Часть II. Собеседники

Глава V. Пушкин — Карамзин

Живой души благодаренье…

Задолго до 8 сентября, до возвращения в «большой мир», Пушкин, как и некоторые другие его современники, уже воспринимал эпоху как «переламывающуюся»[343]. Перемены некоторых взглядов поэта, обозначившиеся ещё в 1823—1825 годах, объясняются прежде всего художественной, исторической интуицией; ощущением и пониманием того, что старому времени («дням александровым»), его идеалам и ценностям приходит конец. Положит ли ему предел победоносная революция, торжествующая реакция или нечто иное — сказать было невозможно, однако духом предчувствия, пророчества насыщены «Борис Годунов» и «Андрей Шенье», некоторые фрагменты пушкинских записок и другие преддекабрьские сочинения.

С этих лет, и особенно после событий конца 1825-го — 1826 года, для Пушкина главная творческая задача — определить поэтическую, историческую «формулу» нового, с прошедшим же проститься («Дай оглянусь…» — в «Евгении Онегине»); проститься лучшим из возможных способов — уяснением, пониманием, воплощением. Требовалось заново исследовать проблемы проблем: революцию, государство, историю, власть, личность, народ.

Важнейшие мысли при этом часто выявлялись в диалоге с другими великими мастерами: разговоры, диспуты могли быть дружескими и антагонистическими, очными и заочными, прижизненными, а часто посмертными: суть дела от того не менялась. Ведь по самой природе своей талант диалогичен, исключительно восприимчив к другому таланту. Неслучайно многие пушкиноведческие наблюдения сделаны «на пересечениях»: Пушкин — Вяземский, Жуковский, Радищев, Вольтер, Шекспир…

Проблемы поэта и власти, «высокого стремленья» к свободе и «силы вещей» — то, что резко, по-новому обозначилось в первые годы пушкинского возвращения (1826—1828), ко всему этому очень интересно, полезно присмотреться на двух важнейших пересечениях:

ПушкинКарамзин, ПушкинМицкевич.

Два пушкинских собеседника принадлежали разным народам, их судьбы, их идеалы очень различны; и тем существеннее прислушаться к диалогу, касающемуся «сходных предметов», попытаться приблизиться к истине, рождающейся в полемике таких спорщиков.

Смерть Карамзина для его друзей и почитателей слилась воедино с другими тяжкими событиями 1826 года. Вяземский писал Пушкину ещё в Михайловское: «Без сомнения, ты оплакал его смерть сердцем и умом: ибо всякое доброе сердце, каждый русский ум сделали в нём потерю невозвратную, по крайней мере для нашего поколения. Говорят, что святое место пусто не бывает, но его было истинно святое и истинно надолго пустым останется» (XIII, 284—285).

Оценить труды Карамзина, написать биографию, собрать воспоминания — эта задача становится в ту пору первостепенной для Пушкина и его друзей, хорошо понимавших опасность, невозможность прямо писать о революции, декабристах и в то же время отнюдь не желавших переходить в лагерь победителей. Карамзин в 1826 году был уникальной фигурой, почитаемой, уважаемой (разумеется, с разных точек зрения!) и властью, и её противниками. В то время как Николай I воспользовался болезнью и кончиной историка для особых, демонстративных милостей к нему и его семье,— Вяземский, летом 1826-го очень остро, оппозиционно настроенный, в своих письмах и дневниках помещал горячие, уничтожающие строки в адрес тех, кто судит и казнит. В одной из записей, где обосновывается право мыслящих людей на сопротивление, борьбу с деспотизмом, он прямо ссылается на Карамзина, и эта ссылка тем весомей, что отрицательное отношение историографа к революции было общеизвестно[344].

Можно сказать, что Вяземский в «Записных книжках» фактически начал составлять биографию Карамзина, резко обозначив самую острую и опасную тему — об историографе, русском обществе и власти. Однако более или менее цельных мемуарных текстов Вяземский долго не мог завершить, ряд важных его записей был сделан лишь много лет спустя[345]. Услышав однажды упрёк от дочери историографа, что он написал биографию Фонвизина, а не Карамзина, Вяземский отвечал: «Ведь не напишешь же биографии, например, горячо любимого отца»[346].

Не решаясь приняться за жизнеописание Карамзина, его друг, ученик и родственник при том постоянно хлопочет о сохранении карамзинского наследства; в январе 1827-го он убеждал А. И. Тургенева написать об историографе: «…ты, Жуковский, Блудов и Дашков должны бы непременно положить несколько цветков на гроб его. Вы более всех знали его, более моего <…> Вы живые и полные архивы, куда горячая душа и светлый ум его выгружали сокровеннейшие помышления. Право, Тургенев, опрокинь без всякого усилия авторство памяти и сердечную память свою на бумагу, и выльется живое и тёплое изображение»[347].

Позже Вяземский не раз просил Жуковского и Дмитриева: «Время уходит, и мы уходим. Многое из того, что видели мы сами, перешло уже в баснословные предания или и вовсе поглощено забвением. Надобно сдавать свою драгоценность в сохранное место»[348].

Пушкина как мемуариста друзья Карамзина как будто в расчёт не брали: знакомство молодого поэта с историографом было куда менее длительным, основательным, чем у них; к тому же — им было известно о периодах взаимного охлаждения Карамзина и Пушкина. В письме-реквиеме Вяземского от 12 июня 1826 года находились упрёки Пушкину, что он «шалун и грешил иногда эпиграммами против Карамзина, чтобы сорвать улыбку с некоторых сорванцов и подлецов» (XIII, 284).

Защищая декабристов ссылками на Карамзина, Вяземский одновременно резко аттестует «левых» за недостаток уважения к историографу: так обозначались границы сложного, противоречивого подхода к карамзинскому наследию,— и всё это предлагалось Пушкину в напряжённейшие дни суда и казни по делу 14 декабря.

Пушкин, отвечая Вяземскому 10 июля 1826 года, защищался против обвинений в злых эпиграммах на Карамзина: «Кого ты называешь сорванцами и подлецами? Ах, милый… слышишь обвинение, не слыша оправдания, и решишь: это Шемякин суд. Если уж Вяземский etc., так что же прочие? Грустно, брат, так грустно, что хоть сейчас в петлю» (XIII, 286).

Пушкин на расстоянии, кажется, не представляет всей сложности позиции Вяземского; воспринимает её только в виде критики на декабристов и намекает, что «если уж Вяземский etc., так что же прочие?» Следующие же строки письма показывают, что Пушкин ещё до получения послания от Вяземского размышлял о необходимости публично отозваться на кончину замечательного человека: «Читая в журналах статьи о смерти Карамзина, бешусь. Как они холодны, глупы и низки. Неужто ни одна русская душа не принесёт достойной дани его памяти? Отечество вправе от тебя того требовать. Напиши нам его жизнь, это будет 13-й том Русской Истории; Карамзин принадлежит истории. Но скажи всё; для этого должно тебе иногда употребить то красноречие, которое определяет Гальяни в письме о цензуре» (XIII, 286).

Как известно, поэт подразумевал следующие слова итальянского аббата Фердинандо Гальяни (написанные в 1774 г.): «Знаете ли Вы моё определение того, что такое высшее ораторское искусство? Это искусство сказать всё — и не попасть в Бастилию в стране, где не разрешается говорить ничего»[349].

Советуя Вяземскому, указывая даже на «то красноречие», которое необходимо, чтобы сказать всё, Пушкин по существу подразумевает собственные уже написанные мемуары о Карамзине, где о писателе-историке сказано самое главное (пока ещё в тайне от Вяземского и других единомышленников). Мемуары эти входили в автобиографические записки Пушкина, сожжённые им после событий 14 декабря, но отрывок о Карамзине уцелел и позже был опубликован в «Северных цветах на 1828 год» среди других пушкинских заметок, озаглавленных «Отрывки из писем, мысли и замечания»[350].

Чтобы понять историю возникновения мемуаров и весь пушкинский замысел, столь важный в трагическом 1826 году, надо подробно пройти его с самого начала, вникнуть во взаимоотношения Пушкина и Карамзина, а для того отступить на десять и более лет назад, в эпоху, предшествующую нашему повествованию.

В Лицее

Карамзин, старший Пушкина тридцатью тремя годами, был старше и Сергея Львовича, а в литературном смысле мог быть сочтён за «деда»: ведь его непосредственными учениками, сыновьями были Жуковский, Александр Тургенев и другие «арзамасцы», в основном появившиеся на свет в 1780-х годах.

В год рождения Пушкина Карамзин предсказывал, что в России «родится вновь Пиндар»;[351] хорошо знакомый с отцом и дядей Александра Сергеевича, писатель-историк знает будущего поэта с младых ногтей.

Круг общих знакомых будто сразу задан на всю жизнь: Екатерина Андреевна Карамзина, Карамзины-дети, Жуковский, Тургенев, Дмитриев, Батюшков, Вяземские… Кроме того, была Москва «допотопная и допожарная» (выражение П. А. Вяземского); московские впечатления и воспоминания, всегда важные для будущих петербуржцев. Разговоры о Карамзине, споры вокруг его сочинений и языка, ожидание «Истории…» — всё это постоянный фон пушкинского детства, отрочества и юности.

Как известно, с 1803 года Карамзин почти совсем оставил литературные занятия, получил должность историографа и «заперся в храм истории». Ему было в ту пору тридцать семь лет, и он начинал совершенно новую жизнь в том именно возрасте, в котором позже оборвётся жизнь Пушкина…

Пока Пушкин выходил из младенчества, учился читать по-русски и французски, слушал сказки Арины Родионовны и рассказы бабушки Марии Алексеевны Ганнибал, пока разыгрывал перед сестрою французские комедии, страдая от родительских придирок и равнодушия, пока удостоился первой настоящей похвалы учёного француза («чудное дитя! как он рано всё начал понимать! дай бог, чтобы этот ребёнок жил и жил, вы увидите, что из него будет!»), — пока подобные события чередовались в жизни Пушкина (Москва, Захарово) — в биографии Карамзина был безмерный труд историка, текст и примечания к первым томам, от славянских древностей до начала XVI столетия (в Москве, Остафьеве). Это время рождения у Карамзина первых детей — и первых детских смертей; время знакомства с царём Александром I, царской фамилией и период создания «Записки о древней и новой России».

С 1811-го Пушкин в Лицее; Карамзин в 1812 году перед вступлением французов одним из последних уходит из Москвы, переносит тяготы войны, московского пожара, теряет первенца-сына, болеет; в 1814 году вынашивает идею — написать историю нового времени, в 1816 году навсегда переезжает в Петербург; летом работает в Царском Селе…

25 марта 1816 года в Лицей приезжает шесть человек: Карамзин, Жуковский, Вяземский, Александр Тургенев, Сергей Львович и Василий Львович Пушкины.

Встреча длится не более получаса. Вяземский не помнил «особенных тогда отношений Карамзина к Пушкину», стихами юного лицейского поэта историк ещё не заинтересовался, однако сам визит носит «арзамасский» характер, как бы подчёркивает заочное участие «Сверчка» в литературном братстве. В этот или следующий день лицеисты узнают из объявления в «Сыне отечества» о завершении восьми томов «Истории государства Российского» и о том, что «печатание продолжится год или полтора». Именно к этому моменту — когда издание объявлено, но ещё не вышло — относится и первая из эпиграмм на Карамзина, нередко связываемая с именем Пушкина («Послушайте: я сказку вам начну//Про Игоря и про его жену…»).

Авторство Пушкина, которое долгое время почти не вызывало сомнений (см. II, 1025—1026), недавно было оспорено Ю. П. Фесенко, возвратившимся к давней идее об авторстве А. С. Грибоедова[352].

Не углубляясь в этот спор, заметим только, что общее благоговейное отношение к Карамзину, арзамасское единство взглядов — всё это не могло помешать весёлому лицейскому поэту «стрельнуть» эпиграммой и в самого Карамзина. Пушкин ведь ещё в Москве, а затем в Царском Селе не раз слышал скептические толки о писателе, который вряд ли сможет сочинить нечто серьёзное, научное, отличающееся от «сказки»…

Известны петербургские толки о будущей «Истории…», когда один только Державин верил в успех карамзинского начинания. К тому же неоднократно раздавались голоса о «слишком долгой» (с 1803 г.) работе без видимых плодов.

Между тем весной и летом 1816 года Карамзин выполняет обещанное, и Пушкин постепенно понимает, что присутствует при необыкновенном эпизоде российской культуры.

Так начинался первый, удивительный, особенно тёплый и дружеский «сезон» в их отношениях. Лицеист Пушкин, как «старый знакомый», представленный ещё в младенчестве, постоянно посещает Карамзина. Хотя старшему пятьдесят, а младшему семнадцать лет — взаимный интерес очевиден.

Зная (может быть, имея новые доказательства) непокорный нрав племянника, дядя Василий Львович 17 апреля 1816 года наставляет его в том, в чём «иных» и не надо было убеждать: «Николай Михайлович в начале мая отправляется в Сарское Село. Люби его, слушайся и почитай. Советы такого человека послужат к твоему добру и, может быть, к пользе нашей словесности. Мы от тебя многого ожидаем» (XIII, 4).

Неопределённое дядюшкино «мы» подразумевает, конечно, Арзамас, карамзинский круг. Как видим, с первых дней нового знакомства сразу обнаруживаются два начала будущих отношений: сближение идейное, «клановое», арзамасское — и некоторое отталкивание, ирония молодости над любым авторитетом (и, соответственно, старшие предупреждают — «люби его и почитай»).

24 мая 1816 года Карамзин с семьёй поселяется в Царском Селе и работает над окончательной отделкой и подготовкой для типографии восьми томов своей «Истории…». До 20 сентября (дата отъезда Карамзина в Петербург) — важнейший период общения, когда складываются некоторые главные черты будущих отношений.

Догадываемся, что Пушкину «сразу» понравился историограф. Позже он вспомнит и даже изобразит Погодину его «длинное лицо» и особое выражение за работою[353].

«Честолюбие и сердечная привязанность» — вот как однажды, десять лет спустя, поэт определит свои чувства во время тех встреч. Пушкин был настолько увлечён, что (по наблюдению Горчакова) «свободное время своё во всё лето проводил у Карамзина, так что ему стихи на ум не приходили…»[354].

Сам же Карамзин 2 июня (то есть через девять дней после приезда) уже сообщает Вяземскому, что его посещают «поэт Пушкин и историк Ломоносов», которые «смешат своим простосердечием. Пушкин остроумен»[355].

Молодой Пушкин замечен как поэт (не сказано талантлив, но — остроумен!). Карамзину, очевидно, всё же пришлись по сердцу некоторые поэтические сочинения лицеиста, может быть, остроумные эпиграммы. Вообще знакомство начинается с весёлости, простосердечия, равенства; этого не следует забывать, хотя столь жизнерадостное начало будет почти затеряно, сокрыто в контексте последующего серьёзного противоречивого отношения.

Именно уважением к дару юного Пушкина объясняется известный эпизод, случившийся буквально через несколько дней после возобновления знакомства.

Старый придворный поэт Ю. А. Нелединский-Мелецкий не может выполнить высочайший заказ — написать «приличествующие стихи» в честь принца Оранского, прибывшего в Петербург для женитьбы на великой княжне Анне Павловне. Нелединский бросается к Карамзину, тот рекомендует молодого Пушкина, лицеист в течение часа или двух сочиняет то, что нужно,— «Довольно битвы мчался гром…».

Впрочем, тут же идиллия «взрывается»: гимн приезжему принцу поётся на празднике в честь новобрачных, императрица-мать жалует сочинителю золотые часы, Пушкин же разбивает их «нарочно» о каблук. Верна эта лицейская легенда или нет, она сохраняет отношение Пушкина к событию, моральную ситуацию: стыдно получать подарки от царей!

Карамзин, только что получивший огромную сумму на издание своего труда, а также Анну I степени, вряд ли бы одобрил столь резкое действие; но одновременно — ценил подобный взгляд на вещи. Любопытно, что сам Пушкин позже опишет эпизод, по духу своему сходный (тем более что он связан с поездкой Карамзина в Павловск, то есть в гости к императрице-матери Марии Фёдоровне) : «Однажды, отправляясь в Павловск и надевая свою ленту, он посмотрел на меня наискось и не мог удержаться от смеха. Я прыснул, и мы оба расхохотались…» (XII, 306).

Пушкин и другие лицеисты, без сомнения, знали, пересказывали ещё немалое число подобных же эпизодов, которые определяли в их глазах карамзинскую репутацию.

«Один из придворных,— писал Вяземский,— можно сказать, почти из сановников, образованный, не лишённый остроумия, не старожил и не старовер, спрашивает меня однажды: „Вы коротко знали Карамзина. Скажите мне откровенно, точно ли он был умный человек?“ — „Да, — отвечал я, — кажется, нельзя отнять ума от него“.

„Как же,— продолжал он,— за царским обедом часто говорил он такие странные и неловкие вещи“.

Дело в том, что по понятиям и на языке некоторых всякое чистосердечие равняется неловкости».

Вяземский, впрочем, прибавил, что хозяева, «пресыщенные политикою», любили разговоры Карамзина, «свободные и своевольные»[356].

Ксенофонт Полевой вспоминал, что Пушкин и много лет спустя питал к Карамзину «уважение безграничное», что «историограф был для него не только великий писатель, но и мудрец,— человек высокий, как выражался он»; мемуарист воспроизвёл рассказ Пушкина: «Как-то он был у Карамзина (историографа), но не мог поговорить с ним оттого, что к нему беспрестанно приезжали гости и, как нарочно, всё это были сенаторы. Уезжал один, и будто на смену его являлся другой. Проводивши последнего из них, Карамзин сказал Пушкину:

— Заметили вы, что из всех этих господ ни один не принадлежит к хорошему обществу?»[357]

Наконец, на глазах Пушкина и лицейских тем летом 1816 года складываются удивляющие, не имеющие русских аналогий отношения историографа с царём. Александр I всё чаще заглядывает к Карамзину, рано утром они почти ежедневно прогуливаются, часами беседуют в «зелёном кабинете», то есть царскосельском парке. Историк, по его собственному позднейшему признанию, «не безмолвствовал о налогах в мирное время, о нелепой губернской системе финансов, о грозных военных поселениях, о странном выборе некоторых важнейших сановников, о министерстве просвещения иль затмения, о необходимости уменьшить войско, воюющее только Россию, о мнимом исправлении дорог, столь тягостном для народа, наконец, о необходимости иметь твёрдые законы, гражданские и государственные»[358].

Разумеется, о содержании потаённых бесед никто почти ничего не знал, но общий их дух скрыть было невозможно. Лицеисты вряд ли могли усомниться, что с царём Карамзин говорил свободно, как со всеми.

Равенство и достоинство; «честолюбие и сердечная привязанность».

Пушкин тем летом несомненно читал Карамзину свои стихи.

Карамзин же показал вступление к «Истории…», которое Пушкин считал позже «недооценённым». В письме к брату Льву (4 декабря 1824 г.) Александр Сергеевич припомнит, как Карамзин при нём переменил начало Введения. Было: «История народа есть в некотором смысле то же, что Библия для христианина». Опасаясь конфликта с церковью из-за сравнения гражданской истории со Священным писанием, историограф, как видно, поделился опасениями с молодым собратом и при нём сделал первую фразу такой: «История в некотором смысле есть священная книга народов»[359].

В Царском Селе, кроме Введения, без сомнения, были прочитаны в рукописи и другие отрывки «Истории…»: лицейский Горчаков сообщал дяде, что «Карамзин всё ещё торгуется с типографщиками и не может условиться <…> Некоторые из наших, читавшие из неё <„Истории…“> отрывки, в восхищении»[360].

«Некоторые» — это прежде всего Пушкин. Ему всё интересней в доме историографа, он там всё более свой. У Карамзина — знакомится и беседует с Чаадаевым, Кривцовым.

В разговорах о жизни Карамзин, как видно, абсолютно избегает нравоучительного тона (какой контраст, например, по сравнению с отношениями юного поэта с другим, вполне благородным человеком, лицейским директором Энгельгардтом: тот желает привлечь Пушкина к себе, но «естественный тон» не найден, и отношения ухудшаются)[361].

Так проходило примечательное лето 1816 года. В осеннем послании «К Жуковскому»[362] мы находим поэтический итог длительного общения поэта-лицеиста с Карамзиным, как бы первый, стихотворный «пролог» к будущим «Запискам»:

…Сокрытого в веках священный судия[363],

Страж верный прошлых лет, наперсник муз любимый,

И бледной зависти предмет неколебимый

Приветливым меня вниманьем ободрил;

И Дмитрев слабый дар с улыбкой похвалил;

И славный старец наш, царей певец избранный[364],

Крылатым Гением и Грацией венчанный,

В слезах обнял меня дрожащею рукой,

И счастье мне предрёк, незнаемое мной.

И ты, природою на песни обреченный!

Не ты ль мне руку дал в завет любви священный?

Обратим внимание на последовательность имён… После Жуковского на первом месте Карамзин, и в четырёх строках — основные впечатления минувшего лета: историк, но притом «священный судия», «страж верный…». Его высокий талант («наперсник Муз любимый») равен характеру («неколебим»). Его отношение к пушкинским опытам — это «ободрение»: «приветливое внимание».

После Карамзина идёт Дмитриев, однако тем летом он не приезжал из Москвы. Возможно, что старый поэт и бывший министр в одном из писем Карамзину присоединил какие-то лестные отзывы к мнению друга о талантливом лицейском поэте, а письмо было прочтено молодому Пушкину. К сожалению, все письма Дмитриева к Карамзину бесследно исчезли…

Затем следует «славный старец наш» Державин…

В стихотворных мемуарах Пушкин сообщает о важнейших для него событиях. Только теперь он утвердился в своём призвании, и роль старших друзей здесь огромна, необыкновенна.

Можно сказать, что за несколько месяцев до окончания Лицея юный поэт прошёл важнейший курс обучения в доме Карамзина; познакомился с высокими образцами культуры, литературы, истории, личного достоинства — и эти мотивы, конечно же, подразумевались десять лет спустя, когда Пушкин мечтал о Карамзине «сказать всё».

Догадываемся, что Пушкин скучал по Карамзину последней лицейской осенью и зимой, что из Царского Села в Петербург и обратно шли приветы, а на рождество Пушкин в столице и, конечно же,— наносит визит…

Карамзин занят типографией, корректурой восьми томов; Пушкин тяготится учением, всё чаще пропадает у царскосельских гусар, влюбляется.

Весною 1817-го начался второй «карамзинский сезон» в Царском Селе. В мае историограф между прочим присутствует на выпускном лицейском экзамене по всеобщей истории; ведомость о состоянии Лицея фиксирует, что в день рождения Пушкина, 26 мая 1817 года, его посещают примечательные гости: Карамзин, Вяземский, Чаадаев, Сабуров. Через четыре дня снова визит Карамзина и Вяземского.

Между тем именно в этот момент происходит эпизод, который подвергает испытанию сложившиеся как будто отношения.

Восемнадцатилетний Пушкин пишет любовное письмо тридцатисемилетней Екатерине Андреевне Карамзиной, жене историографа.

Как известно, Ю. Н. Тынянов видел в этой истории начало «потаённой любви» Пушкина к Е. А. Карамзиной, прошедшей через всю жизнь поэта[365]. Мы не берёмся сейчас обсуждать эту гипотезу во всём объёме. Заметим только, что Тынянов, вероятно, преувеличивая, всё же верно определил особенный характер отношений между Пушкиным и женой, а потом вдовой Карамзина.

Смертельно раненный поэт прежде всего просит призвать Карамзину. «„Карамзина? Тут ли Карамзина?“ — спросил он <…> Её не было; за нею немедленно послали, и она скоро приехала. Свидание их продолжалось только минуту, но когда Катерина Андреевна отошла от постели, он её кликнул и сказал: „Перекрестите меня!“ Потом поцеловал у неё руку»[366]. Е. А. Карамзина о том же: «Я имела горькую сладость проститься с ним в четверьг; он сам этого пожелал <…> Он протянул мне руку, я её пожала, он мне также, и потом махнул, чтобы я вышла. Я, уходя, осенила его издали крестом, он опять мне протянул руку и сказал тихо: „Перекрестите ещё“; тогда я опять, пожавши ещё раз его руку, уже перекрестила, прикладывая пальцы на лоб, и приложила руку к щеке: он её тихонько поцеловал и опять махнул. Он был бледен, как полотно, и очень хорош; спокойствие выражалось на его прекрасном лице»[367].

О совершенно особых отношениях Карамзиной и Пушкина свидетельствует между прочим и эпизод, случившийся уже после гибели поэта. В начале июля 1837 года в Баден-Бадене Дантес в разговоре с Андреем Карамзиным, сыном историка, всячески оправдывался, горячо доказывая свою невиновность; надеялся на понимание всех Карамзиных, за исключением одного человека, Екатерины Андреевны: «В её глазах я виновен, она мне всё предсказала заранее, если бы я её увидел, мне было бы нечего ей ответить»[368].

Говоря об отношении Пушкина к Екатерине Андреевне, Ю. Н. Тынянов подчёркивал, что «отношения с Карамзиным чем далее, тем более становятся холодны и чужды <…> Разумеется, расхождения между ними были глубокие.

Это нисколько не исключает и личных мотивов ссоры»[369].

Подобный взгляд представляется односторонним. Весьма важно и любопытно, что легко ранимый, возбудимый Пушкин был совершенно обезоружен тонким и точным поведением уважаемых и любимых им людей[370].

Самым же веским доказательством, что отношения отнюдь не прерывались после объяснения весной 1817 года, являются постоянные дружеские контакты. Это очень хорошо видно по «Летописи жизни и творчества А. С. Пушкина».

Сразу после окончания Лицея Пушкин переезжает в Петербург, затем отправляется в Михайловское, снова — в Петербруг, в то время как Карамзины почти безвыездно находятся в Царском Селе. В конце же 1817 года, когда историограф с семьёй возвращается в столицу, отношения легко возобновляются. С 16 сентября 1817 года поэт постоянно бывает у старших друзей на их петербургской квартире.

Именно в доме Карамзиных Пушкин «смертельно влюбился» в «пифию Голицыну», о чём хозяин не замедлил известить Вяземского[371].

В начале 1818 года общение прерывается длительной и тяжёлой болезнью Пушкина. В это время, 2 февраля, публикуется объявление о выходе в свет восьми томов «Истории государства Российского». Пушкин позже признается, что читал «в постели, с жадностью и вниманием». О том, что он был в восторге, можно судить не только по его позднейшим воспоминаниям об этом событии, но и по стихам, написанным под свежим впечатлением (послание «Когда к мечтательному миру…», о котором особая речь впереди).

Вслед за тем Пушкин выздоравливает, и все сохранившиеся сведения свидетельствуют о близких, добрых, безоблачных отношениях с Карамзиным весной и летом 1818 года. С 30 июня по 2 июля Пушкин гостит у Карамзиных в Петергофе, на праздниках по случаю дня рождения великой княгини Александры Фёдоровны; 1 июля на катере по Финскому заливу катается дружеская компания: Карамзин, Жуковский, Александр Тургенев, Пушкин.

В этот период Пушкин пером рисует портрет Карамзина.

Середина июля. Пушкин опять в Петергофе, с Карамзиным, Жуковским и Тургеневым; пишется коллективное, к сожалению, не сохранившееся письмо Вяземскому[372].

2 сентября Пушкин и Александр Тургенев гостят у Карамзина в Царском Селе. Тургенев жалуется Карамзину на образ жизни Пушкина. Точного смысла «жалобы» мы не знаем, но угадываем, что подобные сетования были в письме Тургенева — Батюшкову; Батюшков же из Москвы отвечал (10 сентября 1818 г.): «Не худо бы его (Пушкина) запереть в Геттинген и кормить года три молочным супом и логикою… Как ни велик талант „Сверчка“, он его промотает, если… но да спасут его музы и молитвы наши!»[373]

Тем не менее «выволочка» была, кажется, не слишком суровой, потому что 17 сентября Пушкин опять у Карамзиных в Царском Селе, на этот раз в компании с Жуковским[374].

В эту же пору Сверчок воюет за честь историографа, сражаясь в одном ряду с Вяземским и другими единомышленниками против Каченовского — предвзятого, мелочного критика,— и Карамзин не мог не оценить преданности юного поэта: как раз в сентябрьские дни 1818 года по рукам пошла эпиграмма, которой Пушкин «плюнул» в Каченовского («Бессмертною рукой раздавленный Зоил…»).

Итак, в сентябре 1818-го отношения ещё прекрасные.

22 сентября Пушкин опять в Царском Селе с Жуковским и братьями Тургеневыми, Александром и Николаем. Карамзин читает им свою речь, которую должен произнести в торжественном собрании Российской академии («прекрасную речь», согласно оценке, сделанной А. И. Тургеневым в письме к Вяземскому)[375]. Декабрист же Николай Тургенев, восхищаясь в 1818 году многими страницами «Истории…», при том искал и находил у Карамзина «пренечестивые рассуждения о самодержавии», и в то же время подозревал историографа в стремлении «скрыть рабство подданных и укореняющийся деспотизм правительства»[376].

По дневникам и письмам Н. И. Тургенева видно, как несколько раз происходят прямые его столкновения с Карамзиным из-за вопроса о крепостном рабстве.

30 сентября — можно сказать, последний известный нам безоблачный день в отношениях историографа и поэта: Карамзин пишет Вяземскому в Варшаву, что 7 октября думает переехать в город и «пить чай с Тургеневым, Жуковским и Пушкиным»[377].

Действительно, с начала октября Карамзины поселяются в столице, в доме Екатерины Фёдоровны Муравьёвой на Фонтанке.

Это, можно сказать, одна из самых горячих точек Петербурга, где сходятся и сталкиваются могучие силы и сильные страсти. Дети хозяйки, Никита и Александр Муравьёвы,— члены тайных обществ, а Никита — один из главных умов декабристского движения. Среди родственников и постоянных гостей — братья Муравьёвы-Апостолы, Николай Тургенев и другие «молодые якобинцы»[378].

Первая известная нам встреча названных лиц «у беспокойного Никиты» состоялась около 10 октября 1818 года[379]. С того вечера из-за того чайного стола к нам доносятся только две фразы, записанные Николаем Тургеневым: «Мы на первой станции образованности»,— сказал я недавно молодому Пушкину. «Да,— отвечал он, — мы в Чёрной грязи»[380].

Реплики произносятся при Карамзине; историограф, вероятно, с ними согласен и может оценить остроту молодого поэта (Чёрная грязь — первая станция по пути из Москвы в Петербург). Однако согласие не могло быть прочным, как только начинался разговор о путях исправления, о том, куда и как отправляться с «первой станции»…

То ли на этом самом октябрьском вечере, то ли чуть позже, но между Пушкиным и Карамзиным что-то происходит. Ведь прежде переписка современников и другие данные свидетельствуют о постоянных встречах; имена Пушкин и Карамзин регулярно соединяются. Однако с октября 1818 года общение прерывается. Никаких сведений о чаепитиях, совместных поездках, чтении, обсуждении… Ничего. Только один раз, по поводу выздоровления Пушкина от злой горячки (8 июля 1819 г.), Карамзин замечает: «Пушкин спасён музами»[381].

Почти через год после охлаждения, в середине августа 1819-го, мелькает сообщение о поездке поэта в Царское Село, к Карамзину: «Обритый, из деревни, с шестою песнью <„Руслана и Людмилы“>, как бес мелькнул, хотел возвратиться <в Петербург> и исчез в темноте ночи как привидение»[382].

Эти строки из письма А. И. Тургенева к Вяземскому ясно рисуют какой-то новый тип отношений: краткое появление у Карамзиных, из вежливости, очевидно, под давлением Тургенева, и стремление скорее исчезнуть.

Около 25 августа — ещё один краткий визит А. И. Тургенева и Пушкина к Карамзиным, откуда ночью они отправляются к Жуковскому в Павловск[383].

Затем опять никаких сведенией о встречах, беседах; биографии Карамзина и Пушкина, можно сказать, движутся параллельно, не пересекаясь, и это длится до весны 1820-го, когда над Пушкиным нависает гроза.

Итак, полтора года отдаления после двух с половиной лет привязанности, очень важных для Пушкина отношений.

Что же случилось?

П. А. Вяземский в уже цитированном письме 1826 года напоминал Пушкину о его эпиграммах на Карамзина (радовавших «сорванцов и подлецов»).

Как видим, Вяземский, очень близкий и к Пушкину, и к Карамзину, прямо указывает на эпиграммы как на нечто, разделившее двух писателей (так и кажется, что «сорванцы и подлецы» — это не Вяземского слова, а кого-то другого, может быть, самого Карамзина).

Пушкин 10 июля 1826 года отвечал Вяземскому известными строками, единственным прямым признанием насчёт конфликта с Карамзиным: «Коротенькое письмо твоё огорчило меня по многим причинам. Во-первых, что ты называешь моими эпиграммами противу Карамзина? довольно и одной, написанной мною в такое время, когда Карамзин меня отстранил от себя, глубоко оскорбив и моё честолюбие, и сердечную к нему приверженность. До сих пор не могу об этом хладнокровно вспомнить. Моя эпиграмма остра и ничуть не обидна, а другие, сколько знаю, глупы и бешены; ужели ты мне их приписываешь?» (XIII, 285—286).

Даже много лет спустя поэт не может «хладнокровно» вспомнить о том, что произошло, считает, что Карамзин неправ.

Из этого обмена письмами Пушкина и Вяземского, а также по другим источникам можно заключить, что ссора, разлад, недоумение были связаны с причинами политическими (эпиграмма, «сорванцы» и т. п.). Во всём этом полезно разобраться.

«И прелести кнута…»

Окончив Лицей и переехав в Петербург, Пушкин попадает в вулканическую атмосферу декабризма, в «поле притяжения» прежде всего такой могучей личности, как Николай Иванович Тургенев. Уже через несколько недель после своего переезда в столицу, на квартире декабриста, написана ода «Вольность». Вслед за тем сочиняется и быстро распространяется ещё немалое число вольных стихов, эпиграмм, политических острот. Пушкин, можно сказать, выходит из-под влияния Карамзина, столь сильного в 1816—1818 годах; он попадает в среду, где историографа хоть и ценят, но спорят, и спорят всё более ожесточённо[384].

Пушкин, очевидец и участник этих споров, напишет о них замечательные мемуарные строки (уцелевший из уничтоженной автобиографии отрывок «Карамзин»). Однако это случится несколько лет спустя, можно сказать, в другую историческую эпоху. Непросто отделить то, что поэт думал о Карамзине в 1825—1826 году и как понимал ситуацию в 1818—1820-м: не повторяя глубоких наблюдений В. Э. Вацуро, подчеркнём только, что пафос позднейших пушкинских записок о Карамзине — в пользу историографа, против тех, кто не оценил, «не сказал спасибо», не в состоянии исследовать огромное создание Карамзина. Эти критические строки Пушкин довольно прозрачно адресует самому себе: «Молодые якобинцы негодовали; несколько отдельных размышлений в пользу самодержавия, красноречиво опровергнутые верным рассказом событий, казались им верхом варварства и унижений. Они забывали, что Карамзин печатал Историю свою в России; что государь, освободив его от цензуры, сим знаком доверенности некоторым образом налагал на Карамзина обязанность всевозможной скромности и умеренности. Он рассказывал со всею верностию историка, он везде ссылался на источники — чего же более требовать было от него? Повторяю, что „История Государства Российского“ есть не только создание великого писателя, но и подвиг честного человека.

Некоторые из людей светских письменно критиковали Карамзина. Никита Муравьёв, молодой человек, умный и пылкий, разобрал предисловие или введение: предисловие!.. Мих. Орлов в письме к Вяземскому пенял Карамзину, зачем в начале Истории не поместил он какой-нибудь блестящей гипотезы о происхождении славян, т. е. требовал романа в истории — ново и смело! Некоторые остряки за ужином переложили первые главы Тита Ливия слогом Карамзина. Римляне времен Тарквиния, не понимающие спасительной пользы самодержавия, и Брут, осуждающий на смерть своих сынов, ибо редко основатели республик славятся нежной чувствительностию, конечно, были очень смешны. Мне приписали одну из лучших русских эпиграмм; это не лучшая черта моей жизни» (XII, 306).

Давно замечена двойственность последней пушкинской фразы: слова «мне приписали» как будто вступают в спор с теми, кто приписал, ввёл в заблуждение общественное мнение и т. п. Однако признание — «не лучшая черта моей жизни» — как будто решает вопрос о том, что действительно Пушкин написал; да кому же ещё написать «одну из лучших эпиграмм»? Лучшей из дошедших к нам безусловно является —

В его Истории изящность, простота

Доказывают нам, без всякого пристрастья,

Необходимость самовластья

И прелести кнута[385].

Хлёсткой, нарочито несправедливой, но (как и положено в эпиграмме) — заостряющей смысл является, собственно говоря, последняя строка.

Разумеется, историк никогда не говорил о «прелести кнута» — да автор эпиграммы это отлично понимает, но сознательно доводит до некоторого абсурда исторический фатализм Карамзина.

Наиболее вероятно, что эпиграмма составлена под свежим впечатлением от первых восьми томов «Истории государства Российского», в том же 1818-м, может быть, в 1819 году[386], но ещё до того (согласно Пушкину) — «Карамзин отстранил… глубоко оскорбив».

Скорее всего, эпиграмма была лишь одним из элементов обострявшихся политических споров, которые всё больше и чаще переходили «на личность».

В отрывке «Карамзин» поэт опишет один из таких споров, когда отношения ещё не расстроены, но историограф уже гневается, когда Пушкин в разговоре с Карамзиным, можно сказать, прозаически излагает «острую эпиграмму»: «Однажды начал он при мне излагать свои любимые парадоксы. Оспаривая его, я сказал: „Итак, вы рабство предпочитаете свободе“. Карамзин вспыхнул и назвал меня своим клеветником. Я замолчал, уважая самый гнев прекрасной души. Разговор переменился. Скоро Карамзину стало совестно и, прощаясь со мною, как обыкновенно, упрекал меня, как бы сам извиняясь в своей горячности: „Вы сегодня сказали на меня то, чего ни Шихматов, ни Кутузов на меня не говорили“. В течение шестилетнего знакомства только в этом случае упомянул он при мне о своих неприятелях, против которых не имел он, кажется, никакой злобы; не говорю уж о Шишкове, которого он просто полюбил» (XII, 306—307).

Мемуарный текст, кажется, очень многое объясняет в истории разлада.

Карамзин написан здесь с теплотою, сочувствием; Пушкин стремится подчеркнуть его правоту и благородство в споре; но в то же время, с расстояния прожитых лет, сожалеет о слишком резких своих замечаниях («рабство предпочитаете свободе» — это ведь «прелести кнута»!); здесь ни слова об охлаждении — наоборот, говорится о шестилетнем знакомстве (на самом деле меньше четырёх лет, из которых последние полтора года «омрачены»; однако ошибка Пушкина очень показательна: контакты были столь богаты и насыщены, что позже представлялись более длительными, чем были в действительности!).

Размышляя о датировке запомнившегося Пушкину разговора (ясно, что поэт подразумевает определённый, а не «собирательный» диалог, ибо отмечает, что «только в этом случае» Карамзин упомянул о своих неприятелях), специалисты почти единодушно пришли к выводу, что беседа была после выхода «Истории государства Российского». Хотя Пушкин знакомился с её фрагментами и в 1816—1817 годах, но всё же мог представить общую концепцию Карамзина только тогда, когда прочитал восемь томов «с жадностию и со вниманием». Поскольку же с осени 1818 года отношения почти прерываются и Карамзин уже не станет извиняться «в своей горячности», надо думать, что разговор состоялся в 1818 году, во время одного из частых летних или осенних наездов бывшего лицеиста в Царское Село.

Б. В. Томашевский отметил и другую краткую пушкинскую запись (относящуюся примерно к тому же времени, что и эпиграмма, см. XII, 189), где, «возражая Карамзину, Пушкин именует самодержавие беззаконием»[387].

Ещё одна, две, три подобные стычки, и Карамзин, внешне сдержанный, отрицающий необходимость отвечать на критики, вспыхнет сильнее.

У нас есть прямые сведения о том, как портились личные отношения историографа с другими довольно близкими людьми.

Мы не знаем, до каких пределов доходили прямые споры Карамзина с Никитой Муравьёвым, но сам декабрист, перечитывавший в это время «Письма русского путешественника», оставил на полях книги весьма нелестные аттестации Карамзина;[388] жена Карамзина допускала, полушутя, полусерьёзно, что, может статься, близкий родственник П. А. Вяземской тоже вскоре будет избегать встречи.

Сталкивались горячие декабристские формулы и «любимые парадоксы» Карамзина. На фоне общих политических расхождений выглядели уже второстепенными, но, впрочем, для Карамзина закономерными «буйные шалости» Пушкина: 23 марта 1820 года Е. А. Карамзина писала Вяземскому, что «у г. Пушкина всякий день дуэли; слава богу, не смертоносные, т. к. противники остаются невредимыми»[389]. Даже в этих строках, вероятно, скрыта карамзинская ирония насчёт несерьёзности, неосновательности…

Пушкин же, огромными шагами идущий вперёд, завершающий в марте 1820 года «Руслана и Людмилу», внутренне созревающий, чувствует себя уязвлённым, обиженным; он не может и не хочет преодолеть «сердечной приверженности» к Карамзиным, но имеет основание считать, что историограф смотрит узко, односторонне.

Мы вычисляли причины расхождения в первую очередь по текстам самого Пушкина, а также по общему характеру «карамзинско-декабристских» противоречий.

Очень много объясняет задним числом и эпизод, завершающий целый период пушкинской биографии. История, восстанавливаемая гипотетически, по косвенным данным, но имеющая, полагаем, первостепенное значение для всего последующего: последняя встреча, последний прямой, непосредственный разговор Карамзина и Пушкина.

Весна 1820-го

В середине апреля 1820 года Пушкин был вызван на известную беседу петербургским генерал-губернатором Милорадовичем. Здесь, за шесть лет до аудиенции Николая I, поэт является перед властями в том же двусмысленном положении — «свободно, но с фельдъегерем»: к генерал-губернатору он приглашён, но с параллельным обыском.

«Откровенный поступок с Милорадовичем» — целая тетрадь запретных стихов, которую поэт заполнил в кабинете хозяина столицы, и последующее прощение: всё это как бы «репетиция» свидания с царём (между прочим, А. И. Тургенев находил, что в 1820-м с Пушкиным поступили «по-царски в хорошем смысле этого слова»[390]).

Милорадович хотя и объявил прощение, но, понятно, не окончательное, до царского подтверждения. Пушкин же, вернувшись от генерала, как известно, узнал от Чаадаева и других друзей о грозящей ссылке в Соловки.

Чаадаев, Жуковский, Александр Тургенев, наконец, сам Пушкин отправляются за помощью к влиятельнейшему из знакомых — Карамзину.

19 апреля 1820 года Карамзин сообщает новости своему неизменному собеседнику, Ивану Ивановичу Дмитриеву: «Над здешним Пушкиным если не туча, то по крайней мере облако, и громоносное (это между нами)»; историограф вкратце напоминает, что провинившийся написал много стихов, эпиграмм, и прибавляет важную подробность, относящуюся к острым беседам прежних лет и охлаждению: «Я истощил способы образумить несчастного и предал его року и Немезиде»; однако «из жалости к таланту» он берётся хлопотать, и тут-то следуют знаменательные строки: «Мне уж поздно учиться сердцу человеческому, иначе я мог бы похвалиться новым удовлетворением, что либерализм наших молодых людей совсем не есть геройство или великодушие»[391].

Позже Карамзин пишет Вяземскому в Варшаву:[392] «Пушкин, быв несколько дней совсем не в пиитическом страхе от своих стихов на свободу и некоторых эпиграмм, дал мне слово уняться и благополучно поехал в Крым месяцев на пять. Ему дали рублей 1000 на дорогу. Он был, кажется, тронут великодушием государя, действительно трогательным. Долго описывать подробности, но если Пушкин и теперь не исправится, то будет чёртом ещё до отбытия своего в ад. Увидим, какой эпилог напишет он к своей поэмке»[393].

7 июня 1820 года Карамзин в очередном письме к Дмитриеву снова вспомнит о Пушкине: «Я просил об нём из жалости к таланту и молодости: авось будет рассудительнее; по крайней мере дал мне слово на два года»[394]. В приведённых письмах историографа сквозит мысль, что вот-де меня и мне подобных молодые якобинцы высмеивают, подозревают в приверженности к рабству, а как дело доходит до расправы, ищут спасения в мужестве и твёрдости именно старших и умеренных. Содержание последней беседы Пушкина с Карамзиным как будто легко вычисляется: Пушкин «кается», просит о помощи; Карамзин берёт с него слово уняться — и мы даже точно знаем, что поэт обещал два года ничего не писать противу правительства…

Однако всё это на поверхности и не затрагивает другой, куда более важной стороны этого примечательного разговора.

Даже если приглядеться к только что приведённой формуле — «два года не писать противу правительства», то и она кое-что открывает в потаённой части беседы. Ведь в «официальном смысле» Карамзин должен был взять клятву с Пушкина — вообще никогда не писать против власти. Смешно и невозможно представить, будто историограф сообщает царю про обещание на два года (а два года спустя, выходит, Пушкину можно снова дерзить?). Ясно, что тональность разговора была дружеской, снисходительной; Карамзин сказал нечто вроде того, что пусть Пушкин даст ему (и только ему) слово — хотя бы на два года, если иначе уж никак не может…

Проникнув благодаря одному намёку в самую интересную часть беседы, постараемся услышать её получше.

Пушкин во время своих будущих странствий (отнюдь не пятимесячных, как думал Карамзин, но многолетних), Пушкин в 1820—1826 годах будет постоянно вспоминать о Карамзине с теплотою, дружбою, благодарностью, благоговением. Как будто не было двухлетнего разлада, ссоры, оскорбления.

Не вызывает никаких сомнений, что Карамзин и Пушкин во время последней встречи помирились; точнее, Пушкин вернулся душой; кризис отношений изжит, произошёл катарсис…

Неужели всё это только потому, что Карамзин помог, ходатайствовал перед графом Каподистрия, а также, очевидно, перед императрицей Марией Фёдоровной и Александром I? Разумеется, Пушкин, отзывчивый и благородный, навсегда сохранит тёплые воспоминания о том, как Карамзин и другие друзья спасли его от участи, которая могла привести к надлому и гибели.

Недавно было опубликовано воспоминание М. И. Муравьёва-Апостола о высылке Пушкина, где рассказывается, что А. Тургенев хлопотал за Пушкина через Карамзина, Милорадовича, А. Ф. Орлова: «Я тогда был в Петербурге. Карамзин жил у тётушки Екатерины Фёдоровны (Муравьёвой). Помню, как Александр Иванович Тургенев приезжал сообщать, как идёт дело о смягчении приговора»[395].

Среди заступников поэта были также Жуковский, Чаадаев, Фёдор Глинка. Однако главной фигурой, способной переменить «царский гнев на милость», оставался Карамзин.

И всё же одна только «физическая помощь», спасение от ареста и крепости, ещё не вызвали бы у поэта такой гаммы горячих, глубоких чувств к историку.

Как в 1817 году (когда возник казус с любовным посланием Екатерине Андреевне), Карамзин, очевидно, сумел теперь с Пушкиным поговорить!

Кроме наставлений и оригинальной просьбы — два года не ссориться с властями, историограф коснулся очень важных для Пушкина вещей, и мы можем судить, по крайней мере, о трёх элементах той знаменательной беседы в апреле 1820 года.

Во-первых, без всякого сомнения, были произнесены особенно лестные в устах Карамзина слова о таланте, который нужно развивать и беречь (этот мотив повторяется в письмах к Дмитриеву).

Во-вторых, снова были «любимые парадоксы» Карамзина, известные нам, между прочим, по интереснейшей, позднейшей записи К. С. Сербиновича: «Довольно распространялись о мнениях молодых людей насчёт самодержавия и вольнодумства, которое проходит с летами. Николай Михайлович вспомнил о чрезмерном вольнодумстве одного из близких знакомых в молодости его, так что некто почтенный муж, слушая его речи, сказал ему: „Молодой человек! Ты меня изумляешь своим безумием!“

Николай Михайлович два раза повторил это с заметной пылкостью: „Но,— прибавил он,— опыт жизни взял своё“[396].

Говоря это, Карамзин, вероятно, подразумевал, в частности, беседы с Пушкиным, и в какой-то степени,— собственный опыт.

Карамзин не был в молодости столь радикален, как юный Пушкин, но всё же пережил немалый период увлечений и надежд, когда начиналась французская революция и победа разума, просвещения казалась уже близкой.

Позже, потрясённый крайностями якобинской диктатуры, Карамзин пришёл к выводу: „Долго нам ждать того, чтобы люди перестали злодействовать и чтобы дурачества вышли из моды на земном шаре“;[397] наконец, печально восклицал (и эти слова были полвека спустя оценены столь отличающимся от Карамзина мыслителем, как Герцен): „Век просвещения! Я не узнаю тебя — в крови и пламени не узнаю тебя!“[398]

Ни в коей мере не утверждая, будто именно эти примеры были приведены в последнем разговоре с Пушкиным, можно не сомневаться, что они в той или иной степени подразумевались, что, демонстрируя свой опыт, Карамзин создал обстановку разговора на равных, столь привычную по первым царскосельским встречам 1816—1817 годов. Нет никаких сомнений, что Карамзин не пытался лицемерить с юным проницательным гением, не старался идеализировать русскую действительность, которую собирались коренным образом переменить декабристы и о чём горячо писал бунтующий Пушкин. И положение крестьян, и самовластие, и военные поселения, и „подлость верхов“ — обо всём этом Карамзин говорил в те годы не раз, в том числе с самим царём; он хорошо знал, сколь взрывчата российская жизнь.

Много лет спустя одну фразу Карамзина, которую не найти в его сочинениях и письмах, Пушкин поставит эпиграфом к своей статье „Александр Радищев“ (1836): „Il ne faut pas qu’un honnête homme mérite d’être pendu“. Слова Карамзина в 1819 году» (XII, 30)[399]

Карамзин, действительно, мог произнести эти слова в спорах 1819 года, которые развели его с Пушкиным; однако мы вправе предположить, что именно эта фраза (или, шире говоря, именно эта мысль) была лейтмотивом последней беседы с Пушкиным. Смысл афоризма отнюдь не в том, что порядочному человеку должно избегать опасностей, беречь себя и т. п.: Карамзин хотел сказать (речь шла, разумеется, не о тиранических режимах, но о сколько-нибудь просвещённых),— что если честного человека тащат к виселице — значит, он не использовал законных, естественных форм сопротивления, изменил самому себе…

Пушкин далеко не сразу воспримет эти идеи; мы хорошо знаем, что в первые годы ссылки он ещё отнюдь не «исправился»,— но, может быть, его потряс не столько буквальный смысл карамзинских слов, сколько их дух, тональность… Позже, когда Пушкин своим путём, своим разумением придёт к сходным мыслям, завещание Карамзина (а ведь разговор 1820 г. по существу и был завещанием!) будет особенно оценено и значение последнего разговора будет всё возрастать.

Мы можем также догадываться и о роли Екатерины Андреевны в той апрельской встрече 1820 года, о каком-то её прощальном напутствии, которое, по-видимому, сильно утешило Пушкина и было частью той особой благодарности, которая облегчила поэту прощание со столь милым, привычным петербургским миром.

Сложные перипетии, взлёты, падения, новые взлёты карамзинско-пушкинских отношений — всё это отразилось в истории одного замечательного стихотворения, в котором видим «второй выпуск» поэтических мемуаров Пушкина о Карамзине и его круге.

«Смотри, как пламенный поэт…»

17 апреля 1818 года Жуковский сообщал Вяземскому в Варшаву, что получил от Пушкина послание — «Когда к мечтательному миру…» — и привёл его полный текст: 44 строки, из которых первые 23 — прямое обращение к Василию Андреевичу, а затем, в последних 21 строках, появляются ещё два художника:

Смотри, как пламенный поэт,

Вниманьем сладким упоённый,

На свиток гения склонённый,

Читает повесть древних лет…

Пламенный поэт — это друзьям было хорошо понятно — К. Н. Батюшков, один из самых горячих и преданных поклонников того «гения», который написал «повесть древних лет».

Теперь, в 1818-м, когда появились восемь томов «Истории…», Батюшков задумал написать сочинение в «карамзинском духе» — и Пушкин о том говорит в финале своего послания к Жуковскому:

Он духом там, в дыму столетий!!

Пред ним волнуются толпой

Злодейства, мрачной славы дети,

С сынами доблести прямой;

От сна воскресшими веками,

Он бродит, тайно окружён,

И благодарными слезами

Карамзину приносит он

Живой души благодаренье

За миг восторга золотой,

За благотворное забвенье

Бесплодной суеты земной,

И в нём трепещет вдохновенье.

Итак, в послании к Жуковскому — три героя: адресат, а также Батюшков и Карамзин. Прибавим четвёртого — Пушкина: сознательно или невольно, но, представляя поэта, воодушевлённого Карамзиным, в ком «трепещет вдохновенье», Пушкин говорит, конечно, и о самом себе.

Таким образом, перед нами первый поэтический отклик на только что (в феврале — марте 1818 г.) вышедшую и прочитанную «Историю…». Повторим, что известные воспоминания Пушкина о Карамзине записаны несколько лет спустя; стихи же «Когда к мечтательному миру…» сочинены сразу после первого чтения «Истории государства Российского», это живой дневник событий (в «Летописи жизни и творчества Пушкина» датируется мартом — началом апреля (до 5-го) 1818 г.).

Приведя весь текст послания Пушкина, Жуковский заключал письмо словами: «Чудесный талант! Какие стихи! Он мучает меня своим даром, как привидение!»[400]

25 апреля 1818 года Вяземский, в ответном письме Жуковскому, с восторгом отзывается о пушкинском послании, особенно же о его последней, «карамзинской» части: «„В дыму столетий!“ Это выражение — город: я всё отдал бы за него, движимое и недвижимое. Какая бестия! Надобно нам посадить его в жёлтый дом: не то этот бешеный сорванец нас всех заест, нас и отцов наших. Знаешь ли, что Державин испугался бы дыма столетий? О прочих и говорить нечего»[401].

Дым столетий, оказывается, было в начале XIX века дерзким, новаторским выражением: Державин, сам Карамзин так бы не выразились — то ли из почтения к минувшему, то ли из-за непривычного ещё ощущения быстроты, вихря; не река времён (Державин), а именно — «дым столетий».

Весной и летом 1818 года арзамасцы восторженно сообщали друг другу сочинение девятнадцатилетнего гения; более критически отозвался Денис Давыдов: «Стихи Пушкина хороши, но <…> не лучшие из его стихов»; в «карамзинской части» послания Давыдову особенно пришлись по сердцу «в дыму столетий» и «в нём трепещет вдохновенье»[402].

Разумеется, стихи становятся известными Карамзину, что совпало с очень тёплым, дружеским периодом общения весной и летом 1818 года[403].

Однако проходит немного времени, и в рабочей тетради Пушкина (так называемой «тетради Всеволожского») появляется вторая редакция стихотворения; редакция, коренным образом меняющая его структуру: вместо 44 строк остаётся 23. Вся вторая половина, начиная от строки «Смотри, как пламенный поэт», отброшена: ни Батюшкова, ни Карамзина в новой редакции нет.

Как объяснить такую переделку?

Возможны два ответа: либо Пушкин счёл послание Жуковскому поэтически не совершенным, слишком длинным или что-либо в этом роде; тогда — уменьшение стихотворения почти вдвое должно придать ему гармоничность, соразмерность; либо — дело не в поэзии, а в «политике», изменившихся обстоятельствах.

Полагаем, что второе объяснение вернее.

Как увидим, Пушкин вскоре вернётся к первой, «длинной» редакции; к тому же он отбрасывал строки, вызвавшие наибольшее восхищение у самых уважаемых ценителей; наконец, обратим внимание на дату второй редакции.

«Тетрадь Всеволожского» заполнялась с середины 1818 до конца 1819 года. Большую часть этого периода (с осени 1818 г.) отношения Пушкина и Карамзина резко охлаждались и ухудшались. Юный поэт, максимально сближаясь с декабристами, именно в эту пору склонен оценивать «Историю государства Российского» скорее эпиграммой, чем панегириком. Готовя несостоявшийся сборник своих стихотворений, Пушкин в новых обстоятельствах иначе перечитывал собственное послание, нежели весной 1818 года. Дело было не только в том, что не хотелось публично расхваливать гений Карамзина: вероятно, пафос ухода от «суеты земной» в конце 1818 года был не ко времени: поэт — в потоке горячей деятельности, чреватой дерзкими посланиями, опасными эпиграммами…

Итак, перемены в послании «Когда к мечтательному миру…» связаны не с эстетикой, но с тем «полевением» поэта, которое вызвало неудовольствие Карамзина.

Но вот наступает 1820 год: поэт мирится с Карамзиным и отправляется в Кишинёв.

Продолжая печататься в столичных журналах, Пушкин между прочим охотно посылал с юга стихи Н. И. Гречу для его «Сына отечества». Об этом свидетельствует и сохранившееся письмо Пушкина от 21 сентября 1821 года (XIII, 32—33), и косвенные сведения о нескольких других деловых письмах[404]. В «Сыне отечества» в 1821 году публикуется «Чёрная шаль»[405], «Послание Чаадаеву» («В стране, где я забыл тревоги прежних лет…»)[406], наконец, — в одной из последних книжек журнала за 1821 год — «Когда к мечтательному миру…»[407].

Мы уверенно утверждаем, что текст стихотворения был прислан автором с двумя указаниями: во-первых, насчёт заглавия; оно было слегка замаскированным, но понятным для читающего круга: «К Ж*** по прочтении изданных им книжек „Для немногих“».

Конечно, подразумевался Жуковский и его недавний поэтический сборник «Для немногих».

Таков же смысл и второго указания, присланного Пушкиным: в отличие от других своих стихов, напечатанных в журнале, здесь он просит не ставить его подписи. Греч, подчиняясь пушкинскому требованию, но заботясь при том, чтобы публика знала, какие имена печатаются у него, сопроводил стихи замечанием, которое, надо думать, не вызвало у Пушкина протеста: «Сочинитель не подписал своего имени, но кто не узнает здесь того поэта, который в такие лета, когда другие ещё учатся правилам стихотворства,— стал наряду с нашими первоклассными писателями. Издатели»[408].

На четвёртом году своего существования стихотворное послание к Жуковскому снова меняло свой вид.

«Сын отечества» печатал раннюю, «длинную» редакцию, те самые 44 строки (с двумя разночтениями), которые были сочинены весной 1818 года: добрые слова Жуковскому, гимн Батюшкову, Карамзину (см. II, 1035, коммент.).

Это был как бы эпилог того разговора с Карамзиным, что состоялся накануне высылки из Петербурга, в апреле 1820-го: чувство примирения, благодарности, восхищения.

В 1821-м Пушкин ещё не умерил свои крайне радикальные воззрения — это произойдёт года через два; отправляя полное послание Жуковскому — Батюшкову — Карамзину, Пушкин был одновременно автором «Кинжала», «Гавриилиады» и других потаённых сочинений, свидетельствовавших, что не было силы сдержать данное Карамзину слово и два года «помалкивать»… И тем не менее Пушкин, ещё очень «не карамзинский», адресует строки замечательной глубины и теплоты своим друзьям, и в их числе самому старшему; по существу, это единственное пушкинское печатное обращение к Карамзину ещё при жизни историографа.

Кроме личных чувств и нового сближения двух мастеров, публикация полного текста послания, очевидно, отражала общее восхищение оппозиционных и даже самых революционных кругов тем сочинением Карамзина, которое вышло в свет за несколько месяцев до публикации «Сына отечества».

Весной и летом 1821 года читающая Россия с изумлением ознакомилась с IX томом Карамзина, посвящённым самому тёмному, кровавому периоду, правлению Ивана Грозного.

Мы не имеем непосредственных откликов Пушкина на IX том; даже не имеем сведений, когда он его получил и прочитал (в то время как о следующих томах, X и XI, сохранились восторженные отзывы, пришедшие из Михайловского). Только несколько лет спустя в «Карамзине» Пушкин напишет уже упоминавшиеся нами строки, относящиеся и ко всей «Истории…» Карамзина, и к IX тому в особенности: «Несколько отдельных размышлений в пользу самодержавия, красноречиво опровергнутые верным рассказом событий…» (XII, 306).

Есть все основания думать, что подобная оценка сложилась у поэта уже в 1821-м, при первом чтении IX тома. Для этого достаточно обратиться к откликам современников, к тому, что тогда говорилось или писалось вокруг Пушкина[409].

Работая над IX томом, Карамзин не становился ни якобинцем, ни декабристом; однако, без сомнения, насколько его критика имела известное воздействие на некоторые радикальные круги, в частности, на Пушкина,— настолько и страстные декабристские возражения не могли отчасти не запасть в душу Карамзина, честного человека, серьёзно размышлявшего над судьбами своей страны. Декабристы, искренне, невольно преувеличивая, увидели в описании Ивана Грозного свои мысли и чувствования. 20 июля 1821 года Рылеев радостно писал: «Ну, Грозный! Ну, Карамзин! Не знаю, чему больше дивиться, тиранству ли Иоанна, или дарованию нашего Тацита»[410].

Лорер радовался: «В Петербурге оттого такая пустота на улицах, что все углублены в царствование Иоанна Грозного»[411].

Позже, во время следствия, декабристы ссылались на Карамзина как на один из источников своих идей.

В. И. Штейнгейль писал царю из крепости: «Между тем, по ходу просвещения, хотя постепенно цензура делалась строже, но в то же время явился феномен небывалый в России — девятый том „Истории государства Российского“, смелыми и резкими чертами изобразивший все ужасы неограниченного самовластия и одного из великих царей открыто именовавший тираном, какому подобных мало представляет история»[412].

Такова была обстановка, атмосфера 1821 года, в то время, когда Пушкин отправлял Гречу 44 строки своего послания. Так же как создание пушкинского стихотворения в 1818 году было живым откликом на выход первых восьми томов «Истории…», так и его обнародование в 1821-м, полагаем, явилось эхом IX тома.

Любопытно, что Пушкин ещё три года назад увидел в «Истории…» Карамзина картины «мрачного злодейства» и «прямой доблести», то, что с особенной силой было обрисовано в IX томе.

Публикация «Сына отечества» — важнейшее событие в жизни стихотворения и очень существенный элемент в отношениях поэта с историографом.

Проходит ещё несколько лет; Карамзин публикует X и XI тома; Пушкин черпает из них материалы для своего «Бориса Годунова»; заочно отношения с историографом ещё больше теплеют (об этом скажем чуть ниже) — и вот, наконец, автор сдаёт в печать первый в жизни сборник своих стихотворений.

Как известно, по причудливому совпадению он вышел в свет 29 декабря 1825 года — через пятнадцать дней после восстания на Сенатской площади и в тот день, когда началось восстание на Юге. Томик, разумеется, был послан Карамзину. В том сборнике, в разделе «Послания», было снова перепечатано стихотворение «Когда к мечтательному миру…». На этот раз оно называлось «Жуковскому» и содержало 39 стихотворных строк[413].

Это была всё та же ранняя редакция «жуковско-батюшковско-карамзинская»; сокращение четырёх строк[414] придавало ей большую гармоничность. Именно в этом виде стихотворение было ещё раз прочтено H. М. Карамзиным за несколько месяцев до кончины.

Казалось бы, история послания ясна: она отражала колебания в личных отношениях Пушкина — отсюда две редакции. Однако вторая, «короткая», версия в течение многих лет оставалась в рукописи, в то время как первая утверждена двойным обнародованием — в «Сыне отечества» и сборнике стихотворений.

Высокие пушкинские слова, адресованные Карамзину, должны быть сочтены окончательными хотя бы потому, что их нельзя уже было менять после смерти Карамзина.

И тем не менее перемена происходит.

В 1829 году, через три года после книжной публикации, через три года после кончины Карамзина, послание Жуковскому печатается в сборнике пушкинских стихотворений 1829 года.

Теперь Пушкин совсем, навсегда откинул последние 17 строк, начиная со слов: «Смотри, как пламенный поэт…»[415]. Теперь единственный герой послания — Жуковский. Сравнение его с Батюшковым и Карамзиным снято.

Не странно ли, что Пушкин сократил именно те строки, которые вызывали особенное восхищение друзей; что снял самое лестное упоминание о Батюшкове и Карамзине в тот период, когда Батюшков пользовался всеобщим сочувствием из-за своей душевной болезни; когда сам Пушкин старался утвердить посмертную славу и подчеркнуть великие заслуги Карамзина?

На самом же деле произошло вот что: первая редакция прожила свою жизнь, сыграла свою роль. После 1826 года давно написанные стихи неожиданно приобрели новый, дополнительный смысл.

Как уже говорилось, и в 1818 году строки о «пламенном поэте» объективно были обращены не только к Батюшкову, но и к самому Пушкину. С течением времени пушкинское начало в образе «пламенного поэта» непрерывно возрастало. В самом деле, для читателя конца 1820-х годов неосуществлённый замысел Батюшкова — писать исторические стихи «по Карамзину» — был уже непонятен, требовал комментария: ведь Батюшков с 1822 года ничего не писал и писать не мог.

Кого же теперь узнавали в поэте, «читающем повесть древних лет»? Разумеется, самого Пушкина. Так было, очевидно, уже и в 1826 году. Но чуть позже, когда публика услышит о «Борисе Годунове», написанном «по Карамзину»; когда эта драма, хоть и не напечатанная, приобретёт известность благодаря авторскому чтению,— тогда уж не может быть сомнения, что «пламенный поэт, на свиток гения склонённый» — это Пушкин, и только Пушкин!

Сам же автор мог счесть такое толкование нескромным, слишком уж подчёркивающим его талант, его роль как наследника Карамзина. Любой комментарий не помогал бы делу, — только заострял «двусмысленность» ранней редакции.

Получилась уникальная ситуация; биография самого Пушкина, его новые поэтические успехи придавали старому сочинению такой смысл, что — делали новые его публикации невозможными, по понятиям Пушкина — нескромными; один писатель и историк оказывался неразделимым с другим! Длинное стихотворение в 1826 году автором не переиздаётся[416].

Пушкин, по-видимому, счёл достаточным то, что уже было дважды напечатано: живой «дневниковый» отклик на поэтическую деятельность Жуковского и Батюшкова, на выход восьми томов «Истории…» Карамзина:

Когда, к мечтательному миру

Стремясь возвышенной душой,

Ты держишь на коленях лиру

Нетерпеливою рукой;

Когда сменяются виденья

Перед тобой в волшебной мгле,

И быстрый холод вдохновенья

Власы подъемлет на челе:

Ты прав, творишь ты для немногих,

Не для завистливых судей,

Не для сбирателей убогих

Чужих суждений и вестей,

Но для друзей таланта строгих,

Священной истины друзей.

Не всякого полюбит счастье,

Не все родились для венцов.

Блажен, кто знает сладострастье

Высоких мыслей и стихов;

Кто наслаждение прекрасным

В прекрасный получил удел

И твой восторг уразумел

Восторгом пламенным и ясным!

Смотри, как пламенный поэт,

Вниманьем сладким упоённый,

На свиток гения склонённый,

Читает повесть древних лет!

Он духом там, в дыму столетий!

Пред ним волнуются толпой

Злодейства, мрачной славы дети,

С сынами доблести прямой;

От сна воскресшими веками

Он бродит тайно окружён,

И благодарными слезами

Карамзину приносит он

Живой души благодаренье

За миг восторга золотой,

За благотворное забвенье

Бесплодной суеты земной,

И в нём трепещет вдохновенье[417].

Послание 1818—1826 года — важный элемент прижизненных отношений Пушкина и Карамзина. Одновременно с формированием и публикацией этих стихов происходили и другие события, касавшиеся обоих мастеров, приближавшие пушкинскую попытку — «сказать всё…».

В ссылке — и столице

Пушкин — в Кишинёве, Одессе, Михайловском. Огромное, быстрое созревание поэта происходит вдали от «северных друзей», и, хотя они могут судить по тем сочинениям, что приходят с Юга, многое в умственном, политическом, поэтическом развитии Пушкина непонятно или не совсем заметно Жуковскому, Вяземскому, А. Тургеневу и другим спутникам прошедших лет. Вдали от Пушкина находится и Карамзин, работающий над последними томами «Истории государства Российского», и можно уверенно сказать, что историограф куда хуже различает поэта, нежели поэт историографа…

Вообще значение «карамзинского мира» для Пушкина этих лет часто недооценивается исследователями. Отношения двух писателей за огромный в сущности период почти не проанализированы; жадное внимание Пушкина к Карамзину обычно отмечается в связи с «Борисом Годуновым» и последующими событиями.

Между тем, даже если сложить, расположить в хронологическом порядке известные отзывы и упоминания Пушкина о Карамзине и Карамзина о Пушкине (а ведь сколько подобных сведений исчезло или ещё не найдено!), получится довольно впечатляющая картина.

Огромная роль Пушкина для его современников и последующих поколений, случается, приводит к известному искривлению наших исторических представлений, когда на прошедшие времена накладываются впечатления и суждения более поздних десятилетий: действительно, Пушкин — «крупнее», «главнее» Карамзина в привычной для нас иерархии значительных деятелей русской культуры. Однако в начале 1820-х годов роль Карамзина была исключительной, и мы обязаны исходить при анализе тогдашних отношений из пушкинской убеждённости в величии, гениальности историографа. Формула, употреблённая поэтом в одном из писем декабристу А. Бестужеву,— «высокий пример Карамзина» (XIII, 244), — определяет очень многое в пушкинском взгляде на своего предшественника.

Как известно, сохранилось очень много пушкинских писем южной поры, особенно — за первые годы жизни в Причерноморье. Прямых писем Карамзину, вероятно, не было. Тут сказывались особые отношения, закреплённые именно апрельской беседой 1820 года. Однако Пушкин более или менее регулярно переписывался с ближайшими к историографу людьми: Вяземским, Жуковским, А. Тургеневым, и хорошо знал, что Карамзины многое о нём знают, постоянно справляются.

При том, конечно, совсем не нужно представлять Пушкина перед Карамзиным в эту пору как некоего «виноватого мальчика», стремящегося «искупить проступки» и т. п. Признательность, благодарность, интерес к словам и делам Карамзина сочетаются в поэте с самостоятельностью, растущим пониманием своего особого пути, с желанием и умением возразить маститому историографу.

Карамзин же со своей стороны доволен последней беседой, удачными хлопотами за Пушкина, но отнюдь не верит в быстрое его «перевоспитание» и далеко не всё в нём понимает…

24 марта 1821 года — первое из сохранившихся южных писем, где появляются Карамзины. Посредником избран Н. И. Гнедич: «Кланяюсь всем знакомым, которые ещё меня не забыли,— обнимаю друзей. С нетерпеньем ожидаю 9 тома Русской Истории. Что делает Николай Михайлович? здоровы ли он, жена и дети? Это почтенное семейство ужасно недостаёт моему сердцу» (XIII, 28).

7 мая, А. И. Тургеневу: «Как мне хочется недели две побывать в этом пакостном Петербурге: без Карамзиных, без вас двух <А. И. и Н. И. Тургеневых>, да ещё без некоторых избранных, соскучишься и не в Кишинёве, а вдали камина княгини Голицыной замёрзнешь и под небом Италии. В руце твои предаюся, отче! Вы, который сближены с жителями Каменного острова, не можете ли вы меня вытребовать на несколько дней (однако же не более) с моего острова Пафмоса?»[418] (XIII, 29).

Письмо адресовано Карамзиным в не меньшей степени, чем Тургеневу: именно историограф, особенно близкий «с жителями Каменного острова», то есть с обитателями царского Каменноостровского летнего дворца, мог бы попросить если не о прекращении пушкинского изгнания («острова Пафмоса»), то хотя бы о кратком отпуске (ведь уже год минул со времени его отъезда, а Карамзин толковал о «пяти месяцах»).

Тургенев наверняка передал просьбу поэта по адресу, но что было дальше — можем лишь гадать: то ли Карамзин намекнул, но Александр I велел «ещё послужить»; то ли дело «испортил» сам Пушкин. Ведь буквально в следующих строках того же письма он извещал Тургенева и других близких петербуржцев: «Я привезу вам за то сочинение во вкусе Апокалипсиса и посвящу вам, христолюбивому пастырю поэтического нашего стада» (XIII, 29). Речь шла о «Гавриилиаде», в столице многие знали, что Сверчок не унялся. Так или иначе, отпуска не последовало.

В том же 1821 году поэт, как уже отмечено, получает ожидавшийся с нетерпением IX том Карамзина, преисполняется ещё большим уважением к историку и публикует в «Сыне отечества» послание «Когда к мечтательному миру…».

Осень 1821-го — первая половина 1822-го. Пушкин работает над потаённым трудом «Некоторые исторические замечания» («Заметки по русской истории 18 века»).

Нам уже довелось в другой книге говорить, что сочинение это насыщено декабристским духом и полемикой с Карамзиным. Пушкин кратко обозревает новейшую русскую историю после Петра Великого — то, о чём мечтал, но не успел написать Карамзин. Многие формулы Пушкина, особенно уничтожающая характеристика царствования Екатерины II, противоположны тому, что писал и говорил автор «Истории государства Российского»[419].

Последние строки пушкинских «Замечаний» — о царствовании Павла, «современных Калигулах» и «славной шутке г-жи де Сталь» («правление в России есть самовластие, ограниченное удавкою») — являются прямой полемикой с формулами Карамзина о «необходимости самовластья», о том, что если трон захватывает деспот, то — «снесём его, как бурю, землетрясение, язву — феномены страшные, но редкие: ибо мы в течение 9 веков имели только двух тиранов <…> Заговоры да устрашают народ для спокойствия государей! Да устрашают и государей для спокойствия народов!»[420]

Пушкин, не читавший ещё «Записки о древней и новой России», тем не менее хорошо знал «любимые парадоксы» её автора по многочисленным беседам-спорам в Царском Селе и Петербурге…

В 1822 году Карамзины в столице получают не только приветы Пушкина и его напечатанные стихи, но и разные сведения о вольных «выходках». 13 июня 1822 года Карамзин пишет Вяземскому в Москву: «Пушкин написал Узника: слог жив, черты резкие, а сочинение плохо; как в его душе, так и в стихотворении нет порядка»[421].

Как видно, именно в эти дни Карамзин прочитал какие-то особенно рассердившие его пушкинские слова или строки (кстати, весной 1822 года кончился срок двухлетнего запрещения на выступления поэта против правительства). По этому поводу, видимо, возникли разногласия между Карамзиным и близкими ему людьми. 20 июня 1822 года Вяземский, посылая А. Тургеневу какое-то бесцензурное стихотворение Пушкина, воспользовался посредничеством И. И. Дмитриева (отправлявшегося в столицу, в гости к Карамзину): «Вот тебе ещё стихи Сверчка; только не говори Дмитриеву, что он их привёз: он умрёт со страха задним числом»[422].

Вполне возможно, что Дмитриев, сам того не ведая, вёз пушкинское «Послание цензору» (1822) — образчик вольной поэзии, где между прочим были такие строки:

Нет! нет! оно прошло, губительное время,

Когда Невежества несла Россия бремя.

Где славой Карамзин снискал себе венец,

Там цензором уже не может быть глупец…

Карамзина вряд ли устраивала собственная роль героя запретных стихов: не поэтому ли чуть позже, в ответ на восторги И. И. Дмитриева по поводу «Кавказского пленника», историограф отвечал сухо и сурово: «В поэме либерала Пушкина слог живописен: я недоволен только любовным похождением. Талант действительно прекрасный: жаль, что нет устройства и мира в душе, а в голове ни малейшего благоразумия»[423].

Пушкин далеко, на юге, обо всём этом почти не знает, в лучшем случае догадывается. Примерно к этому времени относится едва начатый фрагмент: «Вопрос, чья проза лучшая в нашей литературе. Ответ — Карамзина. Это ещё похвала не большая — скажем несколько слов об сём почтенном…» (XI, 19).

Очевидно, далее должны были идти какие-то рассуждения, а может быть, воспоминания «об сём почтенном…»— писателе, историографе, человеке. В первых числах января 1823 года Пушкин спрашивает брата: «Видишь ли ты Тургенева и Карамзина?» (XIII, 54).

В литературной полемике, нравится это Карамзину или нет, всё чаще и чаще его имя сопрягается с пушкинским. В одной из статей Вяземский критикует враждебного Каченовского, «который воюет против одних изящных писателей наших — Карамзина, Дмитриева, Жуковского, Пушкина»;[424] в другой раз сам Пушкин, размышляя, конечно, о своём месте в словесности, собирается писать «о влиянии Ломоносова, Карамзина, Дмитриева и Жуковского» (XIII, 91).

К тому же сближает и давление политических обстоятельств. Карамзин, споря с декабристами, проповедуя «умеренность», в то же время (как это видно из его писем и бумаг) всё более и более разочаровывается в возможности тех постепенных реформ, которых он ожидал от Александра I.

В 1822 году он пишет царю: «Здесь либералисты, там сервилисты. Истина и добро в середине: вот Ваше место, прекрасное, славное»[425].

Позже историк подведёт итог многолетним отношениям с монархом: «Я всегда был чистосердечен, он всегда терпелив, кроток, либерален неизъяснимо, не требовал моих советов, однако ж слушал их, хотя им большей частию и не следовал <…> Не могу утешать себя мыслию о десятилетней милости и доверенности ко мне столь знаменитого венценосца: ибо эти милость и доверенность бесплодны для любезного Отечества»[426].

Итак, Карамзин в последние годы всё критичнее, печальнее глядит на историю, прогресс. Пушкин же с 1823 года, под влиянием крушения европейских революций и углублённых размышлений о России, всё больше склоняется к медленным путям просвещения. 1 декабря 1823 года, в откровенном письме из Одессы А. И. Тургеневу, приводит строфы из стихотворения «Наполеон», оканчивая отрывок словами:

Да будет омрачён позором

Тот малодушный, кто в сей день

Бездумным возмутит укором

Твою развенчанную тень!

Хвала! ты русскому народу

Высокий жребий указал

И миру вечную свободу

Из мрака ссылки завещал…

А затем пишутся примечательные слова: «Эта строфа ныне не имеет смысла, но она писана в начале 1821 года — впрочем, это мой последний либеральный бред, я закаялся и написал на днях подражание басни умеренного демократа Иисуса Христа…» (XIII, 79).

Следуют известные стихи «Свободы сеятель пустынный…».

Без сомнения, слова о «либеральном бреде» и «я закаялся» в немалой степени адресованы Карамзину (как было не раз в письмах Пушкина к Александру Тургеневу): это как бы продолжение разговора 1820 года; в письме есть строки: «Благодарю вас за то, что вы успокоили меня насчёт Николая Михайловича и Катерины Андреевны…» (XIII, 80).

Тургенев успокоил Пушкина насчёт здоровья Карамзиных: летом 1823 года историограф столь серьёзно заболел, что некоторое время его считали безнадёжным. Сама возможность потери такого современника, как видно, поразила Пушкина.

7 апреля 1824 года Карамзин несколько теплее, чем прежде, отзывается о новой пушкинской поэме: «Полюбился ли тебе Фонтан Пушкина? Слог жив, черты прекрасные, но в целом не довольно силы и связи. О евнухе слишком много; речь Заремы слаба, кроме пяти или шести стихов; окончание хорошо»[427].

В связи с появлением этой поэмы Вяземский и Тургенев затевают интригу, цель которой вернуть Пушкина в столицы. Предполагалось через Карамзина поднести «Бахчисарайский фонтан» царице и на этом основании просить о милости. Карамзин, судя по всему, соглашался, но всё дело испортил будущий враг Пушкина Сергей Уваров, который, по словам А. Тургенева, «впутался» не в своё дело и отдал императрице экземпляр «Фонтана» прежде Карамзина[428].

Ничего не вышло из придворной попытки помочь Пушкину; куда вернее действовали силы, враждебные поэту,— и вот уже в августе 1824 года он оказывается в глухой ссылке, в Михайловском.

Карамзин, узнав об этом, гневно пишет в Москву, Вяземскому (17 августа 1824 г.): «Поэту Пушкину велено жить в деревне отца его — разумеется, до времени его исцеления от горячки и бреда. Он не сдержал слова, им мне данного в тот час, когда мысль о крепости ужасала его воображение: не переставал врать словесно и на бумаге, не мог ужиться даже с графом Воронцовым, который совсем не деспот!»[429]

Ответа Вяземского мы не знаем, но легко догадываемся, что на этот раз историограф получил резкие возражения. Вяземский хорошо знал ход одесских событий, приведших к высылке Пушкина, и вот что писал А. И. Тургеневу 13 августа 1824 года (на четыре дня раньше карамзинского послания): «Скажите, ради бога, как дубине Петра Великого, которая не сошла с ним в гроб, бояться прозы и стишков какого-нибудь молокососа? Никакие вирши не проточат её! <…> Как правительству этого не знать? Как ему не чувствовать своей силы?»[430]

Не успел Карамзин решить, где истина в деле Пушкина, как внезапные гонения обрушились уже на Александра Тургенева, человека, занимавшего важную государственную должность и смотревшего на вещи сходно с историографом; Карамзин писал по этому поводу Дмитриеву: «Добрый и любезный Тургенев спокоен в чувстве своей правоты; а я, любя его, как брата родного, любя искренно и доброго царя, был грустен, и всё ещё жалею, очень жалею»[431].

Отставка и опала Тургенева, отставка друга-родственника Вяземского, возможно, заставили Карамзина по-другому взглянуть и на пушкинскую ссылку. Пушкин же, находясь теперь в Михайловском, довольно близко от столицы, ещё теплее отзывается об историке, очень на него надеется и, видимо, не поддерживает Дельвиговой насмешки над Карамзиным и его единомышленником Жуковским: «Карамзин теперь в отчаянии,— писал Дельвиг 28 сентября 1824 года.— Для него одно счастие наслаждаться лицезрением нашего великодушного и благословенного монарха. А он путешествует! Жуковский, я думаю, погиб невозвратно для поэзии. Он учит великого князя Александра Николаевича русской грамоте и, не шутя говорю, всё время посвящает на сочинение азбуки. Для каждой буквы рисует фигурку, а для складов картинки. Как обвинять его! Он исполнен великой идеи: образовать, может быть, царя. Польза и слава народа русского утешает несказанно сердце его. Но я заболтался…» (XIII, 110).

Письмо Дельвига писано в декабристском духе, с пониманием опасности («я заболтался»); в начале этого письма Дельвиг писал о всеобщем сочувствии Пушкину в его конфликте с Воронцовым и, видимо, для контраста рисует благонамеренные чувства Карамзина, Жуковского. Пушкин, однако, утешался не насмешками и критикой в адрес старших друзей. Он вступал в михайловский период — годы, когда были созданы «19 октября», «Андрей Шенье», «Зимний вечер», «Пророк», когда было закончено несколько глав «Евгения Онегина» и создан «Борис Годунов». «Я могу творить»,— эти слова в известном письме H. Н. Раевскому скромно и просто выражают самоощущение гения.

При таких достижениях, таких победах, казалось бы, должны вызывать грустную насмешку несправедливые, даже нелепые упрёки Карамзина — о «неустройстве души», «несдержанном слове», «горячке и бреде».

Между тем Пушкин, по собственной логике, приходит всё к большему признанию его труда, его личности. Недаром в конце 1824 года поэт опять рисует профиль Карамзина;[432] время этого рисунка точно совпадает с первыми подготовительными заметками к «Борису Годунову».

Так, в «михайловские месяцы» сходятся воедино любовь и уважение Пушкина к Карамзину, надежда, что тот поможет выбраться из неволи; а с другой стороны, ворчливое непонимание самого Карамзина, впрочем, постепенно отступающего под «натиском» Вяземского, Жуковского, А. Тургенева.

Михайловская хроника

В ноябре 1824 года поэт просит брата поговорить с Жуковским и Карамзиным: «Я не прошу от правительства полумилостей <…> Надеюсь на справедливость» (XIII, 121).

1 декабря 1825 года — в гостях у Карамзиных Лев Пушкин.

2 декабря Карамзин — Вяземскому: «Вчера молодой Пушкин читал нам наизусть „цыганскую“ поэмку брата и нечто из Онегина. Живо, остроумно, но не совсем зрело…»[433]

Историограф, однако, понимал, что надо воспользоваться случаем, и в феврале прислал новую поэму императрице; та благодарила за удовольствие, но дальше дело не продвинулось[434].

Несколько позже, услышав пение графа Виельгорского на слова Пушкина, Карамзин возмущён и рассержен переложением на музыку «таких ужасов… как „Режь меня, жги меня“»[435].

Решительно не привык литератор старой школы к новой словесности. Не веря в гений Пушкина, Карамзин, кажется, оттого и вяло за него просит: его всегдашняя искренность вдруг становится недостатком.

В конце декабря Пушкин просит брата: «Напиши мне нечто о Карамзине, ой, ых…» (XIII, 130).

В эту пору выходит и распространяется первая глава «Евгения Онегина», где одно из примечаний — очередная пушкинская любезность Карамзину: цитируется речь историографа в Российской академии и между прочим его слова, очень полюбившиеся Пушкину: «Мы зреем не веками, а десятилетиями…» (VI, 652).

Меж тем начался 1825 год. Карамзин трудится над последним томом своей «Истории…». Пушкин — над «Борисом Годуновым».

23 февраля в письме Гнедичу — знаменитая фраза: «История народа принадлежит Поэту» (XIII, 145). Пушкин шутя и всерьёз вмешивается в знаменитый спор Карамзина с декабристами. «История народа принадлежит царю»,— написал Карамзин во введении к своему труду; «История народа принадлежит народу»,— отвечали Николай Тургенев и Никита Муравьёв.

Пушкинский афоризм подразумевает, что народ, конечно, главное действующее лицо истории, не может осознать своей роли, своего места без лучших сынов, без Пророка, Поэта. Именно такова, между прочим, роль самого Пушкина, который в своей драме открывает народ иначе, много глубже, нежели и Карамзин, и декабристы.

28 апреля Александр Тургенев возмущается вдруг «эпиграммами Пушкина на Карамзина»[436]: мелкий, частный пример того, как плохо представляют друзья нового Пушкина, отличающегося от Пушкина 1818 года! Тургенева успокоили.

25 мая Пушкин пишет Вяземскому тёплые строки о Жуковском, не догадываясь, что они будут использованы для «согревания» сурового Карамзина: А. И. Тургенев выпишет для историографа пушкинские слова: «Но ты слишком бережёшь меня в отношении к Жуковскому. Я не следствие, а точно ученик его, и только тем и беру, что не смею сунуться на дорогу его, а бреду просёлочной. Никто не имел и не будет иметь слога, равного в могуществе и разнообразии слогу его. В бореньях с трудностью силач необычайный. Переводы избаловали его, изленили; он не хочет сам созидать, но он <…> гений перевода. К тому же смешно говорить об нём, как об отцветшем, тогда как слог его ещё мужает. Былое сбудется опять, а я всё чаю в воскресении мёртвых» (XIII, 183).

Приведя этот длинный текст, Тургенев поясняет: «Ни один стих Пушкина так не полюбился мне, как эта проза, и я готов многое простить и перу его, и даже его сердцу за эту прекрасную исповедь. Это признание гения. Не все имеют право так поступать и уступать»[437].

В начале июня Пушкин — Дельвигу: «Видел ли ты Николая Михайловича? идёт ли вперёд История? Где он остановится? Не на избрании ли Романовых? Неблагодарные! Шесть Пушкиных подписали избирательную грамоту! Да двое руку приложили за неумением писать! А я, грамотный потомок их, что я? где я…» (XIII, 182).

Время шло… 1825-й вступил во вторую половину, приближаясь к роковому 14 декабря.

5 августа Плетнёв писал Пушкину: «Напрасно ты мизантропствуешь. Карамзин и все твои прежние друзья остались к тебе расположены по-прежнему. Ты только люби Поэзию, а тебя все не перестанут и любить, и почитать. Ты, верно, живее каждого чувствуешь: чего здесь и желать можно кроме славы, спокойствия самодовольной души и добрых друзей?» (XIII, 202—203).

17 августа Пушкин — Жуковскому: «Трагедия моя идёт, и думаю к зиме её кончить; вследствие чего читаю только Карамзина да летописи. Что за чудо эти 2 последние тома Карамзина! какая жизнь! c’est palpitant comme la gazette d’hier[438], писал я Раевскому. Одна просьба, моя прелесть: нельзя ли мне доставить или жизнь Железного Колпака, или житие какого-нибудь юродивого. Я напрасно искал Василия Блаженного в Четьих-Минеях — а мне бы очень нужно» (XIII, 211—212).

По-прежнему, хваля Карамзина, по сути к нему обращаясь за справкою о «юродивом» и «железном колпаке», Пушкин пишет через Жуковского (или Тургенева, Вяземского), но опять — не прямо: отношения так сложились; Карамзин столь болен и занят, что его стараются не тревожить.

Однако, в связи с вопросом Пушкина, вдруг начинается очень любопытный заочный диалог.

6 сентября историограф отвечает Пушкину, так же не прямо, а через П. А. Вяземского: «Карамзин очень доволен твоими трагическими занятиями и хотел отыскать для тебя Железный Колпак. Он говорит, что ты должен иметь в виду в начертании характера Бориса дикую смесь: набожности и преступных страстей. Он беспрестанно перечитывал Библию и искал в ней оправдания себе. Эта противоположность драматическая! Я советовал бы тебе прислать план трагедии Жуковскому для показания Карамзину, который мог бы тебе полезен быть в историческом отношении <…> Карамзин говорит, что ты в колпаке немного найдёшь пищи, то есть, вшей. Все юродивые похожи!» (XIII, 224).

Крайне любопытная беседа через «друзей-переводчиков»!

Карамзин даёт советы, которые Пушкин отчасти уже воплотил в характере Бориса (стремление к оправданию своего права на злодейство), но отчасти — учитывать не станет: историк говорит как историк, Пушкин же не желает «дикой смеси» и делает Бориса человеком куда более приближенным к современному мироощущению, нежели в «Истории…» Карамзина («злободневен, как вчерашняя газета»); набожность царя также представлена в драме весьма умеренно… Характерно и другое, насмешливое, карамзинское замечание насчёт «колпака» и «вшей». Упрощённо говоря, историограф недоумевает, зачем Пушкину юродивый и стоит ли углубляться в столь низкую материю. По одной этой реплике хорошо видна разница подхода: Пушкин старается проникнуть в самые глубины народной жизни, «народного мнения», которое своеобразно выражено в восклицаниях юродивого; Карамзин же хотя много и подробно пишет о народе в X и XI томах своей «Истории…», но не видит необходимости опускаться столь «низко» (а на самом деле столь глубоко!).

Соглашаясь и не соглашаясь, Пушкин охотно поддерживает заочную дискуссию о Борисе: в середине сентября пишет довольно хитрое письмо Вяземскому (отчасти для сообщения Карамзину). Поэт благодарит историографа «за Железный колпак, что он мне присылает; в замену отошлю ему по почте свой цветной, который полно мне таскать» (XIII, 226).

Довольно прозрачный намёк на красный, революционный «фригийский» колпак, от которого молва не избавляет Пушкина. Затем следует благодарность Карамзину за его замечания о характере Бориса, причём Пушкин (чтобы сделать приятное историку) явно преувеличивает свою готовность воспользоваться его советами,— в то время как «Борис Годунов», в сущности, уж готов. «Я смотрел на его с политической точки, не замечая поэтической его стороны; я его засажу за евангелие, заставлю читать повесть об Ироде и тому подобное. Ты хочешь плана? возьми конец десятого и весь одиннадцатый том, вот тебе и план» (XIII, 227)[439].

Легко заметить, что последние строки, кроме лестного для Карамзина пушкинского признания насчёт «плана», в косвенной форме содержат отказ прислать своё сочинение на рассмотрение историографу.

Обмен любезностями Карамзина и Пушкина (пусть и непрямой) вызвал прилив воодушевления у друзей, искавших способа использовать влияние историка на императора.

Обсуждение исторических сюжетов в 1825 году, видимо, окончательно убедило историографа в том, что Пушкин переменился. Именно с этого времени начинается новый тур ходатайств, впрочем, сильно замороженных декабрьскими событиями. Трагедию «Борис Годунов» друзья, ещё её не читавшие, сочли как раз тем произведением, которое можно представить верхам в качестве «оправдательного документа».

Пушкин, однако, уж давно не имеет особых надежд. Около 7 ноября 1825 года пишет Вяземскому весело и печально: «Трагедия моя кончена; я перечёл её вслух, один, и бил в ладоши и кричал, ай да Пушкин, ай да сукин сын! <…> Жуковский говорит, что царь меня простит за трагедию — навряд, мой милый. Хоть она и в хорошем духе писана, да никак не мог упрятать всех моих ушей под колпак юродивого. Торчат!» (XIII, 239—240).

Колпак юродивого: Пушкин недавно убеждал Карамзина, что надевает его взамен цветного, «фригийского», да вот «никак не упрятать ушей…».

Последние полгода

А затем ударило 14 декабря. Событие, потрясшее Россию, Пушкина, Карамзина, многих друзей и приятелей — как «замешанных», так и незамешанных.

Несколько лет спустя, рассуждая о IX томе Карамзина, обличавшем Ивана Грозного, Вяземский доказывал, что историк вовсе не призывал к бунту и был верен самому себе: «И самое 14-е декабря,— спрашивал Вяземский, — не было ли впоследствии времени так сказать критика вооружённою рукою на мнение, исповедуемое Карамзиным, то есть Историею государства Российского, хотя, конечно, участвующие в нём тогда не думали ни о Карамзине, ни о труде его».

На полях против этой записи Пушкин написал «Не лишнее ли?» (XII, 285).

Дело в том, что поэт опасался упрощённых аналогий (Иван Грозный и самодержавие, с которым сражались декабристы). Разве не записал Пушкин, что «несколько отдельных размышлений в пользу самодержавия» у Карамзина были опровергнуты «верным рассказом событий»? Разве сам Карамзин не говорил о заблуждениях восставших, как о «заблуждениях века»?

Нет, Пушкин иначе, сложнее смотрел на связь таких людей с общественным движением; непосредственно после страшных событий писал: «Не будем ни суеверны, ни односторонни <…> Взглянем на трагедию взглядом Шекспира» (XIII, 259).

Потянулись страшные месяцы арестов и следствия над сотнями друзей и приятелей. Обстановка была столь нервно-напряжённой, что Карамзин, как известно, испугался, прочитав в только что вышедшем сборнике стихотворений Пушкина латинский эпиграф — «Первая молодость воспевает любовь, более поздняя смятение». Издатель Пушкина Плетнёв успокоил, объяснив, что подразумевается смятение душевное; после того Плетнёв писал Пушкину: «Карамзины поручили очень благодарить тебя за подарок им твоих Стихотворений. Карамзин убедительно просил меня предложить тебе, не согласишься ли ты прислать ему для прочтения Годунова. Он никому его не покажет, или только тем, кому ты велишь. Жуковский тебя со слезами целует и о том же просит. Сделай милость, напиши им всем по письмецу» (XIII, 255).

Таких тёплых, душевных слов от Карамзиных ещё не приходило никогда. Наверное, слились воедино разные чувства: и радость, что Пушкин уцелел, и размышления о «заблуждениях века», в которых, по сути, не виноват никто, и благодарность за присылку томика стихов с восторженными строками о «свитке гения» и «дыме столетий». Никогда ещё Карамзин столь прямо не просил прислать труд, и Пушкин волен был угадывать, не хочет ли историограф проверить «лояльность» драмы при настоящих обстоятельствах и поднести её новому царю для вызволения узника.

Но и в 1826-м Пушкин не хотел посылать трагедии Карамзину. И всё стеснялся писать на его имя. Судя по тому, что в следующем письме, 6 февраля 1826 года, Плетнёв повторял, что Пушкину «не худо бы <…> навестить его <Карамзина> письмом» (XIII, 261),— поэт так и не прибегнул к прямому почтовому разговору с семьёй историографа.

Это объясняется двумя обстоятельствами.

Во-первых, около 20 января Пушкин уже послал очень откровенное письмо Жуковскому о своей «вине» и надеждах на освобождение, а к тому письму приписал: «Прежде чем сожжёшь (…), покажи его Карамзину и посоветуйся с ним» (XIII, 258).

Вторая же очень серьёзная причина, помешавшая прямому диалогу, вот-вот готовому начаться, — это тяжёлая болезнь Карамзина. Историк простудился на Сенатской площади, наблюдая события, и следующие несколько месяцев смертельная болезнь то наступала, то несколько отступала.

Получив известие об этой болезни, Пушкин чрезвычайно встревожился, и его взволнованные строки открывают, сколь многое связывало поэта с историком все эти годы, несмотря на несогласия и недоразумения: «Карамзин болен — милый мой, это хуже многого — ради бога, успокой меня, не то мне страшно вдвое будет распечатывать газеты» (XIII, 264).

Болезнь историка, впрочем, даёт Пушкину повод не присылать «Бориса» в столицу (очень уж ему не хотелось!); Плетнёву пишет: «Не будет вам Бориса, прежде чем не выпишете меня в Петербург» (XIII, 264—265).

В следующие недели с волнением ожидаются новые сведения о болезни Карамзина, о шансах на выздоровление в случае поездки в Италию (см. XIII, 272, 276).

27 мая 1826 года из Пскова Пушкин пишет Вяземскому (тот отправился в столицу, чтобы проститься с Карамзиными, собирающимися за границу). Поэт пишет и в этот раз всё-таки не прямо Карамзиным, а через Вяземского: «Грустно мне, что не прощусь с Карамзиными — бог знает, свидимся ли когда-нибудь» (XIII, 280).

Пушкин не знал, что за пять дней до того, как он написал эти строки, 22 мая 1826 года, Карамзин скончался в Петербурге.

Через несколько недель Пушкин просит Вяземского — написать жизнь Карамзина: «Но скажи всё…»

13-й том

Что же означало в ту пору сказать о Карамзине всё?

О его близости к Александру I, умеренно-консервативных взглядах, критике революционеров — об этом писать было можно, и в этом направлении старались «холодно, глупо, низко» различные российские журналы.

Понятно, Пушкин говорит о необходимости осветить и другую сторону — смелость Карамзина с любым, даже высочайшим собеседником, частую критику господствующего порядка, сложный взгляд на соотношение рабства и свободы, наконец, художественную логику, «верный рассказ событий» в «Истории…», особенно в томах, посвящённых концу XVI — началу XVII столетия.

Наш рассказ возвратился к лету 1826 года, когда разговор о «13 томе» Карамзина, то есть биографическом очерке, мемуарах Пушкин вёл, как мы помним, уже располагая замечательным фрагментом собственных записок.

При том, что образ Карамзина постоянно присутствует за строкою пушкинских писем и творческих рукописей «Бориса Годунова», подготовлен двумя стихотворными пушкинскими воспоминаниями — нет ничего удивительного, что наступает черёд мемуаров.

Как известно, старая, традиционная датировка этих мемуарных страниц — «1826 июнь — декабрь» (см. XII, 471, коммент.) — основывалась на уверенности нескольких поколений пушкинистов, что поэт приступил к этому своему труду после получения известия о смерти Карамзина. Датировка была, однако, оспорена И. Л. Фейнбергом, заметившим: «…содержание этих страниц <…> показывает, что они являются бесспорно сохранёнными при сожжении, а не вновь написанными после смерти Карамзина страницами „Записок“ Пушкина»[440].

После появления работы Фейнберга время создания очерка о Карамзине было сначала определено как «1821—1825 годы» (XVII, 63): действительно, именно в этот период Пушкин трудился над своими автобиографическими записками. Позже, однако, дата была уточнена: «1824 ноябрь — 1825»;[441] основанием для уточнения явилось, во-первых, исследование бумаги, на которой писал Пушкин («1823 год»), а во-вторых, известные признания поэта в двух письмах к брату от ноября 1824 года — об интенсивной работе над автобиографическими записками в Михайловском (см. XIII, 121, 123). Более ранних сообщений о постоянной работе над записками в письмах к близким людям не сохранилось; зато в корреспонденции Пушкина за 1825 год «Записки» упоминаются постоянно (см. XIII, 143, 157, 159, 225…).

В задачу И. Л. Фейнберга не входил подробный текстологический анализ пушкинского отрывка; важное наблюдение покойного учёного, что само содержание этих страниц свидетельствует об их рождении ещё при жизни Карамзина,— заслуживает детализации.

До трагедии

В знаменитом пушкинском отрывке «Карамзин» нет ни слова, ни намёка о 14 декабря, а также о кончине историографа. Более того, текст, при всей его серьёзности и значительности, отличается той «лёгкой весёлостью», которая несёт на себе печать более ранних месяцев и лет: «пред грозным временем, пред грозными судьбами…» — но гроза ещё не разразилась…

Трудно, невозможно представить, чтобы Пушкин сразу после 14 декабря принялся иронизировать над «молодыми якобинцами» (см. XII, 306); чтобы начал полемику с арестованным, приговорённым к смерти и «помилованным» каторгой Никитой Муравьёвым («Никита Муравьёв, молодой человек, умный и пылкий, разобрал предисловие или введение: предисловие!», XII, 306); чтобы декабриста-генерала Михаила Орлова, арестованного и чудом отделавшегося ссылкой в деревню, Пушкин (пусть и в тиши михайловского кабинета) теперь упрекнул, и довольно ядовито: «Мих. Орлов в письме к Вяземскому пенял Карамзину, зачем в начале Истории не поместил он какой-нибудь блестящей гипотезы о происхождении славян…» (XII, 306).

Вдобавок заметим, что во фразе о Карамзине «государь, освободив его от цензуры…» не сказано «государь Александр Павлович» или «покойный государь», что было бы естественно, если бы «Записки» составлялись в 1826 году.

Мы привели доводы, вероятно, подразумевавшиеся И. Л. Фейнбергом, когда он говорил о датировке отрывка по его содержанию. Однако необходимо ещё объяснить, почему многие из отмеченных характерных признаков раннего (до 14 декабря) рождения текста сохранились в отрывке, подготовленном для первой печатной его публикации (в «Северных цветах на 1828 год»).

На этот вопрос ответим не сразу, но — приглядимся к последовательности главных событий в жизни интересующей нас рукописи. Материалов слишком мало для каких-нибудь новых открытий, но, как всегда, вполне достаточно для размышлений и гипотез[442].

«Переписываю набело…»

В сентябре 1825 года Пушкин сообщал Катенину: «Пишу свои Mémoires, то есть переписываю набело скучную, сбивчивую, черновую тетрадь» (XIII, 225).

Сама идея писать мемуары (об этом уже говорилось выше) была связана с обострившимся чувством истории, чувством итога. Среди тех, кто в эту пору также был полон разнообразных предчувствий,— сам Карамзин. Достаточно прочесть его последние письма к нескольким близким людям, чтобы обнаружить там печальное, фаталистическое, профетическое начало: «Странные изменения в свете и душах! Но всё хорошо, как думаю, в почтовой скачке нашего бытия земного…»[443]

Карамзин ощущает приближение конца своей жизни, своего времени. Пушкин же торопится начать «групповой портрет» уходящей эпохи, где почётнейшее место отдаётся Карамзину…

Среди сохранившихся фрагментов пушкинских сожжённых мемуаров некоторые, вероятно, являются остатком «черновой тетради»;[444] другие же страницы — беловые…

Одна из немногих надёжных дат — 19 ноября 1824 года: этим днём помечены известные строки, уцелевшие на обрывке листа;[445] «Вышед из Лицея, я почти тотчас уехал в Псковскую деревню моей матери. Помню, как обрадовался сельской жизни, русской бане, клубнике и проч., но всё это нравилось мне недолго. Я любил и доныне люблю шум и толпу и согласен с Вольтером в том, что деревня est le premier…»[446] (XII, 304).

Запись, легко убедиться, относится к совершенно определённой главе пушкинской биографии: в июне 1817 года поэт выходит из Лицея, 8 июля получает паспорт на отъезд в Псковскую губернию; в конце августа возвращается в столицу (1 сентября в письме Вяземскому — «Я очень недавно приехал в Петербург»)[447].

После строк о том, что деревня «нравилась недолго» и что молодой человек любит «шум и толпу», естественно, должны были идти следующие страницы или главы записок, где рассказывалось о возвращении Пушкина в Петербург и последних месяцах 1817 года. Этот раздел, однако, не сохранился. Нетрудно догадаться, отчего: именно там было особенно много опасных, горячих страниц, тех самых, которые пришлось сжечь, ибо — «могли замешать многих и, может быть, умножить число жертв»[448].

Летопись жизни и творчества Пушкина за осень и зиму 1817 года может явиться сегодня своеобразным оглавлением, «аннотацией» исчезнувших глав: бурная театральная и литературная жизнь Петербурга; левые, вольнодумные, декабристские идеи; «Арзамас», заседания которого Пушкин может теперь посещать свободно. Николай Тургенев 6 сентября 1817 года призывал к занятиям политическим. Вообще, осенью 1817 года общение Пушкина со старшим десятью годами Н. И. Тургеневым самое тесное. В то же время более умеренный брат декабриста, Александр Тургенев, ежедневно бранит Пушкина за его «леность и нерадение о собственном образовании, к чему присоединились и вкус к площадному волокитству и вольнодумство, также площадное, 18 столетия»[449].

Вольность, вольнодумство в конце 1817 — начале 1818-го, как видим, основной пушкинский тон, черта многих поступков.

И тут наступает время, о котором сохранилось два листа из записок: беловая рукопись № 825, о Карамзине, начинающаяся «с полуслова», так как начало первой фразы осталось на сожжённой странице: «…лены печатью вольномыслия.

Болезнь остановила на время образ жизни, избранный мною. Я занемог гнилою горячкой» (XII, 305).

«Полусожжённая фраза», завершившая предыдущий лист, вероятно, говорила о словах, стихах или поступках Пушкина (его друзей?), которые были «запечатлены печатью вольномыслия». Во всяком случае, речь шла об определённом образе жизни (о котором недоброжелательно писал Александр Тургенев).

Пушкин тяжело заболевает около 20 января 1818 года[450]. Значит, «время действия» «карамзинских страниц» отделено всего несколькими месяцами от более раннего листка «Вышед из Лицея, я почти тотчас уехал в Псковскую деревню…»

По-видимому, и написан был карамзинский фрагмент (№ 825) вскоре после «деревенского отрывка» (рукопись № 415): в конце 1824-го — начале 1825-го… Тогда, наверное, были набросаны черновые страницы — а позже, может быть осенью 1825 года (вспомним признание Пушкина Катенину), — текст был перебелён, опять с некоторыми поправками: именно такой беловой характер имеют два листа, на которых поместились пушкинские воспоминания о Карамзине и самом себе, выздоравливающем, ожидающем весны: «Это было в феврале 1818 года. Первые восемь томов „Русской истории“ Карамзина вышли в свет…» (XII, 305).

Далее в карамзинском отрывке (№ 825) личное начало повествования как будто ослабевает: идёт яркий, страстный «очерк нравов», воспоминание не столько о Карамзине-человеке, сколько о его времени, его мире; в рассказ, однако, вторгается всё же первое лицо: «когда по моему выздоровлению…», «ничего не могу вообразить»; «одна дама… при мне», «повторяю», «мне приписали одну из лучших русских эпиграмм». Ненавязчивое присутствие того, кто только что подробно рассказывал о своей болезни, о стремлении на волю, выздоровлении,— это присутствие скрепляет многослойный рассказ, придаёт ему единый определённый тон. Повествование обрывается почти столь же резко, как началось — словами об эпиграмме на Карамзина («это не лучшая черта моей жизни»).

Исписан до конца второй лист автографа № 825. Но что же дальше? Следующего листа нет… Очевидно, там продолжалось объяснение насчёт эпиграммы и, может быть,— о реакции на неё Карамзина, об охлаждении, расхождении поэта с историографом (тут Пушкин, конечно, особенно не хотел непрошеных читателей); или совсем иначе: возможно, на следующем листе брошен взгляд со стороны на отношения Карамзина с царём, взгляд достаточно вольный, чтобы запись стала для автора опасной…

Невозможно определить, говорилось ли уже на прежних, сожжённых страницах о первых царскосельских встречах, беседах с Карамзиным… Или только теперь, после рассказа о триумфе «Истории государства Российского», мемуарист счёл возможным «кстати» рассказать о своих личных отношениях с историографом.

В академических изданиях более вероятной сочтена вторая версия. Если так, то после двух листов «о 1818 годе» следовали ещё одна или несколько позже исчезнувших страниц. А затем — лист, начинающийся словами: «Кстати, замечательная черта. Однажды начал он при мне излагать свои любимые парадоксы…» (XII, 306).

Кстати… Первое слово соединяло этот эпизод с каким-то другим, где, очевидно, говорилось о разных спорах и нападениях на историка. По смыслу — близко к тому, чем кончается главный отрывок (насмешки над Карамзиным, непонимание), но всё же меж двух текстов чего-то не хватает. Во всяком случае, если они по смыслу столь близки, значит — скорее всего создавались в одно время…

Однако второй отрывок (№ 416) внешне очень непохож на отрывок (№ 825): это текст с рядом поправок, писанный чрезвычайно бледными чернилами. Среди пушкинских рукописей есть ещё одна (и только одна!), поражающе сходная по внешним признакам с листом № 416: лист точно такой же бумаги[451], исписанный очень похожими бледными чернилами: это беловая редакция пушкинского перевода «Неистового Роланда» Ариосто (по нумерации Пушкинского дома — № 78)[452].

Черновики этого перевода датируются довольно точной пометою самого Пушкина («3 и 4 января 1826 года»)[453], интересующий же нас беловой текст (понятно, более поздний) датируется в академическом собрании «1826 январь — июль (?)» (III, 1126).

Опираясь на сходство рукописей № 78 («Роланд») и № 416 (О парадоксах…), можно датировать, разумеется условно, второй «карамзинский» отрывок Пушкина тем же временем — началом 1826-го; тогда получается, что Пушкин продолжал и после восстания писать свои записки о Карамзине; или — переписывать «из тетради».

Следуя за этой гипотезой, можно, конечно, предположить, что появление второго карамзинского текста (№ 416) связано со следующей, более поздней стадией существования «карамзинских страниц», когда возникла идея их опубликования: вряд ли Пушкин описывал бы свой диалог с Карамзиным («итак, вы рабство предпочитаете свободе») в первые, страшные месяцы после восстания. Если в 1826-м — то уж после смерти историографа, в июне, июле…

Таким образом вчерне воспоминания о Карамзине начаты примерно в конце 1824-го; беловик — в 1825-м, даже, может быть, отчасти в 1826-м.

«Современные записки»

В письме от 10 июля 1826 года Пушкин, призывая Вяземского писать о Карамзине, умолчал о собственном труде, возможно, из конспирации. Письмо шло по почте в дни приговора и казни…

Через несколько дней поэт отправил (вероятно, с оказией) в Петербург, в родительский дом, письмо к сестре, Ольге Сергеевне, но письмо не застало её в столице — она присоединилась к семьям Вяземских и Карамзиных, которые на лето отправились в Ревель. Мы точно знаем, что Лев Сергеевич Пушкин переправил послание старшего брата в Ревель, куда оно прибыло 30 июля (см. XIII, 290). Хотя письмо не сохранилось, но известно, что именно в нём поэт впервые сообщал о возможности извлечь из своих записок фрагменты о Карамзине; на другой день, 31 июля, Вяземский отвечал и на письмо Пушкина от 10 июля, и на сообщение Ольги Сергеевны: «Сестра твоя сказывала, что ты хотел прислать мне извлечения из записок своих относительно до Карамзина. Жду их с нетерпением <…> Ты советуешь писать мне о Карамзине: рано! Журнальную статью, так! Но в этом случае: поздно! Карамзин со временем может служить центром записок современных вроде записок Garat, но гораздо с большим правом, чем Suard. Всё русское просвещение начинается, вертится и сосредотачивается в Карамзине. Он лучший наш представитель на сейме европейском. Ты часто хотел писать прозою: вот прекрасный предмет! Напиши взгляд на заслуги Карамзина и характер его гражданский, авторский и частный. Тут будет место и воспоминаниям твоим о нём. Можешь издать их в виде отрывка из твоих записок» (XIII, 289).

«Современные записки вроде Гара» — это книга «Mémoires historiques sur la vie de M. Suard sur ses écrits et sur le XVIII-e siècle par D. J. Garat»[454]. И автор этого труда Доменик-Жозеф Гара, и его герой, Жан-Батист Сюар, были литераторами, политиками, публицистами. Они пережили много бурных приключений, взлётов, падений, как до Великой французской революции, так и во время неё, при Директории, Консульстве, империи, реставрации[455]. Хотя Гара был хорошо знаком с Сюаром (и между прочим располагал его мемуарными заметками), но, как видно уже по заглавию труда, стремился написать историю века; пытался представить в Сюаре характерные черты «современного героя».

Любопытно, что вскоре после того, как Вяземский дал Пушкину совет — писать в духе Гара,— он признавался А. Тургеневу, что сам собирается со временем написать о Карамзине и веке Карамзина записки «как Garat писал о Suard»[456].

Иначе говоря, Пушкину предлагалась идея, которую лелеял сам Вяземский, в то время как Пушкин советовал Вяземскому, исходя из собственного опыта и подразумевая тип воспоминаний, уже писавшихся в Михайловском.

Позже друзья объяснились; двухтомник Гара находился в библиотеке Пушкина, и Вяземский, десять лет спустя, весною 1836 года именно у Пушкина попросит эти книги для своей работы (см. XVI, 128). Однако в июле 1826 года Вяземский, по-видимому, не очень представляет характер пушкинских записок; он боится, что поэт сообщит в основном свои воспоминания об историографе, и советует — увеличить, усилить общественную сторону рассказа, обрисовать характер Карамзина, «гражданский, авторский и частный».

Летом 1826 года, в один из самых трагических моментов русской истории, два поэта-мыслителя, глубоко ощущающие этот трагизм, считают настоящее слово о Карамзине одним из лучших дел, которым в этих обстоятельствах можно и должно заниматься…

Через несколько недель после «карамзинских писем» Пушкина и Вяземского михайловского узника увозят в Москву — для свидания с царём. Однако при всех переменах — общих и личных — карамзинский вопрос всё равно оставался злободневным.

9 ноября 1826 года в Михайловском Пушкин, освобождённый и завершающий записку «О народном воспитании», продолжает с Вяземским разговор, начатый ещё в июле: «Сей час перечёл мои листы о Карамзине — нечего печатать. Соберись с духом и пиши. Что ты сделал для Дмитриева <…>, то мы требуем от тебя для тени Карамзина — не Дмитриеву чета» (XIII, 305).

Вяземский в 1821 году написал и в 1823-м напечатал «Известие о жизни и стихотворениях И. И. Дмитриева»[457].

Фраза Пушкина, что ему «нечего печатать», видимо, имела двойной смысл: во-первых, многое не подходило для цензуры; во-вторых, поэт мог считать свои воспоминания слишком фрагментарными, своё знакомство с Карамзиным слишком кратким для рассказа об историографе. Позже Пушкин отыщет великолепную эссеистическую форму — «Отрывки из писем, мысли и замечания» — и сумеет среди разных фрагментов и размышлений поместить важный отрывок о Карамзине, завершавшийся указанием — «извлечено из неизданных записок» (см. XI, 57). Пока же, перечитывая свои страницы о Карамзине, он оканчивает записку «О народном воспитании». В черновике её сохранились следы напряжённого поиска лучших определений, и как не отметить, что на этот раз факт недавней кончины историка стимулировал панегирическую фразеологию: «…его творения,— записал Пушкин,— есть не только вечный памятник, но и алтарь спасения, воздвигнутый русскому народу» (XI, 316). Пушкин ещё попробовал, но зачеркнул фразу — «его подвиг есть не только вечный памятник»; образы «вечного памятника и алтаря спасения» отвергнуты как слишком громкие, риторические, но они ясно обозначают направление пушкинских поисков; Карамзин среди репрессий, крушений, разочарований как бы указывает возможный, верный путь, спасение; помогает людям круга Пушкина, Вяземского найти честную позицию меж двух «соблазнов» — уйти в подполье или проситься «во дворец».

Горячие, но мелькнувшие лишь в черновике определения были близки, даже текстуально подобны ряду высказываний пушкинских друзей (сделанных и задолго до 1826 г., и после). Жуковский писал Александру Тургеневу: «Я гляжу на Историю нашего Ливия как на моё будущее: в ней источник для меня славы и вдохновения»[458]. Адресат письма, А. И. Тургенев, в своё время надеялся, что «История…» Карамзина «послужит нам краеугольным камнем для <…>, русской возможной конституции»;[459] Вяземский называл труд Карамзина «эпохою в истории гражданской, философической и литературной нашего народа»[460]. Много позже он же создаст прекрасный эквивалент пушкинской мысли об «алтаре спасения»: «Карамзин наш Кутузов, 12 год, он спас Россию от нашествия забвения, воззвал её к жизни, показал нам, что у нас Отечество есть, как многие узнали о том в 12-м году»[461].

Вот в каком контексте, среди каких мнений набирает силу пушкинское стремление — сказать об историографе всё.

Отвергнув панегирические эпитеты, поэт заменяет их в записке «О народном воспитании» формулой из тех, прежних своих «листов о Карамзине», которые только что перечитывал и откуда — «нечего печатать!»: «История государства Российского есть не только произведение великого писателя, но и подвиг честного человека». Тот факт, что Пушкин не сразу внёс эту фразу в записку «О народном воспитании», а прежде попробовал несколько вариантов, может, конечно, вызвать подозрение — не сочинена ли знаменитая строка именно теперь, в ноябре 1826 года, в Михайловском?

В. Э. Вацуро, отвергнув подобную возможность в первом издании своей работы, пересмотрел свой взгляд во втором: воспоминания о Карамзине здесь датируются временем после 15 ноября 1826 года[462]. Не имея возможности рассмотреть аргументацию В. Вацуро в данной книге, автор продолжает отстаивать свою версию. Действительно, достаточно посмотреть на рукопись пушкинских записок о Карамзине (документ № 825), чтобы убедиться: во-первых, фраза о «подвиге честного человека» там уже имеется, причём внесена поэтом сразу, без всяких поправок, вариантов; во-вторых, поскольку эти листы заполнялись, по всей видимости, в 18241825 годах (напомним опять, что они открываются полуфразой, начало которой «подверглось аутодафе» после 14 декабря),— значит, и сама знаменитая формула записана тогда же[463].

Выходит, Пушкин в ноябре 1826 года сначала пытался найти новые слова, приличествующие посмертному разговору о Карамзине (тем более в полуофициальной записке, представляемой царю!). Однако после нескольких проб поэт возвращается к старой формуле, выработанной ещё при жизни историографа.

В этом быстром движении пушкинской мысли мы видим и начало ответа на тот вопрос, который был поставлен несколько страниц назад: отчего первая печатная публикация «карамзинского фрагмента» имеет, при всех различиях, столько общего с рукописью 1824—1825 годов? Разделяющие их три-четыре года — это ведь целая эпоха, стоящая иных десятилетий: между появлением на свет записки о Карамзине и альманахом «Северные цветы» на 1828 год произошло восстание, затем — следствие, приговор, казнь; за это время умер Карамзин и был возвращён Пушкин. Казалось бы, рукопись устарела, но вышло наоборот. Как старая формула «подвиг честного человека» оказалась вернее всяких новаций, точно так же автор печатного текста 1828 года не очень стремится к обновлению рукописной основы. Ещё раз повторим, что в истории и текстологии пушкинских страниц о Карамзине ещё не всё ясно, ряд важных проблем находится на уровне гипотез; например, нельзя с излишней категоричностью отрицать возможные поправки и дополнения, внесённые Пушкиным в старый мемуарный текст уже после смерти Карамзина, в 1826 году.

Кажется неоспоримым, что созданные главным образом в 1824—1825 годах записки о Карамзине уже через несколько месяцев стали важным документом; в новых, суровых обстоятельствах они представляли ушедшую, «приговорённую» эпоху.

Включая переработанный текст своего фрагмента в «Отрывки из писем, мысли и замечания» (1828 г.; см. XI, 57), Пушкин решил сохранить общий характер «лёгкой серьёзности», столь заметной в «карамзинском отрывке»; правда, фрагменты, относящиеся к светским женщинам и острякам, пародирующим Карамзина, сокращены, поскольку полемический задор, иронию рукописного отрывка следовало несколько умерить при нынешних трагических обстоятельствах. Кроме официальной цензуры, Пушкин подвергал себя и строгой автоцензуре, и молодых якобинцев, понятно, в печатном тексте нет. Однако сокрытые под инициалами остались Никита Муравьёв, Михаил Орлов (впрочем, реплика Орлова сильно смягчена)[464].

Обычно при анализе этого печатного отрывка отмечается стремление Пушкина напомнить о декабристах, о трудной борьбе поэта с официальной цензурой, запрещавшей какие бы ни было упоминания об осуждённых. Всё это, конечно, верно, но следует также учитывать, что и спор с декабристами (пусть сильно замаскированный) был теперь делом деликатным, щекотливым.

И всё же, достаточно прочитать один за другим оба очерка о Карамзине, рукописный и печатный, чтобы убедиться: общий дух, тон пушкинской рукописи в печати сохранён — и сохранён, конечно, нарочито. Наверное, так же, как специально не уточнено, какой государь освободил Карамзина от цензуры: старая фраза, во-первых, приобретала дополнительный смысл теперь, когда и Пушкину сказано — «я буду твоим цензором»; а во-вторых, поэт вообще склонен бережно относиться к некогда написанному.

Если бы Пушкин сочинял свои воспоминания о Карамзине действительно в 1826 году, он бы написал их, конечно, иначе: страшные потрясения 1825—1826 годов многообразно отразились бы, запечатлелись в тексте.

Но поэт уже располагал страницами, сочинёнными до трагедии.

Размышляя позже, в 1830-х годах, о своих уничтоженных автобиографических записках, Пушкин заметил: «Не могу не сожалеть о их потере; я в них говорил о людях, которые после сделались историческими лицами, с откровенностию дружбы или короткого знакомства. Теперь некоторая театральная [465] торжественность их окружает и, вероятно, будет действовать на мой слог и образ мыслей.

Зато буду осмотрительнее в своих показаниях, и если записки будут менее живы, то более достоверны» (XII, 310).

Пушкин ясно сознавал неповторимую ценность того описания, которое является живым отпечатком определённого, промелькнувшего времени. Именно «откровенность, живость, короткое знакомство» — характерные черты сохранившихся мемуарных страниц о Карамзине. Редактируя текст для публикации, с огромными трудностями и опасностями проводя его в печать[466], поэт стремился не столько приспособить старый текст к новому времени, сколько максимально сохранить его во всём многообразии и неповторимости.

Не слишком осовременивая уже написанное, Пушкин был особенно современен.

Верным писательским, общественным инстинктом он угадал, что свободный, живой, горячий, иронический дух недавнего прошлого более необходим «людям 1828-го года», нежели они сами подозревают…

В 1828 году Пушкин выполнил «задание» Вяземского: Карамзин был представлен как гражданин, автор и личность.

Воспоминаниями об историке поэт с ним прощался. И одновременно начинал ту кампанию за карамзинское наследие, которую будет вести до конца дней.

«Светлое развитие…»

С тех пор историограф часто упоминается в пушкинских стихах, статьях, заметках, письмах: набрасывается предисловие и другие пояснительные заметки к «Борису Годунову» и, разумеется, не раз благодарно упоминается Карамзин, его «бессмертное творение» (см. XI, 68). Когда в 1830 году, после нескольких лет запрета и проволочек, Пушкину наконец разрешат публикацию комедии, он напишет тот текст посвящения, который отныне всегда будет её открывать: «Драгоценной для россиян памяти НИКОЛАЯ МИХАЙЛОВИЧА КАРАМЗИНА сей труд, гением его вдохновенный, с благоговением и благодарностию посвящает Александр Пушкин».

Ещё и ещё раз поэт обрушивается на Каченовского, Полевого и других «отрицателей» Карамзина, толкует о языке, прозе, научном методе историографа. При этом мы ещё не можем учесть большого числа встреч, разговоров с людьми, хорошо знавшими Карамзина, не станем здесь касаться и постоянной близости Пушкина с его семьёй. Когда академик М. Е. Лобанов сетовал (1836), что в русской словесности «имя Карамзина <…> предано глумлению», то Пушкин имел полное право возразить (не называя себя, но, конечно, подразумевая): «Чистая, высокая слава Карамзина принадлежит России, и ни один писатель с истинным талантом, ни один истинно учёный человек, даже из бывших ему противниками, не отказал ему дани уважения глубокого и благодарности» (XII, 71—72).

После 1826—1828 годов можно отметить два периода особенно интенсивного пушкинского «карамзинизма», в 1830—1831 и 1836 годах. В обоих случаях поэт имел трибуну: в первом — «Северные цветы» и «Литературную газету», во втором — собственный журнал «Современник». Кроме того, важные суждения о Карамзине остались в рукописях, при жизни Пушкина не опубликованных.

Покойный писатель-историк занимает поэта как гражданин, автор, личность.

В нашей работе мы обращаемся преимущественно к первому и третьему образу. Все три карамзинские «ипостаси» имели в той или иной степени общественный, для Пушкина же духовный смысл. Академическая с виду полемика вокруг Карамзина-автора[467] (язык, история и другие чисто творческие мотивы — то, что в данной работе затрагивается лишь в самом общем виде) легко и постоянно выводила к Карамзину — гражданину, личности.

Когда Пушкин (в 1835 г.) записывает: «Карамзин освободил язык от чуждого ига и возвратил ему свободу, обратив его к живым источникам народного слова» (XI, 249),— то легко заметить, что, толкуя об языке, поэт затрагивает проблему проблем — народ, народность. Понятия эти у Пушкина не карамзинские, но свои и связаны с новым историческим подходом к России; однако поэт сейчас обходит то, что разделяет его с покойным историографом; ему важно, что Карамзин был народен, пусть и далеко не в тех пределах, как необходимо в 1830-х годах.

Набрасывая в Болдине предисловие к «Борису Годунову», поэт признавался: «Не смущаемый никаким светским влиянием, Шекспиру я подражал в его вольном и широком изображении характеров, в небрежном и простом составлении типов, Карамзину следовал я в светлом развитии происшествий, в летописях старался угадать образ мыслей и язык тогдашнего времени» (XI, 140).

Светлое развитие происшествий — прекрасный образ карамзинского и, разумеется, также пушкинского творчества. Светлый — значит естественный, нравственный…

Белинский, рассуждая много лет спустя об «Истории государства Российского», заметит: «Пушкин до того вошёл в её дух, до того проникнулся им, что сделался решительно рыцарем „Истории Карамзина“»[468].

Обратившись к прошлому, автор «Истории Пугачёва» (1833—1834) и «Петра» (1834—1837) становится прямым наследником Карамзина (остановившегося в своём труде у 1612 г.), историографом той эпохи, куда Карамзин залетал лишь мечтами, чтением «секретной литературы» и некоторыми острыми политическими записками.

Когда Н. А. Полевой подверг «Историю…» Карамзина суровому разбору, доказывая, что «идея истины была недоступной Карамзину», что его труд — «это летопись, написанная мастером, художником таланта превосходного, убедительного в статье, а не История»[469],— тогда Пушкин отвечал горячо: «Карамзин есть первый наш историк и последний летописец. Своею критикой он принадлежит истории, простодушием и апофегмами хронике» (XI, 120).

Пафос пушкинской критики Полевого был в том, что наследие Карамзина ещё не исчерпано; что, действительно, сближаясь в ряде своих приёмов с методом летописцев, уходящим безвозвратно в прошлое («последний летописец»), Карамзин в то же время принадлежит настоящему и будущему, исповедуя подход научно-художественный, нравственный, «светлое развитие происшествий».

Спор Пушкина с Полевым нельзя оценивать только по силе таланта каждого из полемистов: сталкивались серьёзные идеи, каждая со своею правотою. Полевой — более со стороны строгой науки; подход Пушкина — более исторический, общественно-художественный[470]. Каждая из этих позиций, как известно, имела позже довольно богатую историю, была представлена многими яркими фигурами. Не углубляясь в подробности, заметим здесь, что Пушкин, споря с Полевым, отнюдь не утверждал, будто следует остановиться на Карамзине. При том, мы знаем, Пушкин глубже, резче вникал в проблему истории и нравственности, нежели Карамзин; наряду с панегириком историографу поэт развивал и критический взгляд, но в 1830-х годах своё несогласие почти не выносил в печать, дабы не поощрять журнальных противников…

Тем интереснее присмотреться к этим «потаённым страницам», имеющим прямое отношение к политической, государственной позиции поэта.

«Самое обыкновенное занятие…»

«Когда Алексей Петрович Ермолов жил в отставке в Орле, Пушкин был у него три раза <…> Между прочим, говоря о Карамзине, он сказал: „Меня удивляет его добродушие и простосердечие: говоря о зверствах Иоанна Грозного, он так ужасается, так удивляется, как будто такие дела и поныне не составляют самого обыкновенного занятия наших царей“». Цитируется запись племянника Ермолова, Н. П. Ермолова, опубликованная Г. П. Штормом; достоверность записи подкрепляется сходными версиями Дениса Давыдова и О. М. Бодянского[471].

Мы не часто находим подобные мотивы у Пушкина, из чего, конечно, отнюдь не следует, что он не придавал им большого значения. Описывая встречу с Ермоловым во время путешествия в Арзрум в 1829 году, поэт вот что записал насчёт Карамзина: «Ермолов <…> недоволен Историей Карамзина; он желал бы, чтобы пламенное перо изобразило переход русского народа из ничтожества к славе и могуществу» (VIII, 445).

Любопытно, в какой степени Пушкин соглашался с опальным генералом. Общий тон рассказа о Ермолове доброжелателен, к тому же, как мы только что видели, Пушкин добавил к ермоловским замечаниям — свои: насчёт историографа, «по-детски» изумляющегося жестокости царей…

И всё же есть основания считать, что требования, которые предъявлял Ермолов к истории, были сродни тому, что желали в своё время декабристы; «пламенное перо», которое должно изобразить переход России «из ничтожества к славе и могуществу»,— ведь об этом, например, писал в 1818 году Михаил Орлов: «Зачем же (Карамзин) в классической книге своей не оказывает того пристрастия к Отечеству, которое в других прославляет? <…> Зачем ищет одну сухую истину преданий, а не преклоняет все предания к бывшему величию нашего Отечества?»[472]

Пушкин с годами всё менее принимал пламенную, односторонне пристрастную историческую концепцию; иронизировал над Орловым, который «требовал романа в истории — ново и смело!». В записке «О народном воспитании» поэт выступал против «опасной декламации», противопоставляя ей «хладнокровный» анализ духа народа и считая в данном случае образцом Карамзина (см. XI, 316). Чрезмерная объективность, хладнокровие — вот что Ермолов, очевидно, считал недостатком историографа; Пушкин же, наоборот, полагал, что нужно быть ещё объективнее; даже в самых жестоких царских деяниях находить не столько мораль, сколько закон истории, «природу вещей».

Генерал был недоволен Карамзиным с одной стороны, Пушкин критиковал с другой, и, парадоксальным образом, внешне они могли кое в чём согласиться. Мысль же о страшных, но притом «обыкновенных» деяниях была Пушкиным многократно повторена в черновых «Замечаниях на Анналы Тацита» (1825—1826)[473].

Через несколько месяцев после разговора с Ермоловым Пушкин выскажет М. П. Погодину замечания, сходные с тем, что говорилось про «обыкновенные» преступления правителей.

Погодин в своей статье «Об участии Годунова в убиении царевича Дмитрия» сомневается, что Годунов мог пойти на такое преступление. Пушкин на полях той статьи возражает: «А Наполеон, убийца Энгенского, и когда? ровно 200 лет после Бориса» (XII, 248).

Погодин пишет: «Неужели Шуйский явно заставлял граждан подписываться под готовыми ответами?

Как Борис решался до такой степени обнаруживаться пред тысячами своих подданных?»

Пушкин на полях: «Как мудрено! И очень!» (XII, 253).

Естественный ход истории, отчасти сходный с «равнодушною природой»,— это Пушкин понимал и чувствовал очень глубоко, сильно, и тут не раз оказывался в противоречии с морализаторским подходом Карамзина. Впрочем, отдадим справедливость историографу, который часто выходил за пределы им же выставленных рамок; при анализе отдельных событий, как художник, он порою приближался к тому хладнокровию, которое так ценил Пушкин. И тем не менее Карамзину было легче: он не забирался столь глубоко, в такие исторические пучины, как его наследник и продолжатель. Народ, народное сознание, народный бунт — всё это, повторим, по-настоящему ещё не было открыто в двенадцати томах «Истории государства Российского», хотя масса, толпа, народное мнение присутствуют там постоянно. Пушкин не упрекал Карамзина, справедливо полагая, что тот сделал максимум возможного для своей эпохи, но при том заметил Погодину в связи с падением Новгорода, что здесь требовалось представить «два великих лица»: «Первое — Иоанн, уже начертанный Карамзиным, во всём его грозном и хладном величии, второе — Новгород, коего черты надлежало угадать» (XI, 181).

Мысль о том, что в «Истории села Горюхина» (1830) Пушкин, между прочим, своеобразно спародировал манеру Карамзина, полагаем, имеет основание[474]. При всём уважении к «бессмертной памяти историографа» поэт обладал даром иронической критики, которого даже сам побаивался (в 1830-м была написана и тут же густо зачёркнута эпиграмма «Крив был Гнедич поэт…»). Высокая мораль, необходимость нравственных оценок — и жизнь в глухой деревне, ужасная и смешная; всё это Пушкин нарочито соединил, столкнул для размышления, читательского и собственного (вспомним заочный спор о «колпаке юродивого»).

Трудно улавливаемая полемика с Карамзиным о закономерности и нравственности в истории отразилась и в немногочисленных, но важных суждениях Пушкина о Никколо Макиавелли. Автор «Государя» и «Истории Флоренции» как бы врывается в диалог с автором «Истории государства Российского».

Среди нескольких десятков кратких пушкинских новелл Table-talk (1835—1836) — в трёх упоминается Макиавелли[475].

Напомним тексты:

Divide et impera[476] есть правило государственное, не только махиавеллическое (принимаю это слово в его общенародном значении).

Езуит Посвин, столь известный в нашей Истории[477], был один из самых ревностных гонителей памяти макиавелевой. Он соединил в одной книге все клеветы, все нападения, которые навлёк на свои сочинения бессмертный флорентинец, и тем остановил новое издание оных. Учёный Conringius, издавший «Il principe»[478] в 1660 году, доказал, что Посвин никогда не читал Макиявеля, а толковал о нём по наслышке.

Человек по природе своей склонен более к осуждению, нежели к похвале (говорит Макиявель, сей великий знаток природы человеческой)… (XII, 156—157).

Далее Пушкин развивает мысль о том, что «глупость осуждения не столь заметна, как глупая хвала…».

Итальянскому мыслителю и политическому деятелю здесь посвящено совсем немного строк, но обратим внимание на их общий тон, явно заинтересованный. В первой из заметок по существу повторено то, что некогда говорилось Ермолову в связи с Карамзиным: насчёт «обыкновенности» многих жестокостей и злодеяний для государственной практики; «разделяй и властвуй», подчёркивает поэт,— правило государственное, то есть обычное для всех правителей,— в том числе и для тех, кто пишет трактаты против Макиавелли или не желает о нём слышать. Сама оговорка Пушкина, что он считает принцип divide et impera правилом «не только махиавеллическим», если употреблять последний термин «в его общенародном значении», свидетельство, что поэт имеет свой взгляд на достижения флорентийца и как раз не принимает общенародного значения. (Когда Макиавелли рисуют неким злонамеренным злодеем, главная мысль которого: «цель оправдывает средства».)

Два других замечания тоже комплиментарны по отношению к «одиозной» фигуре итальянского мыслителя; взгляд Пушкина на Макиавелли и «махиавеллические правила» можно уточнить и лучше представить, если обратиться к источнику его сведений, лишь в незначительной степени отражённому в Table-talk.

Как известно, в библиотеке Пушкина сохранилось 12-томное собрание сочинений Никколо Макиавелли, вышедшее в Париже в 1823—1826 годах[479].

Пушкин счёл нужным зафиксировать на титуле 1-го тома, что собрание «куплено при публичной распродаже с глупыми карандашными заметками»[480].

Б. Л. Модзалевский отметил, что далеко не все книги 12-томника разрезаны. Особое внимание владельца было явно обращено на 3-й том, включавший как книгу «Le prince» <«Государь»>, так и возражения Фридриха II — «Antimachiavel».

Отмеченная Б. Л. Модзалевским закладка, вероятно, пушкинская, относится к тексту между 28 и 29-й страницами 3-го тома, где начинается IV глава «Государя»[481].

Заметки Пушкина о Макиавелли в Table-talk, кроме общей осведомлённости поэта, доказывают его пристальное внимание к предисловию, открывающему первую книгу 12-томного собрания[482]. Автор «предисловия переводчика» Жан-Винсент Периес — согласно данным французских биографических словарей, известный в своё время знаток поэзии и переводчик[483].

Ж. Периес не скрывает своего интереса и сочувствия к дерзким мыслям Макиавелли и подробно пересказывает всю историю гонений на его книги, внесения их в индекс (перечень запрещённых книг) и тому подобное. Парижская публикация в начале 1820-х годов, в период особенных преследований вольных идей со стороны Священного союза, была достаточно заметным явлением и, конечно, сохраняла свою актуальность и в 1830-х годах (невозможно точно указать дату приобретения Пушкиным 12-томника, но понятно, что это произошло не ранее 1826 года).

В своём предисловии Периес подробно описывает причудливую судьбу трудов Макиавелли; сообщает, что, за исключением «Военного искусства», при его жизни ничего не было напечатано. Мы имеем право угадывать те места предисловия, которые могли особенно заинтересовать Пушкина: Периес иронически отмечает, что ни папа Климент VII, известный своей просвещённостью, ни другие видные прелаты не находили ничего предосудительного в «Государе» и других книгах Макиавелли, и всё же в 1559 году «Государь» попал в индекс: это объяснялось контрреформацией, но (как замечал Периес) «Слишком поздно было бороться с книгой, уже столько раз напечатанной»[484].

В то время как папский престол в своём отношении к «флорентийскому секретарю» колебался и позже отменил свои запреты, ряд писателей и церковных деятелей проявили большое усердие: «они обходились с Макиавелли как греки с трупом Гектора, но в то же время осыпали оскорблениями, как если бы он был жив»[485]. Католики между прочим обвиняли флорентийского мыслителя в компрометации церковнослужителей, протестанты же считали, что именно «по принципам Макиавелли Карл IX и Екатерина Медичи устроили Варфоломеевскую ночь».

Периес доказывал, что «толпа обвинителей ни в малейшей степени не руководствовалась любовью к истине, морали и религии».

Между прочим, один из обвинителей, некто Жентиле, желая скомпрометировать противника, доказывал, что Макиавелли был изгнан из родной страны, поскольку долго жил во Франции (в то время как на самом деле он был послом Флоренции в Париже)[486]. Далее Периес сообщает:

«Одним из самых ярых противников Макиавелли был Антонио Поссевино, который в 1592 году опубликовал маленькую книжку, в двух главах которой Макиавелли являлся главным объектом нападения <…>. Однако Поссевино, составитель или автор книги, дал очевидные доказательства того, что он не читал те сочинения, с которыми пытался сражаться: не говоря уже о том, что он приводит выдержки, упоминает принципы, которых невозможно найти у Макиавелли,— но он цитирует сочинение „Государь“, разделённое на три книги, тогда как этот труд всегда составлял одну-единственную книгу. Учёный Конрингус, с большой тщательностью публикуя „Государя“ в 1660 году в Гельмштадте, обнаружил этот грубый обман и продемонстрировал его абсурдность»[487].

После того Периес продолжает разоблачать посредственность, «которая стремится низвести до своего уровня недостижимую для неё репутацию»[488].

Пушкин, читая эти строки, естественно, находил многое, характерное и для его собственной судьбы; вряд ли он также прошёл мимо примечательного наблюдения Периеса, что два таких знаменитых недруга, как Вольтер и Фридрих II, «сошлись в нападках на Макиавелли»[489].

Перечисляя немногих защитников флорентийца, автор предисловия заключил, что «сам Макиавелли лучший защитник самого себя»[490].

Подводя итоги своим размышлениям, Периес писал: «Сегодня, когда истинное значение сочинений Макиавелли может быть легко оценено; сегодня, когда политические материи становятся одной из первых общественных потребностей,— сегодня будет интересно узнать, что думал о политике тот человек, чьё имя представлено пугающим призраком, кого ночная мгла делала ещё ужаснее,— но чьё существование есть знамение наступающего дня»[491].

Судя по цитированию, Периес Пушкина во многом убедил. Поэт почти буквально переложил сведения, взятые из предисловия, от себя добавив только подробность, маловажную для француза (и, очевидно, заимствованную из «Истории…» Карамзина), что иезуит Посвин (Поссевино) — человек, «известный в нашей истории». «Известность» Поссевино заключалась в том, что он ездил в Россию в 1581—1582 годах, при Иване Грозном, был знаменитым интриганом, яростным сторонником католического проникновения в Россию, автором тенденциозных и в то же время любопытных трудов о «Московии»[492].

Пушкина, конечно, занимала и столь болезненная для него тема клеветы, преследования мастера («бессмертного флорентинца») со стороны ревностных гонителей, которые при том толкуют о гонимом «по наслышке».

Сильные эпитеты, относящиеся к Макиавелли, — «бессмертный», «великий знаток природы человеческой» — должны были обратить внимание будущих читателей не только на личность, но и на существенные мысли флорентийского секретаря; то, что о нём говорится всего в нескольких строках, не должно уменьшать значения сюжета, который был для русской печати достаточно трудным, а в течение николаевских десятилетий — как бы не существующим.

Не можем не коснуться и скрытого обсуждения некоторых «махиавеллизмов» в творчестве поэта, например, в маленькой трагедии «Моцарт и Сальери» (1830). Размышления Моцарта о «гении и злодействе», попытки Сальери найти оправдание в легенде о Микеланджело Буонарроти, который будто бы «для высшей цели» приказал распять раба и таким образом запечатлел распятого Христа,— всё это вело к рассуждению о «цели и средствах», главной мысли «Государя» и других книг Макиавелли[493].

Итак, полагаем, Пушкина в этих книгах трёхсотлетней давности особенно интересовала именно проблема обыкновенных государственных правил, вопрос о совместимости политики и морали.

Карамзин, который, повторим, в практическом изображении исторических событий был шире своих же концепций; Карамзин, у которого можно найти и отдельные свидетельства уважения к уму и знаниям Макиавелли[494],— он всё же исповедовал правила «антимахиавеллические». Вот одна из его ярких деклараций: «Суд истории — единственный для государей кроме суда небесного — не извиняет и самого счастливого злодейства, ибо от человека зависит только дело, а следствие от бога»[495].

Пушкин подобные свои взгляды излагал особенно осторожно: ведь общественное мнение привыкло к так называемой «ораторской истории», разделявшей лица и события на благие и дурные, добродетельные и греховные. Пушкин не раз убеждался, как опасно предлагать читателям слишком сложную мысль; резонно опасался, что какой-нибудь Булгарин легко представит его «махиавеллистом в общенародном значении», то есть сторонником аморальной политики[496].

Меж тем Пушкин думал об истории и историзме. Он верно толковал главную мысль Макиавелли, что нелепо рассуждать о благородстве или неблагородстве тех или иных исторических деятелей, не уяснив характера общих законов[497].

Было время, в юности, когда поэт разделял пламенный односторонний взгляд на историю, отыскивая в ней тиранов и жертв; затем, с середины 1820-х годов, в мышлении, творчестве Пушкина усиливается историзм, иногда доходящий до некоего «фаталистического взгляда»[498]. В эту пору поэт прославляет (даже преувеличенно) именно «хладнокровие», объективность Карамзина, противопоставляя его «историкам-декламаторам». Про себя же, в беседах с некоторыми друзьями и знакомыми, «в тиши черновиков», Пушкин продолжает размышлять и углублять главную мысль — о морали и политике, гении и злодействе. Размышление это причудливым образом движется в двух внешне противоположных направлениях. С одной стороны, Пушкин всё крепче придерживается историчного взгляда на события как естественный процесс, результат «силы вещей»; отсюда, между прочим, интерес к Макиавелли в Table-talk, написанном незадолго до гибели. Подобный подход очень помогал Пушкину в работе над «Историей Петра»: он избавлял от двух возможных крайностей — восторженного панегирика или тираноборческого обличения…

Итак, усиливающийся историзм, особенно заметный в публицистике, в «разговорах», то есть — текстах, формально «не художественных»…

С другой же стороны, в творчестве Пушкина происходило постоянное усиление «моральной линии», моральных оценок; утверждение добра, «чувств добрых»… Выходило, что Пушкин как бы возвращался к «высокому морализаторству», с которым столь энергично боролся. Возвращался, однако, не к прямолинейным оценкам своей юности; сначала глубокий историзм поэта взял верх над прежним «ораторским подходом», а затем этот историзм обогатился высшей моралью.

В пушкинских «Замечаниях на Анналы Тацита» между прочим доказывалась естественность, историческая необходимость Тибериевых «злодейств»; но в то же самое время пишется «Борис Годунов», где злодейство оспорено исторически и морально. Историческое «оправдание» крови у Макиавелли как будто принято, признано Пушкиным, но — «…гений и злодейство две вещи несовместные. Не правда ль?»

Уходя от примитивного, первичного морализаторства, Пушкин хоть и спорил, но притом нередко опирался на Карамзина. Такое же одновременное «уподобление» и «несогласие» с историографом обнаруживается и в гражданской позиции Пушкина.

Гражданин, личность

После публикации своих записок о Карамзине и обнародования формулы «Подвиг честного человека» Пушкин как будто не очень развивает и углубляет обозначенные там гражданские и личные черты историографа. Порою даже вспоминаются прежние противоречия, столкновения. В письме к Плетнёву 21 января 1831 года Пушкин признается: «Карамзин под конец был мне чужд…» (XIV, 147).

Исключение представляет не публиковавшаяся при жизни Пушкина запись одного из карамзинских парадоксов (включённая в незаконченную статью «Опыт отражения некоторых нелитературных обвинений»): «Один из великих наших сограждан сказал однажды мне (он удостоивал меня своего внимания и часто оспоривал мои мнения), что если у нас была бы свобода книгопечатания, то он с женой и детьми уехал бы в Константинополь» (XI, 167).

Речь шла об ограждении литературы от клеветы, о журнальных и литературных противниках.

Карамзин, никогда не отвечая на критику, находил в том наиболее подходящую, естественную форму личного достоинства. Пушкин, постоянно отвечая на критику, реализовал свою личность, свой темперамент.

Создаётся впечатление, что поэт не пропускает в 1830-х годах ни одного серьёзного повода для принципиальной полемики — с Булгариным, Надеждиным, Каченовским, Полевым, Орловым, Лобановым и многими другими журнальными оппонентами,— а по существу, косвенно ведёт диалог, подчас очень острый, и с куда более значительными персонами, в журналах не пишущими.

Карамзин был самим собою, публично не споря. Пушкин был Пушкиным, споря постоянно; в частности, споря — за Карамзина и его наследие. Эта борьба Пушкина имела огромное значение для судеб русской словесности.

Вот как об этом сказано в недавно написанной биографии поэта: «Пушкин прекрасно понимал, что будущее русской литературы непосредственно зависит от усилий его и его друзей. И если мы можем утверждать, что на всём протяжении существования русской литературы ей была свойственна атмосфера нравственной чистоты… Если литература сохранила в обществе свой нравственный авторитет, а читатель XIX века смотрел на писателя как на свою совесть, то в этом бесспорная историческая заслуга Пушкина, в этом значение его эпиграмм и полемических статей <…> Это не только блестящие произведения Пушкина-художника, но и „подвиг честного человека“, одна из великих заслуг Пушкина перед историей русской культуры»[499].

Вопросы критики, «контркритики» — лишь одна из форм борьбы за независимость, достоинство.

Готовя во время болдинской осени ответы Булгарину и другим недоброжелателям, Пушкин не раз ссылается на свой интерес к прошлому, к традициям, в частности,— к истории своего рода, и гордится упоминанием Пушкиных на страницах «Истории…» Карамзина.

В 1832-м стихотворные строки о предках героя появляются в «Езерском» (V, 100), откуда, в 1833-м, переходят в «Медный всадник» (V, 138):

Прозванья нам его не нужно,

Хотя в минувши времена

Оно, быть может, и блистало

И под пером Карамзина

В родных преданьях прозвучало;

Но ныне светом и молвой

Оно забыто…

Одна из постоянных пушкинских тем — упадок достоинства, дворянского, человеческого; забвение прошлого, как форма потери самого себя (вспомним хотя бы фразу из неоконченной повести, написанной незадолго перед тем: «Карамзин недавно рассказал нам нашу историю, но мы едва ли вслушались» (VIII, 42).

Ряд обращений к имени и делу Карамзина, как уже отмечалось, совпал у Пушкина с последним годом жизни; в 1836-м тема автора несколько отходит в тень: на первом плане — гражданин, частный человек, и это, конечно, неслучайно.

Поэт в ту пору сочиняет, но цензура запрещает статью «Александр Радищев» (1836) с тем интереснейшим эпиграфом, о котором уже говорилось: «Честному человеку не должно подвергать себя виселице. Слова Карамзина в 1819 году».

В статье «Российская академия» (1836) Пушкин впервые проводит в печать важнейшие сообщения о неопубликованной работе историка: «Пребывание Карамзина в Твери ознаменовано ещё одним обстоятельством, важным для друзей его славной памяти, неизвестным ещё для современников. По вызову государыни великой княгини, женщины с умом необыкновенно возвышенным, Карамзин написал свои мысли о древней и новой России, со всею искренностью прекрасной души, со всею смелостию убеждения сильного и глубокого. Государь прочёл эти красноречивые страницы… прочёл и остался по-прежнему милостив и благосклонен к прямодушному своему подданному» (XII, 45).

Этот текст, с трудом пропущенный цензурою, был началом далеко задуманного пушкинского плана обнародовать хотя бы часть потаённой карамзинской записки «О древней и новой России», сокращённого карамзинского курса всей русской истории с IX по XIX столетие — острой, хотя и с консервативных позиций, критики режима.

С этого эпизода начиналась длительная борьба за эту публикацию, продолжавшаяся и после смерти Пушкина. Поэт не дожил до первого печатного фрагмента записки, опубликованного в 5-й книге «Современника» (1837)[500].

Легко заметить в последних пушкинских строках о Карамзине и его «Записке…» очень сильные выражения. В тяжкой обстановке 1836 года поэт будто обращается за моральной поддержкой, помощью к тени старинного заступника Карамзина.

Прежний царь, который «прочёл и остался по-прежнему милостив и благосклонен к прямодушному своему подданному»; попытка провести в печать мысль о порядочном человеке, не подвергающем себя виселице,— всё это было достаточно прозрачно: Карамзин — Александр I; Пушкин — Николай…

Карамзину многое дозволялось и прощалось; и записка «О древней и новой России», и IX том «Истории государства Российского» с описанием злодейств Ивана Грозного.

Пушкину внешне оказана подобная же милость; царь Николай сказал — «я буду твоим цензором», что сразу же напомнило о подобной мере Александра, освободившего «Историю государства Российского» от всякой цензуры, кроме царской. Формы совпадают, но Пушкину регулярно делаются выговоры. Разрешённая «История пугачёвского бунта» соседствует с запрещённым «Медным всадником», со многими текстами, изъятыми из «Современника»,— в том числе с материалами о Карамзине!

Карамзин, равнодушно относившийся к почестям и чинам, тем не менее был сделан действительным статским советником, камергером, награждён Анной I степени и другими орденами.

Пушкин, пребывая с 1833 года в не соответствующем его годам придворном чине камер-юнкера, по табели о рангах (титулярный советник) отставал от Карамзина на пять классов, никогда, разумеется, не получал ни одного ордена и, презирая всё это не меньше, чем Карамзин, ясно чувствовал унизительный, пренебрежительный, «воспитательный» смысл дарованного статуса.

Александр I, подозрительный почти ко всем, тем не менее включил историографа в число друзей и наперсников, постоянно с ним беседовал, был неслыханно откровенен.

Отношение Николая к Пушкину было, разумеется, иным; другим было и время, царствование. Между Карамзиным и Пушкиным пролегла целая эпоха, прошли 1825-й, 1826-й.

Пушкин косвенно, а порою и прямо советует нынешнему царю для его же блага, для улучшения стиля царствования вспомнить Карамзина, карамзинский стиль.

Эпилогом подобных попыток была, как известно, история, случившаяся в дни пушкинских похорон. Жуковский тогда напомнил Николаю I: «Так как Ваше Величество для написания указов о Карамзине избрали тогда меня орудием, то позвольте мне и того же надеяться». Царь отвечал: «„Я во всём с тобою согласен, кроме сравнения твоего с Карамзиным. Для Пушкина я всё готов сделать, но я не могу сравнить его в уважении с Карамзиным, тот умирал как ангел“. Он дал почувствовать Жуковскому, что и смерть и жизнь Пушкина не могут быть для России тем, чем был для неё Карамзин»[501].

На этой ноте легко было бы окончить: Пушкин временами надеялся играть при Николае ту же просвещающую, умиротворяющую роль, что Карамзин при Александре; но у него нет карамзинского «добродушия и простосердечия»: он не способен по-карамзински удивляться многим стыдным и жестоким вещам — «как будто такие дела и поныне не составляют самого обыкновенного занятия наших царей». Однако мысль гения обладает свойством охватывать явления со многих сторон, и мы очень хорошо понимаем, что поэт, надеясь, не надеялся; что о государстве, о месте поэта-историографа и тому подобном он имел соображения резкие, ясные, трезвые, в том числе и такие, до которых Карамзин не додумывался.

Может быть, Пушкин слишком гениален для карамзинской гармонии, «слишком много» знает…

Карамзин и Пушкин… Тривиальный взгляд, обычно расставляющий мастеров по степени таланта, конечно, сосредоточится на пушкинской несравнимости — и постарается преуменьшить разные литературные и человеческие воздействия на гения, который всегда «сам по себе».

Между тем к главнейшим чертам великого человека как раз относится восприимчивость, великое умение — у многих заимствовать многое, постоянно оставаясь самим собою.

С Карамзиным связаны — «Борис Годунов», мемуарные, исторические страницы, важные политические размышления Пушкина.

Слова П. В. Анненкова (высказанные в связи с поэтическими отношениями Веневитинова и Пушкина) прекрасно определяют и роль Карамзина в жизни великого поэта: «Он имел свою долю влияния на Пушкина, как почти каждая замечательная личность, встречавшаяся ему на пути»[502].

Глава VI. «В одном из лучших своих стихотворений…»

…Прояснились

В нём страшно мысли.

Во время второй болдинской осени (1833 г.), когда создаётся «История Пугачёва», «Пиковая дама», «Медный всадник», происходит известный диалог с Адамом Мицкевичем, посвящённый всё тем же главным общественным вопросам (да иных и нет!) — но притом диалог совсем другой, нежели с Карамзиным: спор, где «разность потенциалов» огромна, масштаб европейский…

О том, что отношения Пушкина с Мицкевичем — одно из самых важных событий в предыстории «Медного всадника», известно давно, закреплено многими исследованиями[503]. И тем не менее пересечения двух гениев, столь насыщенные и многообразные, стимулируют новые наблюдения, гипотезы.

Одно из таких наблюдений связано с обращением к прозаическому «постскриптуму» пушкинской поэмы.

«Мицкевич прекрасными стихами описал день, предшествовавший петербургскому наводнению, в одном из лучших своих стихотворений Oleszkiewicz. Жаль только, что описание его не точно. Снегу не было — Нева не была покрыта льдом. Наше описание вернее, хотя в нём и нет ярких красок польского поэта».

Это 3-е примечание к «Медному всаднику» — после строк:

Редеет мгла ненастной ночи,

И бледный день уж настаёт…

К стихам же:

Не так ли ты над самой бездной

На высоте, уздой железной

Россию поднял на дыбы? —

следует примечание 5-е (и последнее): «Смотри описание памятника в Мицкевиче. Оно заимствовано из Рубана — как замечает сам Мицкевич».

Казалось бы, гениальная поэзия не требует прозаических комментариев, но если они всё же появляются, значит, несут в себе нечто очень существенное для автора; такое, что дополняет даже лучшие стихи. Пушкин тщательно отделывает 44 примечания к «Евгению Онегину» и 34 — к «Полтаве». К «Медному всаднику» примечаний много меньше; но, если прибегнуть к статистике, то получится, что в поясняющих строках, замыкающих «стиховое пространство» поэмы, 60 процентов текста связано с Адамом Мицкевичем.

Начав размышлять над частностью — несколькими строчками примечаний,— можно, кажется, приблизиться к «предметам сокровенным».

«Полтава» и «Медный всадник»

В десятках работ сравнивались две пушкинские поэмы о Петре, и всё же — не устанем удивляться… В обоих сочинениях, естественно, имеется ряд совпадений, созвучных мотивов; и в одном, и в другом — высочайший уровень мастерства; однако если бы две поэмы, вдруг, пришли к далёким потомкам «анонимно» (как «Слово о полку Игореве»), то их, возможно, сочли бы творениями двух разных гениев. В 1828 году «Полтава» — апофеоз Петра, в 1833-м «Медный всадник» — столкновение трагических «за» и «против»…

Разумеется, «своя правда» (как всегда у Пушкина) есть у всех героев «Полтавы»; и в этой поэме личное, частное уже раздавлено, перемолото историческими жерновами, а несчастная дочь Кочубея сходит с ума; да и последние строки «Полтавы» внешне близки к будущему финалу «Медного всадника».

В 1828-м — летучая память о страданиях и гибели Марии…

В 1833-м — гибель Евгения; «…похоронили ради бога».

Но тем более отчётливо видна разница авторского взгляда. В «Медном всаднике» две правды, которые не поддаются законам сложения, вычитания: нет итога; в «Полтаве» же всё-таки общий итог существует:

В гражданстве северной державы,

В её воинственной судьбе,

Лишь ты воздвиг, герой Полтавы,

Огромный памятник себе…

Памятником как главным положительным аргументом истории заканчивается «Полтава»; «Медный всадник» — с памятника только начинается…

Будто оспоривается, «взрывается» финал первой петровской поэмы.

Памятник воздвигнут… Но что же дальше?

Пять лет всего разделяют две поэмы, но какие годы!

Посередине этого периода — 1830—1831 — революции и восстания во Франции, Бельгии, Италии, Польше, нашествие холеры, бунты в Петербурге и военных поселениях… .

«Чему, чему свидетели мы были…»

Страшные, кровавые, горячие годы. Для Пушкина эти события равны опыту многих десятилетий; поэтическая интуиция отыскивает там итоги прошедшего, контуры грядущего.

Всё это объясняет новые мысли, новое ощущение истории в начале 1830-х; но ещё прямо не объясняет замысла «Медного всадника» — поэтической идеи, которая является как будто внезапно.

Разумеется, Пушкин много лет говорит, пишет, думает о Петре — мы находим у самого поэта, его современников важные свидетельства, относящиеся и к предыстории «Медного всадника». 16 сентября 1828 года, в разговоре с А. Вульфом, Пушкин впервые говорит о своём намерении — непременно написать историю Петра I[504]. В 1831 году царю (через Бенкендорфа) Пушкин сообщает про своё «давнишнее желание написать Историю Петра Великого и его наследников до государя Петра III-го» (XIV, 256).

Царь даёт согласие (см. XIV, 382); Пушкин начинает работу — но и это ещё не поэзия: можно сказать, что ближайшие подступы к Медному всаднику сокрыты от нас особенно глубоко, и возможно, до поры до времени, сам творец ещё не ведает, к чему дело идёт.

Таков поэт: как Аквилон,

Что хочет, то и носит он —

Орлу подобно, он летает

И, не спросись ни у кого,

Как Дездемона избирает

Кумир для сердца своего.

(Египетские ночи)

Лишь совсем незадолго до того, как «стихи свободно потекут», мы замечаем, наконец, несколько явных предвестников и, конечно, обращаемся к ним, иногда забывая, сколь многое совершилось уже прежде…

20 августа 1833 года Пушкин сообщает жене о начале дороги из Петербурга в Москву, а оттуда — в Болдино, на вторую осень. «Приключения мои начались у Троицкого моста. Нева так была высока, что мост стоял дыбом; верёвка была протянута, и полиция не пускала экипажей. Чуть было не воротился я на Чёрную речку. Однако переправился через Неву выше и выехал из Петербурга. Погода была ужасная. Деревья по Царскосельскому проспекту так и валялись, я насчитал их с пятьдесят. В лужицах была буря. Болота волновались белыми волнами. По счастию ветер и дождь гнали меня в спину, и я преспокойно высидел всё это время. Что-то было с вами, петербургскими жителями? Не было ли у вас нового наводнения? что, если и это я прогулял? досадно было бы» (XV, 72).

В Болдине за двадцать пять дней будет сочинён «Медный всадник», и, конечно, очень соблазнительно вывести поэму из любопытнейшего предзнаменования — нового наводнения (вспомним чуткость суеверного Пушкина ко всякого рода знакам и приметам на дороге, особенно при выезде).

Однако куда более важный эпизод разыгрался ещё до отъезда из столицы, до августовского наводнения.

22 июля 1833 года из-за границы в Петербург возвратился С. А. Соболевский; он преподнёс Пушкину объёмистый том в 285 страниц, а на внутренней стороне обложки написал: «А. С. Пушкину, за прилежание, успехи и благонравие. С. Соболевский».

То была книга, которую Пушкин не мог бы получить ни в одной из российских библиотек: IV том Собрания сочинений Мицкевича, вышедший в Париже в 1832 году:[505] в библиотеке Пушкина сохранились также и первые три тома (Париж, 1828—1829 гг.), но страницы их, в отличие от последнего, не разрезаны[506].

Пушкин не только прочитал наиболее важные для него стихотворения IV тома, но, более того, три из них переписал в тетрадь, прямо с подлинника, по-польски[507]. Располагая книжкой Мицкевича, Пушкин делает обширные выписки, конечно, с творческой целью — переводить, отвечать… Важно выяснить с достаточной точностью, когда именно делались извлечения из Мицкевича.

Тетрадь, куда Пушкин карандашом внёс тексты польского поэта (бывшая № 2373, ныне, по нумерации Пушкинского дома, № 842), заполнялась в 1829—1830 и 1833 годах. Начиная с 42-го по 26-й лист Пушкин вёл записи в обратном порядке. Польские строки занимают листы с 41-го по 36-й; им предшествуют черновики пушкинских писем И. Г. Спасскому (июнь — июль 1833 г.) и Бенкендорфу, от 22 июля 1833 года (см. XV, 68; последняя дата, кстати, точно совпадает с днём возвращения Соболевского из Парижа и доставкой новых трудов Мицкевича).

Нетрудно датировать и те произведения, которые попали в тетрадь вслед за польскими выписками: черновик стихотворения «Плетнёву», записи двух народных песен, черновики «Воеводы», «Истории пугачёвского бунта» — всё это сочинено или записано в сентябреоктябре 1833 года. Можно попытаться ещё точнее определить даты: обе народные песни («Один-то был у отца у матери единый сын…» и «Сокол ясный, сизокрылый мой орёл…»), по всей видимости, были записаны во время пребывания Пушкина на Урале, то есть в сентябре 1833 года; во всяком случае, все другие известные записи песни «Один-то был у отца у матери…» сделаны именно на Урале[508].

Таким образом, по положению в тетради можно заключить, что «польские конспекты» попали туда между концом июля и серединой сентября 1833 года, то есть до «второго Болдина». Вполне возможно, что Пушкин стал переписывать стихи Мицкевича ещё в Петербурге, сразу после первого ознакомления,— и это ещё одно свидетельство его быстрой, нетерпеливой, творческой реакции (ведь книга польского поэта — собственность Пушкина и, казалось бы,— зачем копировать?).

Адам Мицкевич, высланный в 1824 году из Вильны в Россию и несколько лет тесно общавшийся с Пушкиным и другими русскими друзьями, оказался после событий 1830—1831 годов в вынужденной эмиграции; вскоре он сочинил знаменитый цикл из семи стихотворений — «Ustęp» («Отрывок»),—петербургский раздел из III части поэмы «Дзяды». Тема цикла — Россия, Пётр Великий, Петербург, гигантское наводнение 7 ноября 1824 года, Николай I, русские друзья…

Едва ли не в каждом стихотворении — острейшие историко-политические суждения, которые не просто волновали, но, уверенно говорим, потрясли Пушкина…

Напомним несколько отрывков и осторожно попытаемся угадать пушкинские чувства при их чтении и копировании[509].

В стихотворении «Олешкевич» художник-прорицатель накануне петербургского наводнения 1824 года предсказывает «грядущую кару» царю, который «низко пал, тиранство возлюбя» — и за то станет «добычей дьявола»; Мицкевич (как известно, прибывший в Петербург 9 ноября 1824 г., через день после «потопа») устами своего героя жалеет, что удар обрушился, «казня невиноватых… ничтожный, мелкий люд»; однако наступающая стихия напоминает другую волну, сметающую дворцы:

Я слышу: словно чудища морские,

Выходят вихри из полярных льдов,

Борей уж волны воздымать готов

И поднял крылья — тучи грозовые,

И хлябь морская путы порвала

И ледяные гложет удила,

И влажную подъемлет к небу выю.

Одна лишь цепь ещё теснит стихию,

Но молотов уже я слышу стук…

Петербург для автора «Олешкевича» — город погибели, мести, смерти, ещё резче о том в других стихотворениях цикла, где легко угадываются потенциальные антитезы к ещё не написанным страницам «Медного всадника»…

В стихотворении «Петербург»:

А кто столицу русскую воздвиг,

И славянин, в воинственном напоре,

Зачем в пределы чуждые проник,

Где жил чухонец, где царило море?

Не зреет хлеб на той земле сырой,

Здесь ветер, мгла и слякоть постоянно,

И небо шлёт лишь холод или зной,

Неверное, как дикий нрав тирана.

Не люди, нет, но царь среди болот

Стал и сказал: «Тут строиться мы будем!»

И заложил империи оплот,

Себе столицу, но не город людям.

Затем строфы — о «ста тысячах мужиков», чья стала «кровь столицы той основой»; ирония по поводу европейских площадей, дворцов, каналов, мостов:

У зодчих поговорка есть одна:

Рим создан человеческой рукою,

Венеция богами создана;

Но каждый согласился бы со мною,

Что Петербург построил сатана.

В стихах «Смотр войска» — злейшая сатира на парады, «военный стиль» самодержавия, на всё то, что Пушкин вскоре представит как

…воинственную живость

Потешных Марсовых полей,

Пехотных ратей и коней

Однообразную красивость…

Пётр Первый — один из главных «отрицательных героев» всего отрывка:

Он завещал наследникам короны

Воздвигнутый на ханжестве престол,

Объявленный законом произвол

И произволом ставшие законы,

Поддержку прочих деспотов штыком,

Грабёж народа, подкуп чужеземцев,

И это всё — чтоб страх внушать кругом

И мудрым слыть у англичан и немцев.

Целое стихотворение цикла, упомянутое в примечаниях к «Медному всаднику» и переписанное (не полностью) русским поэтом по-польски,— «Памятник Петру Великому»: здесь сам Пушкин, можно сказать, действующее лицо:

Шёл дождь. Укрывшись под одним плащом,

Стояли двое в сумраке ночном.

Один, гонимый царским произволом,

Сын Запада, безвестный был пришлец;

Другой был русский, вольности певец,

Будивший Север пламенным глаголом.

У русского читателя не могло быть сомнений, что описана встреча Мицкевича и Пушкина.

Но вот, по воле автора, «русский гений» произносит монолог, относящийся к «Петрову колоссу», Медному всаднику.

Памятник «венчанному кнутодержцу в римской тоге» явно не по душе этому Пушкину, который предпочитает спокойную, величественную конную статую императора-мудреца Марка Аврелия, ту, что около двух тысячелетий украшает одну из римских площадей:

…и видит он, как люди гостю рады,

Он не сомнёт их бешеным скачком,

Он не заставит их просить пощады…

«Монолог Пушкина» заканчивается вопросом-предсказанием:

Царь Пётр коня не укротил уздой.

Во весь опор летит скакун литой,

Топча людей, куда-то буйно рвётся,

Сметает всё, не зная, где предел.

Одним прыжком на край скалы взлетел,

Вот-вот он рухнет вниз и разобьётся.

Но век прошёл — стоит он, как стоял.

Так водопад из недр гранитных скал

Исторгнется и, скованный морозом,

Висит над бездной, обратившись в лёд,—

Но если солнце вольности блеснёт

И с запада весна придёт к России —

Что станет с водопадом тирании?

Настоящий Пушкин, кажется, впервые встречается с самим собою — как с героем другого великого поэта: Н. В. Измайлов совершенно справедливо полагал, что именно со стихотворением Мицкевича «Памятник Петру Великому» связан известный пушкинский рисунок (рукопись «Тазита») — вздыбленный конь Медного всадника — но без царя! Возможно, это уже сцена после рокового прыжка: «растаявший водопад», гибельный для седока…[510]

Все толкования рисунка, конечно, гипотетичны; некоторые же предположения о текстах можно высказать более уверенно.

Пушкина взволновало не только появление его собственного образа, его «речей» в эмигрантском издании, но и то обстоятельство, что он подобных слов о Петре не говорил.

Прежние дружеские беседы, споры с первым польским поэтом не раз касались Петра; Ксенофонт Полевой, например, помнил, как «Пушкин объяснял Мицкевичу план своей ещё не изданной тогда „Полтавы“ (которая первоначально называлась „Мазепою“) и с каким жаром, с каким желанием передать ему свои идеи старался показать, что изучил главного героя своей поэмы. Мицкевич делал ему некоторые возражения о нравственном характере этого лица»[511].

Иначе говоря, Мицкевич в ответ на увлечение Пушкина указывал на тёмные, безнравственные стороны бурных преобразований начала XVIII века.

И вдруг в стихах «Памятник Петру Великому» Пушкин говорит как… Мицкевич.

Точнее — как Вяземский.

Т. Г. Цявловская опубликовала письмо П. А. Вяземского П. И. Бартеневу (1872 г.): «В стихах своих о памятнике Петра Великого он <Мицкевич> приписывает Пушкину слова, мною произнесённые, впрочем, в присутствии Пушкина, когда мы втроём шли по площади. И хорошо он сделал, что вместо меня выставил он Пушкина. Оно выходит поэтичнее»[512].

В другой раз Вяземский вспомнил и сказанные им слова, которые, видимо, понравились Мицкевичу: «Пётр скорее поднял Россию на дыбы, чем погнал её вперёд»[513].

Вяземский в конце 1820 — начале 1830-х годов был настроен в отношении ряда внутренних и внешних проблем во многом иначе, чем Пушкин: так в 1831 году он отрицательно отзовётся о пушкинских стихах «Клеветникам России», «Бородинская годовщина»[514].

Вяземский и в спорах о Петре был действительно в 1830-х годах куда ближе к Мицкевичу, чем к Пушкину. Однако поэтическая фантазия польского поэта приписывает именно Пушкину «вяземские речи»; желаемое (чтобы Пушкин именно так думал) Мицкевич превращает в поэтическую действительность[515].

И Вяземский, возможно, был прав «на историческом расстоянии», в 1872 году, когда утверждал, что «оно выходит поэтичнее»; однако любопытно было бы услышать, как Пушкин и Вяземский обсуждали именно этот эпизод сорок пять лет назад?

В общем, можно сказать, что каждое стихотворение «Отрывка» (из III части «Дзядов») — вызов, поэтический, исторический, сделанный одним великим поэтом — другому.

Оспорены Петербург, Пётр, убеждения самого Пушкина.

В одном же из семи сочинений, составляющих «Отрывок», Мицкевич произносит самые острые, предельно обличительные формулы, которые Пушкин, по всей вероятности, принял и на свой счёт; стихи, переписанные русским поэтом на языке подлинника от начала до конца (мы напоминаем их в сокращённом виде) :

РУССКИМ ДРУЗЬЯМ

Вы помните ль меня? Среди моих друзей,

Казнённых, сосланных в снега пустынь угрюмых,

Сыны чужой земли! Вы также с давних дней

Гражданство обрели в моих заветных думах.

О где вы? Светлый дух Рылеева погас,

Царь петлю затянул вкруг шеи благородной,

Что, братских полон чувств, я обнимал не раз.

Проклятье палачам твоим, пророк народный!

Нет больше ни пера, ни сабли в той руке,

Что, воин и поэт, мне протянул Бестужев.

С поляком за руку он скован в руднике,

И в тачку их тиран запряг, обезоружив.

Быть может, золотом иль чином ослеплён,

Иной из вас, друзья, наказан небом строже:

Быть может, разум, честь и совесть продал он

За ласку щедрую царя или вельможи.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Пусть эта песнь моя из дальней стороны

К вам долетит во льды полуночного края,

Как радостный призыв свободы и весны,

Как журавлиный клич, весёлый вестник мая.

И голос мой вы все узнаете тогда:

В оковах ползал я змеёй у ног тирана,

Но сердце, полное печали и стыда,

Как чистый голубь, вам вверял я без обмана.

Теперь всю боль и желчь, всю горечь дум моих

Спешу я вылить в мир из этой скорбной чаши.

Слезами родины пускай язвит мой стих,

Пусть, разъедая, жжёт — не вас, но цепи ваши.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Мицкевич высказался о Петре, Петербурге, России, русских друзьях. Пушкин находит в «Дзядах» строки, с которыми не согласится, не сможет промолчать.

Он — отвечает «Медным всадником».

Почти всё, что сказано пока в этой главе, хорошо известно; уже довольно давно видные пушкинисты описали противостояние «Ustęp» — «Медный всадник».

М. А. Цявловский отмечал, что «Медный всадник», написанный тогда же, в Болдине, был ответом Пушкина на памфлет польского патриота. Сатирическому изображению северной столицы России в стихотворениях «Петербург», «Смотр войску» и «Олешкевич» Пушкин во вступлении к поэме противопоставил свой панегирик в честь Петербурга, а описанию наводнения 1824 года у Мицкевича в стихотворении «Олешкевич» — своё описание в первой части «Медного всадника»[516].

Г. П. Макогоненко: «Субъективизм не позволил Мицкевичу понять исторический смысл петровской политики <…> Пушкин не мог принять подобную философию истории»[517].

Н. В. Измайлов: «Получив издание „Дзядов“ от Соболевского и бегло ознакомившись с ним, Пушкин тотчас должен был понять и почувствовать соотношение „Петербургского“ цикла Мицкевича со своим собственным замыслом, ощутить противоположность их концепций, требующую ответа»[518].

Он же: «Изданная Мицкевичем в 1832 году в Париже третья часть поэмы „Дзяды“ с её приложением „Ustęp“, где в гневных и беспощадных сатирических строках семи стихотворений предавалась проклятию русская государственность, царская самодержавная власть и её воплощение — основанный Петром Петербург,— вызвала своеобразный ответ Пушкина в виде Вступления к „Медному всаднику“»[519].

Всё это безусловно верно и важно; но — ответ Пушкина всё же представлен преимущественно как результат, как ясное, простое решение (Мицкевич пишет «Дзяды», Пушкин отвечает поэмой).

Действительно, между первым знакомством с «Отрывком» Мицкевича (июль — август 1833 г.) и завершением «Медного всадника» («1 ноября 5 часов 5 минут утра») — времени вроде бы немного. Но именно тогда Пушкин пережил, преодолел одну из самых сложных, мучительных коллизий своей внутренней биографии, и кое-что здесь кажется доступно исследованию.

«Он вдохновен был свыше…»

Зная характер Пушкина, его гордость, ранимость, вспыльчивость (вспомним, как он разгневался из-за «камер-юнкерства»: пришлось водою отливать!), легко вообразить, как поэт был задет «атакой» Мицкевича. Задет как личность, как патриот, общественный деятель. И он, конечно, станет отвечать, гневно и резко.

Пушкин гневается и, думаем,— переписывает в рабочую тетрадь польские тексты не только для того, «чтобы их тут же переводить» (так полагал М. А. Цявловский, заметивший, что Пушкин списывал польские стихи, оставляя половину листа чистою, как обычно делал при переводах[520]). Зачем переводить, если публикация в России абсолютно невозможна, если книга, откуда взят текст, категорически запрещена иностранной цензурой ко ввозу в страну? Очевидно, текст (или перевод) нужен либо для ответа в заграничном издании, либо для какого-нибудь другого возражения.

Русский поэт сердится — и, кажется, вот-вот из-под его пера вырвутся новые гневные строки — контрудар, памфлет…

1 октября 1833 года Пушкин прибывает в Болдино и хотя с первых дней занимается Пугачёвым, но одновременно начинает отвечать Мицкевичу. Сперва — не поэмой, а стихотворением.

Обычно стихи «Он между нами жил…» связываются с финальной датой, завершающей беловой текст, 10 августа 1834 года[521]. Однако мы говорим не о конце — о начале работы над этими стихами!

Анализируя рабочую тетрадь Пушкина[522], Н. В. Измайлов справедливо указывает именно на первые дни болдинской осени, когда поэт набрасывает жестокие, гневные черновые строки:

Он отравляет чистый огнь небес

(Меняя как торгаш) и песни лиры

(В собачий лай безумно) обращая.

Печально слышим издали его

И молим бога, да прольёт он кротость

В . . . . . . озлобленную душу

(III, 944)[523].

Меж этими строками пушкинское перо нарисовало профиль Мицкевича, сильно отличающийся от портрета «Мицкевича вдохновенного», набросанного Пушкиным в 1829 году[524].

Исследователь, впервые определивший второй пушкинский портрет Мицкевича, находил, что «здесь черты лица Мицкевича полны острой выразительности, здесь и вражда, и тот „яд“, которым поэт „наполняет стихи свои в угоду черни буйной“, и вместе с тем „безнадёжно-мрачное чувство любви к отечеству“»[525].

Однако начатое стихотворение «Он между нами жил…» в октябре 1833-го не было продолжено.

Очень интересно наблюдать, как вдруг на обороте листа со злыми уколами Мицкевичу возникает: «Люблю тебя, Петра творенье…» Здесь, можно сказать, физически ощутимо, как осенними болдинскими днями (5—6 октября 1833 г.) Пушкин в титаническом единоборстве побеждает самого себя, «убивает» готовую сорваться или уже сорвавшуюся обиду — и вместо слов «отравляет», «безумный», «озлобленный» пишет: «люблю», «строгий, стройный», «красивость».

Медный всадник

Разумеется, и здесь с первых же строк вступления — прямая «конфронтация» с мыслями и образами польского мастера.

Мицкевич (о Петре):

Стал и сказал:

Тут строиться мы будем.

И заложил империи оплот,

Себе столицу, но не город людям.

Пушкин:

Здесь будет город заложен

Назло надменному соседу.

Природой здесь нам суждено

В Европу прорубить окно.

«Медный всадник», как хорошо показал Н. В. Измайлов, создавался в напряжённой борьбе замыслов; прежняя петербургская поэма «Езерский» становится частью строительного материала для нового сочинения, «однако коренным образом изменился тон, характер произведения: из сатирического и полемического он стал объективным и трагическим. Следы борьбы между прежним и новым замыслом явственно видны в черновиках <…> Поэт тотчас увидел, что включение в „Медный всадник“ этих элементов (из „Езерского“) неправомерно расширяет вступительную часть новой поэмы и нарушает её композицию, а кроме того, их полемический и сатирический характер, полный иронии, никак не соответствует самой сущности замысла, нарушает его сдержанно-трагический тон, заявленный в заключительных стихах вступления, открывавших „повествование“ об „ужасной поре“ и обращённых к „сердцам печальным“, то есть к читателям, быть может, и далёким от литературно-общественной полемики, но умеющим глубоко и по-человечески чувствовать „горестный рассказ“ о наводнении. Вместо данной от автора, с оттенком иронии, характеристики „ничтожного героя“ он предоставил сделать это самому Евгению в виде размышлений ночью, накануне наводнения»[526].

Это общее направление работы над «Медным всадником» — строгость, объективность, печаль,— очевидно, коснулось всех элементов создаваемой поэмы; в том числе и полемики с сатирами Мицкевича, значение которых, как замечает Н. В. Измайлов, «не нужно преувеличивать для построения „Медного всадника“ <…>, но нельзя с этим и не считаться»[527].

Начало ответа Пушкина Мицкевичу мы можем угадать в ранних черновых строках «Он между нами жил…».

Затем — «Медный всадник»; «теневой», необъявленный диспут с Мицкевичем в тех строках, где воздаётся хвала Петру, Петербургу.

И, наконец, главное — спор-согласие!

Даже без специальных изысканий вот что легко заметить: главный пушкинский спор с польским поэтом — во вступлении к «Медному всаднику»; но ведь апофеоз Петербургу завершается строками:

Была ужасная пора,

Об ней свежо воспоминанье…

Об ней, друзья мои, для вас

Начну своё повествованье.

Печален будет мой рассказ.

Это уже близко к ужасу, печали «Олешкевича»; а затем — Пушкин будто «берёт назад» немалую часть своей полемики и рисует страшную картину, почти согласную со многими образами III части «Дзядов». Потоп, город погибели, ужасный кумир,

…чьей волей роковой

Под морем город основался.

Ещё раз повторяем, что основное направление работы над текстом «Медного всадника» шло именно в сторону печальной, высочайшей объективности.

Поэма движется вперёд — прямая же «отповедь» Мицкевичу как будто отложена, замирает; так же, как в начатом, но оставленном стихотворении «Он между нами жил…».

Зато вдруг появляются примечания.

Поэма и без того на грани (оказалось, за гранью!) дозволенного — имя же Мицкевича, не говоря уже о его эмигрантском «Отрывке»,— всё это с 1830—1831 годов под строгим запретом.

И тем не менее, заканчивая в октябрьском Болдине 1833 года главную поэму, Пушкин сопровождает её двумя, с виду справочными, а на самом деле весьма и весьма многозначительными примечаниями о польском поэте.

Слова: «Мицкевич прекрасными стихами описал день, предшествующий петербургскому наводнению…» — относятся ведь к «Олешкевичу», главная идея которого (ещё раз напомним!): наводнение — это месть судьбы, месть истории за все «петербургские ужасы».

Мало того, позже, в 1836 году, перерабатывая поэму в надежде всё же пробиться сквозь цензуру, Пушкин добавляет к этому примечанию слова, которых в начале не было: «Мицкевич… в одном из лучших своих стихотворений Oleszkiewicz».

Русский поэт явно желает обратить внимание соотечественников на эти практически недоступные, неизвестные им стихи. Он как бы призывает — добыть, прочесть…

Последнее же примечание к «Медному всаднику» — просто «знак согласия»!

О мощный властелин судьбы!

Не так ли ты над самой бездной

На высоте, уздой железной

Россию поднял на дыбы?

Примечание к этим строкам, внешне нейтральное,— «смотри описание памятника у Мицкевича». Но ведь Пушкин здесь как бы ссылается… на самого себя! То есть на «русского гения» (в стихотворении Мицкевича «Памятник Петру Великому»), упрекавшего царя, который «сметает всё, не зная, где предел», и вопрошавшего:

Но если солнце вольности блеснёт

И с запада весна придёт к России —

Что станет с водопадом тирании?

Так говорил Пушкин, герой стихотворения Адама Мицкевича. Но Пушкин, автор «Медного всадника», разве согласен с этим?

Разве он может присоединиться к отрицательному, суровому приговору, который Мицкевич выносит этому городу, этой цивилизации?

Польский поэт всеми стихами «Отрывка» восклицает: нет! Петербургу.

А Пушкин?

Не раз за последние годы, и более всего — во вступлении к «Медному всаднику», он говорил: да! Он обладал, по словам Вяземского, «инстинктивной верой в будущее России!».

И вот в самом остром месте полемики — каков же пушкинский ответ на вопрос Мицкевича о будущем; вопрос — что станет с водопадом тирании?

«Властелин судьбы» выполнил свою миссию, однако же будущее его дела, будущее страны — всё это неизвестно и вызывает тревожное:

Куда ты скачешь, гордый конь,

И где опустишь ты копыта?

На вопрос — отвечено вопросом же! Ни Пушкин, ни кто-либо из его современников не могут ещё дать ответа…

Однако Мицкевич хоть и спрашивает, но не верит. Пушкин спрашивает и верит.

Мицкевич — нет!

Пушкин — может быть!

Для того чтобы достигнуть такой высоты в споре, чтобы не поддаться искушению прямого, резкого ответа, не заметить даже того, что касается его лично, Пушкин должен был, говорим это с абсолютной уверенностью, преодолеть сильнейший порыв гнева, пережить бурю куда большую, чем многие его житейские потрясения.

Личной неурядице, ссылке, царскому выговору мы постоянно придаём неизмеримо большее значение, чем, например, такой огромной внутренней победе, как доброжелательные слова в примечаниях к «Медному всаднику»; слова, появившиеся после того, как прочтён и переписан страшный «Отрывок»! В тогдашнем историческом контексте, политическом, национальном, инвективы Мицкевича справедливы, убедительны. В них нет ненависти к России — вспомним само название послания «Русским друзьям»…

Однако горечь, гордость, чувство обиды ведут автора «Дзядов» к той крайности отрицания, за который истина слабеет… Пушкин же «Медным всадником» достиг, казалось бы, невозможного: правоте польского собрата противопоставлена высочайшая правота спора-согласия!

Только так; всякий другой ответ на «Ustęp» был бы изменой самому себе!

Только так, ценой таких потрясений и преодолений рождается великая поэзия.

Польский исследователь В. Ледницкий более полувека назад точно и благородно описал ситуацию,—хотя и в его труде всё-таки представлен уже готовый результат конфликта — не сам процесс: «Пушкин дал отповедь прекрасную, глубокую, лишённую всякого гнева, горечи и досады, она не носила личного характера, не была непосредственно направлена против Мицкевича, но Пушкин знал, по крайней мере, допускал, что польский поэт всё, что нужно было ему в ней понять, поймёт. Поэма исполнена истинной, чистой поэзии, автор избег в ней всякой актуальной полемики, дал только искусное оправдание своей идеологии и не побоялся, возбуждённый Мицкевичем, коснуться самого больного места в трагической сущности русской истории. В „Медном всаднике“ Пушкин не затронул русско-польских отношений и тем самым оставил инвективы Мицкевича без ответа»[528].

Ещё раньше В. Я. Брюсов заметил, что «Пушкин не мог смолчать на подобный укор и не захотел ответить великому противнику тоном официально-патриотических стихотворений. В истинно художественном создании, в величавых образах высказал он всё то, что думал о русском самодержавии и его значении. Так возник „Медный всадник“»[529].

Величайшая победа Пушкина над собою, победа «правдою и миром» достигнута и поэмой, и примечаниями; наконец, ещё и переводами…

Той же болдинской осенью, из того же IV парижского тома Мицкевича Пушкин переводит две баллады — «Три Будриса» (у Пушкина — «Будрыс и его сыновья») и «Дозор» (у Пушкина — «Воевода»). Знак интереса, доброжелательства, стремления найти общий язык.

«Правдою и миром»

Примирение было столь же нелёгким, как и вражда. Пушкин знает цену Мицкевичу.

Однажды, уступая дорогу польскому поэту, восклицает: «С дороги, двойка, туз идёт!»

Мицкевич отвечает: «Козырная двойка туза бьёт!»

«Во время одной из таких импровизаций в Москве Пушкин, в честь которого был дан этот вечер, вдруг вскочил с места и, ероша волосы, почти бегая по зале, восклицал: „Quel génie! quel feu sacré! que suis — je auprès de lui?[530]“ — и, бросившись Адаму на шею, обнял его и стал целовать как брата. Я знаю это от очевидца. Тот вечер был началом взаимной дружбы между ними…»[531]

В шутках, эмоциональных восклицаниях конца 1820-х годов не следует искать буквальной истины, но можно найти отзвук, эхо действительного отношения.

Такие беседы с таким человеком для Пушкина неизмеримо выше, важнее обыденных объяснений, в них, повторим, может быть, главная мудрость эпохи.

И вот Пушкин в «Медном всаднике» говорит с собратом, как вершина с вершиной…

Однако первые черновые строки стихотворения «Он между нами жил…», строки резкого ответа, отодвинутые «Медным всадником»,— они всё-таки существуют; пусть спрятанные пока что в черновике, в глубине тетради, «прикрытые» «Медным всадником»,— живут, жгут, беспокоят.

Как знать, если бы поэма появилась в том виде, в каком Пушкин подал её высочайшему цензору, если бы поэма вышла, а Мицкевич прочитал, то, возможно, не потребовались бы новые стихотворные объяснения.

Но поэма не вышла.

В конце ноября 1833 года Пушкин возвращается в Петербург; «Медный всадник» тщательно переписан на одиннадцати двойных листах и в начале декабря представлен через Бенкендорфа царю. Ответ был довольно скорым[532] — фактический царский запрет поэмы не удивляет: размышления о трагическом противостоянии государства и личности в самодержавной России были достаточно актуальны. К тому же они концентрировались вокруг образа Петра, на который в немалой степени ориентировалась официальная идеология: то, что двенадцатью годами ранее сошло Карамзину с Иваном Грозным, XVI веком, теперь не проходило с XVIII…

Ещё в 1829 году цензура обратила внимание на комедию Н. И. Хмельницкого «Арзамасские гуси», где один из персонажей обвинял Петра Великого в наводнении 1824 года. Там происходит следующий диалог:

Побродяжкин

А кто несчастию причина?

Блаженной памяти покойный царь

Пётр Алексеевич! Был умный государь,

А к морю чересчур подъехал близко.

Как в яме строиться, когда есть материк?

Вот то-то, матушка, и был велик,

А выстроился низко…

Лихвин

Смотри, Егор, укороти язык,

Ты слишком говорить изволишь фамильярно.

Побродяжкин

Помилуйте! Петру Великому

Отечество всегда пребудет благодарно!

Тем не менее пьеса была разрешена[533]. Однако за четыре года «цензурная погода» ухудшилась. Это отразилось на судьбе пушкинской поэмы.

В царской семье, по-видимому, с этого времени сложилось мнение, будто Пушкин не понимает Петра: Андрей Карамзин сообщал родным (10/22 XII 1836 г.) отзыв великого князя Михаила Павловича. «Он утверждал, что Пушкин недостаточно воздаёт должное Петру Великому, что его точка зрения ложна, что он рассматривает его скорее как сильного человека, чем как творческого гения; и тут, со свойственной ему лёгкостью речи, он начал ему панегирик, а когда я приводил в параллель императрицу Екатерину II, он посылал меня подальше»[534].

Царское вето, наложенное на «Медного всадника», было одним из сильнейших огорчений, подлинной трагедией, постигшей Пушкина. В России даже близкие люди, почитатели заговорили о том, что поэт «исписался». Стоит ли удивляться, что Мицкевич, живший за границей, заметит о Пушкине 1830-х годов: «Он перестал даже писать стихи, опубликовал лишь несколько исторических сочинений»[535].

При жизни Пушкина его поэма не появляется[536].

Заочный разговор с Мицкевичем продолжается.

Через несколько месяцев после запрещения Пушкин возвращается к оставленным строкам «Он между нами жил…»: беловой автограф сопровождается датой 10 августа 1834 года.

В своё время специалисты задумались над тем, для чего же столь поздно, через год после знакомства с «Отрывком», Пушкин возобновляет спор?

М. А. Цявловский полагал, что толчком, «снова поднявшим из глубины сознания образ Мицкевича и его стихи, вероятно, было получение Пушкиным от гр. Г. А. Строганова 11 апреля 1834 года заметки неизвестного из „Франкфуртского журнала“ о речи Лелевеля»[537].

Один из вождей восстания 1830—1831 годов И. Лелевель в Брюсселе 25 января 1834 года говорил о Пушкине как противнике власти, вожде свободолюбивой молодёжи.

Пушкин, действительно, крайне отрицательно отнёсся к «объятиям Лелевеля» (см. XIV, 126), однако всё же остаётся неясным, как этот эпизод, довольно далёкий от Мицкевича, мог существенно повлиять на возобновление диалога. Даже если получение заметки от Строганова действительно стимулировало пушкинский замысел, то всё равно — главные причины надо искать в другой плоскости.

Повторим, что фактическое запрещение «Медного всадника» оставляло «Отрывок» Мицкевича без пушкинского ответа, и в этом, вероятно, главная причина возвращения к стихотворению.

Весь 1834 год, вообще очень тяжёлый для Пушкина, можно сказать, проходит под тенью «Всадника». В октябре с поэмой знакомится А. И. Тургенев: «Пушкин читал мне новую поэму,— пишет он,— на наводнение 824 г. Прелестно, но цензор его, государь, много стихов зачернил, и он печатать её не хочет»[538]. В декабре публикуется отрывок («Вступление») в «Библиотеке для чтения».

Работа же над стихами «Он между нами жил…», как прекрасно показал М. А. Цявловский, шла в сторону смягчения прямой полемики, большего спокойствия, объективности; так же как несколько месяцев назад — при создании «Медного всадника».

После упрёков «злобному поэту» Пушкин в послании Мицкевичу восклицает:

…боже! Освяти

В нём сердце правдою твоей и миром,

И возврати ему…

Мы видим в этих строках (независимо от субъективного намерения поэта) важнейшее автобиографическое признание. Это он, Пушкин, год назад победил в себе «злобного поэта»; сумел подняться на уровень правды и мира, и наградою явился «Медный всадник», лучшая поэма.

Впрочем, стихи «Он между нами жил…» также нужно отнести к тем бурям, что разыгрывались под внешней житейской оболочкой.

Пушкин в 1833-м начал послание Мицкевичу — но не кончил, а там мелькали злые слова. В 1834-м — завершил, перебелил рукопись, но не напечатал!

Возможно, оттого, что всё же не смог в стихах «Он между нами жил…» найти должной дозы «правды и мира» — как в «Медном всаднике». Или — всё дело в том, что снова возникли надежды на выход поэмы? В 1836-м Пушкин предпринял новую попытку — переделать рукопись, как-то учесть царские замечания. Попытался даже серьёзно ухудшить текст: вместо «кумир на бронзовом коне» — попробовал «седок на бронзовом коне»[539]. Попытался — но не сумел… Переделка не была завершена. Пушкин погиб.

Пятый, посмертный, том пушкинского «Современника» после вступления-некролога открывается «Медным всадником».

Поэма была исправлена Жуковским по царским замечаниям: сняты самые резкие осуждения «горделивого истукана»; однако оба примечания о Мицкевиче остались.

Изучив историю высочайшего цензурования «Медного всадника», Н. В. Измайлов высказал очень справедливое предположение, что царь, сделав множество отчёркиваний, «возможно, не стал смотреть последних страниц, не обратил внимания и на имя Мицкевича в 3 и 5-м примечаниях, почему оно позднее осталось и в печати, хотя вообще было запретным»[540].

Мицкевич, как известно, весной 1837 года написал и опубликовал свой некролог-воспоминание о Пушкине. Ещё не зная ни «Медного всадника», ни стихов «Он между нами жил…», польский поэт создал такое сочинение, будто догадывался…

Он писал с той же нравственной высоты, которая достигнута в споре-согласии «Медного всадника».

«Я знал русского поэта весьма близко и в течение довольно продолжительного времени; я наблюдал в нём характер слишком впечатлительный, а порою лёгкий, но всегда искренний, благородный и откровенный. Недостатки его представлялись рождёнными обстоятельствами и средой, в которой он жил, но всё, что было в нём хорошего, шло из его собственного сердца»[541].

Пройдёт ещё несколько лет, и в руки Мицкевича попадёт посмертный выпуск пушкинских сочинений. .

11 февраля 1841 года А. И. Тургенев записал: «На лекцию Мицкевича. Собирался отдать ему стихи Пушкина, как голос с того света, но не положил на кафедру». 15 февраля Тургенев вновь записал: «С Мицкевичем встретился: он не знает стихов к нему Пушкина, ни 3-х последних частей его; обещал их ему». 25 февраля 1842 года А. И. Тургенев писал Вяземскому: «Сообщаю вам извлечение из трёх (а, может быть, и четырёх) лекций Мицкевича, мною слышанных. В последнюю — положил я на его кафедру стихи к нему („Голос с того света“) нашего друга поэта»[542].

Так впервые в 9-м томе посмертного собрания пушкинских сочинений (где публиковались прежде не печатавшиеся его труды) польский поэт прочитал «Он между нами жил…» и «Медного всадника»! Мицкевич, прекрасно владевший русским языком, конечно, многое понял даже и по испорченному тексту пушкинской поэмы; нашёл он и своё имя в пушкинских примечаниях к «Медному всаднику», так же как Пушкин некогда встретился с самим собою в стихах «Памятник Петру Великому».

В будущем, возможно, удастся найти в западных архивах отклик польского поэта на пушкинский «голос с того света»…

Вулканические вспышки спора-согласия двух гениев остались в немалой части «вещью в себе»: «правду и мир» Мицкевич возвестит Пушкину в некрологе, ничего не зная о «Медном всаднике»; поэма и стихи Пушкина дойдут к польскому мастеру позже, не полно.

Спор гениев, не состоявшийся в прямом смысле, тем не менее важнейшее событие в развитии их духа.

Потаённое сродство душ; великий спор-согласие.

Загрузка...