбаум. Тогда, два года назад, я не опустил шлагбаум, чтобы спасти Бога в образе ребёнка; теперь я опустил шлагбаум, чтобы спасти сатану в образе человека.
Помню только сильный удар в нижнюю часть тела; потом на меня падает безногий труп, я крепко охватываю его, и мы долго катимся; я жду, что мы свалимся в пропасть, но мы останавливаемся на самом краю.
Я и он в обнимку. Я смотрю на свои ноги: кажется, что это его ноги. Я в обнимку с сатаной! Но на самом деле я знаю, что дьявол бесконечно далёк от меня, что он больше никогда не посмеет прикоснуться ко мне. В этот момент, я убежден, сатана сменил одежду. Он вышел из датчанина, и в моих объятиях оказался обычный грешник, инвалид, калека.
И пока откуда-то бегут молодой монах и запыхавшийся старец Паисий, явно наблюдавшие за происходящим из рощи, ко мне приходит понимание, что я спас мир, потому что спас то, без чего мир и человек жить не могут: зло. «Уничтожь зло, и никто не спасётся» — сказал старец Иларион, а я не понимал его вплоть до сего момента. Без зла не было бы видно великолепия добра, подвига и чуда. Просто не было бы видно Спасителя, потому что потерялся бы смысл бессмыслицы, а как только это бы случилось, то потерялся бы и смысл смысла.
Я вижу над собой радостное лицо старца Паисия. Впервые я вижу его в радости. И, словно не желая признавать, что я поступил правильно, он кричит мне на ухо:
— Не воображай, что ты его спас! Человек не может спасти человека. Только Бог может, через человека!
Моё пострижение в Хиландаре было назначено через семь дней после возвращения из Андреевского скита. Оттуда, где получил смысл мирской Андреевский железнодорожный крест: не случайно именно в Андреевской пустыни я увидел величие подвига несения своего креста. Благодарю святого, что это был его, Андреевский крест. Я снёс его. Было трудно, но с его помощью я его снёс.
Отец Иларион встретил меня у ворот. Он сказал мне, что теперь я могу быть одним из них: я встретился с нечестивым и победил его смирением. Я предотвратил самоубийство зла, и нет большего наказания для сатаны, чем это: быть побеждённым и при этом остаться в живых. Носить душу как ад в себе, а не как место, где он царит.
Сказал мне это и как ни в чем не бывало ушёл по своим делам.
Я не выдержал и четверти часа. Оставил свою келью и поднялся в его обитель. Постучал в дверь его рабочей комнаты, он сказал:
— Входи с Богом.
И я вошёл.
Он что-то писал за своим старинным столом, как святой Иоанн Богослов. И даже не поднял глаза. Я встал перед ним и, хотя не хотел его разочаровывать, из последних сил сказал:
— Отче, я хочу уйти. Я не для этого места. Пупа света.
Старец поднял голову он совсем не выглядел удивленным. Даже улыбнулся улыбкой, которая означала: «Наконец-то понял!»
— Иди — сказал он. — Теперь ты чист для жизни там.
Я остолбенел: ведь я всё время думал, что очищаю себя от страстей для жизни здесь, а не там. Он посмотрел на меня и добавил:
— Ты помнишь, что я говорил тебе о языке, прежде чем дал тебе послушание молчания?
— Помню, — сказал я. — Большинство людей в мире думают, что они достаточно чисты, чтобы жить там; это неверно. И они считают, что человек должен очиститься, только если хочет стать монахом. Но это не так. Мир должен быть самым чистым местом. А мы каждый день пачкаем его своими ртами.
И я вспомнил, что он попросил меня написать короткое слово о чувствах. Я также вспомнил его уроки об устах, как нашем злейшем враге и самом грязном окне из всех органов чувств тела, этого дома души. И он сказал:
— Не знаю, заметил ли ты, но ты заговорил. Как человек. И этого достаточно. Ты возродился в новом, богоугодном языке, потому что ты уже научился мыслить сердцем, чувствами, а не понятиями. Помнишь, что я тебе говорил в Кутлумуше? Человек страдает от страстей не потому, что ему дано сердце, а потому что ему дан разум. И большинство людей напрасно обвиняют сердце в своих страстях, ведь к страстям их ведёт разум. Разум говорит: «Я лучше этого моего брата, почему же мне не получить большей награды, чем он?» Так рождаются гнев и зависть, но нечестивые страсти несправедливо приписывают сердцу. Ты больше не такой. Ты готов отправиться туда. Сравни две тетради: ту, в которой ты вспоминаешь мирскую жизнь, и ту, в которой вспоминаешь здешние события, и ты увидишь, какая разница между языком, на котором ты говорил когда-то, и тем, на котором ты говоришь теперь.
В этот момент щёки у меня запылали от стыда. Вдруг я вспомнил Аннушку и Франкфурт, моё вульгарное поведение, поведение обычного пьяницы, когда я сказал ей, что она может получать деньги с клиентов картой, которой провела… и мне было стыдно даже вспоминать окончание этой бесстыдной, бесчеловечной фразы. И стоя перед старцем, я пообещал себе, что первое, что сделаю, вернувшись к Леле, это найду ту Аннушку во Франкфурте, если надо, исхожу всё вдоль и поперёк, но найду и попрошу прощения.
Затем он вытащил из ящика стола мой роман «Пуп земли» на сербском языке.
— Не удивляйся, — сказал он. — Отец Иаков дал мне его, когда привёз тебя сюда. Он мой духовный сын.
— Авва, пожалуйста… неужели вы это читали? — сказал я, сгорая от стыда и впервые обратился к нему на «вы». Мне и вправду было очень стыдно за всё, что я писал прежде: мне казалось, что моя писанина была либо амбициозной и суетной, либо вульгарной. А он улыбнулся и сказал:
— Пришлось. Мне надо было знать, с кем я имею дело.
И стал листать роман своими скрюченными старческими руками, что-то отыскивая. Он остановил длинный указательный палец на одной из страниц и прочитал: «Всё, что мы видим, говорит о невидимом». И закрыл книгу.
— Ты имеешь в виду, что вся природа говорит о Творце, не так ли; да, да, ты об этом — кто приказывает тюльпану открываться днем и закрываться ночью, кто говорит пчеле, где её улей, когда она отлетит на десять километров, откуда младенец знает, что нужно дышать и сосать грудь? За всей видимой природой стоит невидимый Бог. Но почему ты во «всё, что мы видим» не додумался включить и язык?
Я был ошеломлён. Вспомнил свою лекцию во Франкфурте, в которой я утверждал, что все значения, все языки — сатанинская уловка. Теперь, на прощанье, мой старец доказывал мне, что это не так.
— Язык есть дар Божий: то, что люди не были достаточно бдительны и отдали его нечестивому — их ошибка и грех. И язык своей невидимой частью свидетельствует о Нём — сказал он, и я понял, на что он намекает, потому что у нас было одинаковое мирское образование: мы были филологи. В голове пронеслось: каждое слово имеет свою материальную сторону, видимую или слышимую; это звуки и буквы, из которых оно состоит. Но у каждого знака есть своя «отсутствующая», «невидимая» сторона, и это значение.
— Означающее и означаемое, материя и мысль — так формулирует лингвистика, — сказал старец. — То, что сатана овладел материей, означающим, властвует над ним и поклоняется ему, как золотому тельцу, то, что образы стали реальнее того, что они означают, то, что из-за суетности означающих мы больше не видим за ними Невидимого — это безбожие. К счастью, ты уже мыслишь невидимым, а не означающим: ты мыслишь не только понятиями, но и чувствами о понятиях, в которых скрывается Тот, кто стоит за материей, — сказал он. И заключил: — Язык дан нам, чтобы быть образом Божиим, чтобы свидетельствовать, что всё, что мы слышим и рассматриваем как язык, свидетельствует о Нём. То, что сатана захватил означающее только потому, что оно материально, не означает, что мы не должны возвращать языку его божественную печать: невидимое. И потому, когда вернёшься в мир, не украшай себя узорами из означающих, а глаголь! Ты уже не писатель, жаждущий понравиться другим, ты краснослов, служитель одной лишь Красоты, а где Красота, там и Истина, там Он. Краснословь и благословь! Нет запретной темы, но пусть твои рукописи будут наполнены Христовым светом.
Потом он вынул из кармана мою любовную песню к Леле, которую я превратил в комок бумаги и выбросил в мусорную корзину; лист был тщательно разглажен и выправлен.
— Кстати, я знал, что ты ездил в Уранополис разговаривать по телефону, — сказал он. И улыбнулся. — Посмотри, как ты теперь краснословишь, а вспомни, как раньше вороной каркал! И протянул мне песню.
И я понял, что он вытащил бумагу из корзины, что всё время бдительно следил за мной, как отец за своим чадом, и что сегодня утром он положил листок в карман, потому что знал, что я захочу вернуться к Леле. Я не хотел возвращаться в мир, хотел только к Леле, чтобы мы вместе построили белую обитель, в которой наши дети пели бы вперемешку с хором небесных ангелов.
Я взял бумагу и уже не стыдился; раз старец сохранил моё сочинение, которое он назвал стихотворением (хотя оно и было в прозе), значит, написанное не было грехом. И тогда он сказал:
— От всего сердца Христова говорю тебе: люби ту женщину во веки веков, как ты был готов любить её, когда тайком оставил монастырь, но не оставил Бога, потому что именно Бог ради твоей чистой любви привёл тебя к телефонной будке. Иди в мир, ибо нам нужны воины там; собери своих рыбаков и распространяй любовь и веру во Христа, сын мой; она там нужнее, чем здесь, потому что там большинство, а лукавый всегда идёт с большинством, он хочет их соблазнить и завлечь в своё войско. А теперь свободно прикасайся к миру; теперь можно, потому что ты касаешься его с чистой душой. Заблудшие думают, что для того, чтобы прикоснуться к миру, достаточно иметь чистые руки; они моют руки по десять раз на дню, а не молятся ни единого раза; даже и детей спрашивают, как будто мир — это музейный экспонат — вы помыли руки перед тем, как сесть на новый диван? Но когда прикасаешься к человеку, то его касаются не пальцы, а душа, и она должна быть чистой.
В этот момент он поднялся, встал передо мной и совершенно неожиданно положил руку мне на плечо. Как будто я его сын. Я опустился на колени и сложил руки, словно для молитвы. Я знал, что он благословит меня. И он изрёк:
— Создай семью. Сделай из брака монастырь, из детей — херувимов и серафимов; пусть всегда радуются и поют псалмы во славу Божию. Пусть свет будет их мыслью, пусть святые будут их голосами в устах и днями в неделе, пусть Бог будет их речью, а вера будет их пунктуацией. И будь белым монахом, белым настоятелем своего семейного монастыря. Труднее быть белым, чем чёрным монахом: у нас нет детей, у нас нет материальных забот, мы скрыты от всех мелких искушений, которым подвергаетесь вы, миряне, и жертвою которых вы чаще всего становитесь.
И вот, под чёрным зонтиком ночи в Пупе света, в один из последних дней месяца септемврия лета Господня 2017; я сижу в монастырском дворе на бревне и смотрю на звёзды. Небо усыпано как никогда ранее: просто не знаешь, ночь сейчас или день, чего больше — тьмы или света, будто смотришь на паутину и гадаешь, из чего она сделана — из дыр или из нитей.
Я представил, как завтра выйду через врата Пупа света. Когда после суда я выходил из тюрьмы мира, во дворе ждали дорогие мне люди. Теперь, когда я выйду из темницы своей души, с лучом древнего и непревзойдённого света внутри меня, с разумом, восседающим на престоле сердца, которое держит этот луч, как царский скипетр, меня никто ждать не будет. И я подумал: если люди не приходят, дабы встретить тебя, это не значит, что ты не должен пойти к ним сам. И сказать им, что они должны сделать, чтобы смириться и уподобиться людям. Потому что правдой было то, что я часто говорил ещё до приезда сюда: «И увидел Господь, что род человеческий всё чаще порождает животных, и сильно опечалился».
Я в последний раз взглянул на небо над Пупом света, вполне осознавая, что с завтрашнего дня я буду жить под совсем другим небом. И, о, чудо, я не опечалился, ибо знал: весь этот мир, вся вселенная, всё сущее есть один великий светильник, блистающий во славу Создателя Своего, светильник, который однажды был зажжён и никогда не угаснет; свет от звёздной оспы, свет, состоящий не из фотонов и волн, а из мельчайших ангелов, и всё, что нужно сделать человеку, это затеплить лампаду, взять огонь и свет от великого светильника и сохранять и поддерживать его в своём доме.