Часть первая Замок

КНИГА «ПУП ЗЕМЛИ»

1

Мы — это душа и тело; Господь — это душа, тело и Бог. Но когда говорят: прекрасен Ты, Господи, и чудны дела Твои, то говорят так потому, что всякая плоть, тварь и вещь совершенна в своем роде, и потому, что каждая тесно связана с другими творениями и создана с некоторой необходимой целью.

Так и муравей. Так и человек.

Так и я, человек-муравей, с целью лукавой, низкой, недостойной, я, муравей, преподносящий это сочинение вам, которые придут на лицо земли после меня и предстанут перед лицом Господа, как и я предстоял и не достоял, потому что Он низринул меня от лица Своего. И прогнал меня Господь от лица Своего, говоря: «Изыди прочь от лица Моего, ибо ты решил поправить, переправить и довершить то, что Я не хотел поправлять, переделывать и довершать».

Един, велик и вездесущ Господь Бог Вседержитель, Тот, Кто из ничего создал все, Тот, Кто может и свет сотворить из мрака, а зло претворить в добро. Он вездесущ, всевидящ и всеслышащ; Он вездесущ, но не принимает Он тело мое как дом Свой, как жилище Свое на земле, даром что тридцать и три лета возносил я Ему чистейшие молитвы от всего сердца. Отверг Он меня как дом Свой, не меня поселил в Нем, и не радуется сердце мое в Господе; и оставил меня Господь с того дня, когда явился души моей погубитель, тот, кто ввергнул меня в страдание и несчастье: Философ. Отринул меня ради него, и теперь нет Его во мне, а ведь Он везде: в колосьях вдоль дороги, в растениях и животных, в рыбах в воде и птицах в воздухе, в глазах людей, во всех созданиях. Он везде, но только не во мне.

И я зол на Него. А Он видит, что я зол, и смеется надо мной, хохочет по небесам, которые упокоил на тверди земной. Хохочет, ибо превзошел: легче Ему новое солнце сотворить на небе, чем мне зажечь свечу; легче Ему потоп новый ниспослать на землю, воды неизмеримые, чем мне слезу уронить и покаяться. И так живем мы, я и Он, в состоянии необъявленной войны. Один против другого, Он вверху, а я внизу, как два войска, одно могучее, с грозными знаменами, а другое пораженное проказой, несчастное, изнемогающее от голода, два войска, не равных одно другому, пока не прозвучит последняя труба.

Ибо согрешил я страшно: вся Вселенная пострадала от дел моих. Я потщился ниспровергнуть Божий престол, низринуть его, сместить точку его равновесия, но об этом потом, когда придет время, о бедные и блаженные духом слабым.

Я — червь черный, муравей мрачный, черный, живу в черном мраке. Нет глаз у меня. Сердце мое не ведает света. И страшусь. Теперь не страшусь Его, Бога не страшусь; ибо Он все видел; видел все, что я совершил. А страшусь самого себя. Если я совершил это, то чем измерить зло, которое сердце мое совершить может? Ибо меры злу нет, как нет меры милосердию и доброте; в этом они подобны, и трудно различить их слабой душе человеческой. Делай добро, и нового добра взалкаешь; делай зло, и нового зла восхочет душа твоя. Одно мгновение решает, что из этих двух ты изберешь. Я боюсь, все члены у меня трясутся, душа как в лихорадке трепещет, когда я пишу это слово для вас, тех, кто идет вослед, кто будет судить его по делам его и меня по делам моим и кто узрит в восхищении, как Господь распахнул перед ним врата чертогов небесных, а меня, который во многом не ниже его, — меня презрел и отринул.

Для вас я уснащаю это слово красотами, ибо я знаю, что произошло, какими грозными событиями чреват гнев моей души. Знает и Он. Ему не нужны письмена, словеса и буквы. Он видит. От всевидящего ока Господня не могут сокрыться не только явные, но и тайные дела наши, равно и помыслы наши.

Знал ли Философ, что́ уготовала ему моя гневная, безмерно уязвленная душа? До последнего вздоха, до последнего взгляда будет мучить меня этот вопрос. Если не знал, к чему тогда его последние слова, обращенные ко мне, когда он готовился упокоиться в Бозе в светозарном Риме в четырнадцатый день месяца февраля второго индикта в год от Сотворения мира шесть тысяч триста семьдесят седьмой, которые он записал на помятой бумаге своим мелким и некрасивым почерком и сказал: «Передайте сие отцу Иллариону. В сем послании заключена мудрость Божья, равно как и спасение его».

В послании было написано: «Представь себе темнейшую ночь, мрамор самого черного цвета и чернейшего муравья. В такую беззвездную ночь на таком мраморе Бог не только видит муравья, но и слышит шум шагов его. Бог и мир с тобой, отче Илларион. Аминь».

Бумагу, послание, я разорвал и проглотил. Глубоко в себе, в утробе, скрыл я эту язвительную параболу, написанную тем, кто вверг меня в пучину бед. Я проглотил эпистолу, писание съел ядовитое. Теперь яд выходит. Это исповедь. Перед вами, которые только приходят на лицо земли, пред лицо Божье.

Он видел. Видел, что я проглотил послание. Он и сейчас смотрит, когда я пишу. Постоянно и отовсюду. Смотрит на меня.

2

Но для вас ли я пишу? Разве не изрекают ложь уста человеческие каждый раз, как открываются? Разве не изворотлив язык мой? Не пишу ли я для того, чтобы забыть?

Философ однажды сказывал о случае чудном, но верном и истинном. В его краях, откуда он был родом, жил старец, который наизусть знал великое множество сказаний, поучительных наставлений и историй. Он часами рассказывал их легко и без запинки. Никогда не останавливался, его душа помнила каждую подробность того, что заучила, и он мог говорить целыми днями, когда принимался повествовать о Сотворении мира. Он знал все: что и как происходило с первого дня Господня до его времени, всякую историю помнил и самый малозначительный случай. И каждую историю он всегда рассказывал одинаково, неизменно одними и теми же словами. Умом он был светел и помнил все, как помнят глаза и уши Господа. Но из некоторой далекой земли пришел путник, умевший грамоте, и очень возрадовался, когда услышал старца, знавшего все, знавшего всю историю мира. Он предложил, чтобы старец рассказал ее, а он бы записал, чтобы она осталась для тех, кто впредь придет в мир. Старец восхитился буквами и мощью их памяти, их чудесной способностью вмещать в себя всю историю мира, которую он знал. Он прыгал как ребенок и спрашивал: «Неужто в эти твои черточки и крючки поместится весь мир, все времена, через которые прошел мир, поместится моя душа и то, что помнит мой ум?» И когда старец рассказал одну повесть из истории, а путник ее записал, старец попросил прочитать ему надпись. Воистину, все события верно улеглись в черточки и крючки грамотея. И когда он увидел, что письмо так же знает все, как знает и он, что книга говорит его голосом, старец рассказал всю историю мира. А когда закончил, то угостил чужанина яствами и питиями божественными и оставил его ночевать в лучшем покое своего дома. Утром путника уже не было: он ушел, не простившись, по дорогам, которые знал только его посох. Ушел с историей мира, с голосом старца, застывшим в неведомых буквах. А когда вечером дети, собравшись вкруг старца, попросили рассказать им историю Вселенной, он ничего не смог вспомнить. Даже последний день не шел ему на ум, а уж тем более первый. Уста не населяли сказания, они были пусты, как пуста моя душа от Бога. «Это потому, что чужестранец сказал мне, что я более не должен помнить и держать все в уме, что черточки и крючки будут помнить за меня». И так навсегда была потеряна таинственная и великая история мира. Она переселилась в чудесную книгу странника. Письмена крадут у нас ум и отнимают память, понуждают нас не помнить, заставляют забывать, насаждают в нас леность ума, духа, души и памяти: в той земле, говорил Философ, многие люди заразились этой болезнью — забыли, не помнят ничего и никого, даже рода своего не помнят после того, как начали пользоваться черточками, крючками и буквами.

Так рек Философ, слава ему в небесах, в чертоге Господнем.

Зачем тогда я пишу вам? Что я хочу забыть?

3

Во-первых, надо забыть свет, облако света вокруг него, которого не видел никто, кроме меня, когда он вошел в палаты логофета. И логофет, власть высшая, не узрел облака фиолетового света вокруг тела Философа. По этому я понял, что я и Философ похожи: оба видим невидимое. Внутренним взором видим.

Такого света никогда мне не было явлено, даже когда я призывал Бога, в часы бестелесные, бесчувственные. И музыку вселенскую, которой никто, кроме меня, не слышал. Три сущности видел я: свет, цвет и музыку. Вот как нас, несчастных, обманывает написанное, вот как лживы уста, неверен язык, переменчиво сказанное: три ли это сущности?

Одну сущность я видел, лучше так сказать и придумать слово единственное; видел я одну сущность, ибо свет есть и цвет и музыка одновременно, как цвет есть свет и музыка и как музыка есть свет и цвет. Как много слов и букв для одной сущности! Един Господь Вседержитель и велик, и в разных обличьях является нам это единое. И много слов нужно, чтобы выразить это единое, хотя для одной сущности наилучшую службу сослужит одно слово. Но слова этого я не знаю. А когда много слов измышляется для одной сущности (как в словарях языков вавилонских), тогда они дробят это Единое на много сущностей, и единое уже не едино, и мы, говоря словами многими, говорим уже не о Нем. А все-таки совсем без слов ничего сказать нельзя. Нам, несчастным, нельзя произносить имя Господне, но я произношу его с многоглаголанием, ибо сердце мое слабо и все, что я умею — это мыслить разумом своим и Слово писать рукой своей.

Попробую, значит, буквами описать, хотя знаю наперед, что описание будет несходно с видением: музыка была самых изысканных тонов, самого утонченного звучания, а самого утонченного звучания земное ухо не слышит. Потом: свет, созвучный всем цветам, его составляющим; свет такой, что, когда он входит во всякую сущность, его лучи одушевляются ею и он окрашивается в цвет, подобающий этой сущности, свет неизменный, первоначальный, а меняющийся при вхождении в предмет. Свет благовидный, а благовидный потому, что он прекрасен одновременно во всех своих составляющих, потому, что он прекрасен всегда в одном и том же отношении и одним и тем же образом, потому, что он не возникает и не исчезает, не увеличивается, не уменьшается; про него нельзя сказать, что он частью красив, а частью отвратителен, или что он иногда красив, а иногда отвратителен, или что по отношению к одному предмету он отвратителен, а по отношению к другому предмету красив, или что он на одном месте красив, а на другом отвратителен, или что для одних он красив, а для других отвратителен, нет, он сам по себе прекрасен сейчас, всегда и во веки веков, обликом он всегда сообразен с самим собою, это свет, несущий в себе источник красоты: свет, музыку и цвет. Свет, видимый сердцу и распадающийся на цвета, когда его видит разум; музыка, слышимая сердцу и распадающаяся на голоса, когда ее слышит разум.

Свет — благодать, Святой Дух. Дождь, дождь из света. Как дождь, падая на землю, передает растениям их свойства: сладким — сладость, разымчивым — дурман, а ядовитым — яд, так и свет сей, входя в сердца людей, меняется и дарует им качества в согласии с доблестями сердец их.

Мне — яд. Муравьиный.

Он вошел и остановился перед логофетом. Он поклонился (и облако поклонилось вместе с ним, но этого никто, кроме меня, не видел). Рядом с логофетом был я, отец Стефан Буквоносец (отец письменности, которую должно было принять все царство, и приняло бы, если бы не пришел тот, другой!) и отец Пелазгий Асикрит, смотритель библиотеки. Мы все поклонились ему, ибо слух о чудесах и подвигах его шел впереди него. Никто из нас не знал, почему логофет вызвал его, но мы предполагали, что он хотел увериться в его духовной силе. И догадывались, что это таинственно связано со странной болезнью его дочери, которая вот уже много лет (из-за проклятия, нависшего над нашим царством и над зловещей комнатой со Словом в ней, тайна которого осталась нераскрытой) страдала от необыкновенной и неведомой болезни и под ней истлело уже столько постелей, сколько ей было лет.

Но об этом потом, ибо время еще не приспело, о возлюбленные мои; а я известен тем, что наслаждаюсь, сочиняя всяческие Слова и выдумывая истории, которые хоть и вовсе не случались, но выглядят так, будто они у вас перед глазами; и умею поведать сказание с отступлениями; понемногу я даю вам вкусить от повествования, от сладкого меда историй, как жаждущему дают воду в пустыне, капля за каплей, чтобы не умертвило его утоление жажды, исполнение желания. И вот так всегда я поступаю и впредь буду поступать: дам вам вкусить немного и больше не дам до следующего раза, потому что еще не пришел срок, и чтобы у вас было время принять и обдумать сказанное, чтобы не отравил вас яд знаний, чтобы не вдруг утолили вы жажду истины, чтобы повествование не сразило вас и вы не скончались, слушая меня, от неготовности принять сказанное. Поэтому я и получил такое имя от здешних отцов, которые нарекли меня Илларионом Сказителем, как только заговорили уста мои и язык мой, еще шестимесячный. Это мое раннее умение связывали с тем, что я найденыш, а не плод чрева женского, или, если угодно, плод неведомого чрева женского, о доброутробные. Отцы говорят, что, вероятнее всего, меня родила женщина, которой Господь Бог затворил лоно; она родила меня, говорят они, после долгих молитв пред лицом Господа и что она дала обет, молясь Богу, что если родит, то отдаст меня Ему в услужение и что бритва не коснется моих волос или бороды, пока душа моя пребывает в теле. И говорят еще, что поэтому она оставила меня именно перед дверьми той тайной, роковой для нашего царства комнаты — комнаты страха и ужаса нашего, в глубине глубин церкви Святой Софии, откуда я и возвещаю это Слово для вас, блаженные.

Тридцать три года тому я был найден на ступеньках лестницы, поэтому меня хотели окрестить Лествичником. Так велел отец Стефан Буквоносец, на которого я весьма похож обликом, а более всего — волосатыми руками. Это он решил назвать меня Лествичником, чтобы я возвысился, стал чист духом и богоугодными деяниями приблизился к Богу. И так и было, я был Лествичником, пока не отверзлись уста мои в возрасте шести месяцев и пока Бог не укрепил язык мой в словах. А когда услышали отцы, нашедшие меня, что полугодовалое дитя может рассказывать различнейшие истории и что истории эти к действительности отношения не имеют, что они без корней, как дерево в воздухе висящее, вымысел чистый, то нарекли меня Сказителем. Сказания суть домыслы, в отличие от событий, которые, без сомнения, происходили и должны быть верно пересказаны. А язык мой не к событиям, а к сказаниям дар имел и этим медом был вскормлен сызмальства. И так стал я Сказителем, ибо лучше всех других здесь я владею искусством сказывать сказки, искусством повествований и грез, которое все сводится к отсрочкам и оттяжкам, ибо всякое удовольствие человеческое, включая и удовольствие выслушать или поведать сказание, из того и состоит, чтобы оттянуть миг удовлетворения, ибо после удовлетворения желания страсть в душе угасает как свеча, когда догорит в подсвечнике. Имя Сказитель мне совершенно подходит, и мало кто знает меня как Иллариона; я был Сказителем, пока не появился Философ. С тех пор для меня каждое сказание превратилось в наказание; так я сам говорю, ибо наказанием Божьим, карой Божьей стала душа моя для этого моего ни в чем не повинного тела!

Поэтому я незадолго до этого и сказал: я был во многом не ниже Философа, который был мудр и учен, но не видел того, что видел я, не умел своим умом сочинять сказания, а только пересказывал чужие. Но Он его избрал, его поселил в Своей обители, потому что не любил вымысла. Ибо в Священном Писании сказано, что в чертоги небесные, в град Божий, не войдут псы, любодеи, убийцы, идолослужители и всякий любящий и делающий неправду. А Сказители — делают и любят делать неправду. Ибо сказано, устами святого апостола Иоанна Богослова: «И я также свидетельствую всякому слышащему слова пророчества книга сей. Если кто приложит что к ним, на того наложит Бог язвы, о которых написано в книге сей. Если кто отнимет что от слов книги пророчества сего, у того отнимет Бог участие в книге жизни…» Я приложил и согрешил, и Бог накажет меня, добавив в книгу жизни: смерти буду желать, но время мое не придет!

И было так, ибо не было иначе, моими устами сказано, моей рукой написано: после того как мы поклонились Философу, а он нам, логофет изрек:

— Добро пожаловать, Философ.

— Господь да благословит тебя и царство царя твоего, благочестивый управитель, — ответил Философ.

— Вот мои советники, отцы духовные, первенцы рода своего, члены совета моего, — сказал логофет и указал на нас. — Отец Илларион, которого мы зовем Сказителем, потому что он сочиняет сказания без корней в земле. Отец Стефан, по прозванию Буквоносец, который придумал новую азбуку, лучше нынешней. И отец Пелазгий, мой и царский асикрит, отвечающий за библиотеку, многоученый, число дней жизни которого вдвое меньше числа Слов, им прочитанных.

Так он нас представил, будто имена исчерпывают смысл сущностей, которые их носят, и будто они всегда даются нам по правде и по заслугам. А даются они из грешных уст человеческих и оттого часто сами грешны; так, часто случается, что имена святых дают башибузукам и разбойникам с большой дороги; только Бог знает истинные имена явлений и предметов, но не открывает их, ибо время еще не пришло, как в сказаниях моих.

Философ качал головой, крестился, когда называли каждое имя, а потом с любопытством начал разглядывать нас своими большими теплыми глазами. Я ненавижу его, а из-за него и Его, но должен сказать, что не видел очей прекраснее, подобных глазам молодого оленя. Ничего человеческого не было ни в тех глазах, ни в его взгляде светлозрачном: он стоял перед нами, и по лицам Пелазгия и Стефана я понимал, что они не видят того, что вижу я, — облака света, которое продолжало облекать тело чудотворца. И взгляда его они не видели, взгляда, который зрит и прозревает сквозь оболочки сущностей: за твердой скорлупой ореха он ощущает его скрытую сладость и за мягкой кожей нас троих он чувствует нашу тайную горечь.

— К вашим услугам, раб ваш и Божий, — сказал Философ.

— Правда ли то, что говорят, Философ, о святых мощах святого Климента? — спросил логофет.

— Господь увидел, — коротко ответил Философ, у которого, верно, не было расположения разговаривать.

— А почему они испускают сияние?

— От одного слепого нищего, который, как всякий нищий, простирает длань за подаянием Христовым, ибо кто подает бедняку — Христу подает, я узнал, что мощи великого святого все еще лежат в море. Я умолил архиепископа дать мне корабль с людьми набожными, мужами благочестивыми, чтобы отвез он меня к тому месту. И тот человек поступил так: дал мне корабль и людей общим числом человек двенадцать. И когда мы доплыли, великая тишь пала на море. Я велел им копать в том месте. И сказал: «Войдите в воду и копайте в воде и не бойтесь, ибо не потонете, как мыши». — «Кто в силах выкопать яму в воде, Философ»? — спрашивали эти двенадцать. И я сказал этим людям, что, если мы на истинном месте, море само откроется, и покажется земля. И они прыгнули в воду, но земля не показалась, ибо не были мы на истинном месте. Люди стали кто тонуть, кто выплывать, но тут страшная буря налетела на море, поднялась волна великая, и нас понесло дальше, к берегу. В какой-то миг буря стихла, море отверзлось, и стало видно дно. Люди мои принялись копать, и тут послышался сильный запах лампад и ладана и открылись святые мощи. А затем люди собрали их в ковчежец, запечатали и с большой честью и славой пронесли их в храм, в город. Вот что произошло, милостивый повелитель, с Божьей помощью и по желанию Его.

Пока Философ говорил, я смотрел в лица отца Стефана и Пелазгия. У отца Стефана один глаз был совсем белый, закрытый бельмом, еще у него была жилка на шее, которая в минуты злобы и гнева (а они частенько на него нападали, ибо он был слаб душою) билась, как у ящерицы. А сейчас эта жила, казалось, лопнет. Буквоносец надулся, как вол, утонувший в реке, побагровел, затем посинел, и только присутствие логофета мешало ему прервать рассказ, ибо не желал он слушать о подвигах других. Завистлив был Буквоносец, и душа его страдала от зависти и днем и ночью, как камень прибрежный от волн морских. И поэтому в моих сказаниях я представлял отца Пелазгия молью, или, по крайней мере, я тешил себя мыслью, что в какой-то предыдущей жизни (я один из всех отцов верил в это чудо, предыдущую жизнь) он всеконечно и несомненно был молью, ибо зависть — это воистину моль: как это несчастное создание пожирает одеяние, в котором родилось, так зависть снедает сердце, грызет душу, уродует тело. Как всякий завистник, отец Стефан терзался, встречая высших себя, не замечая, что равен им, обессилевал, видя равных себе, желая первенства и власти над ними, трясся от страха при взгляде на меньших себя, боясь, что они поравняются с ним, ниже превзойдут его. Плакал отец Стефан с плачущими, но душа его не радовалась с радующимися. Всю жизнь это мешало ему быть счастливым: зависть не давала ему насладиться тем, что он имел, ибо его постоянно мучило желание того, чего у него не было. Так и теперь: постепенно, а видел это только я, он превращался в несчастное орудие злобы.

Отец Пелазгий Асикрит, напротив, внешне спокойно смотрел на Философа, но на его устах заиграла лицемерно-сладкая улыбка. А он был лицемерен, и душа его страдала от двуличия. В улыбке его таилась насмешка; я хорошо ее знал, ибо однажды исповедовался у отца Пелазгия и поведал ему, что слышал небесную музыку в храме, когда призывал Бога в часы бестелесные и бесчувственные. Та же усмешка, что и сейчас, играла тогда на его губах. Эти двое не верили в чудеса, потому что усердно призывали Бога, а Он ни разу им не явился; они повествовали семинаристам о чудесах Пресвятой Богородицы, но сами в них не верили. И теперь не верили, хотя, как я уже сказал, пред приходом Философа до нас дошла весть о чудесном открытии мощей святого Климента, пречестного папы римского, который приял мученическую смерть, утонув в море.

Логофет смотрел на Философа, вытаращив глаза. Ему было непонятно, как может Философ рассказывать о таком событии с такой простотой и спокойствием, как будто он рассказывал, что отворил дверь, вошел в комнату и закрыл дверь за собой.

— А образование, Философ? Где ты учился? У столь просвещенного человека должно быть много книг. Скажи, где твои сундуки со Словами, я прикажу их принести.

— Никаких сундуков у меня нет, — был ответ.

— Как нет?

— Так, всемилостивейший. Небо, земля, море, весь этот свет — это огромная и преславная книга Господня, в которой в молчании нам открывается проповеданный Бог, ибо все видимое свидетельствует о невидимом, — сказал он, и это, очевидно, произвело сильное впечатление на логофета.

Отец Стефан откашлялся, посмотрел на отца Пелазгия, тот притворно улыбнулся и пробормотал так, что слышно было и логофету:

— Следственно, вотще нахожусь я в челе библиотеки, ибо нет в ней ни неба, ни земли, ни моря. Или, скорее, если верно сказанное пречестным Философом, я в челе неба, моря и земли!

Логофет удивленно поглядел на отца Пелазгия, у того усмешка сразу застыла на устах, и в тот же миг отец Пелазгий раболепно склонился перед логофетом и забормотал:

— Прекрасную параболу использовал Философ, о логофет. Но и книги и Слова нужны. Для учения. Для настоящего учения.

О Философ, человек телом, ангел душой! Душа твоя в тот миг стала мягкой, словно пряжа, в которой застряла отравленная стрела; успокойся, ибо стрелы зависти не могут поразить мягкое, улавливающее и обезвреживающее их, а от твердых каменных стен суеты эти стрелы отскакивают, как от крепости, но оставляют в них отметины. Философ мягко улыбнулся, но понял, что значило слово настоящего. Он был опытен в словопрениях, и мы слышали, что всех, с кем он спорил, он победил разумом, рассудком и верой в Бога. О нем говорили, что из уст его исходят слова то благие и мягкие, то строгие и праведные, но не ядовитые и что обычно его противники после диспутов с ним уходили посрамленными. Он только погладил бородку, посмотрел куда-то поверх головы отца Пелазгия и сказал:

— Когда море отверзлось, кто это сделал — человек или Бог?

Пелазгий сказал:

— Бог.

— А когда некто не верит, что море отверзлось, но верит, что только Бог может отверзнуть море, то что это значит — что он не верит в Бога или не верит в человека?

— Не верит в Бога, — сказал Пелазгий и вспотел.

— А чтобы некто мог не верить в Бога и мог сказать, что Бога нет, разве не следует ему самому быть всеведущим и самому быть всемогущим, то есть самому быть Богом? Чтобы сказать: «На свете нет Бога», разве не следует сначала познать весь свет, постичь всю Вселенную со всеми ее солнцами и звездами, историю всех времен, пройти все пространство и все время?

— Да, — нехотя и недовольно сказал Пелазгий и скривил рот, будто съел пригоршню кислых ягод.

— И как же так, пречестный асикрит: Пелазгий — Бог, а в Бога не верит? Разве Пелазгий не верит сам в себя?

Только я понимал, что происходит с Пелазгием. Душа Пелазгия была воистину слаба и не верила в саму себя, а еще менее в Бога. Потому была и горделива, и раздражительна, ибо гордыня проистекает из слабости, из недостатка веры в себя. И потому не может уподобиться Христу, хоть что читай днями и ночами. И поэтому в моих сказаниях я представлял его совой, которая в темноте видит совершенно ясно, а при солнце, при свете Божьем, становится слепой птицей. Так и Пелазгий: он был необыкновенно остроумен и смышлен в беседах в семинарии о подробностях событий в Евангелии и деяниях подвижников, но не видел ничего, когда возгорался свет истинный, облако света, дождь света, какой сиял сейчас вокруг слабой, почти бестелесной плотской оболочки Философа. Был у отца Пелазгия один недостаток: когда одолевали его в спорах с притчами, начинал он заикаться, а на глазах его проступали слезы. Но это были не слезы слабости, а слезы гнева, что, может быть, и одно и то же, ибо слабый гневлив и злопамятен; он помнит все, пока не отомстит. Ибо сказано же: легче победить царства, чем гнев свой. И многие герои, победив царства, становились слугами своего гнева. Так и Пелазгий: начал креститься (а в самом буря бушует), промямлил, что все не так, что Бог ему свет. Но Философ точное слово сказал о Пелазгии, и я, хоть в этот миг и ненавидел его, а ненавидел, ибо смотрел он в нас и в сердца наши и утробы, будто мы из стекла, — я знал, что Пелазгий не верил в себя и что потому не мог и в Бога верить. Знал, что как невозможно видеть солнце, если солнца нет, так невозможно Бога познать, если Бога в тебе нет, если веры в себя нет. Ибо Бог в нас; кто в себя не верит, не верит и в Бога, который в нем.

Логофет между тем заплескал в ладоши в знак одобрения Философа. Смотрел на него как на откровение. Очевидно, весело ему было слушать Философа, но нас, чьими мудростями он был пресыщен, он не высмеивал.

В ту минуту отец Стефан совершил самую большую ошибку, ибо вмешался и встал на защиту отца Пелазгия.

— Сколько книг прочел ты, Философ, что говоришь столь мудро? — спросил он с лицемерной благостью, но мы знали, что душу его снедает суетный огонь. Возжелал отец Стефан доказать свою мудрость, а ведь сказано: «Доказывай мудрость свою, будто доказываешь, что солнце светит!»

— Не знаю, — ответствовал Философ.

— Наверняка знаешь, хотя бы приблизительно, — сказал ему тот, подводя его к ловушке, как охотник, что загоняет оленя к капкану.

— Может быть, сто, — сказал Философ.

— В нашей библиотеке их пять тысяч, — торжествующе сказал отец Стефан. — А асикрит Пелазгий прочитал четыре тысячи. — И жилка победоносно заиграла у него на шее.

Философ улыбнулся и спросил искренне:

— Разве нужно выпить все море, чтобы понять, что вода в нем соленая?

Логофет громко рассмеялся, и смех этот поразил отца Стефана прямо в сердце, жилка на шее у него билась так, что я в какое-то мгновение испугался, что она может лопнуть и кровь начнет брызгать во все стороны.

Логофет по-прежнему смеялся, все чувствовали себя не в своей тарелке, и Философ это понял и продолжил:

— Отец Стефан, если каждый день читать с утра до ночи в течение шестидесяти лет, сколько шагов книг можно прочитать? Не больше одного или двух шагов. А в вашей библиотеке будет наверняка больше тысячи шагов, если обойти все стены. Но это не означает незнания, ибо знание не измеряется в шагах; а если бы было так, то тот, кто целыми днями шагает и у кого нет другого дела, кроме как вводить нас в искушение, тот был бы умнее всех, асикрит из асикритов!

Стефан неистовствовал, претворялся в ящера богомерзкого, в моль, поедающую собственные ясли; Пелазгий уже совсем побледнел, и только я видел, что Буквоносец под ризой сжимает пальцы десницы в кулак. А Философ все так же продолжал говорить, спокойно, кротко, размеренно, но строго и праведно, словами, бьющими больно и метко. Ведь сказано же: «Враг твой — лучший врачеватель недостатков твоих, ибо он пристальнее следит за тобой, чем друг, который по учтивости или ласкательности своей никогда откровенно не изольется!» И ты вразумляйся от него, ибо то, что глаголет, не есть яд; да и разве ядов малые меры, капли чуточные, как и мое поучение в сказаниях, не суть ли лекарства от боли? Неприятель твой, о отец Пелазгий, есть врачеватель души твоей, но тогда ты этого не увидел, не понял. А Философ продолжал:

— Кроме того, сердце так же ведет к Богу, как и книги. Как никому не вдохнуть в себя всего воздуха, так никакому уму не впитать в себя всего знания. И конечно, если человек читает до последнего вздоха своего, он, несомненно, будет знать много, но не будет у него времени другому передать науку эту в последний свой, предсмертный миг, ибо миг короче часа, час — года, а год — жизни; и вот, если ждать смертного часа, чтобы передать знаемое, оно вместе с мудрецом перейдет в мир иной, и никто не узнает, что тот знал.

В лице отца Стефана не было ни кровинки; вся кровь собралась у него в той жилке на шее. А отец Пелазгий все облизывал сухие губы и в крайнем напряжении, стараясь не заикаться, проговорил:

— А сколько раз в день ты читаешь эту свою книгу моря, земли и неба, Философ? И почему ты читаешь ее сегодня, раз вчера ты ее уже прочитал?

А тот мягко улыбнулся и спросил:

— А почему ты, отец Пелазгий, сегодня есть захотел? Ты ведь вчера отужинал?

Логофет уже с восторгом смотрел на Философа. Указал на стулец подле себя и сказал:

— Садись. Сядь здесь, Философ!

Никто из нас не помнил, когда последний раз логофет позволил кому-нибудь сесть в его присутствии, тем паче сесть рядом с ним. Такой чести до этого удостоился только отец Стефан, когда придумал новые буквы, ибо логофет прежние никак не мог выучить и жаловался, что они слишком сложные. Мы все знали, что душа логофетова ленива, и что тяжело входит учение в душу его, и что власть Бога не просит, и что лучше выдумать новые буквы, попроще, чтобы и тот мог сочинять Слова и писать заповеди своей рукой, своим почерком. Много труда положил отец Стефан, чтобы научить логофета старым, прежним буквам, но ничего у него не выходило. В конце концов получил он указание придумать новые. А когда тот выполнил задание и принес буквы, изукрашенные на бумаге, пригожие, как девы, хранящие свою невинность, логофет превозвысил его и удостоил его чести сесть рядом с ним. Он выучил новые буквы в три дня и был весьма доволен, ибо они были просты и специально сложены для властителя. В новом письме каждая буква была картинкой, которую было легко написать, легко запомнить и легко вычленить ее значение, ибо картинка самым понятным образом передает ее душу, то есть значение: одинакие суть по значению сами с собою, с тем, что нарисовано на картинке. И Буквоносец измыслил точно тридцать и две буквы, тридцать и две картинки для тридцати и двух слов, без которых не может обойтись ни один правитель и которые необходимы ему в науке управительства над другими людьми, а меж ними важнее всех: «я», «власть», «ухо» (что означает «наушник», ухо государево, человек, слушающий, что говорят о власти, и услышанное передающий потом царю) и другие, а все письмо выглядело так:



Когда увидел отец Стефан, что хорошо Слово, которое своей рукой и с помощью новорожденного письма составляет логофет, он предложил ему издать закон: во всем царстве все должны изучить новые буквы; писари, священники, управители и все грамотные должны заменить старые буквы на новые, чтобы они были понятны властителю. Я знал, что это будет нелегко сделать и вызовет волнения в народе, ибо теперь с новым письмом мир стал выглядеть маленьким, стеснившимся и слишком упрощенным: ничего из тех сущностей, для которых не было картинки в письме Стефана Буквоносца, более не существовало, ибо сущности наличествуют, только пока имеют названия, которыми их можно именовать. Выходило, что Буквоносец отгородил часть света, созданного Господом, и сказал: вот, с этим вы будете жить отныне и ничего другого, для чего не родил я буквы, более не существует. В том письме, например, не было знака «любовь», даже для любви телесной, с женщиной; когда я сказал о том Буквоносцу, он заскрежетал зубами, засверкал белым оком и ответствовал: «Это не твоя забота. Когда прикажет тебе логофет измыслить письмо лучше моего, тогда и будешь вставлять в него, что тебе потребно». И выгнал меня из семинарии. Но я много размышлял об этом письме и пришел к выводу странному, но спасительному: может быть, сказал я себе, народ станет тайно, без ведома логофета (который наверняка не дозволит умножать число букв в этом письме), использовать один знак для обозначения двух, а то и трех сущностей; так, знак «власть» станет и знаком «любовь», хотя мне не была ясна тайная взаимосвязь между двумя этими понятиями, если вообще существует связь между «овладеть» и «любить». Также мне было неясно, как распознать, когда этот знак (человек с поднятой рукой) значит «Я владею тобой», а когда «Я люблю тебя», и я уже представлял себе, какие могут от того произойти недоразумения. И мне было неясно, почему правитель всегда хочет выучить буквы и знать их число и не позволяет выдумывать новые имена для сущностей. И почему народ должен под одним и тем же знаком скрывать разные значения. От кого их скрывать? И зачем такие тайные письмена в письменах, тайные слова в словах, тайные буквы в буквах, какие открыл отец Кирилл Философ, как мы увидим в дальнейшем, ибо сейчас время рассказать об этом еще не приспело. Но я не хотел во все это вмешиваться, потому что мучил меня страх навлечь на себя гнев Буквоносца, ибо не дано мне было быть Буквоносцем, а всего лишь Сказителем.

Так и было: устранился я на время с пути Буквоносца и старался ничем его не прогневить; а когда Философ воссел на стулец подле логофета, я представил, что сейчас происходит в суетной, гневной душе Буквоносца, и у меня мурашки побежали по коже от того, что я увидел в ней (я говорил вам, что вижу то, чего другие не видят, но пока об этом умолчу, ибо еще не пора), и я подумал, что, может быть, время и мне сказать что-нибудь в нашу защиту. Не потому, что хотел, а потому, что нужно было, поскольку я знал, что после призовет меня Буквоносец в свою келью, как часто делал, когда не был доволен моим поведением, ибо желал он, чтобы я походил только на него, а на себя — нет. Ибо сказано: кто своих недостатков не видит, тот начинает искоренять недостатки ближнего своего. А если призовет, то спросит, почему я сказал то, что я сказал, или почему я не сказал того, чего я не сказал, и, не выслушав, станет честить меня словами отвратными и богомерзкими; а если промолчал, если не встал без рассуждений на его сторону в споре, значит, был на стороне Сатаны. Всегда так: когда с ним кто-нибудь спорил, он каждый раз требовал, чтобы я его защищал, не спрашивая, что я думаю и кто, по моему мнению, прав, он или его противник. В келье, где он мучил меня попреками, льющимися из его ядовитых клеветнических уст, моя кротость претворялась в слабость, моя благоразумность — в трусость, а моя открытость (как когда я сказал, что в его письме не хватает букв) претворялась в нескромность и дерзость. К тому же он нередко меня бивал, но об этом я никому не смел сказать, хотя часто спрашивал сам себя: как может быть, что один священник безбоязненно бьет другого? Воистину ли Бог все видит, даже черного муравья на черном мраморе? И не была ли та безбоязненность плодом некой странной, неясной, нераскрытой и неощутимой близости между нами двумя? И если это близость, то какова ее природа? Эти вопросы страшно меня мучили, но ответа на них я не находил.

— Философу следует знать, что на этот стулец, пресветлый властитель, до него садился лишь отец Стефан, — проговорил я, воображая, что тем самым удовлетворю страсть Стефана к похвалам и исполню свой долг быть всегда на его стороне, следовать путем, которым он идет, позади него, в его тени. Но я ошибся: лицо Буквоносца прояснилось лишь на миг, но ясность исчезла, когда он понял, что я сказал только одно речение, а душа его суетная алкала большего, но не получила, и тут же нахмурилось лицо его. Ибо сказано ведь: когда почитаешь гордыню, она к тебе свирепа и сурова, а как только соберешься с силами презреть ее, она укротится. Но у меня силы противостоять ему не было. Сверкнуло его белое око молнией, в меня направленной. Знал я, что ждет меня потом в келье попреков, но было поздно что-либо говорить, ибо логофет уже раскрыл уста, а у него была привычка открыть рот на миг или два и лишь потом заговорить, будто размышлял он тяжело и мучительно над тем, что хотел сказать.

Лицо логофета сияло; это мое замечание ему понравилось, и он начал рассказывать Философу, что отец Стефан сумел измыслить письмо простое, которым вскоре будет писать все царство.

— Богоугодное дело совершил отец Стефан, — сказал логофет и посмотрел на него. — Господь Бог ниспослал нам Слово через видение отца Стефана.

Отец Стефан понемногу успокаивался; жилка на шее уже не билась как молния, и его потихоньку стало охватывать блаженство, ибо речь пошла о его заслугах. Философ совершенно спокойно посмотрел на отца Стефана и сказал:

— Един Господь, и всемогущ Господь Бог Вседержитель. Слава Господу, что ниспослал вам письмо, коим вы пишете. А каково было то видение, отец Стефан?

Отец Стефан вышел на шаг вперед, посмотрел на Философа с нескрываемым довольством в очах, ибо падок был он на славу и похвалу, и промолвил:

— Ночью, после того как логофет огласил свое повеление и отошел ко сну, я направил стопы в храм и с собой взял калам, и книгу, и чернила, и до полуночи я тщился измыслить письмо новое, с буквами, угодными властителю нашему. Но писала только рука, но не сердце, ибо Бога не было во мне. В полночь подул в церкви ветер, все светильники погасли, а я в темноте увидел ангела, сошедшего с небес, с каламом в руке. «Не бойся, и пусть не трепещут колени твои; ты тот, кому возвещу я в откровении письмо новое для рода твоего, ибо Тот, Кто послал меня, сказал, что ты с Ним грядешь, ни перед Ним, ни позади Него» — так рек он. И потом в пышном сиянии, в музыке сфер он спустился и, паря над моей головой, взял меня за руку, отринул мой грубый калам из железа, вложил мне в руку калам из солнечных лучей, и се, калам сам стал писать в руке моей, и до исхода первого часа пополуночи, когда поет первый петух, письмо для господина моего было готово, и я знал, какая буква какое понятие обозначает.

Философ совершенно спокойно смотрел на отца Стефана и повторил:

— Един Господь и велик, и Слово в Нем, и Он есть Слово.

Потом попросил дать ему Слово, записанное этими буквами, и сказал, что завтра утром прочитает его вслух пред всеми нами и изъяснит, о каком событии говорит это Слово.

Логофет внимательно посмотрел на него.

— Но эти буквы знаю только я и отец Стефан, — изрек он. — Приказания ознакомиться с буквами еще не дано.

— Для Господа нет ничего невозможного, кроме того, чего Он не хочет, — возразил Философ и встал. — Чего Господь хочет, то и возможно; но Он не хочет всего, что возможно. Господь может водой жечь, а огнем тушить. А тот, кто верит в себя, и в Бога верует; и может то, что Бог может. Это отец Стефан лучше всех знает и о том искусно нам рассказал: написанное ангелом Господним с помощью калама из лучей небесных человеческое око может прочесть и понять, если верует в Бога и в луч небесный. Ибо Господь, Слово ниспосылая, для людей его сотворил и сделал так, чтобы оно людьми могло быть прочитано.

И с тем попросил дозволения уйти, взял Слово, записанное новыми буквами Буквоносца Стефана, поклонился логофету, перекрестился перед нами и вышел.

Мы в изумлении остались, а жилка на шее отца Стефана надулась так, что мы думали, что она лопнет с громоподобным треском. Логофет мановением руки отпустил нас, и мы, сокрушенные сердцем и душою, полные низкой злобы, отошли один за другим в наши кельи. И все думали одно и то же: вечером нас наверняка созовет Буквоносец на тайное совещание, чтобы учинить сговор и найти выход.

Я был безутешен более остальных, ибо в ту минуту, когда Философ выходил из палат, осознал, что больше не вижу того, чего другие не видят: облака света вокруг отца Кирилла Философа не было. Я потерял внутреннее ви́дение, не был более его достоин и окончательно встал на сторону униженных и нищих духом в борьбе с Ним, что закончилось, как закончилось: я теперь муравей на черном мраморе в самую черную ночь, а Бог не только меня видит, но и слышит звук шагов моих.

4

Теперь пришло время рассказать еще кое-что, о несчастные, которые приходят. Я уже поведал вам, что меня нарекли сперва Лествичником, а потом Сказителем и что вижу я, что другим невидимо. Меня нарекли, то есть нарек меня властитель, логофет, указом царским, с приложением печати, ибо в царстве нашем есть обычай называть человека так, как именуют его логофет и священники, между которыми первенство у Стефана Буквоносца. Указы об именах идут потом к царю для приложения печати, и царь не проверяет исправность имени, а только прилагает свой перстень к именному свидетельству в знак того, что он это свидетельство одобряет и что такой-то и такой-то отныне должен именоваться так-то и так-то. Я уже возвестил вам, что власть дает имена вещам, соотносит буквы с предметами. Но умолчал о том, что сам себя я нарек именем для меня самым подходящим: Мозаичник. И что об этом имени никто не знает, кроме Бога всеведущего. Я вам сейчас открою тайну, поведаю вам откровение о том, как впал в прегрешение против власти и сам себя нарек Мозаичником.

А было это так, ибо по-иному не было.

С тех пор как известно стало в царстве нашем о зловещей комнате (о которой глоток знания я вам уже передал, о алчущие) с иным и неведомым писанием в ней, с тех пор эту комнату и Слово начали связывать с проклятием, которое тяготеет над царством и лучшими коленами его, и болезнями, и другими несчастьями: саранчой на полях, язвами дурными на коже простого люда, землетрясениями небывалыми и наводнениями неслыханными, военными поражениями бесчисленными. В роду у царей и логофетов явились болезни неведомые и диковинные: за много поколений до нынешних царей (ибо никто не помнит то время, когда Слово появилось в комнате) родилась у царя дочь с телом настолько легким, что она парила над землей, над своей царской колыбелью и в конце концов превратилась в перышко и улетела на небеса; один царский сын родился с двумя головами, как теленок двуглавый; другой же родился со свиным рылом и хвостом свиным. И все время так: на одного, родившегося нормальным, уродятся двое или трое — наказания Божьи для родов и колен преславных. И все эти бедствия и страшные события связывались с неразгаданным Словом, старинной книгой, написанной в незапамятные времена и хранившейся в комнате проклятия, в глубине глубин храма нашего. И прорицалось: пока не уразумеем, о чем говорится в Слове, какое поучение оно нам несет, не будет мира и спокойствия и проклятие будет висеть над градом и царством нашим. До трех раз можно было отворить эту комнату, гласило предание, и, если с трех раз не постигнут будет смысл писания, солнце померкнет, земля погибнет — разверзнется и поглотит всех лазающих, ползающих, плавающих и летающих по лицу ее.

Но про комнату позже, о блаженные, ибо время еще не приспело, а поспешить впереди него и обогнать его не может никто, даже само время. Другую историю хочу вам сегодня поведать: о старшей дочери царя. И она страдала от странной и неизвестной болезни, иссушившей ее прекрасное тело и светлозрачное личико. А когда она умирала и никто из нас не мог ей помочь, спасти ее от беды, царь позвал нас всех — советников, асикритов и грамматиков — в ее покои. Она лежала на смертном одре и стонала, а царь рвал на себе волосы. Мы крестились и молились Богу, а плач слуг и служанок поднимался из черного от скорби дворца до неба. И вдруг она привстала с постели, села на ней, посмотрелась в царское зеркало, висевшее на стене напротив одра ее. Посмотрелась, улыбнулась и — умерла. Пала на постель с широко распахнутыми глазами, и отошла к Господу ангельская душа царской дочери.

И плач вознесся до небесных чертогов, до райских врат, и Господь услышал его. То ли поэтому, то ли согласно старому преданию, которое говорит, что зеркало обращается в камень, когда умирающий смотрит в него в последний раз, и навсегда сохраняет образ его, так что никто не может более смотреться в такое окаменевшее зеркало, так вот, право предание или нет, не знаю, но вдруг это зеркало само по себе выгнулось и в следующий момент треснуло. Брызнуло осколками, как душа человеческая, из стекла отлитая. Разбилось, раскололось на бесчисленные кусочки, разлетевшиеся по комнате. Наступила тишина страшная, и все мы знали, что это некий знак, который Господь посылает нам, и что связано это со смертью царской дочери. Но никто не промолвил ни слова. Царь приказал подготовить тело покойницы, позвать изографа, чтобы написал он последний портрет любимого чада, и смести стекла. Но я попросил не звать изографа, потому что даже лучший изограф хуже самого неказистого зеркала; сказал, чтобы не выбрасывали осколки, а собрали в ковчежец и дали мне. Царь спросил, для какой нужды мне все это. Я ответствовал, что вижу в осколках то, что никто другой, похоже, не видит. А я различаю в них разбитый предсмертный портрет, последнюю улыбку его дочери, ушедшей и почившей в Бозе. Буквоносец посмотрел на меня, и будто молния ударила из его глаза, помутневшего от белой пелены, но царь велел:

— Дайте ему эти стеклышки. А если он со мной в такой час шутки шутить вздумал, то слетит голова его.

— Государь, — сказал я, — сам я вижу, но не понимаю, почему никто здесь этого не видит; но вот, на этом осколке запечатлелась прядь волос дочери твоей, что чернее эбенового дерева; вот часть уст, алее граната, здесь око ее голубиное. Я только выложу осколки по порядку и целым отдам тебе последний портрет дочери твоей; этот портрет украсит могилу ее на вечные времена.

Тогда впервые понял я, что вижу больше всех других, слепцов зрячих. Царь посмотрел на меня и сказал:

— До завтрашнего дня, когда будем хоронить ее, должна быть картина твоя готова. Если нет, голову с плеч сниму, и будет она лежать в мешке перед престолом моим.

И так и было: ночь напролет составлял я из многого — единое. Большое искусство для этого потребно, о бедные, и никто из вас не сможет уразуметь, какое возбуждение исполнило душу мою, с какой радостью начал я выкладывать осколки зеркала в порядке истинном. Как успокаивает, о блаженные, когда правильное место находишь тому, что лежит неправильно, неестественно, когда приводишь в порядок нечто находящееся в беспорядке. И тогда я уяснил себе, что между искусством выкладывания мозаики и искусством преподавания сказаний нет разницы, что для обоих действуют одинаковые правила, тот же самый закон: нельзя увидеть, понять, охватить целое, пока все не встанет на свое место, пока не придет время для целого, пока из малого не сделаешь большого, а из многого — единое. И что наслаждение, как я вам уже говорил, состоит в отлагательстве, выжидании.

И вот составлял я из многого единое и из малого большое весь вечер и всю ночь и только к утру собрал разбитое изображение царской дочери. Я клеил кусочки стекла один к другому, начав с краев картины и двигаясь к середине, потому что так мне казалось легче; я начал с волос, с локонов, и шел оттуда к середине, к глазам и носу, и в конце концов положил последний осколок, на котором были губы, в самый центр картины, в средоточие, середину из середин. И в тот миг понял, почему много лет меня преследовал образ паука и его паутины, почему бесчисленные часы провел я в размышлениях о смысле действий этого существа: сеть и создатель сети в ее середине. Мне всегда эта картина казалась подобной картине солнца и его лучей; как солнце рождает тепло, необходимое для растений и животных, из самого себя, так и паук из самого себя, из тела своего создает свою сеть, свою вселенную. Но эта сеть, ткань совершенная, есть только картина света Божьего; ведь и Бог создал небеса, походящие на сеть, а звезды на небе суть малые узелки сети той — сети, в которые уловляют нас с нашими судьбами, их же нам не избежать. И по этим причинам мне кажется, что презренного бога-паука наказали другие боги, уменьшили и сбросили на лицо земли, чтобы над ним вечно насмехаться, как над ничтожным творцом, создателем малых, ненужных и непостоянных вселенных, сотканных из паутинок, вселенных, которые не долговечнее мига. И в этих вселенных в рабстве обретаются мелкие маленькие твари, мушки, которыми питается паук-солнце. Так же и человек, крупинка, пылинка, мушка ненужная, уловлен в сети этой вселенной. Да и преподавать сказания, события и истории — разве это не то же самое, что ткать сеть совершенную, в коей всякая нить, всякая паутинка должна найти свое место, когда придет время, когда завяжутся узлы, и разве и они, сказания, не суть ненужные и непостоянные вселенные?

Пришло время, о блаженные, открыть вам и еще одну маловажную вещь: с рождения у меня есть знак на спине, метка от Господа, — маленький черный крест. И когда я составил мозаику, когда все стало единым и когда появился портрет царевой дочери под коленями моими (ибо на коленях ползал, из невидимого видимое собирая), я понял, что я паук в середине своего оконченного произведения, что поймало меня целое, свершенное, что я сам — центр творения рук моих, что я сам себя заключил, заточил в сем чудном здании, храме паутинном. Я — паук с крестом на спине, и я создал целую маленькую вселенную; контуры, по которым я составлял и клеил кусочки, действительно походили на сеть, на солнечные лучи, расходящиеся во все стороны от середины.

Наутро царь послал за мной палача и судью (и отец Стефан с ними был), ибо не веровал царь в чудеса, ибо слишком слаба была душа его властолюбивая, чтобы понять чудо и поверить, что и незримое существует, только его не видно, ибо не обязательно сущее должно быть видимым. Это ясно понимает каждый, кто прибегает к письму, буквами и словами пользуется, сочинения сочиняет. Потому что ты можешь видеть в мыслях своих слово «дверь», или слово «замо́к», или слово «окно». Но можешь ли увидеть слово «любовь»? Нет, не можешь. Но любовь все-таки существует, хотя и незримо, и принадлежит она тому свету, невидимому. Умно сказал Философ: «Все, что мы видим, свидетельствует о невидимом; о Том, Кто сотворил все видимое, а Сам невидим, Кто скрылся от очей наших, чтобы нас видеть, нас слышать, нас стеречь; а нам оставил искать и созерцать Его». Как паук, творец сети своей, видимой. Вы замечали ли, о блаженные и нищие духом, что паук — самая плохо видимая часть его сети, что и он, как и Создатель, невидим, а видим мир, им созданный? Ибо паук чаще всего сидит в точке, серединой называемой и менее всего видимой, ибо середина сокрыта внутри, почему и называется серединой; сидит там создатель, мирный, смирный, кроткий, как Бог, для которого время ничего не значит, и смотрит, и стережет, и слушает каждое трепетание струн своей вселенной, нитей сети своей, слушает их музыку вселенскую!

Вот опять я разговорился, а время настало рассказать о палаче и судье; они пришли, хлопнули дверью кельи и в ту же минуту застыли, будто молнией пораженные: перед их ногами, перед моей кроватью лежало склеенное зеркало с окаменевшим последним портретом на нем, с ликом прекрасной дочери царя, уже упокоившейся.

Забрали у меня картину, зато не забрали голову, и отнесли ее царю. А Буквоносец позеленел от злобы и желчи, появилась на устах его горькая пена, ибо царь много хвалебных и восторженных слов обо мне сказал, и портрет установил на двери в усыпальницу своей дочери, и приказал Буквоносцу и меня принять в высший совет царский, где умнейшие заседали во главе с Буквоносцем. А тот позвал меня вечером в келью попреков и сразу принялся избивать меня, без слов, без вопросов; он требовал открыть ему тайную науку видеть невидимое, ибо думал, что это наука, которой можно научиться, а я ее скрываю; и опять бил меня, а я говорил ему, что это благодать, дар Божий, который Бог дает смертным, а у горделивых отбирает, что дару нельзя обучиться, как учатся письму и каллиграфии, что и сочинению сказаний нельзя обучиться и что дар этот или есть, или его нет, как и человек — или родится, или не родится, но никогда не бывает, что человек родится наполовину: с одним телом или с одной душой. Но он все равно бил меня смертным боем, так что у меня кровь хлынула носом, но он все бил и повторял: «Говори, сатана, к какой волшбе растленной и нечестивой ты прибегаешь, чтобы видеть», а я уже ничего не говорил и только думал: «О Боже, молюсь о душе отца Стефана Буквоносца, ибо злобен и завистлив он к видящим, а злоба и есть нехватка зрения, и злому не прозреть, пока завидует он зрячему, как и слепому не прозреть, если он придет к грамматику, ибо зрение не есть наука, и тогда он прозреет, когда придет к исцелителю Богочеловеку, ведь зрение — это исцеление, чудо, диво дивное. А благодать есть талант, дар Божий, которым Он награждает Своего слугу верного и прилежного, а у неверного и нерадивого отнимает и его отвергает! Ибо сказано и о суровости: кто к себе строг, тот к другим мягок, а тот, кто, как Буквоносец, к себе мягок и потачлив, тот к ближнему своему суров». И се, молился я о душе Буквоносца, а тот бил меня, пока Бога во мне не убил, а потом сказал: «Руки тебе отрежу, если еще раз увижу, что из многого собираешь единое целое».

И с того дня я воистину ни одной мозаики не сделал, ни разу не ткал нитей своей собственной вселенной. Ни узла не связал до самой той ночи, когда согрешил.

Но многие распутал. Были у Буквоносца узлы многочисленные, которые распутать надо было! А явным это стало тем вечером, когда мы учинили совещание тайное, заговор гнусный, как разбойники с большой дороги!

5

Той же ночью, точно в полночь, отец Стефан Буквоносец постучал в дверь моей кельи так, как никогда до того не стучал: сначала три удара, потом пауза, потом еще один удар. Этот еще один удар, после трех предыдущих (Отец, Сын и Святой Дух), знаменовал некоторую срочность. Это означало: человеческая надобность, земная необходимость, в отличие от трех ударов во славу Божью.

Мы собрались в келье отца Пелазгия Асикрита, общим числом двенадцать душ, все члены царского совета. Я перечислю здесь их всех по порядку, о бедные, дабы не забылись их имена, и в летопись их вставлю, дабы не стерлись из памяти: Стефан Буквоносец, Пелазгий Асикрит, Марк Постник, Маргарит Духовник, Филарет Херсонесец, Юлиан Грамматик, Матфей Богослов, Феофилакт Златоуст, Августин Блаженный, Кирилл Богомолец, Григорий Богумил и я, Илларион Сказитель, или Мозаичник. Умные и благочестивые мужи все двенадцать, все управители скриптория и учителя семинарии, в которой переписывались все Слова, важные для Империи. Двенадцать нас было, но душ только одиннадцать, ибо душа моя скукожилась и стала как маковое зерно, вся в себе скрылась, ибо предчувствовала заговор тайный, событие грозное, дело бесчестное, грех.

И так и было: клевета — вот зачем собрались мы тут. Клевета была нашей тайной вечерей, трапезой бесчестной.

О, клеветники! О, гордые и самолюбивые! Как ограничен ум человеческий своей расчетливостью и тем лукавством страсти, которое зовется самолюбием! О, собрание печальное суетных и слабых духом! Одиннадцать душ, одиннадцать кораблей в бурном море греха и самолюбия, корабли без кормчего, бесцельно плывущие под управлением греха! О, беда блестящих умов, не верующих в Бога! Вера для разума — это то же самое, что и увеличительное стекло в скриптории для слабых глаз Пелазгия Асикрита: с помощью увеличительного стекла отец Пелазгий разбирал даже мелко написанные слова, которые без стекла были бы ему совсем невидимы, из незримого тем самым оно делало зримое, несуществующему давало форму и значение, но он так никогда и не понял, что такое увеличительное стекло нужно не только для глаз, но и для души необходимо и что такое стекло зовется верой в Бога! И ведь говорят о злословии, что это самый страшный грех, потому что злопыхатель и клеветник превращаются в мух, которые летят на чужие раны, а смирные духом — пчелы, на цветы летящие.

И началось жужжание мушиного роя: когда все собрались, отец Стефан Буквоносец и отец Пелазгий Асикрит кратко изложили, что произошло с Философом у логофета. Их устами говорила суета: страшились они за свое первенство перед логофетом и царем, а в Философе видели незваного гостя, который хочет воспользоваться этим первенством. И как только рассказали они все, что было и чего не было, все присутствующие впали в какое-то странное полуночное размышление, больше походившее на сон. А душа моя тряслась от страха, потому как вспомнил я прочитанное где-то: у клевещущего и наговаривающего и у слушающего его, у обоих по дьяволу: у первого — на языке, у второго — в ухе.

Тишину нарушил Григорий Богумил.

— Если так, — промолвил отец Григорий, — значит, мы столкнулись с нечестивым. Ибо только он не верует в видения и откровения, — сказал он, подразумевая видение Буквоносца, и перекрестился.

И все остальные перекрестились. Стефан Буквоносец вперил в меня свое око, внимательно наблюдая, перекрещусь я или нет. Я перекрестился.

О, это око! Сколько бессонных ночей из-за этого ока, сколько страшных снов, в которых это око, совершенно белое, затянутое белой пеленой, сетью белой, превращалось в паучью сеть, а в ее центре — черный паук, грозное его подобие! Чернота, сокрытая в сети белой, в пленке, чернота зрачка, зеница, превращающаяся в паука!

— Кто он такой, чтобы наши заслуги мерить и перемеривать и хулу бесчестную изрыгать о видении и буквах отца Стефана? — спросил отец Маргарит Духовник.

— Кто вручил ему весы, на которых он нас взвешивает? — добавил отец Марк.

— В чужой дом придя, спишь и ешь в светлице, что укажет хозяин, — сказал кто-то третий.

И так далее: черный клубок мух разъяренных, ищущих рану и гной и алчущих напиться крови, а раны не находящих в непорочной душе Философа. И, не найдя раны, и гноя, и крови в душе его, решили — рану отверзнуть. Решили оклеветать его перед логофетом, преступление небывшее и грех несуществующий измыслить в первый же подходящий час и все свои силы, всю душу впрягли, будто волов в упряжку, для этой цели.

Я же не знал, что сказать. Выслушал всех и понял, что чужой я здесь, но некая магическая сила, сила слабости, связала меня с ними. Я хотел рассказать им про облако света, про музыку, про цвета, но боялся, что меня засмеют. И положа руку на сердце, боялся, что побьют, рукой не одного, но одиннадцати. Меня и так поднимали на смех, говоря, что написанное в книгах у меня мешается с действительностью и что я сам не знаю, правда в моих сочинениях или нет. И это на самом деле так: я был убежден, что сочинения, историями называемые, истинные и что все так и было, только давным-давно; но когда я писал эти свои сочинения (выдумывая разные подвиги неизвестных страстотерпцев и занося их в книги, которые никто не читал), все надо мной издевались и говорили, что это неправда, ибо в стародавние времена ничего такого не происходило. А я им отвечал: но, может быть, такие события произойдут в будущем, когда мы уже не будем живы, и, может быть, тогда их кто-то прочитает и примет написанное за события и истории верные, а не за выдумки и сказания. Мне гораздо больше по душе сочинять Слова о том, чего не было, о незримом, чем о том, что, как всем известно, было воистину, о зримом и описанном: например, об Иоаве, обнявшем Амессая, чтобы убить его, или о дьяволе, который испытывал Иова, или об Иуде, поцелуем предавшем Спасителя. Эти истории мне уже наскучили. А что, если и эти события некто некогда измыслил, а потом все так и произошло и стало действительностью?! Может быть, и Священное Писание было сначала выдумано и лишь потом стало явью, исполнилось? И ждем же мы видений и откровений, описанных в Евангелии, которые только должны случиться? Но Буквоносец смеялся надо мной и грозил кулаком своим, если я говорил ему такое. И я молчал, в себе тая эту диковинную мысль.

И тут я углубился в некоторое свое размышление и больше их не слушал. Но внезапно от грез о новом сказании, в котором я вывел бы их всех в виде мушиного роя, меня оторвал, как кнутом меня ударив, голос Буквоносца.

— А ты, — произнес он, — тебе что, нечего сказать?

О Буквоносец! Подающие соблазн дважды грешат: ибо грешат сами и других вводят в грех — так говорит Евангелие. А ты, захлебывающийся в своем грехе, в своей суете, ты хотел, чтобы и я в нем утонул, с тобой в нем захлебнулся, с тобой вместе водил бы дружбу с дьяволом, разделил бы с тобой твой грех. Но скудоумен тот, кто считает, что не совершил греха, убив, если с ним убивал еще один, или еще двое, или даже двенадцать! Перед всеми живыми двенадцатью душами, бывшими там, он требовал этого от меня, и Господь это видел, и знал я, что когда-нибудь Он тебе отплатит: прострет руку Свою к тебе и истребит тебя рукой Своей, как и ты истреблял Бога во мне рукой своей и оком своим, белым и мрачным.

Я подумал немного и сказал под его угрожающим взглядом, стегавшим меня словно бичом:

— Отец Стефан, я думаю так же, как и вы.

Но лицо у меня при этом скривилось, как будто я съел целую горсть кислого кизила, в животе у меня забурчало; но я не мог им и слова поперек вымолвить, ужас охватывал меня при одной мысли об этом; страшно было мне на том полуночном сборище, страшно было оттого, что все думали одинаково, и в какой-то миг мне пришло в голову: се тайное сборище, тайная вечеря разбойников с большой дороги, а они все до одного честные отцы, и ты здесь и не можешь сделать ничего другого, кроме как вкушать от того, что питает суету и самолюбие; не можешь от другого пить, кроме пития богохульства и гордыни, которое только усиливает жажду заблуждения. Ибо и в письме, придуманном отцом Стефаном, не было для любви слова, а ведь сказано же, о благочестивые, блаженные и вы, нищие духом: только любовь есть вернейшее различие между дьяволом и Богом; потому что и дьявол постится, ибо ничего не ест; и дьявол свершает бдения, подобно священнику, ибо никогда не спит; и только любви и смирению священника он не подражает.

Но я остался там с ними и не противостоял им, хотя и знал, что кто зло созерцает с равнодушием, тот скоро начнет созерцать его с удовольствием. Остался потому, что безбожие от своих приверженцев требует твердой веры, только не спасительной, а убивающей. И разящей, как кулаки Буквоносца.

Вид Буквоносца был ужасен. Он был бледен, будто узрел нечистого, жилка на шее надулась, как у больного, которому нужны пиявки; Григорий Богумил, этот послушный крестьянин, впрягшийся в затею, смысла которой он не понимал; все здесь были несчастные глупцы, но я, тот, кто был умнее их всех, я был перепуган. Я уже не видел облака света, меня вычеркнули; а эти, они не были моего рода, не были моего племени, потому что не были допущены Богом на ту ступеньку, где видят; им нечего было терять, а я уже потерял; им Господь никогда не давал знака, не метил их, но тем не менее они рассуждали о Философе как о чем-то, что необходимо устранить, да так, чтобы о том не прознали; они были грешны, но я, понимавший больше их всех, я остался на распутье. Надо было выбирать между ним, недостижимым, и этими, бывшими здесь, совершенно реальными, собравшимися в келье отца Пелазгия; надо было выбирать между этими, требовавшими от меня быть с ними, и им, не требовавшим от меня (как будущее и показало) совершенно ничего. И я выбрал их только потому, что их было большинство. Выбрал легчайшее: падение, ибо легче идти вниз, чем вверх. И знал я, что согрешил.

Но на лице отца Стефана, хоть я и присоединился к греховным, не было удовлетворения. Я знал, да и остальные знали, что его мучит. Его терзала мысль о восточной комнате, как называлась комната со зловещей и таинственной надписью. Он страшился, что Философ отнимет у него первенство в толковании надписи.

И вот, блаженные, пришло время поведать вам еще один отрывок истории о восточной комнате. В самой потаенной комнате пречестного храма с неведомых времен, как вы уже знаете, хранится, скрытая от чужих глаз, одна надпись. О проклятии вы знаете, как и о несчастьях, которые нас преследовали, знаете и о предании, говорившем, что до трех раз можно открыть комнату, чтобы растолковать надпись. Знаете и о страшных бедствиях, которые ожидали нас, если с трех раз не будет понято незнаемое. Но не знаете, что двери до этого, до прихода Философа, уже открывались дважды, и что оставался лишь один шанс, еще лишь один раз можно было повернуть ключ в заржавевшей замочной скважине, и что Буквоносец страшился, что не он, а Философ мог бы стать стяжателем невиданной в мире славы и несметных богатств, обещанных царем и логофетом тому, кто прочитает надпись. Не знаете вы, что много лет назад Грамматик вошел в комнату с тайной надписью, чтобы растолковать ее и освободиться от проклятия, снять с нас печать судьбы. Три дня и три ночи не выходил Грамматик из комнаты. Когда за три дня он не попросил ни еды, ни питья и когда начал разноситься невыносимый смрад, стражники вошли вовнутрь и увидели его, опершегося на свой посох и неотрывно смотрящего ясными глазами на надпись в чудесной книге. Один из стражников заметил, что плоть Грамматика совершенно разложилась, а глаза были ясными и исполненными светозарных лучей, будто увидел он откровение Божье, но не сумел о нем поведать. Отъяли его посох, и в тот же миг плоть и кости его рассыпались в прах. Только тогда поняли, что Грамматик умер еще при первом взгляде на буквы надписи и что, вероятно, буквы эти обладают смертоносной и ядовитой силой, действующей на всякого входящего в комнату.

И все стражники, видевшие книгу, в ту же ночь умерли, и в смертный час глаза их были открыты.

Я рассказываю вам эту историю, чтобы поняли вы, о бедные, к каким подвигам готовился отец Стефан после того, как сочинил он буквы простые, понятные и логофету. Мнилось ему, что когда-нибудь оказаны ему будут почести высочайшие, что логофет именно ему, как Буквоносцу, доверит задачу разгадки тайной надписи, про которую все умнейшие говорили, что человек, к восприятию знания не подготовленный и духом слабый, в восточную комнату войти не смеет, ниже надпись лицезреть. Предполагалось, что в надписи говорится о тайнах, которые человек заурядный постичь не способен. Надпись, очевидно, была тлетворна, а буквы — погибельны.

Второй раз заколдованную комнату открывали ровно тридцать четыре года назад, за год до моего рождения. Первенством и честью царской войти в нее был удостоен отец Стефана Буквоносца, пречестной и благоутробный отец Мида, сына своего превосходивший не только наукой и знанием, но и сердцем. А родил он Стефана от одной женщины из Каппадокии, перед тем как постричься в монахи и предаться Богу. Он получил благословение от логофета растолковать эту надпись из книги и, получив от царя таковое указание, сказал царю: «Твое благословение означает для меня смерть земную. Но не отказываюсь: тревожусь только, чтобы Господь допустил меня до тайн комнаты сей, ибо Он вложил Слово Свое в книгу. Я готов с каламом и книгой войти в комнату, но не для того, чтобы перетолковать, а только чтобы переписать Слово иное и неведомое. Может быть, потом, в другую книгу войдя, отражением, а не первоисточником будучи, письмена потеряют смертоносное свое действие, и некто, меня умнее и смышленее, сумеет его изъяснить». Так изрек благоутробный, скромный и смиренный отец Мида и с каламом в руке вошел в комнату. А когда вышел с пергаменом в руке, улыбнулся и сказал: «Вот. Ничего пагубного не произошло со мной, ибо я лишь переписал Слово смертоносное, но не толмачил его, посему яд не вошел в меня и меня не погубил». И закрыл восточную комнату на ключ, а ключ взял с собой и перенес сделанный им список, никому его не показав, в западную комнату. И отошел в свою келью, и что-то творил целый вечер в некоторой книге. Ночью, в двунадесятый час, при смене дня, громогласный крик всех подъял из постелей. Кричал отец Стефан, в полубезумии стоя на пороге кельи своего отца, благоверного Миды. Когда мы вбежали в келью, в его кровати не было ничего, кроме букв. Все его тело, плоть и кости отца Миды превратились в слова, в буквы: кости превратились в твердые буквы, а плоть его — в мягкие буквы. Честные отцы собрали буквы из-под покрывала, положили их в гроб и потом похоронили останки в церковном дворе.

А отца Стефана не было на похоронах странного, обратившегося в буквы тела отца своего. Он пришел только на шестидесятый день, весь в пыли, как будто проделал долгий путь. Когда спросили его, где он был, сказал: «Печаль по отцу моему гнала меня шестьдесят дней и шестьдесят ночей по тропам знакомым и незнакомым; прошел я много дорог и везде искал отца моего, но тщетны были мои поиски». Все думали, что он повредился умом от тоски безмерной по отцу, и никто более не спрашивал о том, где он был.

Так это было, чужими глазами виденное, моей рукой писанное.

И потом приняло сборище бесчестное такое решение: пока подождать, дабы не учинить чего-нибудь неразумного; с отцом Кириллом обходиться тихо и притворно, дабы не навести его на мысль о злом умысле или деянии двенадцати; все чтобы его с доброй улыбкой приветствовали и честь высокую ему оказывали, с тем чтобы дождаться удобного времени и при первой возможности, угодной дьяволу, оклеветать его перед логофетом или царем так, чтобы его изгнали из дворца как можно дальше от надписи в восточной комнате и списка в комнате западной. Так порешило это злополучное и скорбное сборище, но никто, ниже Буквоносец, не сказал ничего определенного о надписи и списке, никто не обмолвился о том, чтобы сменить замки на дверях комнат, или убрать записи, или что-то этому подобное. И понял я, что здесь дело нечисто и что Буквоносец недоволен решением тайного заседания. И что он потребует от меня новых мытарств и лукавств для славы своей вящей и почестей земных, но которые грехами в моей книге Господь запишет.

Затем разошлись мы каждый по своей келье. Как сейчас вижу: идем каждый своей дорогой. И в то же время вместе, ибо одной дорогой идем. Без правды в сердцах своих. А сказано же одним мудрецом: что общество, не знающее праведности, как не большая шайка разбойников с большой дороги?

И только я переступил порог своей кельи и хотел помолиться, как дверь отворилась и вошел Буквоносец.

— Готовься завтра отправиться в путь, — сказал он мне.

Он отсчитал мне пятьсот золотых и велел ехать на базар в Дамаск и найти такого-то и такого-то человека, аморейца, торговавшего всяческими диковинами. И приказал мне купить у него паука ядовитого, величайшего в роде своем, с крестом на спине. И через шестьдесят дней и ночей вернуться!

6

Ранним утром, не успел я еще собраться в дорогу, логофет призвал к себе Философа. Мы стояли позади властителя, будто войско царское, а Философ перед ним словно гость незваный. Я хотел спросить: «От кого мы защищаем властителя?» — но не сказал ничего, ибо все молчали.

Ибо все молчали. Но можно ли этим оправдать самого себя? Однажды мы, все двенадцать, вместе были на богослужении в местечке под Хисарликом. По дороге нам встретилась женщина. С мужем, который ее бил. Палкой. Потом собралась целая толпа, сборище желающих учинить над ней расправу, сборище неправедное, ибо гневное. Все они ее били. Муж говорил, что она блудница. Что совершила грех с быком. Что в постели нечестивой он нашел бычий уд. Что, по древнему преданию, у быка отпадает уд, если он познал женщину, и потому муж понял, что жена спозналась с быком в своей постели, пока муж в поле работал. А у быка вырастает новый уд, и он может блудить дальше, ночью или днем. И тогда все мы двенадцать промолчали.

Все мы знали, что бык не может познать женщину. Все мы знали, что у быка уд не отпадает. Все знали, что муж лжет. Но никто из нас не проронил ни слова.

И только один юноша вышел тогда из толпы, хотя и его могли побить палками или камнями; он вышел вперед и сказал, что все происходящее — грех, ибо он знает девушку и род ее, что в роду том всегда дорожили честью. И что он знает и род мужчины, а в нем нередко случалось подобное: мужья били жен своих, обвиняя их в измене, потому что сами мужчины перестали быть мужчинами и это их члены, а не бычьи упадали, а новые у них не вырастали. И что срам от бессилия своего мужского они скрывали, жен бия и клевеща на них, обвиняя в блуде прилюдно, при всем честном народе. И опять никто из нас рта не открыл. Только вечером отец Маргарит Духовник сказал: «Помолимся за девицу, не было греха на ней».

Господь уберег нас, и не бросили мы в нее камень.

И се: мы были тут, те же, что тогда равнодушно взирали на злодеяние, мы пришли, чтобы судить о добре и зле перед логофетом и дать ответ, лживы или истинны слова, которые изрекут уста Философа. Философ же стоял перед логофетом и по-прежнему спокойно смотрел на него.

— Так что? Преуспел ли ты в чтении Слова того? — спросил логофет.

— Пречестный властитель, — ответил Философ. — Слово я прочитал, и мне внятно его чтение.

— Как! — воскликнул логофет, склонившись к нему с трона.

— Слово, написанное новыми буквами, гласит следующее: Я, логофет Византийский, вам повелеваю: с сего дня такими буквами Слова сочинять, ибо правдивее они и точнее, чем прежние. Именно это написано в Слове, о пречестный властитель.

Логофет сидел на троне и, открыв рот от изумления, смотрел на Философа. Отцу Стефану стало плохо, и он попросил разрешения сесть. Логофет его не слышал, он по-прежнему не отрываясь глядел на Философа.

— Но как это возможно? — вопрошал логофет.

— Просто, о пречестный властитель, — отвечал Философ.

— Как это «просто»? Ведь ты этих букв никогда раньше не видел!

— Пречестный властитель, буквы эти родом из Южной Каппадокии, откуда по утробе матери своей происходит и отец Стефан. У меня есть одна дощечка из кедрового дерева, на ней имеется надпись, сделанная такими буквами старинными. Мне передал ее в дар прокаженный из Каппадокии, который отправился в наши края искать спасения, и я излечил его от язв ужасных, рассыпавшихся по всему телу его. Тот человек и сам едва знал значение этих древних букв и с трудом припоминал, что за каким знаком скрывается. Вот эта дощечка, господин, — сказал он и подал ее логофету.

Тот смотрел на нее как на чудо Божье.

— Каппадокийцы называют кедр говорящим древом, — продолжал Философ, — ибо верят они, что кедр — древо истины и знания и что в нем пребывает Слово Божье. Таким письмом сейчас пользуется очень мало людей, едва ли десяток человек наберется, это оставшиеся от рода того, кто эту письменность сочинил. А придумал его и породил один мудрец, чтобы обучить грамоте царя, слабого духом и малоспособного к учению. Поэтому эта письменность такая легкая и простая.

Мы смотрели на дощечку из дерева, говорящего истину, между тем никакого голоса от нее не исходило, да ведь часто истина именно в молчании и открывается. Дерево сказало все, все нам стало понятно: на дощечке были искусно вырезаны буквы, которые Стефан Буквоносец объявил своими — видением, порождением и творением своим. О отец Стефан! Ты, который возгордился гроздью буквенной, сорванной с чужой лозы из виноградника чужого! И еще несколько других букв показало дерево истины. Которые Буквоносец по неведомой мне причине не включил в письменность, которую как свою преподнес.

О ангелы небесные! Как изменился в лице Буквоносец! Отцу Стефану стало плохо, жилка на шее у него надулась, и он упал. Мы бросились к нему, побрызгали на него водой, и только логофет остался сидеть на своем троне, не замечая или не желая замечать, что творится вокруг. Он продолжал разговор с Философом, с ним, который превзошел всех нас и посрамил как сотворивших дело неправое и порочное в сердцах наших лживых. Совсем тихо он спросил его:

— Но ведь иноплеменник, подаривший тебе дощечку, не знал наверняка, что на ней написано. Откуда тогда ты знаешь точно, что изрек я в Слове?

— Пречестный властитель, — ответил Философ, — от него я узнал лишь две или три буквы. Но я подумал, что когда логофет, человек, первенствующий во власти, составляет Слово своей рукой, оно, вернее всего, начинается с «я». «Я» — начало любого такого Слова, сердце его, как сердце — это начало жизни, а солнце — начало света дневного, исток и источник его. Можем ли мы, когда пишем Слово своей рукой, говорить от чужого имени? Так я разгадал букву, которая дальше встретилась мне еще в нескольких местах. Потом я предположил, что следующее слово в писании — имя твое, за ним — должность твоя, пречестный логофет. Таким образом я узнал еще две буквы. Далее, рассудил я, должно следовать название царства, иначе что проку в должности высочайшей, если неизвестно, в каком царстве она занимаема. Одно за другим я расшифровывал все новые и новые знаки. В конце вместе с буквами, которые мне открыл прокаженный из Каппадокии, общее число символов, ставших мне известными, составило двадцать. А так как ни один алфавит в мире не имеет менее тридцати и более сорока знаков, мне не составило труда прочитать целиком Слово твое премудрое, праведное и честное.

Логофет сидел, будто пораженный молнией. Потом снял перстень с руки своей и протянул его Философу. Философ склонился до земли, упал на колени, перекрестился и произнес:

— Не даруй меня, Боже, тем, что не мне принадлежит!

Логофет посмотрел на него вопрошающе и вдруг встал. Сказал:

— Каков Бог твой, который может позволить тебе знать столько? — Потом опять сел и продолжил: — На перстне есть надпись, сделанная совсем иными буквами, что используются далеко, там, где конец земли. Перстень этот — военный трофей прадеда моего прадеда. Ни один мудрец до сей поры не сумел прочитать, что на нем написано, а призывал я к себе много мужей ученых и богатые дары им преподносил, чтобы только узнать это. Перстень носили все мои предки, и я ношу. Но нам неизвестно, какое пророчество на нем имеется, хорошее или плохое суждено тому, кто его носит. Перстень ведь у кого-то силой отнят был, а за дело злое всегда расплата следует. Я хочу, чтобы ты сказал мне, что написано на перстне. Завтра я жду тебя с ключом для разгадки тайны!

Философ взял перстень и попросил, чтобы ему в придачу дали какое-нибудь сочинение, написанное теми же буквами, какими сделана надпись на перстне. Тогда ему принесли глиняную табличку, что привезли вместе с перстнем из дальних земель, с края света, где живут люди неведомого рода и племени.

Философ взял перстень и табличку, поклонился, перекрестился и вышел. А мы с помощью стражников вынесли из комнаты отца Стефана, чье тело оказалось тяжелым, как земля сырая.

Отец Стефан отправился в постель белую, а я — в дорогу черную. Пустился в путь в тот же день. Шестьдесят дней и шестьдесят ночей тянулся тот путь от начала до конца. Ослаб я сильно, исхудал — кожа да кости, стопы мои растрескались и кровоточили, как гранат спелый, когда наконец добрался я до Дамаска. На базаре я отыскал аморейца, поведал ему, кто меня послал и что я ищу здесь. Он дал мне маленькую деревянную шкатулку размером с ладонь человеческую. Крышка шкатулки была вся в мелких дырочках, как решето. А внутри находилась тварь ужасная. Амореец сказал мне: «Не открывай шкатулку ни днем ни ночью, пока не вернешься домой, к Буквоносцу. Одно прикосновение к твари сей умертвит тебя, лишит тебя этой жизни и всех последующих, будущих жизней». Я поглядел на него с изумлением, так как впервые услышал, чтобы кто-то еще, кроме меня, верил в сказки и выдумки о жизнях прошлых и будущих здесь, на земле, до упокоения навсегда в Царствии Его вечном, в Доме Небесном. Тогда я узнал, что существуют племена и народы целые, которые верят в это, как мы в Спасителя и Вседержителя. И мне стало легче оттого, что не один я, грешный, верил в то, что Господь Бог, милостивый и добрый, сначала дает нам шанс несколько жизней прожить здесь, в юдоли плача, а потом призывает нас к Себе на Небеса для суда и правды Божией. Ибо человек плотью немощен и душою слаб, и если суждено ему жить лишь однажды, то как ему безгрешным остаться и к Господу приблизиться, Христу уподобиться? И Философ (подумал я тогда, на базаре в Дамаске) наверняка прожил несколько жизней до нынешней, сколько даровал ему Господь Бог милостивый, прежде чем стал он таким, какой сейчас есть: умеренный во всем, кроткий, мудрый и богоугодный.

А человек тот, на базаре, был торговцем, продавал два вида товара, во всяком случае, на его прилавке я заметил только пауков самой разной величины и разного вида: страшных и ядовитых, не страшных, но ядовитых, страшных, но не ядовитых, нестрашных и неядовитых; и ключи, у него было много-много ключей, золотых, к самым диковинным замкам.

Заплатив пятьсот золотых за черного ядовитого паука с крестом на спине, взял я необычный товар, покупку, которая, не ведаю, по какой причине, для Буквоносца была ценнее богатств несметных (не зря сказал он мне, что, если не вернусь назад за шестьдесят дней, забьет меня до смерти), и пустился в обратный путь.

7

От удара, который Бог решил нанести отцу Стефану руками Философа, тот уже не мог оправиться и более не поднимал головы. Логофет запретил ему появляться перед очами, ибо зол был, лжи не любя, а ложь Буквоносца была огромна: не было никакого видения и никакого ангела, а вместо того только хула на всех ангелов, и буквы были не новые, а старые, переписанные, буквы украденные, а не рожденные, сладкая гроздь, в чужом винограднике срезанная. А когда я вернулся назад из Дамаска, узнал о новых несчастьях: в день моего отъезда логофет царским указом с печатью царской сменил имя Стефану, и он больше не был Буквоносцем, а стал Лествичником! Но малым показалось ему наказание такое по гневу его, и отнял логофет у отца Стефана первенство в совете двенадцати и назначил его простым ключником в семинарию к Юлиану Грамматику. На великое осмеяние был выставлен отец Стефан Буквоносец (отныне и присно Лествичник), и я, хоть и не мог любить его (ибо лукав он был, и такая наука, как потом видно станет, подобала не только уму, но и сердцу его), все же пожалел его, ибо с высот высочайших пал он, как ангел черный с небес, и в пепел обратился. Ибо не равно падение высокого падению низкого; с вершины мира падающему может кончина прийти, а с низкого падающему лишь боль малая и минучая приключится. Даже голос поменялся у Лествичника, стал будто из-под земли идущим, и второй глаз у него, как кажется, помрачился; сгорбился Лествичник, воздалось ему по делам его. Всегда белый глаз отца Стефана казался мне луной, светилом ночным, ибо белым был и пеленой белой был затянут; другой же походил на светило дневное, желтое, им же он видел. Теперь и этот глаз замутился, стал солнцем черным, могильным.

А Философ на следующий день опять был у логофета. Здесь же, за логофетом, стояли и мы: я, отец Пелазгий Асикрит и, вместо Стефана Лествичника, Марк Постник, принявший первенство в совете. Мы там были, чтобы слышать, чтобы видеть, чтобы узнать и чтобы иным временам свидетельствовать.

Философ выступил перед логофетом, поклонился, пал на колени и сказал:

— Добротворная надпись на кольце твоем и на добро тебе вырезана.

— А что там написано? — спросил логофет.

— Написано: ну ниндаан езатени вадар ма екутени.

— А на каком языке написано сие, Философ? — спросил логофет.

— Жил некогда род людской, который звался хеттским, господин. Писал он этим письмом. Род этот вымер, но все еще живы люди, понимающие язык его и читающие слова его.

— Что это означает, Философ? — спросил логофет.

— Ты сам сможешь узнать это, господин, и сам сможешь превзойти науку чтения иных надписей и оком и духом. Все, что нужно знать, — слово одно или букву одну, и после того чтение неведомого не будет для тебя невозможным.

— Чем поможет тебе один знакомец среди тысячи незнакомцев, если все, кроме него, к тебе не расположены? — спросил логофет уместной притчей, ибо воистину: чем поможет слово известное единое между сотен неизвестных, как и воин твой единый против тысячи неприятельских?

Но и Философ ответил подобно, чудной притчей.

— И Господь наш, Иисус человеколюбивый, един был, но, пришед, спас нас всех, — сказал Философ, и продолжил мед течь устами его. — Если один желудь имеешь, а леса не имеешь и если посадишь его, не вырастет ли из него дуб? А от дуба единого не получишь ли опять желудей множество? А от них разве не взойдет роща целая? Если зерно имеешь, не произрастет ли из него колос, а от зерен колоса первородного не произрастет ли нива целая, а от нее другая? И потому, когда умирает некоторый язык и письменность некоторая угасает, не обязательно сохранять все; если горит храм и книги в нем, только одну надо спасти, да хоть и страницу единую, даже строки одной довольно. И тогда потом все книги можно будет заново воссоздать от той, что спасена, от зерна письма и слова. И Бог из Слова единого мир создал, а теперь слов несметно есть и языков несметно по родам человеческим на лице земли. Да и Ной, спасая мир, не по одному ли, мужскому и женскому, от всех тварей живых в ковчег свой взял, дабы потом умножилась жизнь на земле после потопа? Посему погляди хорошенько на надпись, тебе чуждой кажущуюся, и скажи: если слово, читающееся «нинда», означает «хлеб», можешь ли догадаться, о чем тут говорится?

Логофет смотрел на странное письмо на перстне и чесал в затылке. А Философ продолжал:

— Подумай, если в надписи говорится о хлебе, то следующее за ним слово, кое наибольшую сродность с этим словом имеет в твоем языке, да и во всех языках всех родов человеческих на лице земли, — какое это слово могло быть? Что с хлебом делают? — спрашивал Философ.

— Хлеб едят, им насыщаются? — неуверенно отвечал логофет, как дитя пред взрослым, как христианин, слуга пред господином своим, Господом Вседержителем, умоляюще и просительно глядя в ясные очи Философа.

— Именно так, пресветлый. Следующее слово означает «есть». А слово «ну» на что похоже, если мы знаем, что на всех языках этого света сначала говорится кто сделал, а потом что сделал?

— Слово «ну» похоже на слово «нас, нам», то есть «мы», о Философ-златоуст, — сказал логофет, и его объяла радость понимающего, с которой не сравнится ниже радость властителей, завоевывающих и грабящих.

— И это верно, — сказал Философ. — Но если так, что означают первые три слова? Разве не означают они «мы хлебом насытимся»? И посмотри теперь, пресветлый: значения трех слов мы знаем, а для написания этих трех слов употреблены семь знаков, так что, разгадав три слова, семь букв мы разгадали. Ибо письмо это таково, как и все от Господа в этом мире: все большее из малого строится, и, познавая большее, мы незаметно для себя многое из меньшего познаем. Господь премудрый такую науку нам оставил, дабы не впадали мы в отчаяние оттого, что ничего не знаем; и потому, неведомое встретив, не следует отчаиваться, ибо эта сущность из других, более мелких сущностей составлена, и обычно они оказываются известными. Есть ли, господин, некоторые из тех, тебе уже известных семи знаков, во второй, неразгаданной части надписи?

Логофет посмотрел на вторую часть надписи, прочитал вслух:

— «Вадар ма екутени», — и сказал: — Есть. В слове «екутени» есть два слога, два знака, таких же как в «езатени».

— А что значит «езатени»? — спросил Философ.

— «Езатени» значит «насытимся», — ответил логофет.

— А разве тело этого слова, состоящего из звуков, не напоминает тело первого слова? — вопрошал далее Философ. — Разве два этих слова, «езатени» и «екутени», не находятся в согласии, сродстве и подобии телесном? Разве не похожи эти два слова одно на другое, как если бы близнецами были? — спрашивал Философ.

— Подобны почти полностью, — отвечал логофет.

— А если у двух людей тела подобны, разве не будут души их также подобны? — спрашивал Философ.

— Верно, — сказал логофет. — Эти два слова похожи, как родственники, ибо тела их подобны, а раз тела их подобны, одного рода и души их.

— Значит, — продолжал Философ, — какое слово братом могло быть слову «насытимся»?

Логофет взволнованно посмотрел на Философа, облизал сухие от возбуждения губы и сказал:

— «Напьемся».

— Именно, — сказал Философ. — Посмотрим, что у нас получилось: «Мы хлебом насытимся и… напьемся». Осталось всего одно слово, в котором все знаки нам неведомы, ибо не встречались доселе. Но взгляни на это слово, логофет. И скажи мне: какие слова имеют сильное сродство со словом «пить»?

Логофет казался все бодрее и воодушевленнее от чудесной науки Философа, и было заметно, что он все сильнее углублялся в надпись.

— Слова вроде «вино», «молоко» или «вода», — сказал он и прибавил: — Эти слова любовь показывают к слову «пить».

— Прекрасно, — сказал Философ. — А какое из этих трех наибольшее сродство имеет со словом «пить», если сравнить тело слова «вадар» с телом некоего слова твоего языка?

Логофет совершенно углубился в надпись, и вдруг будто тень сошла с нахмуренного лба и озарение разлилось по всему лицу.

— «Вадар» значит «вода», — выпалил он, сам не сознавая, что сказал. — Слово незнакомое показалось мне в один миг знакомым, — добавил он в волнении, будто вдруг устав от долгого пути.

— Это потому, что всякое незнакомое содержит следы знакомого, — сказал Философ. — Господь Вседержитель, создавая мир, думал о нас и в непознанном оставлял зерна познанного, чтобы мы смогли это непознанное поименовать, — сказал он, и мед продолжал изливаться из уст его. — Разве, когда повстречаем незнакомца, не кажется нам, что он напоминает нам походкой, частью тела своего или голосом кого-то, кого мы раньше знали? И разве, кроме всего прочего, разве человек не похож на всякого другого человека? И разве всякий род не содержит части, известные по всем предыдущим, хотя и кажется полностью другим и неведомым? Разве человек не стоит в середине между ангелами и животными; разве не отличается он от ангелов страстью, коей походит на животных, и разве не походит на ангелов разумом, духом и Словом, коими отличается от животных?

— Верно, о премудрый и златоустый Философ, — сказал логофет, еще полностью не понимая, что произошло.

Затем Философ возвратил ему кольцо и сказал:

— Прочитай теперь, пречестный, что говорится в Слове на перстне твоем.

И логофет посмотрел на кольцо и сказал:

— «Хлебом мы насытимся и водой напьемся».

— Истинно так, логофет, — сказал Философ.

Логофет взволнованно посмотрел на Философа, встал и проговорил:

— Сие есть пророчество доброе для всякого, чей перст кольцом сим украшен, ибо царство его и подданные его в состоянии благом будут жить с правителем этим, и хлеба и воды в изобильстве иметь будут, пока тот, кто носит перстень сей, будет управлять ими. И теперь я знаю, что не кольцо, а только надпись неведомая в комнате восточной есть причина поражений и несчастий царства нашего!

Философ поклонился, пал на колени с руками, молитвенно сложенными, и обратился к Господу:

— Благодарю Тебя, Отец мой Небесный, что логофету мудрости и силы душевной дал прочитать надпись; отныне он ближе к Тебе, Господи, чем душа его к телу его!

А логофет затем пал на колени перед Философом и со слезами радостными начал молить его научить и другим мудростям подобным и богоугодным, всем наукам и тайным откровениям, которые в себе хранят буквы и слова разных родов человеческих, мертвых или иных. Посадил его навсегда справа от себя, на место отца Стефана Буквоносца, и я понял, что беда и грех у нас у двенадцати на шее, как камень тяжкий на шее утопленника-самоубийцы; понял, что тот, Философ, в глазах логофетовых стал похож на Сидящего одесную Отца, как Богочеловек Боголюбивый возле Отца Своего, Вседержителя. Как и следует быть: мудрый рядом с сильным, грамматик рядом с властителем да стоят во главе царства.

Но что оставило тлеть в душе моей слабую искру надежды, что все еще не прервалась связь с Ним, было то, что, пока слушал я, как Философ с логофетом переводят надпись, я заметил, что умение сие совершенно подобно моему умению создавать целое из множества частей, будь то выкладывать камушки, составляя мозаику, или плести словеса, подобно тому, как плетет сеть паук: все На своем месте, все в свое время, ибо у всего есть свое место и свое время на лице земли.

Но об этом когда время придет, о блаженные и нищие духом!

8

Слово, на воде писанное. Вот жизнь моя. От него ни памяти, ни воспоминания не останется, ибо на воде письма никто не может учинить, кроме Господа Бога Вседержителя и тех, кого Он возлюбил и чьи дела благоугодны Ему, как дела отца Константина-Кирилла Философа. Даже если достигнешь небесных высот, человеку недостижимыми кажущихся, как отец Стефан Буквоносец, то все равно жизнь твоя будет словом, на песке начертанным, словом земляным, из глины сырой сделанным. Ветер дунет, дождь пройдет — и исчезнет слово, вся жизнь твоя и все дела твои, на песке начертанные, в прах претворятся. Разве знает кто-нибудь имена горлиц упокоившихся, голубей с тихим полетом крыльев, да даже и орлов безыменных, кои восхищают нас, дерзостно в небо устремляясь? Жизнь правителей, властолюбцев, логофетов и мудрецов, их подвиги и деяния — нечто другое, как Слово на дощечке из кедрового дерева. Возгорится огонь — и нет его, как и не было никогда. Даже жизнь великих царей, на камне высеченная, ничего не значит. Отец Константин-Кирилл Философ впоследствии, когда я стал асикритом его, мне рассказывал о некоем древнем царе, восхотевшем оставить о себе знак навечно и приказавшем из камня изваять статую, подобную телу его, и на статуе буквами каменными высечь надпись с именем его. Истукан сей поставить у моря на веки вечные. И много веков после того, как от тела царского уже и праха не осталось, статуя с именем царским все стояла. И много веков после стояла. Но ветер и волны ударяли в нее дольше, чем длится время, веками меряемое, и годами, и днями, и часами. Ибо только миг, а не великое время несет перемены, хоть и неощутимые для наших чувств слабых. И вот теперь никто уже не помнит ничего о роде того царя, камень истерся, и памятник превратился в наказание Божье: малый карлик без глаз, с короткими руками и ногами. Вот что осталось от великого и славного царя. И наказание — безымянное. Да и лучше, что безымянное, ибо Бог милосерд и к властолюбцам и стирает имена их, когда идолы их в наказания превращает. Самих себя карающих Бог не карает.

Время — наш главный враг: как главное качество воды — мягкость, а камня — твердость, так и суета наша тверда как камень, а время Божье и Слово Его мягко, как вода, и все равно ударяет Слово Божье и время Божье о камень, пока не разрушит его. И так, пока не разобьет суету твердокаменную силой мягкой. Тем самым Бог учит нас: мягкое тверже твердого и слабое сильнее сильного, если есть вера в Него, Спасителя, и в Отца Его, Вседержителя.

Зачем пишу я это, я, все это знающий, но душой слишком слабый, чтобы уверовать?

Затем, что страшный грех на душе моей, и не знаю, сколько времени должно пройти (ибо и оно имеет начало, середину и конец), чтобы искупился мой грех; сколько времени воде мягкой, молитве скорбной нужно, чтобы разрушить камень греха моего, который давит мне душу, мелет ее, словно зерно пшеничное, вниз ее влечет, в пространства подземные и мрачные?!

В недобром деле я участвовал. Я могу сказать, что я только помогал в недобром деле, которое отец Стефан измыслил и учинил. Но грех мой этого греха больше: знающий Святое Евангелие, но не поступающий по нему, согрешил сильнее, чем не знающий и поэтому не поступающий по нему. А я участвовал. В сожжении на костре Слова. Слова — Сына Божьего!

У отца Стефана после унижений, которые нанес ему Философ (по правде сказать, их ему нанесли его лживая душа, алчность к почестям и первостарейшинству, грозное властолюбие, которому безразлично, по праву или не по праву его славят!), в голове оставалась только одна мысль: раздавить, уничтожить, сжечь, превратить в прах и пепел говорящую дощечку, древо, глаголящее истину, которое предъявил Философ как печать Божью, как главное доказательство того, что видение отца Стефана, в котором явились ему новые буквы, было ложным, измышлением его грешной и к обману склонной души — души, ведомой грехом, славолюбием и властолюбием.

И все произошло той ночью, когда луна была полной, как и душа Буквоносца, теперь уже Лествичника, была полна злобы и суеты. Как только я принес паука в ковчежце с крышкой в отверстиях, как небо в звездах, я посетил отца Стефана в его келье. Он был болен, немощен, бледен, как моль, пожравшая ясли свои, ткань, в которой родился (паук никогда, как бы ни был голоден, не ест от сетей своих, от дела утробы своей); в ту ночь, когда показал я ему паука грозного в ковчежце, силу неведомую, силу дьявольскую, он поднялся на ноги и пошел со мной к своему греху, из-за которого я записан теперь в книге должников Божьих. Ибо я купил паука (пусть и расплатившись чужими золотыми), я принес его с базара Дамаска, ввез и внес в Византию, в царство, о котором царь говорил, что это рай на земле, а все мы знали, что рай только на небесах; и вот, он пошел со мной, бледный, безутешный, со смертной синевой под глазами и под ногтями; пошел и спустился Лествичник, который должен был по лествицам небесным подниматься. Пошел и шел со мной, пока не достигли мы места, где оканчиваются пути грешных, в могильном подземелье, перед комнатой западной, зловещей. А когда мы подошли туда, с трясущимися от страха коленями, с дрожащими руками, то перед замочной скважиной комнаты со списком злотворной надписи он сказал: «Открой ковчежец и пусти тварь ядовитую в комнату ядовитую». И я только тогда понял, увидел, узнал: паук будет сторожем. Ибо сказал Лествичник: «Пусть войдет сюда это отродье дьявольское, пусть прочитает то, что свело в могилу отца моего». И я поднес ковчежец к замочной скважине, широкой, черной, зияющей, и впустил туда тварь грозную, и паук, будто договорились с ним, пополз прямо на свет, вырывавшийся из замочной скважины, втиснулся в нее и влез. Вовнутрь, в тайну.

Никогда, о блаженные и нищие духом, не слышал я такого страшного хохота. Кто смеялся — тварь ли волосатая, грозная, влезшая в комнату через замочную скважину, или смеялся Буквоносец, до Лествичника падший в милости царской, я и до сего дня не знаю. Но знаю, что Буквоносец был впервые в жизни счастлив и что меня не бил. Его исхудавшее лицо озарилось странным светом, и он даже поцеловал меня в щеку. И я понял: его поцелуй — это тот же кулак, меня до того бивший; ибо в страсти властвовать над другими побои легко переходят в любовь, как будто цель одна у избивающего и у избиваемого; знал, что между ним и мной существует некоторая неразгаданная связь — связь потаенной близости. Ибо избивающий любит, только когда избиваемый к той же цели стремится.

Так и было.

В ту ночь, после того как пустили мы тварь грозную сквозь замочную скважину в комнату тайн, я, по повелению и желанию отца Стефана, украл говорящую дощечку из кельи пречестного Философа, бывшего в то время на святой молитве. Все двенадцать, имена их перечислю, дабы не потерялись, дабы время не забыло их в себе, сохранило их в утробе своей: Стефан Буквоносец, Пелазгий Асикрит, Марк Постник, Маргарит Духовник, Филарет Херсонесец, Юлиан Грамматик, Матфей Богослов, Феофилакт Златоуст, Августин Блаженный, Кирилл Богомолец, Григорий Богумил и я, Илларион Сказитель, или Мозаичник, — мы все пошли тайно, как тати ночные, в лес, и мы, бедные, были убеждены, что избегнем очей Того, Кто все видит и все слышит. И зажгли мы огонь невиданный, костер огромный, до неба, и когда увидел отец Стефан Лествичник, что огонь хорош, то сказал: «Огонь хорош, и время пришло бросить в него нечестивого». И так и было.

О небеса, о святые, о ангелы и архангелы, серафимы и херувимы, какое чудо пред нами сотворилось! Вместо того чтобы огонь поглотил дерево, дерево поглотило огонь и осталось посреди костра, будто водой, а не огнем его одарили. И вмиг в лесу настала черная темнота, и только буквы Слова неведомого на дощечке засияли светом во сто раз, во много раз ярче огня нашего. Сияли, как звезды на дощечке, и все это видели, и доказательство чуда — это то, что все видели одно и то же, все двенадцать душ. И когда свет разлился как от звезд сияющих, с неба сошел глас сильный и рек: «О бедные! Демон, дух зла вошел в вас, но разве огнем уничтожить вам Сына Божьего? Разве вы веры своей не помните? До начала времен Слово было в Боге; в начале времен Слово создало мир, посреди времен Слово воплотилось ради спасения вашего, а в конце времен воплощенное Слово, Богочеловек Иисус Христос, судить вас будет по делам и поступкам вашим и сущим будет, как до Сотворения мира — вечность. Потому сжечь Слово — значит сжечь на костре Господа, Отца своего; сжечь Слово — значит сжечь время, век Его; сжечь Слово — значит сжечь себя самого, ибо плод ты Отца и времени, ибо никто не жив вне Его, как никто не жив вне времени, ибо тогда он ничто».

И потом голос пропал, а мы, трясясь от сильного страха, павши наземь, видели, как опять вспыхнул огонь, как поглотил дощечку, как она затрещала; но в то же время слышали и голоса многочисленные, вопли и завывания, как будто людей живых, человеков малых жгли на костре. Это каждая буква чудесного сочинения, Философом принесенного, плакала, стенала и кричала, будто живой человек; и сильный запах горелого мяса начал разноситься в лесном воздухе и запах костей обгоревших; чад и смрад невыносимый, хула ужасная, запах мяса человеческого горелого поднимался до небес; и вдруг все мы двенадцать увидели зрелище ужасающее и страшное: твердые буквы собрались в одном месте в огне и стали скелетом человеческим, а мягкие буквы в плоть обратились, и в огне показался горящий человек; тело его горело, волосы его горели, кости и плоть его горели, и он стонал и плакал и пытался выбраться из огненной стихии. И в следующий миг это пламенем объятое чудище понеслось к нам, понеслось чудище несчастное, корчась от боли, прямо к Стефану Буквоносцу, которого теперь зовут Лествичником, и прокричало: «Сын, сын мой, зачем огню меня предал?!» — а мы все в огнем объятом теле узнали отца Миду, покойного с той ночи, когда он превратился в буквы и письмена, мир и покой его душе, когда тело его после сотворения списка превратилось в слова: кости — в твердые буквы, а плоть — в мягкие и звучные. Огненное тело промчалось около нас, прошло сквозь тело отца Стефана, как сквозь пустоту, и отлетело к небесам, над лесом, над горою.

Так было, ибо по-иному не было, о смиренные и бедные.

А отец Стефан слег, и охватила его лихорадка сильная, и разболелся он, так что было у меня время понять: Лествичник той ночью в злобе своей отца своего сжег, ибо Отец всегда в разных обличьях является, но отец твой один, как один и брат твой, и их надо беречь, как икону пречистую.

9

В тот вечер я не мог заснуть: возносил молитву столь усердную и чистую, Бога молил отвратить меня от неправедного пути, взять меня с Собой, не оставить меня в руках разбойников с большой дороги, одиннадцати, а со мной двенадцати, асикритов, грамматиков, священников, богословов и богомилов, и людей ученых, святых отцов, а и злодеев. Молитва — это чаша, рука, подъятая к Богу за малой толикой благодати; моя чаша и в тот вечер осталась пустой, ибо Господь не наполнил ее ничем, кроме желчи, и пития небесного, что благодатью зовется, не дал мне; углем перегоревшим погасла молитва моя, душа моя остыла, вместо того чтобы согреться, и я решил: пойду расскажу все Философу, покаюсь пред ним и у него прощения попрошу, раз Господь не дает мне его.

Я пробирался по коридору в чернейшем мраке, я, муравей черный, черной ночью, на мраморе черном, прошел по двору к скрипторию, где отец Кирилл Философ оставался до поздней ночи, записывая некие сочинения, в которых он прославлял чудеса и подвиги Божьих людей. Я добрался до скриптория, вошел внутрь и чуть не лишился чувств, когда увидел: на столе для переписывания, рядом с ним, по левую руку, лежала целехонькая, даже ничуть не закоптившаяся, говорящая дощечка, которую только что сожгли мы, безумные братья и ближние его. Он стоял над ней, смотрел на меня и улыбался, и я заметил, что в руке он держал калам из солнечного луча, калам, какого я до того никогда не видел; улыбался тихо, благоутробно, самоуничижительно, умоляюще, благодарно, с чистой любовью ко мне, и я смотрел в его лицо, походившее теперь на ясное солнце, смотрел в его глаза, лучившиеся тихим, благородным теплом — теплом, которое нежно и терпеливо греет души ближних, теплом безвредным, животворным, как солнце, дарящее свет как мудрость благую, а не как пламя суеты, солому горящую, ибо солнце дает жизнь потому, что не жжет и испепеляет, а светит и греет. Он посмотрел на меня и изрек:

— Какая нужда привела тебя сюда, сын мой, в такой час, что не дает тебе спать сном мирным?

Я пал перед ним на колени и сказал:

— Блаженный отец мой, Философ-златоуст; колени мои ослабли не от поста, а от греха, причиной которого были властолюбие и гордыня отца Стефана Буквоносца; я оказался в обществе одиннадцати, со мной двенадцати, татей ночных, разбойников с большой дороги, скрывающихся под святыми ризами, не по своей воле, а потому, что душе моей не под силу подвиги небесные, а под силу лишь падения; потому лишь, что легче вниз катиться, нежели вверх карабкаться к высотам Его, я пал; пал в бездну…

Он смотрел на меня, будто ничего не понимая из того, что я говорю, а я начал плакать, стенать у его ног. Не смог я сдержать слезы: ни во время молитвы, в часы бестелесные, бесчувственные, когда я призывал Бога, моя душа не пылала так, как в тот миг; в тот миг, когда я плакал у его ног, я был способен преодолеть любые искушения, и мне казалось, что ни один демон не может мне ничего сделать; душа моя воспылала огнем пламенным от любви к этому человеку передо мной (была ли то, о бедные, и любовь к Богу?), и этот очистительный огонь был залогом того, что ни единый порок в тот момент не мог коснуться меня. Эта молитва для меня была густым облаком, которое то защищает от злых и жестоких мыслей, то орошает и освежает потоками слез подвизающихся в молитвенном стоянии.

Он встал на колени, взял мою голову в свои руки (всю жизнь, до Судного дня буду я помнить тепло его слабых бледных рук; тихий жар, тепло, какого не чувствовал я исходящим ни от одного существа земного; тепло медленное, можно сказать неизменное, и потому вечное, как у птицы), взял лицо мое между ладоней и сказал:

— О чем говоришь ты, дитя мое? Отец Стефан Буквоносец примерный христианин, пречестный отец, как и все двенадцать, находящиеся во дворце; и ничего другого, кроме ложного видения в момент слабости, мы не можем поставить ему в вину; но это со всеми нами может случиться. Потому не зря говорится: никогда, ни на один миг не разрешай душе своей отдыхать и лениться, ибо нечестивый не спит ни днем ни ночью. В любой миг праведник может стать грешником. Адам пал и согрешил; Соломон забыл Бога; святой апостол Петр отказался от Христа. Когда от легкого ветра, дитя мое, падают такие кедры гор ливанских, могут ли устоять такие слабые тростинки, как мы?

Я, онемев, смотрел на него и не мог понять: неужели он не знает, что мы хотим сделать? И как может дощечка невредимой лежать на столе для переписывания? Он уловил мой взгляд и спросил:

— Хочешь посмотреть? — Потом подал мне чудесную говорящую досочку.

Я взял ее дрожащими руками и увидел, что это была та самая дощечка, которую мы сожгли перед закатом в лесу, мы, несчастные двенадцать. Я отдал ее, ибо тоскливо было у меня на душе, и он взял ее; я посмотрел на свои руки и увидел, что они все в угле и саже; меня охватил безмерный стыд, и я, улучив момент, когда он не видел, незаметно вытер руки о свою черную одежду, пока он любовно вертел досочку в руках и рассматривал непонятные ряды значков неизвестного письма. Когда он положил ее обратно на стол, я заметил, что на его руках нет ни сажи, ни следов угля.

— Я, сынок, испугался за дощечку, — сказал он внезапно. — Каждый вечер я переписываю Слово, записанное на ней, и каждый раз Слово, которое я переписываю, выглядит по-другому, в нем появляются новые значения, проявляется новый смысл. Нет конца этой работе, и длится она уже десять Божьих лет, с тех пор как дал мне ее тот, кого я вылечил; а когда сегодня вечером я стал искать ее у себя в комнате, ее не было. В ужасе и испуге я побежал в скрипторий и увидел, что она лежит на столе; я, верно, забыл ее вчера, ибо заработался допоздна.

А потом сел и сказал:

— Есть у тебя некая нужда, приведшая тебя ко мне, дабы передо мной исповедоваться, но я не знаю причины ее; может быть, ты слишком строг к себе, как говорится в поучении о трех сердцах: нам нужны три сердца — одно для Бога, сердце чистое; для ближних, сердце милостивое, и для себя, сердце острое и строгое. Я смотрю, ты неукоснительно следуешь этому поучению, ибо пред Богом ты чист, ко мне милостив, а к себе строг, раз каешься в молитве чистой и горячей. Но не будь слишком строг к себе: душа наша изменчива и походит на железо тем, что, если остается без заботы, на нее нападает ржа и точит ее; но если накалится в огне, то очищается от ржавчины и, в огне находясь, становится огню подобна, так что никто не смеет ее коснуться, ибо огнем пылает железо души. Такой была душа твоя миг или два назад, когда ты встал передо мной на колени и исповедовался в злодеянии, которого ты не совершал и которое не ты задумал. Демон ввел тебя в искушение, а ты с ним справился, ибо ржа спала с души твоей, как проказа с больного, излеченного от Бога.

Так сказал он и опять занялся переписыванием Слова. Я смотрел на его светлозрачный калам и не знал, что сказать. Он потом заметил, что я не ухожу, отложил калам и сказал:

— Я расскажу тебе историю дощечки, говорящей истории верные.

О святые! Какой мед потек из уст его, когда он начал рассказывать; я Слова такого не то что сочинить, а и пересказать не могу, тем более повторить, хотя уши мои его слушали, а душа моя наслаждалась изреченным.

Он говорил мне, что когда исцелил больного из Каппадокии и когда тот ему за это подарил досочку, то впервые узнал, что существует письмо на дереве. Знал, что есть говорящий камень, говорящая кожа ягненка (нерожденного, извлеченного из материнской утробы), говорящая глина, но не знал, что существует и глаголящее дерево (как сейчас помню, что меня уязвило, о бедные: он сказал, что только вода не говорит и что жизнь бедных, гордых, славолюбивых и честолюбивых — это книга, написанная на воде). Род того человека жил счастливо, но попал в рабство к некоторому другому роду; покоривший его царь первым делом повелел собрать все говорящие дощечки и сжечь их на костре. На тех досочках его род записывал свою родословную, свои песни, сказки и Слова о событиях, правдивые и чудесные, истории о выдающихся мужах, о подвижниках, о великих происшествиях на земле и на небе: появлении хвостатых звезд, великих потопах и движениях земли, урожаях и засухах и других самых важных событиях в жизни этого рода. «От днесь для вашего рода нет прошедшего времени; а поскольку время прошедшее находится в словах и буквах, как все родившиеся, а потом умершие находятся в своих могилах и в них пребывают до конца мира, все слова должны быть сожжены на костре!» — сказал царь порабощенному роду и сжег дощечки. Тайно сохранили только около двадцати таких досочек, из коих одна была в доме странного приезжего из Каппадокии. Философа заинтересовало то, что было записано на дощечке, и он попросил каппадокийца ее прочитать; он же, совершенно слепой из-за болезни, перстом водил от знака к знаку и рассказал невероятную повесть о некотором боге, сошедшем с неба на лицо земли и сотворившем все сущее. Но Философ решил проверить, правду ли говорит старец: на другой дощечке он совсем другими буквами записал ту же историю, как слышал ее от каппадокийца. Когда утром он подал ему новую дощечку, исписанную нашими, а не его буквами, он так же перстом водил по ней и слово в слово повторил ту же историю, как и прошлым вечером: бог сошел с небес на землю и сотворил все, что теперь существует на лице земли. Отец Кирилл подумал, что слепец из Каппадокии — лжец и знает только одну лишь историю, которую и рассказывает всегда, и ему не важно, какое Слово и каким письмом написано на дощечке. Когда Философ спросил слепого, откуда тот знает, что именно написано на досочке, ведь написано это буквами ему неизвестными и непонятными, тот отвечал: «Даже когда я касаюсь письма, мне непонятного, я чувствую, что там написано; так, когда ты дал мне дощечку с твоими буквами, я ощутил, что эти знаки мне неизвестны; но я все равно понял, о каком событии идет речь. Я понял, что там написано о том же самом, о чем ты вчера услышал от меня, хоть ты и записал это буквами, мне чуждыми». — «Но как удалось тебе это понять?» — спрашивал Философ. Слепой старик из Каппадокии отвечал ему: «Трудно тому, кто умеет читать только потому, что предварительно выучил все буквы и знаки языка, на котором он читает; легко тому, кто умеет читать и не зная заранее значения знаков; только тот и читает по-настоящему. Ибо у всякой буквы, даже неведомой, есть свое тепло, отличное от тепла других букв, как у всякой вещи на земле есть свое тепло и свой цвет. У воды разве нет своего тепла и разве не холоднее она огня, который горяч? А воздух разве не посередине между этими двумя? Так и я, когда провожу перстом по буквам неведомым, чувствую их теплоту и свет их вижу, ибо у каждого тепла есть свой цвет, и знаю, говорится ли в написанном о холодном или теплом, о темном или светлом, о хорошем или плохом. Так я и прочитал в первый раз историю о боге, сошедшем с небес и сотворившем все на земле, хоть никогда не знал ни единой буквы того письма, которым написана говорящая дощечка. Дай мне надпись, повествующую о злодеяниях, и я тут же сумею ощутить под ладонью темные буквы, темные звуки, крики и слова холодные, от которых кожа покрывается мурашками; дай мне Слово божественное и богоугодное, говорящее о великих подвигах, и я тут же под рукой почувствую звуки светлые, буквы теплокровные, огонь в письме почувствую, как когда любящий пишет возлюбленной. А когда утром ты дал мне свою дощечку с буквами на языке твоем, я ощутил, что от буквы к букве тепло и свет каждого знака совпадает с написанным на моей досочке; одно и то же событие было записано и там, и там».

Еще о многих чудесных событиях рассказывал Философ, и я слушал его с раскрытым ртом, с вытаращенными глазами, с душой, стремящейся к поучению; он говорил, что от старого каппадокийца узнал, что у букв есть свое тепло, что они вдохновенны Духом Святым и что буквы так же живы, как живы и мы, животные или растения; говорил, что тепло это он и сам чувствует, но не так ясно, как слепец из Каппадокии; говорил, что огонь — первоисточник письма, как солнце — источник дня, его исток, ибо каждое письмо претворяется в огонь; книги горят потому, что в них есть буквы и тепло в них великое; ибо нельзя поджечь то, в чем нет тепла, как в камне или воде; и потому труднее поджечь камень, чем дерево и бумагу; но и камень, сказал он, можно поджечь, если на него нанести письмена теплые, и доказательство тому — звезды хвостатые; говорил, что все на целом свете — письмо, что весь свет — это книга и каждый человек — это Слово, даже и женщина; говорил чудные вещи, а я его слушал и так увлекся, что не заметил, как дверь открылась и вошел отец Стефан Буквоносец, которого теперь звали Лествичником, ключник семинарии и скриптория. Он остановился за спиной Философа и слушал, что он говорит. В какой-то момент Философ уловил мой взгляд и понял, что кто-то стоит позади него. Но он продолжил говорить как ни в чем не бывало.

Как теперь помню я все это, будто сейчас звучит его голос. А говорил он в тот миг самое странное поучение, какое я когда-либо слышал из уст человеческих; будто Бог говорил через него, будто Правда Божья открылась мне и Стефану Лествичнику. А говорил он так, ибо не говорил по-другому, слово в слово, буква в букву:

— Языки всех родов человеческих различны и разными словами обозначают одно и то же. Слово для воды во всех языках разное; также и для хлеба; так и все остальные слова, для всех сущностей, они состоят из разных звуков в разных языках. Но все языки состоят из одинаковых звуков, и нет языка, отличающегося от другого больше чем дюжиной звуков, но нет языка, который от других отличался бы только дюжиной слов. И значит, что в языке важнее: слово или звук?

— Звук, — промолвил я, и устами моими говорили и соглашались с Философом как будто бы двое: я и отец Стефан.

— Вот видишь, чадо мое, почему пречестный отец Стефан не мог прочитать надпись на кольце логофета, хоть он в науке сведущ и одарен: потому что для него надписи состоят из слов, а для меня — из звуков. Слово больше звука, ибо из звуков состоит; а чтобы понять что-то, нужно разбить это на мельчайшие части. Разве сможешь ты сказать, что такое гроздь, если не знаешь, что такое ягода? Так устроен этот мир: меньшее входит в большее и большее всегда состоит из меньшего, дробного; если знаешь меньшее, познаешь и большее. Нельзя узнать значения слова, если не знаешь звуков и букв, из которых оно состоит.

— Но, — сказал я, и опять моими устами будто говорил Стефан Лествичник, — у звуков нет значения. И если предложение можно понять, только если знаешь значения слов, из которых оно состоит, для слова это не так; ибо каково значение каждого звука отдельно в слове?

Философ посмотрел на меня и сказал:

— Потому я и рассказал тебе о случае со слепцом из Каппадокии; каждый звук имеет свое значение, только эти значения мы забыли. В стародавние времена не говорили словами, а только звуками, и все понимали друг друга лучше, чем теперь, когда уста полны словами различнейшими и многочисленнейшими; потому и все роды человеческие были вместе как один род, ибо из всех ртов человеческих во всем свете исходят одинаковые звуки, числом сорок, сколько и мучеников было; но когда Господь Бог разгневался и разрушил башню грешного города Вавилона, люди начали из этих звуков составлять слова различные и перестали друг друга понимать. Из единогласия сделалось многословие, и тогда начались злодейства и несчастья на лице земли. Лесть, оскорбления, лицемерие и лукавство — все это чада слов, а не звуков, отец Илларион.

Тут душа самолюбивого Стефана Лествичника, сменившего свое имя из-за ложного видения, не выдержала, и он появился из темноты со свечой в руке.

— Если все так, как ты глаголешь, Философ, тогда скажи, каково значение звука «м», например? Или «т», или «к», или «а»?

Философ повернулся к Стефану Лествичнику, который, восходя по лестнице властолюбия и гордыни, мнил, что восходит по лестнице знания и истины, перекрестился, приветствовал его, говоря «мир тебе, отец Стефан», и сказал:

— Завтра, перед логофетом, открою вам тайну значения каждого звука отдельно.

И с тем повернулся, взял дощечку со стола для переписывания и оставил меня при свете свечи, которую держал в руке отец Стефан. А мне показалось, что в темноте оставил меня, муравья черного, на черном мраморе, в чернейшую ночь, ибо свеча отца Стефана светила светом холодным, как светило ночное на небе: светила только настолько, чтобы показать нам, что мы не слепы, как око отца Стефана, затянутое белой пеленой.

10

Тем же самым вечером Лествичник ругал и бил меня в келье своей за то, что застал меня за дружеским разговором с Философом. Он был убежден, что с помощью какой-то черной магии, с помощью дьявола я вернул досочку на место, на стол в скриптории, на котором Слова составлял Философ.

— Говори, — кричал, — говори, в какой тайной связи вы двое с нечистым!

Я отвечал ему, что не знаю, какими путями неведомыми дощечка вернулась в скрипторий; но он не хотел слушать и еще бил меня. И в какое-то мгновение, когда он склонился надо мною (а я лежал, скорчившись, на полу, как паук в паутине), чтобы ударить меня кулаком по спине, из-под рясы его выпал ключ золотой и упал прямо перед моим носом на пол. И на ключе золотом я увидел такие же буквы, инициалы, как и на ключах на прилавке странного торговца-аморейца на базаре в Дамаске!

Я видел; но и он видел, что я видел. Он наклонился, взял ключ и в первый раз в жизни произнес то, чего никогда раньше не произносил: оправдание. Он сказал:

— Я теперь ключник семинарии, и нет странности в том никакой, что у ключника ключи есть.

А мне было совершенно ясно: такого ключа от семинарии я до того не видел. Но о том, блаженные и нищие духом, после, ибо время еще не пришло.

На другой день в покоях логофета собрали весь совет старейшин. Нас позвали, потому что Стефан Лествичник, который в глазах логофета после того ложного видения должен был сначала подняться по ступеням славы и почестей, рассказал управителю, что отец Кирилл осыпает слова хулой бесчестной и относится к звукам как к идолам; а в Священном Писании сказано, что идолы и их истуканы суть пустота и гниль, обман бесовский. Рассказал ему, что Философ осквернял старую истину из святых книг: Слово, которое было у Бога и которым Вседержитель создал свет. Всё и вся ему наговорил, стоя на коленях перед его престолом, проливая слезы лицемерные, телесные, слезы из глаз, а не из души, притворяясь, что возмущен бесчестием, с которым дается преимущество звукам перед словами. Я знаю, как он плакал, и знаю, что́ он сказал логофету, и знаю, что логофет нахмурился и раскраснелся, ибо умом он был скуден и легко его было убедить, разубедить и переубедить, стоило лишь только положить в рот, откуда текут слова, немного сладкого яда из лукавства, лицемерия и лести; я знаю, каким отравленным медом поил он логофета, какими словами восхвалял его и как лживо он ужасался тем, что проповедовал Философ в скриптории. Знаю, ибо видел, а видел, ибо был там, скрытый за дверями покоев логофета. Вот что сказал логофету бедный Лествичник:

— Пресветлый правитель, когда ты наказал меня за видение обманное и когда унизил меня, отняв имя мое почетное, в душе моей я не испытал гнева, ибо правитель всегда лучше знает, что хорошо для его слуги; как Господь Бог, посылая нам несчастья, делает это потому, что знает, что хорошо нам, и никогда не дает нам впасть в душевную лень и самодовольство, так и ты, пресветлый, наказал меня и лучшего для меня не мог сделать. Как отец, который знает, что чаду его лучше не играть с огнем и тому подобными вещами, не подходящими его возрасту, хотя чадо его и думает, что родитель плохо к нему относится, что не позволяет играть с этими вещами; но правильность этих запретов, пусть и позже, душа слабая детская поймет и одобрит. Как семенам потребен дождь, их орошающий, так и нам нужны наши слезы. Как необходимо пахать и копать землю, так и душе вместо плуга необходимы искушения и сожаления, чтобы травы недобрые не вырастали на ней. И благодарен я тебе бескрайне за то, что ты меня наказал и сделал меня лучше, чем я был. Я не буду, пречестный, убеждать тебя, что видение мое было на самом деле, ибо ты не поверишь мне, но душа моя все более укрепляется в вере, что нечистый послал мне ангела ложного, черного, в белого оборотившегося, и что сделал он это как знак напоминания и тебе, и царству нашему; все чаще думаю я, что тот ангел нечестивый был предупреждением, пророчеством, что во дворец твой придет сначала такой ангел с буквами ложными и наукой неверной. И пришел он, но очи твои не распознали в нем ангела черного, только видом белого, как мои очи не созерцали нечистого при видении, которое отняло у меня честь, имя и славу. Но только будто бы; ибо если отнять имена вещей, тем самым не уничтожить качество их основное: скажи, что с сегодняшнего дня огонь не огнем зовется, а камнем, он все равно не перестанет греть. Нет у меня намерения убедить тебя в том; ты сам в этом уверишься, когда услышишь, что изрек Философ вчера в скриптории, как бесчестно хулил он Господа Бога Вседержителя, а хулой этой уста его переполнены, как у всякого, кто лукав, лицемерен и притворен!

Вот такую приманку, наживку бросал Стефан Лествичник перед логофетом, а тот, кто бросает приманку, тот охотник, ибо ему нужна добыча; сначала высоко он забрался, а потом пал, а тот, кто хоть раз высоко забирался, а потом падал, никаких слов и дел не чурается, чтобы вернуться в положение прошлое. Как роса, упавшая с неба, должна испариться, если хочет опять подняться на небеса, в облака, так и ему пришлось сделать: из воды претвориться в иное качество, в пар; переменить себя, стать чем-то другим и кем-то другим, дабы повторно возвыситься. И так он и сделал: стал паром, духом невидимым и ядовитым стала душа его; он говорил и ждал, пока не проглотят его приманку, попадутся на его наживку. Не пришлось ему долго ждать, ибо логофет не привык, чтобы ему расставляли силки, всегда он, властитель, расставлял их другим. И сказал он:

— Говори, Стефан Лествичник. Не желаю я, чтобы хулу бесчестную глаголали у моего престола.

— Из Слова создал Господь мир, разве не так? И Слово было в Боге, и Бог был в Слове, разве нет?

— Верно, — сказал логофет.

— Философ вчера сказал, что звуки важнее слова и что Господь из звуков, а не из слов целых сотворил небо, землю, светила небесные, людей, растения и животных. А если это так, если звуки важнее слов, почему ты отобрал у меня имя, а не один только звук из имени моего, пречестный господин? Я думаю, что Философ шутит и с тобой, и со мной, и с наказанием твоим. И если это так, если меньшее, из которого состоит большее, важнее этого большего, тогда не важнее ли одна перекладина целого Креста Господня? Не важнее ли один кирпич целого храма Божьего, ибо храм из кирпичей состроен? И не важнее ли кольцо твое самого тебя или престол, на коем ты восседаешь, чем твоя благородная, строгая, но справедливая душа, которую ты выказал, справедливо меня наказав, для моего же блага, чтобы открылись глаза мои и чтобы я узнавал нечистого, когда он подбрасывает мне видения ложные?

Логофет совсем нахмурился; пала его душа, дух его слабый перед атакой слов Лествичника, ядовитых, но медовых; немощен был властитель, как муравей перед прибывающим потоком, как соломинка на ветру. Сдался он перед словами Лествичника, топнул ногой перед престолом и воскликнул:

— Созвать немедля совет! И привести дерзновенного перед мои очи! А ты садись одесную от меня и вступай с ним в словесный бой!

Так было, благоутробные и бедные, ибо по-иному не было.

И стояли мы все вокруг логофета, двенадцать мудрецов, святых разбойников; посредине на своем троне сидел властитель, а перед нами стоял Философ. Первым справа, рядом с логофетом, сидел Лествичник.

— Мир тебе, пречестный, — сказал Философ и склонился перед логофетом.

— Какое слово слышу о тебе, Философ? — сказал логофет. — Что хулил ты слова бесчестно и что для тебя звуки важнее слов? И что Господь ошибкою свет из Слова создал, ибо должен был из звуков его сотворить?

— Пречестный, — ответил Философ, — неведомо мне, как дошла до тебя такая весть, что хулил я Бога. Но знаю, что отец Стефан там был и со мной спорил; знаю, что или язык, или уши отца Стефана несообразны душе его, чистой и благородной, и что это недоразумение — плод этого несообразия. Если уши его хорошо слышат, значит, язык его согрешил; если язык согрешил, согрешила и душа его, когда он на меня клеветал. Но я верую, что язык его чист, а уши плохо слышали; когда уши плохо слышат, душа невиновна. Ибо только язык наш есть видимая часть души; он ее телесная часть, а уши — нет. Ибо ушами берется, а языком дается, как и душой дается; и жаль мне, что отец Стефан восхотел языком брать, вместо того чтобы дать ближнему своему.

Наступила гробовая тишина, в которой слышно было только, как отец Стефан Лествичник причмокивал губами от неприятности положения, в каком оказался. Логофет кашлянул, сел на престол и посмотрел на Лествичника. Он подал ему знак рукой и сказал:

— Вы двое, объяснитесь.

Лествичник, как животное перед борьбой, напрягшись и душой и телом, как жила натянутая, перед тем как отправить стрелу в цель, проговорил:

— Разве ты, Философ, не говорил, что раньше, в незапамятные времена, люди не словами, а звуками обходились и лучше понимали друг друга, чем теперь, когда словами пользуются?

— Говорил, — отвечал Философ.

— Но разве не создал Господь мир из Слова, а не из звуков? — сказал Стефан Лествичник.

— Совершенно верно.

— Но если звуки важнее слов и если Господь, создавая мир из слов, в сущности, создал свет из менее важных вещей, разве не ошибся Он еще в начале? И разве мы не живем тогда в ошибочно сотворенном мире, ибо мог быть создан мир лучший, а Господь не знал, что лучший мир может быть? И разве сказанное тобою в скриптории не то же самое, что: Господь есть первый грешник?

Тут все лицемерно перекрестились, чтобы изгнать нечестивого, стоящего перед престолом.

Глаза Лествичника загорелись жаром самолюбия и славы (засверкал даже слепой глаз, светило ночное, белое), ибо казалось, что эта парабола, как стрела, попала в цель, в немощное тело Философа, и что она в любой момент может поразить его душу и разбить ее, как стекло. Мы все видели, что Философ поражен, что ему больше нечего сказать. Но мы ошиблись: стрела отскочила от него, как простая соломинка, брошенная в камень утвержденный, ибо он промолвил:

— Ты говоришь верно и рассуждаешь правильно. Но ум и знания без веры в Бога суть просто несчастья; ибо что плохого в том, что Господь, зная, что звуки более совершенны, нежели слова, решил мир земной сотворить из слов? Ведь мир земной не совершеннее мира небесного, и потому разве не должен был он из менее совершенного быть сотворен? Из совершенного создается совершенный мир, Чертог Небесный, и звуки Господь хранил для него. Не зря говорится, что из Чертогов Небесных слышится райская музыка; а музыка из звуков, не из слов состоит. Потому Господь Вседержитель мудро поступил, создав несовершенный мир из несовершенного. Как иначе бы Он принудил нас подниматься к совершенному, если бы уже дал нам это совершенное? Сможешь ли ты подняться выше, если тебя кто-то поместил уже на вершину горы? Потому и стремимся мы вверх, от низкого к высокому, а не от высокого к низкому. Если Господь создал бы мир из звуков, род человеческий спускался бы все ниже и ниже, а не шел бы к Спасителю.

Лествичник опять зачмокал губами в наступившей грозной тишине, ибо парабола Философа пленила всех, особенно логофета. Но Лествичник быстро овладел собой и, как охотник, желающий добить загнанного зверя, немедля снова пошел в атаку:

— Ну хорошо, если это так и если ты сам говоришь, что для этого мира нам даны только слова, тогда почему ты веришь, что одно и то же Слово может читаться двояко: один раз как состоящее из слов, а другой раз как состоящее из звуков? И разве не означает это, что в каждом Слове два значения кроются: одно то, которое глаголют слова, а другое то, которое глаголют звуки? И значит ли это, что все мы здесь, грамотными будучи, а особенно логофет, самый из нас грамотный, умеем читать только глаголанье слов, но не глаголанье звуков? Ибо письмо, мною созданное для логофета, словесное, а не звучное. Разве ты не говоришь тем самым: «О грамотные, не знаете вы, насколько вы неграмотны, ибо только одно значение всякого Слова понимаете, а другое, тайное, более важное, более совершенное, — нет?»

Казалось, что Философа опять загнали в угол, откуда нет выхода. Но было не так, ибо сказал он:

— Чтение, отец Стефан и пресвятые отцы, прекрасное дело: при каждом чтении одного и того же Слова всегда открываешь нечто новое. И потому не должно удивлять то, что отец Стефан, коего душа ленива на новые подвиги и который всегда думает, что с положением, которое он в настоящий миг имеет, он дошел до края, хочет все понять из чтения только. Это нас умиротворяет, ибо это догма; а человек хочет жить в умиротворении. Хочет все объяснить для себя через одно чтение и душой успокоиться, ибо говорит себе: «Се, я прочитал Слово это в десятый раз и не нашел ни слова единого нового, ни буквы единой новой и знаю все, ибо Слово это и в десятый раз одно и то же». Но это не так. Хоть Слово и то же самое и при каждом прочтении состоит из тех же букв и слов, оно каждый раз разное глаголет, потому что значения слов переменчивы. Всегда в этом великолепном и прекрасном мире больше сущностей, чем есть слов для этих сущностей; потому иногда одно и то же слово мы употребляем для двух, а то и для трех сущностей, ибо невозможно создать и запомнить столько слов, сколько есть сущностей на свете Божьем. Разве нужно нам придумывать три разных слова для красного, желтого и зеленого яблока? Мы все три, не так ли, называем яблоками, а другими словами, другими способами указываем на цвет их. Все это значит, что слова не укреплены в значениях своих, не совершенны. Они походят на тела, населенные двумя душами. А такое тело, с двумя или более душами, грешно и несовершенно. Вот потому я, пречестный, больше верю звукам слова и стараюсь их читать, ибо нет звука с двумя или более душами; у тела звука есть только одна душа.

Лествичнику больше нечего было сказать; это видно было по его открытому рту. (Что интересно: Лествичник стал зевать, как логофет, едва только пал с Буквоносца до Лествичника; хотел ли он тем самым подольститься к логофету, стать ему подобным, о блаженные и нищие духом?)

— Но можешь ли ты нам объяснить значение звуков, каждого звука отдельно? — сказал тут заинтересованно логофет, который уже предчувствовал чудо, диво Божье.

И оно случилось. Диво.

Отец Кирилл вынул из-под риз своих тринадцать малых листочков, и на каждом было начертано одно и то же: две вещи, которые впервые видели глаза наши, ибо не существует таких на свете, созданном Вседержителем; будто из другого мира пришли они, чистый вымысел. Вот так выглядели они, о коих не знали, что они — живое или неживое, растение, животное или камень:



Подал нам чудные творения, все тринадцать одинаковых, будто разом начертанные все, и сказал нам:

— Видите ли вы, что начертано на листках?

— Видим, — ответствовали.

— Все ли вы одно и то же видите?

— Одно и то же, — ответствовали.

— А что вы видите, братия? — спросил Философ.

— Видим нечто, чего доселе не видели: одно острое и ломаное, а другое мягкое и приглаженное.

— Если спрошу вас, какое из двух сладкое, а какое горькое, что ответите? — спросил Философ.

— Что первое сладкое, а второе горькое.

— Если спрошу вас, какое из двух доброе, а какое злое и опасное, что ответите? — упорно продолжал Философ.

Мы все тринадцать в один голос, даже и Стефан Лествичник, отвечали:

— Первое кажется не опасным, а второе есть зло.

— Хорошо, — сказал Философ. — А теперь представьте, что обе эти сущности есть на свете Божьем. И представьте, что нет у них имени и что нужно дать им имя. Я, братия, придумал два имени, два слова измыслил, которых нет ни в одном языке, ни у какого рода человеческого. Одно слово — «малума», а другое — «такете». И поскольку этих слов нет ни в одном языке, ни у какого рода человеческого и поскольку нет у них значения, они просто ряд звуков, гроздь, колос из букв. Но если нужно этими двумя именами окрестить эти две сущности, какое имя какой сущности вы дадите?

Наступила мрачная тишина, мы все размышляли, глядя на творения перед собой. Внезапно логофет сказал:

— Это просто.

Все подняли головы, у всех на лицах была чудесная улыбка — улыбка, которая появляется, когда доказано то, что долго и неправедно оспаривалось.

— Разве не следует доброе, мягкое, округлое назвать словом «малума», а острое, ломаное, горькое словом «такете»?

И все мы двенадцать подтвердили это, подняв руки. Только отец Лествичник все еще глядел на начертанное, будто самую черную судьбину свою там увидел, будто в чаше Соломоновой, полной звезд, увидел пророчество о судьбине своей грозной. Наконец и он поднял голову, посмотрел на логофета и, увидев, что тот каламом на своем листке написал под первой сущностью «малума», а под второй «такете», сказал:

— И я думаю так же, как логофет.

— Мы все думаем так, как логофет, — сказал Юлиан Грамматик.

И только я сказал:

— Мы все думаем, как Философ.

И в тот же миг как молнией меня ударил белый глаз Стефана Лествичника, до вчерашнего дня Буквоносца.

— А если так и если мы, как одна душа, так рассудили, разве не значит это, что звуки «т» и «к» больше подходят для обозначения острого, резаного, ломаного и горького, а «м» и «л» — для мягкого и округлого? Разве звуки первого слова, «м» и «л», не напоминают о материнской ласке, словах «мама» или «молоко», а «т» и «к» — о строгом отце? И разве не сказали мы тем самым: звуки способны передавать неосознанные значения?

Мы все потрясенно смотрели на Философа. Глаза Лествичника засветились злобой, и он сказал:

— В слове «логофет» есть звук «т»; значит ли это, что господин наш суров и плох?

Но Философ, будто только того и ждал, ответил:

— У тебя, отче Стефан, душа только к этому миру готовится, будто вечно здесь пребывать собирается. Эта наука о значениях звуков относится лишь к сущностям, которых на этом свете не существует, а существуют они только на том свете. Потому и эти две сущности я начертал так, что они ни на что на этом свете не походят; логофет существует на этом, земном свете, и звуки, из которых состоят имена того, что существует и что мы видим, — не имеют значения. Но имеют значение на том свете, нам невидимом. Все существующее свидетельствует о невидимом, о Господе Боге, Коего мы не видим. А душа твоя, вместо того чтобы алкать знания видимого, пусть заглянет в невидимое. И пусть в Словах читает не то, что видимо, а то, что между строчками и буквами, не то, что все видят.

Потом он собрал тринадцать листков, поклонился, попросил разрешения уйти помолиться в свою келью и нас оставил.

11

С того дня отец Стефан Лествичник совершенно обезумел. Днями и ночами не выходил из скриптория и что-то записывал. Пытался опровергнуть чудесное поучение Философа, находя различнейшие слова, в которых «к» и «т» означали бы благоутробие.

— «Милость», — говорил он, содержит «т»; и «благость» содержит «т»; разве это не доказательство того, что учение Философа ошибочно?

Но отец Юлиан Грамматик всегда говорил ему:

— Но и милость и благость суть явления этого, а не надземного мира.

Так Лествичнику после трех месяцев самомучительства пришлось заключить, что слова ложны и не соответствуют сущностям, которые они означают в этом мире, и что все слова из неправильных звуков состоят.

— Слова не подобны сущностям, которые они обозначают, — говорил он. И тем самым, понятно, принял сторону Философа, ибо признал, что звуки точнее именуют сущности, но это именование не действует в этом несовершенном мире, этой юдоли суеты, слез и плача, а действует только в вечном Царстве Небесном, в Чертогах Господних.

И внезапно он полностью изменился. Начал подольщаться к Философу, хотя тот и не любил лести, ибо сказано же: для праведника нет тяжелее бремени, чем искательная похвала. Лествичник не жалел добрых слов для Философа ни в скриптории, ни в совете мудрых, ни перед логофетом. Дня не проходило, чтобы он не осыпал Философа перед кем-нибудь словами умильными, хвалебными и восторженными. Мы с Юлианом Грамматиком с недоверием смотрели на это и подозревали, что за этими похвалами кроются притворность, гнев некий, яд телесный и духовный, черная желчь, которую он набрал в рот, чтобы она сочилась как мед. И в один день, когда логофет созвал совет по вопросу военному, он в конце, после того как совещание закончилось, попросил слова и сказал:

— Пресветлый и премудрый логофет, долгое время я уже думаю и размышляю, что навлечем мы на себя гнев Божий, если не поступим мудро: Бог, ниспослав нам Философа, подал нам знак, и чудеса, которые Филосов явил нам здесь, говорят, что на то Божья воля — принять его тринадцатым мудрецом в совет наш, чтобы с тобой всего нас четырнадцать стало.

Все были потрясены предложением Лествичника, и тогда кто-то прошептал:

— Хвала и слава Богу, что вернул Стефана на путь истины и что опять он делами своими заслужил, чтобы имя его не обманывало, а подходило ему, ибо восходит он по ступеням лествицы подвига! Ибо хоть первое имя не подходит ему по делам его и хоть он и не Буквоносец, но уж Лествичник точно!

Логофет принял это с воодушевлением и радостью и потребовал от всех нас, чтобы мы высказались. Все сказали, что предложение Лествичника хорошее. И сказали так, ибо не иначе: Стефан Буквоносец: «Хорошо предложение мое». Пелазгий Асикрит: «Хорошо предложение Лествичника». Марк Постник: «Согласен с предложением». Маргарит Духовник: «Да, согласен». Филарет Херсонесец: «Богоугодно предложение Лествичника». Юлиан Грамматик: «Да, верно». Матфей Богослов: «Воистину так». Феофилакт Златоуст: «Благословенно предложение от Бога». Августин Блаженный: «Воистину благословенно». Кирилл Богомолец: «Лествичник хорошее предложение дал». Григорий Богумил: «Душа моя с вами». И я, Илларион Сказитель, или Мозаичник: «Единодушен я с вами».

А логофет приказал тогда принести тринадцать книг и тринадцать каламов, чтобы письменно узаконилась воля Божья, высказанная устами Стефана Лествичника и устами всех нас, числом двенадцать, и логофета, тринадцатого. Принесли и ларец решений, в который каждый из нас должен был опустить лист, на котором предварительно нужно было каламом начертить крест в знак согласия с приемом. Все отвернулись, написали на листках то, что написали, и затем опустили в ларец решений.

Меня и Юлиана Грамматика определили открыть ларец и пересчитать голоса.

О Боже, о ангелы на небесах, и херувимы, и серафимы, и архангелы, сколь притворство ядовито, сколь уста лицемерны, сколь злоба неизмерима! Результат был таков: из двенадцати только два голоса получил Философ, только два креста, начертанные на листках, и одиннадцать черт, которые означали анафему предложению.

После пересчета мы вышли перед очи логофета и совета и сказали:

— Отказано, ибо только двое согласны, а одиннадцать — нет.

Логофет побледнел и схватился за сердце. И все, кроме Лествичника, потупили взоры. Логофет не мог от удивления глотнуть воздуха, казалось, что его хватит удар. Ему пришлось выпить воды, прежде чем он смог прийти в себя.

О бедные и лицемерные! Сказано ведь: нет страшнее врага, чем лицемерный друг, а таких было одиннадцать среди нас тринадцати; и только двое были искренними друзьями Философа. И мне хотелось закричать, возмутиться, впервые в жизни восстать против зла, злобы, лицемерия, низости человеческой! Мне хотелось сказать: «Берегись, логофет, этих разбойников с большой дороги, ложных святых, и ты, Философ, берегись, ибо враг — это тот, кто завидует явно, а друг лицемерный — тот, кто завидует тайно, и честнее враг друга такого! Ибо уста одиннадцати из нас сказали одно, а руки написали другое. И как потом верить святым отцам, если руки их не говорят то же, что и уста, а уста не говорят то же, что и душа!»

(И я потом согрешил и против Философа стал, как асикрит его; но мой грех был не от злобы и суеты, а от боли и любви неразделенной, о бедные! Но об этом, когда время придет, ибо еще не пришло!)

Потом логофет овладел собой и начал словами жесточайшими бросаться во всех нас, кроме Лествичника, сказал, что распустит совет, прогонит нас из царства, отберет у нас имена, сотрет нас в пыль и прах, привяжет к хвостам одиннадцати коней и те будут нас волочить, пока станет в конях жизни, наденет головы наши на колья и выставит на стенах города как пример стыда и лицемерия, неверности перед самими собой, как пример того, что есть уста, говорящие то, что не говорит душа, и это перед троном властителя, перед царским троном!

А я думал: как могу я доверять рукам отцов, которыми они составляют Слова? Как верить сочинениям их, даже если и правду они говорили бы? Не так ли они писали и доселе, а я им верил? Так ведь сказания мои, которые они считают вымыслом и над которыми смеются (особенно Лествичник), правдивее, чем их слова, ибо хотя бы честны, даже если они и говорят о событиях вымышленных, неслучившихся, и хотя бы написаны в полном согласии руки и души. О чем думали разбойники, когда голосовали? Что думал каждый из них, когда голос свой отдавал? Думал ли каждый из них, что все остальные утвердительно проголосуют, что его анафема Философу останется одна, в меньшинстве, неузнанная логофетом, что сокроется, что уста его говорят сладкоречивую ложь, а рука пишет злобную правду? Думал ли Постник, что Грамматик проголосует за Философа, и если так, то может выплеснуть он гнев свой и злобу свою, удовлетворить суетную страсть, голосуя против; думал ли Грамматик, что Маргарит Духовник проголосует «за» и потому допустимо ему быть против Философа по злобе своей, и думал ли каждый из них про другого, что тот скроет зависть его, и так одиннадцать раз? И получается, что все одиннадцать одинаково думали и все одиннадцать — одиннадцать раз ошиблись?

Логофет неистовствовал, на губах у него появилась пена, как у пса бешеного; а я смотрел на Лествичника, единственного, кого слова логофета пощадили и которого даже выставили примером души честной и сильной; он смотрел блаженно, притворно невинно, полный доблести ложной! И все думали, что логофет и Лествичник голосовали за Философа, что душу свою только эти двое ему отдали, милость благоутробную свою; все так думали, ибо Лествичник сам это предложение сделал, и грехом, хулой бесчестной было даже помыслить, что он не голосовал «за», или логофет не голосовал «за», но только я знал, что Лествичник — пес поганый и лживый, с оком белым, ибо знал я, что и я голосовал за Философа, а моего голоса, третьего, не было; а не было его, потому что несчастный Лествичник голосовал против Философа, так же как и другие, и самым лицемерным из них оказался, ибо уста его высказали предложение, отринутое душой его, и потому что истиной было, что только я и логофет были настоящими друзьями Философа. И сидел он на месте почетном незаслуженно, на моем месте, мой голос он забрал, отнял у меня душу мою и своей провозгласил перед властью, перед троном; без стыда, без капли совести сидел и гордился. Я стал рабом Лествичника, он украл мой голос, а сам только притворно мирен был, а я знал, что в душе он бесится, ибо знал и он, что не голосовал утвердительно и что я — тот второй, кто, кроме логофета, отдал голос за Философа, и еще знал я, что ожидает меня ад серный в келье Лествичника, в чистилище души от всех доблестей: укоры жестокие, бой смертный.

Но логофет успокоился и решил сам: хрисовулом, царским указом против воли одиннадцати бедных и лицемерных из совета царского повелел рядом с ним сидеть и Философу и Лествичнику. Логофет спросил Лествичника:

— Могу ли я, о пречестный и благоутробный, спросить тебя: ты хочешь слева или справа от меня сидеть? Тебе отдаю первенство избрать себе место.

А тот притворно ответствовал:

— Пусть справа сидит мудрый Философ; пусть каждый займет подобающее ему место, а для меня, после наказания, время еще не подошло для почестей.

И тем самым убедил, пленил логофета своей ложной скромностью и смирением, мир наступил в нашем семействе, но предчувствия черные терзали мне душу, ибо никогда до того не видел такого: рука, правой бывшая, сама себя переместила на левую сторону тела. Ибо правая рука на левой стороне хуже, чем левая на своем месте: наоборот держит и наизнанку деяния учиняет.

12

А скоро случилось вот что: отец Стефан заболел некой странной болезнью и все Слова в семинарии и скриптории начал переписывать и сочинять наоборот! Писал справа налево и переворачивал слова: вместо «Бог» писал «Гоб» (а иногда писал и «Гроб», о бедные и блаженные!), вместо «сатана» писал «анатас» (а временами хулу бесчестную учинял и писал «Св. Анатас»!), вместо «Отец» — «Цето» (а иногда и дальше перевертывал: «Оцет», то есть «уксус»!). И душа его полна была уксусом едким — уксусом, которым угощали Спасителя на Кресте; а он угощал им Философа, но этого никто не видел, кроме меня; а когда к Лествичнику приближались, то дыхание его пахло кислым!

А когда сказали логофету о странной болезни Стефана Лествичника, тот думал три дня и три ночи и сказал:

— Слишком суров я был в решении отнять у него имя Буквоносца. И потому я дам ему случай отличиться: кто из них двоих разрешит загадку надписи из восточной комнаты, тот заслужит имя пресветлое — Буквоносец.

Тут начался мой конец, смерть моя духовная.

И вот как это было.

Когда логофет решил, о блаженные и нищие духом, с помощью благочестивого и мудрого Философа и на славу, честь и почести жадного Лествичника решить загадку таинственной и старинной надписи, он сначала позвал Философа и рассказал ему все, что нужно было знать, чтобы приступить к решению загадки. Ибо верил, что в миг, когда надпись прочтут, заклятие снимется и царство расцветет так, что не будет ему равных на лице земном.

Вы знаете кое-что, о бедные, ибо я вам уже рассказывал историю о чудной восточной комнате, но всего вы не знаете, ибо нет знания, в котором вместится весь Бог, ни письмо, ни Слово полностью нам Его не откроет. Тот, кто все знает, не человек, а Бог; и потому от неумеренной жажды дознаться до всего Лествичник потерял Бога, и я с ним, ибо не воспротивился ему; и потому ноги наши споткнулись на ступеньках, ведущих к Нему, ибо до прихода Философа мы думали, что знаем все, а это было не так, ибо блажен тот, кто знает, что он ничего не знает, и тот, кто, преуспев в познании, понимает, что чем более он познает, тем больше непознанного его окружает.

И вот еще что было известно наверняка, настолько верно, насколько верным может быть слово, моими устами сказанное, мною рожденное.

В восточной комнате нашего храма, как я уже рассказывал, имелась надпись, которая, как считалось, содержала пророчество о царстве на тысячу лет вперед во времени, и считалось также, что надпись открывает причину проклятия, наложенного на царство и достославнейшие колена его, и что именно из-за этого проклятия осаждали нас недуги и горести. Но я не сказал вам, что никто, даже и книги с историями древнейшими из библиотеки Юлиана Грамматика, не знал и не помнил, кто и когда устроил ту комнату так, как она была устроена; и вы увидите эту комнату и устройство ее потом, когда наступит для того время. Неизвестно было ни кто, ни когда, ни зачем принес Слово тайное, в книге записанное, и оставил там, и какой смысл таится в буквах, и какой смысл таится в этом деянии — принести Слово именно в наше царство, в нашу пречестную церковь, и именно в эту подземную комнату, повернутую к источнику света, и оставить посередине комнаты, и именно так, что ее сразу видно.

Говорили, но это были только слухи, которым ни в одной книге нельзя было найти ни достоверного подтверждения, ни заслуживающего доверия свидетельства, — так вот, говорили, что эта надпись имеет некоторое отношение к поэту и царю мудрому иудейскому Соломону, о котором даже Священное Писание говорит с уважением и почетом. Поэтому некоторые это Слово называли Книгой Соломоновой, но и это не имело верного подтверждения. Некоторые даже говорили, что надпись сделана рукой самого Соломона и что книгу эту нашел кто-то из предков наших царей и привез сюда из уважения к царю Соломону.

Другие же говорили, что, вероятнее всего, надпись не оригинальная, сделана она не рукой Соломона, что это просто копия некоторой надписи, сделанная неким славным предком нашим, искусным в науке переписывания. И тогда возникали и другие вопросы, например: если это просто список, копия с оригинала, насколько верна эта копия? Это хорошо сформулировал Юлиан Грамматик: если зажжешь огонь, сказал он, и если нарисуешь картину этого огня, а потом нарисуешь копию с картины того огня, то будет ли и если да, то насколько будет дважды скопированная картина похожа на огонь, горящий в очаге? И разве краски огня постепенно не будут угасать и картина огня не будет и далее остывать, чем более будет умножаться число копий с копии?

Вот так говорили и пересказывали, но никто ничего не знал наверняка.

Третьи же, ласкатели пред царем и логофетом, люди, ползающие, как ящерицы, вокруг трона пресветлого, говорили, что Слово было привезено только потому, что в нем было написано следующее: если кому желателен мир на лице земли, он должен привезти это Слово и положить точно в центре земли, в центре всей Вселенной. Говорящие так утверждали, что центр мира — точка середины середин всего неба, звезд и созвездий, а точку эту еще славный и пречестный Архимед искал, но не нашел — находился именно в комнате восточной церкви нашей. И угодны были такие утверждения власти нашей, ибо уста ласкателей милозвучны, а уши властителей всегда к ним милослышащи, но правды в этом точно не было, скорее наоборот: все слабее умом становились поколения царские, все слабоумнее рождались наследники, и род угасал от колена к колену. Последнее такое событие произошло с дочерью логофета (о дочери царя и о странной смерти ее я вам все правдиво рассказал), которая родилась совершенно слабоумной, и логофет только Буквоносцу доверил воспитание и обучение ее, а тот воспринял это как большую честь.

Другие же говорили, что надпись, сделанная письмом неведомым, рода и народа неизвестного, сама всего лишь список с другой надписи, которая первоначально была частью Слова, «Пуп земли» именуемого, и что ее там сделали и из того пупа земли сюда привезли, и что он — причина всех наших злосчастий. Никто при всем при том не знал, что такое этот «Пуп земли», существует ли он, и если существует, то где находится, но все утверждали, что проклятое Слово первоначально, перед появлением в проклятой комнате, было написано в пупе земли премудрым царем иудейским Соломоном, от которого пошли все народы, ныне живущие на лице земли. Некоторые верили, что пуп земли есть то же самое, что и центр мира, но не знали, где его искать. Кроме того, если пуп земли есть то же, что и центр, середина мира, то находится ли истинная середина в том пупе земли или в храме нашем церковном? Ибо лишь одна середина является истинной, и нет ничего в этом мире с двумя серединами, но лишь с единой.

О благочестивые, блаженные, слабые духом! Что знаем мы о предках наших и как относимся к их делам? Да и сама надпись, сделанная неведомым письмом, даже если и хранила в себе тайну предков, и с тем их заповеди и пророчества, была мертвым Словом, ибо мы его не понимали. Это как иметь и не иметь, смотреть и не видеть, вспахать и не посеять. Или, мудрее и точнее сказать: надпись та была поле, вспаханное и засеянное нашими предками, а нами не сжатое и в запустении пребывающее. И сказал однажды Философ поучение чудесное и правдивое про событие поучительное об одном мудреце, звавшемся Хораполоном. Существовал когда-то, в начале времен и в самом начале поколений, род человеческий, живший на берегу огромной и плавной реки. И род тот возвысился и дал из себя царей великих и тем самым в вечности остался; из той земли вывел Моисей племя Израиля. Было у тех людей письмо картинное, и картинками представляли они события, и письмо это возвещало о славе их неизмеримой на лице земли: бесчисленны были войска царей их, и благодать изливалась на колена народа того. Но потом Господь повернулся к народу тому спиной и оставил его без призору небесного, ибо развратился народ тот и отвратился от письма своего, которое Бог дал им: картинки письма своего писали все хуже и на скорую руку, переписывали и списки неподобные учиняли выгоды ради торговой, и буквы потеряли свой облик ради быстроты писания и уже не походили на то, что писалось ими. И видел Господь, что письмо, Им сотворенное, разрушается, и знал почему, ибо письмо разрушается, когда разрушаются души людей; ибо только о быстрой славе и богатствах, быстро наживаемых, думают, быстро мыслят, быстро и пишут и не находят сладости в составлении Слов и сочинений; ибо скорость есть признак ненасытности, а не умеренности! И только один человек из рода того остался в милости Божией, которого звали Хораполон, он так же, как и предки его, слова и буквы выписывал: медленно, мудро, с усладой духовной при писании. И сказал Господь ему: оставь всех остальных, бедных и ненасытных; Я истреблю их от лица земли, и не войдут они в сияние Мое, а другие роды благословлю и умножу; но тебе, за то, что ты не забыл учение прадедов твоих, дам долгие годы, чтобы дальше передал ты значение письма Моего, подаренного Мною, а ими презренного и оскверненного. Так изрек Господь, а Хораполон каждый знак записывал и переписывал стократ, ежедневно, чтобы помнили его еще тысячу лет; а в письме том были тысячи знаков, чтобы всякую сущность можно было бы выразить и чтобы богатым казался свет и душа человеческая; и жил тот человек, Хораполон что звался, еще тысячи лет и умолял приходящие поколения выучивать значение каждого знака из письменности, данной Богом, науку им передавал, чтобы не унести ее с собой в могилу, ибо Союз имел с Богом, а те над ним издевались, били старца и его высмеивали, ибо писали письмом быстрым и непоучительным, легким в учении, но зато и малосозерцательным, со слабой силой выражения души человеческой, письмом, что как зерцало мутное, потемневшее и нечистое, не могущее отобразить и познать Бога в себе. И когда прошло много лет, Господь взял Хораполона к Себе, на родину небесную, а род продолжил свою богохульную жизнь и был полностью истреблен с лица земли. Но всю их науку, все знание, которое было стократ больше нашего, все сочинения их, истории и книги, мы теперь не понимаем, ибо никто не хотел выслушать старого Хораполона. Ибо не поняли. И смотрим мы теперь на эти картинки и ничего не понимаем; смотрим как в замочные скважины, от которых ключа нет, а Хораполон просил нас взять у него ключи; мы смотрим и теперь сначала должны открыть то, что по Божьей милости не было закрыто, незапертую дверь должны отпереть. И ломаем мы задвижки и замки, от которых ключа у нас нет, и открываем, и находим значения ошибочные, и ничего не знаем! А если и знаем, некому подтвердить наше знание, поставить печать истинности Божьей на наши открытия. И находим лекарства, уже найденные; пишем законы праведные, уже написанные; ищем панацею от смерти, которую уже, может быть, нашли, но мы, по своей ненасытности и торопливости, не захотели ее взять.

Ибо основу всего, начало начал, источник света и жизни, пуп Вселенной — Бога — не узнали мы, потеряли, презрели.

Так и с надписью в комнате восточной.

Те же, кто верил, что Слово связано с царем иудейским Соломоном, разделились на две армии: некоторые эту надпись связывали с богоугодной, а некоторые — с развратной частью жизни пресветлого Соломона, ибо сказано о нем в Книге премудрости Иисуса, сына Сирахова: «Соломон царствовал в мирные дни, потому что Бог успокоил его со всех сторон, дабы он построил дом во имя Его и приготовил святилище навеки. Как мудр был ты в юности твоей и, подобно реке, полон разума! Душа твоя покрыла землю, и ты наполнил ее загадочными притчами; имя твое пронеслось до отдаленных островов, и ты был любим за мир твой; за песни и изречения, за притчи и изъяснения тебе удивлялись страны. Во имя Господа Бога, наименованного Богом Израиля, ты собрал золото, как медь, и умножил серебро, как свинец. Но ты наклонил чресла твои к женщинам и поработился им телом твоим; ты положил пятно на славу твою и осквернил семя твое так, что навел гнев на детей твоих, — и они горько оплакивали твое безумие, — что власть разделилась надвое, и от Ефрема произошло непокорное царство. Но Господь не оставит Своей милости и не разрушит ни одного из дел Своих, не истребит потомков избранного Своего и не искоренит семени возлюбившего Его. И Он дал Иакову остаток, и Давиду — корень от него. И почил Соломон с отцами своими, и оставил по себе от семени своего безумие народу, скудного разумом Ровоама, который отвратил от себя народ, и Иеровоама, сына Наватова. И весьма умножились грехи их, так что они изгнаны были из земли своей; и посягали они на всякое зло, доколе не пришло на них мщение».

Вот что было известно, и все это как тайну величайшую, святейшую поведал логофет Философу. И сказал ему также, что страшится он только этого мщения в виде слабоумия, которое острым мечом висит над нашим родом, над царством нашим и обществом нашим, потому логофет и хотел знать, что кроется в таинственной надписи. И мучась, с трудом подбирая слова, в стыде и унижении рассказал логофет Философу о своей малоумной дочери, о своем стыде за грех, который не он совершил, но некий дальний предок его, а он за это расплачивается как за чужой долг, что в Божьей книге должников записан.

Те, кто видел эту надпись (а это были отец Грамматик и отец Мида, о котором я рассказывал ранее), уже были мертвы, а уста их были немы, запечатаны для этого мира. И не могли они рассказать, как выглядит и как устроена восточная комната. Но была соломинка надежды: пречестный отец Мида, оставивший список Слова, за малое время от выхода из комнаты до своего чудесного полночного превращения в буквы написал краткую и неясную записку о том, что видел. В этом сочинении его, которое мы называли «Предсмертные листки отца Миды» — всего-навсего два листочка, — говорилось, что текст Слова имеет странную форму и что вся комната, в сущности, устроена весьма странно. Посреди комнаты ее неизвестный строитель или, может быть, тот, кто принес надпись, на полу изобразил огромного черного паука, сидящего точно посередине своей паутины; на спине же паука был белый крестик. Таким образом, искусный строитель комнаты начертал три вещи, одна в другой, три середины, находящиеся друг в друге: посередине комнаты была паучья сеть вроде солнца; посередине сети был паук, а посередине паука был крестик. Люди верили, что третья середина из трех середин означала центр света, то есть центр Вселенной, и говорили, что в этой комнате и находится идеальная середина всей Вселенной, точка, в которой пересекаются все миры Божьи, все стороны света.

По свидетельству отца Миды, записанному на его предсмертных листках, которые по приказанию логофета берегли как чистое золото в библиотеке семинарии, у отца Юлиана Грамматика, вместе с другими книгами, в этой точке, то есть в самом центре Вселенной, на золотой подставке, завершавшейся ровной золотой пластиной, лежала книга со странным текстом внутри нее. Выглядело это так, будто книга на спине несла огромного паука. Текст Слова, по последнему свидетельству отца Миды, был написан в виде клубка, так что нельзя было определить ни где его начало, ни где его конец; откуда ни начни его переписывать, с разным расположением букв получались и разные слова. А в середине этих нескольких строчек, которые нам оставил несчастный Мида, в центре текста-клубка царила огромная красная буква, напоминающая нашу букву «Ж», нарисованная в виде паучихи с растопыренными лапами, тем и похожая на эту букву. Многие предполагали, что именно эта буква-женщина обозначает начало текста и что от нее следует начинать расшифровывать надпись. Эта буква-женщина выглядела, если верить рисунку в предсмертных листках Миды, вот так:



Еще одну мелочь важно сказать об этой таинственной книге-комнате. А именно: предсмертное слово отца Миды, его предсмертные листки, перед тем как ему самому стать письмом, в язык претвориться, говорят, что потолок комнаты с правой стороны от книги завершался сферическим куполом, малой апсидой; в этом сферическом куполе, как маленькое небо, находилось нечто самое чудесное во всем мире: овальная фреска, на которой был изображен нечистый. Он был страшен, волосат, рогат, с глазами, горящими серным огнем ада, как раскаленный текучий песок, с остроконечным хвостом и жутким оскалом рта. И поскольку фреска написана была на сферической поверхности, то, где ни встанешь в той комнате, отовсюду одинаково на тебя смотрели его маленькие глазки со зрачками как у кошачьего племени. В предсмертных листках отца Миды было написано, слово в слово: «Куда бы я ни встал, он смотрел на меня, ибо был на полукруглом куполе, будто на небе, откуда все видно; смотрел на меня и будто хотел сказать: не скроешься, не убежишь, не спасешься от меня. Я чувствовал себя муравьем под небосводом, над которым стоит некто и смотрит, а этот некто не Он, не Господь Бог Вседержитель».

Никто из умных, мудрых и ученых не знал, какой смысл в этой фреске и имеет ли она отношение к книге и странному тексту в ней. Думали, что и фреска с дьяволом — дело рук славного переписчика ли, изографа ли, мозаичиста ли, неведомого, неизвестного, безымянного, и что он по только ему понятным причинам решил нарисовать эту картину соблазнительную справа от таинственной надписи, расположенной в центре света. Так вся комната походила на некое устройство, в котором у каждой части есть свои тайны, и все они связаны между собой неведомыми связями.

И вот это все, что было известно, ибо второй листок предсмертных сочинений отца Миды был почти не заполнен, а последнее предложение было не завершено. Оно гласило: «Когда этот дьявол смотрит на человека, у того кости трясутся, и хочется спрятаться от него в место невидимое, настолько невидимое, чтобы…» И на этом предсмертные листки обрываются, потому что сердце отца Миды перестало биться, упокоилась его храбрая душа, и его тело начало превращаться в Слово Божье. То самое, которое похоронили мы в гробу за храмом нашим.

Пока всё об этой комнате, о благоутробные, бедные и блаженные духом, ибо это все, что я сам знаю. А про ту, западную, ничего не было известно, ибо двери ее не отворялись с той ночи, когда отец Мида, за несколько часов до своего упокоения, перенес туда список этой надписи и запер ее на замок.

И вот логофет рассказал все это Философу, передал, как выглядит странная и заколдованная комната, и сказал, что более всего ему хотелось бы, чтобы Философ или Лествичник сумели прочитать тайную надпись. И также сказал, что, страха зловещего ради, сперва хотел бы отворить западную комнату со списком, сделанным отцом Мидой, хранящимся там уже тридцать четыре лета Господних.

Философ согласился и затем попросил позвать и Лествичника. Тот явился, вошел в покои, и Философ сказал ему:

— Отец Лествичник, мне нужна помощь твоя, ибо умнее ты всех нас двенадцати и ученее. Мое желание — вместе с тобой растолковать Слово удивительное, если на то есть Божья воля.

А Лествичник, готовый ко всему, как животное к схватке, сразу промолвил:

— Я еще не отслужил наказание свое от логофета, и душа моя не готова к подвигам, коих достойны только смиренные и великие, как ты. Один священник и мудрец сказал: «Хочешь ли воспользоваться первенством? Передай его тогда другому».

И было ясно, что рука, поданная Философом Лествичнику, останется пустой, а Лествичник ускользнул с притворством и двуличием: будто он великодушно уступает славу Философу и будто он ничего, кроме подвижничества, не знает и не хочет даже и слышать о славе земной, которой оделяют власть имущие. И добавил криводушно:

— Помощью моей можешь располагать, но слава и честь первопроходца пусть будет твоей; потому что ты первым войдешь в западную комнату. А если подвиг твой тебе не удастся, я войду и помогу тебе.

А я знал, что Лествичник одноглазый говорит такие угодные слова перед логофетом, чтобы одним ударом убить двух зайцев: первое, чтобы логофет смилостивился, увидев покорность и смирение души Лествичника, и благорасположен стал к нему в событиях наступающих, и второе, Лествичник хорошо знал, какое животное грозное в комнате находится, моей рукой туда впущенное через замочную скважину.

И затем логофет передал Философу ключ и сказал:

— Иди с Богом.

Философ же повернулся ко мне, посмотрел на меня, и я понял взгляд его; он хотел знать, с ним ли я, и я знал, что меня выберет он в спутники на подвиг, к которому он готовился. И так и вышло, ибо в следующую минуту он сказал:

— Нужен мне асикрит для этой работы и свидетель. Я хочу, чтобы им стал пречестный отец Илларион Сказитель.

Логофет наклонил голову в знак одобрения, и я знал, что легко вплестись в клубок с буквами, да нелегко выплестись. За одну руку держали меня одиннадцать святых разбойников с Лествичником во главе и хотели, чтобы я их был, а над другим плечом парил ангел — благая душа Философа, не пускающая меня идти по кривой дорожке, не дающая мне поставить на нее ногу.

13

Философ, Философ! Человек плотью, ангел душой!

Ты, Философ, как древо благородное, куст розовый, шипами обнесенный, двенадцатью шипами ядовитыми, ибо доблесть всегда окружена бедами и страданиями, ибо к ней пылают завистью и устранить и убить желают те, кто духом низок. Но я тебя обманул не по недостатку любви или от зависти, а, наоборот, от любви превеликой. От любви и из-за любви я предал тебя, Философ, ангел душой, человек телом, а вы, бедные и блаженные духом, о том узнаете, увидите, услышите, когда придет время, ибо время еще не пришло.

Философ был как древо, древо, которое чем дольше растет, тем глубже пускает корни свои в землю, ибо, вырастая в высоту, смиряется, вниз стремится, а смиряясь все ниже — возвышается. Без глубоких корней смирения человек никогда не застрахован от опасности падения. Тот, кто мал, тот велик, и смирение его — высота его; чем больше смиряется, тем выше возносится. Путь смирения и послушания низок, но ведет он к высокому Отечеству; и каждый желающий до него дойти должен идти по этому пути, как Философ, слава ему вечная в вышних!

У меня корня не было, ибо Лествичник, крот полуслепой, одноглазый, корень мой вырвал, изъял из души моей все доблести ее. Но я умолчал кое о чем пред слухом вашим, о вы, грядущие, читающие и меня судящие, и теперь приспело время рассказать вам, о чем я умолчал, чтобы узнали вы, чтобы прозрели.

В тот день, когда сведали мы, что приедет Философ, отец Стефан Буквоносец, предощущая разоблачение лжи его, потребовал от меня совершить деяние бесчестное: украсть ключ у Юлиана Грамматика, войти к нему в библиотеку и забрать и принести Буквоносцу предсмертные листки отца его, Миды. Он хотел, чтобы я стал вором, грабителем, разбойником, потому что боялся, что Философа призвали к нам, чтобы растолковал он надпись из комнаты, и не хотел, чтобы листки отца его, от чьей плоти и от чьего семени он рожден был, попали в чужие руки и принесли другому славу. Лествичник считал, что сияющую славу отцов великих сыновья без заслуг должны наследовать, как наследуется золото и имущество. А это самое губительное для всех царств, ибо так царства пропадают, но не возвышаются.

Я спросил его, что мы потом будем делать, после того как листки украдем, и разве не боится он, что логофет и царь могут их у нас найти и головы нам отрубить. Но он стал мне проповедовать странное учение, науку о том, как скрывать и утаивать нечто украденное, и я увидел, что сердце его совсем в пороках погрязло, заросло, как нива, забытая от Господа и руки человеческой. Ибо если и отцово, значит, у отца украдено, раз сын крадет! Он сказал, что есть у него план, как сохранить листки в тайном месте — месте настолько тайном, настолько и видимом, ибо люди, совершающие такое, воры и убийцы, знают, что закон украденное всегда ищет подальше от глаз людских и от места, откуда его украли; потому лучше всего спрятать украденное на самом видном месте, ибо там никто не будет искать награбленное! И потом рассказал один случай: мол, давным-давно некоторый бедняк, укравший драгоценности из царских палат, скрыл их не в своей бедной хижине, а под царским троном. Когда стражники обыскали его бедную хижину, то ничего не нашли и освободили бедняка. Но когда он, желая заполучить свою добычу, захотел ее забрать, дабы продать, то залез ночью в покои царские и начал копать под царским престолом, и тут стражники его и схватили. Бедняк, будучи и беден, и лукав бескрайне (ибо имя должно соответствовать тому, что оно означает), сказал: «Где нашли украденное, в моей хижине или под троном царским?» Стражники и судии ответствовали: «Под троном». — «Так почему же вы меня считаете вором?» Страже пришлось тогда его освободить, и судьи наказали его только за то, что он залез во дворец. Царь же оказался в трудном положении: как это объяснить, ведь бессмысленно красть у самого себя? Но у бедняка даже волос с головы не упал, потому что кража не состоялась.

Понятно, что я не сделал того, что от меня требовалось, потому что рассказ Буквоносца о том, как укрывать украденное, ужаснул сердце мое и душу мою замарал тем самым только, что я его слушал. И страх невиданный перед Буквоносцем объял душу мою, ибо видел я, что он способен ум свой недюжинный в сторону недобрую и низкую повернуть, способен и украсть, и убить ближнего своего. Я пошел к келье отца Юлиана Грамматика, постоял перед ней несколько минут и воротился в келью Буквоносца. Я лгал, но обмана в том не было, ибо лгал я по принуждению, под нажимом, чтобы спастись от него, от нечестивого: я сказал, что Грамматик не спит, а учиняет бдение и молитву усердную перед Богом и что ключ украсть невозможно. И я думал, что теперь свободен, но от него не избавился, а получил от Буквоносца приказ завтра, когда библиотеку в семинарии отопрут, войти туда и, когда Грамматик выйдет, черной краской, черной, как злоба его, залить листки предсмертные отца Миды.

На все был готов пойти Лествичник, тогда еще Буквоносец ложный, только чтобы отцова слава не уплыла в чужие руки. Ибо душа такая, злобная и себялюбивая, у него была: если он не мог насладиться чем-то, то и другому не давал! Была бы у него власть над солнцем, непременно он загасил бы его в день, когда пришлось бы ему упокоиться, чтобы и остальных забрать с собою. Утопленником был Лествичник, и нужно ему было, чтобы с ним кто-нибудь утонул, с ним вместе на дно пошел. И потому я его трусил — и вдвойне боялся, потому что и другого не сделал; чернила выкинул за семинарией, а ему сказал, что все сделал, как он приказал. И дня только ждал, когда обман мой откроется, когда увидит он листки Миды, не погибшие, в семинарии и когда удары его посыплются на мою спину.

На крест на спине моей. О котором я расскажу вам вскорости, когда время придет.

14

На следующий день Философ разбудил меня еще до рассвета, постучав в дверь моей кельи. Через несколько минут мы уже спускались в западную комнату в подземелье храма. Он впереди, со свечой в руке, путеводным огоньком, за которым я шел, больше ничего не видя. Меня душил страх, душа моя дрожала, ибо спуск сюда напоминал мне страшную историю с отцом Мидой, который превратился в язык, в письмена. И когда мы остановились перед тяжелой деревянной, окованной железными полосами дверью, Философ заметил, что я трушу, и сказал:

— У тебя колени подгибаются. Но не бойся; мы спускаемся и одновременно поднимаемся. В знании. Часто человеку кажется, что он сходит вниз, а на самом деле он восходит наверх, поднимается. Так и мы сейчас.

Я хотел сказать ему о животном грозном, о деле рук моих, Лествичника и торговца из Дамаска; хотел предупредить его, но голос не шел из уст моих. Ибо как я мог признаться в деле злом, когда оно по чужой воле, по принуждению, а не от сердца моего сделано было? И есть ли прощение тому, кто зло творит только от мучительного страха, только потому, что за жизнь свою боится? Но: что стоит твоя жизнь, если нет в ней правды? Я стыдился признаться, исповедаться, ибо Философ показывал до сих пор безграничное ко мне доверие, и все, о чем я мог думать, было: «Боже, Вседержитель, Отец мой Небесный, спаси и сохрани Философа от твари грозной и ядовитой, как хранил Ты его у сарацин, когда их высокомудрые, но низкие душой и нищие духом грамматики дали ему выпить яду, а Ты, Господь, в утробе Философа превратил его в мед словесный, так что отрава не убила Философа, а утром следующего дня мед из уст его страшно поразил сарацин!»

И пока я молился за него, он осенил себя троекратно крестным знамением, помолился Богу перед дверьми и потом повернул ключ в заржавленном замке.

— И письмо — это замок, — сказал он. — Надо только найти истинный ключ. Как любовь, которая есть ключ к каждой душе. У самого плохого человека в душе есть замок, надо только найти к нему ключ.

Я хотел спросить его, как выглядит ключ к душе Стефана Лествичника, и есть ли вообще там замок, и не может ли быть так, что ключ к душе его, тайна тайн, есть тот самый ключ гнева, который выпал у него из-под риз его, пока он бил меня, снедаемый пламенем суеты и самолюбия своего; и какая связь, хотел я спросить, между этим ключом и теми, в лавке торговца из Дамаска, и знает ли он про того торговца ядами ядовитейшими в облике пауков и ключами, но тот продолжал, будто прочитав мои мысли:

— Люди, в сущности, не злы; они просто слабы. Все зло происходит оттого, что душа человеческая без Бога слаба, не способна к сильным делам.

И с тем отпер замок и вошел. За ним вошел и я, идя за светом его. Глаза у меня вращались в орбитах, колени тряслись, сердце колотилось где-то в горле, и я ждал каждый момент, что грозный паук оплетет нас сетью своей, удушит нас, проглотит живьем, жалом ядовитым ударит в сердце, в душу.

Но ничего не произошло.

Внутри, на маленьком столике для переписывания, лежала старая книга, в которой пречестный отец Мида составил десять лет назад список тайного Слова из страшной комнаты пророчеств. Книга была открыта на середине, а ее страницы были исписаны мелкой вязью рукой пречестного отца Миды, человека, превратившегося в Слово. Но над книгой с надписью растянулась огромная паутина, прикрепившаяся ко всем четырем углам комнаты, между всеми четырьмя сторонами света, всеми сторонами Вселенной, которые мы называем восток, запад, север и юг. Такой огромной паутины я в жизни не видел; она была тяжела, и в ней висело нечто, но в пламени свечи не было видно, что именно находилось в ее середине; но это нечто ясно угадывалось по натянутым нитям паутины, отходившим от всех четырех углов комнаты; паутина была двенадцатиугольной, почти круглой, стремилась к совершенству круга, ибо нет ничего совершеннее круга, чему доказательство — солнце, ибо нет у него углов и вечно оно в движении и свете; центр этого почти совершенного круга находился точно на середине книги, над двумя открытыми страницами, исписанными почерком отца Миды. И точно в центре паутины, в том месте, где в одной точке сходятся все нити, сидел огромный, величиной с две ладони, черный паук с широко расставленными лапами, с белым крестом на спине. Это была та самая грозная тварь, которую я купил на золотые нечестивца, которого я собственноручно поднес к замку и выпустил из ковчежца, его местопребывания. Когда Философ осветил его, то отступил на шаг назад, схватил меня за руку и сказал:

— Осторожно, не дотронься до паутины, чтобы не попасть в нее.

И в тот миг у меня в голове зароились необычные мысли. Зачем он мне это сказал? Неужели и он подумал то же, о чем думал и я в часы бестелесные, бесчувственные, когда я размышлял о картине, проследовавшей меня годами, о пауке в своей паутине, что, может быть, мы просто мухи, попавшиеся в сеть Вселенной, и что вся Вселенная — это просто сеть, творение огромного раскаленного паука, которого мы зовем солнце, светило дневное? Мы пленники той сети, мухи, нас ест это черное солнце, когда захочет; говорю «черное», потому что солнце, хоть и светит, — черное, ибо из угля и потому что только уголь черный может так раскалиться лицом своим, что переменить темное на светлое. И мы шевелимся, трепыхаемся и все сильнее запутываемся в сети этой черной твари, дьявола многоногого, не понимая, что мы попали в нечто легко рвущееся, легче всего в мире, в ткань, которую можно распустить, ухватив за один конец, но конец истинный. Смерть ли тот конец, спасение вечное, освобождение от сетей? Но пока мы живем, не знаем мы, какой конец истинный, ибо много их, ибо и кудель — нити, а ткань — те же нити, но с умом расположенные. И только если ухватишь за правильный конец, то сможешь размотать клубок и освободить пленника. И что тот конец — любовь ли или вера в Господа?

Как будто читая мои мысли, Философ посмотрел на меня и сказал:

— Если хочешь вникнуть в науку толкования письмен и записей тайных, следует изучить искусство паука и его паутину. Над каждой книгой, над каждым Словом висит такой (невидимый бедным и низким духом) ядовитый паук, расставивший сети свои; не каждый может дознаться до того, что глаголет Слово, ибо не всякого дух готов принять слово. Слова для душ, не подготовленных к их чтению, — отрава. Тот, кто не знает, что нужно сперва отстранить паука, висящего над Словом, тот, кто не умеет расплетать сеть над Словом, тот издалека читает и не понимает; только тот, кто отведет паутину от глаз своих, увидит Слово как видение, откровение и поймет его, ибо прочитает не только слова, но и звуки, краски их, сможет читать между слов и между строк. Только тот сумеет не запутаться в клубке письмен, только тот сумеет ухватиться за свой, благодатный конец из кудели значений; только тот Христу подобен, ибо он увидит.

Я, потрясенный, стоял и смотрел на него, ибо и я так думал, но не осмеливался сказать это ни перед Лествичником, ни перед Грамматиком, ни перед Пелазгием Асикритом, дабы не быть осмеянным. Ибо я всегда говорил: слово одна рука написала, но многие глаза читают, и все эти глаза по-разному читают один и тот же рукой написанный клубок, сеть паучью, кудель густую, ибо по разным нитям пробираются читатели к середине, к началу начал текста, к тому, кто его сочинил и кто их проглотит, — к пауку ядовитому, солнцу, черно светящемуся, создателю и господину вселенной малой. Но каждая нить, которую ты выберешь, ведет к середине, к смерти читающего, а это означает, что не нужно бояться, что идешь не по истинному пути в клубке слов, ибо все нити начинаются и заканчиваются в середине, ибо блаженство смерти при чтении наступает, когда закрываешь обложку прочитанной книги, ибо здесь, в этой точке, в середине, глаза в глаза с раскаленным пауком, с источником Слова, и ты заканчиваешься, и ты свободен, как никогда, как будто ты мертв, как будто почил в Бозе.

Но кулак отца Стефана Буквоносца бил немилосердно, если я читал другими глазами, не так, как он; однажды я спросил, что, может быть, Иов грешен тем, что безгрешен, и что, может быть, Бог в этой книге слишком суров, ибо, хоть Он и вернул ему имущество, и скот, и детей, которых забрал перед тем по наущению дьявола, — это все же не то самое имущество, не тот самый скот и, что, может быть, самое скорбное и для меня самое неприемлемое, — не те же самые дети, которых у него забрали; спросил и получил кулаком не по крестцу, а по носу. Буквоносец сказал, что такого в тексте нет, не написано, а я понял, что эта нить паутины для него незрима, и что видит он только самую толстую, и что не позволит он кому-то другому видеть то, к чему он сам слеп.

А Философ, будто читал мысли мои как открытую книгу, посмотрел на меня и продолжил:

— Ибо слова суть ткань, кудель густая, и кто не подготовленным, а горделивым и самоуверенным в них внедряется, выбирая только нити самые толстые, тропинки самые протоптанные и убитые стопами тех, кто прошел по ним раньше, тот кончину духовную находит в тексте. Пример тех, кто становится добычей охотника, научил меня, что опасно недооценивать мелочи, неприметные особенности слов. Не обязательно самые толстые нити суть самые важные; за ними следуют только те, кто обуян слепотой и гордыней; в кудели той важнее тонкие нити, самые легкие и деликатные, ибо только тонкая кудель — это кудель, а грубая — это клубок веревок; в тонких, едва видимых нитях — суть слова, ибо только они свидетельствуют о невидимом. Величие — в малом, главное — в мелочах, важное — в неважном: нельзя забывать об этом! Ибо случается, что птица, попав в силки, запутывается в них одним коготком, но и тогда не помогают ей ни могучие крылья, ни то, что вся она, исключая этот коготок, находится вне сети, все равно она станет добычей птицелова. Так и мухи, когда попадают они в сеть к пауку.

Притча эта придала мне храбрости, укрепила колени, утвердила душу, ибо понял я, что не согрешил я мыслью и раньше и что, может быть, если бы узнал Философа до Лествичника, и моя душа была бы способна на подвиги сильные и крепкие и не была бы столь порочна и слаба. Я понял, что чтение — работа опасная, можно сказать подвиг, что это борьба с дьяволом-пауком, борьба не на живот, а на смерть, и что часто самый самоуверенный запутывается в словах, как муха в паутине. Паук неразрывной пуповиной связан со своей сетью, творением своим великолепным, почти совершенным и округлым; а читатель, устремившись к слову-паутине, стремится к пупу малой паучьей вселенной. Но если читатель претворится в паука, если и он вплетет паутинки в сеть, если смешает нити создателя паутины, тогда паук из середины не сможет его сожрать, ибо заблудится, не сможет отличить своих нитей от чужих и умрет с голоду, а читатель останется в живых.

Философ тогда сказал:

— Начнем. Время пришло.

И потом мы, будто уговорившись, будто читая мысли друг друга, разошлись по углам комнаты, я в левый, а он в правый. Осторожно взялись за нити в двух углах, а потом потихоньку, без единого лишнего движения или дрожи в пальцах, которые могли бы обеспокоить это грозное волосатое создание в центре частой ткани, двинулись к двум другим углам и оба, один с левой, другой с правой стороны, отвели паутину от чудесной книги отца Миды. Мы отнесли нетронутую паутину к дверям, и тут Философ промолвил:

— Теперь по моему знаку мы потянем за нити, ты за две свои, я за две мои.

Потом он дал знак, и каждый потянул паутинки, бывшие в его руках. А паутинки эти составляли крест, ибо каждая из них была устремлена к одной стороне света.

О, чудо небесное! В тот же миг вся вселенная паука свернулась, превратилась в клубок и заключила в себя, в свою утробу, тварь грозную и мохнатую. С помощью святого креста внутри создания своего пленен был создатель, а не муха, собравшаяся читать! Перед дверью остался только моток паутины, а в нем, как в утробе перед рождением, метался паук с крестом на спине. Поймали его и заключили в его собственную вселенную, в его собственную сеть, того, кто грозил отравить своим ядом, проглотить малых и ничтожных мух.

— Вот, — сказал Философ, — книга наконец-то по-настоящему открыта. Давай войдем и посмотрим, что за Слово в ней написано, сотворено.

И мы вошли внутрь. Философ держал свечу и вглядывался в странный, мелкий почерк отца Миды. Я вынул калам и книгу и подал ему. Он посмотрел на меня удивленно и спросил:

— Какая нужда нам теперь в каламе и книге?

Я ответил:

— Чтобы сделать список и отнести его наверх. Там его расшифруем.

Он посмотрел на меня с еще большим удивлением и сказал:

— Если ты действительно хочешь пойти по дороге толкования и чтения, тебе следует понять, что всякий список отходит от предыдущего, письмо разрушается, становится неверным, окрашенным взглядом, духом и рукой переписчика; после многих копий письмо не походит на самое себя, на первоисточник. Многие мелочи опущены, ибо каждый последующий переписчик думает, что нечто не важно или менее важно, и не переписывает верно; меняется и величина слова, его тепло, свет и цвет, место в строке, положение на странице. Каждый копиист вдыхает свой дух в каждый последующий список, дает ему свое тепло. Таким образом, это уже не то Слово, которое нужно прочитать и истолковать. Кроме того, каждую надпись надо читать на том месте, где она сделана. Важен даже и свет, при котором написано изначальное Слово; Слово, сочиненное под ночным светилом, не то же, если читать его под светом светила дневного. Другой свет его наполняет и придает другой цвет и смысл буквам и словам.

Но, благоутробные: крест, крест, который отстранил паука злобного, перед тем как открыть книгу! Это нужно помнить! Ибо каждый грамотный читать умеет, но истинно читает только тот, кто в крест верит! А Философ, будто хотел, чтобы поучение его и далее было в душе моей, в сердце моем, в голове моей, продолжил преподавать мне свою чудную науку, продолжил наставлять меня в преображении моем, которое случилось в час единый в той комнате. Продолжил, ибо сказал:

— Знание схоже со светом, а сердечная вера схожа с теплом. Как в мире наружном для жизни растений нужны и свет и тепло, так и для чтения слов нужна, кроме знания, еще и вера. В свете знания нет тепла; тот, кто только знает, а в Бога не верует, чтение совершает, всего лишь скользя по буквам и словам, как свет лунный скользит по скалам, не проникая в их сердцевину и не согревая ее, потому что свет тот холоден, никогда он не сможет согреть души слов, оживить их и понять их истинно, сердцем, а не разумом.

Я думал, что я сплю. Все, что я обдумывал годами, тайно, из-за страха перед Лествичником, теперь лилось из уст Философа, будто моя душа говорила его устами, как будто я говорил языком его. «Как будто у меня самого нет языка», — подумал я. Буквоносец раз и навсегда голос мой в рабство взял, язык и душу мои присвоил (когда голосовали мы за прием Философа в совет царский); но тогда язык мой дурные дела творил в устах Буквоносца, а теперь с него тек мед вселенский! Вот что творит дружба с одиннадцатью, со мной с двенадцатью разбойниками: язык у тебя она забирает. И вот что творит дружба с одним только праведником: язык тебе она возвращает. Ибо легче предаться пороку, чем доблести, как легче заразить кого-нибудь болезнью, чем передать кому-нибудь свое здоровье, и дружба с одним праведным сильнее союза с двенадцатью неправедными. Наука без доброты, без того облака света, которое видел я в первый день вокруг Философа, есть наука дьявольская.

Так и вышло: когда Философ вгляделся в чудное сочинение на столе, он улыбнулся; впервые с тех пор, как я узнал его, улыбнулся и сказал:

— Сделай список с этого. Здесь нечему потеряться при копировании.

— Что это? — спросил я и посмотрел на чудное творение. Вот как оно выглядело, о блаженные, если вы мне верите, то есть если верите глазам моим, моими глазами виденному, моей рукой переписанному:



Он сказал:

— Это простой расчет. Для того чтобы это прочитать, вера не нужна, нужно только знание. И потому мы отдадим это отцу Лествичнику, ибо он помощь обещал. Неизвестно, что и как видел и прочитал отец Мида в проклятой комнате.

И потом, когда я сделал копию с написанного, он взял клубок с пойманным пауком, вернул его на книгу, запер дверь и пошел вверх по лестнице.

— Сейчас мы вверх поднимаемся, а, в сущности, падаем, — сказал он. — Логофет не будет доволен, когда поймет, что ключа к страшному пророчеству нет и в помине. Кто-то должен все же войти в восточную комнату и посмотреть, что там написано.

Ноги у меня подкосились, потому что нас постигла неудача. Я поднимался по лестнице, держась его света. Но все еще не видел того облака вокруг его тела: я все еще был в немилости у Бога, хотя и был в милости у Философа. Я, асикрит его, как Лествичнику асикритом был ключ его.

15

Вечером в келье пречестного отца Кирилла Философа мы разглядывали надпись. Он сразу понял, что речь идет о расчете содержимого некоторого сосуда.

— В документе говорится о том, сколько жидкости может вместить некоторый сосуд. Но нигде нет ни одной буквы; мы не знаем, о каком сосуде здесь говорится. Ни о том, что это за жидкость. Ни о том, кто мерил глубину внутренности сосуда, ни зачем.

И пока он расхаживал взад-вперед по келье, я спросил:

— Может быть, отец Мида неправильно сделал список? Может ли быть, что он не снял пелену с глаз своих?

Философ, углубленный в свои мысли, посмотрел на меня, как будто глядя сквозь меня, и сказал:

— Возможно. Но возможно также, что он прочитал что-то маловажное в той надписи и это и переписал, ибо ему это казалось важным. Книги суть бездны; когда их читаешь, каждый читает на той глубине или высоте, до которой поднялся его дух. Может быть, отец Мида прочитал только то, что его дух увидел; ибо если читал без любви, а только со знанием, из букв получились цифры. Может быть, только это он увидел; может быть, смотрел неправильно; может быть, что копию сделал буквами, но, когда ее перенесли в другую комнату, под другой свет, переместили с востока на запад, под свет иной, чем под которым она была рождена, буквы преобразились в цифры. — Потом помолчал и добавил: — А может быть, вовсе не отец Мида написал это; может быть, это чужая рука.

Эта мысль меня очень взволновала. О чем думал тогда Философ? Разве такое возможно: некое сочинение, одной рукой написанное, приписать незаслуженно другому? Нет греха больше, чем украсть чужое слово, чужими буквами украсить себя перед светом. Дух чужой тем самым украсть, душу чужую, Дух Святой, вложенный в чужое тело. Тогда две души у тебя будут, а тело одно: видел я таких людей, страдающих несчастьем великим, ибо две души тогда владеют телом, говорят двумя голосами, сами себя не понимают, в одно время говорят одним голосом, а в другое — другим. Видел я таких людей и знал, что запирают их в одиночные камеры в монастырях, тюрьмах и крепостях и не выпускают на свободу, ибо человека могут смерти предать, а когда предстанут перед судьей, то скажут: «Не я убил, а другой во мне, его и судите». И поскольку ни один судья не может осудить одну душу в теле, в котором две души живут, потому что тогда вторая душа пострадает безвинно, их освободили от смертной казни и заключили в темницы. И меня будто молнией ударило, когда я подумал, что и Лествичник на такого притворного человека похож; то сладкого, то ядовитого, как пчела: на устах мед, а в горле жало.

И пока я так размышлял, в келью Философа, не постучав, вошел логофет. Он был бледен, весь в поту, глаза провалились. И сказал:

— Моя дочь умирает. Умирает грозной, ужасной смертью: тело ее все покрылось роговыми бляшками, как у змеи холодной, как у ящерицы, а теперь ноги и руки у нее становятся как у огромного мохнатого паука! Это началось утром, как только вы вошли в комнату! Не хочу боле, чтобы кто-нибудь даже помыслил о том, чтобы спуститься туда, в эти проклятые комнаты. Тому, кто подумает о том, голову сниму с плеч!

Философ в тот же миг пал перед логофетом на колени и такие слова изрек:

— Пречестный! Со словами и сочинениями так: как только их переписываешь, то губишь им душу и другую душу они получают. Возьми и зажги огонь и позови десять изографов его срисовать: разве не разным цветом они нарисуют пламя, не разную форму ему дадут и разную величину? А все тебя будут убеждать, что это тот же самый огонь. Но ведь и правы они: огонь первоначальный каждый последующий миг по-другому выглядит! А подумай теперь, что будет, если другие десять изографов сделают копии изображений огня первых десяти. А потом подумай, что будет, если третьи десять изографов сделают копии копий изображений огня. Можешь представить себе, что случится?

Логофет заколебался, но у Философа не было сладких уст Лествичника, чтобы его переубедить, заставить принять окончательное решение.

— А если это так, — вмешался и я, — то с каждым новым словом, вместо того чтобы приблизиться, мы удаляемся от истины.

Наступила устрашающая тишина, ибо и логофет и Философ поняли, что я хочу сказать. То, чего не сказал я, прошептал Философ:

— С каждой копией мы удаляемся от Бога. От начала начал, от первопричины, от всего Им созданного, видимого и невидимого.

Философ все стоял перед ним на коленях и говорил:

— Умоляю тебя, заклинаю, стопы твои целую: допусти меня в зловещую комнату, и я увижу: прочитаю, растолкую написанное, и мир воцарится в тебе и в царстве твоем.

На логофета было страшно глядеть. Мудрые слова Философа представляли для него искушение великое, но он боялся. Знал, что, по преданию, двери той комнаты можно было открыть лишь трижды. Дважды их уже отворяли; оставалось открыть их один, последний раз. А потом, если Слово не будет прочитано правильно, страшный мор и глад нападет на землю, на царство наше: дракон с неба семь дней и семь ночей жечь будет своим огненным дыханием, и земля сотрясется, реки исполнятся кровью, скот падет, а живые позавидуют мертвым.

— Прошу тебя, дай мне ключ от той комнаты, — сказал Философ совершенно спокойно, глядя на логофета своими теплыми, ясными глазами.

— Нет, — отвечал логофет, — не могу. Не смею. — И, сказав так, он вышел.

Философ встал, перекрестился и промолвил:

— Если так, завтра я ухожу.

— Куда? — спросил я пораженно.

— Искать пуп земли, — ответил он. — Нужен первоисточник: все остальное, всякая копия — обман.

И я знал, что лишь теперь начинаются волнения в моей жизни и в жизни Лествичника.

И как это обычно бывает, так и сейчас было: мы вдали искали то, что было перед нами, ибо, в отличие от Лествичника, Философ не знал, как скрывать украденное!

16

Следующим утром Философ попросил у логофета дать вьючных животных в дорогу, чтобы перевезти самое необходимое, одного караванщика и одного помощника, и мы, всего четыре души, двинулись в долгий путь. Я спросил Философа, куда мы идем и где находится пуп земли, а он сказал: в середине земли, ибо пупок находится посередине тела. Когда мы отошли на целый день пути, он спросил меня:

— Как ты думаешь, что это такое — пуп земли?

Я не нашелся, что ему ответить.

— Есть на лице земли одна гора, которая зовется Пуп. Пойдем поищем ее, — сказал он.

Тридцать три дня шли мы к этой горе, в чудесной и неведомой стране, пока не добрались до города, именуемого Керманшах. По пути мы видели удивительные страны и удивительные народы, людей на верблюдах; Философ с ними разговаривал на языках, доселе неслыханных, звук которых не достигал еще уха человеческого. И все нам предлагали дары, кров и пищу, а Философ чаще всего от них отказывался, принимая только самое необходимое: хлеб и воду. И вот когда мы добрались, когда осилили дорогу и она превратилась в мельчайшую пыль под ногами нашими и исчезла, то перед нами расстелилась равнина, вся усыпанная мелким песком, называемая пустыней, и посреди той равнины мы увидели пуп земли: гору голую, безлесную, высотой до неба, как пупок, поднимающийся из чаши живота красивой белокожей женщины.

— Вот Пуп Земли, — сказал Философ, сидевший на верблюде, подаренном нам одним многодетным и благородным человеком из одного тамошнего рода. Он приложил руку к глазам, сиявшим радостью.

Над Пупом Земли опускалась ночь, солнце умирало за Пупом, и Философ приказал распрячь караван и приготовиться к ночлегу.

На следующий день еще до рассвета мы отправились в дальнейший путь. По причинам, известным только Философу, нам нужно было обойти Пуп Земли вокруг. Никто из нас не знал, чего на самом деле искал Философ, ибо он был молчалив, неразговорчив и упорен: что замыслит, то осуществит. Когда мы обогнули Пуп Земли, а это заняло весь день почти до заката, на самом краю Пупа Земли мы увидели чудо Божье, картину невиданную.

На одной скале высотой в тысячу локтей, которая на местном наречии зовется Бехистун, была на камне огромными буквами высечена надпись, которую никто не мог прочесть. Даже люди из рода тамошнего не знали, что она значит, и неохотно говорили о ней. Они верили, что знаки надписи, выбитой на головокружительной высоте, обладают волшебной силой и что тот, кто поймет их значение, станет собственником неисчислимых богатств. Надпись эту некоторые называли каменной книгой, а некоторые — Кадж-наме, что на их языке означало «Книга богатств». Считалось, что эта надпись на скале всегда была там, на древнем пути, а Философ рассказывал, что со времен незапамятных здесь проходили караваны, груженные разными товарами, армии, над которыми развевались страшные знамена, скакали царские курьеры, разносившие по всем краям тогдашней славной державы указы ее царя, чье имя я узнал много позже, о блаженные, ибо тогда еще не пришло время. Но я запомнил, что именно под этой скалой царь того сильного, пышного царства земного поразил другого царя, а потом заповедал вырезать на скале надпись, которая вечно бы возвещала всему миру о его мудрости и о его силе безмерной.

А цари бились за пуп земли, равно как и за пупок какой-то женщины, ставшей причиной страшной войны.

Мы стояли под надписью, бедные, маленькие, ничтожные, и смотрели на чудесные и непонятные знаки над нами, и я думал в сердце своем, что буквы и слова больше человека, ибо каждый знак на скале был как десяток тел человеческих.

— Как же это сделали? — спросил я Философа.

Философ улыбнулся, спокойно, загадочно. Потом посмотрел на надпись на скале и сказал:

— Письмо — сладко, но смертоносно, как и мед, и вино, и другие неядовитые сладости, если принимать их в неумеренных количествах. Сколько душ погибло, творя это невероятное дело, этот подвиг, при написании этих письмен неумеренных, сколько искусных камнерезов и умелых каллиграфов трудились с утра до вечера, чтобы вырезать надпись на горе, Пуп именуемой? Но известно и сказано: сочиняющий за свое сочинение всегда платит жизнью, — сказал Философ. — Письмо на камне — самое трудное, но не менее трудно и письмо в книге, — сказал. — А именно это ждет нас сегодня, — добавил он, и мы все поняли, что нас ожидает работа трудная и опасная для жизни: надо было сделать список чудесной надписи, копию с нее в книге! Ибо сказал Философ, а от сказанного не убежишь: «Я не могу чуждые буквы прочитать и распознать на скале; сперва нужно их на папирус или на пергамен нанести, чтобы вернуть им тепло, камнем у них отнятое, высосанное, а потом по теплоте букв я определю свет их, цвет их и, наконец, значение их».

О блаженные, уста мои отказываются рассказывать, рука писать, что ждало нас потом. Через какие муки и искушения прошли мы за следующие три месяца, которые длился весь подвиг Философа. Он заметил тесную расселину на скале и, цепляясь за неровности, поднялся на гору и начал переписывать надпись с нижних строк. И сначала скопировал подпись, и сразу ее распознал, и расшифровал, и сказал, что сочинитель того письма — некий царь персидский по имени Дарий. И потом полез вверх по скале, по тексту, по надписи, ибо понимание сочинения есть подъем в гору, покорение вершины высокой, высочайшей. Целые дни Философ проводил на скале, на Пупе Земли, переписывая чудесное сочинение каламом в книгу; несколько раз солнце ударяло ему в голову, и он терял равновесие, качался, и все думали, что он упадет и разобьется, но он не разрешал никому другому делать копию странной надписи. Дважды его трясла ночная лихорадка, но с первыми лучами солнца мы опять находили его на говорящей скале. Когда нижняя часть надписи была переписана, Философу нужно было подняться к верхним, первым строкам.

— Начало каждого сочинения — труднее всего, — сказал он мне ночью, перед тем как забраться вверх, на самую вершину, к тексту, перед тем как он, человек-Слово, исчез между неведомыми буквами, в лесу каменных знаков. — Обычно платят жизнью. Первое предложение всякого сочинения — самое опасное, а первое слово — самое ядовитое, — говорил он и добавлял: — Если со мной что-нибудь случится, если погибну, карабкаясь к слову, ты заменишь меня!

И я уже не знал, понимаю ли я его чудесную науку о письмах, словах и сочинениях. Он твердил, что первая строка любого сочинения содержит в себе все, о чем говорится в нем, как зерно пшеничное содержит в себе весь колос целиком, с зернами многочисленными, всю ниву. И потому, говорил он, первая строка — самая опасная и конец жизни в ней: целый свет в ней содержится и населен он теплом непомерным. Если ты грамматик или сказитель, если ты писатель и если ты точно напишешь первое предложение, тогда ты поступил как искусный охотник, который хорошо прицелился, прежде чем спустить натянутую тетиву и направить стрелу в цель; если нет — в сочинении воцарится беспорядок и все после этого рожденные слова, звуки и буквы вотще написаны будут. Первая строчка, если ее правильно сочинить, сама тебе подскажет, чему нужно после нее родиться, как зерно само по себе, Святым Духом пробуждается точно во время обрезки лозы весной и никогда не опаздывает, хоть солнца и не видит, ибо под землей находится, а под землю свет солнечный не проникает. Но проникает тепло. И зерно сочинения, первая строчка, как и зерно пшеничное, помнит о некой минувшей весне, о прошлом неведомом времени, когда то же самое происходило и из единого многим стало, размножилось, расширило род свой; так и каждая первая строчка, слово первое в первой строчке помнит о предыдущих сочинениях, в которых оно было употреблено, и так же поступает, как и тогда, и порождает такие же себе подобные слова, звуки и строчки. Так говорил Философ, слава ему в вышних, ибо говорил мудро и разумно, но некому было его слушать, понять и благословить, кроме меня, и то частично.

И поскольку первые строки были неприступны, Философ нашел лестницу — лестницу, которая вела прямо в небо, — и поставил ее на верхнюю часть Пупа Земли. Но нечем было ее подпереть, и она стояла прямо, сама по себе, о блаженные и бедные, мудрые и безумные! Он три дня молился Богу в пещере под самым Пупом Земли, и когда на четвертый день он поднялся по лестнице, она стояла будто вкопанная в камень, в скалу Бехистун! Чудо Божье случилось, о благоутробные и нищие духом, диво невиданное! Когда мы смотрели издалека, казалось, что лестница не в скалу воткнута, а в небо! Я представил себе, какое ядовитое лицо сделал бы Лествичник, если увидел бы эту картину, это указание Божье: он, Философ, маленький, почти незаметный, забравшийся на лестницу, стоящую прямо в воздухе, не опирающуюся ни на что, ибо он не только обладает знанием, но и в вере в Бога укреплен! Вечером я спросил его, как возможно такое чудо, а он ответил:

— Никакого чуда в том нет. Это действительность. Святой Петр как по тверди ступал по бездне морской, пока смотрел на единственного Иисуса Христа, но начал тонуть, едва начал размышлять о бурном ветре и о волнах, поднимавшихся все выше, потому что начал слабеть в вере своей в Богочеловека.

И так, строка за строкой, поднимался Философ вверх по тексту, шел вперед, будто за буквы держась, по пустой горе, Пуп Земли называемой, а я думал, что и он превратится в букву на камне, так сильно я за него боялся, как бы с ним чего не случилось.

— Копирование очень опасно. Выглядит легким занятием, но это не так, — говорил он, сойдя со скалы. — Легче всего переписать подпись, — добавлял он, — ибо она первая снизу, ниже всего, как срам на теле человеческом, а труднее всего — первое слово, настоящую голову текста, которое как крест на храме, ибо выше всего стоит и показывает, кто сочинитель слова, вседержитель его. Ибо первым словом, головой, обычно бывает «я», а под каждым «я» скрывается другой человек, другая душа. И переписчик не точное подобие сочинителя, потому «я» в копии уже не то «я», сочинившее слово перворожденное.

Много чему учил Философ в те месяцы и дни, но моя душа слабая мало что из этого запомнила и мало что может пересказать, но тяжелейшее наступило, когда пришлось переписывать первую строку. Лестница уже не доходила до той строки, и казалось, что на этот раз нет выхода, никакой лазейки. Самое начало находилось над бездонным ущельем.

— Как я и ожидал! — прокричал с верхней ступеньки лестницы Философ. — Как я и ожидал: начало сочинения — это всепоглощающая бездна, и нужно ее преодолеть, мост через нее перекинуть!

И он поставил лестницу над расселиной, над бездной, как мост, и перешел ее. Потом вбил колышек над первой строкой, над бездной, привязал к колышку веревку и попросил нас сплести корзину, в которой мог бы поместиться человек. Потом три дня молился Богу в своей пещере, а на четвертый день изверглась большая струя воды из скалы, из Пупа Земли: вода холодная, родниковая, источник студеный посреди жаркой пустыни! Философ собирал воду, вытекавшую из скалы, смешивал с землей и потом из грязи лепил плитки мягкие; затем поднимался в корзине, висевшей над бездной, и, стоя в корзине, привстав на цыпочки, вытягивая пальцы из последних сил, прилеплял земляные плитки к первой строчке и получал оттиск сочинения.

— Приходится следовать за оттиском слова, следом его в камне, ибо другого способа нет, ибо и охотник на оленя идет за ним по оттискам ног его, по следам его, — говорил Философ, когда мы удивлялись, как ему пришло на ум делать копию таким способом, там, куда рука человеческая и калам не достигают.

На третий день осталось сделать оттиск только с первого слова, про которое Философ предположил, что это «я», а ключом к этому «я» была подпись в конце текста, то, что первым было скопировано и что, по разумению Философа, значило «Дарий». И только когда Философ собрался прилепить плитку к первому слову, дотянуться до него, до последнего, а в тексте первого слова — слова «я», чтобы наконец закончить копирование, посреди ясного неба в вершину горы ударила молния, и сильный блеск помрачил нам всем зрение; и потом земля страшно затряслась и тряслась долго; поднялась ужасная туча пыли и совсем затмила небо, и солнце на нем стало точкой черной, как уголек, как черный рассвирепевший паук, которому кто-то решил разорвать его паутину, убрать ее, похитить ее, украсть. И ходила ходуном земля под нашими ногами, и мы все полегли и попадали на землю, а Философ совсем исчез в облаке пыли, а я подумал: «Упокой, Господи, душу его, ибо почил он в Господе, страшный конец нашел при совершении копии надписи проклятой». А потом все стихло, и только крики слышались из близлежащих сел и городов вокруг Пупа Земли, вопли до небес, на все четыре стороны света.

А когда мы поднялись с земли и облако разошлось, мы увидели: лестница отца Кирилла стояла незыблемо на скале Бехистун, вонзаясь в небо; и корзина его также, и он в ней, целехонький! Весь он был в белой пыли, но был счастлив, ибо в руке держал земляную плитку с оттиском последнего слова, если считать с конца, и первого, если считать с начала текста! Чудом Божьим спасся Философ, и он слез к нам, которые на земле были, и сказал:

— Все скопировано верно, и копия хороша.

Только тогда он лег и заснул и в первый раз спал мирно с той минуты, как отправились мы в тот чудесный поход, по дороге подвига. Камень переселился в книгу, буквы обрели тепло и цвет под пальцами Философа, и только усталость помешала ему в тот же вечер открыть замок на чуждой надписи.

А произошло это в дороге. На третью ночь, когда наш маленький караван спал, Философ разбудил меня и сказал:

— Я расшифровал надпись и увидел, что было за буквами.

Он стоял надо мной с книгой и каламом в руках, и в книге нашими буквами была записана тайна, высеченная на Пупе Земли!

17

Никогда, о возлюбленные, не рассказывал я целиком о моем кресте, который я ношу от рождения, как слепец, носящий посох свой по дорогам знакомым и незнакомым. Но крест мой не на челе, а на спине. У всех крест на челе, а у меня на спине. И потому, возлюбленные, не прежде, но сейчас расскажу я вам об этом. Время еще не пришло говорить о всякой мелочи тогда, когда я рассказывал вам о чудесном происшествии с пауком в западной комнате, но тогда впервые заметил я, что и у паука грозного был крест на спине, и ужаснулся, и колени мои задрожали: какая связь между мной и той тварью грозной, карой вселенской, глотающей мух, попадающих в его сеть, солнцем ложным, солнцем холодным, с лучами, рожденными из слюны, из ледяной его утробы?!

Есть и еще кое-что, но об этом еще не время рассказывать. Но время придет, ибо это никогда не поздно сделать, потому что оно само себя ждет, а тот, кто сам себя ждет, никогда не заставляет себя долго ждать и приходит всегда вовремя, как Господь Бог, Который придет, чтобы взвесить дела наши на весах небесных, когда будет пора.

А мы слишком поздно вернулись в Константинополь, я и Философ, слишком поздно возвратились после нашего подвига, ибо время нас обогнало. Обогнало нас, потому что появился некто, бывший быстрее нас, ибо нечистый совершенствуется в скорости, умножается в ней, а не в свете и, умножаясь в скорости, настигает тебя везде и во всякое время, чтобы тебе навредить. И тот некто, успевший раньше нас (а успел раньше нас потому, что мы были где-то, а он везде и оттого — нигде), был Лествичник.

Лествичник стоял с видом спесивым и надменным по правую руку от логофета, а мы вошли пыльные, завшивленные, смердящие после долгого пути, после подвига нашего. Лествичник в новых ризах, а мы в рубище, как нищие. Логофет привстал, осмотрел нас со всех сторон и затем сказал:

— Господи! Где вы были все это время?

Философ перекрестился, поклонился логофету и отвечал:

— Мы нашли Пуп Земли, и мы думаем, что он таит ту же надпись, что и в комнате, открыть которую у тебя нет сил.

— И?.. Что вы нашли там? — спросил Стефан Лествичник, все тело и душа которого источали миазмы гордыни, Лествичник, суетность души которого была выше скал и гор.

— Надпись, — ответил Философ. — Я думаю, это та же надпись, что и хранящаяся в тайной комнате, — сказал он. — Мы сделали список, копию с той надписи и так решили, — добавил Философ. (Мне было непонятно, почему он все время говорит «мы», хотя подвиг совершил один Философ, да прославится он в вышних, и меня ставил рядом с собой, не забывал меня, как Господь, Который сказал: «И куда пойду Я, туда и слуга Мой со Мной пойдет».)

— Зря вы мучились, — сказал логофет. — Надпись уже прочли.

Я потрясенно смотрел то на логофета, то на Лествичника, чье лицо сияло важностью и самодовольством. Это безобразное существо возвышалось над нами, его белый глаз сиял, а на лице появилась ухмылка.

— Как же это вам удалось? — смиренно и кротко спросил Философ, в то время как во мне кровь просто кипела от возбуждения.

— А вот так, — ответил Лествичник.

И потом рассказал о том, что произошло, и трижды повторил, что все так и было, и понял я, что знак неуверенности это его повторение: в первую ночь после нашего отъезда, словно дьявол бросил престол свой и унес в мешке все свои злодеяния, Лествичнику было видение верное: отец его, Мида, пришел к нему во сне и потребовал, чтобы его вырыли из могилы. И так он сказал, если верить Лествичнику: «Приди, сын мой единственный (на это он особенно напирал, но почему, я тогда не понял), избавься от дурной славы, которой тебя покрыли по наущению Философа, и даже имя у тебя отняли: приди и посмотри, что есть в моей могиле!» И на следующий день сошел в могилу к отцу своему и откопал гроб, совершенно не тронутый тлением, и возложил на него руки, и волосы поднялись у него дыбом от страха и ужаса, ибо из гроба доносился странный звук, будто кости его отца гремят и наигрывают чудесную мелодию. И голос ему был, говорящий: «Не бойся, ибо истина здесь, в гробу, а истины не праведник, а только лгун должен бояться».

И он открыл гроб и увидел: кости отца его, буквы твердые, были на своем месте, а мягких не было, ибо плоть тела первой распадается и у умершего человека, и у умершего слова. И кости выложились вот таким порядком, так выглядевшим, а глас сказал ему: спиши, что говорят кости отца твоего:

Жн м, чш м, пррцй, пк свтт звзд. Нп Гспд, првнц, бдрствщг нчь. Чтб вкшл Гспдъ, сздн з нг дрв. Пй пйс всльм взглс: лллй. Вт — Кнзь, вдт всь снм слв г цръ псрд нх. Пдпсь: Цръ Слмн.

И как только он это все переписал, кости вернулись назад в гроб, и он навсегда закрылся с такой силой, что никто больше не сможет его открыть, распечатать. А голос загадочно сказал ему: «Заполни пространство между костями отца твоего плотью, обнови полностью тело Слова, и навсегда ты пребудешь во славе пред царем и логофетом, первым между первыми будешь в царстве над всеми царствами земными».

И Лествичник так и сделал: зная, что твердые буквы — кость Слова, а мягкие — плоть его, он, пока Философ мучился на скале, которая зовется Пуп Земли, прикованный, как Прометей у язычников, несколько месяцев днями и ночами просидел в скриптории, располагая мягкие буквы между твердыми, и расшифровал надпись, то есть получил решение. И случилось это всего за день до нашего возвращения.

Пока Лествичник рассказывал, я смотрел на лицо логофета: тот сиял от гордости и от уважения к Лествичнику — уважения, которое почти походило на страх, ибо Лествичник отлично воспользовался своим деянием, вернее сказать, воспользовался всеми недостатками логофета, ибо прекрасно их знал. Логофет был суеверен, и душа у него в пятки уходила при всяком упоминании о пророчествах, видениях или могилах; он боялся мертвых больше, чем живых, как и всякий при власти, ибо совесть у властителя никогда не бывает чиста, ибо, для того чтобы быть властителем, много могил надо наполнить костями и плотью человеческой, чтобы избавиться от себе подобных, ибо, если он от них не избавится, они избавятся от него и на его трон воссядут.

И потом, по знаку логофета, чье лицо сияло от счастья, ибо печать проклятия была уже снята с царства, Лествичник прочитал то, что получилось после того, как он расшифровал надпись. С каким самодовольством вынул он пергамен из-под ризы своей, и как он разворачивал свиток, и как читал, в какой позе, будто вестник небесный! И прочитал:

Я, царь Соломон, говорю:

Жена моя, чаша моя, прорицай, пока светит звезда. Напои Господа, первенца, бодрствующего ночью. Чтобы вкушал Господь, создана из иного древа. Пей и упейся весельем и возгласи: аллилуйя. Вот — Князь, и увидит весь сонм славу Его и царь посреди них. Подпись: Царь Соломон, 909.

О Боже, о ангелы и архангелы, серафимы и херувимы, вы, что подпираете свод Господень и утверждаете опоры небесные! Текст, который держал в руках Философ, гласил:

Я, царь Дарий, говорю вам:

Чаша моя, чаша моя, прорицай, пока светит звезда. Напои Господа, первенца, бодрствующего ночью. Чтобы вкушал Господь, создана из иного древа. Пей и упейся весельем и возгласи: аллилуйя. Вот — Князь, и увидит весь сонм славу Его и царь посреди них. Подпись: Царь Дарий, 909.

Две записи различались только в мелочах: в начальных стихах двух записей стояли разные «я», в одном случае это был царь Соломон, а в другом — царь Дарий; в нашей копии не было слова «жена», с которого начинался текст Лествичника. И понятно, подписи были разные у Лествичника и у нас, но число было тем же, а что оно означало, мы не знали. Это подтвердилось, когда логофет приказал Философу прочитать свое толкование, и когда тот в точности прочитал Слово, будто устами Лествичника проговорил. Логофет не придал значения мелочам, которыми различались две надписи; он был счастлив, что подтвердилось то, что надпись расшифрована, ибо двое прочитали одно и то же, ибо проклятие было отринуто навсегда. Он прыгал от радости, обнимал и Лествичника и Философа, обещал им целые провинции, горы золотой казны, а они ошеломленно смотрели друг на друга, ибо не ожидали, что оба Слова, в разных местах найденные, будут настолько схожи.

Вечером Философ утешал меня в моей келье. Я говорил, что мы понапрасну мучились, что огромный труд был проделан зря, а он пытался меня успокоить. Разве тяжело бремя тому, кто перед собой возвышается, а не перед другими? Лествичник возвышается перед другими и добрые дела совершает только ради похвалы логофета; его свеча в храме светит, только пока ее люди видят и ею воодушевляются. Как только никто не смотрит, свеча гаснет, ибо некому ею восторгаться. Разве птица летает потому, что ею восхищаются? Или летает для себя? Тяжело ли то бремя, которое тебя возвышает, хотя ты и несешь его? Обременяют ли птицу крылья, возносящие ее в воздух, высоко в небеса? И, не успев еще утолить боль моей уязвленной души, сказал:

— Кроме того, не забывай, что прочтения надписи еще нет.

— Как это нет? — спросил я с огнем в глазах.

Философ улыбнулся загадочно, как всегда, когда все вокруг думали, что все погибло, а он чудесным образом находил выход, выдумывал нечто из ничего.

— Обе надписи, если их по словам мерить, говорят об одном, одинаковое известие несут. Но наука о чтении требует звуки читать; ты это хорошо знаешь, не правда ли? — сказал он и тихо мне пальцем погрозил, ибо недооценивал я ту науку.

— Если звуками мерить, эти две надписи совершенно одна на другую не похожи и души у них разные, — сказал он. — Ибо надпись Лествичника состоит из тридцати одного, а наша — из тридцати звуков, а это говорит о том, что его надпись на одном, а наша — на совершенно другом языке, ибо языки иногда только одним звуком различаются. — И потом, глядя на меня, задумчиво сказал: — Звук «ж», буква «Ж» — у него есть, а у нас нет. Почему, я хотел бы знать.

У меня по спине поползли холодные мурашки. Всегда, еще с первых занятий по каллиграфии в семинарии под недреманным оком Лествичника и Пелазгия Асикрита, эта буква ужасала меня. Ибо с пауком была схожа. И еще с женщиной с растопыренными руками и ногами, готовой уловить тебя в свои сети, свою маленькую вселенную. И как сейчас я помню: однажды в семинарии делал я список с одного Слова, которое именно с этой буквы начиналось, а буква была нарисована червленой и похожей на бабочку и стояла в начале текста, и вот показалось мне, что буква эта раскрывает крылья, призывает меня, ноги свои блудно расставив, и я покраснел, а Буквоносец подошел и спрашивает меня, почему я не отвечаю ему, когда он меня окликает. И влепил мне пощечину, и сказал (а другие семинаристы подтвердили), что звал меня несколько раз, а я как во сне, как в видении некоем пребывал, стоял, голову склонив, и не откликался. И когда увидел Буквоносец, подойдя ко мне, что я в букву вперился, то и он покраснел (Боже, неужели и ему та буква казалась похожей на гулящую женщину, на блудницу вавилонскую, призывающую к сраму?), сверкнул своим оком сетчатым, потом взял калам и зачертил соблазнительницу чернилами черными, чтобы не видно ее было. Я хотел спросить, откуда такой обычай пошел, чтобы семинаристы и переписчики первую букву в тексте рисовали будто человека живого, как женщину или существо бесполое, полуженщину-полуживотное, и есть ли в таком изображении грех, и какая нужда в таком украшении текста, если не соблазн с самого начала, искушение, чтобы завлечь в чтение, направить в сеть паучью. Но его уже не было, он вышел из семинарии, потом вернулся со Словом другим и дал мне, чтобы я его переписывал, а то Слово, с буквы «Ж» начинавшееся, другому дал списывать.

Чего же испугался тогда Лествичник? Буквы «Ж» или того, что я увидел в ней, за ней, сквозь нее? И то ли самое он видел в букве той: существо грозное и влекущее, паука или бабочку, блудницу вавилонскую?

Я хотел рассказать все это Философу, но он, видя, что я ушел в свои мысли, которые осадили мое сердце, крепость малую, защищающую от прошлых событий, которые я бы забыл, не вспоминал никогда, не помнил, если бы не душа, которая все помнит и заставляет вновь переживать прошедшее. И Философ, видя, что я задумался, вышел, улыбаясь своей знакомой, успокоительной, благоутешной, загадочной улыбкой. А когда я поднял на него глаза, чтобы попрощаться, добавил:

— И не забывай, Илларион, что твоя грусть напрасна: надпись еще не прочитана. Самое главное в любом сочинении для того, кто к науке воровства устремляется… — сказал и не окончил.

Ибо время еще не приспело.

На следующий день мы узнали, что дочь логофета каждое утро превращается в паука мохнатого, безобразного, забирается в угол комнаты и плетет там свою вселенную. И светит там, в той темной паутине, как мрачное солнце ядовитое! А ночью спускается вниз и в девушку превращается.

Через три дня по царству стала распространяться болезнь: Господь Бог напустил страшную язву на народ, и мыши появились, и земля тряслась три дня и три ночи беспрерывно. Логофет как обезумел: не верил он, что такое может случиться, ибо Лествичник и Философ почти одно сочинение прочитали, ключ к страшному замку тайной комнаты.

18

И решил логофет прекратить это: на следующий день он сам принес страшный ключ в келью Философа и передал ему в руки. Он был бледен, весь вспотел, как будто его сейчас удар хватит. И сказал:

— Войди в западную комнату. Пусть отворится она в третий раз, пусть упадет третья печать с ее дверей. Ибо она не умирает; происходит нечто худшее, она превратилась в паука грозного и меня не узнает; только ткет свою паутину в углу и никого не узнает.

Позвали и Лествичника, и он пришел, полный притворной печали и скорби перед логофетом. Он хотел сказать что-то утешительное, что-то предложить логофету, но тот сам приставил палец к устам и, бледный, полубезумный, сломленный, полуживой и полумертвый, проговорил:

— Тсс! Твоими словами утроба моя уже переполнена.

Этот лизоблюд пал перед ним на колени, начал прикладываться к его царскому одеянию, креститься и его благословлять, но логофет уже направился к двери. Лествичник полз за ним, хватаясь за полы его риз, пытаясь его задержать, и я со стороны видел слезу в его белом глазе и слышал, как Лествичник бормотал:

— Я думал, что дело сделано, пречестный, и делал я его тебе в добро, а не во зло; печаль моя равна твоей, ибо я ее воспитывал, и поучение ей давал, и считал ее своей дочерью.

Логофет приостановился, посмотрел на него сверху, как на муравья, и, глядя на него отсутствующим взглядом, сказал:

— И как мне объявить о том? Что сказать? Сказать: дочь моя в паука превратилась?! Такое превращение непристойно. Что скажет народ обо мне, о властителях, о царстве нашем?

А Лествичник стал бить себя кулаком по голове в скорби притворной, стал еще сильнее тянуть логофета за края одежды и тереть ими себе глаза, вытирая слезы свои лживые, а меня от этого чуть не выворачивало, так мне стало гадко, что я думал, что стошнит меня. Но логофет ушел, Лествичник остался стоять на коленях с простертыми к нему руками, в позе, подходящей для души его слабой, а я опять в эту минуту в туфле его увидел, поскольку ряса его поднялась выше щиколоток, ключ золотой с прилавка торговца из Дамаска.

И мысль пришла мне в голову, необычная, почти безумная: может быть, этот ключ от комнаты тайной, проклятой!

Но Философ, поймав мой взгляд, сказал:

— Время пришло, пойдемте.

И мы отправились по лестнице вниз, под землю, в комнату греха, проклятия и пророчества. И пусть будет известно, что бы ни говорили летописи, которые до вас дойдут, что трое нас было: Лествичник, Философ и я, в лето Господне шесть тысяч триста семьдесят второе, второго индикта от Сотворения мира, в месяц пятый, день месяца тринадцатый; мы сходили, чтобы сломать третью печать на дверях зловещей комнаты, чтобы в третий раз в нее вошло существо человеческое.

После долгого спуска по ступеням мы очутились в темноте черной перед тяжелой дверью, за которой скрывалась вековая тайна. Колени у меня ослабли, от возбуждения по коже у меня побежали мурашки, будто по ней ползала тысяча пауков; я чувствовал страх и в то же время величие момента, будто дошел до края земли, откуда простирается лишь небо, усыпанное мириадами звезд, как будто дошел до настоящего пупа земли, будто я шагаю по звездам и по светилам небесным. Философ нес свечу и шел впереди, за ним Лествичник, а последним я. Философ передал свечу Лествичнику, а тот, в суете своей грозной, передал свет мне, чтобы не оказаться в услужении у Философа, вторым не быть, не быть ему светоносцем, а я подумал: «И пусть. Лучше свет божественный у меня будет, раз Лествичник слеп и познать его не в состоянии, хоть бы его ему прямо в руку подали».

И потом Философ вынул ключ старинный, огромный и со страшными зубцами: как зубы у твари некой, тайны глотающей и их стерегущей. С большим трудом, ибо замочная скважина была древней, он вставил ключ и повернул его; будто небеса отворяя, дверь заскрипела, открылась, и я передал свет Философу.

Один раз в жизни, о бедные и благоутробные, открывается тайна, лишь однажды осознается мир, миг краткий видится невидимое как видимое, только один шанс есть познать и узнать Бога. И этот миг для меня пришел; я переступил через порог, как переступается порог жизни при рождении, ибо входит тогда человек в незнакомый мир, во Вселенную целую.

И я увидел, что все, что говорилось о комнате в описании на листках отца Миды, было верно, ибо увидел я: комната пространная, совершенно темная, а ее центр был будто центр мира. И увидел: посередине комнаты некий мозаичник неведомый и давний выложил прекрасную мозаику из камешков с пылинку величиной: сеть двенадцатиугольная, из нитей сплетенная, а в середине сети новая середина, вторая: паук черный, солнце вселенной малой и упорядоченной, существо бесподобное, мощное, самое сильное в мире, совершенное, ибо из утробы своей выплевывает и рождает совершенство, и увидел я: посередине паука, то есть в третьей середине, нарисован белый крест, а точно в месте, где сходятся лучи креста, — центр Вселенной, точка, которую искал великий Архимед, тайна тайн всех миров!

И в центре Вселенной увидел я золотой столб, возвышающийся на высоту человеческого роста, весь в великолепной резьбе, сделанной рукой человеческой, какой ни один подсвечник на лице земли не украшен, даже и в нашем храме, а на вершине столба — подставка золотая, четырехугольная; и на ней — Книга в пупе земли, чаша с питием небесным, Словом Господним! Паук на спине своей нес Слово, мудрость пресветлую, превозвышенную, целый свет на спине своей нес, ибо крест на нем был, такой же, как и на мне! И понял я, что это Провидение, что паук на меня похож или я на него, что впустую унижался я перед Лествичником и другими нищими, увечными, никчемными, низкими душою, ибо преклонялся перед ними сверх меры, из них, насквозь прогнивших, идолов золотых созидал, что мою доброту претворили они в свое первенство, в рабство мое, что в гнилые истуканы идолов вселялся нечистый, и с ним я говорил, разговаривая с Лествичником несчастным, идущим по неверной дороге; что роптал я на Бога, ибо знак Он мне дал, чтобы нес я мир на плечах своих, а я не понял, знака не разобрал и первенство свое отдал другому, ведомому грехом, дьяволом, и тем самым участвовал я в низвержении Бога, в гонениях на Него, ибо никогда не боролся, не противодействовал, всегда послушен был, а тот, кто всегда послушен, тот послушен и нечистому и не будет Богу привержен, когда дьявол ему в обличье ложном предстанет, в образе притворном! Даже сомнений нет!

Вот так, бедные и благоутробные, страдал я от доброты своей, а если душу благородную, полную смирения и доброты, в руки грешных и сильных предашь, то вернут ее тебе пустой гробницей!

И так стояли мы в изумлении и смотрели на открытую книгу. Философ подошел к ней, осветил книгу, и мы увидели то, что верно было засвидетельствовано в листках отца Миды: письмо было совершенно неизвестным, а надпись была в форме клубка; только одна буква выделялась среди других по форме и цвету: это была буква «Ж», та же буква, из-за которой я получил оплеуху в семинарии от Буквоносца! Она походила на женщину, на блудницу вавилонскую, жгучую, ибо и цвет ее был такой, жгучий, красный. Философ потрогал ее кончиком пальца и улыбнулся, а Лествичник ничего не понял, но я знал, что в этот момент Философ почувствовал жар света, луч солнца, тепло завязи, жало паука, жжение и пламень ядовитейшей отравы, ибо отрава горька и жжет и боль от нее проистекает; все это я понял и знал также, что в следующий момент Философ проведет пальцем по всем буквам, от буквы «Ж» начиная, от середины клубка, и что ощутит он тепло букв, цвет их, и что, начиная с середины, сперва пройдет кончиком пальца к одному, потом к другому концу клубка и что потом совершенно спокойно, будто не прочитав ничего, повернется со свечой к стенам комнаты, будто осматривая храм неведомый. И так и случилось: уже через минуту он освещал стены комнаты, и я знал, что он ищет нечистого, фреску его, существо соблазнительное и страшное, начертанное на сфере, на куполе небесном, Божьем!

И увидел я его в моем видении: маленького, оскаленного, с хвостом страшным, мохнатого, как паук, в центре малой апсиды; изгнанного, низринутого с неба, с потолка мрачной комнаты, но все равно присутствующего здесь, вблизи, будто ожидающего часа своего возвращения, будто его временно отдалили; отторгнутый от большого неба, он ждал, как мохнатый паук на своем малом небе, ибо небо разделено на большое и малое; он ждал там, один в своей вселенной, сверкая глазами, в которых горели грех, страсть и блуд; а в этих горящих глазах видел я, в откровении моем, всю историю мира, века страданий, казней, мучений, распятий, убийств, краж, блуда и неверия; видел потоки крови и слез, текущих из-за высказанных вслух страстей, из-за создания малых вселенных, из-за уловления малых и неспособных в сети больших, сильных и ядовитых; и видел, что Философ смотрит и думает о том же, что и я, и пытается вспомнить, что гласило последнее предложение, которым завершались предсмертные листки отца Миды, и мы поняли друг друга по взгляду, и я сказал:

— «Когда этот дьявол смотрит на человека, у того кости трясутся, и хочется спрятаться от него в место невидимое, настолько невидимое, чтобы…» — И я пересказал последнее предложение пречестного отца Миды, и я, сам того не зная, — а узнал я об этом позже, когда пришло время, — разгадал тайну надписи!

А Философ посмотрел на меня, мне улыбнулся и взглядом своим сказал: «Ты на правильном пути, Илларион!»

Лествичник ничего не понял из наших взглядов, но побагровел по причинам, которые стали известны мне позже, ибо не знал он, почему я вдруг вспомнил последнее предложение из листков отца его, а он не хотел ничего из отцовского наследия отдавать кому-нибудь другому, не хотел позволить кому-нибудь им воспользоваться. И на этом все закончилось; потом Философ сказал:

— Пойдемте.

В дверях Философ передал мне свечку (значит, он заметил жест Лествичника, когда тот не хотел посветить ему при входе) и потом попробовал запереть комнату на ключ. Но ключ поворачивался с большим трудом и потом застрял в замочной скважине. А Лествичник, который нетерпеливо ждал, как будто не мог дождаться, чтобы уйти, сказал:

— Немножко придави ключ, а потом сразу поворачивай направо.

Философ послушался и действительно сумел запереть замок.

Я тогда еще не понимал, что в тот момент, когда закрылась дверь, окончательно открылась душа Буквоносца. Мы вышли из проклятой комнаты, стряхнув с себя наваждение, а мне ничего не было ясно; похоже было, что мы ничего не добились, будто просто комнату осмотрели, но Философ сиял каким-то чудесным блаженством и спокойствием. Как однажды сказал Философ: когда много раз вниз сходишь, то думаешь, что и обратно наверх поднимешься. И на этот раз так случилось: мы были внизу, а на самом деле — на вершине.

А когда мы поднимались по лестнице и Лествичник вдруг вскрикнул, потому что свеча в руке у Философа потухла, я чуть не подпрыгнул от радости: мне не было темно, ибо вокруг тела Философа опять сияло то самое облако фиолетового света и я опять его видел!

Потом мы взяли Лествичника под руки, так же как за несколько месяцев до того мы переносили его страшного ядовитого паука, и вывели его на свет.

И ничего не случилось с нами в зловещей комнате: письмо для нас не стало смертоносным, Философ и я уже были готовы к нему, ибо видели такую же надпись на горе Пуп Земли, а Лествичник — в гробе отца своего; и не умерли мы тем вечером от действия надписи, но одно несчастье все же произошло: много открылось замков, которые были до того невидимыми, а висели на невидимых дверях невидимых комнат судьбы!

19

Вечером я не мог заснуть, ибо услышал, понял, что Философ пригласил логофета на следующий день сойти вместе с ним вниз в восточную комнату и он откроет ему окончательное и точное значение надписи и скажет, в чем состоит проклятие, которое веками преследует наше царство. Я ничего не понимал: мы же просто осмотрели комнату и ничего не разгадали. Но все было не так, как и выявилось впоследствии; и самые большие тайны разъяснились тихо, без волнения и, как будет видно, самым простым и ясным образом, как будто и не были никогда тайнами!

И я поспешил к келье Философа, но, чтобы пройти к ней, нужно было миновать келью Лествичника, препятствие непреодолимое, ибо он, как старейшина, мог в любой момент выйти из кельи своей и спросить меня, куда я направляюсь в такое глухое время и какие союзы собираюсь заключать с нечистой силой; мог оклеветать меня перед логофетом, что я завожу союз с рогатым, и голову мне снести с плеч, если такое случится.

Но хоть сердце мое и билось, впервые в жизни не хотел я останавливаться на полпути вместе с малодушными и малоумными, Богом наказанными. И отправился, полный решимости все вызнать. Но когда я дошел до кельи Лествичника, у меня отнялись ноги. О бедные и блаженные духом, раз я тогда не умер, то вечно буду жить на земле: так мне казалось. Я слышал голоса в келье Лествичника и подумал: уж не открыта ли дверь в келью, ибо он был не один, и я решил было, что там он с логофетом и опять наущает его против Философа. Но все было не так, к моему счастью: я отчетливо слышал, как Лествичник говорил ночному пришельцу идти и ждать внизу; так он сказал и не иначе, ибо я все слышал. А потом услышал плач женский и слова бессвязные, женскими устами сказанные, и по голосу узнал: внутри была дочь логофета!

Я на цыпочках прокрался по коридору, а миновав келью, бегом помчался на другой конец здания и не мог остановиться, ибо страхом сильным был обуян и сердце колотилось у меня где-то в горле. Открытие тайн началось, ключ уже воткнули в замочную скважину, как кол осиновый в сердце вурдалака, и пути назад не было, пока не будут разгаданы все тайны, пока все не узнается и не увидится!

Когда я влетел в келью Философа, он молился Богу. Повернулся ко мне и, нимало не удивившись, как будто зная, что приду, знаком показал мне садиться. Не знал я, как начать, и потому сказал:

— Они в келье. У Лествичника.

А он посмотрел на меня, улыбнулся кротко и сказал:

— Знаю. Потому и молюсь. — И продолжил молиться за душу Лествичника, как за душу лучшего друга. А закончив, сказал: — Ты человек, угодный Богу. Ибо ты разрешил загадку.

Я не верил своим ушам; я чуть не потерял сознание, сердце меня не слушалось, душа горела каким-то непонятным огнем. Я сумел только выдавить:

— Как это?

— Ты ведь заметил? Заметил, что он знал, как нужно было вставить ключ в замочную скважину, чтобы запереть комнату? И сказал: «Немножко придави ключ, а потом сразу поворачивай направо», будто каждый день ее отпирал!

О Философ! Человек плотью, ангел душой, мудрости неисчерпаемой! Благодарю тебя за то, что ты открыл мне глаза: ведь и малейшие мелочи не до́лжно пропускать, ведь жизнь — это мозаика, в которой без единого камешка целое не будет плодоносным. И сказал Философ: «Лествичник — блудодей и блуд творит с дочерью логофета, с тех пор как она была ему доверена для воспитания и обучения; каждую ночь приводит он ее в тайное место и предается там с ней похоти. А самое тайное место в царстве этом — комната за тремя печатями, ибо туда никто не войдет, чтобы не навлечь на себя проклятие».

Тут вернулось ко мне сознание, и видение ясное, свет сильный блеснул у меня в голове, и мозаика составилась полностью: мне стало ясно, по какой причине не было Лествичника на похоронах его отца, пречестного Миды, и понял я, что тот отсутствовал шестьдесят дней и шестьдесят ночей, потому что именно столько времени нужно, чтобы добраться до Дамаска, до прилавка торговца ключами и пауками ядовитыми, и вернуться назад; стало мне ясно, что он украл ключ от западной комнаты из риз отца своего, перед тем как тот упокоился на руках его, перед тем как превратиться в буквы; и что золотой ключ — это копия, дело рук аморейца, искусного в создании подобных ключей; стало мне ясно, что Лествичник, получив копию ключа, вернул изначальный ключ в келью своего покойного отца и что не стал оплакивать своего отца, только чтобы свершить свой поступок гнусный: ключ-близнец от комнаты зловещей заполучить, завладеть им. И что ключом этим комнату отпирал не раз, а бесчисленное множество раз и тем самым навлек на царство наше беды тяжкие и ужасные; и что в комнату водил дочь логофета, ничего не подозревающего, чтобы блуд с ней творить, как с блудницей вавилонской. И ясно мне стало, что в этой комнате, под горящим взором нечистого, третьим бывшим в наслаждении блудом, девушка извивалась под ним, превращаясь день за днем, про́клятая за грех, который малоумные не сознают (но умный сознавал!), в отвратительного паука! И подумал я: руки Лествичника становятся все мохнатее день ото дня!

Я встал и не знал, куда идти.

— Мир с тобой, Илларион! — сказал мне Философ. — Успокойся, ибо это еще не все.

И потом сказал:

— Кончиками пальцев прошел я по надписи-клубку, и в середине кудели прочитал я букву «Ж», в женщину превратившуюся, нарисованную неведомым создателем этой комнаты; слева от нее прочитал я надпись уже известную: Я, царь Соломон, говорю: Чаша моя, чаша моя, прорицай, пока светит звезда. Напои Господа, первенца, бодрствующего ночью. Чтобы вкушал Господь, создана из иного древа. Пей и упейся весельем и возгласи: аллилуйя. Вот — Князь, и увидит весь сонм славу Его и царь посреди них. Подпись: Царь Соломон, 909. А справа от буквы-блудницы прочитал: Я, царь Соломон, говорю: Чаша моя, чаша моя, прорицай, пока светит звезда. Напои Господа, первенца, бодрствующего ночью. Чтобы вкушал Господь, создана из иного древа. Пей и упейся весельем и возгласи: аллилуйя. Вот — Князь, и увидит весь сонм славу Его и царь посреди них. Подпись: Царь Соломон, 909.

И так понял я, что одно и то же Слово было написано и слева и справа от середины клубка, от буквы «Ж», будто она — зеркало.

— Значит, — сказал Философ, — подпись в Слове нашем на горе, называемой Пуп Земли, была ложной; не царь Дарий был автором Слова, сочинителем его, а Соломон; когда Дарий разбил войско неведомого неприятеля, он, узнав о старинной надписи на горе, решил сбить подпись «Соломон» и велел выбить взамен свое имя, «Дарий». — И потом улыбнулся и добавил: — Его камнерезам не пришлось много работать! — Потом помолчал и сказал: — Поэтому гора затряслась, когда я попытался сделать копию, оттиск первого слова — слова «я»; ибо гневается Господь, когда кто-нибудь ложью чужое «я» себе приписывает, как Дарий, который сделал так с «я», принадлежавшим Соломону!

Я не мог в это поверить. Собрал все силы, чтобы проговорить:

— Так вот как сочиняли Слова сиятельные властители? И разве это не кража, дело недостойное даже для преступника, а не то что для царя? А если это так, не единственная ли это надпись о славе земной, которую власть постоянно себе присваивает и только под ней подпись меняет?

И потом мысль соблазнительная пришла мне в голову: «А кто тогда истинный сочинитель этого Слова? Получается, что Бог, а мы только крадем его «я», как мешок чужой с добром, который забирает себе грабитель?» А Философ, будто читавший в мыслях моих, сказал:

— Я думаю, что, кто бы ни был творцом, побуждением к сочинению была женщина; буква «Ж», которая и начало и конец этого слова, очень похожа на женщину, и потому в надписи она стоит в середине букв! Только женщина поддерживает жизнь письма — вот это хотел сказать неведомый строитель комнаты.

Потом он встал и начал ходить по келье кругами. И сказал:

— Но есть и кое-что еще.

А я в ошеломлении глядел на него.

И сказал (по-моему) так, ибо в голове у меня шумело и не помню я точных слов его: что вся та комната — выдумка и что книга — не только та, что на столбе лежала, а вся комната — это книга, поскольку у нее было свое значение. И сказал, что даже число в подписи скрывало тайну, ибо значило: один сочинитель (девятка одна, троица совершенная, ибо трижды тройка повторяется в числе девять) с левой стороны и один читатель с правой стороны. А ноль между двумя девятками было само сочинение, клубок округлый, бездна неведомая, всё, в ничто обращенное. Сочинение — это сеть паучья, круг, ноль совершенный, в котором содержится все, из которого все исходит и в который все возвращается, как из утробы женщины, буквы «Ж», ею рождаемое исходит; утроба, ноль вечный, исторгающая из себя весь мир и принимающая в себя, когда нужна услада в женщине или письме! И как обычно, как у каждого Слова есть самое малое два созерцателя, один сочинитель и один читатель, так и женщина, надпись тайная И совершенная, обычно ведет с собой двух мужчин: одного с правой стороны, другого с левой стороны.

— Значит, женщина есть сочинение и сочинение есть женщина? — вымолвил я со страхом.

— Верно, — ответил он. — Эти две сущности вообще не различаются. Это и хотел нам сказать неведомый создатель. Ибо эта буква «Ж», центр клубка, содержит в себе страсть женщины, ибо что привлекает буквы, заставляет их выстраиваться в слова, а слова — в мысли, как не любовь, страсть женская, привлекательность тел их? Но мы, — продолжал Философ, — с левой стороны комнаты были, и читатель слева от Слова был. Но кто был тот, кто Слово то же самое с правой стороны читал?

И у меня волосы встали дыбом на голове. О дьяволе думал Философ, и не шутил! Его он считал вторым читателем, тем, кто Слово созерцал со стороны неуместной. И потом сказал:

— Я встал около дьявола, прямо перед ним, пока ты и Лествичник разглядывали Слово чудесное; и его глазами, глазами нечистого, видел Слово. И оно другим казалось, не таким, какое оно есть. Другие слова и звуки в нем, другое значение, и совершенно ясно из того, что я видел, почему на царство беды и невзгоды нападают. Утром я позову логофета встать перед дьяволом, его глазами взглянуть, пусть увидит, что под Словом другое Слово есть, под буквами видимыми — другие, скрытые, под душой Слова — душа другая! Да и листок отца Миды, — продолжал Философ, — не полностью сохранился и заканчивается там, где надо было начать говорить о дьяволе, а именно: «Когда этот дьявол смотрит на человека, у того кости трясутся, и хочется спрятаться от него в место невидимое, настолько невидимое, чтобы…» Как будто он хотел сказать, что место это настолько невидимое, что совершенно видимое (ибо самое видимое мы часто не видим), а в той комнате нет места виднее места дьявольского. Как будто отец Мида хотел сказать, что человек должен встать на место дьявола, в дьявола превратиться, чтобы уразуметь Слово; вот цена чтения скрытых значений! Только дьявол видит то, чего мы не видим!

И мне в тот момент вспомнилось поучение Лествичника о том, как скрыть вещи важные или украденные, — на видном месте, ибо закон ищет скрытое в тайном, а не в видном месте!

А Философ и дальше говорил, ибо решил повернуть ключ в замке моей бедной души, все тайны мне раскрыть, ибо слаб я был в отпирании замков. И сказал он: «Пуп земли не находится в центре той горы; надпись на горе — это копия с некоего первоисточника. Неведомый создатель этой комнаты тем, что завил письмо клубком, хотел еще сказать нам, что и источник истинный, первоначальная надпись — кругла, как клубок, и что в его центре находится женщина, страсть. И что первоначальная надпись навсегда погибла, и что мы до сего дня ее ищем, делая копии с оригинала в книгах, в комнатах и высоких горах, но источник нам не является, не появляется!»

А я смотрел на него, как будто в меня ударила молния, и все мне было ясно, и ничего мне ясно не было, ибо сказано ведь: когда светлее всего, хуже всего видно и ничего не ясно! Кто не верит, пусть попробует посмотреть на солнце: ведь оно шлет нам больше всего света, и разве не в этот миг слепота наступает? Я смотрел на него и умолял: скажи мне, Философ, говорил мой взгляд, скажи мне, где пуп земли, центр, середина мира! Где источник письма древнего и неведомого? Что за источник у этой чудесной надписи?

А он сказал:

— Пупом земли была чаша Соломона, и на ней впервые была сделана та надпись, которая теперь здесь в комнате; это и есть первоисточник, которого нынче не существует, и все мы его ищем: в пупке женщины, на вершинах гор, в паутине и клубках слов. Считается, что создателем этих стихов был сам Соломон, ибо он был мудрец и поэт. О его чаше и теперь рассказывают предания; говорят, что чаша эта была полна звезд, и что походила на пупок, и что в ней Соломон видел судьбу свою и черпал из нее мудрость, как из книги, и что она говорила ему, как поступать и в войне и в мире. И что в эту самую чашу Соломон премудрый, поэт, и вино наливал и пил, и что в поздние годы своей жизни многими женщинами наслаждался рядом с чашей, и чем чаще вино в нее наливал, тем реже в ней появлялись звезды, угасали, и что все меньше пророчествовала чаша, пока не иссякла мудрость ее и его от избытка вина. А когда чашу кто-то украл, потомки Соломоновы решили скопировать надпись с чаши, чтобы осталась она на веки вечные как предостережение приходящим поколениям, как закон, в соответствии с которым мудрость слабеет и гаснет от избытка страсти в чаше жизни. И переписали они надпись на гору, похожую на чашу, и нарекли эту гору Пуп Земли. А потом, как мы знаем, царь Дарий присвоил себе эту надпись, как неизвестный вор, укравший чашу Соломонову, думая, что она донесет до него голос самого известного пророка и мудреца в мире. И в конце концов третью копию надписи сделал некий наш мудрый и умный предок, знавший все это и возжелавший нам сказать еще кое-что. Это кое-что присутствует в надписи невидимо, что утром мы сделаем видимым перед логофетом, — сказал Философ. И опять принялся за молитву Богу.

А для меня в тот момент пала завеса тайны с надписи в комнате: расчет. И понял я, что расчет этот относился к чаше и что, вероятнее всего, высчитывал глубину и страсть неумеренную чаши Соломоновой, выраженную в вине. Эта надпись была подсчетом страсти человеческой, неумеренности в вине и женщинах. Вино пьянит и приносит видения; и книга пьянит и приносит видения; и пупок женский пьянит и приносит видения; похоже, эти три вещи вообще не различаются, а суть просто три разных слова для трех вещей. И я понял: не существует одного пупа, одной середины мира, ибо она разделена на три части: на чашу, пупок женский и слово. Точно так же, как и свет, который я видел, бывший и цветом, и музыкой, и светом одновременно. И все же бывший Единым. И я понял, что несчастье человеческое в том разъединении: из одного получается многое, а должно быть наоборот. Ибо блажен, счастлив тот, кто сумеет слить свет, цвет и музыку; блажен и счастлив тот, кто из пупка женщины возлюбленной, из слова своего и из чаши с вином сотворит Единое, ибо само оно тогда его найдет, укажет середину мира. И средоточие будет в нем, и он в средоточии.

Но я хотел еще узнать: что видел Философ, когда встал на место дьявольское в той комнате? И что говорит Слово, когда дьявол его своими глазами читает?!

20

Ужасное несчастье случилось со знаком моим на спине, с крестом, который я носил сзади, ибо он из тайного стал явным, ясным, а когда некий знак становится ясным, он исчезает, и больше его не видно, и внимания на него никто не обращает. Так же происходит и с ведомыми и с неведомыми надписями: сквозь ведомые вы смотрите как сквозь стекло, сквозь неведомые — как сквозь дырку в стене непробиваемой твердыни крепкой. Так и с моим крестом, о котором я уже вам немного рассказывал, но тогда время еще не приспело. А теперь время пришло, здесь оно и не может ждать, как и всякое время, ибо течет как пшеница из худого амбара, как вино из прохудившейся бочки.

Была полночь, и я шел по коридору и проходил мимо кельи отца Лествичника, возвращаясь после откровений, данных мне в келье Философа. Я шел и хотел уже пройти мимо, ибо знал, что Лествичника там нет, что он блудодействует с девушкой в восточной комнате греха, когда вдруг пришло мне нечто на ум: раз однажды Лествичник преподал мне науку странную и разбойникам с большой дороги подобающую, может быть, чаша Соломона, потерянный первоисточник всех бед и странных надписей, находится в его келье, в месте видном и незапертом, ибо не там закон ее искать станет, а в месте страшном и взору человеческому недоступном?

Я остановился, колени у меня тряслись, как тряслись кости-буквы в могиле отца Миды, в гробу его вечном и небесном, но я набрался храбрости, ибо вспомнил о Философе и его поучении о непослушании: «Непослушание — это храбрость, которой Бог награждает путем откровения». И так и было: я вошел, дверь заскрипела, заскрипело и в моей перепуганной душе, и в следующую минуту я стоял в келье Лествичника перед его столом для переписывания.

В келье не было ни чаши, ни ключа золотого из лавки с рынка в Дамаске, ибо он был накрепко забит в замочную скважину греха.

Но там было нечто другое: неизвестная часть листков отца Миды. И я на столе нашел еще два листка из предсмертных записей отца Миды, о существовании которых никто не знал, ибо все думали, что Мида умер, не успев закончить свой труд. Но это было не так: на первом листке было написано то, что разгадал Философ: конец оборванного предложения: «Когда этот дьявол смотрит на человека, у того кости трясутся, и хочется спрятаться от него в место невидимое, настолько невидимое, чтобы…» А прерванное предложение продолжалось так: «…чтобы не мог его увидеть дьявол; а единственное место, которого он не видит, — это его место; следственно, нужно, чтобы человек встал на его место, на место нечистого, и увидел то, что он видит; и наверняка увидит он Слово другое, не то, что записано в книге». И потом отец Мида написал, что его не интересовало, что видит нечистый в Слове, и потому не встал он на место дьявольское, а с помощью своего ума и умения, поскольку знал самаритянские буквы, которыми надпись была сделана, прочитал вот что со своего места: ЖЕНА моя, чаша моя, прорицай, пока светит звезда. Напои Господа, первенца, бодрствующего ночью. Чтобы вкушал Господь, создана из иного древа. Пей и упейся весельем и возгласи: аллилуйя. Вот — Князь, и увидит весь сонм славу Его и царь посреди них. Подпись: Царь Соломон, 909. Значит, он прочитал то же, что и Философ на горе, называемой Пуп Земли, кроме подписи (про которую уже разъяснилось, что она была ложной, ибо Дарий говорил там устами Соломона и его «я» взял вместо своего!). Но прочитал «Жена» вместо «Чаша», потому что постоянно смотрел на букву «Ж», центр Слова-клубка, которая похожа на женщину, и взгляд не мог отвести от середины клубка!

И стало ясно, как Лествичник, к науке не приклоняющийся, сумел расшифровать надпись: у него все это время были два неизвестных листка отца его, Миды, и он знал значение Слова. Но не хотел открыть это значение, ибо тогда потерял бы комнату греха и блуда, в которую он каждую ночь водил малоумную дочь логофета для услады своей и нечистого, который смотрел со стены и третьим был в их страстном зверстве.

Если бы сказал он: надпись значит то-то и то-то, не запирали бы комнату и всякий мог бы стать свидетелем блуда его!

И поэтому страдали мы все, царство целое: для услады Лествичника, для услады единого!

Но было и еще кое-что, ибо когда клубок тайн разматывается, дольше кажется, чем когда скрывающий тайну этот клубок заматывает: на следующем листке, о бедные и благоутробные, я нашел родословную свою, тайну святого креста, который я носил на спине! Нашел, о бедные и блаженные, летопись удивительную, свидетельство о сказании (или событии?) грозном, и мне ясно стало, почему Лествичник в час, когда отец его умирал у него на руках, украл две страницы из предсмертных листков Миды и только два листка оставил нам, другим. И видение мне было, откровение, которое меня смяло, раздавило, в пыль превратило. Вот что я увидел, и вот как я это увидел: я остановился над неизвестными листками отца Миды, и взгляд мой летал по его мелкому искусному почерку, а душа моя сжималась, как целая вселенная, превращающаяся в черную крупинку, в черного паука, тварь грозную.

О отче мой, отец мой, Мида! Почему брат мой, отец Лествичник, никогда не говорил мне, какое страшное событие случилось в ту ужасную ночь, когда он составлял список в восточной комнате? Почему ты, отец, не сказал, во сне мне не явился, в видении, ибо такие ужасные вещи дети должны слышать из уст родителей своих! Будь же ты проклят, отец, и ты, брат мой Лествичник!

Ибо: ты вошел, отец, в комнату с надписью проклятой, сделал копию, но глаз не мог отвести от буквы «Ж», капкана вечного, буквы-женщины, крупной, красной, которую изограф-живописец нарисовал с очами кроткими, с руками и ногами широко расставленными, готовую познать мужчину своего.

Ибо: ты увидел женщину, творение страстное, в письме, клубке отравленном, у нее глаза голубиные под кудрями; волосы ее — как стадо коз, сходящих с горы Галаадской; зубы ее — как стадо выстриженных овец, выходящих из купальни, из которых у каждой пара ягнят, и бесплодной нет между ними; как лента алая губы ее, и уста ее любезны; как половинки гранатового яблока — ланиты ее под кудрями ее.

Ибо: шея ее — как столп Давидов, сооруженный для оружий, тысяча щитов висит на нем — все щиты сильных; два сосца ее — как двойни молодой серны, пасущиеся между лилиями.

Ибо: твой страстный взор вдохнул тепло в букву-женщину, и она ожила, вышла из письма-клубка, и пала у ног твоих, и стала целовать стопы твои.

Ибо сказала тебе: приди, возлюбленный мой, выйдем в поле, побудем в селах; поутру пойдем в виноградники, посмотрим, распустилась ли виноградная лоза, раскрылись ли почки, расцвели ли гранатовые яблоки; там я окажу ласки мои тебе.

Ибо: хотя и дал ты завет Богу после рождения твоего единственного (теперь я понимаю, почему так напирал Лествичник на это слово в разговоре с логофетом!), Богу заповеданного сына Лествичника, но сказал ты: о, как прекрасны ноги твои в сандалиях, дщерь именитая! Округление бедр твоих, как ожерелье, дело рук искусного художника; пупок твой — круглая чаша, в которой не истощается ароматное вино; чрево твое — ворох пшеницы, обставленный лилиями; два сосца твои — как два козленка, двойни серны; шея твоя — как столп из слоновой кости; глаза твои — озерки Есевонские, что у ворот Батраббима; нос твой — башня Ливанская, обращенная к Дамаску; голова твоя на тебе — как Кармил, и волосы на голове твоей — как пурпур; царь увлечен твоими кудрями.

Ибо сказала тебе: положи меня, как печать, на сердце твое, как печать, на мышцу твою: ибо крепка, как смерть, любовь; люта, как преисподняя, ревность; стрелы ее — стрелы огненные; она пламень весьма сильный.

Ибо: ты взял ее за руку, и она повела тебя во вселенную свою, в виноградники, в сады, между лилиями, между бедрами ее, двумя цепочками, двумя башнями каменными, во чрево свое, в ворох пшеницы, и ты познал букву-женщину и оставил семя свое в чреве ее, которое дьявол открыл для тебя, как яму, как ворота, ведущие в чертог темный в самую темную ночь с ясными звездами; ибо дьявол смотрел с малого неба на вас двоих.

Ибо: пробудился ты внезапно пред полночью, в объятиях жены-блудницы, паука страшного, твари черной и мохнатой, в которой ничего от красоты буквы-женщины не было; ты был в обществе призрака, творения отвратительного, дьявольского, и ты возопил, воскричал, ибо ты увидел, что буква-женщина там, где была, — в клубке надписи, невинная, непорочная, не тронутая рукой твоей страстной, ибо ты принял паучиху за букву, смешал красоту с уродством, ангела Божьего с дьяволом, и вот, ты возопил и быстро-быстро сделал список со списка.

Ибо: воистину ты сделал список со списка с буквой-женщиной в середине клубка и нарисовал ее еще красивее, чем в надписи, пошел в западную комнату и хотел ее оживить, как если бы ты был Богом, ибо только в Его руке жизнь и смерть; но ничего из этого не вышло, ибо, когда ты переступил порог западной комнаты, буква-женщина и все другие буквы из копии превратились в цифры, ибо все нужно читать там, где написано, как все должно быть там, где должно быть, ибо перемещенное проявляет иное лицо на месте несоответствующем, как человек во власти незаслуженной; ибо все должно на своем месте находиться, как Господь установил, который из рыбарей апостолов делал, гордых в червей превращал, а смиренных — в мудрецов; как все должно в свое время делаться, и любви свое время, и смерти, всему свое время, всякой вещи в подлунном мире; время рождаться и время умирать, время насаждать и время убирать насажденное; время убивать и время излечивать; время разрушать и время строить; время любить и время ненавидеть; время грешить и время каяться.

Ибо: ты оставил меня, твое семя, в черной мохнатой утробе, полной слизи, из которой ткется паутина, в колыбели паучьей, в угольке-солнце с крестом на спине, на девять месяцев ты меня оставил, и когда разродилось мной лоно матери моей, буквы-женщины, тебя уже не было в живых, но брат мой, Лествичник, знал, откуда взялся новорожденный перед вратами комнаты блуда, и не сказал мне.

Ибо: и он нисходил в комнату без одобрения царского, наслаждался малоумной дщерью логофетовой и считал меня недостойным имени брата своего, потому и скрывал свое знание обо мне, чтобы я не узнал, не открыл, чтобы не захотел и я, как сын, разрешить загадку Слова.

Ибо: он боялся меня, ибо посреди надписи я был зачат буквой-женщиной, ибо я — Сказитель и сказания выдумываю, и я — Мозаичник, ибо разбитое составляю; и испугался Лествичник, что я заберу у него первенство, и скрыл родословную мою, чтобы не знал, кто я есть, и что предопределено мне, как Сказителю и Мозаичнику, мир нести на спине, на кресте моем; и презрел меня брат, и в оковы братские заковал, и бил меня, пока Бога во мне не убил.

Ибо: Лествичник алчен к славе был и хотел весь мир, всю вселенную заглотать, как паук, хоть он и женщиной был рожден, и Сказителем никогда не был, и Мозаичником никогда не будет, ибо для той науки нужно быть рожденным в середине мира, в Слове, от паучихи, от буквы-женщины, ткачихи, в середине клубка мудрости.

Вот так, отец мой Мида, так и ты, брат мой Лествичник, который поднимается по ступенькам (и при этом спускается) в свою келью, отворяет дверь, и видит меня, и понимает, что теперь и я знаю, и слезинки не роняет, а я плачу, ибо люблю тебя, ибо ты мне брат и другого у меня на свете нет, и говорю я: я все сделаю, чтобы с брата моего голова не слетела, ибо утром страшное испытание тебя ждет, брат мой, когда логофет увидит, что в утробе паучьей надписи есть еще одна надпись, еще одно порождение, сказание еще одно, несуществующее, а в то же время существующее и не менее ценное, — сказание, которого ты не видел; и знаешь, что я знаю все, ибо ты входишь, держа в руке ключ, и ты знаешь, что я знаю, что комнату ты отворял не три, а три тысячи раз за эти годы. И ты смотришь на меня, и мы понимаем друг друга без слов, взглядом, и я протягиваю руку, а ты даешь мне ключ, ибо понимаешь, что в первый раз я сам решил быть на твоей стороне, сотворить нечто отвратительное, чтобы тебя спасти от логофета! Все сделаю я, чтобы тебя не погубили, чтобы тебя не потерять, брат мой милый, который часто говорил, что на этом свете все в своем роде совершенно: и паук, и муха, и червь — и что гораздо сложнее сотворить червя или паука, чем храмы и башни царские, мосты и дороги и все остальное, руками человеческими сделанное, и все же меня, паука огромного, презрел и не дал мне быть совершенным в роде моем!

Я прощаю тебе, что ты к славе жаден, что отцовскую исповедь скрыл, чтобы предо мной славу и богатство получить от логофета, чтобы я не отобрал у тебя первенство.

Вот так было и таким образом было, ибо не было по-иному.

21

Знаешь ли ты, Философ, что я делаю, пока ты спишь?

Знаешь ли ты, какой грех я на себя беру ради любви неразделенной, братской?

Знаешь ли ты, Философ, что я делаю, пока ты спишь?

Я перемещаю вселенную. Середину всего мира я передвигаю на одну пядь, на шаг муравьиный, дабы скрыть ее от очей дьявольских, дабы невидимым сделать видимое, надпись вторую, вторую душу письма, сочинения зловещего. Всего на чуть-чуть передвинул я центр мира, и он уже не центр, и письмо тайное исчезает, не видно его. Все, что мы видим, свидетельствует о невидимом. Но все, что переходит из видимого в невидимое, навсегда исчезает, и никто никогда не сможет найти его, увидеть его, созерцать его.

Ибо вошел я с ключом блудным брата моего в комнату в ту же самую ночь; вошел один, без страха, с коленями твердыми как камень, ибо не боюсь я теперь ничего. Вошел и предстал перед дьяволом, чтобы его глазами увидеть, прочитать книгу. Но и вы, бедные и благоутробные, увидите, что я увидел. Только встаньте на место дьявольское, по правую руку от сочинения, и прочитайте, что написано под Словом видимым: Царь Соломон — обманщик, он разбойник, как и всякий властитель, ибо не умеет он составлять Слова, ибо Слово — мягко, а власть — тверда, ибо мудрость — сладка и возвышающа, а власть — ядовита и уничижающа. И Соломон — не поэт. Чужое «я» в устах его пребывает, а он пророчествами и мудростью чужой украшает себя, ибо всякая власть хочет быть пупом земли. Подпись: Я.

Вот так, о благоутробные и бедные! Вот что я увидел, самую тайную истину на свете глазами дьявольскими я увидел и узнал: не Соломон был сочинителем Слова, ему приписываемого, а некий неизвестный поэт, продавший ему за пригоршню золотых свою мудрость, чашу свою, чтобы прожить!

И только я всего на шаг отошел от дьявола, как запись тайная стала невидимой; но возвратись к нему, и опять ее увидишь! Ибо только он, дьявол, знает, кто есть истинное «я» каждого Слова.

Знаешь ли ты, Философ, что я делаю, пока ты спишь?

Я перемещаю целую вселенную, делаю ее невидимой для дьявола, чтобы он без зрения остался, и никакое бремя не тяжело для рук моих. Разве тяжело носить крылья птице, если они ее потом в небесах носят? Тяжело ли нести бремя, которое тебя несет и возвышает? Я, паук черный с крестом на спине, плету. Я в комнате. Часть за частью, камешек за камешком вынимаю из мозаики, Единое разбиваю на два, на три, на много, делю Единое и опять выкладываю, выстраиваю Единое. По пяди, по шажку муравьиному, к западной комнате, к буквам, которые цифрами сделались. Камешек по камешку я разрушаю вселенную, разбиваю, как разбилось зерцало царское, а потом новое составляю. Я, паук, создатель наказанный: я, Сказитель, я, Мозаичник. Скрипи, визжи, вселенная, но я нитку за ниткой распутаю паутину вселенскую, узлы ее, и из утробы своей, через уста свои, новую сплету.

Я спасаю, Философ, голову брата моего, единственного родного человека на лице земли. Для него перемещаю я вселенную. Я передвину ее за одну ночь, потом положу книгу в ложную середину, и когда утром ты придешь с царем, чтобы показать ему чудо, ты лишишься милости его. Очи дьявольские не достигают до этого места; я только что проверял. И уже никто никогда не узнает, где середина мира, пуп земли, и что было написано в зловещей книге, принесшей нам столько несчастий.

Я, Архимед из Архимедов, нашел точку, с помощью которой переверну горы, звезды, целые миры. Любовь моя к брату — это крупица, передвигающая горы.

Ничего я больше не боюсь, ибо кого может бояться тот, кто передвигает вселенную? Знаю: в миг, когда я поставлю последний камешек на место, в центр новой вселенной, я превращусь из паука в муравья черного, ибо креста лишусь, середину света помещу в место ложное. И муравьем буду до века: муравьем черным, которого Господь не только видит на черном мраморе в самую черную ночь, но и слышит звук шагов его!

* * *

И так и случилось, возлюбленные.

На следующий день логофет встал так, что слился с дьяволом на фреске, сплотился с ним и ничего не видел. Ибо вселенная сдвинулась на пядь.

А Философ ничего не сказал и совсем не выглядел удивленным.

Он сам собрался в дорогу, ибо скарба никакого у него не было, ибо взял он с собой только науку от неба и от земли, из этой вечно открытой книги. А когда я со слезами на глазах вошел к нему, чтобы исповедаться, признаться во всем, я увидел, что света вокруг него нет, ибо не вижу я его больше. И креста на спине у меня больше не было. Я пал на колени перед ним в молитве горячей, но ничего не сказал; только плакал. А он, будто зная все наперед, лишь посмотрел на меня добрым взглядом, погладил меня по волосам и сказал:

— Тот, кто хоть раз посмотрит глазами дьявольскими, его учеником станет, и все слова по-другому ему видеться будут, пока у него душа соединена с телом. И поэтому я еду в Рим, Богу исповедаться, ибо и я смотрел сквозь глаза нечистого и согрешил, ибо видел нечто, что на самом деле одна видимость, иллюзия, а иллюзия — дело нечистого; я иду, чтобы укрепить веру свою в Бога, если еще не поздно.

И уехал в Рим искать какой-нибудь новый пуп земли, новый центр вселенной. И когда умер, я узнал об этом, ибо получил письмо от него, написанное рукой его, но об этом вы уже знаете.

И я слышал, что, когда он умер, собрались все епископы и черноризцы и хотели оказать ему почести при погребении. И один из них сказал: «Давайте откроем его гроб и посмотрим, цел он еще или уже началось тление». И долго они старались, но ничего у них не вышло, не смогли они открыть его гроб, такова была воля Божья. Но изнутри доходил странный звук, будто шуршание книг, страниц бесчисленных, будто слова золотые двигаются, создаются и переписываются. И так, как свидетельствует один его биограф, составивший житие Философа, «гроб положили в гробницу справа от алтаря церкви Святого Климента, где сразу начали происходить многочисленные чудеса».

А мы?

У нас все было так хорошо, как это только возможно. Лествичник, брат мой, сохранил голову на плечах, я остался Сказителем и Мозаичником, дочь логофета выздоровела, и проклятие было снято, ибо вселенная передвинулась и дьявол больше не видел то, чего не нужно видеть в Словах.

И все были довольны: Лествичник опять стал Буквоносцем, перестал меня бить, логофет смирился, и все слова получили только по одному значению, в каждом сочинении осталась только одна душа.

И все одинаково видели, и я также. И не видели невидимое, то, что нас воспламеняет, что мы ищем, а Бога просим, чтобы не удалось найти его!

Но: этот свет! Увижу ли я этот свет вышний еще раз, пусть и в другой жизни?

Конец первой книги и Богу хвала и слава!

Загрузка...