Часть вторая Ключ

КНИГА «ПУП ЗЕМЛИ»

Я пропал. Теперь я посвящу себя Богу.

Меня зовут Ян Людвик, я артист цирка. Я пишу это ночью, перед тем как выехать поездом из Будапешта в Скопье; я сложил все вещи, и рано утром я тайком уйду из самого известного цирка Европы и отправлюсь на железнодорожный вокзал.

И оттуда — домой. В центр мира.

Домой? А чего я ищу дома, после почти пятнадцати лет, когда у меня уже ничего там нет? Отец мой давно умер (умер через два месяца после моего отъезда, потому что не смог смириться с тем, что его сын — циркач), мать упокоилась за несколько лет до него, а мой брат — бухгалтер в одной маленькой фирме, не женат и весьма пристойно зарабатывает. С момента рождения я чаще разговаривал с Богом, чем с ним, и думаю, что он помолчаливее Его.

Я в некотором роде Архимед. Ищу точку, всего одну точку, достаточно устойчивую, чтобы я мог на ней стоять. Я должен найти центр мира и встать там, чтобы не упасть; в цирке для меня больше нет места, уже с месяц, с тех пор как я потерял способность исполнять всяческие головокружительные эскапады. Я попросту одним утром проснулся с ощущением потери средоточия мира в себе и понял, что больше не смогу исполнить ни единого трюка. Даже по земле ходить для меня и то подвиг: я едва удерживаю равновесие. И поэтому я должен отправляться домой.

Я завтра уеду, увижусь с Люцией Земанек, заберу свои вещи, оставшиеся у нее, а потом предамся Богу. Только Бог принимает тех, кто падает, потому что когда-то они стояли прямо. В тот же день я расквитаюсь с Люцией, а потом покаюсь, чтобы эффект был посильнее, как в книжках.

Такая вот жизнь.

Я как-то раз уже убегал от мира, отступал, оставляя место тем, кто сильнее, отправлялся в добровольную ссылку. И сейчас никто не знает, что я сам уехал, все думают, что меня выгнали, и это хорошо для тех, кто так думает, потому что эффект сильнее, а людям нравятся сильные эффекты, и они хотят, чтобы их жизнь — жизнь тех, кто страдает, — была как в книге. Вообще-то, происшедшее было похоже на изгнание, хотя изгнанием и не было, суть изгнания — сделать так, чтобы ты ушел сам, освободил им место. Все изгнания таковы, потому что изгоняет тот, кто сильнее, а уходит тот, кто слабее; ужас в унижении, в осознании того, что ты отступил, пошел на попятную, что у тебя отобрали что-то твое, твое пространство.

Я все время говорю они.

А кто эти они?

* * *

В начале была Люция П., теперь Земанек, моя Люция. Я любил Люцию, люблю и сейчас, несмотря на то что она со мной сделала. Она моя ровесница, чуточку глуповатая, но очень работящая, всего достигала работой. С первого дня, когда мы только пошли в гимназию, с первого класса, я говорил ей, что люблю ее. Я раз написал стихотворение и передал ей (на уроке биологии), она прочитала, покраснела, потом смяла листок, и мне показалось, что ей хочется его спрятать, проглотить, сделать так, чтобы его не было.

Я писал ей стихи три года, а она отталкивала и избегала меня. Она считала меня чокнутым, всякий талант людям кажется, так или иначе, сумасшествием. Так и Люция: она боялась меня, а я знал от ее подружек, что она тайком расспрашивает их обо мне, хочет узнать, из какой я семьи, чем занимаются мои родители и есть ли у меня девушка.

Девушки у меня не было, я любил только Люцию. И этого довольно для кратких заметок, которые я пишу, потому что всю мою жизнь можно на самом деле уместить в несколько предложений. В этих предложениях самым важным словом опять-таки будет: точка. На которой можно стоять, не падая. И так, чтобы тебя не вытеснили, не вытолкали те, в чьем распоряжении весь мир, а у тебя только точка.

С Люцией у нас никогда не было того, что бывает между мужчиной и женщиной, хотя я тогда желал этого, как никогда уже потом ничего не желал в жизни. Мне было семнадцать лет, и Люции столько же; мы с ней были уже в третьем классе, и позади у меня было уже почти три года безуспешного ухаживания; она всегда сидела впереди меня. И я смотрел ей в спину; смотрел, как она дышит, смотрел, как у нее вздымается грудь, смотрел сзади, как расширяется ее грудная клетка («корабль, не взятый в абордаж», написал я в одном стихотворении); и я видел, что она знает, что я гляжу на нее, и что именно поэтому она совершает мириады маленьких и ненужных движений, сводящих меня с ума. Они сводили меня с ума, потому что она совершала их нарочно (вообще Люция прекрасно сознавала, что красива, причем у нее было абсолютно прозрачно расчетливое отношение к собственному телу, и цену его красоты она и набивала вот этими ненужными движениями, выставляя части своего тела на обозрение), но мне это не мешало, совсем наоборот: я воспринимал это как знак, обещавший мне, что когда-нибудь, рано или поздно, я заполучу Люцию. Я весь пылал, как может пылать только семнадцатилетний юноша, и, к сожалению, я уже никогда в жизни не буду так сгорать страстью к другому телу. Люция любила без нужды запустить пальцы себе в волосы и огладить их прямо перед моим носом; любила без всякой на то причины провести кончиком пальца замысловатую линию по шее, по позвонкам; любила еще, облокотившись о стол и повернувшись в полупрофиль, подпереть носик кончиком карандаша, будто бы поглощенная рассказом учителя. Она упорно не принимала мои приглашения сходить куда-нибудь; говорила, что не гуляет с молодыми людьми, что они ее не интересуют, что она очень занята в гимназии, что хочет побыть одна, что должна делать уроки.

И так вот Люция становилась для меня все более близкой, отдаляясь от меня, а моя страсть становилась все сильнее с каждым ее отказом. Наступили третьи каникулы, третье мучительное лето, когда я по два месяца не видел Люцию, потому что она уезжала в деревню к своим бабушке с дедушкой, и я уже терял надежду, что мне когда-то, хоть когда-нибудь, удастся сблизиться с ней. Целыми ночами я мечтал, как я услышу ее запах, дотронусь до нее, расчешу ей волосы, целыми ночами грезил, будто Люция — моя жена и я не разлучаюсь с ней, что я защищаю ее ото всех, а весь мир будто бы настроен враждебно по отношению к нам двоим. Но все это были только фантазии, которым я отдавался с радостью, заменяя ими реальность.

Единственный физический контакт, который был у меня с Люцией за все эти три года, был на уроке физкультуры; юноши занимались на перекладине, а девушки играли в баскетбол. У меня на перекладине получалось лучше всех (я был настоящим виртуозом!), но физкультурник меня не любил; с первого урока он всем своим видом показывал, что ему наплевать на мои успехи на снаряде. У этого двадцативосьмилетнего крепкого мужчины были разные глаза: один глаз был зеленый, а другой — синий (я всегда боялся его, потому что мне казалось, что он составлен из двух разных людей), и ему было смешно, что я относился к упражнениям на перекладине как к искусству, а не как к средству укрепить и показать свою физическую силу. Однажды он даже перед всеми сказал, что я должен относиться к перекладине как Тарзан, а не как старая бабка, которая думает, что перекладина — это просто большие пяльцы, и что у нас урок физкультуры, а не вышивания. Все смеялись, а Люция больше всех. Она так хохотала, что ее пришлось успокаивать, а физкультурнику так понравилось, как Люция смеялась, долго и звонко, что он повторял свою шутку и на следующих уроках, но ожидаемого эффекта не получилось, хотя Люция каждый раз и смеялась как заведенная. В этом было что-то извращенное: он как будто обязан был ее рассмешить, хотя делал это без выдумки, а она как будто была обязана показать, что ей смешно, потому что именно это от нее ожидалось. Но на том уроке, как только мы выстроились перед перекладиной, физкультурник скомандовал нам поменяться: теперь мы должны были играть в баскетбол, а девчонки заниматься на перекладине. Его кто-то вызвал с урока, что случалось нередко (физкультурник был самым что ни на есть спекулянтом и подторговывал всем, чем придется), и он сказал, чтобы Павел Земанек остался за старшего и следил за тем, как они тренируются. Земанек встал у перекладины, а все парни принялись ему кричать; мы все ему страшно завидовали, потому что помогать девочкам означало поддерживать их за талию и подсаживать их, чтобы они могли достать до перекладины, и страховать их таким же образом при соскоке, держа за талию. (Потом в цирке я делал это миллион раз, но не с Люцией, только с другими женщинами.) Мы все заорали, засвистели, будто сошли с ума; каждый раз, когда Земанек подсаживал кого-нибудь из девочек на перекладину, мы делали одно и то же (кричали ему: «О-о-о-о-о-о-о-о-оп!»); девчонки краснели, просили нас перестать, некоторые даже ругались, обзывали нас кретинами. Люция стояла в строю и ждала своей очереди; я взглядом просил Земанека, умолял его, от всего сердца желал, чтобы с ним что-нибудь случилось: чтобы его разбил паралич, чтобы он упал, чтобы его убило молнией, да что угодно, в крайнем случае чтобы ему захотелось до ветру, главное, чтобы он ушел и поставил меня на свое место взамен себя, потому что шеренга быстро укорачивалась и Люция была уже рядом с ним, Земанеком. И он уловил мой взгляд, понял, чего я хочу, и, когда до Люции оставалось всего двое, позвал меня:

— Людвик, подмени меня, мне нужно кое-куда.

Бедный Земанек, он не понял, какую плохую услугу он мне оказал. Ребята так и покатились со смеху; похватались за животы и попадали на пол, стуча кулаками по паркету; и девочки точно так же захохотали, а кто-то крикнул:

— Земанек, дотуда донесешь?

Земанек мирно пошел в туалет, а я встал к перекладине. Вот тогда это и случилось: единственное прикосновение за три года. Я весь вспотел (ладони были совершенно мокрые), ноги дрожали, колени ослабли, будто я был тяжело болен; Люция равнодушно посмотрела на меня с улыбкой, в которой читалась жалость, и с каким-то воинственным цинизмом (молодые мужчины не ведают, что это верный знак расположения) сказала:

— Ну что, добился своего? Ведь Земанеку на самом деле никуда не нужно было.

И медленно подошла к снаряду, я взял ее за талию, подсадил ее, и в следующий момент она уже держалась за перекладину.

До сегодняшнего дня я помню все: и запах ее черного трико, в котором она выглядела просто королевой, я помню, что у нее задралась майка, и я впервые в жизни увидел пупок Люции, зрелище, которое потом преследовало меня всю жизнь и порождало во мне странные и не совсем ясные чувственные желания; я помню запах ее волос, схваченных в хвост, падавший почти до талии (они пахли корицей), а волосы, когда я подсаживал ее, мазнули меня по лицу; я помню и ее влажные руки, обхватившие меня вокруг шеи, когда она делала соскок, что было совершенно ненужным движением с ее стороны. Именно так: в тот миг, что длился ее прыжок, она неожиданно обняла меня за шею и наши щеки вдруг соприкоснулись; в следующий момент она повернула голову ко мне, и наши взгляды встретились; мы смотрели друг на друга, ее лицо было совсем рядом с моим, я видел, как учащенно раздувались ее ноздри, как у заморенной лошади, и чувствовал ее дыхание, она смотрела на меня так, будто я унизил ее, будто еще раз хотела сказать: «Ну что, добился своего?» — взбешенная и в бешенстве допустившая эту бессмысленную близость (когда она обняла меня за шею), будто желая показать, что допускать или нет близость будет решать только она, когда захочет и если захочет, а не я; она учащенно дышала, облизывая языком пересохшие губы, и вдруг сказала мне:

— Я уже соскочила, можешь меня отпустить!

И только тогда я сообразил, что все еще держу ее за талию, хотя в этом уже не было нужды. И в этот момент она убрала руки с моей шеи.

И это было все.

Я и теперь думаю, что в том, что случилось и не случилось между мной и Люцией, есть большая часть и моей вины. Я думаю, что я не сумел прочитать Люцию, не сумел распознать язык ее тела. Мне очень близка идея, что весь мир — это просто текст, который нужно прочитать, и никакие другие философии тут не помогут. В цирке я много читал (довольно беспорядочно) и записывал понравившиеся мне мысли в тетрадку. Одна мысль, которая мне показалась очень верной и которую я выписал (к сожалению, не помню, из какой книги), гласила: «О бог солнца, твой свет — такая же загадка для всей земли, как знаки клинописи». Так и Люция осталась для меня тайными и неразгаданными письменами, потому что я был незрел как мужчина; Люция точно так же прекрасно осознавала, что была со мной; ее тело с течением времени приняло те формы страсти, которые любой мало-мальски опытный мужчина всегда распознает в любой женщине, как бы она ни скрывала их под одеждой. Но тогда я не умел читать азбуку тела, хотя в своих смутных представлениях и сравнивал ее тело с надписью на неизвестном языке.

В тот день я не пошел в душ и не умывался, чтобы запах Люции остался на руках и на шее. Целую ночь я нюхал свои ладони и на подушке до утра, как страж могучей армии, охранял запах Люции.

* * *

В жизни человека все похоже на неизвестное письмо, на сообщение, смысл которого открывается лишь потом. Наша жизнь — это чтение; каждое происшествие, кроме того, что непосредственно происходит, должно быть наполнено смыслом; жизнь сама наполнит эти пустоты смыслом, когда для этого придет время, и мы читаем свои ошибки, падения или подвиги. Но это всегда происходит потом. С этой точки зрения наша жизнь — одно сплошное безупречно упорядоченное повествование, рассказ, который написан заранее, клубок, который разматывается, — когда придет его время.

Так вышло и с одним происшествием, на которое я, когда оно случилось, не обратил должного внимания и которое позже существенно повлияло на всю мою жизнь. Мне кажется, это было во втором классе, и опять-таки на уроке физкультуры. К тому времени моим акробатическим искусством на перекладине восхищался уже весь класс, я выделывал разные головокружительные штуки и был чем-то вроде героя (для всех, но не для Люции, которая упрямо не обращала на меня ни малейшего внимания; я уже сказал, что это упрямство я тогда понимал не так, как следовало, то есть не как скрытую симпатию, потому что был слишком честен и неопытен и не разбирался в принятых обществом ритуалах маскировки своих чувств, то есть для меня упрямство было упрямством, и ничем другим). После урока Люция ко мне подошла и сказала, что хотела бы со мной поговорить. Она спросила, не мог бы я ей помочь в одном деле, которое она должна была сделать; я поинтересовался, о чем идет речь. Она спросила, слышал ли я о Партии народного духа. Я ответил, что не слышал и что политика меня не интересует. Она поглядела на меня удивленно и спросила:

— Даже политика этой Партии?

Я сказал, что не интересует даже и политика этой партии. Я сказал, что пишу песни, занимаюсь гимнастикой на перекладине и играю на саксофоне (молодые в этом возрасте думают, что они умеют все) и что-нибудь одно из этого станет моей будущей профессией. Сказал, что джаз для меня очень много значит, что после окончания гимназии, скорее всего, уеду из страны (чтобы не идти в армию) и что, вероятно, буду учиться в академии джаза в Берне. Она смотрела на меня с удивлением и разочарованием, и я только потом узнал, что Люцию ужаснул мой космополитизм; тогда она спросила меня, неужели мне не нравятся старые македонские песни. Я ответил, что нравятся, но то, что делают из них современные фолк-музыканты, — это часто самый настоящий китч. А я из них сделаю джаз. Тут она спросила меня, какое отношение имеет джаз к македонцам. И разве не это китч, когда тот, кто вырос под звуки зурны, свирели и барабана, хочет играть не свою музыку, а музыку негров? Разве это не то же самое, как привить авокадо к македонской черешне? Я ответил, что джаз — это универсальная музыка, как кока-кола — универсальный напиток, и что нужно использовать его всеобщность, в его одежды нарядить богатство нашего фольклора. И сказал, что из джаза уже давно выветрилось его негритянское начало, первоначальное фольклорное содержание, осталась только рамка, универсальная музыкальная форма, которую нужно наполнить нашим фольклором, да и не только нашим, а фольклором всего мира, потому что богат не только наш фольклор, много еще на планете бессчетных и неизвестных богатств. И тогда джаз станет универсальным духом планеты, всемирной музыкой будущего, как и классическая музыка; форма джаза — вселенская, универсальная, а по сути своей — интеллектуальная, а интеллект — вещь не национальная, а, скорее, космическая. Но Люция не соглашалась; спорила со мной и говорила, что нашему фольклору не нужно никаких всеобщих одежд, что нужно только хранить народный дух, чтобы люди следовали народным обычаям, сохраняли и исполняли народные песни и танцы и что тогда эта музыка переживет джаз. И что фольклор — это все, что у нас есть, и поэтому его нужно охранять. Это наша патриотическая обязанность.

Я не хотел тогда сильно спорить с Люцией и объяснять ей, что очень часто за патриотизм люди принимают такой особый культурный примитивизм и живут, как в полусне, в убеждении, что они патриоты; и только через много лет понимают, что примитивизм народных обычаев (в позитивном, культурном смысле этого слова) не определяет их патриотизм, что это просто своего рода культурное алиби, знак того, что они принадлежат к некоему движению. У меня не было ни желания, ни силы объяснять ей, что голое использование фольклорных форм обязательно ведет к их политизации и идеологическому злоупотреблению, к антихудожественному, провинциальному, местечковому духу, требующему политической поддержки, чтобы остаться в живых, не погибнуть в живой конкуренции мировых художественных форм. Это было известно еще со времен нацизма; в их случае фольклор превратился в политический обряд фетишизации яиц Великого Предка, чьим единственно возможным воплощением становится Великий Диктатор; я думал, что она меня даже не поймет, потому что Люция интеллектуально была довольно ограниченной, хотя очень работоспособной и чувствительной. Я не хотел объяснять ей, что в этом мире все связано со всем; я удовлетворился лишь тем (не следует забывать тот факт, что я все-таки за ней ухаживал и что ценой этого ухаживания была и некоторая интеллектуальная чрезмерность, желание произвести впечатление человека умного и незашоренного), что сказал ей, что верю в реинкарнацию и что для меня границ между культурами и расами не существует именно по причине этой веры. Она смотрела на меня с неприязнью и недоверием. Потом сказала:

— Ну хорошо, Ян Людвик. Ты хочешь руководить партийным кружком физического воспитания?

Она мне объяснила, что в Партии большое внимание уделяют физическому совершенству молодого поколения, потому что нет здорового народного духа без здорового народного тела; кроме того, сформированы и кружки любителей народных танцев, и дискуссионные группы по вопросам современного народного искусства. Я полуцинично спросил (этот половинчатый цинизм уже был знаком того, что мне не все равно, что я начинаю терять Люцию, ведь у нее уже были друзья и там, а не только в гимназии, где был я!), нет ли у Партии желания организовать кружок по обучению джазу и курению марихуаны. Она (совершенно серьезно, не поняв, что я шучу) сказала, что нет. Я сказал, что не могу вести никакой кружок, потому что я не член этой партии. Тогда она вынула листок, на котором было написано «Заявление о вступлении» и сказала:

— Заполни вот это.

Я посмотрел на бланк: там был напечатан ужасно патетический текст, который начинался со стоявшего вверху слова «я» (позже я часто размышлял о значении местоимения «я» в партийной и общественной жизни): «Я, потрясенный и опечаленный тем, что происходит теперь со здоровым народным духом и обесчещенным народным искусством, вступаю в Партию здорового народного духа и обязуюсь днем и ночью работать над подъемом этого духа до высочайшего уровня, дабы возвратить ему честь и достоинство и…» Все было уже заполнено, нужно было только поставить подпись внизу; пустой оставалась только одна линия, и человеку достаточно было только нацарапать свое имя, чтобы стать этим «я» из начала текста.

Есть что-то чудовищное, глубоко античеловеческое в самом акте вступления в некую партию, некий клан, вообще некую общественную группировку. При этом самое чудовищное — это как раз эти бланки, начинающиеся с «я», которые мы называем вступительными заявлениями. Кто этот «я»? Понятно, что это «я» — просто пустое место в тексте, своего рода черная белизна: его заполняют сотни, тысячи имен тех, кто подписывает такой бланк. Так это «я» совершенно незаметно перерастает в коллективное «я», в «мы». Тот, кто подписывает, не замечает этого перехода от «я» к «мы», потому что перед ним только свой бланк; таким образом, мысль, что тот же самый текст существует одновременно и с другой подписью, совершенно вне его поля зрения, в этом «стесненном» восприятии и сведении общего «я» к собственному «я», с именем и фамилией, и состоит трюк управления индивидуумами со стороны власти. Власть по сути своей безлична; она есть «я» в той же мере, насколько индивидуально «я», участвующее в групповом сексе, где сексуальные достижения другого становятся частью моего «я». До сего дня при мысли об этом общем «я» у меня мороз бежит по коже. Я никогда не мог жить в коллективе (этим объясняется и потребность почти ничего не рассказывать здесь о моей семье); у меня вызывают отвращение даже общественные туалеты, автобусы или поезда; мне становится дурно от одной мысли, что я сижу на стуле или на стульчаке унитаза, на котором до меня сидели тысячи, даже если его полностью дезинфицировали и стерилизовали.

Но больше всего, когда я думаю об этих бланках, меня интересовала мысль о реальном «я», составившем этот формуляр. Кто этот «я», настоящий автор текста на бланке? Кто этот всегда скрытый аноним, говорящий о себе «я», а потом это «я» превращается в клетку, в тюрьму, в которую этот некто, автор текста, загоняет тысячи различных «я», чтобы использовать их в своих целях? Существовали опасные аналогии между народным искусством Люции и политической игрой обряда общности, и я это подозревал, но тогда еще не понимал. Что это за верховное «я», которое перерождается в мое «я», в «я» Люции, Земанека, всех тех, кто подписал? Кто тот безобразный бог, который входит в меня своим политическим фаллосом, фаллосом моей подписи, но и я вхожу в него, и разве в подписании такого бланка, в проникновении его «я» в мое, нет большой дозы извращенной (гомосексуальности, называемой властью? Кто этот анонимный диктатор моих мыслей, чувства которого я, подписав, обязуюсь разделять, считая их своими собственными (не следует здесь недооценивать функцию подписи как гарантии), таким образом становясь его шизофреническим альтер эго? Кто и почему скрывается, если я уже подписал, что я буду с ним согласен?

Тогда я всего этого не знал, не был детально знаком с технологией власти, но интуитивно (интуиция — прекрасное орудие познания для молодых) чувствовал, что не нужно подписывать бланк, который мне подсовывала Люция. Потому что я чувствовал глубокую аналогию между сексом (которого с Люцией у меня еще не было) и политикой; чувствовал, что и в любви к Люции есть доля этой политики, этих стратегий. И отказался. Она смотрела на меня.

— Что же я скажу там, в Партии? — спросила она.

— Скажи им, что я не хочу, — ответил я. — И тебе советую не подписывать, — добавил я.

— Поздно, — сказала она, — Я уже активистка.

Я спросил Люцию, не умнее ли заниматься любовью со мной, чем быть их активисткой.

— Ян Людвик, — сказала она, — ты морально полностью уничтожен; ты просто моральная развалина. Твой джаз отобрал у тебя патриархальную мораль, разоблачил тебя; ты не знаешь, что говоришь. Твое искусство без здорового народного духа — это лестница, стоящая на облаке, просто перебирание ногами, топчущими народное бытие.

Я сказал, что все равно не подпишу.

Но много лет потом я думал над тем, что сказала мне Люция. На своем саксофоне, уже в цирке, я пробовал играть македонскую народную песню; играл ее на инструменте, считающемся классическим джазовым инструментом. И заметил нечто странное, что меня беспокоило: саксофон удовлетворительно исполнял эту нашу народную песню; но он исполнял ее до определенных пределов и не далее. Что-то в ней оставалось невысказанным этим инструментом, как будто он был сделан с другой целью. И до сего дня я не уверен, была ли Люция права; в чем я уверен, так это что в других условиях (если бы она не была членом Партии, например) я бы легче согласился с ее тезисами о здоровом и новом народном искусстве. Если бы она не давила этой политической силой, я бы согласился с ней в вопросе о народном искусстве, если бы она дала мне самому написать заявление о вступлении в Партию, если…

Я точно помню, что потом сказала Люция:

— Ты рискуешь своим будущим, Ян Людвик. Я приказываю тебе подписать и идти со мной.

Она была страшно сердита; похоже было, что она до разговора со мной совершенно не сомневалась, что сумеет выполнить партийное задание — заполучить меня. Ее гнев был мне приятен, хотя мне и не было все равно, что она считала, что моя любовь к ней упростит ей выполнение партийного задания! В этом был расчет, она привлечет меня к ним, используя то, что я ее люблю. Но, с другой стороны, то, что она приказала идти с ней, показало ее гневное бессилие, и это было приятно. (Боже, неужели я был настолько незрел и глуп, что не понял, что именно Люция хотела этим сказать: что хотела, чтобы я был с ней в единственном общественно приемлемом качестве — как товарищ по Партии; неужели я был настолько глуп, что не понял, что это было единственной формой, в рамках которой мы тогда могли быть вместе, тогда, когда партийное сознание было сильнее даже физиологических потребностей?) Чтобы ее развеселить, я сказал, что подпишу. Я взял бланк, перечеркнул везде этот «народный дух», вместо него вписал «Люция» и подписался. Получился вот такой текст:

«Я, потрясенный и опечаленный тем, что происходит теперь с обесчещенной ЛЮЦИЕЙ, вступаю в Партию ЛЮЦИИ и обязуюсь днем и ночью работать над подъемом ЛЮЦИИ до высочайшего уровня, дабы возвратить ей честь и достоинство и…»

Люция прочитала, покраснела — и я получил пощечину. Она, вся в слезах, побежала по коридору, а я впустую звал ее, чтобы извиниться.

Когда Партия Люции победила и когда мы перешли в последний, четвертый класс гимназии, начал проявляться истинный смысл этого происшествия. Люция была права: я мог уже тогда обеспечить свое будущее, просто подписав текст, составленный другим; нужно было только стать частью коллективного, верховного «я» — и все было бы как надо. Между тем я оказался на распутье. Партия Люции решила дифференцировать молодежь; требовалось определиться, и для этого во всех школах началась широкая акция по «анкетированию». Люция еще раз подошла ко мне и сказала:

— Еще не поздно определиться.

Понятно, моя мужская суетность не позволяла мне сделать этого; я сказал ей, что не поменял своего отношения к народному духу. Она сказала:

— Как хочешь, — и протянула мне газету.

Под рубрикой «Культура» было напечатано заявление министра культуры. «Нет средств на джаз-фестиваль», — сообщил он, а в тексте было сказано: «В этом году, впервые за пятнадцать лет, не состоится городской джаз-фестиваль, на котором предполагалось выступление известных музыкантов со всего мира».

— Я думаю, теперь конец и твоей стипендии для обучения в Берне, — сказала Люция.

Очень быстро у Партии Люции появилась сильная молодежная организация; по вечерам молодежь из ее Партии ходила под окнами по темным улицам с зажженными свечами и отмечала, как тогда говорилось, «пришествие свободы». Провозглашали лозунги, в которых прославлялся прогресс народного духа, освобождение от ложных ценностей прошлого, кричали: «Да здравствует народное искусство!» — пугая всех тех, кто, как они считали, не определился. Однажды вечером я увидел на моей улице, прямо под моим окном, и Люцию; она шла в первом ряду, со свечой в руке, освещавшей ее красивое лицо, и кричала: «Да здравствует свобода, да здравствует новое народное искусство!» Они обошли вокруг моего дома, кто-то бросил камень в окно комнаты, стекло разбилось, и я увидел, что Люция побежала, поспешила вперед. Потом они пошли к дому, где жил Павел Земанек; кричали всякие гадости про его отца, говорили, что он предатель, не помнящий родства, оставивший семью, и что его сыну Земанеку, его отродью, еще перекрасят яйца; и потом исчезли, распевая какую-то свежеиспеченную народную песню, отправились по новому адресу.

Земанек подписал на следующий день, хотя мы вместе играли джаз.

Так и началось все это: моя любовь к Люции и ненависть к ее Партии. Однажды я сказал ей:

— Люция, я пишу песни о тебе; я пишу «Песнь песней» о тебе, а в эту песню вплетается ужасающий хор твоей партии.

На следующий день меня вызвал физкультурник, наш классный, и сказал мне, что, если я буду и дальше говорить такие гадости про Партию, тем более про партию, к которой я не принадлежу, он выгонит меня из школы. Понятно, что я ничего не сказал Люции, потому что не верил, что ей важнее Партия, которая пишет ей речи и характеристики, чем молодой человек, который ей, как женщине, пишет песни.

И до сегодняшнего времени меня мучит один вопрос: вот я уже упоминал Песнь песней. Я всегда спрашивал себя: почему в Песни песней, кроме Него и Нее, есть еще одно действующее лицо — Хор? Не было ли и тогда такого, что между двумя вставала толпа? Потому что там полно вот таких глупостей; Она говорит, обращаясь к Нему. Скажи мне, ты, которого любит душа моя: где пасешь ты? где отдыхаешь в полдень? к чему мне быть скиталицею возле стад товарищей твоих? А вместо Него отвечает Хор. Хор: Если ты не знаешь этого, прекраснейшая из женщин, то иди себе по следам овец и паси козлят твоих подле шатров пастушеских.

Этот обычай вмешивать Хор в разговор Возлюбленной и Возлюбленного проходит через всю Песнь песней, и мне он непонятен, потому что иногда Хор начинает грубить, вмешиваться в интимные вопросы, приказывать, что выбрать, а от чего отказаться. В одном месте (5,9) Хор даже говорит Возлюбленной: Чем возлюбленный твой лучше других возлюбленных, прекраснейшая из женщин? Чем возлюбленный твой лучше других, что ты так заклинаешь нас? Как будто хочет «привести ее в чувство», отвратить от того молодого человека, который Хору не по нраву! Это верх безобразного вмешательства Хора в частные дела.

Такой вот Хор.

* * *

Я уже упоминал Земанека, покорного, как корова, которого я очень любил и который был моим лучшим другом. Он был замкнутым, смирным, мухи не обидит. Отца у него не было; отец его погиб в какой-то элитной части в Африке (по-моему, в Египте); он был наемником в иностранной армии и бросил семью сразу после рождения сестры Земанека, чтобы стать солдатом. Так, по крайней мере, говорил Земанек. Сказал, что заработает на большой дом и вернется. Но не вернулся. Земанек жил в предместье в развалюхе, оставшейся от деда по материнской линии; жил там один, без матери и сестры. Я никогда так и не узнал, почему мать и сестра Земанека жили в другом конце города, в другом предместье. Мы с Земанеком часто ходили к ним обедать. Его мать, кроткая женщина, относилась ко мне как к сыну; от них мы шли гулять в город или бродили по ближайшим окрестностям и мечтали о женщинах, деньгах и путешествиях. Я по нескольку дней не заходил домой и ночевал у Земанека. Мы жили как боги: у нас ничего не было и в то же время было все, и никогда в жизни потом уже мне не было так хорошо. С Земанеком, если было нужно, мы могли носить одну пару обуви на двоих, как говорится: если бы было нужно, он бы надел левый ботинок, а я — правый, и мы так бы и пошли в город. Кстати, так несколько раз и было, мы делали это из молодого желания посмеяться (смеясь над своей бедностью!), а люди смотрели на нас, открыв рот; раз над нами стали хохотать какие-то девушки, и я помню, что шутка с ботинками привела к тому, что они целую ночь гуляли с нами, а мы потратили уже все деньги и решили сводить их в кино, но туда нас не пустили, поскольку у нас двоих было только по одному ботинку; Земанек поговорил с ними, и мы сдали билеты и пошли в кафе. Пили вино, набрались как следует, так что я до сих пор так и не узнал, как мы добрели домой и где оставили девушек.

Земанек стеснялся своего деревенского происхождения, а городские дети задирали и дразнили его. Кроме меня. Но он все эти неприятности принимал с каким-то деревенским равнодушием, с деревенским упорством: он сам был живым примером того, что организм у крестьян выносливее, чем у других людей, что у них крепче нервы, что, в конце концов, у них и умственные способности лучше, что, когда им говоришь что-нибудь, у них в одно ухо влетает, а из другого вылетает и что их философия спасительного терпения всегда приносит плоды.

С Земанеком нас сближала еще и музыка; нам обоим нравился джаз, и этим мы отличались от остальных, слушавших легкие новомодные шлягеры, фолк и поп. Мы для них были «интеллектуалами», потому что, несомненно (я и теперь так думаю), в рок-музыке, а особенно в джазе, доминирует интеллектуальный подход к мировым проблемам. Мы, то есть я и Земанек, даже мечтали создать какой-нибудь джазовый оркестр: он прекрасно играл на пианино, а я на саксофоне; в гимназии был еще один парень, который хорошо играл на контрабасе, и мы планировали вместе создать трио.

У Земанека была трудная жизнь: он рос без отца, с матерью и младшей сестричкой, и взвалил на себя бремя главы семьи. В нем было что-то от старика, некая печать преждевременной старости, хотя из-под морщин (он постоянно морщил лоб, и это да еще очки в дешевой оправе придавали ему вид молодого старика) проглядывало совсем детское лицо. Они были крайне бедны: Земанек пытался подрабатывать (после школы) и частенько помогал в одном кафе; платили ему гроши, но он работал прилежно и ходил туда чуть ли не каждый вечер. Земанек мечтал, что в один прекрасный день разбогатеет, получит кучу денег в результате какого-нибудь каприза удачи. Строил миллиарды маленьких и больших планов: хотел открыть ферму и выращивать грибы, потому что для этого, как он говорил, не нужно никаких инвестиций, а в доме его деда сырости хватало; планов было много, и рассказывал он о них только мне, но результатом каждого из них должно было быть много-много денег. Но ни один из этих планов так и не осуществился. Раз я спросил его, зачем ему столько денег, и он сказал: «Чтобы построить большой дом и чтобы мы жили там все вместе: моя мать, моя сестра и я. И моя жена», — добавил он.

На семнадцатилетие Земанек подарил мне книгу «Великий Гэтсби». Тогда мне стало ясно, что Земанек не сдастся, что он метит высоко. И что не будет стесняться в выборе средств, чтобы дойти до этой высоты. Несмотря на то что с высоты и падать больнее.

Никогда, ни при каких обстоятельствах, ни в одном разговоре Земанек не говорил мне, что ему нравится Люция. Я и во сне не мог представить, что уже тогда, когда мы занимались на перекладине, он тоже смотрел на нее тем же взглядом, что и я, как мужчина, глядящий на женщину. Только позднее, уже в цирке, я узнал, что Земанек женился на Люции. Мне стало ясно, что у него не хватало духу рассказать мне, что он мечтал о Люции так же, как и я, страдал по ней, что тогда, на перекладине, уступил мне первенство, как христианин и святой. Мне было жаль Земанека, жаль за все, что произошло с тех пор, как я уехал; но при этом я его ненавидел, потому что после моего отъезда он показал себя совсем другим человеком.

Как бы то ни было, мы с Земанеком жили, как могут жить только двое семнадцатилетних юношей, а такое в жизни уже не повторяется; у человека и потом могут быть прекрасные друзья, но вместе с первой любовью уходит и первый друг. Моего первого друга звали Павел Земанек.

* * *

Владельцем кафе, в котором Земанек за мелкие деньги подрабатывал, был богатый молодой человек; он был на десять лет старше нас и быстро привязался к Земанеку. У него был спортивный мотоцикл, и он участвовал в спортивных состязаниях, в кроссах по пересеченной местности, как это тогда называлось. Земанек начал все чаще ездить с ним на эти соревнования и помогать ему во время тренировок. Тренировки и гонки проходили за городом на холме, называвшемся Кроличий холм не потому, что там водились кролики, а потому, что по ночам туда ездили парочки и занимались любовью прямо в машинах, в страшной спешке.

Однажды Земанек сказал, что не сможет пойти со мной в кино, хотя я уже купил билеты и хотел сделать ему сюрприз, потому что тогда шел «Великий Гэтсби», фильм по его любимой книге. Мне это, конечно, не понравилось, я рассердился, а он сказал, что должен ехать с «боссом» на Кроличий холм, потому что тот пообещал ему после тренировки разрешить покататься на мотоцикле. Он позвал и меня, и я поехал не потому, что хотел, скорее из любопытства: я хотел поближе познакомиться с приятелем Земанека, который в тот момент значил для него больше, чем я. (Молодые люди в этом возрасте очень ревнуют к любому новому знакомому своего первого друга; хотя это скорее свойственно девушкам, но касается и юношей; с дифференциацией сексуальности, которая окончательно происходит, когда друзья расстаются ради девушек, исчезает и эта симпатичная и никогда более не повторяющаяся привязанность между друзьями.) Мы поехали на Кроличий холм; босс Земанека (мне ужасно не понравилось, что Земанек никогда не звал его по имени, а называл только «босс», что значило, что он сам себя добровольно унижает и делает частью некой иерархии, признает, что принадлежит кому-то, а это и является основным условием вступления в Партию и продвижения по партийной линии, и этим приемом Земанек, как я позже узнал, вовсю пользовался!) был страшный хвастун, и нам пришлось выслушивать его похвальбу; он описал нам все гонки, в которых участвовал, и все свои победы над женщинами после гонок.

Мы сидели там и смотрели, как тренируется босс, как он въезжает на холмы, как преодолевает препятствия, как перепрыгивает через ямы. Через два часа головокружительных гонок он остановился и дал поездить Земанеку. Земанек вел мотоцикл медленно; босс смеялся и кричал, чтобы он прибавил скорость, но Земанеку не хватало смелости дать по газам. Когда он остановился, босс обернулся и спросил меня:

— Может, и ты хочешь попробовать?

Я не отказался, и счастье, что не отказался, потому что узнал еще об одной своей способности — таланте сохранять равновесие. Случилось это так: я, чтобы показать, что я езжу лучше Земанека (хотя я в первый раз сел на мотоцикл), сразу надавил на газ, и в следующий момент переднее колесо мотоцикла поднялось в воздух; босс закричал, вскочил, испугался, но ничего не произошло: я продолжал ехать на одном заднем колесе без всяких проблем и ездил так несколько минут по ровному участку трассы, вперед и назад! Босс был в восторге; он сказал мне, что не видел до этого ничего подобного, что у меня необыкновенная способность поддерживать равновесие и что, без сомнения, я должен начать тренироваться в мотоакробатике. Я слез с мотоцикла и сказал, что я не хочу, что мотоциклы меня совершенно не привлекают, но что я могу научить Земанека ездить, как я. Земанек согласился, и мы следующие несколько месяцев постоянно ездили вместе с боссом на тренировки. Через какое-то время Земанек стал ездить на одном колесе почти как я, и уже люди стали приезжать специально, чтобы на нас поглядеть, потому что прослышали о нас и нашем искусстве. Приезжали и девушки, и мы очень при них задирали нос; сначала он проходил всю трассу за рекордное время, а потом я ездил по ровному участку на одном колесе. Босс нас очень полюбил, да и мы его.

Люция же так и не приехала на нас посмотреть, хотя в школе слух о наших акробатических и мотоциклистических способностях разнесся очень скоро. Я уверен, что она знала, потому что ее лучшие подружки приезжали поглазеть на нас, но она ни разу. Однажды мой приятель в коридоре стал расспрашивать меня, как прошла тренировка и правда ли, что я могу целых пять минут ездить на одном колесе. Люция стояла в метре от нас, одна, погруженная в свои мысли, и смотрела в окно; на улице был ливень, она смотрела на дождь, а ее длинные черные волосы, собранные в хвост, падали ей на спину. Я спросил себя: «Господи, неужели она вправду нас не слышит и, когда она смотрит на дождь, для нее не существует ничего другого?» Она не обернулась, разговор закончился, прозвенел звонок, все пошли на урок, а Люция вошла в класс последней, будто желая показать, что ее не интересует ничего вокруг, кроме дождя, который лил так, будто небо лопнуло.

Тем не менее что-то меж нами было, я в этом уверен, может, всего лишь флюид, а может, и начало любви, иначе зачем она стояла именно рядом со мной, пока я разговаривал с приятелем? Неужели она не могла встать чуть поодаль, будто я ее не интересую (окно было большое, и, если отойти чуть подальше, вид на дождь был бы лучше)? Или почему, если ничего не было, она обняла меня тогда, в физкультурном зале под перекладиной (пусть даже если она обняла меня просто из озорства); почему она была согласна стоять так перед всем классом, две долгие секунды, два бесконечных мига, лицом к лицу (мы почти касались друг друга носами); и почему она сказала своей лучшей подруге (которая, к счастью, была и моей подругой и, как обычно бывает в этом возрасте, была почтальоном между нами двумя); так вот, зачем она сказала, что все еще хранит стихотворение, которое я написал в первом классе, и что до сих пор не читала ничего лучше этого стихотворения, только не может согласиться с тем, что девушка, про которую там идет речь, — это она, потому что она, Люция, плохая, некрасивая, недостойная этого стихотворения; и зачем она сказала этой своей подружке, что ее удивляет, что с первого дня первого класса я больше ничего ей не написал, и она не знает, почему это так?

Значит, что-то было между нами, но было и что-то меж нами, какая-то помеха, что-то мешало Люции отдаться мне; для этой девочки было невозможно, а я и теперь уверен, что она меня хотела, было невозможно, говорю, не быть с молодым человеком только потому, что у нее были какие-то обязанности, которые есть у всех, каждый день. Это что-то, стоявшее между нами как стена, очень скоро себя проявило.

* * *

Однажды мы с Земанеком опоздали на тренировку. На нас пришли посмотреть девушки, причем не только из гимназии, но и из текстильного училища, потому что слухи о наших акробатических и мотоциклистических способностях разлетелись быстро, и мы дурачились на мотоцикле друг за другом: сначала Земанек скакал с горки на горку, а потом я ездил на одном колесе. Вдруг, в эйфории, которая накрывала нас в присутствии девушек (я все время поглядывал, не тут ли Люция, но ее не было; утешением мне служило только то, что тут была ее лучшая подруга, и я предполагал, что она непременно ей передаст все, что видела), когда Земанек гонял на мотоцикле как сумасшедший, у ограды трассы я заметил лестницу: обычную лестницу, с какой собирают яблоки. Меня охватило возбуждение, чувство всемогущества, я пошел и взял лестницу (хотя в тот миг еще не знал, на что мне лестница), поднял ее, и в голову мне пришла безумная мысль: «Если у меня получается на мотоцикле, почему нельзя стоять без поддержки на лестнице? Разве мое искусство, джаз, не лестница, опирающаяся лишь на облако, на небо?!»

Я подумал, что и святой Петр ходил по поверхности моря, по волнам, и не тонул, пока имел в себе твердую веру во Христа, но сразу начинал тонуть, когда терял Господа из виду; и, окрыленный религиозным вероучением, так же как и любопытством в глазах девушек, которым не терпелось узнать, зачем я взял лестницу и какую штуку я сейчас отколю, я совершил поступок, интересный сам по себе, потому что человек должен познавать сам себя всю жизнь, ведь его возможности гораздо шире, чем он сам думает и чем своими дипломами и документами говорит ему общество.

Я поставил лестницу вертикально и ступил на первую перекладину. Я думал, что я качнусь назад, рефлекторно отведу назад ногу, эксперимент закончится, а я скажу девушкам: «Что смотрите, как гусыни? Вы что, видели когда-нибудь, чтобы лестница стояла, ни на что не опираясь?!» Но случилось чудо: лестница не падала, а стояла, и я стоял на ней; я понял, что я идеально контролирую равновесие, и постепенно отпустил руки, расставил их; потом осторожно поднял правую ногу и поставил на вторую перекладину, потом и левую и опять растопырил руки; лестница стояла, как будто вросла в землю. Я сам был удивлен и возбужден; хотел поставить ногу на третью ступеньку, но от уверенности, что у меня получится, от преждевременной радости потерял равновесие и спрыгнул вниз, при этом получив лестницей по голове и плечу. Но все равно, девушки от восторга визжали до истерики и хлопали в ладоши; одна даже подбежала ко мне и чмокнула меня в щеку, а Земанек уже несколько минут как остановил мотоцикл и уставился на меня, открыв рот, как будто увидел святого Петра.

— Как ты это делал, Людвик? — спросил он меня.

— Не знаю, — ответил я.

Девушки хотели развлекаться, мы велели им ждать нас вечером в одном клубе, пообещали, что мы точно приедем, я сел на мотоцикл, и мы поехали. Земанек вел, а я сидел сзади; Земанек все время повторял:

— На этом можно заработать, это же просто чудо какие планы, какие грибы, ты просто клад, весь мир должен это увидеть, слышишь меня!

Земанек несся как угорелый, как вдруг под одним из деревьев на Кроличьем холме я заметил припаркованный джип физкультурника; мы молнией пронеслись мимо него, но мне показалось, что в свете фары я на мгновение увидел лицо Люции в окне; я велел Земанеку остановиться; он недоумевал, спрашивал зачем, и я сказал ему:

— Люция в машине с физкультурником.

Это теперь я понимаю, а тогда не понял, почему тот так резко нажал на тормоз и описал полукруг, визжа шинами; мы оба чуть не упали.

— Что ты сказал? — спросил он.

— Я говорю, что мне показалось, будто я видел Люцию в джипе физкультурника.

Он дал газу, и мы рванули назад; доехали до поворота, и он остановился; мы направили фару на машину, но не могли ничего разглядеть, кроме двух силуэтов, отлепившихся друг от друга при свете фары. Ясно был виден только номер машины: С909.

Я сказал ему, что мне нехорошо и что я хочу уехать. Он предложил укрыться где-нибудь и выследить их (теперь я понимаю, что он был уязвлен так же, как и я, и что хотел тем же вечером с ней расстаться; смешно — как расстаться, когда ни у меня, ни у него с ней ничего не было?); так мы бы увидели, с какой девушкой приехал физкультурник. Я сказал, что не хочу, а хочу уехать домой. Возвратившись домой и вернув мотоцикл, Земанек купил бутылку вина, и мы всю ночь пили и разговаривали. Я напился и расплакался; говорил, что люблю ее, что она не имеет права так со мной поступать (пьяному, мне казалось, будто Люция — моя законная жена); потом Земанек на мотив старинной народной песни (он был настоящая кладезь старых народных песен) запел «Скажи мне, мама, научи меня, как заполучить мне Люцию, курву-красавицу», а я ему подпевал; мы были совершенно пьяны и пели одно и то же: «Люция, курва-красавица, Люция, курва-красавица, Люция, курва-красавица».

На следующий день (это был понедельник) мы с Земанеком в школе решили разыграть небольшое представление. Вырвали из чьей-то тетрадки лист и на нем измененным почерком написали: «Люция — физкультурникова подстилка!» Потом попросили передать записку ей, и листок пошел по рукам. Был первый урок, классный час, а нашим классным руководителем и был физкультурник: двадцативосьмилетний человек, глупый настолько, что трудно и представить, почти лысый, разведенный. По школе ходили слухи, что его жена изменила ему с его близким приятелем и что он поклялся, что когда-нибудь замочит их, убьет обоих. Он был человек неотесанный, дерганый и взвинченный и винил в своих бедах весь свет. На учениц смотрел, как мужчина смотрит на женщин, а к мужской части класса относился с ненавистью и постоянно ставил парням, в отличие от девушек, плохие отметки. Он что-то там такое бормотал, ругал кого-то за плохую успеваемость, а мы с Земанеком смотрели, как листок потихоньку продвигается к Люции. В конце концов ей его передали; она его развернула, прочитала, обернулась, посмотрела на класс, и мне показалось, что особенно долго смотрела на меня с Земанеком; потом вдруг побледнела, встала, сунула смятый листок куда-то под блузку и попросила у классного разрешения выйти. Он жестом показал на дверь, она пошла, листок у нее выпал, но она этого не заметила; классный встал, поднял его, Люция уже вышла из класса; физкультурник прочитал, что там было написано, и побагровел (он был лысый, но жилистый мужик, с бородкой, и я в первый раз увидел, что борода не может скрыть, что он покраснел, а лысина у него будто горела пламенем). Потом он спросил:

— Кто это написал?

Я и потом не раз в жизни был в таких ситуациях, которые убеждали меня, что власть имущих интересует всегда один и тот же вопрос: кто автор текстов, которые им не нравятся, кто же тот, кто осмелился? Естественно, никто не откликнулся; он взял листок, разорвал его на мельчайшие клочки, прямо в пыль, и я понял по тому, что он это сделал, по этому жесту, частому у властей, что дело нечисто.

— Еще раз поймаю кого-нибудь, кто передает записки на уроках, руки оборву, — сказал физкультурник.

Потом Люция не приходила в школу целый месяц. Я совершенно расклеился; по вечерам меня било как лихорадкой, где-то внутри все дрожало; по ночам я не спал, начал курить; Земанек приглашал меня к себе с ночевкой, я отказывался, потому что мне хотелось побыть одному. Я болел, просто болел, как животное, оставшееся без самки. На седьмой день решил позвонить ей по телефону; подошла ее мать, я представился («Это Ян Людвик, одноклассник»); она сказала:

— Люция болеет.

Я сказал:

— Какая жалость. Моя Люция заболела?

Женщина засмеялась:

— Ваша Люция? А вы Люции кто?

Я ответил:

— Никто, просто друг.

— Неужели друг — это совсем никто? — спросила женщина и опять рассмеялась.

Я попросил позвать Люцию, ее мать сказала:

— Подождите, Людвик, — и положила трубку рядом с телефоном, так что я слышал, как открылась дверь в другую комнату, как ее мать сказала, что я, наверное, очень странный, и как Люция нервно ответила:

— Не хочу я ни с кем разговаривать!

Потом мать вернулась и сказала:

— К сожалению, Люция спит.

Эта добрая женщина не хотела меня обидеть, хотя не знала ни кто я, ни даже как выгляжу, ни зачем звоню им домой.

— Позвоните через несколько дней, — сказала она, как будто Люция спит целыми днями!

Но в этом своем болезненном состоянии (я и вправду думаю, что весь тот месяц я был как в бреду), теперь я назвал бы такое состояние весенней лихорадкой (была весна, в воздухе носилась цветочная пыльца, и весь мир гудел, как улей), я написал для Люции пятнадцать стихотворений. Отпечатал их на старой машинке в школе, переплел в картонную папку, озаглавил «Загадка», вывел посвящение: «Девушке с раскосыми глазами», а на первой странице написал свой номер телефона (Люция ни разу не позвонила мне за три года) и послал Люции с одной ее подружкой.

И стал ждать.

Ничего не происходило, целую неделю. Но я был в шоке, когда однажды зазвонил телефон и я услышал голос матери Люции.

— Добрый день; вы — господин Ян Людвик?

— Да, — ответил я, — слушаю вас, госпожа.

— Знаете, Людвик, — сказала она, — я прочитала ваши стихотворения и думаю, что они прекрасные. И очень теплые.

— Правда? — спросил я, а сердце у меня чуть не выскочило из груди. Я был готов прыгать до потолка, пробить его головой, я был убежден, что Люция их прочитала и дала прочитать своей матери.

— Я хочу кое о чем вас попросить, Людвик, — сказала она.

— Пожалуйста, госпожа.

— Прошу вас, когда Люция вернется в школу, приглядите за ней; знаете, у нее что-то вроде депрессии; ей очень тяжело; ее кто-то обидел в классе, написал и пустил по рядам какую-то оскорбительную для нее записку; представляете, есть же люди, которые делают такие вещи, пишут о женщинах гадости; не все, как вы, посвящают им стихи. — (Бедная женщина не знала, что автор и одного и другого — один и тот же человек, я!) — Я прошу вас, если сумеете, постарайтесь помочь ей вернуть уверенность в себе, когда она опять придет в школу; напишите ей еще стихи.

— Значит, Люции понравились мои стихи?! — От радости я почти кричал.

Она помолчала несколько мгновений и потом сказала:

— Да. Очень. Необыкновенно понравились.

Мне показалась сомнительной эта градация чувств, вызванных моими стихами, в пересказе матери, которая будто хотела в чем-то оправдаться, и я попросил дать трубку Люции, чтобы услышать ее, чтобы услышать от нее что-нибудь о моих стихах. Но она совершенно спокойно сказала:

— Знаете, Людвик, Люция спит. Позвоните через пару дней. До свидания. — И повесила трубку.

Я тогда не понял смысла этого телефонного разговора, но немного позже все выяснилось.

Через месяц Люция опять пришла в школу: она была слабая, бледная, с синяками под глазами. Подружкам она сказала (я подслушивал из мужского туалета, который от женского был отделен тонкой стенкой), что у нее был тяжелый грипп. Я ждал, что она расскажет им о стихотворениях, но она ничего не сказала. И хотя она была бледной, измученной, выглядела она еще красивее, чем когда бы то ни было. По ночам она снилась мне: бледная, как Богородица; в моих снах она представлялась мне святой мученицей; часто мне снились только ее колени — колени Люции, я не видел ее целиком; колени у нее были слабыми, будто ее мучили, и они меня приводили в восхищение. Но когда во сне я протягивал руку, чтобы до нее дотронуться, я просыпался и сон исчезал. Сон о Люции.

* * *

Тем временем физкультурник через Партию получил повышение: его назначили директором школы, а старого отправили на пенсию.

Став директором, физкультурник решил культурно возвыситься и для этого приказал провести в конце учебного года мероприятие. А ответственной назначил Люцию, которая в Партии была координатором по вопросам культуры. Люция должна была продумать все мероприятие, от первой до последней точки, и она взялась за работу с невиданным жаром. Мне казалось, что такая, какой она была — бледная, исхудавшая, не сможет со всем этим справиться; но дни шли, Люция усердно работала и постепенно ожила, щеки ее порозовели, взгляд стал, как прежде, ясным, а темные полумесяцы под глазами исчезли. Тем не менее на ее лице остался отпечаток преждевременной зрелости, которого раньше не было, едва видимая тень будущей старости, первая волна созревания, и я видел, что это уже не та моя Люция гимнастического зала, перекладины, не то солнечное дитя, чьи ноздри при соскоке раздувались, как у усталой, но веселой лошадки; но я был счастлив, что это все же Люция, пусть и другая; мне казалось, что я отстал, что у меня отобрали часть первой, чтобы я мог получить эту вторую Люцию, но моя любовь ни в чем не изменилась; можно даже было сказать, что в этой нынешней Люции я любил и предыдущую, и теперешнюю; теперь я любил двух Люций, и пережить это, не приближаясь к ней, было невозможно.

Идея мероприятия, задуманного Люцией, меня очень удивила и задела, уже не в первый раз. Чтобы рассказать нам о его программе, она собрала нас на заседание литературного кружка. Начало было обычным и довольно глупым: директор школы обращается к ученикам и родителям с речью (все понимали, что это невероятная глупость, потому что физкультурник не мог связать на бумаге больше двух слов, и то при условии, что они будут написаны в две строчки; у него была страсть решать кроссворды и анаграммы, и у всех создалось впечатление, что он только что осознал, что слова могут быть средством выражения мысли). Когда я сказал это Люции, она ответила, что, если нужно, она сама напишет ему речь. Потом предполагалось станцевать народный танец, чтобы создать атмосферу здорового народного духа; потом она хотела сама обратиться к публике и поговорить о перспективах народного творчества, о ложных и истинных ценностях в искусстве; потом ученики должны были декламировать стихи. Глаза у меня заблестели, в горле пересохло, ладони вспотели, я слушал, как она читает имена тех, кого она хотела назначить читать стихи, но меня в этом списке не было; я спросил, не мог бы и я прочитать какое-нибудь свое стихотворение, и она ответила, что не мог бы; я спросил почему, а она ответила, что мои стихи хорошие, но несоответствующие (так и сказала: несоответствующие) и что на этот раз нужны не любовные, а патриотические сочинения. У меня потемнело в глазах: как может Люция так со мной поступать, так со мной обращаться? Неужели она может из-за своей проклятой Партии запретить мне прочитать хотя бы одно любовное стихотворение, в котором я просто описываю волосы любимой в свете луны? Но она не желала ничего слушать, и во мне впервые проснулся гнев, из-за того что меня оттолкнули, гнев, весьма характерный для молодых людей, еще ни разу не спавших с женщиной.

Люция не разрешала к себе притронуться, не подпускала меня к своему телу, а я пылал от желания; она не подпускала меня и к своей душе, хотя я чувствовал, что она борется сама с собой, что она уже идет к тому, чтобы допустить меня хотя бы в свою душу, но гнев во мне вызвало то, что она отказалась принять у меня нечто — мою душу. В этом ее поступке, в этом запрете читать любовные стихотворения, посвященные ей (и в то же время анонимные, потому что ни в одном стихотворении я не упоминал ее имени, и она прекрасно это знала), было, говорю вам, что-то нечеловеческое, что-то политическое, потому что нельзя никому, никоим образом, кроме как силой, запретить что-то отдать! Она запрещала мне любить ее, запрещала моему «я» быть «я», запрещала мне самому решать, что любить и что делать, и тем самым она отрешала меня от себя самого, как делают, когда человека сажают в тюрьму, когда у него отнимают право быть тем, кто он по профессии, быть мужем своей жены или отцом своих детей, быть курильщиком, у него отбирают зажигалку, сигареты, фотографии семьи, кошелек, шнурки, ремень; это была самая настоящая политика, идеологический террор чистой воды — не позволять человеку быть тем, кто он есть!

Я был уязвлен до глубины души, был зол, потому что в любви больше всего оскорбляет, когда показывают несексуальную силу; я уже не слушал Люцию и только помню как сквозь туман, что она говорила о какой-то второй части программы, после какого-то хоровода, и что финалом, завершением мероприятия, мол, будут какие-то обрядовые колядки из ее родной деревни, с которыми должна была выступить она сама с выбранной ею труппой из тех краев; участвуя в этом обряде, она с головой окунулась в глубины народного бытия, а это очень важно для сохранения здорового народного духа в нынешнее время, особенно в молодом поколении.

Земанек внимательно слушал Люцию, но иногда посматривал и на меня. Когда Люция закончила свое выступление, он попросил слова; сказал, что ему очень понравился сценарий мероприятия, но что он хотел бы спеть народную песню сразу после декламации и перед показом обряда. Люция с удовольствием поддержала его идею, потому что, как она сказала, в сценарии она совсем забыла изначальную народную песню.

— И вот еще, — сказал Земанек, — нужен антракт, потому что программа большая, и публика устанет.

Я был вне себя, оттого что Земанек меня бросил, не встал на мою сторону; в какой-то момент наступила тишина, и я вклинился, сказав, больше чтобы сделать неприятное Люции и Земанеку:

— А можно хотя бы антракт будет не народным, а международным?

Я сказал это со злостью и с гневом, не потому, что мне не нравились народные песни и танцы, а потому, что Люция не удостоила меня даже взглядом с самого начала заседания литературного кружка. Этим своим злобным высказыванием я достиг цели, потому что Люция метнула в меня гневный взгляд и сказала:

— Я бы попросила внимательно слушать, о чем здесь говорилось, и не подвергать оскорблениям народный дух и Партию, стоящую на его защите.

Я хотел сказать Люции, что меня совершенно не волнуют ни ее народный дух, ни Партия, которая его защищает, и что единственное, чего мне хочется, — это взять ее за руку, обнять и увести туда, где нет ни народного, ни злого, ни доброго духа, ни партий; на какой-нибудь остров, где я мог бы вволю целовать ее в пупок, пить вино из этой сладкой чаши на ее животе, осыпать поцелуями; но я не осмеливался ничего сказать, потому что Люция смотрела на меня с разочарованием, она меня ненавидела и презирала из-за моей неопределенности, из-за отсутствия во мне здорового корня. И я, сам не понимая, что говорю, сказал то, что и по сей день не могу себе объяснить; откуда у меня появилась такая сумасшедшая идея — идея, которую до того я не то что не обдумывал, но которая даже никогда не приходила мне в голову, и вдруг я ее высказал (может быть, эта мысль приходила ко мне в предыдущей жизни?); я сказал:

— Во время перерыва можно было бы показать небольшой цирковой акробатический номер. — Я посмотрел на Земанека и добавил: — Тот, с лестницей.

Есть моменты, когда человек совершает символическое самоубийство, наслаждаясь собственным исчезновением и унижением: в эти моменты человек хочет унизиться, пасть как можно ниже, и убедить при этом других, что там, в бездне, ему очень хорошо и он всем доволен. Это был один из таких моментов, а их величественность я ощущал еще в детстве. Например, я помню, что однажды просил отца купить мне игрушечный автомобиль, стоявший на витрине магазина; он сказал мне, что игрушка слишком дорогая и что у него нет столько денег. Рядом с первой машинкой стояла другая, поменьше, а рядом с той — еще одна, совсем маленькая. Отец предложил мне купить среднюю, потому что она была подешевле и на нее денег хватало; но я, от злости и разочарования, попросил его купить самую маленькую и еще и убеждал его, что она лучше остальных. Этот вид самонаказания, который корнями уходит в жизненную философию «все или ничего» и который сводится к выбору «ничто» вместо «нечто среднее», преследовал меня и потом в течение всей жизни, а особенно когда я поступил в цирк. И был источником многих моих бед.

После того как я это предложил, впервые в жизни Люция посмотрела на меня с интересом. Взгляд ее переменился, стал живым; в нем уже не было того презрения, которое было в нем только что, и она спросила:

— А что это за номер?

Земанек принялся объяснять ей; он сказал, что у меня врожденный талант к эквилибристике, то есть к акробатике, в которой самое важное — сохранение равновесия. Он рассказал Люции о том, как я ездил на мотоцикле на одном колесе, и еще рассказал о том вечере, когда я развлекал девушек, поднимаясь на лестницу, которая ни на что не опиралась; та не верила, прижимала руку ко лбу, смеялась и говорила:

— О нет, это невозможно! Нет, нет, этого никак не может быть!

Земанек убеждал ее, что это очень даже возможно, и еще рассказывал, что в тот вечер я довел девушек до того, что они только что не лопались от смеха, потому что эти мои акробатические способности слились воедино с чувством юмора и начитанностью, когда я разыграл эпизод из «Декамерона» Боккаччо, в котором наивный и глупый супруг никак не может забраться по лестнице на чердак, чтобы застать свою жену Петрунеллу с любовником, не может их поймать, потому что лестница у него ни на что не опирается, и как только он чуть поднимется по ней, та сразу начинает качаться, и он спрыгивает и забегает с другой стороны лестницы, чтобы поддержать ее и чтобы она не упала. (Это, вообще-то, было неправдой, и я не помню такого эпизода в «Декамероне» и до сегодняшнего дня не понимаю смысла этой импровизации Земанека, которая вскорости стала реальностью, и я покорился ей, как и всякой другой реальности!)

— А лестница все это время стоит прикрепленная к земле? — спросила Люция.

— Нет, — ответил я, раздосадованный тем, что она постоянно смотрит на Земанека и разговаривает с ним, как будто меня вовсе не существует, хотя этот номер должен был исполнять я.

Услышав мое замечание, она повернулась ко мне и посмотрела на меня, как мне кажется, с выражением, в котором смешались страх и уважение.

— Нет, — сказал я. — Выглядит это так, как будто лестница прикреплена к небу.

Она посмотрела на меня с недоверием, потом встала и сказала:

— Покажите. Только без розыгрышей, потому что это серьезное мероприятие. Если это будет достаточно смешно, я позволю вам выступить в антракте.

Меня больно укололо это «если будет достаточно смешно». «Вот оно что, Люция, — думал я. — Мне можно участвовать в твоем мероприятии, посвященном здоровому народному духу, только в антракте, и то если я буду достаточно смешон?» Мы пошли в физкультурный зал; там была лестница, я взял ее и исполнил номер без единой помарки: раз, два раза, три раза, разведя руки в стороны, я влезал на лестницу с одной стороны, а слезал с другой. У меня все выходило легко, потому что с того вечера, когда я понял, что был рожден для того, чтобы карабкаться вверх, я репетировал этот номер каждый день во дворе у Земанека.

Люция разволновалась не на шутку: она вся дрожала, не верила собственным глазам, говорила, что это чудо; потом побежала из зала, чтобы рассказать об увиденном всей школе, а я нагнал ее у выхода и вдруг, не знаю почему и не знаю, как у меня хватило на это духу, но я хлопнул ее по заднице самым игривым образом, видимо, потому, что мной овладело какое-то победное, великолепное настроение, и сказал ей:

— Пусть вот так по лестнице поднимется, если сможет, твой здоровый народный дух.

А она, развеселившаяся, будто пьяная, бросила в меня тетрадкой и больше для формы, чтобы защитить некую абстрактную честь (меня обеспокоило это у Люции: понятие об абстрактной чести), вскрикнула:

— Ах ты, свинья! — и погналась за мной, а я стал убегать от нее; в нашей игре уже не было ничего серьезного, ничего из того, что было раньше, потому что кружок закончился, а чудо началось.

Но это было только в те редкие моменты, когда Люция была довольна. А такой она была, когда довольна была ее Партия и когда та же самая Партия говорила ей, что надо быть довольной, потому что она, к общему удовольствию, выполнила задание Партии.

* * *

Мероприятие прошло с большим успехом. Сначала выступил директор, он рассказал об огромных достижениях школы с тех пор, как его назначили на эту должность. Потом Люция сказала речь о здоровом народном духе. Я еще помню некоторые фразы из ее речи, которые совсем не подходили девушке, скорее старухе. Она сказала, что в настоящее время весь народ, особенно члены Партии, всеми силами выступают за «организованную народную культурную деятельность»; говорила о неотложной потребности «объединить усилия всех выступающих против деструктивных сил, захвативших культурное поле родины». Требовала создать такие предпосылки для воспитания и образования в рамках школьной системы, чтобы первой и основной ценностью признавалась бы национальная культура, потому что она «тот пырей, который не выдернуть с корнем», хотя коммунизм, эта болезнь духа, и пытался это сделать; сказала, что сегодня шире, чем когда бы то ни было, начинают создаваться народные спортивные и певческие общества, молодежные и студенческие союзы, в которых крепнет национальный дух и осознание народного характера любого большого искусства и при этом отторгается все, что не желает определиться в качестве народного искусства. Это другое искусство, которое не желает определиться как народное, есть «предумышленное культурологическое отравление» и является продуктом большевизма и тоталитарного коммунизма (что могла Люция знать о большевизме и коммунизме в свои семнадцать лет, ведь ей было всего одиннадцать лет, когда рухнул коммунистический режим?). Потом она выдержала долгую драматическую паузу, приняла особенно смешную, напыщенную позу и продолжила:

— Марксистская революция разрушила целый духовный мир: любовь к родине, национальное чувство, отношение к истории, к семье, прошлому и будущему.

И сказала, что и западные, капиталистические формы творчества, которые искусственно прививают к дереву нашего народного искусства, к нашей македонской черешне, — это просто обычный китч, как все эти шлягеры, авангард, постмодерн или джаз. Она сказала, что народное искусство в наши дни должно быть «вершиной народного духа, пупом нации, с которым всякий творец должен быть связан через невидимую пуповину всю свою жизнь». При этом она горделиво поглядывала на меня.

— Наш джаз — в фольклоре, — говорила она, и я чувствовал, что в чем-то она права, в особенности когда говорила, что наш джаз должен питаться от наших древнейших музыкальных корней; в чем-то я соглашался, а в чем-то нет, но что меня совершенно отталкивало от Люции — это уверенность, с которой она все это говорила; уверенность, которая может быть в человеке, только если он член некоего Хора. (Такой уверенности, как я увидел потом, в цирке не было; никто не мог там тебе гарантировать, что если ты удачно выступил на трапеции пятьсот раз, то у тебя все будет хорошо и в пятьсот первый раз.)

Я знал, что эта ее уверенность ненастоящая; я предполагал даже, что за ней кроется хрупкое человеческое существо, слабое и закомплексованное. А она говорила, говорила; потом были декламации на тему народного духа, патриотизма и славных предков, потом станцевали народный танец; потом Земанек спел песню и пришла очередь выступать мне — во время перерыва.

Я исполнил свой номер без сучка и задоринки; на крайне, гротескно высокой кровати, специально сделанной для этого номера, лежали, обнявшись, Люция и Земанек, а я с лестницей, не держащейся ни за что, опирающейся только о воздух, пытался забраться вверх и посмотреть, что они там делают; я был в роли глупого мужа Люции, а Земанек — ее любовника. Люция П. была Петрунеллой. Я взбирался на лестницу, ступенька за ступенькой, а когда залезал на верхнюю перекладину, приставлял ладонь к глазам и смотрел на кровать, но лестница всегда норовила упасть, и я спрыгивал вниз с другой стороны лестницы; опять забирался, смотрел, но ноги опять соскальзывали, и мне так ничего и не удавалось увидеть. Ценой осознания была потеря равновесия, и в этом номере я не хотел ее платить; я заботился о равновесии, а не о неверности жены, и то, как это делалось, было смешно! Если бы я упал, я бы увидел; но я не падал, пользовался животным рефлексом, не дававшим мне упасть, и поэтому не видел, что моя жена — в объятиях кого-то другого. Публика с ума сходила от смеха; все требовали, чтобы номер повторили на бис, но я отказывался; когда опустился занавес, я сказал Люции, что хватит, но она настаивала, чтобы я исполнил номер еще раз; я сказал «нет», она принялась меня опять упрашивать, и я неожиданно сказал:

— Нет, Люция, и вправду хватит! Я в жизни не видел более банального номера: что смешного, если кто-то не может уличить жену в блуде? Этому, что ли, тебя учит твой здоровый народный дух, Люция?! Да плевал я на такой здоровый народный дух, который смеется только над гениталиями, которые дают шороху другим гениталиям, и над бздящими анусами; неужели это вершина народного искусства, Люция?!

Она, дрожа, встала передо мной на колени; побледнела, потом встала, униженная, забросила волосы на спину (она распустила волосы, готовясь к следующему номеру — святочному обряду, в котором она была невестой) и сказала:

— Хорошо, Ян Людвик. Но не забудь, что я тебя просила, Ян Людвик.

Меня удивило, что она назвала меня и по имени и по фамилии, как служащий, который обращается к клиенту.

Потом Люция вышла, сказала, что повтора не будет, что это был просто антракт, и попросила публику сконцентрироваться на самом важном, на кульминации всего мероприятия — святочном обряде.

* * *

У людей часто возникает потребность говорить непотребные слова; эта генитально-анальная символика — обычная составляющая всякой карнавальной атмосферы, любого обряда, связанного с культами плодородия, обновления и жизни. Но меня всегда интересовало, почему при проведении таких обрядов (вроде того, который хотела показать Люция в конце представления) всякие такие слова, непристойные, похабные, запретные, в той же самой среде (в нормальных, не карнавальных условиях) говорятся из-под маски? Откуда такая потребность скрыть личность того, кто произносит срамные слова, раз в этот день ему не только разрешено, но и желательно говорить такое? И для чего маска — чтобы скрыть личность «бесстыдника» или для чего-то другого — чтобы скрыть тот транс, который он испытывает под маской?

Известно, что люди в маске испытывают некий транс, потому что они находятся на тонкой линии между своей и чужой личностью, между тем, что есть я, и тем, что из меня делает маска (не-я); в этой двусмысленности самоощущения личности (как и в проклятом формуляре, который называется заявление о вступлении) и состоит транс, карнавальное чувство эйфории; в таких условиях анально-генитальные фиксации становятся неизбежными (в этом партии не отличаются от карнавалов), и необходимо сначала рассмотреть, почему раздвоение личности, как правило, у всех народов и во всех культурах связывается с анально-генитальной метафорикой. Но не менее интересна и публика: она, вспоминая запретное, общественно разрешенное, испытывает что-то вроде оргазма, опустошения, напоминающего катарсический опыт. Она, публика, не под маской; но она видит, что тот, кто произносит постыдные слова, тот, кто говорит то, что она хочет слышать, — под маской, он защищен, недосягаем. Проецирует ли она себя на него и проистекает ли ее удовлетворение оттого, что она знает, что, если даже она и сделает что-то общественно недопустимое, тот один ей гарантирует безопасность? Неужели анонимность, безопасность, гарантии безнаказанности и неузнаваемости — это то, что делает возможным чувство оргазма у толпы, идентифицирующей себя с человеком в маске? И какая связь народного искусства Люции и ее Партии с этим?

Я и теперь думаю, что и Партия Люции очень похожа на такой обряд, а уже позднее, размышляя над этим, я понял, почему Люция так настаивала, чтобы мероприятие заканчивалось именно этим обрядом, а не балетным или, например, джазовым номером. В Партии все носили маски, играли роли, которые им не принадлежали, и в трансе уподобления того, чем они являются, тому, чем они не являются, они сживаются с масками и ролями, которые играют. Кроме того, все в Партии глубоко связаны с главным символом плодородия — землей: между ними были потомственные земледельцы в нескольких поколениях (а не кочевники-животноводы, которые по самой своей профессии — космополиты, потому что отгонное животноводство требует часто переселяться с места на место) или безземельные крестьяне, у которых, даже если их землю национализировали, а они сами стали учителями, врачами или инженерами, связь с землей оставалась сильной. Что больше всего меня удивляло во всем этом (а я позже нашел это во французской книге одного известного антрополога, которую я купил в Париже, когда там гастролировал наш цирк) — это то, что Партия Люции возвращала нас назад, на предыдущую ступеньку эволюционной лестницы — во времена примитивных обществ, с фиксацией на трансе и эйфории, так называемых хаотических обществ, где основные формы общественной коммуникации — маска и транс; до того мы жили в так называемом обществе с бухгалтерией, в котором мимикрия, маскарад и восторг исчезают (поэтому коммунизм был еще менее живым, отвратительно немагическим и черно-белым по сравнению с обществом, которое строила Партия Люции) и отступают перед компромиссом между полученным по праву рождения и полученным по результатам собственного труда — двумя основными факторами, определяющими будущее индивидуума в этих обществах. Именно этим, эйфорией и трансом, объяснялась и популярность Партии Люции среди широких народных масс; им они были необходимы как жизнеутверждающий обряд и культ изобилия и плодородия.

Обряд поставили прекрасно, точно как описывается в одной книжке: «Знакомый крик ряженых (О, о, о!!!), рев волынки, громкий звон колокольчиков и бубенцов и стук посоха в дверь предупреждают о приходе ряженых. В тот момент, когда оглушительный шум достигает кульминации и становится невыносимым, гадальщик кричит хозяину, чтобы тот отворил дверь:

Что, хозяин, я тут стыну?

Запали скорей лучину,

натяни портки скорей:

видишь, гости у дверей.

Погляди, с чем мы пришли:

вам невесту привели.

То завьется, то забьется,

будто в небе мотылек,

будто в поле стебелек.»

Этот народный обряд — один из красивейших — был прекрасно разыгран на сцене; опыта артистам было не занимать, все они великолепно знали и понимали символическое значение каждой детали; гадальщик потом говорит: «Издалека отправились, далеко направились, на лодке плыли, палкой рулили, наша лодка развалилась, у хозяина жопа заголилась».

Тут уже началась анально-генитальная карнавализация обряда, то, от чего публика вскакивала на ноги; начиналось запретное, то, что под маской! И так до смерти младшего ряженого — одного из самых красивых эпизодов сокровищницы нашего фольклора, в котором тело умершего ряженого символически разрывается на кусочки; а перед этим гадальщик обвиняет хозяина в смерти ряженого:

Черт бы тебя побрал:

друг долго жить приказал,

вчера он был полон сил,

а ты его загубил.

Не вынес он твоих пыток,

а мне от того лишь убыток.

Смотри, упырем придет

и яйца тебе отгрызет.

Потом раздалось еще непотребство из-под маски как символ и пожелание плодородия; гадальщик требует от хозяина, чтобы тот возместил ему убыток от смерти ряженого, в таких словах:

Ты неси, хозяин, сала,

чтоб невеста поплясала,

неси белый каравай,

старую деньгу давай.

В пляс невеста не пойдет —

конь хозяина падет.

И потом гадальщик символически разрывает на части тело мертвого ряженого, и эти части становятся предметами ежедневного обихода (какая прекрасная прагматическая символика, так характерная для моего народа!); это, в сущности, и есть кульминация вербализации непотребства в обряде: «Это не усы, это мочалка задницу подтирать; это не мужской прибор, это турка — женщинам кофе варить; это не глаза, это фонари, чтобы бабам ночью не темно было до ветру ходить; это не голова, это горшок щербатый, чтобы в него хозяину и хозяйке нужду справлять, нынче время зимнее, жирно жрется, жидко срется».

А потом гадальщик обращается к невесте: «Жарко невесте в том самом месте!» В тот момент, когда невеста переступает лежащего ряженого, гадальщик ударяет посохом и восклицает: «Глянь, яйца в скирде, вот обед тебе!» Ряженый оживает, и все водят новогодний хоровод. А когда хозяин выносит подарки, гадальщик восклицает: «Кричите аминь, да с бабой в овин!» Потом он говорит невесте: «Встань, молодка, так, чтоб и у хозяина встал!» Она должна поцеловать хозяину руку за то, что получила старую деньгу. Потом ряженые благословляют дом: «Сколько в двери гвоздей, столько в доме сыновей; сколько в небе птиц, столько у них сестриц!»

Я следил за представлением обряда в сильном волнении и в какой-то момент подумал: «Действительно, какая связь между джазом и этим?» И потом сказал сам себе: «Никакой. Но это не значит, что ее и не должно быть». Это был фантастический обряд, особенно тогда, когда тело мертвеца символически превращается в предметы, необходимые для жизни; это было что-то вроде материализовавшейся реинкарнации, и это очень меня взволновало. Публика была в экстазе; все аплодировали, кричали «Браво-о-о-о-о!», труппа вышла на поклоны: невестой была Люция, а хозяином — не кто иной, как физкультурник. Он снял маску, и мы с Земанеком увидели его смеющегося, с сияющей лысиной и счастливого.

Когда представление окончилось, я сразу ушел. В некотором смысле я чувствовал себя униженным и отвергнутым всеми сразу: я не участвовал в обряде, который меня возбуждал и манил; не пел даже народных песен; не плясал; не читал патриотических стихов; я был антрактом в их обряде, обычным клоуном, который лезет по лестнице, прикрепленной к небу, и у которого нет никаких доказательств неверности своей Петрунеллы.

* * *

На следующий день мне сказали, что во время представления обряда Люции стало плохо, что она упала и у нее были сильные конвульсии, еще немного — и она откусила бы свой собственный язык. Сказали, что она в больнице и что все это случилось из-за огромного успеха обряда и вообще огромного успеха всего мероприятия в целом, о чем даже было в печати. В газетах напечатали фотографии труппы, которая выступила с обрядом: там, рядом с фотографией физкультурника, была и фотография Люции.

Но на этот раз я не заболел. Я просто был зол на самого себя: как это случилось, что Люция в больнице, а я ничего не чувствую? Неужели из-за этого обряда моя любовь к ней угасла? Но нет, я все еще любил Люцию, но во мне бурлили оскорбленное самолюбие, гнев и злоба, которые больше не давали мне видеть мир таким, каков он есть на самом деле. Люция пришла через десять дней, но она не выглядела обессилевшей, как в прошлый раз. Четыре дня мы никак не общались, но теперь я избегал всякого контакта, потому что хотел, чтобы она поняла, что я рассержен; я избегал и Земанека, потому что тот неким образом меня предал, потому что захотел сам спеть народную песню, а не предложил, например, чтобы мы выступили с какой-нибудь джазовой композицией — я, он и контрабасист.

Земанек встретил меня в коридоре, остановил и спросил: «Что с тобой происходит?» Я посмотрел на него и сказал: «Со мной? Что случилось со мной?! А что случилось со всеми вами?!»

Он наклонил голову и сказал: «Знаешь, Людвик, я думаю, что тебе надо подчиниться воле большинства. Такие вот сейчас пластинки играют и такие песни поют».

Я только поглядел на него и сказал:

— Пошел ты знаешь куда со своими песнями! — И сбежал по лестнице вниз, домой.

* * *

Через две недели случилось кое-что еще. Был июнь, конец учебного года, и вся гимназия поехала на экскурсию на археологические раскопки в Стоби. Мы отправились рано, на автобусе; физкультурника я не видел, а Люция была в автобусе. Она сидела прямо передо мной, а у меня до этого дня не было случая сказать ей ни единого слова. Но зато, после того как она вернулась из больницы, я послал ей стихотворение. Она ничем не показала, что получила его и что его прочитала.

Теперь у меня была возможность заговорить с Люцией. Я спросил ее, получила ли она стихотворение и понравилось ли ей оно. Она повернулась ко мне, посмотрела на меня своими косыми глазами и сказала:

— Ты совершеннейший дурак. — И отвернулась.

Я весь пылал плотской страстью. Я подался вперед и стал дышать ей в ухо, и она сказала, не поворачиваясь ко мне:

— Перестань. Перестань так делать. — И потом опять повернулась ко мне.

Глаза у нее были мокрыми. Люция плакала, и это уже заметили все.

— Ты никогда не поймешь, — сказала она. — Перестань писать мне стихи. Ты добрый, милый, симпатичный, но ты еще совсем не созрел и ничего не понимаешь. Все это очень серьезно. Ты просто не знаешь, насколько серьезно все это, с народным духом. Ты даже не можешь себе представить. А ты не хочешь определиться, понимаешь? Неужели так тяжело определиться? Вон даже Земанек… — Она не закончила, не посмотрела мне в глаза, не повернулась ко мне, и я видел, что она опустила голову и заплакала; грудная клетка поднималась и опускалась, как корабль, неподвластный воле чуждого ему моряка.

Потом откуда-то сзади, с задних рядов появился Земанек и разрядил ситуацию — запел какую-то шуточную народную песню, все подхватили, скоро к пению присоединилась и Люция, она пела, а слезы стояли у нее в глазах. А автобус ехал в Стоби.

В Стоби мы провели целый день. Земанек развлекал всех, распевая народные песни; ему подыгрывали на гитаре и на гармошке, и скоро все уже пели и плясали на лугу. Тайно, чтобы не видели учителя, пили водку из темных бутылочек из-под сока. Было жарко, все вспотели, но все были счастливы, а у меня душа болела из-за Люции, которая сидела на лугу, как русалка, как бабочка, как буква «Ж», буквица из древней рукописи, между своими подружками, буквами помельче; она была самая красивая из всех, самая зрелая, настоящая буква-женщина, одетая во все красное; сидела и подпевала. Откуда-то появился и джип физкультурника; он, простой и грубый, каким его создал Господь, сразу направился к группе на лугу и бросил Земанеку, что у него голос как у евнуха; он сказал, что Земанек поет, как кастрат. Потом добавил: «Слушай, как надо петь» — и начал отвратительно выкрикивать какую-то, вообще-то нежную, любовную песню, стал бить себя в волосатую грудь (он к тому же носил на шее темную тяжелую золотую цепь с крестом, потому что тогда было модно представляться христианином), и всем пришлось подхватить, потому что для нас он был властью, а когда власть поет, то запоешь и запляшешь и ты. И замаршируешь под песню о любви.

Я только пил; не пел и не танцевал; не участвовал в этой пошлой оргии физкультурника, потому что ненавидел его (я и теперь спрашиваю себя, так ли плохо он пел, или я, из-за любви к Люции, стал глядеть на него по-особому). Водка делала свое дело потихоньку, но уверенно, потому что солнце жарило немилосердно; кто-то предложил мне и травки, и я с непривычки в какой-то момент вдруг увидел свет; я подумал, что этот свет идет из других миров, что это мне является Бог; свет был фиолетовым, везде одинаковым, совершенным, постоянным, ибо не был он одним в одно время и другим в другое время или одним в одном месте и другим в другом месте, не был для одних прекрасным, а для других безобразным; свет тот был вышним; я подумал, что, может быть, я уже в какой-то другой жизни, что я умер и что мне даровано новое тело; я верил в реинкарнацию, и мысль о ней возбуждала меня. Углубившись в эти мысли, я решился на героический поступок: я хотел встать и сказать Люции, которая, потупив взор, все сидела на полянке со своими подругами, пока физкультурник, как павлин, распускал свой хвост, пел и плясал; я хотел сказать ей:

— Люция, я ухожу.

— Куда уходишь? — спросила она обеспокоенно.

— Я ухожу, Люция, в другое место.

— А когда ты вернешься? — спросила она.

— Никогда, Люция, я никогда не вернусь. Не жди меня зазря, мой в небе мотылек, мой в поле стебелек, — отвечаю я. — Не плачь, Люция, мир без тебя не имеет для меня ценности, поэтому я ухожу и стану чем-то другим, ведь и твоя Партия хотела, чтобы я стал чем-то другим; но я могу измениться по воле Бога, а не по воле человека, потому что я раньше уже был и парнем, и девушкой, и кустом, и птицей, и рыбой в чешуе, играющей в море…

И потом я больше ничего не помню, кроме облака света, в котором я потонул, как в некоем бессознательном блаженстве.

Из моих фантазий меня вывела сильная оплеуха; как сейчас помню, что поначалу я никак не мог понять, что случилось. Надо мной стоял Земанек; я лежал с холодным компрессом на лбу. Нигде рядом Люции не было видно.

— Что случилось? Что со мной? — спрашивал я у Земанека.

— Опозорился ты, — сказал он. — Опозорился перед Люцией и перед всеми, перед всей школой.

* * *

Что же произошло на самом деле?

В том состоянии опьянения, в котором я был, находясь между небом и землей в облаке света (никогда больше я не видел такого света, а страстно желаю его увидеть; не знаю, увижу ли его еще хоть раз, пусть и в иной жизни?), я подошел к Люции и, думая, что нахожусь в своих фантазиях, пересказал ей все эти фантазии, говорил двумя голосами, и мужским и женским, перед ней и перед ее подругами, что вызвало общий смех. Я говорил и за себя, и за Люцию.

— Настоящий шизофреник, честное слово, — сказал Земанек, обливая меня под деревом холодной водой. — Как этот сумасшедший в «Психозе» Хичкока.

— Где Люция? — спросил я.

— Люция уехала; сказала, что поедет к тетке в Велес и там переночует, что тетка ждет ее в гости. А поскольку физкультурник на своем джипе все равно собрался возвращаться в Скопье, он решил подвезти ее до Белеса, — ответил Земанек.

Не прошло и часа, как я уже смог подняться на ноги; я посмотрел вокруг и увидел, что, пока я находился в своем светящемся облаке, Земанек и другие мои приятели перенесли меня прямо на место раскопок, под импровизированный навес, который устроили археолога, чтобы защититься от солнца; я лежал на какой-то раскладушке. Справа от меня была прекрасная мозаика, изображавшая павлина; рядом с ней была еще одна, на которой был изображен паук в паутине; я был все еще пьян, и в мозгу вспыхивали чудесные картины. «Этот павлин, распускающий здесь свой хвост, — это физкультурник. Смотри, какой смешной! А это, в паутине, Люция. Это у нее такое черное трико. Люция с белым пупком. И с белым крестом на спине. Люция, которая съест физкультурника, как муху», — думал я. Мне было страшно: не сошел ли я с ума, не говорю ли опять вслух, и я спросил Земанека, знает ли он, о чем я сейчас подумал. Он посмотрел на меня удивленно и сказал:

— Давай пошли, пьяница. Все уже собираются у автобусов.

И правда, все ученики уже собрались около автобусов и готовились уезжать. В нашем автобусе не хватало физкультурника, который уехал на своем джипе. Я с мольбой посмотрел на Земанека и сказал:

— Прошу тебя, если ты мне друг, останься со мной. Пусть они уезжают.

Земанек даже слышать об этом не хотел.

— Я знаю, что у тебя на уме, но я не останусь.

— Прошу тебя, — умолял я. — Мы пойдем пешком, по железнодорожным путям до Велеса. Я должен сегодня вечером увидеть Люцию! Я хочу объясниться с ней до каникул, еще одного лета без нее я не выдержу, я не знаю, что с собой сделаю!

— Ты идиот, — сказал Земанек. — Неужели ты не видишь, что она тебя не любит!

— Прошу тебя, Земанек, умоляю тебя!

И Земанек встал, пошел к автобусу, сказал приятелям, чтобы они не говорили, что нас нет, и молчали; потом вернулся, и мы увидели, что в наш автобус вошла учительница музыки, которая не очень хорошо знала наш класс; видели, что она спрашивает, все ли в автобусе, и что наши друзья говорят ей, что все в порядке.

Потом двери автобуса закрылись и колонна отправилась по дороге домой.

* * *

Мы шли по железнодорожным путям; солнце клонилось к закату и стало похоже на того паука с мозаики; будто в середине неба неподвижно лежал раскаленный паук, уголек, запекшийся в своей паутине из лучей, осыпавших золотом великолепный мирный пейзаж, с небольшими холмами и долинами, виноградниками со скрытыми в тени предвечернего времени лозами. Слышались только звуки наших шагов по тяжелым деревянным шпалам; стояла полная тишина, успокаивающая все органы чувств, взбудораженные пьянством под жарким солнцем в Стоби. Впереди шел я, за мной, в моей тени, — Земанек. Мы шли, и я вдыхал знакомый, для меня почти анестетический запах пропитки для железнодорожных шпал; с детства меня пьянил этот запах, возбуждал, будто предвещая далекий и неведомый путь, распалял все мои чувства, рождая прекрасные видения. Я спросил Земанека, чувствует ли он то же самое, когда вдыхает этот запах; он коротко бросил:

— Отрава.

И мы пошли дальше. Я не хотел ни о чем говорить с Земанеком; он впал в какое-то странное состояние, какую-то озлобленность, и когда я спросил его:

— Ты злишься? — он ответил:

— Нет, я рехнулся. Как сумасшедший прусь пешком по путям из Стоби в Велес. Еще не хватало, чтобы нас какой-нибудь поезд раздавил, как муравьев.

Солнце как-то невероятно быстро зашло за гору на западе, там, где Скопье; с каждой прошедшей минутой свет становился другим; свет, который постепенно угасает и при этом в каждый миг по-иному окрашивает все вокруг. Мы шли так не знаю сколько времени, потому что время в этом свете остановилось; скорость превратилась в бессмысленное понятие в этом пейзаже, в этой атмосфере угасания; мы уже шли по одному из последних изгибов дороги перед Велесом; было где-то семь или восемь часов вечера, перед нами уже появился мост, а сразу за ним — туннель; это был классический железнодорожный мост с металлическими конструкциями с левой и с правой стороны, как коридор, который сразу перетекал в утробу туннеля, в его темное устье, и в этот момент Земанек сзади воскликнул:

— Смотри! Там, внизу!

Внизу, под насыпью, по которой извивалась железная дорога, стоял джип физкультурника.

Мы с Земанеком застыли на насыпи, две тени в последних лучах солнца, и не знали, что делать.

— Сколько времени? — задал я абсурдный вопрос.

— Двадцать минут восьмого, — так же абсурдно ответил Земанек.

Мы разволновались, будто опьянели, потеряли ориентацию в пространстве.

— Пошли по путям, — сказал Земанек, и я понял, почему он это сказал: в общей дезориентированности в этом широком просторе единственную возможность не потеряться предлагала железная дорога; она вела куда-то — вела в конкретное место и гарантировала, что, если пойти по ней, не собьешься с истинного пути; мост вел нас прямо в туннель — туннель, выглядевший так, будто он готов нас всосать и проглотить и потом вывести к требуемому месту. Но я сказал:

— Вот оно. Время пришло. Пошли. — И пошел вниз по насыпи к ореховому дереву.

Но Земанек сказал:

— Я не пойду.

Я повернулся, посмотрел на него и понял, что он боится; впервые я видел Земанека, Великого Гэтсби, испуганного до смерти.

— Я пойду один, — сказал я. И сбежал с насыпи.

Я прокрался за кустами и очутился метрах в десяти от ореха и увидел: под орехом стоял джип физкультурника с хорошо мне знакомым номером С-909. Он сидел впереди, повернувшись в полупрофиль; лысина у него была красная, будто горевшая, борода всклокочена; он что-то говорил, но мне не было слышно, что именно; когда он говорил, жилка на шее у него надувалась так, что казалось, вот-вот лопнет; внезапно до меня донесся обрывок разговора.

— Ты должна об этом заявить, если не заявишь, то будут неприятности, — сказал он.

Руки у него были под рулем; правая была протянута в сторону соседнего сиденья; в какой-то момент он откинулся назад, и на другом сиденье я увидел Люцию; глаза у нее были закрыты, ноздри широко раздувались (я до сих пор не знаю, может ли человек с десяти метров против солнца увидеть, как женщина раздувает ноздри; видел ли я это, или это было плодом моей фантазии, потому что Люция здесь как две капли воды походила на Люцию на картинке в моей памяти, на перекладине); по ее щекам текли слезы; да, я совершенно ясно видел, что Люция в какой-то момент плакала, а потом перестала.

Я напрягал слух, чтобы услышать, о чем они говорят, но у меня ничего не получалось. И внезапно солнце совсем навалилось на гору и сильный отсвет, отразившийся от стекла, меня совершенно ослепил; в тот момент, когда я увидел свет, в десятки тысяч раз сильнее солнечного, я вдруг отчетливо услышал голоса.

Он: О, ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна! Глаза твои голубиные под кудрями твоими; волосы твои — как стадо коз, сходящих с горы Галаадской; зубы твои — как стадо выстриженных овец, выходящих из купальни, из которых у каждой пара ягнят, и бесплодной нет между ними; как лента алая губы твои, и уста твои любезны; как половинки гранатового яблока — ланиты твои под кудрями твоими; шея твоя — как столп Давидов, сооруженный для оружий, тысяча щитов висит на нем — все щиты сильных; два сосца твои — как двойни молодой серны, пасущиеся между лилиями.

Она: Приди, возлюбленный мой, выйдем в поле, побудем в селах; поутру пойдем в виноградники, посмотрим, распустилась ли виноградная лоза, раскрылись ли почки, расцвели ли гранатовые яблоки; там я окажу ласки мои тебе.

Он: О, как прекрасны ноги твои в сандалиях, дщерь именитая! Округление бедр твоих как ожерелье, дело рук искусного художника; живот твой — круглая чаша, в которой не истощается ароматное вино; чрево твое — ворох пшеницы, обставленный лилиями; два сосца твои — как два козленка, двойни серны; шея твоя — как столп из слоновой кости; глаза твои — озерки Есевонские, что у ворот Батраббима; нос твой — башня Ливанская, обращенная к Дамаску; голова твоя на тебе — как Кармил, и волосы на голове твоей — как пурпур; царь увлечен твоими кудрями.

Она: Положи меня, как печать, на сердце твое, как перстень, на руку твою: ибо крепка, как смерть, любовь; люта, как преисподняя, ревность; стрелы ее — стрелы огненные; она пламень весьма сильный.

Он: Поведи меня во вселенную свою, в виноградник, в сады, между лилий, между бедер твоих, двух башен каменных, в лоно твое, в ворох пшеницы!

Она: Иди, возлюбленный мой, иди!

И внезапно свет исчез, а с ним и голоса, которые я слышал. Я посмотрел на джип; внутри тело физкультурника прижималось к телу Люции; она сопротивлялась (так, по крайней мере, мне казалось, но я ни в чем уже не уверен); я взял камень, бросил его на крышу джипа, и физкультурник вздрогнул, резко повернулся к зарослям, и я увидел, что у него на голове маска — черная маска ряженого с четырьмя отверстиями для глаз, носа и рта, четырьмя отверстиями для трех органов чувств; видны были только глаза, один зеленый, другой синий, рот и нос (неужели я и это видел или мои нервы, расстроенные водкой и жарой, нарисовали мне и эту картину?); он закричал: «Кто там?» — а я бросил еще один камень, угодил им прямо в фару, и стекло треснуло, рассыпалось мелкими брызгами. Он повернулся к Люции, послышался звук стартера, и джип на большой скорости, прыгая на выбоинах, покатил к выезду на шоссе и помчался в сторону Белеса.

Я забрался на насыпь к Земанеку и сказал:

— Все, я проучил говнюка.

А он со страхом посмотрел на меня и сказал:

— Ты спятил, совсем спятил! Если бы он тебя увидел, нас обоих вытурили бы из школы! Ты совершенно спятил.

Внезапно Земанек, повинуясь инстинкту, толкнул меня, потому что совсем рядом послышался гудок поезда; уже в следующий момент мы кубарем катились по насыпи, я и Земанек, один за другим. Высоко над нами прогрохотал экспресс из Афин, который прибывал в Велес в семь тридцать.

Сцена была гротескной: мы с ним в объятиях друг друга под тем же орехом, где несколько минут назад были Люция с физкультурником. Я досмеялся, встал и сказал:

— Знаешь, что я чувствовал, Земанек, пока смотрел на них? Знаешь, кем я себя чувствовал, Земанек? Третьим, дьяволом; с глазами, горящими серой, как будто я пришел из ада.

— Людвик, ты пугаешь меня, — ответил он. — Ты видел Люцию? Ты уверен, что Люция была с ним?

— Что я, Люцию не знаю? — ответил я.

Тогда Земанек схватил камень с насыпи и швырнул его вверх, в сторону дороги.

— Ладно, пошли, скоро стемнеет.

Мы забрались на насыпь, и я без всякой видимой причины вдруг помчался к мосту; позади меня Земанек кричал, чтобы я остановился, подождал его; но я, не останавливаясь, побежал к туннелю, влетел в него, несся и пел:

— Скажи мне, мама, научи меня, как заполучить мне Люцию.

Я бежал на свет, но экспресс уже ушел, и я не мог понять, что передо мной больше ничего нет, кроме света; и в тот момент, когда я выбежал на свет, когда грудь разрывалась от переполнявшего ее воздуха (какая страшная боль в груди!), я увидел, что Земанек только входит в туннель.

Он смешно выглядел в начале туннеля: как тот, кому нужно пройти шагом то, что я уже пробежал.

* * *

Мы добрались до Белеса часов в девять, я купил Земанеку билет, посадил его в первый же автобус и упросил оставить меня одного. Он сопротивлялся; говорил, что не хочет ехать без меня, боялся, что я попадусь в Велесе на глаза физкультурнику с Люцией и физкультурник меня убьет; я сказал ему, что это мое дело и что мне теперь терять нечего. Я хотел любой ценой найти Люцию, отозвать ее в сторону и поговорить с ней.

Земанек уехал автобусом в девять тридцать, и я остался один. Ночь была летняя, звездная, хотя и чуть жарковатая. Я купил сигареты в первом попавшемся ларьке и пошел к главной улице, в центр.

Я был уверен, что встречу Люцию; повернул на мост, прошел мимо железнодорожного шлагбаума и очутился на пешеходной улице рядом с гостиницей «Эпинал». Я дважды прошел всю улицу из конца в конец (народу была туча, юные парочки держались за руки и целовались); все это меня распаляло, я был полон тоски и желания; но о Люции я думал уже не как о той Люции, которую я знал и какой представлял себе, а как о курве Люции, что подразумевало и известную долю желания поиздеваться над ней; я хотел задеть ее, и уже не только душевно, но и телесно; хотел довести ее до слез, наставить ей синяков, унизить ее. И когда я уже потерял последнюю надежду повстречать ее, я ее увидел; она шла под руку с пожилой госпожой (я решил, что это ее тетка), что-то ей рассказывала и смеялась; смеялась совершенно беззаботно, раскованно. «Так себя чувствуют проститутки после секса; как будто ничего и не было», — подумал я. В ту же минуту мне пришла в голову мысль: «Может быть, она рассказывает, как я осрамился сегодня перед всеми с моими видениями?» И направился к ним. Люция увидела меня, когда я был метрах в десяти от них, оцепенела, остановилась и еще сильнее ухватилась за теткину руку. Женщина удивленно посмотрела на Люцию, потом на меня; Люция сказала ей:

— Это он. — (У меня всегда была эта способность — читать по губам.)

Я остановился, поздоровался и сказал:

— Извините, вы не позволите недолго поговорить с Люцией?

Женщина ответила:

— Конечно, молодой человек, — и отошла в сторону к витрине, сказав: — Люция, я подожду тебя здесь.

Мы остались одни; стояли и смотрели друг другу в глаза.

— Ты что тут делаешь? — спросила она.

— Приехал, чтобы увидеться с тобой, — ответил я. — Чтобы объясниться.

— Нам с тобой нечего объяснять, — сказала она.

— Люция… Где твой любовник, Люция?

— Ты ничего не понимаешь.

— Может быть, я ничего не понимаю, но я знаю, что не вернусь сегодня домой, пока мы не поговорим. Я буду ждать тебя под мостом. Отправь тетку домой и приходи.

Люция ничего не ответила, просто отошла и направилась к магазинной витрине. Взяла тетку под руку, и они затерялись в толпе.

Я пошел под мост. По дороге купил бутылку вина; сел на берегу Вардара, открыл бутылку, курил, пил вино и опять курил.

Не знаю, как долго я ждал; в какой-то момент надо мной по мосту пронесся скорый поезд из Битолы, поэтому я знал, что было около одиннадцати. «Если через час не придет, то поеду на поезде в час ночи», — подумал я.


Люция появилась около полуночи. На ней была красная юбка с белыми цветами и легкая блузка; волосы были собраны в хвост, а глаза как-то по-особенному сияли. Она подошла, села рядом со мной, и мы долго смотрели на реку. Я чувствовал облако коричного аромата вокруг ее волос.

— Вот это и случилось, — наконец сказал я.

— Что случилось? — спросила она.

— Мы с тобой вместе, — ответил я.

— Даже и не надейся, — сказала она.

— Люция, я тебя сегодня видел.

— И я тебя видела. Причем пьяным, и вообще мне это не понравилось.

— Я не про это говорю; не пытайся меня сбить; это тебе не твой обряд с физкультурником.

Она с удивлением смотрела на меня.

— Я сегодня видел тебя в джипе с физкультурником. И я хочу, чтобы ты объяснила мне, что происходит.

Она молчала. Потом выдавила:

— Он меня подвез до Велеса. Вот что произошло.

Она и сама понимала, что эта пауза, во время которой она думала, что мне ответить, была слишком длинная и придавала ее словам оттенок откровенной лжи.

Я пил вино и чувствовал, что сложилась ситуация, в которой у меня появилось преимущество, потому что я требовал от нее отчета, и ей, очевидно, было неприятно оказаться в такой ситуации.

— Ты ничего не понимаешь, — сказала она.

— Я, возможно, не понимаю, что такое здоровый народный дух, но прекрасно понимаю, что такое нездоровый секс; в джипе можно и искривление позвоночника получить. Этому ли тебя учит здоровый народный дух, Люция? — спросил я.

Она смотрела на меня, и мне казалось, что она сейчас расплачется; потом вдруг сказала, неожиданно громко:

— Это было просто небольшое собрание. Партийное.

— Ага, вот оно что! Так, значит, вы проводите партийные собрания в джипе физкультурника?

— Что ты придираешься? Мы, если хочешь знать, разговаривали о тебе.

— Вот как! — рассмеялся я. — И как разговаривали? На языке тела? И чем я заслужил честь стать темой вашего партийного разговора?

Она молчала, подперла голову рукой и смотрела на реку.

— А тогда, на Кроличьем холме, вы тоже разговаривали? — спросил я.

Она удивленно посмотрела на меня.

— Какой Кроличий холм? Я никогда не была ни на каком Кроличьем холме, — сказала она ледяным тоном. И добавила: — Ян Людвик. Он требует, чтобы я на тебя заявила.

— Кому заявила, Люция?

— Ему. Директору.

И она рассказала мне, что физкультурник слышал весь разговор между мной и ею, когда она упрашивала меня, чтобы я повторил номер с лестницей, Петрунеллой и ее любовником. Сначала она пыталась меня защитить; он стал наседать на нее еще усерднее, потом то же самое повторилось на партийном собрании перед всеми; она плакала, а они, товарищи по Партии, спрашивали ее, не потому ли она плачет, что чувствует некоторую симпатию ко мне. Она сказала, что не чувствует. Я спросил ее, обманывала ли она их, когда так говорила. Сказала, что обманывала. Потом ей сказали, что недостойно члена Партии здорового народного духа позволить себе стоять на коленях и умолять какого-то неопределившегося выродка, первостатейного клоуна. Получила из-за меня строгий выговор по партийной линии. Еще ее спрашивали, не говорил ли я, что представление пошлое. Она сказала, что, мол, нет, не говорил и что сказал, что пошлый только номер, с которым сам и выступал. Тогда ей сказали, что это еще хуже, что она валялась в ногах у пошляка, Она согласилась, что совершила ошибку. Потом ее спросили, правда ли, что я сказал так, слово в слово: «Да плевал я на такой здоровый народный дух, который смеется только над гениталиями, которые дают шороху другим гениталиям, и над бздящими анусами; неужели это вершина народного искусства, Люция?!» Она сказала, что это правда. Потом ее отпустили пораньше с партийного собрания и сказали ей, что нужно будет дождаться решения центрального комитета. Она пошла домой в слезах и всю ночь читала мои стихи; проверяла себя и свою партийную совесть и в стихах не нашла ничего такого, что могло бы нанести какой-нибудь особый ущерб Партии и здоровому народному духу; тем не менее она и потом считала, что для выступления в школе эти стихи были несоответствующими. И сказала, что сегодня, когда я напился, к ней подошел физкультурник и сказал ей, чтобы она поехала с ним в Велее, а по пути он сообщит ей решение центрального комитета. И сообщил, что ей дали выговор с угрозой исключения из Партии и что у нее есть три месяца сроку, чтобы доказать свою лояльность Партии, И что в течение этих трех месяцев она не имеет права ни видеться, ни даже разговаривать со мной, и что за эти три месяца она должна составить полное досье на меня, описав все прошлые контакты со мной, а также передать им все, что я отсылал ей в письменном виде.

Она продолжала рассказывать: когда он сообщил ей все это, она заплакала. Физкультурник испугался, как бы ей не стало плохо, как после мероприятия, и остановился, чтобы она успокоилась. Они встали в тени, под ореховым деревом. Он и дальше продолжал давить на нее, чтобы она заявила на меня и в школе за то, что я отказался повторить номер; тогда физкультурник со спокойным сердцем мог бы подписать приказ о моем отчислении из школы. Она просила, чтобы он не требовал от нее такого. Тогда он сказал, что потребует кое-чего другого; попробовал ее обнять, но тут какой-то дурак бросил в джип камень, что-то разбилось, и они уехали.

Я сказал, что этим дураком был я.

— Ты нас видел? — спросила она обеспокоенно.

Люция побледнела; меня поразило, что она попросила у меня сигарету; я дал ей; она закурила. Глаза у нее сейчас были красивы как никогда; волосы рассыпались по спине до талии; она сидела на набережной рядом со мной, можно было протянуть руку и дотронуться до нее.

— А маска? — спросил я. — Почему физкультурник был в маске в джипе?

Она поглядела на меня со страхом:

— В какой еще маске?

— Сегодня, когда я бросил в джип камнем, он повернулся к кустам, в которых я скрывался, и я увидел, что он в той же маске, в какой был, когда вы представляли обрядовое действо. А за минуту до этого, когда вы разговаривали, маски на нем не было. Значит, он надел ее перед тем, как тебя обнять.

Она совсем перепугалась.

— Ты рехнулся. Или напился. Не было никакой маски, — сказала она.

По ее голосу я почувствовал, что она не врет; но тогда возникали серьезные вопросы, связанные с моим душевным здоровьем: я видел то, чего другие не видели, и слышал то, чего другие не слышали.

— Люция, ты веришь в реинкарнацию? — спросил я.

Она посмотрела на меня долгим взглядом и сказала:

— Наверное, да.

— Наверное или веришь? — не унимался я.

— Не знаю, — ответила она.

И в этот момент я заметил красивую брошку, приколотую к ее блузке, от которой у меня похолодело все внутри: черный огромный паук.

— Откуда у тебя такая брошка? — спросил я.

— От прабабушки, — ответила она. — Тебе нравится?

— Нет. Ты же знаешь, у меня фобия к паукам.

— А почему ты меня спросил про реинкарнацию? — спросила Люция.

— Потому что я вижу вещи, которые не должен видеть. То, что другие не видят.

Потом я спросил Люцию, что она теперь будет делать, после выговора. Она сказала, что подумает. Я спросил, любит ли она меня. Она сказала, что ей кажется, что да, любит. Но сразу же добавила, что эта любовь будет означать выход из Партии. Я спросил, кажется ли это ей слишком высокой ценой. Она ответила, что не кажется. И сказала еще, что хочет как следует поразмыслить над тем, что произошло. И встала.

— Ты куда собралась, Люция? — спросил я.

— Домой.

— Мы еще не закончили, Люция, — сказал я.

— Что еще ты хочешь услышать?

— Я хочу знать, спала ли ты с физкультурником и сколько раз.

Люция рассмеялась. Она смеялась до истерики; оперлась на мое плечо, смеялась до потери сознания, сказала, что никогда не слышала ничего смешнее. Я вскипел; ее смех довел меня почти до нервного срыва; к тому же во мне, вероятно, кипела водка, выпитая в жару, и вино, выпитое только что; меня обидело то, как она сказала, что никогда не слышала ничего смешнее, и я вспомнил номер про наивного мужа, Петрунеллу и ее любовника; я спросил, что тут смешного, а она, обессилев, оперлась о парапет набережной и сказала:

— Спроси в Партии, может, они ведут учет.

— Люция, я ведь могу тебя убить. Не играй с огнем, — сказал я.

— Узнаешь, когда подрастешь, — сказала она и опять расхохоталась.

Я встал. Наверное, я был страшен, с бутылкой вина в руке, потому что у Люции смех вдруг застрял в горле; она попыталась убежать.

— Говорю тебе, я с ним не спала! — закричала она в панике.

Я схватил ее за волосы и потащил назад; она охнула и упала, я отшвырнул бутылку, она разлетелась вдребезги, а я в тот же миг навалился на Люцию. Страстно целовал ее в шею, кусал ее; она умоляла меня перестать, не обижать ее; я схватил ее блузку и рванул; пуговицы полетели в темноту, и еще две или три секунды слышался стук, когда они прыгали по набережной, как просыпавшийся рис; в смутном ночном свете сверкнули ее небольшие груди, как у собаки; я впился в ее тело и скоро нашел губами ее пупок; она осыпала меня ударами, кричала, что после этого между нами все кончено, что я все испортил, что я свинья, что она на меня заявит, что непременно на меня заявит, что убьет меня, что меня убьет Партия, когда она сообщит им обо всем; но мне уже было все абсолютно все равно, я только целовал ее пупок, эту райскую чашу с небесным нектаром, этот центр вселенной, и начал уже тонуть в нем, пропадать в неведомых глубинах.

— Что ты делаешь? — спросила она, видимо удивленная этой игрой, этой неожиданной и непонятной для нее нежностью после того, как я искусал ей все тело.

— Ищу пуп земли, — ответил я и продолжил игру с ее пупком.

Она затихла, перестала бить меня, ее руки протянулись к моему лицу, она привлекла меня к себе, к своему лицу, к губам, и в следующее мгновение по тому, как она приняла меня и открылась мне, я понял (ее движения были для меня совершенно незнакомыми, потому что я еще ни разу не спал с женщиной), что это была уже не та Люция, которая спрыгнула с турника ко мне в объятия. Я понял, что на самом деле физкультурник был в маске в джипе и что Люция обманывает меня; в этот миг крайним усилием я сдержался, чтобы не размозжить ей голову разбитой бутылкой, лежавшей рядом, стоило только руку протянуть; я прекратил игру, в которой она действовала совершенно автоматически, как машина; мы извивались друг у друга в объятиях; в какой-то момент я стащил с нее юбку, а потом и трусики и смотрел на нее, голую, лежащую подо мной, совершенно побежденную; нужно было только лечь на нее. Но во мне вскипал гнев и какое-то странное чувство, что меня используют: меня охватило чувство, что все случилось слишком быстро и легко, что она все то же самое делала в маске Люции-недотроги, и я решил отомстить самым глупым из всех возможных способов — способом, которым может решить отомстить только молодой человек, не спавший с женщиной; в момент, когда я должен был быть в Люции, я лишил ее этого удовольствия; она жмурилась и ждала, но ничего не происходило. В конце концов она открыла глаза и посмотрела на меня. Я стоял над ней, застегивая брюки.

— Ты что делаешь? — спросила она.

— Вот, значит, как у вас проходят партийные собрания, — сказал я, повернулся и пошел прочь.

Я поднимался по ступенькам с набережной, оставив ее там, голую и униженную. Я шел не оборачиваясь; слышал, как она встала, как натянула на себя юбку, потом блузку без пуговиц. Потом она закричала:

— Ты просто свинья, Ян Людвик!

Я уже шел по дорожке к улице.

— Ты еще не спал с женщиной, Ян Людвик!

Последняя фраза была как яд; она была моим поражением в ту ночь; эти простые, правдивые слова уничтожили мою победу, которой я добился, сексуально унизив Люцию. Потому что это была правда: я еще не спал с женщиной, и Люция поняла это; использовала это, чтобы насмеяться надо мной, ответить унижением на унижение. Я сломя голову бросился на вокзал. Скоро подошел поезд, остановился, и я сел в последний вагон. В дверях стоял проводник. Он спросил меня, знаю ли я, как закончилась сегодняшняя игра. Я сказал, что не знаю, что сегодня целый день не смотрел телевизор и не слушал радио. Кондуктор сказал мне:

— Молодой человек, у вас что-то приценилось на футболке.

Я посмотрел, куда он показывал, и оторопел: на мне была брошка Люции, черный паук с золотыми лапками; он зацепился одной ногой и висел на мне. Очевидно, когда я боролся с Люцией, он откололся и решил поменять владельца.

Я положил его в карман, а по спине у меня пробежал холодок.

* * *

То, что на самом деле мне показалось таким отвратительным в поведении Люции в ту ночь, было всего лишь одно небольшое движение ног, технически безукоризненно исполненное перемещение бедер, которым она меня привлекала к себе, завлекала меня, так что я очутился именно в том месте, где должен находиться мужчина, когда он собирается переспать с женщиной; это был элемент доведенной до совершенства техники любви, настоящей услады для опытного мужчины, которому повезет встретить такую искусную женщину. А на молодого и неопытного человека эти техничные любовные движения действуют устрашающе и подавляют его чувства; так вот и случилось, что именно то, чего все хотят от женщины, меня от нее оттолкнуло. Понятно, что это был страх; это был врожденный страх перед грамматикой любви, результат незрелости и неопытности; потому что я ожидал совсем другого. По ночам, когда я страстно мечтал о теле Люции, я не предвидел такого движения; в этом движении было нечто холодное, рутинное, привычное; тот, кто видел, как паук плетет свою паутину, знает, что он делает это с холодной геометрической точностью, в соответствии с совершенно для него ясным осознанием своих анатомических возможностей. Это было движение с целью, абсолютно прагматический жест; именно то, что пугает молодых людей при встрече с опытными женщинами; в моем случае этот страх усилился и тем хорошо известным и наивным юношеским гневом, причиной которого является мучительное, почти спортивное страдание от мысли, что ты не первый; это похоже на убеждение молодых художников в собственной оригинальности и своеобразии, в том, что они единственные и что они напишут нечто совершенно неожиданное и неизвестное, заблуждение, освобождение от которого приходит потом трудно и мучительно. Мне было ясно, что Люция не меня выбрала тем, кто первым мог видеть зарождение этого движения; я понимал, что это движение Люции — не мое, а я хотел, чтобы это движение было только нашим, и не хотел участвовать в этом, как нормально для любовника какой-нибудь женщины не желать носить пижаму ее предыдущего любовника; меня выводила из себя мысль, что она только тогда допустила меня к себе, когда приобрела некоторое преимущество в опыте по сравнению со мной, когда научилась этому движению и теперь мне его демонстрировала, как демонстрируют новую машину тому, у кого нет никакой.

Позже, в цирке, когда я уже созрел как мужчина, я убедился, что анатомические возможности в технике любви все же ограничены (хотя и весьма богаты) и что они сводятся к тем, в сущности, нескольким понятным сигналам и движениям, обычным у всех, и что я совершенно зря рассердился на Люцию в ту ночь на набережной. Сюда, понятно, не входят исключения (в цирке была одна женщина, которая могла, лежа на животе, свернуться так, что ее ноги оказывались у лица; она часто смешила нас, когда курила в такой позе); но в цирке вообще было другое отношение к технике: больше всего технике уделяли внимание при работе над номерами, а во время спектакля о технике надо было забыть; над техникой работали постоянно, в каждую свободную минуту, но, когда начиналось представление, про нее забывали и ее не было видно; а если было, то за это платили жизнью. Если встать на трапецию и начать думать о технике полета к трапеции, уже отпущенной с противоположной стороны, то тебе конец; если ты хочешь остаться в живых, то необходимым условием этого было забыть про технику, а она в те моменты, когда про нее забывали, функционировала без сучка и задоринки.

Я помню, как, до того как начать играть на саксофоне, приходил в восторг от игры некоторых знаменитых мастеров — Чарли Паркера и Вэйна Шортера, например. Я считал их богами; насвистывал их соло, восторгаясь вдохновением, которое их создало; но когда я сам научился играть на саксофоне, когда я полностью овладел техникой игры (дыханием и работой пальцев), магическая аура вокруг их исполнения совершенно исчезла: я понял, что это совершенство по большей части было результатом высокого мастерства и что где-то там, в беглости пальцев, отработанной технике дыхания (невозможно вдохнуть дважды и не выдохнуть), и находилось то, что позволяло исполнять эти пассажи и мелодические линии. Никогда я не мог наслаждаться игрой на саксофоне так, как до того, как научился играть; так и с любовью: как только я овладел техникой любви, исчезло мифическое представление о слиянии мужчины и женщины как чего-то, что происходит неопределенным и свободным образом.

А я тогда не хотел овладеть этой техникой, чтобы как можно дольше жить с неясными мифическими представлениями о телесном слиянии с Люцией. Я защищал свою собственную мифологию, согласно которой можно было читать, не выучив буквы. В одном месте в своей тетрадке, после выпивки, не знаю, по какой причине, я записал: «Трудно тому, кто умеет читать только потому, что предварительно выучил все буквы и знаки языка, на котором он читает; легко тому, кто умеет читать и не зная заранее значения знаков; только тот и читает по-настоящему. Ибо у всякой буквы, даже неведомой, есть свое тепло, отличное от тепла других букв, как у всякой вещи на земле есть свое тепло и свой цвет. У воды разве нет своего тепла и разве не холоднее она огня, который горяч? А воздух разве не посередине между этими двумя? Так и я, когда провожу перстом по буквам неведомым, чувствую их теплоту и свет их вижу, ибо у каждого тепла есть свой цвет, и знаю, говорится ли в написанном о холодном или теплом, о темном или светлом, о хорошем или плохом».

Как бы то ни было, после того случая на набережной у меня не было никакого контакта с Люцией. Из этой моей несчастной авантюры я выбрался с двумя потерями: во-первых, я понял, что Люция прекрасно видит, что мое тело неопытно в любви и что я не спал с женщиной; это было для меня так унизительно, что я никуда не выходил; я впал в депрессию и начал подумывать, не взять ли проститутку, чтобы тем самым покончить с этим делом (я думал именно в таких выражениях, и они мне и теперь очень нравятся: покончить с этим делом); во-вторых, я не знал, имеет ли смысл, когда я усвою технику, вернуться к Люции.

Время шло, и гнев и ненависть оттого, что я не был у Люции первым, стали для меня невыносимым бременем, потому что все-таки они смешивались с оставшимся сладким вином любви; со мной случилось нечто, необъяснимое до сегодняшнего дня, нечто совсем невероятное: я больше не думал о теле Люции абстрактно; не думал о ее груди (конкретно), ни о ее ляжках, ни о ее бедрах (конкретно), а меньше всего — о том, что находится у нее между ног, этой замочной скважине с неведомой мне надписью; целыми ночами я мечтал только о пупке Люции. Я был убежден, что это лучшая часть ее тела, что только она осталась от моей Люции и что я был первым, кто пил небесную амброзию из этой чаши, полной звезд. Может быть, в этом было утешение, которое сжимало весь мир, сводило его к одной точке; может быть, это был психологический механизм, которым моя мужская ущемленная суетность защищалась от реальности; но, может быть, это было идеей фикс и — я скажу об этом открыто впервые — обломком какой-то моей предыдущей жизни, какой-то моей предшествующей инкарнации. Как разговор, который я слышал, и свет, который я видел в тот день, когда открылась измена Люции в джипе, я в этом убежден, не были частью моей жизни, а какой-то другой; они в тот день не принадлежали мне таким же точно образом, как мне не принадлежало тело Люции в ту ночь.

Земанеку о той ночи я не сказал ничего; сказал ему только, что видел Люцию с теткой на улице, но к ним не подошел; он сказал, что я поступил умно, потому что был все еще нетрезв и вообще не в себе. Это меня встревожило, но я не хотел обращать на это особого внимания.

* * *

Около полудня, за три дня до окончания учебного года, посреди урока математики меня вызвали в кабинет директора. Я не знал, зачем меня вызывают, но предположил, что после случая на набережной Люция рассказала, что я бросил камнем в джип, и теперь физкультурник захочет, чтобы я заплатил ему за ущерб. Я постучал в дверь, но он не ответил. Постучал еще раз — никакого отклика. Тогда я легонько надавил на дверь, и она открылась; физкультурник сидел за столом, решал то ли ребус, то ли кроссворд и, ненадолго оторвавшись от своего занятия, посмотрел на меня:

— Кто тебе разрешил войти?

— Но я стучал, господин директор.

— А я тебе входить не разрешал. Теперь выйди, а потом снова войди, но так, как входят воспитанные люди, а не скоты.

В тот момент мне просто хотелось убить такого неслыханного дурака; в тот момент мне противна была и Люция; ничего я больше не любил, один гнев кипел во мне; тогда, у дверей, я впервые подумал, что лучше всего уйти в монахи, тем самым символически отрезать себе гениталии, из-за которых я страдал, кастрировать самого себя, оставить всех этих пресмыкающихся и насекомых вокруг меня плодиться и размножаться до бесконечности; петь песнопения Богу, а не лукавой и неверной женщине или какому-то двуличному Хору; я постучал посильнее, но он опять не отвечал. Тогда я загрохотал кулаком что есть мочи, и он наконец откликнулся:

— Войди!

Я вошел и встал перед ним.

— Так-то лучше, — сказал он — Тебе надо научиться долбить, как мужчине! — сказал он двусмысленно, с издевкой.

У меня подогнулись колени: неужели, подумал я, неужели эта дура Люция все ему рассказала? Возможно ли, что она рассказала ему и про мой мужской провал на набережной?

Но он сидел в своем кресле, вертелся в нем туда-сюда, демонстрируя свою незаслуженную власть самым незамысловатым и провинциальным образом. На столе лежал нерешенный кроссворд с анаграммой и ребусом: его любимое занятие. Я взглянул направо и увидел на стене огромную фотографию его партийного лидера; я удивился, потому что еще несколько месяцев назад на этом месте висел плакат с футбольной командой, за которую болел физкультурник. Он показал мне на стул, и я сел. Он спросил меня, в какой связи я нахожусь с ученицей Люцией. Я ответил, что не нахожусь ни в какой. Спросил, были ли у меня с ней контакты более близкие, чем обычно. Я сказал, что не было.

Потом он очень медленно и театрально вытащил из ящика письменного стола мою тетрадку со стихами; на глаза у меня навернулись слезы: дело моих рук, единственный экземпляр моей души, оригинал, который я подарил моей Люции, теперь находился в волосатых лапах физкультурника.

— С твоего разрешения, — сказал он, — я это размножу. И раздам всем нашим ученикам, чтобы они поняли, что такое чистая любовь и чистое искусство, — сказал он, усмехаясь. Этот остолоп, человек, у которого не было души, одно только тело, еще и издевался надо мной. — Как это у тебя говорится в одном из стихотворений — сделаем копии, а?

Он повертел в руках мою тетрадку, открыл ее и начал читать вслух; он старался унизить меня тем, что читал медленно, стихотворение за стихотворением, а потом смеялся, спрашивал меня с ухмылкой, что я хотел сказать этим; как звезды могут шептаться, да как может шея девушки быть похожей на башню Давидову; как губы могут быть как гранат, а груди — две серны между лилиями, как глупо, когда человек говорит, что чьи-то волосы — как стадо коз, и так далее и тому подобное. Ему ничего не нравилось, и он комментировал все самым вульгарным образом; например, не променял бы я ученицу Люцию на козу, а то бы он мог мне помочь и найти мне козу в его селе, раз уж я думаю, что козы такие сексапильные. Так он измывался целый час, и я воспрянул духом, только когда ему позвонила уборщица и сказала (в трубке все было слышно, и, как он ни прижимал ее к уху, я слышал весь их разговор), что пришли покупатели, которые хотят купить какую-то ткань из тех, которыми он спекулировал. Он прогнал меня, добавив вдогонку, когда я был уже в дверях:

— Руки оборву, если еще раз поймаю тебя с такими глупостями.

Я остановился и вдруг сказал:

— Отдайте мне мою тетрадку, пожалуйста.

Он цинично посмотрел на меня и ответил:

— Чего это я ее тебе отдам? Неужто у тебя, у писателя, нет копии?

— Нет, — ответил я.

— О! Значит, я имею честь держать в руках оригинал? Кто знает, сколько когда-нибудь будет стоить этот манускрипт (так и сказал: манускрипт), лет так через десять или двадцать, когда ты получишь Нобелевку, а?

— Господин директор, я вас прошу отдать мне мою тетрадку; я ничего не вынес отсюда за все четыре года, кроме нее.

Он пристально посмотрел на меня и сказал:

— Не могу. Я верну ее владельцу, который мне ее и дал, чтобы я ее прочитал. — Положил в ящик письменного стола и запер.

Я постоял еще и потом спросил:

— А когда вы отдадите ее Люции?

Он усмехнулся и сказал:

— Завтра утром. А это что-то меняет?

— Нет, спасибо, — ответил я и вышел понурив голову.

(И до сего дня оригинала у меня нет. Все эти годы в цирке я пытался сделать копию, вспомнить все строчки тех стихотворений, но попытки эти были безуспешными; я на самом деле постоянно писал что-то новое, что-то добавлял, что-то вымарывал, потому что не мог вспомнить все, что там было написано; в конце концов я бросил это совершенно бесполезное и безумное дело — создание копий, абсолютно идентичных оригиналу.)

Я вошел одним, а вышел совсем другим Яном Людвиком. Я ненавидел весь свет: всех — и Люцию, и Земанека, и физкультурника, и Партию; теперь наконец прервалась пуповина, соединявшая меня и Люцию; я ненавидел даже тех, кто мне ничего не сделал, был нейтральным, как Земанек; я ненавидел их за то, что они были нейтральны и тем самым потакали тем, кто заставлял меня страдать, Ибо сказано: кто зло созерцает с равнодушием, тот скоро начнет созерцать его с удовольствием!

Когда я шел в класс, я скрипел зубами от злости. «Вот здорово! — думал я. — Как прекрасен, благонадежен и честен род человеческий». Я вошел в класс, все смотрели на меня с нескрываемым любопытством, а я сжимал зубы, чтобы не расплакаться. Значит, Люция дала ему тетрадку с моими стихотворениями после пережитого унижения; может быть, это значило, что раньше она ее не отдавала, пока не случилось то, что было на набережной, и отдала она ее потому, что любит меня, то есть ненавидит, а ненавидит потому, что я не дал себя любить. Но теперь о перемирии и любви не могло быть и речи; я боялся и Люции, и ее тела, я был в гневе на нее из-за ее неверности, она была в гневе на меня из-за моего показного сексуального к ней равнодушия, и в конце концов я был глубоко унижен тем, что моя тетрадка оказалась в руках Партии. Было более чем очевидно, что мы начинаем мстить друг другу. Я сел на свое место, сзади Люции, Она избегала моего взгляда, потому что знала, что меня вызывали к директору, И знала, что я знаю, что это только честь мщения. Но и я решился идти до конца, И так и вышло. Причем очень скоро.

После урока одна ее подружка подошла ко мне и спросила, не у меня ли паук, брошка Люции. Я сказал, что нет.

* * *

После обеда ко мне домой пришел Земанек и позвал меня к себе: он хотел мне кое-что показать, что, по его словам, меня точно развеселит.

Он повел меня на окраину города, и я, как только мы вышли из автобуса, увидел, что в наш город приехал на гастроли цирк. Я был совершенно счастлив, потому что еще издалека мне казалось, что под этим шатром, под этим куском неба, происходит нечто чудесное, что не имеет никакого отношения к миру вокруг. И действительно, потом под этим шатром, в этом совершенном круге, я нашел душевный покой; нашел центр мира, нашел себя в этом центре, созрел как мужчина.

Когда теперь я думаю об этом, мне и вправду кажется, что тогда цирк, кроме, может быть, еще монастыря, был единственным местом, где не действовали законы окружающего его мира; он был государством в государстве, нацией и миром в самом себе, космосом в космосе, маленьким небом в большом небе. Там не действовали не только законы общества (и плохие и хорошие), но и законы природы — закон всемирного тяготения, например. Иначе как можно было объяснить эквилибристику шестидесятилетнего алкоголика Рональдо Гонсалеса, который шел на одной ноге по проволоке с женой на спине; или номера на трапеции Инны и Светланы Колениных, потрясающие выступления группы акробатов из Латвии или тем более то, что вытворяла гуттаперчевая женщина Аманда Заморано, которая могла курить, держа сигарету пальцами ноги и при этом свившись кольцом и лежа на животе? Это была безопасная территория, что-то вроде антропологического убежища для тех, у кого были нелады со всем миром и кто из-за этого стал выполнять трюки на грани невозможного: стоять на лестнице, которая ни на что не опирается, ехать на велосипеде по веревке на высоте двадцати метров, выделывать всякие трюки втроем на трапеции, где места было только для одного, и все такое прочее. Во всем этом было что-то от подвижничества, своего рода месть миру снаружи, тем, кто их обидел, тем, снаружи, как говорили на цирковом жаргоне. То есть они считали, что другие снаружи, а они внутри; другие, в свою очередь, — а это были Люция с ее Партией, физкультурник и, немного попозже, Земанек — считали нас отбросами общества, так сказать чудаками, и думали, что это они внутри, а мы вне общества. Люди в цирке на самом деле воспринимали мир вне их круга, вне их обороняемой территории, как опасный и странный; я читал, что такая обороняемая зона есть у всех животных и что она может быть от нескольких миллиметров у муравья до трех метров у льва; это хорошо знали дрессировщики львов, и длина их кнута была именно равной этой зоне, запретной для посторонних.

Когда мы вошли в цирк (Земанек подкупил сторожа, чтобы нас пустили), там репетировала Инна Коленина, женщина-паук. Я посмотрел на нее: она была не старше двадцати двух — двадцати трех лет; она сверкала в ярком свете, как рыбка в воде на закате солнца; забравшись на трапецию, она выделывала головокружительные трюки, описанием которых я вас утомлять сейчас не стану; с ней, только с другой стороны, репетировала ее сестра, Светлана; они перелетали с трапеции на трапецию в полной тишине, так что слышно было только, как скрипели канаты, на которых были подвешены трапеции. Это длилось с полчаса, а может быть, и час; время ничего не значило, и я разглядывал эту женщину, ее тело, ее незнакомую душу, я видел, с какой холодной страстью она делает свое дело, совершает настоящий подвиг, возвышаясь над собой, и думал: «Наверняка она была очень несчастна снаружи; кто знает, каким образом и как часто унижал ее какой-нибудь мужчина, чтобы она сумела сделать такое!» Я и не предполагал тогда, что я сам уже почти внутри, в цирке.

Вдруг она неожиданно соскользнула с трапеции и упала в страховочную сетку; запуталась, к ней подбежал униформист и помог ей вылезти. Она начала говорить с ним о чем-то по-украински, показывала на нас, и я по ее сердитому голосу понял, что, скорее всего, она недовольна, что сторож пустил нас на ее репетицию. Позднее я выяснил, что все звезды цирка требуют, чтобы на репетициях никого не было, кроме участвующих в номере и униформы; постоянно случается, что у них пропадает концентрация, если есть хотя бы пара глаз, следящая за ними, Это потому, что они готовятся к каждому номеру, как-будто никто никогда его не видел, из этого проистекает и совершенство этих номеров в момент их показа публике, это и есть стремление к абсолюту. Мы, люди, раскрываемся полностью, только когда уверены, что никто нас не видит; в этом и есть философия холодной страсти, примирение с безглазым миром и слепой судьбой, стратегия, приносящая публике невиданные, чудесные плоды, Инна показала на нас, и униформист, пожилой седовласый господин в черном костюме с красной бабочкой, подошел к нам и на скверном сербском попросил нас удалиться. Земанек встал и сказал, что мы придем позже, на пятичасовое представление; а я, как частенько со мной было в последнее время (говорить совсем не то, что я думаю, как будто не своим языком, как будто я переживаю заново куски чужой жизни), сказал;

— Конечно. Но я попросил бы вас спросить госпожу, не могла бы она после окончания тренировки подойти к нам, чтобы я спросил у нее кое-что?

Униформист пристально поглядел на меня и спросил:

— А вы кто? Вы знакомы с госпожой Инной?

Тогда впервые я и услышал это имя, Я ответил:

— Меня зовут Ян Людвик, и я думаю, что я знаком с Инной.

— Вы думаете? — спросил униформист, — Значит, вы не уверены, Земанек стоял рядом и с изумлением смотрел на меня, как тогда, на насыпи.

— Дело в том, что я совершенно точно знал госпожу когда-то, очень давно, — сказал я, а он смотрел на меня как на безумца; я думаю, он решил позвать охрану, пока я не наделал бед, и поэтому сказал:

— Подождите.

Но я не дал ему уйти и сказал:

— Я хочу задать госпоже Инне только один вопрос.

— Хорошо, задавайте, я ей передам, — сказал он.

Я посмотрел на Земанека и сказал:

— Спросите, не хочет ли она после репетиции выйти за меня замуж?

Он кивнул, будто одобряя вопрос; было видно, что он считает, что я совершенно невменяемый. А я добавил:

— Вы знаете, я только что разошелся с одной девушкой и хотел бы жениться. Но я хотел бы взять женщину отсюда, а не снаружи.

В этот момент в глазах у старика появилось чуть больше доверия.

— Вы не хотите женщину снаружи? — переспросил он.

Я повторил:

— Да. Я не хочу жену снаружи.

Он попросил подождать и направился к женщине-пауку, которая опять упала в свою паутину и трепыхалась в ней, пытаясь встать на ноги и выбраться из прочной сетки.

Униформист подошел к Инне, наклонился к ее уху и что-то прошептал, после чего она захохотала. Земанек сказал:

— Ты рехнулся, Ян Людвик, тебе к психиатру надо.

— У меня тоже есть гениталии, — сказал я, с любопытством рассматривая все вокруг.

— И ты женишься на этой?.. — сказал Земанек, не закончив свою мысль.

— Зови ее буквой «Ж». Я женюсь на букве «Ж».

Инна все хохотала, опершись на плечо униформиста; засмеялся и сам униформист; к ним подошла Иннина сестра Светлана и с любопытством спросила, что произошло; униформист что-то ответил по-украински, и она тоже залилась. Потом Инна что-то прошептала униформисту, он кивнул и, подойдя ко мне, сказал:

— Госпожа с удовольствием ответит на ваш вопрос, если вы сейчас уйдете, а вечером после представления вы найдете ее в ее вагончике.

Тогда я встал, посмотрел вокруг и увидел, что и Инна с любопытством смотрит на нас двоих, пытаясь угадать, кто из нас этот совершенно спятивший Ян Людвик; чтобы определиться, я послал ей воздушный поцелуй; она захохотала еще пуще, вернула мне поцелуй, то же самое проделала и ее сестра, а я с Земанеком вышел из шапито.

Мы очутились на улице. Начинался дождик, а зонтиков у Нас не было. Я предложил Земанеку пойти что-нибудь выпить в близлежащем кафе, он согласился, и тем вечером мы посетили все три представления: в пять, в семь и в девять. После третьего представления я пошел искать Инну в вагончике. Она открыла мне дверь (одета она была в дешевые джинсы из Восточной Германии и блузку; с ней была и ее сестра Светлана).

— Добро пожаловать в цирк, — сказала та на плохом английском.

У Инны была до прихода в цирк классическая несчастная судьба: рано умерший отец-алкоголик; мать осталась с двумя детьми; обе в школе занимались партерной и силовой гимнастикой, получалось у них хорошо, и по совету учителя они начали тренироваться у какого-то знаменитого русского специалиста, переехавшего на Украину. Потом, из-за того что денег не было, им пришлось прекратить занятия и подыскать себе работу; Инна стала работать в каком-то кафе; там она была и танцовщицей, и официанткой; там познакомилась с парнем, в которого влюбилась и который пообещал ей работу в другом большом городе. Она настояла, чтобы к ней приехала ее сестра; та приехала, но из связи с этим парнем ничего не вышло, потому что он был не владельцем кафе, как он сказал, когда они познакомились, а владельцем тайного борделя. Он предложил им работать у него в качестве высокооплачиваемых проституток, те отказались; он пригрозил им, что убьет обеих, и двое суток держал их под замком у себя дома; приехала полиция и их освободила, но разразился скандал, их имена и фотографии были во всех газетах, и они больше не вернулись в родной город и до сих пор даже не знали, жива или нет их мать. Они уехали в другой город, еще больше, и там попробовали поступить работать в цирк, который в тот же день должен был уезжать из города; они сочли, что это добрый знак, что в цирке их накормят и увезут куда-нибудь подальше. Инна и Светлана показали все, что они умели в партерной гимнастике; один старик, нынешний униформист, когда-то бывший известным исполнителем номеров на трапеции в цирке, а тогда работавший уборщиком и продавцом мороженого, заинтересовался ими и взял их к себе в свой вагончик; он кормил их из своей порции, они спали в его кровати, а он спал под открытым небом. В перерывах между представлениями он научил их всему, что знал и умел сам. А теперь все наоборот: они звезды, а он у них помощником.

Они рассказывали эту историю без слез и без гнева, с равнодушием, какое бывает только у монахов и монашек в монастыре. Говорили, как будто то, что произошло, должно было произойти, и я почувствовал смирение, какого не встречал до того никогда в жизни.

Где-то перед рассветом я попросил сходить в шапито и найти мне лестницу (мне принесли прекрасную алюминиевую лестницу для эквилибристики); я показал им мой номер с Петрунеллой, любовником и рогатым мужем; они смеялись до потери сознания, просили повторить номер, и в конце Инна сказала:

— А почему бы тебе не выступить с этим номером несколько раз, пока мы в городе?

Я согласился. Земанек побледнел.

— Ты не циркач, — сказал он.

Но я ответил:

— Земанек, я и раньше был циркачом. Но этого от меня требовала Партия Люции. А теперь меня просит девушка, которую я не люблю, как Люцию, но которая мне нравится; так почему бы мне и не выступить?

И правда, Люция просила меня быть циркачом не потому, что так хотелось ей, а потому, что так хотела ее Партия; Инна же просила меня стать клоуном (с заметной одаренностью в эквилибристике) не потому, что это принесло бы какие-нибудь очки цирку, а потому, что ей нравилось мое дурачество; она смеялась, как не смеялась ни одна женщина в мире; смеялась так, как Люция, моя Люция никогда не смеялась, не смеется и смеяться не будет, хотя и могла бы смеяться, если принять во внимание ее судьбу, не идущую ни в какое сравнение с судьбой Инны; и я сказал:

— С удовольствием, Инна. С удовольствием.

Так началось все это с Инной и с цирком. А я вечером заснул мирным сном, каким не спал с тех пор, как познакомился с Люцией. Понятно, я любил Люцию, но теперь передо мной было нечто конкретное: красивое тело, про которое я знал, что когда-нибудь оно действительно станет моим. И что я стану мужчиной — без ненужных движений, которыми оттачивается техника любви. Инна на трапеции выглядела совершенно естественно, как будто ни дня не посвятила тренировкам и упражнениям; не было причины ей не быть такой же и в постели. У меня был и дом — небесный шатер.

* * *

Вернувшись из цирка, я смотрел на все вокруг с чувством внутреннего превосходства. Мне был смешон мой вчерашний конфликт с физкультурником; я просто не мог понять, почему я был настолько глуп, что вообще уделил какое-то внимание этому конфликту. Когда я вышел из цирка, я понял, что мир Люции, Партии, школы, семьи, нации, государства — это обычный неубранный двор; мир без цирка казался мне бедным, смешным и неполным; он генерировал только мелкие неприятности, которыми пугал несчастных мух, попавших в его паутину; эти мухи думали, что мир заканчивается за оградой этого маленького двора, и не видели, что за ним есть нечто еще, и еще, и еще; в цирке, после всего нескольких проведенных там волшебных часов, я помял, что мир огромен. (Нечто подобное со мной случилось лишь однажды; у меня была двойка по математике во втором классе, Земанек хотел меня утешить и дал мне книгу Карла Сагана, которая называлась «Космос»; в ней рассказывалось о новых, неизвестных мирах; утверждалось, что каждую секунду погибают миллиарды миров и возникает столько же новых; тогда в первый раз мне показалась смешной моя проблема с двойкой по математике.) Мне была смешна фраза «здоровый народный дух», потому что она казалась мне чем-то похожей на «здоровый народный бройлер». Я не мог понять, что я жил в клетке, не мог понять, что ложная граница космоса, установленная системой, политикой, обществом, сводящая весь великолепный мир к трем зонам — сексу, политике и экономике, может настолько притупить восприятие человека, что он перестает видеть невидимое — подвиг, то, что скрывается за внешней стороной вещей. Я спрашивал себя: почему я не дал физкультурнику по морде, когда он издевался надо мной, читая мои стихи? Почему не разбил ему нос? Чего я боялся? Что меня вышвырнут с его территории, из его вонючего, большого, а на самом деле мелкого, провинциального мирка? И почему я не изнасиловал Люцию той ночью? (На самом деле она лукава, как всякая женщина, она меня обманула, перехитрила, потому что вовремя сдалась; я хотел непременно взять ее силой, показать некое превосходство над ней в ответ на ее партийную приверженность; но она ощутила это и в ключевой момент отдалась мне, чтобы лишить меня этого удовольствия, потому что Партия, общество, нация и семья научили ее, что недостойно, когда кто-то тебя насилует; и вот она своим согласием создала себе алиби, она хотела скандал, который я давно планировал, превратить в обычный половой акт; и я тут сплоховал, испугавшись ее внезапного движения.)

В этом и состоял парадокс: вне цирка находится целая планета, миллионы и миллионы квадратных километров; а у нас в цирке есть только круг радиусом метров в двадцать, и все же у нас в цирке целый мир (я подсчитал, что по формуле πr2 площадь всего 1256 м2). Раз уж мы заговорили о подсчетах, должен вам сказать, что в цирке у меня стал навязчивой идеей подсчет объема чаш и бокалов; меня интересовало, каков объем женского пупка, что в него помещается такое количество звезд, и какой такой крепкий небесный напиток собирается в нем при спаривании, и почему так пьянит этот напиток, совершенно невидимый, пренебрежимо малый, если выражать его в единицах объема); значит, пространство у них, а мы лишь часть его; нас изгнали с большого на малое небо, а изгнали нас такие, как Люция, как физкультурник, а позже и Земанек; вот так обстояли дела, и это утешало.

Когда я проснулся утром, голова у меня была тяжелой, как свинцовое ядро: я всю ночь пропьянствовал с Земанеком в студенческом баре; школьникам туда ходить было запрещено, но у нас с Земанеком был там приятель (брат контрабасиста из нашего так и не созданного джаз-трио). Я встал поздно и опоздал в школу; вошел в класс без стука; был понедельник, и у нас был классный час с физкультурником. Земанек сидел на своем месте и, видимо, превозмог физиологическую потребность в сне, которая обычно вызывается похмельем, он поборол закон физиологии; к этому его обязали порядок, система, общество. Как если тебе хочется пойти отлить по совершенно понятным, естественным причинам, но ты заявляешь, что по причинам общественным тебе этого совсем не хочется; это своего рода неестественный, но общественно желательный блуд с самим собой.

Я вошел, попросил прощения за опоздание; физкультурник сказал, чтобы я написал письменное объяснение моему опозданию; сказал, что я абсолютно безответственный; я согласился и сказал:

— Хорошо, можно мне теперь, как безответственному, сесть?

Он махнул рукой, и я сел. Пока я шел к своему месту, я уловил взгляд Люции: она почувствовала, что я вдруг сильно изменился, потому что раньше я никогда не опаздывал, тем более не разговаривал таким нахальным и надменным тоном с учителями; она смотрела на меня снизу вверх, и я понимал, что между нами все кончено, что мой цирк сильнее ее Партии; с другой стороны, кроме невыносимой боли оттого, что я ее теряю, что я ухожу в какой-то другой мир, что моя реинкарнация состоится еще при жизни, я чувствовал невыносимую легкость бытия, свободу, которой я упивался: у меня, в отличие от этого дисциплинированного класса, был мой цирк и моя Инна, к которой за одну ночь я стал ближе, чем к Люции за четыре года. Я сел рядом с Земанеком, а он смотрел на меня так, как будто я привидение.

— Что с тобой произошло, приятель? — спросил он.

Потом физкультурник говорил свои обычные глупости, ругал нас, угрожал нам замечаниями, махал пальцем и потом, где-то в конце урока, сказал, что было бы неплохо, чтобы все как можно более массово включились и написали бы что-нибудь для предстоящего конкурса на тему «Перспективы народного искусства в настоящее время». Он сказал, что идею такого конкурса подала Люция, как ответственная за культуру в школе и в Партии, и что награждение (наград предполагалось три: одна первая, одна вторая и одна третья, и, что немаловажно, с денежными премиями) состоится в день вручения аттестатов, в конце нашего четырехлетнего срока обучения. Земанек спросил:

— Когда надо сдать?

Ответ был:

— Завтра.

Тут я встал и вышел, что раньше было немыслимо; после урока я предложил Земанеку написать сочинение на конкурс вместе; он сказал, что не хочет; я просил его хотя бы составить мне компанию, потому что хотел сидеть и писать всю ночь; он и на это сказал, что не хочет; после школы я сходил к одному знакомому, взял у него пишущую машинку и принялся за работу. Утром мое эссе — мой расчет с ними — было готово.

* * *

Чтобы избежать недоразумений, я приклею к следующей странице второй экземпляр, напечатанный через синюю копирку, этого эссе, которое, в сущности, и было (если не считать Люции) основной причиной моего отъезда. Вот оно, полностью:

ПЕРСПЕКТИВЫ НОВОГО НАРОДНОГО ИСКУССТВА

В настоящее время больше, чем когда бы то ни было, говорится о воскрешении народного искусства и о его на первый взгляд безграничных перспективах. При этом без всяких оговорок упоминается величие народного гения, особенно в партийном понимании искусства и его служения народу.

Во-первых, в настоящее время мы постоянно слышим выступления об сорганизованной народной культурной деятельности» (тут, понятно, я думал о Люции, которая как заведенная прочитала свою речь на мероприятии, начинавшуюся именно с этой фразы), Много говорится о «потребности объединить усилия всех выступающих против деструктивных сил, захвативших, культурное поле родины».

Сегодня шире, чем когда бы то ни было, начинают создаваться народные спортивные и певческие общества, молодежные и студенческие союзы, в которых крепнет национальный дух и осознание народного характера любого большого искусства и при этом отторгается все, что не желает определиться в качестве народного искусства, которое само питается от своего первоначального глубинного корня — истинно народного духа (я думал, конечно, о моем джазе, черпающем вдохновение в народной песне). Это другое искусство, не желающее определяться как народное, подвергается жесточайшим нападкам: это искусство (включающее в себя джаз, авангард, постмодерн) рассматривается как «предумышленное культурологическое отравление», «достаточно смешное, чтобы стать частью антракта в народных мероприятиях» (тут опять я думал о Люции), или считается продуктом большевизма, то есть коммунизма. Я приведу здесь цитату из выступления на мероприятии, в котором одна наша соученица сказала: «Марксистская революция разрушила целый духовный мир: любовь к родине, национальное чувство, отношение к истории, к семье, прошлому и будущему». Тем самым, если вы не определяете себя в качестве деятеля народного искусства, вы автоматически становитесь большевиком и марксистом, а раз вы большевик и марксист, у вас нет духовной родины, вы не любите отчизну (через много лет после моего отъезда я слышал комментарии, что я уехал, потому что не был патриотом!), вы не имеете отношения к истории и, как правило, в семье у вас разлад. Если следовать этой дурацкой логике, жена вам не изменит, если у вас в доме сохраняется здоровый народный дух. (Это была отравленная стрела, пущенная в физкультурника, чтобы напомнить ему об измене его жены.)Хотя в доме нужно нечто другое, то, что важнее здорового национального духа, — нужен мир!

Но давайте вернемся, господа, к теории нового народного искусства.

Новое народное искусство, как его понимает эта Партия, не может быть ничем другим, кроме террора провинциальной посредственности, подавления всего индивидуального, думающего своей головой. Национальное — это своего рода искусственный камень, насильно привязанный к шее человека, который хочет взлететь; им человека держат, чтобы он остался в своей деревне, около своего нужника, чтобы он не увидел другой мир, не понял, что существует множество разных миров. Даже в Священном Писании говорится, что существует два типа людей: один кочевник, а другой земледелец; один стремится осваивать новые и неведомые миры, а другой лучше всего чувствует себя, когда он связан со своим полем, когда квакает в своем народном духовном сортире и при этом рассказывает сказки о величии народного духа и пускает ветры от национального гороха своего собственного производства, величайшего символа святого духа его предков. Все другое: модернизм, постмодернизм, новая архитектура, художественный эксперимент, все, что отходит от уже известного, в особенности джаз («топотание ногами, которым пытаются раздавить македонский уклад»), в этих кругах считается тем, что ослабляет державу.

Таким образом, это народное искусство в том виде, в каком его задумывает Партия власти, есть не что иное, как своего рода специальная культурная полиция, которая призвана защитить провинциальный консерватизм и дух деревенского жителя, перебравшегося в город, так и не ставшего до конца горожанином, но желающего создавать искусство! Каждая новая эстетика, в которой эта деревенщина не может идентифицировать себя с волынкой или опинком, зурной или барабаном, хотя бы она и произошла от волынки, опинка, зурны или барабана, для него, господа, есть коммунистическая эстетика. «Отечественное искусство» для этих идиотов от культуры — это волшебные слова. Все остальное для них — китч; интернационализм, космополитизм, постмодернизм, номадизм, цинизм — это все для них китч и халтура, от которых нужно избавляться. Потому что это не камень, который, как на дно, тянет в одно и то же место — в центр мира, в тестикулы твоего отца, к Великому Предку, к общине, к семейной патриархальной модели, в которой все спят по двадцать душ в одной комнате и где несподручно даже заниматься любовью со своей собственной женой.

На самом деле нет большей халтуры, чем новое народное искусство, которое потихоньку превращается в товар массового, серийного производства. Сколько новых фольклорных певцов (особенно в Партии), сколько новых бытописателей, народных живописцев, сколько новых озабоченных патриотов! В этом искусстве по старым нотам, в избитых тональностях вместо письма от возлюбленной из-за моря воспевается мобильный телефон, вместо отплывающего парохода — светофор, разделивший влюбленную парочку, потому что она прошла на зеленый, а он был вынужден остановиться на красный; пишутся дебильные романы, в которых одну и ту же женщину, македонку, насилуют трижды на протяжении пятнадцати минут один за другим серб, грек и болгарин, и это символизирует трагическое положение македонской женщины и македонской нации, поделенной между тремя поработителями, которые только и думают о том, как бы наложить на нее лапу (при этом фантастический дебил-писатель и не подумал о том, что, может быть, женщине не так уж и плохо с этой троицей, тем более что всех троих едва хватило на пятнадцать минут, что для здорового мужчины даже и не десятая часть времени, требуемого на любовные игры. (Я здесь специально преувеличил длительность любовной игры, чтобы очаровать Люцию; очевидно, что она все еще много для меня значила, несмотря на все то, что она мне сделала.)С этой точки зрения новое народное искусство ничем не отличается от культа народного искусства при коммунизме, когда происходило все то же самое, только вместо мобильного телефона воспевали трактор как новое верховное божество передовиков и ударников, когда новорожденным девочкам давали «адекватные» имена, например Тракторина. Тогда писали о рабочем, который встает ни свет ни заря и который, в соответствии с духом народного искусства, счастливым идет на фабрику, чтобы отдать свой труд ради благополучия всех и тем самым ради своего благополучия, и об этом писали оды, славословия и т. д. и т. п.

И вот тут, господа, мы подходим к главному: национализм ничем не отличается от коммунизма, когда речь заходит об индивидууме и коллективе. И тот и другой хотят их переплавить, слить индивидуальное с коллективным, не оставив ничего отдельного, выдающегося, заметного, все превратить в инкубаторы, в которых выращивается посредственность. Партия здорового народного духа — это единый огромный хор, в котором каждый может крякать что ему угодно, но с условием, что крякать и двигаться можно только с частотой и длиной волны общего кряка; нельзя, например, мычать, когда все крякают. Скотный двор, по определению одного писателя. И с этой целью используется еще одна прирожденная характеристика народного искусстваанонимность, которой они злоупотребляют и которую используют в своих ужасных целях: для того, чтобы замаскироваться, затеряться в толпе, заполучить славную, агрессивную, эстрадную анонимность!

У народного, традиционного искусства, этой «вершины народного духа, пупа нации, с которым всякий творец должен быть связан невидимой пуповиной всю свою жизнь» (здесь я опять поддел Люцию), нет автора, вернее, он неизвестен. Поэтому так храбро и поет он о выдуманной мести проклятому турку, насилующему македонских женщин; потому он так смело материт сводников, за пять минут в кафе после трех рюмок желтой ракии вербальными бомбами и пулями разжигает пламя революции, причем все это в трех куплетах, и освобождает целые народы в припеве. Легко быть храбрым, если не ставить подпись. Нынешняя политика поняла новое народное искусство как некий бланк: один и тот же текст, под которым всегда ставится другая подпись или вообще не ставится никакая. Все в Партии говорят об одном и том же, пишут об одном и том же, думают об одном и том же. С такими волынщиками и барабанщиками номадизм не пройдет; миру они неинтересны, а если и интересны, то только как последние образчики пасторальности.


В конце эссе я написал и еще кое о чем, о чем сначала не хотел, а именно написал об артистах, показавших на сцене обряд колядок, и не только о самом обряде. Я хотел их уязвить; я понимал, что это то же самое, как если писать критическую статью о театральном спектакле и при этом обличать актера в пороках в его частной жизни, совершенно ничего не сказав о его роли; но у меня было на это право, потому что я терял Люцию и терял большое небо; у меня было на это право, потому что их роли были неразрывно сплетены с их личной жизнью, И вот что я написал:

Возьмем для примера всего один лишь фрагмент обряда колядок. Какое удивительное анальное скудоумие устного происхождения видно во фразе «Это не усы, это мочалка задницу подтирать; это не мужской прибор, это турка — женщинам кофе варить; это не глаза, это фонари, чтобы бабам ночью не темно было до ветру ходить; это не голова, это горшок щербатый, чтобы в него хозяину и хозяйке нужду справлять, нынче время зимнее, жирно жрется, жидко срется».

Такой провинциальный экспансионизм, такой фрустрационный местечковый дух, который о сексе и анальном опыте говорит только из-под маски обряда, который, в сущности, является обрядом одной политической партии, не предлагает никаких перспектив. Сексуальные фрустрации этих людей приобретают формы политической организации и репрессии. Давайте поможем им реализоваться в сексуальной сфере, открыв публичный дом в здоровом народном духе!

Поэтому перспективы нового народного искусства таковы: дебильные, несуществующие, ненормальные и анонимные. Это искусство — не что другое, как агрессивный провинциальный консерватизм, который был относительно безвреден, пока не нашел сильной политической поддержки. Такая демократия — то просто контрреволюция, которую осуществляет деревня против города, неграмотный против грамотного, плохой ремесленник против хорошего. Вот что происходит, и ничего более, господа.

Девиз: Соломон 909.

Вот это и было то эссе, написанное с юношеским задором, направленным на Люцию, с энергией и ненавистью против тех, кто хотел отобрать у меня Люцию, встать между нами, быть Хором в нашей Песни песней. А я только страстно мечтал о ее пупке, желал осыпать его поцелуями; до сих пор не понимаю, было ли мое желание сексуальным в настоящем смысле этого слова. Может быть, оно было только политическим: обладать Люцией, членом Партии; может быть, оно было просто первой стадией полноценного, здорового секса, который проходит в своей эволюции и через политическую фазу: обладать неким/некими, обрести силу, которая сама по себе не является сексуальной (чаще всего просто профессиональной), как бы эта сила ни хотела казаться таковой, и показать эту маску, эту личину другим, обществу. Эссе было написано за одну ночь, при этом было выпито немало вина, что легко можно заметить по иногда слабо связанным ассоциациям; я и сейчас вижу эти места, но не исправляю их, чтобы можно было понять, в каком настроении я тогда был. Эти места, эти видимые швы в тексте лучше всего открывают дух времени, в котором мы жили; в этих местах кое-что написано под влиянием гнева и ярости, а не потому, что я так думал. Я уничтожал, нападал, критиковал, даже пожертвовал прекрасным народным обрядом, чтобы заполучить, привлечь к себе Люцию, думавшую нечто совсем противоположное; я был готов отдать за нее всю державу; я, в сущности, лгал; представлял себя предателем народного искусства, только чтобы Люция обратила на меня внимание.

И достиг желаемого: она была одним из основных следователей на допросе.

* * *

Каждый вечер я ходил в цирк и смотрел все три представления, а после представлений шел в вагончик Инны и Светланы. Когда я был у них в последний раз, то сильно выпил; мне предложили вина, и я перебрал. Я страдал из-за Люции, о которой думал днем и ночью. Кроме того, я уже видел пупок Инны (она и переодевалась при мне, но тогда эта непринужденность в отношениях между людьми в цирке была мне непонятна, потому что Инна точно так же себя вела и перед другими обитателями их мира); но ее пупок, к сожалению, не шел ни в какое сравнение с пупком Люции; он был каким-то не таким глубоким, бессильным, почти незаметным на твердом плоском животе; это было все равно как сменить один бокал на другой с тем же напитком, не допив предыдущий до половины; как пить вино из рюмки. Но я любил Инну совсем по-другому, не так, как Люцию: я любил ее как свою спасительницу. В тот вечер, когда я напился у Инны, я все рассказал ей о Люции; она положила мою голову себе на колени и долго меня утешала. Гладила меня по голове и говорила, что она понимает, что со мной. И мне хватило этого, чтобы так и заснуть, лежа у нее на коленях.

За два дня до вручения аттестатов зрелости меня позвали в цирк. Инна договорилась, что вечером я выступлю со своим номером в перерыве между другими номерами; директор сказал мне, что никакого гонорара мне не будет и что выступать я буду под свою ответственность; я согласился. Меня спросили, какой сценический псевдоним я себе выберу. Без колебаний я ответил: Соломон Лествичник.

И вот наступил этот вечер. Все было как в сказке. Публика валилась на пол от смеха; был антракт; все жевали воздушную кукурузу, пили кока-колу, но смеялись; на огромной высоченной кровати лежали Инна с униформистом и будто бы занимались любовью под одеялом, совершая там гротескные движения; я лез к ним, желая поймать их на месте преступления, но у меня ничего не получалось: лестница стояла, не прислоненная ни к чему, я залезал по ней наверх, но тогда, когда мне надо было только приставить ладонь козырьком к глазам, чтобы увидеть, я внезапно скатывался вниз с другой стороны лестницы. Все прошло блестяще, но я ушел с арены с некоторым чувством горечи и сказал Инне:

— Здесь они смеются. А будут ли смеяться в другом городе?

А она ответила:

— Не волнуйся, дурачок; это везде смешно. Все люди на этой планете одинаковы; измена везде смешна.

Это меня просто потрясло. Я подумал, что был несправедлив, когда сердился на Люцию за то, что она хотела, чтобы я повторил номер: не потеряешь равновесия — не узнаешь, это и вправду было смешно!

На следующий день, за день до того, как должны были вручать аттестаты (у меня было одиннадцать пятерок и одна четверка, понятно, по физкультуре), мне позвонили из школы. Я побежал в гимназию и направился в кабинет директора. У дверей на стуле сидел Земанек и держал в руке бутылку водки. Он был какой-то обмякший, с безвольно склонившейся головой.

— Что с тобой, приятель? — спросил я его.

Он медленно поднял голову, и я увидел, что он был в стельку пьян.

— Ян Людвик, — выдавил он, — больше от меня ничего не жди. Тебе конец, парень.

Я вошел в кабинет директора. Внутри были он и Люция.

На столе, кроме обычных кроссвордов и ребусов, лежала свежая газета. Она была открыта на странице, на которой где-то внизу большими буквами было напечатано: «Соломон, циркач-гимназист». Под заголовком была моя фотография, где я исполнял номер про Петрунеллу и ее любовника. И я понял, что пришла беда.

— Ага, — сказал физкультурник, — вот и наш герой.

Я был совершенно ошарашен; я никак не думал увидеть тут Люцию; от физкультурника я ждал чего угодно, но не от Люции.

— Люция, — спросил я, — ты-то что тут делаешь?

Но Люция оборвала меня и сказала:

— Ян Людвик, оставьте фамильярности. Сядьте, и давайте перейдем к делу.

И я понял, что Люция — главное действующее лицо этого маленького судебного процесса.

— Правда ли, что вы выступали в цирке с цирковым номером без получения согласия школы? — спросила Люция.

— Да, — ответил я.

— Понимаете ли вы, что вы запятнали честь школы?

Я ответил, что мне глубоко наплевать на честь школы. Физкультурник тут же внес мои слова в протокол, который он вел (в первый раз тогда я увидел его неумелый почерк).

Потом он вынул мое эссе под девизом «Соломон 909», положил его на стол и сказал (вернее, сказала Люция, но выглядело это так, будто говорил физкультурник):

— Господин Ян Людвик, это ваше эссе?

Я сказал, что мое. Они переглянулись. Я спросил их, не пора ли мне уже праздновать и не получил ли я первое место в конкурсе; они с серьезными лицами посмотрели на меня, отрицательно покачали головами и сказали, опять совершенно серьезно:

— Нет.

Потом Люция спросила, осознаю ли я, что написал. Я ответил, что все, что я написал, написано осознанно и от всего сердца. Физкультурник записывал, а Люция продолжала допрос. Спросила, не раскаиваюсь ли я в написанном. Я сказал, что нет и что я не понимаю, в чем там раскаиваться.

— Тем хуже, — сказала Люция.

Потом они стали спрашивать меня по очереди, так что я временами не понимал, кто из них спрашивает. Но я помню, о чем спрашивали: правда ли в одном случае, когда я исполнял некоторый цирковой номер в физкультурном зале, я сказал: «Пусть меня, если сможет, так поднимет по лестнице твой здоровый народный дух». Я сказал, что вот это вот «меня» здесь лишнее, что это необоснованное обвинение; но сказал, что тем не менее можно ответить «да» и что я больше верю в существование святого Петра, чем в Партию здорового народного духа. Еще меня спросили, правда ли, что в эйфории от успеха моего циркового номера я хлопнул по заду госпожу Люцию П. Я сказал, что да, хлопнул и что не жалею об этом; я даже сказал, поскольку больше совершенно их не боялся, что жалею, что как следует не нахлестал по заднице госпожу Люцию П. (Физкультурник записывал не отрываясь, а Люция вела себя так, будто была со мной незнакома.) Они очень переполошились: не ожидали, что я так буду отвечать — без капли страха, с чувством превосходства; их охватил гнев, потому что ситуация была самой страшной для любой власти: допрашиваемый ее не боится. Спросили еще, правда ли, что в одном случае я заявил, что собираюсь, чтобы избежать службы в армии, поступить учиться в академию джаза в Берне. Я ответил, что да. Спросили, есть ли вообще у меня чувство патриотизма. Я ответил, что служба в армии не имеет никакого отношения к патриотизму; напомнил им об Эйнштейне, который сказал, что человек, который марширует под военную музыку в строю, очевидно, получил большой мозг по ошибке и что для этого вполне хватит маленького. Физкультурник с силой раздувал ноздри, едва удерживаясь от того, чтобы не ударить меня; лысина у него горела, как тогда в джипе под орехом, около железнодорожной насыпи. Они спросили, было ли такое, что я, держа в руках заявление о приеме в Партию, высмеивал его и что везде, где было написано «народный дух», написал «Люция». Я сказал, что так и было. Спросили также, не я ли пустил по классу записку, в которой назвал Люцию недостойными словами. Я сказал, что никаких недостойных слов там не было, что там, в соответствии с истиной, было написано «физкультурникова подстилка». Тут физкультурник уже не смог сдержаться и запулил в меня тяжелыми часами, стоявшими на столе; часы ударились о стену в сантиметре от моей головы, выщербив в ней солидную ямку, а физкультурник заорал:

— Так, значит, ты признаешь все?!

Я сказал:

— Да.

Я думаю, их взбесило мое спокойствие. Они действительно злились оттого, что я во всем признавался; вероятно, они ожидали, что я начну выкручиваться, отказываться, но я говорил всю правду, я был чист перед ними и перед собой. Но кульминацией (для меня) был момент, когда меня спросили, правда ли я осквернил старинную народную песню и что дома у одного моего приятеля пел: «Скажи мне, мама, научи меня, как заполучить мне Люцию, курву-красавицу». Я сказал, что пел. И, рассердившись на предательство Земанека, сказал, что и сейчас могу спеть, если они хотят.

Потом они перешли к вопросу о моем эссе. Меня спросили, что я имел в виду, когда написал, что «отечественное искусство для этих идиотов от культуры — это волшебные слова». Я сказал, что думаю, что каждый, кто верит в «отечественное» искусство, — идиот. И что единственное искусство — это то, которое создано от любви к желанной женщине. Меня спросили, какая связь, по моему мнению, между коммунизмом и Партией здорового народного духа. Я сказал, что это одно и то же. Меня спросили, действительно ли я думаю, что люди, являющиеся защитниками народного искусства, здорового народного духа, — это «волынщики и барабанщики». Я сказал, что да. Меня спросили, действительно ли я думаю, что обряд новогодних колядок — это вершина скудоумия. Я ответил, что так я и думаю. (Нет необходимости повторять здесь, что этот обряд будил во мне самые возвышенные чувства, что на самом деле я, когда писал это, думал об исполнителях, но теперь вместо меня говорил какой-то другой, оскорбленный Ян Людвик.) Потом они спросили меня, на самом ли деле я думаю, что сказанное госпожой Люцией П. в своей речи на мероприятии — это кретинизм. Я сказал, что именно так и думаю, несмотря на то что к госпоже Люции П. в частном плане питаю самые искренние чувства.

— Какие чувства? — спросил физкультурник.

— Любовные, — ответил я. И еще добавил, желая оскорбить Люцию, что она довольно ограниченная девушка и что если показать пальцем в каком-то направлении, то она будет смотреть на палец, а не туда, куда он показывает. Но, несмотря на это, я все равно ее люблю.

Это произвело плохое впечатление на Люцию; сперва она опустила голову, но потом взяла себя в руки и спросила:

— Ян Людвик, значит, вы открыто утверждаете, что питаете любовные чувства к Люции П.?

— Конечно, — ответил я. — А почему вы говорите о Люции П. так, как будто ее здесь нет?

Но ответа я не получил.

— Так почему же вы не уважаете ее отношение к народному искусству? — спросила она, как будто говоря о ком-то третьем.

— Потому что я люблю Люцию П., а не ее воззрения на народное искусство.

Тут в игру вмешался физкультурник, павлином распустил хвост, как в тот раз, когда он пел в Стоби, и спросил:

— А что означает подпись под эссе, Соломон 909?

— Ничего, это просто девиз, — ответил я.

— А какое отношение он имеет к номеру моего джипа, С-909?

— Никакого, это просто совпадение, да по-другому и не могло быть, потому что Соломон был мудрецом, а не физкультурником.

— Случайно ничего не бывает, — сказал он. — Может быть, вы пытались навести кого-нибудь на мысль, что это я автор эссе, подкопаться под меня, запятнать мою общественную репутацию таким неадекватным способом? — спросил он.

— Совсем нет. Я могу вас только пожалеть, с вашей общественной репутацией, — ответил я.

Он кипел, жила на шее у него взбухла, и я думал, что она сейчас лопнет и хлынет кровь. Потом он спросил:

— А что вы хотели сказать вот этим, цитирую: «Если следовать этой дурацкой логике, жена вам не изменит, если у вас в доме сохраняется здоровый народный дух. Хотя в доме нужно нечто другое, то, что важнее здорового национального духа, — нужен мир!»

Я молчал. Потом сказал:

— Чтобы в доме был мир, нужно, чтобы в нем был мужчина.

В этот момент физкультурник схватил мое эссе, разорвал его на клочки, подбежал ко мне, схватил меня за волосы и стал совать обрывок бумаги мне в рот.

— Ешь! — орал он. — Ешь, а не то убью!

Люция плакала, физкультурник стоял надо мной и пытался впихнуть мое эссе мне в рот; я ел из упрямства, потому что решил не давать никакого повода к агрессии. Физкультурник взбесился не на шутку; я думаю, он совсем потерял рассудок, потому что и он начал жевать бумагу. Кричал:

— Видишь, и я ем! Ты думаешь, ты герой?! Думаешь, я не могу его съесть?! Смотри, я тоже ем!

И ел!

Потом сел и в первый раз в жизни закурил: вытащил сигарету из ящика стола и закурил. Он посмотрел на меня, затянулся и спросил:

— А правда, что, после того как ты напился, ты пытался изнасиловать ученицу Люцию П. на набережной Вардара в Велесе в тот самый день, когда проводилась школьная экскурсия в Стоби?

Люция выжидающе глядела на меня.

— Нет, — сказал я. — Этого не было; это она хотела, чтобы я ее изнасиловал.

Люция пристально смотрела на меня, ситуация ускользала из-под ее контроля.

— Это неправда! — вскрикнула она.

— Опишите, как все было! — сказал физкультурник.

И я начал выдумывать: что Люция сама пришла, когда я ее позвал, по своей воле; что я знал, что ей запретили видеться со мной, но все же позвал ее; что она не сопротивлялась, что пила со мной вино и курила; что сама сняла блузку, что лунное сияние осветило ее грудь, которая была как у собаки (я сказал это, чтобы позлить физкультурника, который, очевидно, хорошо знал, как выглядит ее грудь), что я отказывался, а она грозила мне, что Партия меня убьет, если я ее отвергну; что потом сняла юбку (лысина физкультурника багровела все больше и больше; жила на шее надулась еще сильнее, и я думал, что она сейчас лопнет и его хватит удар), что потом я снял с нее трусики, что раздвинул ей ноги, что она умоляла скорее войти в нее, и что потом я покончил с этим делом только для поддержания народного духа, и что потом оттрахал ее как следует, после чего она долго меня целовала и обнимала на набережной.

Эффект был достигнут: это «оттрахал ее как следует», эта моя ассоциация с громким стуком в дверь довершила дело. Но и моей супериронии пришел конец; я не учел того, что они в тот момент, когда увидят, что потеряли идеологическую власть надо мной, начнут употреблять физическую власть, то есть после того, как они поняли, что не могут поработить мою душу, они могут решить поработить мое тело, отнять его у меня; это последнее средство, которое остается у власти перед ее падением. Но это больно: посмотрите на рисунки, изображающие средневековых мучеников: какие физические муки, кровь, какие гримасы боли! В следующий миг физкультурник встал и начал осыпать меня ударами — по лицу, по спине, по шее, по животу; я упал, и он начал меня пинать и топтать; Люция визжала и умоляла его перестать, и я слышал, как она интимно обращалась к нему:

— Фис, перестань, прошу тебя, прекрати; он врет, он только притворяется, будто он настоящий мужчина, прошу тебя, он меня и пальцем не тронул, это он от гордости на трепку нарывался. Фис, это все!

Не сказала ему: «Перестаньте, господин директор», а «Фис, перестань», и мне стало совершенно ясно, что у них все на мази; в этот момент дверь открылась и заглянул Земанек; он сказал:

— Что вы делаете с ним?

Только это и сказал, Фис дал ему затрещину и закрыл дверь, а Земанек, сволочь такая, скотина, больше не вошел. Потом Фис схватил меня за волосы и сказал Люции:

— Оботри его.

И она долго вытирала меня платком; в глазах у нее стояли слезы, но это была не та Люция с перекладины, неизвестно, существовала ли та Люция вообще; я видел перед собой женщину в слезах, творение страстное, мною в письмо переведенное, женщину, у которой глаза голубиные под кудрями; волосы ее — как стадо коз, сходящих с горы Галаадской; зубы ее — как стадо выстриженных овец, выходящих из купальни, из которых у каждой пара ягнят, и бесплодной нет между ними; как лента алая губы ее, и уста ее любезны; как половинки гранатового яблока — ланиты ее под кудрями ее; шея ее — как столп Давидов, сооруженный для оружий, тысяча щитов висит на нем — все щиты сильных; два сосца ее — как двойни молодой серны, пасущиеся между лилиями; вот она, плачет передо мною, и простирает руки свои ко мне, и говорит мне: приди, возлюбленный мой, выйдем в поле, побудем в селах; поутру пойдем в виноградники, посмотрим, распустилась ли виноградная лоза, раскрылись ли почки, расцвели ли гранатовые яблоки; там я окажу ласки мои тебе; вот она, стоит передо мною, и я говорю ей: О, как прекрасны ноги твои в сандалиях, дщерь именитая! Округление бедр твоих, как ожерелье, дело рук искусного художника; пупок твой — круглая чаша, в которой не истощается ароматное вино; чрево твое — ворох пшеницы, обставленный лилиями; два сосца твои — как два козленка, двойни серны; шея твоя — как столп из слоновой кости; глаза твои — озерки Есевонские, что у ворот Батраббима; нос твой — башня Ливанская, обращенная к Дамаску; голова твоя на тебе, как Кармил, и волосы на голове твоей, как пурпур; царь увлечен твоими кудрями; вот она передо мною, с простертыми руками, плачет и говорит: положи меня, как печать, на сердце твое, как печать, на мышцу твою: ибо крепка, как смерть, любовь; люта, как преисподняя, ревность; стрелы ее — стрелы огненные; она пламень весьма сильный; вот она передо мной, и я беру ее за руку, и она ведет меня во вселенную свою, в виноградники, в сады, между лилиями, между бедрами ее, двумя цепочками, двумя башнями каменными, во чрево свое, в ворох пшеницы…

Она плакала, платком вытирала мне кровь, хлещущую из разбитого носа, а он, схватив меня за волосы, оттащил к портрету партийного вождя, поднял на ноги и сказал:

— Читай, читай, что написано на последней странице (единственной странице, оставшейся неразорванной) твоего эссе. Но ты, тварь, читай ее глазами, а не своими!

Я стоял справа от его стола, глядел на лист, в голове у меня гудело; перед глазами сверкали молнии, и я думал, что сейчас потеряю сознание. Тем не менее я посмотрел на последнюю страницу и увидел то, чего никто другой не видел:


Люция была голой. Она распласталась внизу, сверху на ней лежал Фис. Они спаривались, как животные; она стонала и просила, чтобы он вошел в нее до костей; именно так, до костей; Фис издавал нечленораздельные звуки, двигал голым задом, а Люция просила еще; в какой-то момент она увидела меня и сказала: «Фис, за нами кто-то наблюдает». Он перестал двигаться; встал и повернулся ко мне. «Никого нет, — сказал он, — тебе показалось». — «Ты посмотри, какие у него глаза; красные, как сера в аду», — сказала она. «Тебе кажется, Люция», — сказал он и вернулся к ней, на нее. И потом все превратилось в клубок букв, а в середине клубка была раскаленная буква «Ж».


Потом жестокий удар вернул меня к действительности. Передо мной стоял Фис, Люция, совершенно одетая, стояла справа от него и плакала.

— Смотри, что ты написал, мы умеем читать между строк. Над кем ты смеешься, предатель? Надо мной? Я тебе волынщик и барабанщик? И что нужно, чтобы в доме был мир? Над кем ты смеешься, зассанец?

После этого я уже ничего точно и определенно не помню. Знаю только, что он бил меня своими волосатыми руками, пока не убил Бога во мне; потом Люция увела меня оттуда; помню, что пьяный Земанек поцеловал меня в щеку, плача и приговаривая: «Ты мой брат, несмотря ни на что, ты мой брат; ради тебя, если надо, я передвину подальше от Партии всю Вселенную»; помню также, что я потребовал, чтобы меня отвели в цирк; и если мои органы чувств меня не подводят, Земанек с Люцией отвели меня к входу в цирк. Потом я увидел людей: ни у кого из них не было лиц; я видел и разноцветные афиши; все эти цвета были бесцветными, безымянными; ни один красный цвет не был красным, только в себе самом содержал нечто абстрактно красное; но ни один не был по-настоящему красным. Я попросил Земанека сбегать ко мне домой, принести мне саксофон и необходимые вещи. Я остался с Люцией, она страстно целовала меня в губы, как будто хотела что-то мне возместить; мне было тошно и мерзко; она говорила, что все это с народным духом — это серьезно и что я должен был к этому прийти, пусть не сразу и не вдруг; что я должен был это признать, но признать нежно, без гордыни; я ее не слушал, потому что я усиленно раздумывал; я спрашивал себя, неужели незаметно, что цвета вообще не имеют цвета и что запахи вообще не пахнут; напрасно я старался ощутить запах корицы, который шел от ее волос, его больше не было; я стоял рядом с ней, ее груди прижимались ко мне, и я чувствовал их, но они были как бородавки на какой-нибудь мраморной Венере; я чувствовал, что мир страшно устал и что все эти цвета, запахи и прикосновения уже стали старыми, что их необходимо обновить. Я помню также, что Земанек быстро вернулся, что я обнял их двоих, расцеловал и сказал: «Спасибо». Они испуганно глядели на меня. «Спасибо, — повторил я, — я иду внутрь; там Инна, она спасет меня».

И так и случилось. Я вошел внутрь. А на самом деле вышел наружу.

* * *

Потом все было легко: я вошел в цирк и стал мужчиной той самой ночью. Из всего этого я и Люция сделали какую-то ненужную драму; всегда есть женщины, предназначенные для любви и дружбы, для милосердия и страсти. Цирк уезжал через три дня; три дня Люция и Земанек приходили вместе с моим братом к цирку; я отказывался их видеть, потому что чувствовал себя униженным до мозга костей; я передавал им, чтобы они уходили, что я не желаю их видеть, а они говорили, что все, что случилось, ничего не значит, что мы начнем все заново, что все происшедшее — это дурацкая случайность, безумие; говорили, что сделают все, чтобы я вернулся; говорили, что Фис находится под следствием, что даже Партия осудила его за этот допрос, что его временно отстранили от должности, что газеты подняли шум из-за этого дела, что мой аттестат ждет меня (я его так никогда и не получил, потому что он мне больше не был нужен); я передавал им, чтобы оставили меня в покое. Я спал с Инной, занимался с ней любовью, обожал ее; через три месяца постоянных выступлений с номером с лестницей я уже репетировал на трапеции и стал третьим в номере Инны и Светланы; объехал все европейские города; много читал и знакомился с настоящими людьми, носил настоящую одежду и пил настоящие вина; потом разошелся с Инной и свои потребности удовлетворял с многочисленными женщинами снаружи; но с Инной и в дальнейшем остался связан некой пуповиной и обычно ночевал в ее вагончике. Она была моей спасительницей, всем в этом мире. Я не ревновал, когда она нашла себе нового друга — аргентинца, глотавшего огонь; он и по сей день остается одним из моих лучших друзей. Через два месяца мне сообщили, что мой отец умер от сердечного приступа; письмо брата, естественно, было полно обвинений, он возлагал всю вину за смерть отца на меня, потому что тот не смог смириться с тем, что его сын стал циркачом. Но у меня не было никакого желания выходить наружу, кроме как затем, чтобы удовлетворить свои сексуальные потребности и купить что-нибудь поесть; я находил проститутку, покупал еду и затем возвращался домой, под малое небо.

Только однажды я отсутствовал довольно долго: когда умерла моя мать. Я поехал на похороны, но не почувствовал ничего; видел Люцию вместе с Земанеком в магазине, но тоже ничего не почувствовал. Они покупали какие-то консервы, и он объяснял ей, что такие же точно консервы, но дешевле можно купить в другом месте. Люция оставалась все такой же красавицей, хотя стала как будто другой, будто уменьшилась. Я к ним не подошел, оставил то, что хотел купить, на полке и вышел. Они меня не видели; потом от одного знакомого в парикмахерской, где я брился, я узнал, что у них есть ребенок и что Земанек стал генеральным секретарем Партии, но что эта Партия проиграла на выборах и что ее политическая сила сильно уменьшилась; но все же, со слов приятеля, Земанек, как секретарь Партии, живет прекрасно, у него есть и любовница: какая-то девушка, очень похожая на Люцию в молодости. Люция получила высшее образование и стала дефектологом, теперь работает в Центре слуха и речи, очень хорошо зарабатывает, живет одна, а Земанек посещает ее иногда и, естественно, появляется с ней на всяких государственных праздниках и партийных торжествах, чтобы продемонстрировать общественности прочность своего брака.

Все было хорошо; в цирке я обрел душевный покой и думал, что ничто больше не сможет поколебать его. Так было до того дня, когда я, примерно месяц назад, поднимаясь по своей лестнице (это было всего лишь увертюрой к моему номеру на трапеции с Инной и Светланой), вдруг заметил, что теряю равновесие. Я не мог даже и думать о том, чтобы забраться вверх по лестнице, о трапеции я уж не говорю. Я упал; я часто падал в отвратительную сеть, в которой я запутывался и из которой меня выпрастывал старый униформист; даже ходить мне стало трудно. Директор цирка разорвал договор со мной. Я был и у врача: мне сказали, что я страдаю синдромом Меньера с нарушением функций внутреннего уха и расстройством вестибулярного аппарата. Но это было чисто физиологическим объяснением; я знал, что у меня болит не тело, а душа и что мне нужно найти центр мира.

Поэтому я и ухожу — чтобы искать его.

Но: запах корицы! Услышу ли я еще раз запах корицы от волос Люции, пусть и в какой-нибудь другой жизни?

Конец ночной книги и Богу хвала и слава!

Загрузка...