Часть III. Уход

Глава VII. «Хвалу и клевету…»

И не оспоривай…

«Медный всадник», «Анджело» (1833) — последние поэмы Пушкина; широта, объективность мысли, требовавшие большого «стихового пространства», всё больше реализуются в лирических циклах; последний из них — «цикл 1836 года из шести произведений, род стихотворного пушкинского завещания…»[543]. Поэт как бы прощался с читателем последней сказкою «Золотой петушок» (1834)[544], прозою «Капитанской дочки» (1836), публицистическими историко-документальными трудами. Постоянно размышляя над тем, что происходит, меняется, он в 1830-х годах, кроме взгляда на сегодняшнее через петровскую эпоху («Прошло сто лет…»), более или менее постоянно прибегает к двум сравнениям. Во-первых, как и прежде, отступает к временам своего детства и юности, к периоду до 1825 года. При том, однако, у пушкинского круга всё яснее ощущение, что сейчас, в 1830-х, только становятся виднее контуры разрушенного и созданного великими взрывами 1789-го и следующих лет. Отсюда являлась вторая область для сравнения: 1830-e и 1770-е; эпоха дедов, что предшествовала революции. То расстояние, с которого особенно важно понять смысл происходящего сегодня… Пройдёт немного лет, и сойдут со сцены люди, вроде московского генерал-губернатора Д. В. Голицына, который (по словам Вяземского) «видит во французских делах (1830) второе представление революции (1789). Смотрит он задними глазами. Денис <Давыдов> говорит о нём, что он всё ещё упоминает о нынешнем как об XVIII веке»[545].

Пушкин сопоставляет нынешние, завтрашние мятежи с пугачёвскими временами, великим бунтом 1773—1775 годов. Однако изучаются, художественно осваиваются и перемены в народе, народной стихии, и в жизни общества, света, грамотного меньшинства.

А в ненастные дни…

Один из самых интересных опытов Пушкина в этом роде мы наблюдаем в «Пиковой даме», завершавшейся в ту же вторую болдинскую осень 1833 года, что и «Медный всадник», «История Пугачёва».

Разумеется, опасно и поверхностно было бы находить параллели различных пушкинских произведений только на том основании, что они написаны в одно время, в одном месте; но всё же — не можем игнорировать то обстоятельство, что «Пиковая дама» создавалась «по соседству» с теми сочинениями, где воплощались главнейшие исторические раздумья поэта; где представлены петровский Петербург и пугачёвские крестьяне, вся Россия…

Творческая история пушкинской повести столь же таинственна, как и её глубинный смысл, — поэт будто нарочно «спрятал от нас» почти все её рукописи. Тем не менее даже немногие сохранившиеся черновики позволяют сделать любопытные наблюдения. Недавно была опубликована очень интересная работа, посвящённая сопоставлению «Пиковой дамы» и «Медного всадника»[546], где истоки «повести об игроке» прослеживаются с 1828 года[547]. В дальнейшем, постоянно опираясь на соображения H. Н. Петруниной, выскажем несколько наблюдений.

В той самой пушкинской тетради, куда поэт вписал осенью 1833 года польские стихи Мицкевича (бывшей № 2373, ныне № 842), сначала идут листы с 1-го по 14-й, на которых находятся некоторые сочинения конца 1829-го — начала 1830 года. Затем следует одна чистая страница, отделяющая ранние записи от более поздних; на листах же с 15-го по 26-й наибольшее место занимают наброски поэмы «Езерский» — того описания «омрачённого Петрограда», что через несколько месяцев будет использовано Пушкиным в «Медном всаднике».

Однако непосредственно перед «Езерским», буквально с ним «сталкиваясь», мелькают строки другого сочинения. На 15-м листе тетради № 842 находится эпиграф:

А в ненастные дни

Собирались они

Часто;

Гнули — — —

От пятидесяти

На сто.

И выигрывали

И отписывали

Мелом

Так в ненастные дни

Занимались они

Делом.

(Рукописная баллада)

Вслед за эпиграфом Пушкин записал: «года 2», затем попробовал — «лет 5», «года 3», всё зачеркнул и продолжал: «Года четыре тому назад собралось нас в Петербурге несколько молодых людей, связанных между собою обстоятельствами. Мы вели жизнь довольно беспорядочную. Обедали у Андрие без аппетита, пили без весёлости, ездили к Софье Астафьевне побесить бедную старуху притворной разборчивостью. День убивали кое-как, а вечером по очереди собирались друг у друга». И далее зачёркнуто: <и все ночи проводили за картами) (VIII, 834).

Начало «Пиковой дамы»: эпиграф к первой главе повести уже почти тот, что будет в печати (о нём — чуть позже); впрочем, первые строки не совсем те: вместо медленного, постепенного повествования в окончательном тексте явится стремительная фраза, сразу завершающая действие: «Однажды играли в карты у конногвардейца Нарумова». В той же тетради, на 18-м листе, появляется Герман (пока что в его имени одно н); правда, он увлекается ещё не Лизаветой Ивановной, а некоей Шарлоттой Миллер: немецкий «колорит» в черновике куда сильнее, чем в окончательном тексте, однако сюжетная ситуация с самого начала предвосхищает то, что «случится» с Германном и Лизой. Черновой текст завершается характеристикой Германна. «Отец его, обрусевший немец, оставил ему после себя маленький капитал, Герман оставил его в ломбарде, не касаясь и процентов, а жил одним жалованием.

Герман был твёрдо etc».

А затем «оборвавшаяся» строка повести как бы продолжается карандашной записью стихов:

…Ветер выл

Дождь капал крупный,—

и уже проза оставлена, а поэма пошла «над омрачённым Петроградом». Это «Езерский», многие строки и образы которого позже перейдут в «Медный всадник».

Эпиграф и первые строки «Пиковой дамы», а также «воющий ветер» из «Езерского» точно датируются концом 1832 — началом 1833 года[548]. В ту пору возникла и позже сохранилась удивляющая связь текстов, бури и дождя, ополчающихся против бедного Евгения, и такой же непогоды, преследующей Германна близ дома графини: H. Н. Петрунина указала на ряд параллелей, смысловых и фразеологических, в стихотворных строках «Медного всадника» и прозе «Пиковой дамы».

В начале 1833-го Пушкин многого не оканчивал: «Дубровского», «Пиковую даму», «Езерского»… Но вот проходит несколько месяцев; поэт открывает «тетрадь № 842» и заполняет её осенними строчками 1833 года — русскими, а также польскими — о которых шла речь в связи с ответом Мицкевичу, перед началом «Медного всадника» и завершением «Пиковой дамы»[549].

Два века

«Пиковая дама» начинается не только заглавием: один за другим следуют два эпиграфа. Сначала ко всей повести — «Пиковая дама означает тайную недоброжелательность. Новейшая гадательная книга».

Невнимательный читатель не увидит здесь ничего особенного: «Повесть о карточной игре, и эпиграф о том же!» На самом же деле автор, с лёгкой улыбкой, ненавязчиво, впервые представляет важнейшую мысль, одну из основных в повести… «Снижающим эпиграфом» назвал эти строки В. Б. Шкловский: ясно, что главная смысловая нагрузка эпиграфа — на слове новейшая «Гадательная книга, да ещё новейшая, изданная на серой бумаге, в лубочном издательстве — это мещанская книга, а не тайный фолиант на пергаменте»[550]. Попробуем взглянуть на текст и в несколько ином ракурсе: дремучая, из дальних веков, карточная примета — это ведь знак суеверия, непросвещённости; и тут же ссылка на новейшее издание, «последнее слово». Для читателей 1830-х годов пушкинский эпиграф звучал примерно так, как в наши дни ссылка на квантовую механику в книге о привидениях. Пушкина мало занимает борьба с суевериями: неизмеримо важнее проблема — новейшее — это лучшее ли? умнейшее? Или — всего лишь старое заблуждение, вытесняемое новейшим?.. Ведь Германн немец, представитель образованнейшей нации, да ещё инженер; новейшая профессия! В XIX веке подобные люди не веруют, «не имеют права» верить в чудеса, что являлись дедам и прадедам. Зато простодушный предок, веривший в духов и ведьм, находил естественным разные невероятные совпадения (вроде появления Пиковой дамы и т. п.); привидение пятьсот лет назад было куда менее страшным, чем теперь, просвещённый же потомок, твёрдо знавший, что духов нет, часто их боится поэтому куда больше. Слишком уверовав во всесилие новейшей мудрости, он вдруг теряется перед непонятным, страшным — тем, что обрушивается на него из большого мира и чего вроде не должно быть… Правда, «для вольнодумцев XVIII века именно отказ от идеи божественного промысла выдвигал на первый план значение случая, а приметы воспринимались как результат вековых наблюдений над протеканием „случайных процессов“»[551]. Однако эта система далеко не всегда утешала, приходилась «по сердцу».

Пушкин не раз писал о распространённом грехе полупросвещения, то есть незрелого самообмана… «Новейшая гадательная книга» — одна из формул этого состояния ума и духа…

После эпиграфа ко всей повести читатель сразу находил эпиграф к I главе, где также полускрыто сопоставление времён. Печатный текст несколько отличался от прежнего, рукописного:

А в ненастные дни

Собирались они

Часто;

Гнули — бог их прости! —

От пятидесяти

На сто,

И выигрывали,

И отписывали

Мелом.

Так, в ненастные дни,

Занимались они

Делом.

Пушкин заменил «озорные слова» во втором куплете на «бог их прости», а также снял отсылку («Рукописная баллада»), отчего эпиграф к I главе — единственный в повести — остался без обычного авторского указания, откуда он взят.

«Рукописная баллада», возможно, породила бы опасные ассоциации. Всего за несколько лет до того, примерно в 1824-м, точно таким же редким, хорошо запоминающимся размером были записаны знаменитые нелегальные стихотворения — песни Рылеева и Александра Бестужева («Ах, где те острова,//Где растёт трин-трава»)[552]. Пушкин, живший в Одессе, довольно быстро узнал тогда эти опасные куплеты: в одном из писем 1824 года брату Льву поэт цитирует: «А мне bene[553] там, где растёт трин-трава, братцы» (XIII, 86).

Понимал ли Пушкин, что современники догадаются о созвучии его эпиграфа с крамольнейшими строками, «рукописными балладами» декабристов? Несомненно. Разве мог он сомневаться, например, что свой стихотворный размер узнает один из авторов запретных стихов Александр Бестужев (Марлинский), находившийся в ту пору в кавказской ссылке? Примечательно и стремление Пушкина в черновике хронологически отдалить события: молодые люди, «связанные… обстоятельствами», собирались в столице сначала два, потом пять, три, наконец, «четыре года назад». Сознательно или невольно, такой расклад сближал историю игроков совсем с другими событиями, случившимися несколько лет назад. И Пушкин в окончательном тексте отменяет всякую хронологию: «Однажды играли в карты у конногвардейца Нарумова».

Тем не менее современники уловили «странные сближения». Через двадцать пять лет в герценовской «Полярной звезде» под заглавием «Стихотворения Рылеева и Бестужева» будут напечатаны 18 трёхстиший, начинавшихся строками:

Ах, где те острова,

Где растёт трын-трава,

Братцы!

Последние же стихи:

Ты скажи, говори,

Как в России цари

Правят,

Ты скажи поскорей,

Как в России царей

Давят.

Как капралы Петра

Провожали с двора

Тихо.

А жена пред дворцом

Разъезжала верхом

Лихо.

А курносый злодей

Воцарился по ней

Горе!

Но господь русский бог

Бедным людям помог

Вскоре.

А в ненастные дни

Собирались они

Часто…

И вслед за тем, как часть того же рылеевско-бестужевского стихотворения, Герцен и Огарёв публикуют весь пушкинский эпиграф к «Пиковой даме»[554].

Понятно, что в предыдущих куплетах речь шла о свержении Петра III, восшествии на престол его жены Екатерины II, затем — о правлении и гибели «курносого злодея» Павла I.

О чём же — текст, начинающийся со строки «А в ненастные дни»? Если следовать за хронологией, то «собирались часто» после того, как «господь русский бог бедным людям помог», то есть в царствование Александра I; выходит, что речь идёт о декабристах, о тех, кто «занимался делом» в 1816—1825-м годах… Так, во всяком случае, должны были читаться строки «А в ненастные дни», присоединённые к предыдущим.

Издатели лондонской «Полярной звезды», конечно, не сами «сложили» сочинения разных авторов: они пользовались списками, ходившими по России; так, запрещённые стихотворения Пушкина и других поэтов, попавшие во II книгу «Полярной звезды» (1856), были почерпнуты из богатейшего собрания, составленного московскими друзьями Герцена. Публикация же 1859 года, куда вошли и строки «А в ненастные дни…», была, вероятно, прислана И. С. Тургеневым и П. В. Анненковым[555]. В старинных рукописных собраниях постоянно встречаются стихи Рылеева и Бестужева с прибавлением строк о тех, кто «в ненастные дни… занимались делом»[556]. Без сомнения, многие владельцы и распространители потаённого текста помнили, что он включает хорошо знакомый, не раз читанный в печати эпиграф к I главе «Пиковой дамы». Помнили это также Герцен и Огарёв, но вслед за своими корреспондентами присоединили пушкинский эпиграф к рылеевско-бестужевским строкам: выходило, что тем самым признаётся единство текстов; что I главе пушкинской повести предшествовал фрагмент опаснейшей «песни», некогда пропетой Рылеевым и Бестужевым; а ведь «Пиковая дама» задумана через два года и напечатана через семь лет после казни Рылеева и ссылки Бестужева!

Некоторые исследователи позже склонялись к мысли о потаённом присутствии декабристов в пушкинской повести. Любопытно, что В. Е. Якушкин в своём описании пушкинских рукописей, приведя эпиграф «Пиковой дамы» «А в ненастные дни…», комментирует: «Это отрывок из известной песни „Знаешь те острова“, принадлежащей многим авторам»[557].

Такой взгляд, однако, не встретил поддержки; слишком неуместным было бы пародировать строки погибших опальных друзей; слишком весомым документом в пользу авторства самого Пушкина остаётся его письмо, от 1 сентября 1828 года, где, между прочим, впервые цитировались строки «А в ненастные дни…»: текст тот самый, что позже, в конце 1832 или начале 1833 года появится на 15-м листе тетради № 842: «Успокоился ли ты? — спрашивал Пушкин Вяземского.— Пока Киселёв и Полторацкие были здесь, я продолжал образ жизни, воспетый мною таким образом —

А в ненастные дни собирались они

часто

Гнули (— — — —) их (— — —)! от 50-ти на 100

И выигрывали и отписывали

мелом.

Так в ненастные дни занимались они

делом».

(XIV, 26)

Итак, стихи сочинены Пушкиным («воспетый мною»), но очень похожи на рылеевско-бестужевские; сходство, замеченное многими современниками, конечно, использовано поэтом сознательно… Н. О. Лернер писал, что «Пушкин просто воспользовался лёгким, весёлым размером для своей шутки»[558]. Полагаем, однако, что поэт не шутил. Трудно, может быть, и невозможно полностью развернуть мелькнувшую пушкинскую мысль; следует, конечно, избегать слишком прямых комментариев, которые подчёркивали бы здесь, в «Пиковой даме», «потаённую связь», «знак единомыслия» Пушкина и декабристов. Однако нельзя и совсем игнорировать «эхо» 1825-го в повести 1834-го… В ненастные дни 1833 года в Болдине, трудясь над «Пиковой дамой» (а также «Медным всадником» и «Пугачёвым»), Пушкин вспоминал и тех, которые некогда «собирались часто», а потом за своё дело, за один декабрьский, ненастный день, пошли в Сибирь, на Кавказ — игра же (человеческая, историческая) «пошла своим чередом…».

Главный смысл этого дальнего, мимолётного художественного воспоминания (так же как и других, более прямых разговоров о 14 декабря) мы видим в стремлении Пушкина — понять таинственный ход, «черёд» истории и судьбы.

Лет шестьдесят назад

Разные времена, эпохи сопоставляются в «Пиковой даме» везде, от первого эпиграфа до последних фраз. Говоря о бабушке, графине Анне Федотовне Томской, её ветреный внук описывает события, случившиеся с нею в Париже «лет шестьдесят тому назад». Это число встречается в повести не раз. «Лет шестьдесят назад,— думает Германн после гибели графини,— в эту самую спальню, в такой же час, в шитом кафтане, причёсанный à l’oiseau royal[559], прижимая к сердцу треугольную свою шляпу, прокрадывался молодой счастливец, давно уже истлевший в могиле, а сердце престарелой его любовницы сегодня перестало биться…»

Шестьдесят лет назад, 1770-е годы: как уже отмечалось, для Пушкина это великая веха, с которой ведётся счёт его времени: эпоха накануне, когда вот-вот взорвётся мир, когда

Вещали книжники, тревожились цари,

Толпа пред ними волновалась,

Разоблачённые пустели алтари,

Свободы буря подымалась,

И вдруг нагрянула…

(Зачем ты послан был…)

В России же — Пугачёв: ретроспективный рассказ о молодости графини — как бы «изнанка» той истории великого бунта, которую Пушкин завершает в Болдине одновременно с «Пиковой дамой».

Париж, герцог Ришелье, Сен-Жермен, дамы, играющие в «фараон»,— всё это заставляло русского образованного читателя между прочим вспомнить хорошо, «наизусть» известные строки из «Писем русского путешественника».

В главе, сопровождаемой авторской датой «Парижапреля 1790», Карамзин писал: «Аббат Н* <…> признался мне, что французы давно уже разучились веселиться в обществах так, как они во время Лудовика XIV веселились <…> Жан Ла (или Лас),— продолжал мой аббат,— Жан Ла[560] несчастною выдумкою банка погубил и богатство, и любезность парижских жителей, превратив наших забавных маркизов в торгашей и ростовщиков; где прежде раздроблялись все тонкости общественного ума, где все сокровища, все оттенки французского языка истощались в приятных шутках, в острых словах, там заговорили… о цене банковых ассигнаций, и домы, в которых собиралось лучшее общество, сделались биржами. Обстоятельства переменились — Жан Ла бежал в Италию,— но истинная французская весёлость была уже с того времени редким явлением в парижских собраниях. Начались страшные игры <…>. Все философствовали, важничали, хитрили и вводили в язык новые странные выражения, которых бы Расин и Депрео понять не могли или не захотели,— и я не знаю, к чему бы мы наконец должны были прибегнуть от скуки, если бы вдруг не грянул над нами гром революции»[561].

Карамзинские и пушкинские страницы сопоставляются очень любопытно.

Внешне лёгкая, шутливая ситуация (скука — революция) применена Карамзиным к очень серьёзным, кровавым обстоятельствам: ведь «Письма русского путешественника», посвящённые сравнительно умеренному периоду французской революции (1790 год ещё не 93-й!), публиковались уже после якобинской диктатуры и термидора; по версии «аббата Н.», предыстория краха старого режима во Франции, между прочим, связана с тем, что французы «разучились веселиться», стали «торгашами и ростовщиками», предались «страшной игре». Сегодняшний, строгий исследователь сказал бы, что аббат («устами Карамзина») с печалью констатировал «глубочайший кризис феодальных устоев во Франции, неизбежное приближение нового, буржуазного мира».

Прогресс, но неминуемо связанный с жертвами, утратами…

В «Пиковой даме» молодая графиня (будущая бабушка) как будто сходит с карамзинских страниц (где в предреволюционном Париже «молодые дамы съезжались по вечерам для того, чтобы разорять друг друга, метали карты направо и налево и забывали искусство граций, искусство нравиться»):[562] «Покойный дедушка, сколько я помню, был род бабушкина дворецкого. Он её боялся, как огня; однако, услышав о таком ужасном проигрыше, он вышел из себя, принёс счёты, доказал ей, что в полгода она издержала полмиллиона, что под Парижем нет у них ни подмосковной, ни саратовской деревни, и начисто отказался от платежа. Бабушка дала ему пощёчину и легла спать одна, в знак своей немилости.

На другой день она велела позвать мужа, надеясь, что домашнее наказание над ним подействовало, но нашла его непоколебимым. В первый раз в жизни она дошла с ним до рассуждений и объяснений; думала усовестить его, снисходительно доказывая, что долг долгу рознь и что есть разница между принцем и каретником. Куда! дедушка бунтовал» (VIII, 228).

Бабушка, прожившая в Париже за полгода полмиллиона, и «бунтующий дедушка» — это как бы пародия на бунт, который зреет в это время в России и вскоре дойдёт до саратовских имений графа и графини. Бабушка снисходительно объясняет дедушке, что есть «разница между принцем и каретником» — но ведь лет через двадцать каретники возьмутся за принцев: партнёр бабушки по картам герцог Орлеанский не доживёт нескольких лет до падения Бастилии, но его сын Филипп вступит в якобинский клуб, будет именоваться «гражданин Эгалите», проголосует за смертную казнь своего близкого родственника Людовика XVI и потом сам сложит голову на эшафоте; внук же бабушкиного партнёра и сын гражданина Эгалите за три года до написания «Пиковой дамы» взойдёт на французский престол под именем короля Луи-Филиппа (чтобы в 1848-м быть свергнутым очередной революцией).

Сегодня эти сопоставления далеко не очевидны; в пушкинскую пору — едва ли нетривиальны…

Итак, автор «Пиковой дамы» размышляет и сопоставляет: что безвозвратно утрачено с XVIII столетием, что несёт новейшее время, новейшие гадательные книги?

В сцене, где Германн идёт в спальню престарелой графини, его снова окружают «призраки» 1770-х годов: Монгольфьеров шар, Месмеров магнетизм, мебель, которая стоит около стен «в печальной симметрии», портреты работы старинных мастеров, фарфоровые пастушки, старые часы… Обрисовав в предшествующих главах отвратительный образ старой, равнодушной графини и, кажется, грустно посмеявшись над её временем, Пушкин затем постепенно ведёт «партию» против Германна и отчасти за графиню. На стене незваный гость видит портрет румяного и полного мужчины в мундире со звездой и «молодую красавицу с орлиным носом, с зачёсанными висками и с розою в пудреных волосах». Очевидно, это молодая графиня и её муж. Германн, требующий секрета трёх карт, всё больше утрачивает человеческое; Пушкин пишет, что он «окаменел». Между тем в лице графини — «живое чувство», она вызывает всё большее сострадание. Германн убивает её из корысти, в то время как некогда она щедро открыла свой секрет, по-видимому, повинуясь живому чувству…

Разумеется, Пушкин далёк от примитивной идеализации старины, он мыслит исторически, понимая безвозвратность прошедшего. Если он сожалеет о старинном рыцарстве, чести, некоторых сторонах прежнего просвещения, то хорошо помнит, какой ценой всё это достигалось и какая «пугачёвщина», какие «гильотины» явились возмездием за всю эту роскошь…

Но что же несёт в себе новый, торопливый, суетящийся мир «прихода и расхода»?

Вопрос важнейший; за три года до «Пиковой дамы» уже провозглашённый в стихах, создавая которые Пушкин, возможно, не подозревал, что и «отсюда» уже зарождается будущая повесть!

Князь Юсупов, герой стихотворения «К вельможе» (1830), в юности видит те же салоны и балы, что графиня-бабушка Томская (а также карамзинский аббат Н.):

…увидел ты Версаль.

Пророческих очей не простирая вдаль,

Там ликовало всё. Армида молодая,

К веселью, роскоши знак первый подавая,

Не ведая, чему судьбой обречена,

Резвилась, ветреным двором окружена.

Ты помнишь Трианон и шумные забавы?

Не ведая — как не ведала и «бабушка», резвятся, шумно забавляются. Но Пушкин уже ведает[563]

Затем вельможа — свидетель великих событий, переменивших историю Европы:

Всё изменилося. Ты видел вихорь бури.

Падение всего, союз ума и фурий,

Свободой грозною воздвигнутый закон,

Под гильотиною Версаль и Трианон

И мрачным ужасом сменённые забавы…

Пушкин далёк от того, чтобы подвести итог, разъяснить окончательный смысл всех этих событий. В черновике появляются, правда, сильные, определяющие слова: «союз кровавых фурий», «и пьяным ужасом сменённые забавы»; но тут же заменяются более сдержанными, историческими: «союз ума и фурий» и «мрачным ужасом…»; двор же Людовика XVI и Марии-Антуанетты сперва — «сей пышный двор, слепой и дерзновенный» (III, 808), после «ветреный двор»…

Пушкину ясно, что «преобразился мир при громах новой славы»,— но преображение породило новый, спешащий, нервный тип, к которому относится и Германн: о нём ведь нельзя даже сказать — «разучился веселиться», ибо, кажется, никогда не умел…

Свидетелями быв вчерашнего паденья,

Едва опомнились младые поколенья.

Жестоких опытов сбирая поздний плод,

Они торопятся с расходом свесть приход.

Им некогда шутить, обедать у Темиры,

Иль спорить о стихах…

В мире Германна всё меньше шутят, всё больше «сводят с расходом приход», шутка, юмор, смех — вообще знаки прежнего «роскошного», «беспечного» мира; «Это была шутка»,— говорит престарелая графиня о «трёх картах».— «Этим нечего шутить»,— сердито возражает Германн (VIII, 241); скучная, жадная, «страшная» карточная игра и рядом — предчувствие: неясное, неявное, но зловещее, как в «Медном всаднике»; предчувствие грядущего взрыва не слабее французского, взрыва, что похоронит уже и эту торопливую цивилизацию, как прежний похоронил «Версаль и Трианон». Однако ещё неизвестно, скоро ли новый катаклизм, а пока что Германны приближаются, наступают; их всё больше среди читателей журналов, книг.

П. А. Вяземский писал (2 мая 1833 г.): «Всё не то, что было. И мир другой, и люди кругом нас другие, и мы сами выдержали какую-то химическую перегонку…»[564]

Павел Вяземский, сын пушкинского друга, заметит: «Для нашего поколения, воспитывавшегося в царствование Николая Павловича, выходки Пушкина уже казались дикими. Пушкин и его друзья, воспитанные во время наполеоновских войн, под влиянием героического разгула той эпохи, щеголяли воинским удальством и каким-то презрением к требованиям гражданского строя. Пушкин как будто дорожил последними отголосками беззаветного удальства, видя в них последние проявления заживо схороненной самобытности жизни»[565].

Отец же только что цитированного мемуариста, Пётр Андреевич Вяземский, 3 ноября 1830 года записал мнение, в общем близкое к пушкинскому (судя по Дневнику поэта за 1833—1835 гг.): «Как мы пали духом со времён Екатерины <…> Царствование Александра <…> совершенно изгладило личность. Народ омелел и спал с голоса. Теперь и из предания вывелось, что министру можно иметь своё мнение. Нет сомнения, что со времён Петра Великого мы успели в образовании, но между тем как иссохли душой»[566].

Кто это мы, которые «успели… иссохли»? «Мыслящее меньшинство», в том числе читатель поэм, повестей, статей Пушкина. Этот читатель был загадочен. Ему как будто «Пиковая дама» даже понравилась. В своём дневнике 7 апреля 1834 года поэт, видимо, не без иронии записывает: «Моя „Пиковая дама“ в большой моде. Игроки понтируют на тройку, семёрку и туза. При дворе нашли сходство между старой графиней и кн. Натальей Петровной и, кажется, не сердятся…» (XII, 329). Но успех этот был поверхностным. Глубокое философское и социальное содержание маленького пушкинского шедевра до читателя не дошло. Не дошло оно и до литературной критики, которая и при Пушкине, и после него не находила в «Пиковой даме» серьёзного общественно-политического содержания. Много позже Ф. М. Достоевский и Л. Н. Толстой указали на неизмеримые глубины этого «простого и ясного» произведения[567].

Отсутствие истинного понимания очень беспокоило поэта. Сопоставление времён в «Пиковой даме» и других произведениях начала 1830-х годов — это стремление проникнуть в сокровенную тайну сего дня, в сравнении с эпохой уходящей, ушедшей.

Много писано о тяжких придворных обстоятельствах Пушкина, немало — о «светской черни» 1830-х годов. Часто говорилось о равнодушной публике, реже — о критике, которой поэт подвергался «слева»…

Масса многолика, но главные её группы, конечно, представлены характерными фигурами. Сам Пушкин, его современники сохранили в своих сочинениях немало зарисовок российского общества, российской публики 1830-х годов — в «сём омуте», «грядущего волнуемое море»…

Российская статистика (впрочем, ещё очень неразвитая) свидетельствовала о медленном, но неуклонном расширении читающего круга — в 1830-х годах число грамотных увеличивается, хоть и постепенно: приносят плоды несколько университетов, десятки гимназий, училищ, открытых преимущественно за первую четверть столетия; расширяется государственный аппарат; за пол века, с 1796-го по 1847-й, число чиновников увеличивается с 15—16 тысяч до 61 548 человек (бюрократия росла примерно в три раза быстрее, чем население страны[568]); всё заметнее роль разночинцев, грамотного купечества; промышленность, даже сильно заторможенная крепостным правом, за тридцать лет всё же примерно удваивается (английская экономика за этот период, правда, вырастает примерно в пятьдесят раз).

В общем, так или иначе, число читающих увеличивается…

Отношения же поэта со своей аудиторией усложняются. Та популярность, что сопровождала стихи первых лет, особенно южные поэмы, теперь, в куда более зрелую пору, сильно уменьшилась, видоизменилась. По данным московского Музея Пушкина, на 221 список южных поэм и стихотворений поэта в альбомах современников оказывается всего 15 списков сочинений 1830-х годов[569].

Первым значительным произведением Пушкина, не имевшим того отзвука, к которому он привык, была «Полтава». Поэт сам написал об этом в 1830-м: «„Полтава“ <…> не имела успеха. Может быть она его и не стоила; но я был избалован приёмом, оказанным моим прежним, гораздо слабейшим произведениям» (XI, 158).

Далее последовали другие неудачи; разумеется, относительные: и «Полтава», и «Онегин», и «Борис Годунов», сборники стихотворений, «Повести Белкина» были раскуплены, читались; поэт, конечно, оставался высшим авторитетом для многих — и довольно легко подобрать немалое число комплиментарных откликов за любой год. Однако даже тогда, когда конъюнктура была формально благоприятной, поэт всё равно ощущал «неладное».

Этот относительный спад читательского интереса в 1830-х годах ещё требует специального изучения; в некоторых же случаях неуспех был и прямым: «В публике очень бранят моего Пугачёва, а что хуже — не покупают» (XII, 337).

«Современник» — журнал, украшенный лучшими именами (Пушкин, Гоголь, Тютчев, Жуковский, Вяземский, В. Одоевский, А. Тургенев и много других) — «Современник» расходился неважно и далеко не оправдал возлагавшихся на него «финансовых» надежд[570]. Долги, составившие под конец жизни поэта 138 тысяч рублей,— факт достаточно красноречивый…

То, что Пушкин почти «не жаловался» друзьям на холодность публики,— может быть, одно из сильнейших доказательств тягостного положения. Избегая лишних разговоров, поэт главное высказал в стихах. Начиная с 1830 года постоянной становится тема «поэта и черни», «поэта и толпы»: не раз будет писано о коммерческой журналистике 1830-х годов как «вшивом рынке», пришедшем на смену высокой «аристократической словесности» минувшего.

При объяснении причин ослабления пушкинской популярности отмечалось, в частности, что «лишённый политической остроты „Современник“ не получил должной поддержки в кругах передовой интеллигенции. Провинциальному же читателю, воспитанному „Библиотекой для чтения“ с её установкой на энциклопедичность и развлекательность, с её балагурством и буржуазной моралью и модными картинками, журнал Пушкина был чужд и неинтересен»[571].

Затронутая тема не раз исследовалась[572]. Подробности же насчёт общественного сочувствия и несочувствия «позднему Пушкину» помогают составить «портрет поколения», восстановить ту общественную атмосферу, что окружала поэта.

Иначе говоря, мы попытаемся представить разные категории «публики», читателей 1830-х годов. Почти не имея, как уже говорилось, статистики, попробуем заменить её отысканием фигур, типичных для разных общественных групп; пройдём по разным этажам российского просвещения, наблюдая тех, кто любил и не любил, читал и не читал, знал и знать не желал Пушкина…

Самые близкие

М. И. Гиллельсон в ряде своих работ обосновывал существование «арзамасского братства» и после формального прекращения дружеского литературного общества; показал, что, за вычетом нескольких лиц, решительно порвавших с прошлым, существовало идейное единство «старых арзамасцев» и в 1830-х годах[573]. К пушкинскому кругу писателей исследователь отнёс Жуковского, Вяземского, Александра Тургенева, Владимира Одоевского, Дениса Давыдова и некоторых других постоянных корреспондентов, собеседников, сотрудников, доброжелателей поэта. Значение этого сообщества несомненно; эта численно небольшая группа играла немалую роль и как могла очищала «литературную атмосферу» 1830-х годов…

Признавая серьёзность наблюдений М. И. Гиллельсона об этих людях, отметим, однако, два обстоятельства, которых исследователь, конечно, касается, но, на наш взгляд, недостаточно. Во-первых, всё тот же относительный неуспех: литераторы «пушкинского круга» и сообща не смогли завоевать читателя 1830-х годов, в той мере, в какой бы хотелось; после же смерти Пушкина эти писатели, признаемся, всё меньше задают тон в словесности, явно уступая эту роль молодым «людям сороковых годов» (но об этом позже).

Во-вторых, сосредоточиваясь на том, что соединяло,— порою идеализируем ситуацию, недооцениваем то, что разделяло литераторов пушкинского круга. Маловажные с виду оттенки были на самом деле довольно существенны в отношениях близких, хорошо знающих и любящих друг друга людей; преувеличивать их единство или видеть исключительно их разногласия — означало бы уйти от истинных, тонких и деликатных обстоятельств… С. Б. Рассадин верно заметил, что «внутренняя свобода <Пушкина> в духе стихотворения „Из Пиндемонти“ сохранялась не только по отношению к властям, но и к друзьям, с которыми он сходился во мнениях, а такая свобода даётся мучительно»[574].

Идейная, литературная и человеческая близость Пушкина и Жуковского, как известно, осложнялась рядом противоречий, несогласий насчёт господствующего порядка вещей. Здесь мало сказать, что Пушкин был «левее» друга-поэта: речь шла о коренных внутренних установках, идейных и художественных: несколько подробнее этот вопрос будет затронут в следующих главах.

Другой ближайший к поэту человек — П. А. Вяземский. Биографические, идеологические обстоятельства у обоих очень сходны. В 1825 году оба в «оппозиции», в отставке; политические суждения Вяземского в период суда и казни над декабристами выглядят куда резче и острее, нежели у кого-либо из оставшихся на свободе современников; и Пушкин, и Вяземский страдали от серии булгаринских доносов; Вяземский ещё долгое время остаётся в опале; 10 января 1829 года он пишет Жуковскому: «Целую за твоё „Лазурное море“, которое читали мы с Баратынским с большим удовольствием, только сохрани меня и защити от лазурной души» (подчёркнутые слова откомментировал сам Вяземский, «то есть голубого жандармского мундира»[575]).

Желая вернуться на службу, Вяземский осенью 1829 года отправил довольно смелое письмо-объяснение Николаю I; вместе с тем разозлённый необходимостью таскаться по передним Бенкендорфа и получать довольно обидные, холодные ответы от другого наперсника царя, П. А. Толстого, он наставлял Жуковского: «Ради бога, не прикладывайте тут, если вы мне хотите помочь, неуместные осторожности. Я не ищу уловок, чтобы пробраться вдаль <…> Я боюсь вашей пугливой дружбы <…>Я не могу писать ни говорить об этом, у меня кровь кипит и рука костенеет»[576].

6 ноября 1829 года, очевидно получив от Жуковского сообщение о «неважной репутации» в столице вчерашних вольнодумцев, Вяземский отвечал: «Как не беситься от мысли, что я игралище какого-нибудь Булгарина оттого, что писал в журналы статьи, которые читались публикой <…> В некоторых шутках могу повиниться: тут ответственность меня не страшит. Предосудительного в последствии или по последствиям своим какой-нибудь неблагонамеренной связи в словах своих с поступками, вредного наития за собою не знаю. Готов дать всего себя, словесного, письменного и внутреннего на исследование»[577].

С конца 1829 года Вяземский снова на службе, но и после того, на многие годы, сохраняет недовольство, оппозиционность. Однако можно констатировать, что в 1830-х годах правительственный взгляд на Вяземского в целом снисходительнее, благоприятнее; там, наверху, он представлялся куда более «своим», нежели Пушкин. Разумеется, играл роль возраст (Вяземский на семь лет старше), княжеский титул; камер-юнкером Вяземский стал восемнадцати лет, теперь же — камергер. Сложная, двойственная ситуация — Вяземский более смело демонстрирует свою оппозицию, но в то же время власть к нему относительно более расположена…

Как мы помним, в 1831 году Вяземский был недоволен пушкинскими стихами «Клеветникам России» и «Бородинская годовщина», опасался, что «наши действия <…> откинут нас на 50 лет от просвещения европейского», не соглашался с пушкинскими восторгами перед российскими пространствами и писал, что «у нас от мысли до мысли пять тысяч вёрст»[578]. Согласно дневнику Н. А. Муханова, Пушкин (5 июля 1832-го) говорил о Вяземском, что он «человек ожесточённый <…>, который не любит России, потому что она ему не по вкусу»[579].

Служебная, политическая позиция Вяземского неплохо иллюстрируется его письмами из Москвы в Петербург своему родственнику и начальнику по департаменту торговли и мануфактуры Д. Г. Бибикову (Вяземский участвовал в подготовке промышленной выставки в Москве, на которую ожидали императорскую семью). Особенно любопытно письмо от 4 ноября 1831 года: «Слава богу, слава Вам, выставка наша прекрасно удалась. Государь был ею отменно доволен, и не только на словах, но и на лице его было видно, что ему весело осматривать своё маленькое хозяйство. Он с пристальным вниманием рассматривал все предметы, говорил со всеми купцами, расспрашивал их и давал им советы. Суконных фабрикантов обнадёжил он, что им уже нечего будет опасаться польского совместничества. Со мною государь был особенно милостив, обращал много раз речь ко мне, говорил, что очень рад видеть меня в службе, что за ним дело не станет, и отличил меня самым ободрительным образом. Со вступления моего в службу я ещё не имел счастья быть ему представленным, и тут, на выставке, первое слово его обращено было ко мне: так представление и сделалось <…>»[580].

18 ноября 1831 года, в своём отчёте, Вяземский повторяет любимую мысль: «Все знают, что Россия ростом велика, но этот рост не добродетель, а обязанность. Следовательно, говорите, проповедуйте о том, что должно России делать, чтоб нравственный и физический рост её были ровесниками»[581].

Наконец, последнее письмо, от 14 декабря 1831 года: «Сделайте одолжение, не толкуйте предосудительно пребывания моего здесь <…> вы же знаете, как туги здешние пружины. Надобно их маслить да маслить <…> Сделайте одолжение, приготовьте мне поболее работы к приезду моему и засадите за дело. Рука чешется писать под вдохновением вашим»[582].

Эти письма комментировать не просто: в них мелькают острые зарисовки, откровенные мысли; было бы неисторично «порицать» Вяземского за его восхищение царём (не забудем, что это пишется всё же в полуофициальном отчёте); также с осторожностью должно разбирать отношения князя-писателя к своему начальнику, — в будущем одному из столпов николаевского режима, печально знаменитому киевскому генерал-губернатору. Вяземский человек довольно независимый; в конце концов, он пишет то или примерно то, что думает… Нельзя укорять его, конечно, за «непушкинский» тон посланий, и всё же нам нелегко вообразить великого поэта столь близким, «своим» с подобными собеседниками. Из всего этого можно только заключить, что Вяземский — другой; что уже тогда, в 1831 году, в этом глубоком мыслителе, эрудите, острослове, вольнодумце угадываются некоторые черты будущего сановника, товарища министра, того, кто через несколько десятилетий определит европейские идеи как «лже-просвещение, лже-мудрость, лже-свободу»[583].

Все наши рассуждения сводятся к тому, что один из ближайших к Пушкину людей всё же сумел в начале 1830-х годов как-то «адаптироваться» к российской действительности и был в ряде отношений умереннее Пушкина — конечно, при общей близости, союзе, немалом единомыслии… Современный исследователь справедливо констатирует: «Вопрос о позициях Пушкина и Вяземского очень сложен. Но факт их расхождения бесспорен»[584]. Недаром, после гибели поэта, Вяземский писал: «Пушкин не был понят при жизни не только равнодушными к нему людьми, но и его друзьями. Признаюсь, и прошу в том прощения у его памяти…»[585]

Наш разговор, в сущности, сводится к тому, что даже в кругу друзей Пушкин в последние годы был более одинок, чем часто представляется. Уверенность нескольких близких людей (например, Пущина, Соболевского и других), что они не допустили бы дуэли и смерти поэта, если б находились в Петербурге,— эти чувства, понятно, не могут быть подтверждены или оспорены, но ещё и ещё раз подчёркивают инертность, равнодушие, недостаточность чувства опасности у тех, кто был рядом с Пушкиным…

Не устанем повторять, что — относимся с глубоким признанием и уважением к выводам исследователей о положительной роли друзей, единомышленников в жизни и творчестве Пушкина последних лет: предостерегаем лишь против чрезмерно оптимистических оценок возможностей, результатов этого союза.

«Хороший читатель»

Теперь выйдем за пределы ближайшего Пушкину дружеского литературного мира и взглянем на его «периферию» — более широкий круг знакомых и полузнакомых, безусловно сочувствующих читателей,— чтобы убедиться, сколь трудным и сложным стали взаимоотношения поэта и аудитории.

Вот один из примеров: Мария Муханова, молодая дама из обширного и влиятельного рода, между прочим, родственница декабриста Петра Муханова… Она регулярно пишет из Москвы, иногда из деревни — в Петербург, своему прежнему учителю Михаилу Евстафьевичу Лобанову, литератору, переводчику, позже академику. Хотя Пушкин относился к Лобанову весьма неважно (а в 1836 г. заслуженно высек его в статье «Мнение М. Е. Лобанова о духе словесности как иностранной, так и отечественной»), но между учителем и ученицей о пушкинских сочинениях идёт живой обмен мнений[586]. Писем учителя мы не знаем, ученица же впервые называет Пушкина 9 ноября 1822 года:

«Очень много благодарю Вас за Кавказского пленника: прекрасное сочинение и прекрасный талант. Ни одного стиха ученического или вставного! Столько же мыслей, сколько слов! Это Гений величественный и дикий, как горы Кавказа, оригинальный в нашей литературе. Он имеет что-то азиатское, роскошное и, если смею сказать, свирепое. Воображение богатое, свободное и своевольное, избыток силы и таланта! Пусть обстоятельства благоприятствуют Пушкину, пусть дарования его образуются чтением и опытностью, и он, конечно, станет наряду с лучшими поэтами. Видите, сколько я с Вами искренна; иначе я не смела бы так утвердительно своего мнения сказать».

Литературные симпатии и антипатии девушки сложны и трудно адресуются какому-либо определённому литературному или политическому течению. 31 декабря 1823 года она сообщает, что довольна «Полярной звездой» А. Бестужева и Рылеева, но находит, что «Бестужев слишком много сочиняет слов». Перевод «Илиады» Гнедича ей кажется более важным литературным событием, чем «Горе от ума». 10 апреля 1824 года по поводу литературной полемики Вяземского с Каченовским вокруг пушкинского «Бахчисарайского фонтана» написано следующее:

«У нас заводится спор о классиках и романтиках, но, к счастию, война не кровопролитная…»

«Байрон, которого знаю только по слуху, и Пушкин, которого сочинения только отчасти мне известны, конечно, украшают школу, к которой принадлежат своими дарованиями, но бесчестят употреблением оных, и вместо того, чтобы возвышать душу ко всем добродетельным чувствам, растравляют и страсти, опасные и мучительные, скрытые в человеческом сердце».

Проходит несколько лет; декабрь 1825-го в письмах никак не отражён — время бежит для Марии Мухановой вольно, счастливо, хотя чтение и раздумье сопутствуют ей всё время.

Из писем 1830 года мы узнаем, что Муханова читает «Литературную газету» Пушкина и Дельвига, находит, что «Московский телеграф» «упал после ухода Вяземского», знакомится и часто встречается с М. П. Погодиным, пытается завести школу[587].

М. Е. Лобанов, очевидно, раскритиковал в своём письме (февраль 1831-го) пушкинского «Бориса Годунова» (позже он решил продемонстрировать поэту, как следовало разработать эту тему, и написал довольно посредственную драму того же названия). Муханова не согласна с наставником и 25 февраля 1831 года отвечает:

«Борис Годунов, кажется, не нравится Вам — при больших и многих недостатках я нахожу большие красоты, о которых буду говорить с Вами в другом месте».

25 декабря 1835 года Муханова тонко замечает, что язык философии в России беднее языка поэзии: «Правда, у нас нет ни Бэкона, ни Мильтона, ни Шекспира; но язык наш в поэзии и прозе почти установился: мы верим Карамзину, Дмитриеву, Жуковскому, Батюшкову, Крылову, Пушкину, Филарету. И тем более верим нашим учителям, что их у нас мало».

В письме от 13 февраля 1837 года мы находим отклик Марии Мухановой на гибель Пушкина:

«Меня очень огорчила смерть Пушкина: от него можно было ещё ожидать многого, а теперь жизнь и смерть его сделались сами предметом страшной, в новейшем вкусе, драмы. Жаль, что он ещё при жизни был свидетелем умаления своей славы. Я ещё живо помню эпоху фанатизма, когда Пушкин был настоящим идолом нашей непостоянной публики. Она восхищалась его поэмами, но не поняла Бориса Годунова! <…> Прискорбно в смерти Пушкина ещё то, что скверная, корыстолюбивая и безнравственная шайка литературная торжествует. Если ей не удалось убить поэта, то по крайней мере она отравила горечью многие из последних его дней… На сём слове получила я копию с письма к. Вяземского к Булгакову, невозможно без слёз читать его. Но каким является тут великий монарх наш! Он достоин любви и благословений всех русских. Он, почтивший Карамзина и покровительствующий вдове и сиротам Пушкина!..»

Муханова, как видим, в течение многих лет внимательно следит за Пушкиным, пушкинским кругом. Ею отмечено «умаление славы» поэта и объяснено «непостоянством публики». Сочувствие, довольно квалифицированное чтение легко, однако, сочетаются с тем, что Муханова видит в Пушкине фигуру значительную, но не выше нескольких других; что она сильно увлечена «монаршей милостью».

Таков облик хорошей читательницы 1830-х годов…

Лицеисты

Близкими Пушкину читателями, естественно, должны быть лицеисты первого выпуска, друзья-одноклассники поэта. Однако «социологический анализ» этой группы — известия, которыми они регулярно обменивались, особенно подробно информируя тех, чья служба протекала вдали от столиц, — Вольховского, Матюшкина, Малиновского и других, — даёт нам достаточно сложную картину.

К концу 1829 года из двадцати девяти лицеистов — один статский советник (Корф), семь полковников и коллежских советников (гражданский чин, соответствующий полковнику), одиннадцать подполковников (и надворных советников), двое — в VIII классе (коллежские асессоры, майоры).

Это в среднем тридцатилетние люди, достигшие приличного «штаб-офицерского уровня»: и конечно, имеющие надежду на генеральство через несколько лет. Их домашние обстоятельства тоже как будто неплохи: Яковлев сообщает разные занятные подробности — о том, что у Корфа уже есть сын, Фёдор Модестович; что он сам, Яковлев, «холост по-прежнему, но паяс du beau monde[588], ибо в прошлую зиму ездил каждый вечер на бал и проч., шил себе модный фрак с длинным лифом и повязывает галстук à la papillon»[589]. О Юдине («которому, единственному, пишет Горчаков») сообщается, что увидеть его можно «в бюргер-клубе, где за стаканом пива, с цигаркою во рту, он в дыму табачном декламирует стихи Шиллера». Гревеница, оказывается, «можно видеть токмо на Невском проспекте, где, гуляя, он вам расскажет, а может быть и солжёт, разные анекдоты…»; Илличевский — «жалуется на несчастие по службе, огорчается особенно тем, что даже Яковлев его обошёл, но сильно надеется на будущую протекцию Модеста Андреевича»; Комовский — «на всех публичных гуляньях является верхом в светло-гороховом сертуке с орденской лентою в петлице, а обыкновенно ездит в кабриолете на монастырской водовозной лошади»; Стевен «несколько постарел, но впрочем совершенно таков же, как и был прежде. Всё хорошо и лучшего не желает». О военных, которые служат в разных краях, Яковлев знает меньше и сообщает только о Корнилове: «Был под Варною и с своим батальоном из первых вступил в крепость; получил две лёгкие контузии, одну, кажется, в грудь, а другую в нос; к счастью, от сей последней никаких следов не видел…»

Из письма Яковлева видно живое участие лицейских в крупных событиях того времени: «Данзас был против турок <…> под Браиловом он отличился и получил, если не ошибаюсь, шпагу за храбрость. Матюшкин, возвратившись с Врангелем из путешествия вокруг света, получил Анну II степени <…>, а в прошедшее лето отправился в Средиземное море, где, как слышно, он ныне командует бригом».

Даже «господа отставные», в перечне Яковлева, выглядят совсем не худо: «Малиновский живёт по-прежнему в деревне; был недавно сильно болен горячкою, но теперь поправляется»; «Бакунин живёт в деревне близ Москвы, женат и, кажется, имеет детей. Тырков новгородский помещик, летом живёт в деревне, где строит дом, и разводит сад, а к зиме является сюда, где молча угащивает приятелей хорошими обедами и винами. Мясоедов в Туле; поставил за долг всех, чрез сей город проезжающих лицейских, у заставы встречать шампанским. Пушкин, возвращаясь из Арзрума, где-то на дороге позамешкался, ибо к 19 октября сюда не явился. — Теперь же он уже здесь, но я его ещё не встречал».

Пушкин завершает яковлевский список отставных, а затем следует всего одна фраза: «О графе Броглио и о покойниках никаких известий не имеется»[590]. Понятно, что известия могут ожидаться только от покойников здравствующих, то есть от политических — от Пущина и Кюхельбекера, осуждённых по первому разряду и уж четвёртый год пребывающих «в мрачных пропастях земли». А сверх того десятый год, как никто из лицейских, слава богу, не умирал; в 1817-м — Ржевский, в 1820-м — Корсаков, судьба Броглио неведома…

Как видим, молодость, «надежды славы и добра», которые были порождены началом нового царствования,— всё это позволяло к 1830 году сохранить те ранние ощущения, связанные с окончанием Лицея, когда все жили «легче и смелей», когда —

…пили все за здравие надежды

И юности и всех её затей.

(19 октября 1836)

14 декабря как будто не очень изменило судьбу большинства. В общем они довольны жизнью, тридцатилетние подполковники. «Дела кипят и сердце радуется», — сообщал Корф Малиновскому 25 июля 1834 года[591] (именно в те дни, когда у Пушкина разыгрался острый конфликт с властью по поводу вскрытия его семейных писем!).

При этом большинство лицейских Пушкина любит, «земляком» гордится. (Впрочем, в их письмах почти не отражено читательское восприятие его творчества.) Среди младших курсов успел выработаться своеобразный культ Пушкина. Одно из свидетельств тому — воспоминания Павла Ивановича Миллера (уже упоминавшегося в начале данной работы в связи с анализом беседы Пушкина с Николаем) и его переписка с поэтом (подлинники некоторых ранее уже опубликованных записок Пушкина к Миллеру обнаружились в 1972 г.)[592].

Любопытное «раздвоение личности» этого человека было по-видимому характерной чертой всей его биографии, где обнаруживаются многие эпизоды, связанные с его официальным положением, и в то же время — ряд смелых, «конспиративных» действий совсем другого направления (в 1862 г., между прочим, П. И. Миллер несомненно сотрудничал с Вольной печатью А. И. Герцена).

Известное раздвоение (сознаваемое или неосознанное) — заметная черта и первого, пушкинского курса: служба, карьера, тон и «ритм» николаевских 1830-х годов («им некогда шутить, обедать у Темиры»); и в то же время идеалы лицейские, дух и стиль «дней александровых…» — то, о чём позже вспомянет Кюхельбекер — «лицейские, ермоловцы, поэты…».

Поэтому длинная «сводка» Яковлева, оптимистически провозглашавшая вступление лицейских в 1830-е годы, на самом деле по своему «звучанию», лёгкости, особой шутливости была прощанием с 1820-ми…

В письмах следующих лет появляется всё больше строк о службе, крестах, чинах — и всё меньше радости от их достижения; каждый успех Пушкина — их успех, но бывший лицейский директор Е. А. Энгельгардт, между прочим, не без злорадства передаёт Матюшкину известие о поэте в связи со слабым приёмом «Бориса Годунова»: «В Пушкине только и было хорошего, что его стихотворный дар, да и тот кажется исчезает»[593].

Трудность раздвоения, соединения разных эпох для многих оказалась не последней причиной упадка духа, здоровья, раннего ухода из жизни.

Проходит меньше двух лет после весёлого яковлевского письма, и Пушкин в лицейском послании 19 октября 1831 года говорит уже о шести друзьях, которых «не узрим боле»: за краткий срок ушли из жизни Дельвиг, Есаков, Саврасов, Костенский. Следующие годы рассеяли много надежд.

Разумеется, меньшая весёлость новых «обзоров» лицейского братства в письмах Яковлева, Энгельгардта и других объяснялась и просто движением времени. Однако сопоставление сводки Яковлева 1829 года с соответствующим перечнем Корфа (1839 г.[594]) открывает поразительную разницу общего духа, настроения, которую никак не объяснить только тем, что тридцатилетние стали сорокалетними. За десять лет многие иллюзии потерпели крушение.

Чуть позже Яковлев запишет о себе и Вольховском, что служба им была «мачехой».

Именно тогда, в 1830-х годах, впервые появляется тип, позже осмысленный как «лишний человек»: тип Онегина, Печорина, Бельтова в литературе; тип офицера, чиновника, отставного, человека из декабристского круга, не нашедшего себя в новом поколении; тип литератора, мыслителя, о котором четверть века спустя будет сказано: «Чаадаев <…> умел написать статью, которая потрясла всю Россию и провела черту в нашем разумении о себе <…> Чаадаева высочайшей ложью объявили сумасшедшим и взяли с него подписку не писать <…> Чаадаев сделался праздным человеком. Иван Киреевский <…> умел издавать журнал; издал две книжки — запретили журнал: он поместил статью в „Деннице“, ценсора Глинку посадили на гауптвахту,— Киреевский сделался лишним человеком…»[595] .

В XVIII — первой четверти XIX столетия «лишних» не было, общая положительная идея просвещённой империи ещё многих увлекала; теперь — иное: из людей пушкинского круга лишь некоторые приспособились, другие — представляли разнообразные, любопытные вариации «лишнего человека» (впрочем, не всегда это понимая).

Пушкин, и в труднейшие годы искавший положительного выхода, был во многих отношениях духовно близок «лишним людям». Однако поэту было с ними трудно: его действенная активность порою встречала у тех непонимание, апатию, раздражение.

От современников, читателей, более или менее разделяющих идеалы, надежды, иллюзии поэта, мы переходим к тем, кто бесповоротно, решительно перешёл к «сильным мира», в лагерь Николая и Бенкендорфа.

Подобную эволюцию проделали, между прочим, некоторые из вчерашних вольнодумцев, когда-то зачитывавшихся запрещёнными стихами Пушкина. Присмотреться к этим людям для пушкинского биографа полезно, во-первых, потому, что некоторые из них становятся пушкинскими читателями, так сказать, по долгу службы и, во-вторых, они иллюстрируют определённую тенденцию общественного развития; то, что было почти невозможно до 14 декабря, но становилось вполне «типическим» после.

У трона

Такова, например, эволюция Леонтия Васильевича Дубельта — офицера, в 1820-х годах близкого с М. Ф. Орловым, С. Г. Волконским и другими декабристами — приятелями Пушкина,— «одного из первых крикунов-либералов» (по словам многознающего Н. И. Греча). После 14 декабря 1825 года полковник Дубельт попал под следствие и хотя сумел избежать суда, но был внесён в «Алфавит», а в июне 1828 года вынужден подать в отставку. Прежний начальник Дубельта генерал Желтухин, тип ухудшенного Скалозуба, 24 марта 1829 года беспокоился, как бы в связи с отставкою полковника не исчезла возможность контроля — «не имеет ли он с кем-либо тайных сношений»[596].

Меж тем в этот период шеф жандармов искал новых, опытных сотрудников.

Ещё до 1825 года, по свидетельству С. Г. Волконского, «Бенкендорф вернулся из Парижа при посольстве и, как человек мыслящий и впечатлительный, увидел, какую пользу оказывала жандармерия во Франции. Он полагал, что на честных началах, при избрании лиц честных, смышлёных, введение этой отрасли соглядатаев может быть полезно и царю, и отечеству, приготовил проект о составлении этого управления и пригласил нас, многих своих товарищей, вступить в эту когорту, как он называл, добромыслящих, и меня в их числе; проект был представлен, но не утверждён. Эту мысль Александр Христофорович осуществил при восшествии на престол Николая…»[597]

Авторитет нового могущественного карательного ведомства был подкреплён царским именем: не «министерство полиции», а III Отделение собственной Его императорского величества канцелярии.

«В вас всякий увидит чиновника,— гласила инструкция шефа,— который через моё посредство может довести глас страждущего человечества до престола царского, и беззащитного гражданина немедленно поставить под высочайшую защиту государя императора»[598].

Бенкендорф звал в своё ведомство едва ли не «всех» и особенно рад был вчерашним вольнодумцам. Почти незамеченным остался красочный эпизод — приглашение в сотрудники III Отделения не кого иного, как… Пушкина! И его отказ от этой милости[599].

Этот разговор с Пушкиным происходил в 1828 году.

Подобное же предложение вскоре получит и примет Дубельт.

В ответ на сомнения жены, Анны Николаевны, Дубельт отвечал весьма примечательным письмом:

«Ежели я, вступя в корпус жандармов, сделаюсь доносчиком, наушником, тогда доброе моё имя будет, конечно, запятнано. Но ежели, напротив, я, не мешаясь в дела, относящиеся до внутренней полиции, буду опорой бедных, защитою несчастных; ежели я, действуя открыто, буду заставлять отдавать справедливость угнетённым, буду наблюдать, чтобы в местах судебных давали тяжебным делам прямое и справедливое направление,— тогда чем назовёшь ты меня? Не буду ли я тогда достоин уважения, не будет ли место моё самым отличным, самым благородным? Так, мой друг, вот цель, с которою я вступаю в корпус жандармов; от этой цели ничто не совратит меня, и я, согласясь вступить в корпус жандармов, просил Львова, чтобы он предупредил Бенкендорфа не делать обо мне представление, ежели обязанности неблагородные будут лежать на мне, что я не согласен вступить во вверенный ему корпус, ежели мне будут давать поручения, о которых доброму и честному человеку и подумать страшно…»[600]

В этих строках легко заметить применённую к новой обстановке старую, декабристских времён, фразу о высокой цели («опора бедных…», «…справедливость угнетённым», «прямое и справедливое направление в местах судебных…») и в то же время демагогическую фразеологию Бенкендорфа.

Вскоре Дубельт попытался привлечь в III Отделение другую, куда более причастную к декабризму фигуру, Михаила Фёдоровича Орлова (сосланного в деревню и избежавшего Сибири только благодаря заступничеству перед царём родного брата, Алексея Орлова, влиятельного вельможи и будущего преемника Бенкендорфа). В архиве тайной полиции сохранилась жандармская копия ответного письма Орлова к Дубельту из деревни Милятино от 12 апреля 1830 года. Поскольку переписка чиновников III Отделения не перлюстрировалась, то весьма вероятно, что сам Дубельт представил следующий текст:

«Любезный Дубельт. Письмо твоё от 30 мая получил. Я уже здесь, в Милятине, куда я возвратился очень недавно. После смерти Николая Николаевича[601] я жил с женой и детьми в Полтаве, где и теперь ещё недели на три оставил жену мою, а детей привёз сюда. Очень рад, мой друг, что ты счастлив и доволен своей участью. Твоё честное и доброе сердце заслуживает счастья. Ты на дежурном деле зубы съел, и, следственно, полагаю, что Бенкендорф будет тобою доволен. Воейкову я отвечаю нет! Не хочу выходить на поприще литературное и ни на какое! Мой век протёк, и прошедшего не воротишь. Да мне и не к лицу, и не к летам, и не к политическому состоянию моему выходить на сцену и занимать публику собою. Я счастлив дома, в кругу семейства моего, и другого счастья не ищу. Меня почитают большим честолюбцем, а я более ничего как простой дворянин. Ты же знаешь, что дворяне наши, особливо те, которые меня окружают, не великие люди! Итак, оставьте меня в покое с вашими предложениями и поверьте мне, что с некоторою твёрдостию души можно быть счастливым, пахая землю, стережа овец и свиней и делая рюмки и стаканы из чистого хрусталя <…>

Твой друг Михаил Орлов»[602].

Письмо декабриста написано спокойно и достойно. Дубельт и Воейков, понятно, хотели и его вытащить на «общественное поприще», очевидно, апеллируя к уму и способностям опального генерала, однако получают решительный отказ.

При этом, правда, Орлов верит в чистоту намерений старого товарища и радуется его счастью: очевидно, Дубельт в своём письме объяснил мотивы своего перехода в жандармы примерно так, как и в послании к жене. Возможно, декабрист на самом деле допускал в то время, что Дубельт сумеет облагородить свою должность, однако не исключено, что деликатный Орлов умолчал о некоторых появившихся у него сомнениях: заметим несколько раздражённый тон в конце послания — «оставьте меня в покое с вашими предложениями…».

Через несколько месяцев, 12 мая 1831 года, Михаилу Орлову разрешили жить в Москве под надзором: Бенкендорф вежливо просил «Михаилу Фёдоровичу… по прибытии в Москву возобновить знакомство с генерал-майором Апраксиным» (одним из начальников московских жандармов). Какая-то связь между перепиской 1830-го и послаблением 1831-го, очевидно, имеется. Может быть, не теряли надежды уловить Орлова? Вскоре после того Пушкин виделся со старинным «арзамасским» знакомцем[603].

Эволюция Дубельта — любопытное социальное явление; начало его новой карьеры и соответствующие идеологические оправдания хорошо прослеживаются по сохранившимся многочисленным письмам А. Н. Дубельт к мужу[604].

Пушкин, по-видимому, прямо не знакомый с Дубельтом до 14 декабря, оказывается под его особым наблюдением в 1830-х годах, так как в III Отделении новый сотрудник считается одним из самых просвещённых, причастных к литературе.

24 июля 1833 года А. Н. Дубельт писала мужу: «Благодарю тебя, дружочек, за письма твои из Гатчины и Красного села. Описание кадетского праздника, которое вы сочинили с Гречем, прекрасно…»[605]

Дубельт, как видим, попал в сочинители, да ещё выступая совместно с таким профессионалом, как Николай Греч.

«Многие упрямые русские,— запишет позже Дубельт в дневнике,— жалуются на просвещение и говорят — „Вот до чего доводит оно!“ Я с ними не согласен. Тут не просвещение виновато, а недостаток истинного просвещения <…> Граф Бенкендорф, граф Канкрин, граф Орлов, граф Киселёв, граф Блудов, граф Адлерберг люди очень просвещённые, а разве просвещение сделало их худыми людьми?»[606]

«Ложное просвещение» Дубельт не принимал ни за какие красоты и достоинства.

По-видимому, Пушкин не шёл на сближение с Дубельтом, последний же вместе с Бенкендорфом не любил поэта, уверенный в его «ложном направлении». Когда Николай Полевой попросил разрешения работать в архиве, чтобы заняться историей Петра I, ему было отказано, так как над этим трудился в ту пору Пушкин. Утешая Полевого, Дубельт косвенно задел Пушкина (25 января 1836 г.): «Не скрою от вас, милостивый государь, что и по моему мнению посещение архивов не может заключать в себе особенной для вас важности, ибо ближайшее рассмотрение многих ваших творений убеждает меня в том, что, обладая в такой степени умом просвещённым и познаниями глубокими, вы не можете иметь необходимой надобности прибегать к подобным вспомогательным средствам»[607].

Особая роль генерала Дубельта в «посмертном обыске» у Пушкина известна; своеобразным эпилогом «отношений» явилась сцена, описанная А. А. Краевским, которого Дубельт однажды вызвал по поводу посмертных публикаций некоторых пушкинских текстов: «Чай, весело, что давненько не зову Вас к себе? А? Ведь весело, не правда ли? Что это, голубчик, вы затеяли, к чему у вас потянулся ряд неизданных сочинений Пушкина? Э-эх, голубчик, никому-то не нужен ваш Пушкин; да вот и граф Алексей Фёдорович[608] недоволен, сердится и приказал вам передать, что-де довольно этой дряни сочинений-то вашего Пушкина при жизни его напечатано, чтобы продолжать и по смерти его отыскивать „неизданные“ его творения да и печатать их! Не хорошо, любезнейший Андрей Александрович, не хорошо!»[609]

Наш экскурс о Дубельте предпринят только ввиду типической характерности его биографии, его «превращения из вольнодумца в жандарма»; особенно любопытны подобные же события, случившиеся с несколькими старыми приятелями Пушкина, вольнодумными собеседниками минувших лет.

Один из них — Иван Петрович Липранди, о котором подробно рассказано нами в других работах[610].

Пример такого же рода — Яков Николаевич Толстой: путь этого человека — от декабристского вольнодумства до секретной службы Бенкендорфу — не раз освещался в литературе (работы Б. Л. Модзалевского, М. К. Лемке и др.). Повторяя, по необходимости, уже известное и прибавляя кое-что, прежде не замеченное, выделим в следующей хронологической канве несколько характерных подробностей, так или иначе связанных с Пушкиным.

18181819. Поэт в Петербурге знакомится с гвардейским офицером, участником войны 1812 года, критиком, поэтом, членом декабристского Союза благоденствия Яковом Николаевичем Толстым.

18191820. Толстой, председатель легального декабристского общества «Зелёная лампа», где сближается с Пушкиным (встречи на квартире Н. В. Всеволожского. Затем на квартире самого Я. Толстого).

Июль 1819 года. Стихотворное послание Я. Толстого Пушкину — «О ты, который с юных лет…», где автор напоминает, что Пушкин обещал написать ему послание, когда они ехали однажды поздно ночью по Фонтанке домой с какой-то дружеской пирушки:

Я слышу пишешь ты ко многим,

Ко мне ж покамест ничего;

К чему мне длинное посланье?

Твоих стихов десятка три,

Вот, Пушкин, всё моё желанье,

Меня ты ими подари,

Пускай трудится мрачный мистик

Над кипой древних теорем,

Ты напиши един мне листик,

И я доволен буду тем[611].

Конец 1819-го. Пушкин, может быть, начинает выполнять обещание и приступает к «Стансам», обращённым к Якову Толстому; однако до высылки из столицы не только не успел вручить их, но, в лучшем случае, едва начал…

Июль 1822 года. Я. Н. Толстой из Петербурга пишет Пушкину на юг (письмо доставлено в Кишинёв 25 сентября 1822 года; оно не сохранилось, но «вычисляется» по ответному посланию). Толстой передал предложение князя Лобанова — напечатать стихи Пушкина в Париже. Вместе с письмом несомненно пришёл сборник стихотворений Я. Толстого «Моё праздное время», вышедший в 1821 году (цензурное разрешение — 30 апреля). В этой книжке между прочим находилось и «Послание А. С. Пушкину»[612], которое звучало теперь уж как «печатный упрёк» за ненаписанное послание Пушкина.

26 сентября 1822 года Пушкин отвечает Толстому (см. XIII, 46—48); благодарит за то, что он один из всех «товарищей, минутных друзей минутной младости, вспомнил обо мне» (XIII, 47).

За предложение публиковаться во Франции поэт благодарит, но пока воздерживается: «Может быть, к новому году мы свидимся, и тогда дело пойдёт на лад».

В том же письме — пушкинское стихотворение:

Горишь ли ты, лампада наша,

Подруга бдений и пиров?

Кипишь ли ты, златая чаша,

В руках весёлых остряков?

(Горишь ли ты, лампада наша…)

Одна из последних фраз письма — «до свиданья и до посланья» (XIII, 48) — намекала на ещё не выполненное обещание 1819 года.

Конец 1822 или начало 1823 года. Второе (несохранившееся) письмо Я. Толстого Пушкину, о котором мы знаем по собственному, позднейшему признанию автора, что он отвечал в Кишинёв:

Ах, лампа погасла,

Не стало в ней масла[613].

1823 год. К Толстому доходят слухи, будто обещанные ему для издания стихи Пушкин передал Гнедичу.

Вследствие этого (как сообщал Пушкин А. Бестужеву 12 января 1824 г.) «Толстой написал мне письмо пресухое, в котором он справедливо жалуется на моё легкомыслие, отказался от издания моих стихотворений, уехал в Париж, и мне об нём нет ни слуху, ни духу. Он переписывается с тобою в Сыне Отечества; напиши ему слово обо мне, оправдай меня в его глазах да пришли его адрес» (XIII, 84).

Толстой уехал из России 23 апреля 1823 года. Бестужев выполнил просьбу Пушкина и 3 марта 1824 года писал Толстому в Париж: «Ещё, если вам не хочется издавать Пушкина — то продайте его нам, мы немедля вышлем деньги. Он говорит, что Гнедич на сей раз распустил ложные слухи»[614].

1824—1825 годы. Скорее всего, именно в эту пору Пушкин, чувствуя известную вину перед приятелем, завершает своё послание к нему. Традиционно «Стансы Толстому» датировались 1819 годом на том основании, что сам Пушкин в Собрании стихотворений 1829 года отнёс их к стихам 1819 года (в так называемой «тетради Капниста» послание «К Т…» сопровождается датой 1820 г.). Вдобавок сохранилась копия первых 16 строк послания (из 24-х) рукою Льва Пушкина на бумаге с водяными знаками 1818 года:[615] как правило, бумага ненамного старше записанного на ней текста. Тем не менее есть веские основания для того, чтобы считать работу лишь начатой в 1819—1820 годах, но не оконченной.

Главное доказательство — интересное, полностью не публиковавшееся свидетельство самого Я. Н. Толстого. Много лет спустя, прочитав публикацию М. Н. Лонгинова об адресате пушкинских «Стансов»[616], Я. Н. Толстой написал автору статьи: «Прочтя в „Библиографических записках“ Ваших статью, касающуюся до меня, я долгом считаю сообщить Вам по сему предмету некоторые пояснения. Стансы Пушкина, действительно, написаны были для меня, но я находился в то время уже за границей и сообщения мои с незабвенным поэтом нашим были прекращены. В 1837 году приехал я на время в Петербург и при свидании моём с Пушкиным, за неделю до его плачевной кончины, я спросил: исполнил ли он обещание, о котором упоминал в письме своём ко мне из Кишинёва, где сказано: „прости, до свидания или до послания“. Он взял со стола тетрадь, показал мне вышеупомянутые стансы, я взял перо и списал их»[617].

Трудно представить, чтобы Толстой перепутал столь важные для него подробности. Снова подчеркнём, что, выпуская в свет в 1821 году сборник своих стихов, Толстой явно не знает пушкинского послания, которое если было бы завершено, то, конечно, имелось бы у адресата: в 1822-м Пушкин ведь ещё свидетельствует — «…до свиданья и до посланья».

Стансы начинались:

Философ ранний, ты бежишь

Пиров и наслаждений жизни,

На игры младости глядишь

С молчаньем хладным укоризны.

Пушкин уговаривает старшего друга:

Мгновенью жизни будь послушен,

Будь молод в юности твоей!

Поэт предсказывает (угадывая грядущую судьбу Толстого!):

Поверь, мой друг, она придёт,

Пора унылых сожалений,

Холодной истины забот

И бесполезных размышлений.

29 декабря 1825 года вышел в свет первый стихотворный сборник Пушкина, где в отделе «Разные стихотворения» напечатаны (без даты) «Стансы Толстому». Любопытно, что стихи сопровождались примечанием, по-видимому, от издателя П. А. Плетнёва: «Как здесь, так и в других местах поэт шутит над философией эпикурейцев. Читатель без сомнения не будет смешивать чистых душевных наслаждений с удовольствиями чувственными» (II, 1062, коммент.). Примечание, конечно, было сделано для цензуры, изгонявшей в 1820-х годах из словесности «эпикурейство», как непристойность, разврат.

И, наконец, 1829 год, «Стансы Толстому» снова напечатаны в пушкинском сборнике стихотворений[618]. На этот раз никакого примечания не было; зато возможные нападки предвосхищались пушкинской датировкой — 1819 год.

Передвижение назад даты «Стансов», по-видимому, маскировало (нередкий пушкинский приём!) время завершения стихов — датой первоначального замысла (1819). К тому же в 1829 году Пушкину было хорошо известно, что Я. Н. Толстой, сильно замешанный по делу декабристов, не торопится с возвращением на родину. Неизвестно было, как в дальнейшем сложатся его отношения с властью и не будет ли он объявлен вне закона, как Н. И. Тургенев.

Толстой, однако, выбрал путь Липранди и Дубельта. В 1830-х годах Толстой выпускает в Париже несколько работ, которые привлекли благосклонное внимание царя и Бенкендорфа. Особенно повысились «акции» полуэмигранта после публикации панегирической биографии Паскевича (той, которую николаевский фельдмаршал ожидал именно от Пушкина после его путешествия на Кавказ!)[619]

Осенью 1836 года в правительственных кругах окончательно созревает мысль — использовать вчерашнего вольнодумца как постоянного агента III Отделения за границей. Лучшей формой, маскирующей подобную роль, сочтён пост корреспондента министерства народного просвещения во Франции[620]. Толстого вызывают в Петербург для получения инструкций.

1 января 1837 года. Прибытие Я. Н. Толстого в Россию, после почти четырнадцатилетнего отсутствия. Бенкендорфу он подал тогда же подробную, неглупо составленную записку о способах подкупа западной прессы и необходимых методах пропаганды. Толстой, в частности, советовал «проявлять большую сдержанность в полемике: статьи, имеющие целью отражать памфлеты наших противников, должны быть основаны на фактах и должны быть написаны без всяких колкостей и самовосхваления, с лёгкой и приличной шуткой, и подкреплены энергичной аргументацией и разумными убедительными доводами»[621].

22 января. Свидание с Пушкиным. Кроме уже приведённого эпизода со «Стансами», Я. Н. Толстой припомнил, что «тут же, по желанию его <Пушкина>, я продиктовал переведённые мною на французский стихи Чёрную шаль, в которых я сохранил амфибрахический размер»[622]. Надо думать, во время этой встречи Толстой поднёс Пушкину две своих недавно вышедших книги, которые сохранились в библиотеке поэта: биографию Паскевича и ответ на памфлет герцогини д’Абрантес[623].

29 января 1837 года, день смерти Пушкина; и день, когда Я. Н. Толстой написал из Петербурга в Варшаву знаменательное письмо (П. Б. Козловскому), недавно обнаруженное в Парижском архиве[624]. Письмо мажорное, полное надежд на будущее: «Могу Вам сказать, что я был совершенно доволен приёмом, который мне был оказан…» Посетовав (в духе своего секретного доклада Бенкендорфу) на узость и примитивность «пропагандистских приёмов» Булгарина в полемике с Западом, Толстой продолжал: «Моё пребывание здесь было для меня очень полезно, и я имел случай разубедиться во многих вещах, которые мне представлялись с преувеличенной точки зрения, люди и вещи много лучше, чем их представляли и, главное, люди прекрасные, тот, с которым у меня были самые непосредственные отношения, преисполнен чести и порядочности. Я не испытывал никакой трудности получить то, что я просил, теперь мне остаётся преодолеть одну, ту, которая происходит от перемены моего положения, трудность иерархическую и которую такой философ, как я, презирал бы, но так как я должен поступить на службу, то мне надо также подумать и о чине, который мне дадут; иначе говоря, дело идёт о том, чтобы сделать меня надворным советником вместо коллежского; впрочем, Вы можете себе представить, что я не буду браниться из-за такого пустяка, таким образом Вы можете считать моё дело законченным»[625].

Оптимистический взгляд Я. Толстого на его собственные обстоятельства легко подтверждается материалами дела канцелярии министра народного просвещения «О назначении отставного гвардии штабс-капитана Якова Толстого корреспондентом министерства народного просвещения в Париже»[626].

Дело начато за два дня до цитируемого письма Толстого, 27 января 1837 года, в день последней дуэли Пушкина. Оно открывается отношением Бенкендорфа к министру народного просвещения Уварову, где сообщается «высочайшее повеление о назначении Толстого корреспондентом министерства народного просвещения»: согласия министра не спрашивали, и это подчёркивало прямую связь нового чиновника с III Отделением, в то время как «народное просвещение» — не более чем маскировка (напомним, что окончательное прощение за «левые грехи» Булгарина в 1826 также выразилось в его причислении к министерству народного просвещения…)[627]. В письме Козловскому от 29 января 1837 года лишь один абзац посвящён гибели Пушкина; строки крайне сдержанные, скорее сочувственные противникам поэта («наш поэт, у которого был вспыльчивый, ревнивый характер, продолжал преследовать Дантеса, который, доведённый до крайности, кончил тем, что дрался с ним»[628]).

Толстой, конечно, учитывал мнение своих хозяев, которые могли «вдруг» прочесть письмо, и в то же время, очевидно, и сам (недавний читатель и почитатель погибшего поэта) был уже близок к их точке зрения.

Чтобы подвести итоги этих отношений, нужно вспомнить, что, как ни старался «человек Бенкендорфа» забыть своё прошлое, оно, можно сказать, преследовало его. В 1855—1857 годах, в период наступившего общественного «потепления», когда Я. Толстой пытался энергично противодействовать Вольной печати Герцена за границей[629],— в это самое время в разных изданиях почти одновременно появилось несколько публикаций о Толстом и Пушкине. Сначала П. В. Анненков привёл большие выдержки из известного письма поэта к Я. Толстому от 26 сентября 1822 года и вместе с ними текст пушкинского стихотворения, обращённого к приятелю;[630] вслед за тем несколько русских журналов опубликовали материалы, которые не попали на страницы анненковского издания. Толстой, надо думать, был этим не очень доволен: предавалось гласности то прошлое, те связи и «шалости», о которых он не хотел помнить. Особенно поразило его, что Анненков печатал пушкинское письмо по копии, в то время как Я. Толстой хранил подлинник у себя или даже успел его уничтожить[631].

Так, на закате бесславной жизни Яков Толстой в последний раз вынужден «общаться» с Пушкиным, мир которого он давно отверг и предал.

Трагедия поэта, разумеется, не в утрате таких друзей, но в увеличении числа им подобных…

Здесь уместно напомнить, что, кроме откровенных «ненавистников» Пушкина, в последние годы его окружали и доброжелатели «без понимания», снисходительные к поэту либо «из моды», либо именно потому, что ознакомились с его творениями поверхностно; либо не отличавшие привязанности личной от литературной. С годами подобные читатели легко остывали к поэту[632].

«Толпа слепая»

В начале этой главы «Пиковая дама» позволила сопоставить век нынешний и минувший, сосредоточиться на героях-«шутниках» и тех, которым «некогда шутить». Это дало повод для «социологических наблюдений» над пушкинским окружением, читателями 1830-х годов. От близких к поэту литераторов мы перешли к более широкому кругу друзей, доброжелателей, всё более распространяющемуся типу «лишних людей»; наконец, к ренегатам, сделавшим те шаги, которых власть напрасно ждала от Пушкина. Во многих случаях мы наблюдали общественную усталость, гибельное раздвоение, угасание молодого задора, которым отличались разные поколения прежней, «додекабрьской» России, что, конечно, имело прямое отношение к тому ослаблению читательского интереса, которое Пушкин стал замечать с 1828 года.

Однако это ещё не объясняет: кто же «уловил» многих читателей (ибо число их несомненно росло)? Чья словесность «вытесняла» пушкинскую в 1830-х годах?

Ответ известен давно: коммерческая литература Булгарина, Греча, Сенковского и им подобных. В то время, когда Пушкин почувствовал первые признаки читательского охлаждения, в 1829 году, Булгарин издал своего «Ивана Выжигина»; затем «Петра Выжигина», «Дмитрия Самозванца», другие романы и повести. Спрос оказался больше обычного: за 5 дней разошлось 2000 экземпляров «Ивана Выжигина», в течение двух лет до 7000[633].

В то время, как Пушкин своими сочинениями и журналистскими предприятиями не мог поправить собственных дел, Булгарин и Греч, продолжая надавать «Северную пчелу» и «Сын отечества», получали в год чистого дохода около 20 тысяч рублей серебром (около 80 тысяч ассигнациями: между прочим — вдвое больше, чем весь капитал, поставленный несчастным Германном на первую карту и не намного меньше пушкинских посмертных долгов).

Причина временного успеха булгариных довольно понятна — об этом говорилось не раз: потакание примитивным вкусам тех, кто выучился грамоте, но не чтению, кому Пушкин, другие лучшие литераторы чужды, «трудноваты». Примитивные авантюрно-нравоучительные сюжеты, с умелым заимствованием некоторых достижений «большой литературы» (развёртывание действия в современной России, бытовые подробности, мнимый интерес к «жизни народа» и т. п.), нравились.

Усилия Булгарина можно определить (условно употребляя позднейшие термины) как попытку создания подобия «массовой культуры» в «домассовый» её период.

Большую активность Пушкина и его друзей в осмеивании Булгарина, обстрел его эпиграммами, презрительными прозвищами объясняли по-разному: и тем, что Пушкин был задет лично (прямые и косвенные доносы Булгарина, намёки, вызвавшие «Мою родословную», и т. п.).

Конечно, это объяснение необходимое, но недостаточное: ничтожность Булгарина, литератора и человека, контрастировала с энергией противобулгаринских ударов. Высказывалось мнение об огорчении пушкинского круга удачами Булгарина на книжном рынке. Да, разумеется, и это было — поэт преимущественно писал о нечистых приёмах «грачей-разбойников» (Булгарина и Греча) в их борьбе с конкурентами; пытался «доказать правительству, что оно может иметь дело с людьми хорошими, а не с литературными шельмами, как досель сие было»[634]. И всё же чего-то не хватало при разборе причин,— зачем Пушкин, а вместе с ним и за ним несколько литературных поколений так много внимания уделяли лицу, как будто совсем того не заслуживающему[635].

Несколько лет назад Д. А. Гранин выдвинул гипотезу, что Пушкин видел в Булгарине тип, во многом сходный с образом Сальери[636].

Ряд несомненно совпадающих черт у Булгарина и героя «маленькой трагедии», однако, не перекрывали уж слишком разительных отличий; сам автор гипотезы отмечает, что «Сальери велик, Булгарин мелок, Сальери боготворит искусство — Булгарин торгует им бессовестно и корыстно <…> Пушкин относится к Сальери с интересом, сатанинская философия Сальери — достойный противник; Булгарина Пушкин презирает»[637].

Согласимся только с тем, что Пушкин действительно видел в Булгарине тип; но не столько художественный, человеческий, сколько исторический.

Главное, что вызвало необходимость серьёзной антибулгаринской войны, было — народ.

Булгарин и его круг всячески подчёркивали свою народность, понятно, противопоставляя её «аристократизму» Пушкина, Вяземского, Карамзина…

Проблема народа была первейшей для Пушкина, открывавшего народную стихию в «Борисе Годунове», «Дубровском», «Истории Пугачёва». О народе размышляли декабристы, Чаадаев, завтрашние западники, славянофилы, Белинский, Герцен.

Наконец, именно в начале 1830-х годов народ был замечен правительственными идеологами, среди которых Булгарин не последний…

Народ, по словам Герцена, представлялся в ту пору «спящим озером, которого подснежные течения никто не знал <…>»[638], — «не люди, а материал, ревизские души, купленные, всемилостивейше пожалованные, приписанные к фабрикам, экономические, податные — но не признанные человеческими».

На другом же общественном полюсе Л. В. Дубельт заносит в дневник свои довольно откровенные суждения о мужике, без сомнения, сходные с подобным же взглядом его «коллег»: «Отчего блажат французы и прочие западные народы <…>? Оттого, что у них земли нет, вот и вся история. Отними у нас крестьян и дай им свободу, и у нас через несколько лет то же будет…

Мужичку же и блажь в голову нейдёт, потому что блажить некогда <…>

Нет, не троньте нашего мужичка, только подумайте об том, чтобы помещики с ним были милостивы <…> Тогда мужичок наш будет и свободен, и счастлив».

Дубельт находит, что в России «все от царя до мужика на своём месте, следовательно, всё в порядке <…> Пусть наши мужички грамоте не знают <…>, они ведут жизнь трудолюбивую и полезную, они постоянно читают величественную книгу природы, в которой бог начертал такие дивные вещи, с них этого довольно!»[639]

Итак, народ, живущий своей жизнью, сохраняющий старинный образ существования и мыслей,— необходимое условия самодержавной власти. Откровенная версия так называемой теории официальной народности в изложении одного из главных её практиков.

В работах о Пушкине (в частности, по поводу борьбы с Булгариным) ещё недостаточно учитывается влияние на всю общественную, политическую, литературную атмосферу 1830-х годов нового идеологического курса, который был провозглашён министром народного просвещения С. С. Уваровым: формула «самодержавие, православие, народность».

В декабре 1832 года Уваров во всеподданнейшем отчёте по поводу «искоренения крамолы» в Московском университете восхвалял «истинно русские охранительные начала православия, самодержавия и народности, составляющие последний якорь нашего спасения и вернейший залог силы и величия нашего отечества»[640]. В 1834 году сходные рекомендации были повторены в циркуляре попечителям учебных округов. «30-е годы XIX века,— отмечает современный историк,— время оформления „теории“ официальной народности как цельной идеологической доктрины самодержавия, ставшей с тех пор вплоть до 1917 года его идейным знаменем»[641].

Понятно, мы не имеем цели подробного освещения всей этой проблемы[642], но ограничимся лишь некоторыми общими соображениями, не слишком уводящими от пушкинской темы.

В IV главе нашей книги говорилось о попытках Николая I и части высшей бюрократии (Сперанский, Блудов) осуществить некоторые реформы, в частности, начать освобождение крестьян облегчением участи дворовых. Пушкин (и, конечно, не он один) ещё в начале 1830 года считал близкими существенные перемены («великие предметы») — те самые, на которые царь намекнул в кремлёвской беседе с поэтом 8 сентября 1826 года (см. XIV, 69).

Сопротивление консервативной бюрократии, дворянства заставило отступить даже весьма умеренных реформаторов, крестьянский вопрос практически не сдвинулся с места, верх взяла уже упоминавшаяся формула великого князя Константина: «Что касательно существенных перемен, лучше <…> отдать их ещё на суд времени». Бунты, восстания, революции 1830—1831 годов в пределах Российской империи и в Европе ещё больше охладили реформаторский пыл высшей власти. Теперь царю, правительству приходилось примирять непримиримое: реформы, прежде всего крестьянские, нужны (им наверху это довольно ясно),— но провести реформы, по их понятиям, невозможно, смертельно опасно. «Бунтовщиков» боятся поощрить одним намёком на свободу,— и одновременно обозлить могущественных крепостников.

Основой внутренней политики 1830-х годов объявляется уваровская триада: «самодержавие, православие, народность». В этой формуле, как легко заметить, «просвещение» отсутствует (а ведь её объявляет министр народного просвещения!).

Отныне в идеологию с особой силой вторгается идея о «единстве монарха с верным, покорным народом», единстве, противостоящем возможной крамоле со стороны просвещённого меньшинства.

То, что не прошло, было отвергнуто дворянской элитой в 1801 году (непросвещённую систему Павла с радостью заменяют просвещённым абсолютизмом Александра) — теперь на новом витке исторической спирали возрождается и утверждается.

Между 1801 и 1830 годами пролегла целая историческая эпоха. За это время менялись взгляды основной массы дворянства, напуганного перспективой краха всего крепостнического уклада; развивались и воззрения правящего слоя на народ, на самодержавие. Только при таких условиях могла утвердиться и затем достаточно долго продержаться система, идеологически близкая к тому, что в начале века было энергично отвергнуто отцами и дедами «николаевских дворян».

Уваровская «триада» была обрамлена массой лживых слов о народе и царе («квасной патриотизм»,— заметит Пушкин, беседуя с П. А. Мухановым 5 июля 1832 г.)[643]. Однако, кроме слов, были и дела: если курс взят на то, чтобы мужичок «не блажил», не читал, не получал воли (и тогда он будет «свободен и счастлив»!), значит, роль просвещения меняется.

Пушкинская записка «О народном воспитании», как мы помним, предлагала в 1826 году просвещение как основной способ улучшения, оздоровления, освобождения; теория официальной народности в 1830-х годах предписывает не торопиться… Отсюда, между прочим, следует ряд известных мер по сокращению «ненужных предметов» (естественного права и др.), ограждению университетов от «неблагородных сословий»[644].

Разумеется, в государственном механизме всякое движение достаточно сложно, неоднолинейно: курс на «народность», сословность, идеологическое и финансовое ограничение просвещения не мог отменить известного минимума цивилизованности, необходимого, для самой закоснелой системы. Промышленность, пусть в десятки раз медленнее, чем на Западе, — но всё же развивалась, разные технические новшества, научные и учебные заведения естественно продолжали появляться, но куда медленнее, менее эффективно, нежели это было бы при иной системе.

Влияние уваровского курса широко выходило за пределы, прямо «подведомственные» Министерству народного просвещения. Новый курс способствовал выработке определённого официального взгляда на литератора, интеллигента, просветителя, мыслителя, как на фигуру в той или иной степени опасную: это человек «второго сорта», чья задача должна сводиться не к инициативе, а к исполнению (Герцен позже заметит, что Николаю нужны были «вестовые, а не воины»). Отсюда начиналась и целая цепь практических действий, планов, идей, касавшихся и общих политических вопросов, и личного достоинства.

Решался и вопрос, будут ли реализованы планы, на которые царь намекал 8 сентября 1826 года,— просвещение, стимулированное сверху.

Если всё это не сбудется, тогда ход событий будет связан «с тиранией или, вернее, с низким и дряблым деспотизмом» (XII, 204; перев с фр.)[645].

Просвещённая система была бы повторением (не буквальным, но историческим, на «новом витке спирали») петровских реформ. Второй вариант — система официальной народности,— как уже говорилось, был бы своего рода повторением Павла.

Пётр или Павел…

Что означала для Пушкина и его круга формула «православие, самодержавие и народность», очень хорошо видно по одной дискуссии, разгоревшейся в середине 1830-х годов. Спор зашёл, в сущности, о том, кто выиграл войну 1812 года. Николай I куда больше, чем его брат Александр, поддерживал официальный культ Отечественной войны с точки зрения новой идеологической системы[646].

Спор о главных героях войны возник в связи с пушкинским стихотворением «Полководец» (1835) и другими сочинениями (статья Ксенофонта Полевого о книге В. Скотта «Жизнь Наполеона Бонапарта» и др.)[647].

Пушкинский взгляд на 1812 год был высок, патриотичен и очень сложен; для царя и «официальной народности» — слишком сложен. Обсуждая усилия миллионов и роль великих единиц, поэт говорил о таинственных механизмах судьбы, истории. Он понимал как огромный подвиг народа, так и его слепоту; о Барклае будет сказано: «Народ, таинственно спасаемый тобою…» Теория Пушкина некоторыми положениями предвосхищала рассуждения Льва Толстого в романе «Война и мир».

За свои взгляды поэт подвергся нападению «справа», в частности, был заподозрен в недооценке царской роли.

Ортодоксально монархическая точка зрения на 1812 год перешла в новое время из прежнего царствования, когда вопрос о роли Александра I в победе над Наполеоном был достаточно щекотливым; русские успехи в Европе 1813 и 1814 годов (при непосредственном участии царя) тогда были официально более желаемой темой, чем народная война 1812-го с царём в Петербурге.

Согласно рьяным монархистам, главнейший герой войны — царь, иначе и быть не может…

Казалось бы, сторонники этой версии могли рассчитывать на успех у Николая I. Однако на этом стихийно возникшем конкурсе «приз» достался… Булгарину. Вот что было напечатано в «Северной пчеле» 11 января 1837 года (за восемнадцать дней до кончины Пушкина): «Земные спасители России суть: император Александр и верный ему народ русский. Кутузов и Барклай де Толли велики величием царя и русского народа; они первые сыны России, знаменитые полководцы, но не спасители России! Россия спасла сама себя упованием на бога, верностью и доверенностью к своему царю».

Итак, войну выиграл союз царя и народа, полководцы же — исполнители воли этого союза.

Булгарин высказался именно в том духе, который требовался, в духе официальной народности. За пятнадцать — двадцать лет до этого подобная позиция вряд ли была бы столь оценена наверху, как теперь…[648]

Пушкину и его кругу в 1830-х годах предлагался взгляд на Россию и народ в свете новейших уваровских, булгаринских понятий — взгляд псевдопатриотический, «квасной», подразумевающий недоверие к просвещению, интеллигенции, литературе. Ещё в 1826 году, «предвосхищая» завтрашние откровения Уварова, Булгарин советовал «магическим жезлом матушки России»[649] привлекать «нижнее состояние» (то есть мелких подьячих, грамотных крестьян и мещан, деревенское духовенство и раскольников).

О народе, народности, лженародности спорили, разумеется, без всякого участия 96 процентов населения, грамоты не знавших. Пушкин отлично понимал относительность для 1830-х годов таких понятий, как народный поэт, «мнение народа»: эта стихия исследована в «Борисе Годунове» и только что — в работах о Пугачёве.

«Народ безмолвствует», но во глубине этого безмолвия имеет мнение, нравственное убеждение, только поняв которое можно уловить законы перехода от самой рабской покорности к самому неистовому бунту.

Любопытно, что примерно в это время (сентябрь 1838 г.), на другом конце России, в восточносибирской ссылке, другой прогрессивный мыслитель пришёл к заключению, что «народ мыслит, несмотря на своё глубокое молчание. Доказательством, что он мыслит, служат миллионы, тратимые с целью подслушивать мнения, которые мешают ему выразить»[650].

Как влияло на мышление народа существование литературы, общественной мысли?

Пушкин издавал свои книги тиражами 1200, в лучшем случае 2400 экземпляров; за всю его жизнь его произведения (включая и журнальные публикации) были напечатаны общим тиражом не более ста тысяч экземпляров; поэт, твёрдо уверенный, что 9 из 10 жителей в столицах и 99 из 100 жителей провинции никогда о нём не слыхали: как смотрел он на это роковое противоречие между широчайшим смыслом и узким распространением своего слова?

В 1830-х годах быть «не народным» означало опасное расхождение с официальным курсом. Успехи Булгарина, Греча, Сенковского шли в унисон с правительственной официальной народностью, и «демократическая» литература булгаринского толка вроде бы начинала выполнять поставленную правительством задачу — завоевания народа, просвещения большинства в официальном духе.

Не раз уже отмечалось, что и Пушкин понимал необходимость расширения сферы воздействия высокой словесности: для того мечтал о политической газете, начал выпускать «Современник»…

И в то же время — решительно отказывался от быстрых, «верных» способов завоевания читателя. Вяземский восклицает: «Век Карамзина и Дмитриева сменяется веком Сенковского и Булгарина»[651]. Булгарин, в свою очередь, ехидно объявляет: «Пусть уверяют, что пушкинский период кончился, что теперь наступает новая эпоха. Это может быть справедливо в отношении к столицам, но в Саратовской губернии царствует и продолжается ещё пушкинский период»[652].

Пушкин же идёт к читателю своим путём — зачастую путём удаления от него; «не зарастёт народная тропа», «и долго буду тем любезен я народу…»: для того чтобы это осуществилось, нужно не к ним спуститься, а их к себе поднять; муза послушна не велению толпы, а «веленью божию».

В принципе в «теории» всё было ясно — что Булгарин и что Пушкин; но в жизни — тяжко.

Мы взглянули, пусть бегло, на основную массу российских читателей и нашли, что великий писатель имел серьёзные, горькие основания говорить о «слепой толпе», «смехе толпы холодной».

Декабристы

Теперь обратимся к численно небольшой, но исторически важной части российских читателей: стариков, главное своё дело совершивших.

«Я помню, что когда я не умел ещё читать, то знал уже на память некоторые стихи из 1-й главы „Евгения Онегина“, так часто эту главу при мне читали. Лет тринадцати я мог уже без ошибки прочесть на память большинство мелких стихотворений, я знал, конечно, всё напечатанное и многое, обращавшееся в рукописях. Мою страсть к Пушкину наследовали мои сыновья.

У меня здесь есть внучка лет девяти, которая много знает из Пушкина не хуже меня — и даже иногда меня поправляет, если я ошибусь. Надеюсь, что и правнуки будут иметь такую же страсть к Пушкину».

Это отрывок из письма Евгения Ивановича Якушкина к своему другу-пушкинисту и библиографу Петру Александровичу Ефремову (от 20 февраля 1887 г.). Сын декабриста родился в 1826-м, когда отец, Иван Дмитриевич Якушкин, был уже в тюрьме; его назвали Евгением в честь другого декабриста — Оболенского. «Когда я не умел ещё читать» — это конец 1820-х годов; отец на каторге, мальчика воспитывают мать и бабушка; частый гость и друг — П. Я. Чаадаев. «Лет тринадцати» — это время после смерти Пушкина.

Затем Е. И. Якушкин оканчивает Московский университет, участвует в общественном движении 60-х годов и делает в ту пору необычайно много для сохранения и публикации — в России и у Герцена — декабристских мемуаров, запретного, «потаённого» Пушкина. Евгений Якушкин фамилией, возрастом, политическими воззрениями был человеком декабристского круга и демократом 40-х годов; его «страсть к Пушкину» разделяли многие из старших — отец, Пущин, Волконский, Кюхельбекер… Однако ещё в 1830-х годах давнее признание сменяется серьёзной «левой критикой».

Отношения декабристов и Пушкина в 1830-х годах рассматривались многократно; свой взгляд автор данной книги развил в другом труде[653]. Поэтому здесь уместен сравнительно короткий обзор. Несколько сот человек приговором суда или административно отправленные в 1826 году в Сибирь, на Кавказ, по дальним гарнизонам, в имения под надзор, лишённые гражданских прав и слова,— декабристы тем не менее объективно составляли «незримое сообщество», чьё мнение и суждение просачивались разными каналами на свободу, и весомо участвовали в главных российских разговорах.

Период диалога Пушкина с ссыльными декабристами относится к 1826—1827 годам: тогда были написаны главные послания поэта заточённым друзьям, появились их отклики.

Позже разговор замирает, очевидно, более всего из-за неприятия декабристами опубликованных пушкинских «Стансов» и других его «знаков примирения» с властью.

Незнание, непонимание, физическая невозможность, иногда и нежелание понять сложную позицию поэта — всё это отражалось в некоторых сохранившихся «репликах» И. И. Горбачевского, Д. И. Завалишина, И. И. Пущина и других «государственных преступников». М. С. Лунин в своих потаённых трудах, создававшихся в 1837—1840 годах, совершенно не упоминает Пушкина. В одном из последних «наступательных» сочинений, «Общественное движение в России в нынешнее царствование» (1840 г.), декабрист рассматривает пятнадцатилетнее правление Николая и делает заключение, конечно, несправедливое, но хорошо понятное в общем контексте лунинских идей: «За этот период не появилось ни одного сколько-нибудь значительного литературного или научного произведения. Поэзия повесила свою лиру на вавилонские ивы…»[654]

На «периферии» декабристской критики в ту пору возникают отдельные односторонние суждения, легенды, порою и сплетни; и тогда А. А. Бестужев восклицает (26 января 1833 г.): «Я готов, право, схватить Пушкина за ворот, поднять его над толпой и сказать ему: „Стыдись! Тебе ли, как болонке, спать на солнышке перед окном, на пуховой подушке детского успеха? Тебе ли поклоняться золотому тельцу, слитому из женских серёг и мужских перстней — тельцу, которого зовут немцы „Маммон“, а мы, простаки, Свет?“»[655]

Тогда же возникали вдруг и сплетни о Пушкине, будто бы проигравшем в банк письма Рылеева: об этом рассказывалось в примечании к первой, лондонской публикации (1861) писем Рылеева к Пушкину: неизвестный автор, сообщая тексты, списанные «с копии, находящейся у С. Д. П. и сделанной сим последним с самого оригинала», затем утверждал, ссылаясь на самого С. Д. П. (т. е. известного библиографа С. Д. Полторацкого), что «П<олторацкий> ставил 1000 р. асс. и предлагал Пушкину против этой суммы поставить письма Рылеева. В первую минуту Пушкин было согласился, но тотчас же опомнился, воскликнув: „Какая гадость! Проиграть письма Рылеева в банк! Я подарю вам их!“ Но Пушкин всё откладывал исполнение своего обещания, так что Полторацкий решился как-то перехватить их у него и списал. После этого Пушкин всё ещё не отступался от намерения подарить их ему. Но, как говорит Полторацкий, вероятно, всё забывал»[656].

Пятнадцать лет спустя, 19/31 октября 1876 года, С. Д. Полторацкий писал «о неверных, вздорных, сверх того, бестолковых строках в VI книге герценовской Полярной звезды <…>, о метании будто бы в банке (вместо денег) подлинных писем Рылеева к Пушкину; это относилось в конце 1826 года к одной главе Онегина, которой Пушкиным тогда не было ещё написано ни одного стиха…»[657].

Усилившееся непонимание со стороны осуждённых друзей было, конечно, поэтом замечено; такие исключения, как Кюхельбекер, и во глубине Сибири тонко чувствовавший Пушкина,— очень редки. Откровенно объясниться было практически невозможно.

«Критика слева» по отношению к Пушкину шла не только из «сибирских руд». Высказывалась молодёжь, преимущественно московская, отношения которой с великим поэтом (при его жизни и после гибели) представляются особенно важными.

«Юная Москва»

Так называлась одна из глав герценовского «Былого и дум».

Герцен родился 25 марта 1812 года — в тот день, когда лицеист I курса Илличевский записал о своём однокласснике, что «Пушкин, живши между лучшими стихотворцами, приобрёл много в поэзии знаний и вкуса», и о том, что он (Илличевский) пишет с Пушкиным стихи «украдкою», так как лицеистам «запрещено сочинять»[658].

Несмотря на тринадцать лет разницы, сходство многих «детских обстоятельств» у Пушкина и Герцена огромно. И у старшего, и у младшего — детство московское, дворянское. Отец Герцена, Иван Алексеевич Яковлев, — ровесник Сергея Львовича и Василия Львовича Пушкиных, верно, встречался с ними в обществе. У них у всех один и тот же тип иронии, свободомыслия — дух XVIII столетия, с которым они родились и были молоды. Со страниц «Былого и дум» мы узнаем, как отец Герцена всё ожидал, что смертный приговор пяти декабристам не будет исполнен; в отличие от Пушкиных он, правда, не прочитал ни одной русской книги, но был просвещённо умён.

«Наш век,— писал Герцен,— не производит более этих цельных, сильных натур; прошлое столетие, напротив, вызывало их везде, даже там, где они не были нужны, где они не могли иначе развиться, как в уродство. В России люди, подвергнувшиеся влиянию этого мощного западного веяния, не вышли историческими людьми, а людьми оригинальными»[659].

Более того — «влияние философских идей XVIII века оказалось в известной мере пагубным в Петербурге. Во Франции энциклопедисты, освобождая человека от старых предрассудков, внушали ему более высокие нравственные побуждения, делали его революционером. У нас же Вольтерова философия, разрывая последние узы, сдерживавшие полудикую натуру, ничем не заменяла старые верования и привычные нравственные обязанности. Она вооружала русского всеми орудиями диалектики и иронии, способными оправдать в его глазах собственную рабскую зависимость от государя и рабскую зависимость крепостных от него самого»[660]. Герценовские строки концентрированно определяют и его, и пушкинских старших современников.

В «Былом и думах» мы не находим прямых рассказов о встречах с Пушкиным, но там есть множество важных наблюдений о пушкинском времени, пушкинских сочинениях, о личности поэта. Мы вправе говорить о пушкинских страницах герценовских мемуаров, и по возможности их проанализируем…

Итак, детство и юность Герцена проходят в Москве, в то время, как Пушкин — в Лицее, Петербурге, на юге. Однако в доме Ивана Алексеевича Яковлева рано знакомятся со стихами, разрешёнными и запретными: ещё около 1824 года учитель Иван Евдокимович Протопопов приносил своему ученику Александру Герцену «мелко переписанные и очень затёртые тетрадки стихов Пушкина: „Ода на свободу“, „Кинжал“, „Думы“ Рылеева…»[661], а десять лет спустя, в июле 1834-го, титульный советник Александр Герцен, арестованный по обвинению в «поношении государя императора и членов императорского дома злыми и вредительными словами», сообщает между прочим на следствии: «Лет пять тому назад слышал я и получил стихи Пушкина „Ода на свободу“, „Кинжал“, Полежаева не помню под каким заглавием <…>, но, находя неприличным иметь таковые стихи, я их сжёг, и теперь, кажется, ничего подобного не имею»[662].

Наступает лето и осень 1826 года. Пушкин томится в Михайловском, затем — прибывает в Кремлёвский дворец…

Много лет спустя Герцен вспомнит о том времени: «Мне открывался новый мир, который становился больше и больше средоточием всего нравственного существования моего; не знаю, как это сделалось, но, мало понимая или очень смутно, в чём дело, я чувствовал, что я не с той стороны, с которой картечь и победы, тюрьмы и цепи»[663].

Самоанализ важен и точен: «ребяческий сон души», в котором всё «очень смутно»,— но уже в этом полусне многое готово к пониманию.

Во всей тогдашней России людей, думавших так,— наперечёт.

У исследователей биографии Герцена порою рождался соблазн счесть революционные, антикрепостнические взгляды двух юношей, Герцена и Огарёва, едва ли не сложившимися в момент клятвы на Воробьёвых горах. Сам Герцен, между прочим, очень точно обрисовал степень как достигнутого, так и ещё не осмысленного к четырнадцати — пятнадцати годам: «Несмотря на то, что политические мечты занимали меня день и ночь, понятия мои не отличались особенной проницательностью; они были до того сбивчивы, что я воображал в самом деле, что петербургское возмущение имело между прочим целью посадить на трон цесаревича <Константина>, ограничив его власть. Отсюда — целый год поклонения этому чудаку»[664].

«Светлая искренность», возвышенность мечты — при том, что сцена на берегу Москвы-реки «может показаться очень натянутой, очень театральной»; что «мы не знали всей силы того, с чем вступали в бой, но бой приняли»[665].

Пушкин всё это время оставался для молодых москвичей важнейшей фигурой, но преимущественно автором вольных, дерзких, запрещённых стихов. Нового, «последекабрьского» поэта знали куда меньше; к тому же вызывали недоумение его стихи, обращённые к Николаю…

Много лет спустя в «Былом и думах» и «Колоколе», особенно в дни польского восстания 1863—1864 годов, Герцен снова и снова возвращался к событиям 1830-х годов — и его воспоминания тем интересней, что они принадлежат очевидцу, современнику, одному из тогдашних девятнадцатилетних.

В 1850 году (О развитии революционных идей в России): «В России все те, кто читают, ненавидят власть; все те, кто любят её, не читают вовсе или читают только французские пустячки. От Пушкина — величайшей славы России — одно время отвернулись за приветствие, обращённое им к Николаю после прекращения холеры, и за два политических стихотворения»[666].

В 1859 году (статья «Very dangerous!!!») : «Сам Пушкин испытал, что значит взять аккорд в похвалу Николаю. Литераторы наши скорее прощали дифирамб бесчеловечному, казарменному деспоту, чем публика; у них совесть притупилась от изощрения эстетического нёба!»[667]

В 1869 году («Былое и думы»): «Негодование…, которое некогда не пощадило Пушкина за одно или два стихотворения»[668].

И, может быть, самое резкое (статья «1831—1863»): Белинский, «искушаемый змием немецкого любомудрия, увлёкся разумностью всего сущего <…> Какую страшную чистоту надобно было иметь, какую самобытную независимость и бесконечную свободу, чтоб напечатать что-нибудь вроде оправдания Николая в начале сороковых годов.

Эту чистоту ошибки поняли те самые люди, которые не могли простить двух стихотворений Пушкину…»[669]

«Чистоты ошибки» в пушкинских стихах 1831 года, выходит, не было?..

«Юной Москве» содержание стихов не понравилось. Эти молодые люди ещё не очень хорошо знали — что надо делать, но имели довольно ясное мнение о том, чего делать не следует. Их не очень занимали важные тонкости, и поэтому они не стремились вникать в то обстоятельство, что стихи Пушкина всё же отличались от громких патриотических виршей какого-нибудь Рунича, что Пушкин призывал оказать «милость падшим», что в русско-польской вражде он хотел видеть «семейное дело» — спор славян между собою… Всё это молодые люди прочли, но не захотели понять.

Если отнюдь не «красный» П. А. Вяземский был недоволен стихами 1831 года, можно представить, что говорилось в аудиториях Московского университета, какие колкости по адресу петербургских одописцев отпускали на своих сходках «девятнадцатилетние нахалы». И Пушкин, наезжая во вторую столицу, это отлично почувствовал.


В 1830-м—1831-м молодость Пушкина кончилась. Немолодым прожил он ещё семь лет. Молодые люди 1831 года за это время стали менее молодыми людьми 1837-то. И он, и они едва знали друг друга, хотя им казалось, что — знают, хотя у них были общие знакомые, и юноша Герцен захаживал к тем людям, откуда Пушкин только что выходил: Чаадаев, Михаил Орлов, «Вельможа» — Николай Юсупов…

Летом 1834 года, в то самое время, когда Пушкин был взбешён вскрытием его семейных писем и пытался подать в отставку,— в это самое лето Герцен и его друзья были арестованы, а затем сосланы в Вятку, Пензу, на Кавказ. Пушкин же вряд ли о том и узнал. К удалению внутреннему прибавлялось удаление географическое. Пушкину и ссыльным почти не оставалось шансов коротко познакомиться.

В своих письмах, записях, статьях молодые люди Пушкина почти не вспоминали. По мнению молодых людей, сейчас — в 30-е годы — поэт занимается не тем или не совсем тем, а впрочем, вообще мало занимается, ибо мало печатается.

Белинский — один из несосланных молодых людей — отзывается, например, в 1835-м на новые сочинения («Будрыс…», «Гусар», «Подражание древним» и др.) : «Их с удовольствием, даже с наслаждением прочтёт семья, собравшаяся в скучный, длинный зимний вечер у камина; но от них не закипит кровь пылкого юноши, не засверкают очи его огнём восторга <…> Осень, осень, холодная, дождливая осень после прекрасной роскошной весны, благоуханной весны, словом —

…прозаические бредни

Фламандской школы пёстрый вздор.

<…> Будь поставлено на заглавии книги имя г. Булгарина, и я бы был готов подумать, уж и в самом деле Фаддей Бенедиктович не гений ли? Но Пушкин — воля ваша, грустно и подумать»[670].

Белинский в середине 1830-x годов полемизировал с Пушкиным по многим вопросам, не разделяя или не понимая важных идейных, издательских принципов поэта. В ту же пору из Вятки в Москву и обратно почта возит каждую неделю, а то и чаще письма ссыльного Александра Герцена и его невесты Натальи Захарьиной. Несколько писем отправлены в феврале и марте 1837 года, но о смерти Пушкина там ни слова! Так же, как и в более поздних посланиях. Для неё — это понятно: она живёт как бы вне времени, заключённая в собственном чувстве; если бы Пушкин мог знать, его заняла бы эта ситуация: гибель великого поэта, печаль тысяч людей — и влюблённая девушка, выросшая на стихах этого поэта и не желающая сейчас знать ни о нём, ни о чём. Но он — её Александр,— он вполне на земле и пишет не только о любви, но и о литературе — о Шиллере, даже Чаадаеве. И вот Пушкин умер, а Герцен — ни слова. Может быть, считал, что поэт умер уже давно, а теперь убили только человека? Огарёв, правда, отозвался из своей ссылки стихами «На смерть поэта», но в них преобладает чувство ненависти к погубителям; не о поэтической судьбе, а о власти, о «руке Николая». Пушкин, как видим, находился в непростых отношениях с молодёжью, которая столь трудно идёт к нему.

Исчерпаны ли этим прижизненные отношения Пушкина и «юных москвичей»?

Мы уже пользовались (с понятными оговорками) позднейшими «сердитыми» воспоминаниями Герцена о Пушкине 1830-х годов; но есть ведь и другие строки, не противоречащие, сложно гармонирующие с критикою. Разумеется, и здесь — взгляд из будущего, но открывающий или приоткрывающий смутно ощущаемое при жизни, ясно осознанное после гибели Пушкина: отношения не развивались по прямой. Сначала восхищение, любовь (1820-е гг.); потом, в 1830-х — несогласие, осуждение, смутное понимание; затем, с 1840-х,— опять любовь, высокое понимание.

Вот как смотрела на Пушкина юная Москва.

Но как же оценивал её сам поэт?

Москва пушкинская

Любовь к Москве и спор с нею, притяжение и отталкивание; город, где Пушкин родился, но где жить не желает…

Молодые, дерзкие юноши «вокруг университета» Пушкина и раздражают, и притягивают: в черновиках «Путешествия из Москвы в Петербург» (1833—1834) написаны (и затем зачёркнуты) строки про «бездушного читателя французских газет, улыбающегося при вести о наших неудачах» (XI, 482; речь идёт о временных военных неудачах 1831 г.). Это ответ на дошедший ропот Герцена и его единомышленников.

Несмотря на краткость своих наездов во вторую столицу, Пушкин, как видно, успел заметить, услышать о молодых людях, увлечённых сегодня Шеллингом, завтра — Гегелем; подразумеваются кружки, общества — такие, как у Станкевича, Аксакова, Киреевских; вокруг Герцена, Огарёва, Белинского. В «Путешествии из Москвы в Петербург» находим: «Философия немецкая, которая нашла в Москве, может быть, слишком много молодых последователей, кажется, начинает уступать духу более практическому. Тем не менее влияние её было благотворно: оно спасло нашу молодёжь от холодного скептицизма французской философии, и удалило её от упоительных и вредных мечтаний, которые имели столь ужасное влияние на лучший цвет предшествовавшего поколения!» (XI, 248).

«Вредные мечтания», то есть декабризм: Пушкин, конечно, в немалой степени маскируется для цензуры, но главная идея и на расстоянии «схвачена» верно — насчёт читающей, мыслящей молодёжи, которая ищет свой путь, обдумывая достигнутое мировой мыслью. Иное дело, что несколько лет спустя, не без помощи этой самой «умиротворяющей» немецкой философии, при посредничестве Гегеля и Фейербаха, немалая часть этих молодых людей далеко зайдёт, приблизившись к новым «упоительным мечтаниям», то есть революционным идеям…

Пока же, в 1830-х годах, Белинский, ещё и не подозревающий о будущих своих одиннадцати статьях, посвящённых пушкинскому творчеству, печатает строки, прямо или косвенно упрекающие поэта за удаление от прежних идеалов; а Пушкин, прочитав всё это, начинает с помощью верного друга Нащокина отыскивать способы привлечения молодого критика к «Современнику». Затея не успела осуществиться, но порыв поэта многозначителен…[671] Теперь обратимся к другим образам Москвы 1830-х годов в восприятии Пушкина. Ю. М. Лотман находит, что «тройной эпиграф» о Москве к седьмой главе «Евгения Онегина» — это «изображение историко-символической роли Москвы для России, бытовая зарисовка Москвы как центра частной, внеслужебной русской культуры XIX века и очерк московской жизни как средоточия всех отрицательных сторон русской действительности»[672]. Подобные мотивы — и на московских страницах «Путешествия из Москвы в Петербург». Во всём многосложном, ироничном пушкинском описании хорошо заметны две линии, нисходящая и восходящая.

Прежней Москве, грибоедовской, декабристской, Москве пушкинского детства,— «реквием»… Того города, того общества нет. «Невинные странности москвичей были признаками их независимости <…> Надменный Петербург издали смеялся и не вмешивался в затеи старушки-Москвы. Но куда девалась эта шумная, праздная, беззаботная жизнь? Куда девались балы, пиры, чудаки и проказники — всё исчезло <…> „Горе от ума“ есть уже картина обветшалая, печальный анахронизм. Вы в Москве уже не найдёте ни Фамусова, который всякому, ты знаешь, рад — и князю Петру Ильичу, и французу из Бордо, и Загорецкому, и Скалозубу, и Чацкому; ни Татьяны Юрьевны, которая

Балы даёт нельзя богаче

От рождества и до поста,

А летом праздники на даче.

Хлестова в могиле; Репетилов в деревне. Бедная Москва!..» (XI, 246—247).

Пушкин повторяет: «смиренная Москва», «присмиревшая Москва», «бедная Москва». Как в стихотворении «К вельможе», как при сопоставлении эпох в «Пиковой даме», поэт жалеет о милом, невозвратимом прошлом, главная прелесть которого — беззаботность, независимость[673]. Понятно, что Москва присмирела после 1825 года, и, осудив в одном месте своей статьи «упоительные и вредные мечтания», Пушкин тут же охотно предаётся «упоительным воспоминаниям» о времени тех мечтаний.

Вздохнув о Москве ушедшей, уходящей, вздохнув с полным пониманием того, что историю не воротить, Пушкин рисует затем новую Москву; краски здесь, однако, иные, чем в «Пиковой даме» или «К вельможе»: там романтике прошлого противопоставлен бездушный, торопящийся обыватель, человек «века железного»… Здесь же, в «Путешествии из Москвы в Петербург», после нескольких строк об оживлении и развитии промышленности и купечества; автор напоминает, что «…просвещение любит город, где Шувалов основал университет по предначертанию Ломоносова.

Литераторы петербургские по большей части не литераторы, но предприимчивые и смышлёные литературные откупщики. Учёность, любовь к искусству и таланты неоспоримо на стороне Москвы. Московский журнализм убьёт журнализм петербургский.

Московская критика с честию отличается от петербургской. Шевырёв, Киреевский, Погодин и другие написали несколько опытов, достойных стать наряду с лучшими статьями английских Reviews[674], между тем как петербургские журналы судят о литературе, как о музыке, о музыке как о политической экономии, т. е. наобум и как-нибудь, иногда впопад и остроумно, но большею частию неосновательно и поверхностно» (XI, 247—248).

Не обязательно Москвою, но людьми, просвещением, литературою в «московском духе», а не булгаринском — вот как, согласно Пушкину, можно и должно двигаться вперёд, надеяться.

Вот где был шанс к спасению.


1830-е годы, на воле, куда тяжелее для поэта, нежели прежние 1820-е — в неволе, гонении… Кругом меняющееся общество. Менее других подвержен переменам простой народ, но он далеко, грамоты не знает; часть современников нашла себя в николаевском мире; другие не сумели — стали людьми «лишними»; третьи, близкие друзья, разделяя многое пушкинское, сумели дальше поэта продвинуться по пути компромисса, примирения с сущим; те же, кто в Сибири, на Кавказе, в Московском университете, — они в большинстве настроены довольно критически, порицают «слева» или, даже сочувствуя, находят в поэте и его поколении много наивного, «устарелого», «ребяческого»…

В шестой главе «Евгения Онегина» Пушкин спрашивал сам себя:

Ужель и впрямь и в самом деле

Без элегических затей,

Весна моих промчалась дней

(Что я шутя твердил доселе)?

И ей ужель возврата нет?

Ужель мне скоро тридцать лет?

(Строфа XLIV)

И, конечно, неслучайно в восьмой главе поэмы дважды, на очень близком расстоянии,— автор и «толпа».

И я, в закон себе вменяя

Страстей единый произвол,

С толпою чувства разделяя,

Я музу резвую привёл

На шум пиров и буйных споров…

(Строфа III)

Затем — строфа XI-я. Молодость прошла:

И вслед за чинною толпою

Идти, не разделяя с ней

Ни общих мнений, ни страстей…

Два состояниягармония и разлад. «Чувства разделяя» и «не разделяя с ней ни общих мнений, ни страстей» (при том, следуя не за, a далеко впереди чинной толпы).

Белинский чутко ощутил столкновение времён, огромную трудность даже для большого мастера — овладеть новой эпохой, новым поколением. Рассуждая о 1810-х годах, «времени Батюшкова», критик писал: «Его время было странное время,— время, в которое новое являлось, не сменяя старого, и старое и новое дружески жило друг подле друга, не мешая одно другому. Старое не сердилось на новое, потому что новое низко кланялось старому, и на веру, по преданию, благоговело перед его богами»[675].

Не понимая Белинского буквально, — мы знаем, что молодой Пушкин и его друзья были чужды какого-либо благоговения,— согласимся с тем, что в 1830-х «старикам» трудновато: они чаще сердятся, молодые — реже кланяются…

Пушкин — во всё более «разреженном» воздухе.

Выход — в бегстве, в сельском одиночестве («в обитель дальную»), как Баратынский?

Или найти общий язык, сговориться с той самой хорошей московской молодёжью, о которой только что писано в «Путешествии из Москвы в Петербург»? Пожалуй, это было бы возможно, проживи Пушкин ещё несколько лет. Признаки такой возможности мы видим в том новом приближении «москвичей» к Пушкину, которое обозначилось — увы! — после гибели поэта.

Белинский возвращается к Пушкину одиннадцатью своими знаменитыми статьями. Герцен позднее найдёт, что Пушкин уж давно написал об их поколении: «Онегин <…> как и все мы <…>, постоянно ждал чего-то, ибо человек не так безумен, чтобы верить в длительность настоящего положения в России. Ничто не пришло, а жизнь уходила. Образ Онегина настолько национален, что встречается во всех романах и поэмах, которые получают какое-либо признание в России, и не потому, что хотели копировать его, а потому, что его постоянно находишь возле себя или в себе самом»[676].

Важнейшим событием для Белинского, Герцена и их друзей стал ряд пушкинских произведений, опубликованных после его смерти, в 1837—1841 годах[677], а также встречи с людьми пушкинского круга, людьми, причастными к 14 декабря, которые рассказывали о своём Пушкине. Неожиданное открытие — новое поколение лицеистов: «Весь курс 1845 года,— вспоминает Герцен,— ходил я на лекции сравнительной анатомии. В аудитории и в анатомическом театре я познакомился с новым поколением юношей.

Направление занимавшихся было совершенно реалистическое, т. е. положительно научное. Замечательно, что таково было направление почти всех царскосельских лицеистов. Лицей <…> оставался ещё тем же великим рассадником талантов; завещание Пушкина, благословение поэта, пережило грубые удары невежественной власти»[678].

«Благословение поэта» — здесь нечто новое. 18 марта 1844 года Герцен запишет в дневник впечатления о парижских лекциях Адама Мицкевича: «Мицкевич <…> в Петре <…> понял одну отрицательную сторону, равно и в Пушкине, а он был дружен с ним; и как же его душе поэта было не понять Пушкина!»[679]

Прекрасный комментарий, тем более ценный, что делается мыслителем, не принимающим пушкинских патриотических стихов 1831 года.

Наконец, ещё через несколько лет Герцен запишет строки, наиболее выразительно определяющие то, что поняли «москвичи» в Пушкине: «Ничто не может с большей наглядностью свидетельствовать о перемене, произошедшей в умах с 1825 года, чем сравнение Пушкина с Лермонтовым. Пушкин, часто недовольный и печальный, оскорблённый и полный негодования, всё же готов заключить мир. Он желает его, он не теряет на него надежды; в его сердце не переставала звучать струна воспоминаний о временах императора Александра. Лермонтов же так свыкся с отчаяньем и враждебностью, что не только не искал выхода, но и не видел возможности борьбы или соглашения. Лермонтов никогда не знал надежды, он не жертвовал собой, ибо ничто не требовало этого самопожертвования. Он не шёл, гордо неся голову, навстречу палачу, как Пестель и Рылеев, потому что не мог верить в действенность жертвы; он метнулся в сторону и погиб ни за что»[680].

Не станем обсуждать, насколько верна эта оценка Лермонтова: некоторым его выдающимся современникам он представлялся именно таким…

Между тем Лермонтов — ровесник Герцена и Огарёва, это их поколение: Лермонтов не идёт на компромисс и вроде бы должен быть ближе, чем Пушкин, старший и более уступчивый. Но Герцен разглядел главное: между вольнолюбивыми стихами, декабристской молодостью Пушкина и его «новыми песнями» не только различие, это каждый заметит, но и сходство, а это Герцену сейчас особенно важно. Сходство — в искренности, в поисках выхода: «борьба или соглашение»… Пушкин не мог не искать, и следующее поколение постепенно усваивает, сколь ценна сама попытка, стремление…

Вот почему «уступчивый Пушкин» им стал ближе бескомпромиссного Лермонтова. И тут-то открылось, что «Гусар», «Песни западных славян», подражание древним и прочие «аполитичные» сочинения — это ведь и есть самая высокая политика. Это не дальние намёки или, как Пушкин говорил, «политические применения», а жизнь, свет, радость, человечность, тот самый положительный идеал, которого так не хватало…

Деятельная натура Пушкина постоянно искала выхода в «борьбе или соглашении». Вопрос жизни для поэта был в том, что возьмёт верх; какою ценою придётся оплатить соглашение, заключённое ещё в 1826 году? С кем бороться, кого оспоривать?

Глава VIII «Путник…»

…ляжешь на ночлеге,

В пристань, плаватель, войдёшь,

Бедный пахарь утомлённый,

Отрешишь волов от плуга

На последней борозде.

О дуэли Пушкина в XIX веке писали мало, в XX — очень много.

Временами причины трагедии казались ясными, и тогда одни утверждали, будто Пушкин, например, погиб «из-за ревности»; другие же видели главную, иногда единственную основу случившегося в действиях злонамеренной власти. Однако некоторых исследователей, истолкователей, людей, любящих, понимающих Пушкина, простые схемы никак не устраивали — и тут порою многое представлялось непонятным. Так, П. В. Анненков, выдающийся знаток биографии и творчества поэта, жалуясь И. С. Тургеневу на цензуру, находил одновременно и другие, более существенные трудности при описании последних дней Пушкина: «Что делать! Он в столице, он женат, он уважаем — и потом он вдруг убит. Сказать нечего, а сказать следовало бы, да ничего в голову не лезет. И так и сяк обходишь… Какая же это биография? <…> Есть кое-какие факты, но плавают они в пошлости»[681].

Все, кто пытался добросовестно углубиться в зловещие коллизии 1836—1837 годов, постоянно испытывал несколько затруднений.

Во-первых, сюжет крайне деликатный, где даже крупнейшие специалисты порою сбивались на бытовые мелочи, невольно отдавали дань «сплетням», допуская этические просчёты.

Во-вторых, проблема фактов: многих подробностей не знаем, важнейшие слова были в своё время не записаны, а только произнесены. Отсюда обилие необоснованных, искусственных гипотез, «моделей» события — и в то же время фактов не так уж мало, в них легко утонуть; крайне трудно — вовремя «отвлечься» для необходимых обобщений.

В-третьих, постоянная опасность, подстерегающая любого исследователя (а историка нравов, человеческих отношений в особенности!): речь идёт об измерении прошедшего мерками другой эпохи, позднейшими психологическими нормами.

Наконец, четвёртая трудность: разные «уровни истины», особенно заметные в такого рода делах. Можно сказать, что Пушкин погиб на дуэли, защищая честь жены,— и это не будет ложью; так же как утверждение, что его затравил двор; или, наконец, что он погиб — от «отсутствия воздуха».

Истина личностная, общественная, «космическая»: одна не противоречит другой.

Отнюдь не собираясь даже кратко обозреть всю историю дуэли и смерти Пушкина, попытаемся уяснить некоторые важные обстоятельства, делая как бы обширные заметки на полях того, что уже известно из трудов, созданных несколькими поколениями исследователей[682].

1834-й

С этого времени обычно начинают непосредственную историю гибели поэта. 1 января Пушкин записал в дневнике: «Третьего дня я пожалован в камер-юнкеры (что довольно неприлично моим летам). Но двору хотелось, чтобы Наталья Николаевна танцевала в Аничкове» (XII, 318). Причисление поэта ко двору — источник ряда последующих неприятностей — таких, например, как выговор 16 апреля 1834 года: Пушкину за отсутствие на одной из придворных церемоний «мыли голову» (по его собственному выражению, часто встречающемуся в письмах и разговорах). «Говорят,— писал поэт жене на другой день,— что мы будем ходить попарно, как институтки. Вообрази, что мне с моей седой бородкой придётся выступать с Безобразовым или Реймарсом. Ни за какие благополучия!» (XV, 128). Поэт грустно шутил, что предпочитает быть высеченным, нежели ходить в паре с камер-юнкерами почти что «лицейского возраста»[683].

Разумеется, дело было не только в придворных неприятностях. «Домашние обстоятельства мои затруднительны; положение моё не весело; перемена жизни почти необходима» (XV, 174): строки, написанные Жуковскому несколько месяцев спустя, относились уже к целому периоду, прожитому в Петербурге. Ещё прежде в Дневнике Пушкина (1833—1835) описаны или упомянуты раздражающие обстоятельства, целая галерея лиц (Бринкен, Безобразов, Скарятин, Суворов, только что принятые в русскую службу Дантес и Пина), чьи истории были для поэта примером «обмеления общества», упадка нравов, потери чести… В ту же пору Пушкин оскорблён тем, что Общество любителей словесности выбрало его в свои члены вместе с Булгариным: поэт писал М. П. Погодину в начале апреля 1834 года, что видит в Булгарине «ошельмованного негодяя, толкующего о чести и нравственности. И что же? в то самое время читаю в газете Шаликова: Александр Сергеевич и Фаддей Венедиктович, сии два корифея нашей словесности, удостоены etc. etc. Воля Ваша: это пощёчина» (XV, 124).

Таков был общий фон острейшего конфликта поэта с властями, разыгравшегося в конце весны и начале лета 1834 года.

История этого конфликта, давно известная, сравнительно недавно была обогащена обнаружением подлинников ряда важных документов.

20 марта 1972 года в Отдел рукописей Государственной библиотеки СССР имени В. И. Ленина поступили материалы из семейного архива Миллеров. Среди рукописей оказалось десять автографов А. С. Пушкина, составляющих в совокупности тридцать семь страниц текста (одна творческая рукопись и девять писем). Всё это были документы, собранные Павлом Ивановичем Миллером в основном на службе при Бенкендорфе[684].

Близость Миллера к Бенкендорфу позволила ему сыграть известную роль и в невесёлой истории 1834 года, главные этапы которой необходимо напомнить.

20 и 22 апреля 1834 года Пушкин писал жене, отправившейся в Москву (см. XV, 129—130). Письмо было перлюстрировано московским почт-директором А. Я. Булгаковым, понятно, по распоряжению свыше (может быть, в связи с недавним «плохим поведением» поэта на придворных церемониях). Это был четвёртый нам известный перехват пушкинской почты (а сколько ещё было неизвестных!):[685] в 1824-м вскрыли письмо (Вяземскому или Тургеневу), за что поэта сослали в Михайловское; в марте 1826-го распечатали письмо Плетнёву, в ноябре перехвачено послание Погодина (см. гл. II).

И вот в 1834-м перлюстрируется письмо Пушкина к жене, где Бенкендорфа и царя возмутят следующие строки: «Все эти праздники просижу дома. К наследнику являться с поздравлениями и приветствиями не намерен; царствие его впереди; и мне, вероятно, его не видать. Видел я трёх царей; первый велел снять с меня картуз и пожурил за меня мою няньку; второй меня не жаловал; третий хоть и упёк меня в камер-пажи под старость лет, но променять его на четвёртого не желаю; от добра добра не ищут. Посмотрим, как-то наш Сашка будет ладить с порфирородным своим тёзкой; с моим тёзкой я не ладил. Не дай бог ему идти по моим следам, писать стихи да ссориться с царями! В стихах он отца не перещеголяет, а плетью обуха не перешибёт» (XIII, 129—130).

Пушкин узнаёт о перехвате своего письма и 10 мая записывает: «Несколько дней тому получил я от Жуковского записочку из Царского Села. Он уведомил меня, что какое-то письмо моё ходит по городу и что государь об нём ему говорил» (XII, 328—329).

Как видно из этой записи, прошло какое-то время, прежде чем Пушкин узнал, что речь идёт не о каких-то «скверных стихах, исполненных отвратительного похабства, и которые публика благосклонно и милостиво приписывала мне», но что «московская почта распечатала письмо, писанное мною Наталье Николаевне, и, нашед в нём отчёт о присяге великого князя, писанный видно слогом не официальным, донесла обо всём полиции». К моменту записи (10 мая) полиция «представила письмо государю», затем «письмо показано было Жуковскому», которому удалось несколько успокоить высочайших перлюстраторов.

Пушкин занёс далее в дневник гневные строки по поводу этой истории: «Государю неугодно было, что о своём камер-юнкерстве отзывался я не с умилением и благодарностью. Но я могу быть подданным, даже рабом, но холопом и шутом не буду и у царя небесного. Однако какая глубокая безнравственность в привычках нашего правительства! Полиция распечатывает письма мужа к жене и приносит их читать царю (человеку благовоспитанному и честному), и царь не стыдится в том признаться — и давать ход интриге, достойной Видока и Булгарина! Что ни говори, мудрено быть самодержавным» (XII, 329).

Между тем Жуковский был не единственным информатором Пушкина. Получив предупреждение о письме, которое «ходит по городу», поэт сумел узнать о роли московской полиции (точнее, московского почт-директора А. Я. Булгакова) ещё из одного источника.

В 1880 году об этом рассказал в печати Ф. М. Деларю, со слов своего отца М. Д. Деларю, лицеиста и поэта, хорошо знавшего Пушкина: «Письмо это было перехвачено в Москве почт-директором Булгаковым и отправлено в III Отделение к графу Бенкендорфу. Секретарём Бенкендорфа был тогда Миллер, товарищ отца моего по Лицейскому пансиону. Граф передал ему письмо Пушкина, приказывая положить в портфель, с которым он отправился к докладу к государю. Миллер, благоговея сам перед талантом Пушкина и зная отношение к нему отца моего, тотчас же бросился к последнему и привёз с собою письмо Александра Сергеевича, спрашивая, что ему теперь делать? Отец мой, ни минуты не колебавшийся в своём решении — во что бы то ни стало избавить Пушкина от угрожающей ему крупной неприятности и знавший рассеянность графа Бенкендорфа, взял у Миллера письмо, прочитал его и спрятал в карман. Миллер пришёл в ужас и стал умолять отца возвратить ему письмо, но отец мой отвечал, что отдаст его только в таком случае, если Бенкендорф о нём напомнит Миллеру. При этом отец мой спросил Миллера, разве не случалось ему получать от графа целые ворохи бумаг с просьбой положить их в особый ящик стола и недели через две, при напоминании об этих бумагах со стороны секретаря, просить последнего бросить их в огонь?

Миллер отвечал, что это даже часто случается. Следовательно,— возразил мой отец,— тебе нечего бояться.

Если бы, паче чаяния, Бенкендорф и вспомнил о письме, то ты скажешь ему, что уничтожил его вместе с другими бумагами, согласно распоряжению его сиятельства. Миллер согласился на это, а отец мой немедленно отправился к Пушкину, чтобы сообщить ему о случившемся. Бенкендорф не вспомнил о письме»[686].

Прочитав рассказ Ф. М. Деларю, Миллер опубликовал некоторые поправки и дополнения, сначала в газете «Новое время», а затем тот же текст — в «Русской старине». Препровождая 8 сентября 1880 года свою статью Я. К. Гроту, Миллер сообщал: «Я в ней не исправляю неверностей и хронологических промахов Деларю, а возобновляю только факт в его настоящем виде. Меня одно смущает: не покажется ли это желанием с моей стороны похвастаться сделанной услугой?»[687]

Миллер в целом согласился с рассказом Деларю и признал свою особую роль в этой истории. Было также уточнено, что из Москвы в III Отделение прислали не подлинник, а копию с письма Пушкина к жене, «отмеченную припискою: „с подлинным верно“». Бенкендорф положил копию не в портфель, а «в один из двух открытых ящиков, стоявших по обеим сторонам его кресла перед письменным столом». Каждый ящик делился на три отдела, шеф жандармов часто клал полученные бумаги «не в тот отдел», и в конце концов поручил Миллеру «сортировать их каждый день и вынимать залежавшиеся». «Когда я увидел копию,— вспоминал Миллер,— в отделе бумаг, назначенных для доклада государю, у меня сердце дрогнуло при мысли о новой беде, грозившей нашему дорогому поэту. Я тут же переложил её под бумаги и в другой отдел ящика и поехал сказать М. Д. Деларю, моему товарищу по Лицею, чтоб он немедленно дал знать об этом Пушкину на всякий случай. Расчёт мой на забывчивость графа оказался верен: о копии уже не было речи, и я через несколько дней вынул её из ящика вместе с другими залежавшимися бумагами»[688].

Миллер не сообщил всего; вероятно, была ещё одна копия того же письма, которая всё же дошла к Николаю I, а затем и к Жуковскому. Однако в любом случае эта история открывает немалые возможности, которыми располагал П. И. Миллер в отношении бумаг своего начальника.

Вероятно, на новой стадии конфликта Пушкина с властью секретарь шефа жандармов ещё раз воспользовался своим положением.

25 июня 1834 года Пушкин отправил Бенкендорфу прошение об отставке, что, естественно, было связано с историей перлюстрации семейного письма.

Дата, поставленная Пушкиным на этом документе, считается опиской — «15 июня» (вместо 25-го). Однако скорее всего письмо было действительно написано в середине месяца, и десять дней Пушкин размышлял — отправлять или нет? Трудно представить ошибку в десять дней на столь важном, определяющем судьбу документе; о состоянии же поэта в середине месяца говорит строка из письма к жене, отправленного около 19 июня 1834 года: «Здесь меня теребят и бесят без милости» (XV, 162)[689].

Так или иначе, но после 25 июня у Бенкендорфа уже было прошение поэта об отставке, «поскольку семейные дела требуют моего присутствия то в Москве, то в провинции» (XV, 165; перев. с фр.). Двусмысленность происходящего заключалась в том, что Пушкин, разумеется, не мог объявить истинной причины своего поступка, но ясно понимал, что там, наверху, поймут. Поэт просил «в качестве последней милости <…>, чтоб дозволение посещать архивы, которое соизволил мне даровать его величество, не было взято обратно».

Ответ задержался на пять дней. 30 июня Бенкендорф от имени царя передал разрешение на отставку; в архивы же доступ запрещался, «так как право сие может принадлежать единственно людям, пользующимся особенною доверенностию начальства» (XV, 171).

Тогда-то в эти дела горячо вмешивается Василий Андреевич Жуковский.

Четвёртая попытка

Дружба Пушкина и Жуковского — столь известный, столь часто обсуждаемый в литературе факт их биографии, что он постепенно стал едва ли не «общим местом». Между тем отношения этих людей были в высшей степени характерным явлением века и культуры.

Детство и ранняя юность двух поэтов, кажется, не имеют почти ничего сходного: Пушкин — отпрыск знатного, видного московского рода, Жуковский, который, собственно говоря, даже и не Жуковский, но побочный сын тульского помещика Бунина и пленной турчанки Сальхи.

После мимолётных встреч маленького Пушкина и начинающего входить в литературу Жуковского,— новое знакомство и начало дружбы в 1815 году, в Лицее. И в этот период их как будто мало что соединяет: Жуковский вдвое старше, формально мог быть бы отцом Пушкина; он уже знаменитый поэт, автор обошедшего всю страну «Певца во стане русских воинов», в то время как поэтическая слава Пушкина ещё не утвердилась даже в стенах Лицея, Жуковский уже прошёл нелёгкий путь унижений, страданий: любовь к родственнице М. А. Протасовой, отказ её родителей, мысль — писать на высочайшее имя и затем отречение от счастья… Беспечная юность Пушкина ещё не омрачена «грозным временем и грозными судьбами»…

И тем не менее дружба, близкая, весёлая, творческая, «арзамасская» и, главное,— совершенно равная.

Автор этих строк уже не раз, вслед за другими исследователями, отмечал ту особенную ситуацию «арзамасского равенства», когда не было проблемы «отцов и детей», но все были дети, и семнадцатилетний Пушкин, и старшие вдвое Жуковский, Батюшков, Денис Давыдов; даже пятидесятилетний Карамзин.

Так или иначе, живые, творческие отношения двух поэтов, очень быстро перешедших на «ты», сохраняются навсегда, хотя подвергаются постоянным, непростым испытаниям.

Пушкину всё же приходится регулярно выслушивать житейские нравоучения и наставления Жуковского; Жуковскому же нужно считаться с самим фактом существования пушкинской поэзии. Мысль, что старший именно с этой поры всё больше уходит в переводы, как бы «не смея» сочинять при Пушкине, высказывалась неоднократно,— и в этом, конечно, есть немалая доля истины. Однако благожелательность и добродушие Жуковского были беспредельны. В течение своей жизни, имея возможность помогать, делать добро (во многом благодаря своей придворной службе), Жуковский сумел помочь Гоголю, Лермонтову, Баратынскому, Шевченко, Герцену, Киреевскому, многим декабристам… Если говорить коротко — сумел словом, советом, рекомендацией, деньгами помочь, пожалуй, всей русской литературе, культуре.

Разумеется, это отнимало много времени и сил, внешне как будто бы мешало творчеству… Но надо думать, что Жуковский вообще бы не мог работать, если бы подобным благородным образом постоянно не «мешал бы сам себе».

Несколько раз он употреблял всю силу своей души, своего влияния, чтобы помочь Пушкину.

Во-первых, в 1820-м году, когда над юным поэтом нависла угроза Соловков или Сибири. Главным действующим лицом во время тех хлопот был, как помним, Карамзин, но едва ли не Жуковский соединил тогда историографа с поэтом, и в рекомендации, сопровождавшей Пушкина на юг, значилось имя двух поручителей, Карамзина и Жуковского.

Второй раз в конце 1824 года: сосланный в Михайловское, поражённый разными формами клеветы, Пушкин был близок к «безумным поступкам», самоубийству.

Постоянно сожалея о короткой, на тридцать восьмом году оборвавшейся жизни поэта, мы должны помнить о «крае гибели», у которого он находился в двадцатипятилетием возрасте.

Дружеская помощь, утешение были чрезвычайно своевременны. Тут не один Жуковский помог, но всё же именно Жуковский своими прекрасными письмами о высоком предназначении поэта и поэзии сильно ободрил Пушкина[690].

Тогда, в середине 1820-х годов, после моральной поддержки, очень скоро потребовалось и новое, практическое заступничество. В начале 1826 года Жуковский, опять вместе с Карамзиным, вели сложную, нам во многом невидимую работу для вызволения Пушкина. Новая защита перед властями, как известно, сыграла свою роль — и Пушкин был из ссылки освобождён. Третья помощь…

С тех пор прошло восемь лет. Жуковский, искренне считавший, что Пушкину пристало быть во дворце, у трона, радовался «перемирию», определённым милостям, которые великий поэт получал от царя. Разумеется, смешно преувеличивать здесь влияние старшего на младшего; усилия Жуковского только потому встречали известное сочувствие Пушкина, что он сам в этот период был склонен к иллюзиям, сам находил пользу и резон в общении с верховной властью. И всё же Жуковский, без сомнения, легче принимал существующий порядок вещей; однако при оценке этих обстоятельств важно обратить внимание на существенную общую черту придворного поведения двух поэтов. Каждый считал абсолютно необходимым сохранение благородства, личного достоинства перед царём и правительством.

Неслучайно «царедворец» Жуковский часто вступал в конфликты с царём и Бенкендорфом, «предстательствуя» за тех или иных лиц. Подобный эпизод разыгрался, например, в начале 1832 года, когда Жуковский поручился за «благонамеренность» И. В. Киреевского (подвергшегося преследованию за свой журнал «Европеец»). Николай I, рассерженный «упрямством» главного наставника своего сына, спросил: «А за тебя кто поручится?» Между царём и Жуковским произошла сцена, вследствие которой Жуковский заявил, что коль скоро и ему не верят, то он должен тоже удалиться; на две недели он приостановил занятия с наследником. Николай извинился, помирился — но «Европеец» не был разрешён.

Инцидент был как бы исчерпан — до новых попыток заступничества со стороны Жуковского[691].

В начале 1834 года Жуковскому казалось, будто положение Пушкина достаточно твёрдое, благоприятное, безоблачное. Правда, поэта только что сделали камер-юнкером; но при том царь сказал В. Ф. Вяземской: «Надеюсь, что Пушкин принял в хорошем смысле своё назначение. До сих пор он сдержал данное мне слово, и я им доволен» (XII, 486; перев. с фр.)* 29 января 1834 года Жуковский беззаботно приглашал Пушкина к себе на именины: «…и будет у меня ввечеру семейство Карамзиных, Мещерских и Вяземских; и будут у меня два изрядных человека графы Вьельгорские, и попрошу Смирнову с собственным её мужем; да, может быть, привлеку и привлекательную Дубенскую; вследствие сего прошу и тебя с твоею грациозною, стройно созданною, богинеобразною, мадонистою супругою пожаловать ко мне завтра (во вторник) в 8-мь часов откушать чаю с бриошами и прочими вкусными причудами; да скажи об этом и домашнему твоему Льву. Уведомь, будешь ли, а я твой

богомолец

Василий» (XV, 107).

Письмо писано в день рождения Жуковского, ровно за три года до смерти Пушкина, который жил,

Грядущей смерти годовщину

Меж их стараясь угадать…

(Брожу ли я вдоль улиц шумных…)

Весёлое приглашение, за пять месяцев до первой вспышки, открывавшей финальную трагедию…

Когда во время петергофских праздников в начале июля 1834 года Жуковский узнал о неожиданной для него ссоре Пушкина с властью, все его усилия были направлены к примирению сторон. В ход было пущено многое: Пушкину доказывается «глупость» его поведения; за этой формулой скрыта мысль, постоянно обсуждаемая двумя поэтами,— о необходимости служения России, пренебрегая мелкими уколами, неприятностями. Пушкин, по мнению Жуковского, как бы ставил своё, личное выше общего блага. Кроме того, затронут чувствительный для Пушкина мотив «неблагодарности», то есть «забывчивости» насчёт беседы 8 сентября 1826 года и ряда последующих «благодеяний»: наконец, Жуковский добивается у царя фразы: «…пускай он <Пушкин> возьмёт назад своё письмо» (XV, 173), и это толкуется лестно для пушкинского самолюбия: «по всему видно, что ему <царю> больно тебя оттолкнуть от себя» (XV, 175).

Жуковского позже не раз упрекнут потомки, что не следовало Пушкина уговаривать, что отставка была бы «спасением»…

Надо думать, и сам Жуковский не раз казнил себя после, что «не отпустил» друга-поэта; однако «вмешательство Жуковского в дело об отставке» — верно отмечается в одной из недавних работ — «было вызвано вовсе не стремлением внушить Пушкину „верноподданнические“ чувства или же „сыграть на руку“ царю (как об этом пишут некоторые современные исследователи)»;[692] в защиту Жуковского можно снова сказать, что если бы Пушкин принял решение твёрдое (как это было в дни его последней дуэли), то ни Жуковский, ни кто другой не смогли бы на него повлиять. Меж тем в 1834-м старший поэт хорошо знал, что младший и сам не уверен в точности своих действий; что с архивами связаны главные творческие планы Пушкина (Пугачёв, Пётр I), что без помощи царя будет чрезвычайно мудрено распутать сложнейшие домашние финансовые обстоятельства.

Трижды в эти июльские дни 1834 года Жуковский заставил Пушкина переписать своё прошение. Поэт снова не мог не упомянуть о постыдной перлюстрации семейных писем; чувствуя свою правоту, он вынужден был извиняться за «легкомыслие». Впрочем, даже в самом вежливом, третьем послании Бенкендорфу, которое Жуковский счёл достаточным для предъявления монарху, Пушкин нашёл возможность намекнуть на обиды и несправедливости: «Если в течение этих восьми лет мне случалось роптать, то никогда, клянусь, чувство горечи не примешивалось к тем чувствам, которые я питал к нему» (XV, 329; перев. с фр.).

Наиболее же откровенно Пушкин высказался в письме к Жуковскому, написанном в тот же день, 6 июля 1834 года: «Теперь, отчего письма мои сухи? Да зачем же быть им сопливыми? Во глубине сердца своего я чувствую себя правым перед государем; гнев его меня огорчает, но чем хуже положение моё, тем язык мой становится связаннее и холоднее. Что мне делать? просить прощения? хорошо; да в чём?» (XV, 176).

Пушкин извинился, не чувствуя вины. Письма его были пущены в ход, и, кстати, с этого момента началась причудливая судьба автографов поэта.

6 июля в распоряжении Жуковского на какое-то время оказалось пять пушкинских объяснений: три письма к Бенкендорфу (от 3, 4 и 6 июля) и два письма к самому Жуковскому (от 4 и 6 июля). Последнее из них, самое откровенное, Жуковский, конечно, скрыл подальше от царя и шефа жандармов; остальные же четыре письма были переданы Бенкендорфу; три — как ему адресованные, а письмо Пушкина Жуковскому от 4 июля — как доказательство «искреннего раскаяния» автора.

На этой стадии секретарь шефа жандармов Миллер, понятно, играл свою роль. Скорее всего, именно ему Жуковский и вручил всю переписку для передачи начальнику. Нам невозможно угадать все детали дальнейшего перемещения и использования этого комплекса из четырёх писем Пушкина. Видимо, Бенкендорф представил их Николаю I, а тот затем всё вернул шефу жандармов: в докладной записке Бенкендорфа по поводу этой истории упоминаются письма Пушкина от 3 июля (шефу жандармов) и от 4 июля (Жуковскому). В конце концов вся документация опять должна была попасть в руки к Миллеру для окончательного канцелярского решения (подшить к делам, вернуть или уничтожить…).

Вообще из 58 писем Пушкина к Бенкендорфу за период с 1826 по 1836 год большая часть, сразу после получения, была подшита к специальному делу, заведённому III Отделением в 1826 году,— «О дозволении сочинителю Пушкину въезжать в столицу. Тут же об издаваемых им сочинениях и переписке с ним по разным предметам»[693].

Именно к этому секретному делу было присоединено и первоначальное пушкинское прошение об отставке, 25 июня 1834 года[694]. Однако следующим письмом поэта, оказавшимся в деле, стало только послание к шефу жандармов от 23 ноября 1834 года[695]. Вся июльская переписка по поводу взятия отставки обратно здесь никак не отразилась.

Вполне вероятно, что в этом случае (как и в истории с перлюстрированным письмом Пушкина к жене) Миллер воспользовался рассеянностью своего начальника и «забыл» включить письма в секретное дело; впрочем, письмо Пушкина к Жуковскому следовало, очевидно, возвратить владельцу. Не исключено, что именно присутствие этого документа, не подлежавшего «подшиванию», повлияло на особую судьбу всего комплекса из четырёх писем и способствовало их выделению из общего жандармского делопроизводства.

Позже Миллер заберёт письма к себе.

После ссоры

Пушкина простили. Подобного унижения он не испытывал никогда. Прежде он писал, что «перемена жизни почти необходима»; теперь она стала абсолютно необходимой — но столь же невозможной.

Эхо случившегося звучит в тех письмах, что Пушкин, оставшись в летнем Петербурге, регулярно пишет жене в Полотняный завод. Одно за другим следуют признания: «На днях я чуть было беды не сделал: с тем чуть было не побранился» (11 июля). Около 14 июля: «На днях хандра меня взяла: подал я в отставку. Но получил от Жуковского такой нагоняй, а от Бенкендорфа такой сухой абшид, что я вструхнул, и Христом и богом прошу, чтоб мне отставку не давали. А ты и рада, не так? Хорошо, коли проживу я лет ещё 25; а коли свернусь прежде десяти, так не знаю, что ты будешь делать и что скажет Машка, а в особенности Сашка. Утешения мало им будет в том, что их папеньку схоронили как шута и что их маменька ужас как мила была на аничковских балах <…>, главное то, что я не хочу, чтоб могли меня подозревать в неблагодарности. Это хуже либерализма» (XV, 180).

Ещё прежде, до подачи в отставку, было не раз писано о распечатывателях писем: «Ты разве думаешь, что свинский Петербург не гадок мне? что мне весело в нём жить между пасквилями и доносами?» (XV, 154).

Наконец, важнейшая формула: «Я не писал тебе потому, что свинство почты так меня охолодило, что я пера в руки взять был не в силе. Мысль, что кто-нибудь нас с тобой подслушивает, приводит меня в бешенство à la lettre[696]. Без политической свободы жить очень можно; без семейственной неприкосновенности (inviolabilité de la famille) невозможно: каторга не в пример лучше. Это писано не для тебя» (XV, 154).

Кроме приведённых выдержек из писем (явно рассчитанных на перлюстрацию — чего стоит фраза «Это писано не для тебя»!) — кроме этого заметим красноречивое отсутствие одного письма, так и не написанного поэтом: письма к царю, которое в исключительных случаях можно было писать не через Бенкендорфа, а прямо — «на высочайшее имя». Такого, как в деле о «Гавриилиаде», где Пушкин счёл нужным, возможным — прямо повиниться перед главою государства. Здесь же он ни на минуту не считает себя виноватым — и не пишет Николаю I, в сущности, оттого, что за царя стыдится. Пушкину неловко, что тот читает семейные письма, и поэтому прямое объяснение совершенно невозможно…

Частный эпизод имеет для поэта типический, обобщающий смысл. Строки о том, что можно жить без политической свободы, но невозможно без «семейственной неприкосновенности» — это ведь важнейшая «декларация прав!». Честь превыше всего; холопом не следует быть ни у царя, ни у бога, при всём уважении к правителям, земному и небесному,— вот кредо. Пушкин абсолютно убеждён, что только в сохранении личной свободы, разумеется сначала в дворянском кругу, а потом всё шире,— только в сохранении личной свободы залог того, что какие-либо существенные перемены в стране будут основательны, привьются, пустят корни. В стране же рабов и льстецов самые реформы не гарантированы, не «в природе вещей»…

Мы регулярно находим сходные мысли поэта в его художественных, публицистических сочинениях: вспомним, что просвещение, способствующее развитию личности,— это генеральная мысль записки «О народном воспитании», столь же генерально оспоренная десятками царских вопросительных знаков.

Скажем иначе: Пушкин после 1826 года, признавая самодержавие, так сказать, de facto, воздерживался от мысли о немедленной отмене крепостного права; тут, худо-бедно, поэт и правительство ещё могли сойтись, найти какой-то общий язык. Но в чём они решительно расходятся, вступают во вражду — это насчёт места и права свободной личности. Царь, в принципе стоящий за развитие чести в дворянстве, проповедующий «дворянство-рыцарство», в то же время ни на секунду не сомневается в своём праве перехватывать и читать вполне безобидное семейное письмо; да не только читать — извещать автора письма, что оно вскрыто, и ему же, автору, выдать нагоняй. Николай таким образом вторгается на ту свободную, независимую территорию, куда поэт не пустит даже царя небесного.

Летние события 1834 года не изменили сразу общего взгляда Пушкина на положение в России, сложившегося давно и не сразу. По-прежнему он не видел никаких существенных сил, способных преобразовать Россию, кроме самодержавия, опирающегося на просвещённое дворянство и другие поддающиеся просвещению силы. Встречающаяся в литературе мысль — будто Пушкин теперь абсолютно разочаровался во власти, читающей частные письма,— противоречит также и общему воззрению поэта на природу самодержавной власти (позволявшую ему, как известно, вместе с Ермоловым посмеиваться над иллюзиями Карамзина насчёт добрых царей, в то время как «казни, пытки для них обычное дело»). За несколько месяцев до смерти, в знаменитом письме к Чаадаеву от 19 октября 1836 года, поэт заметит: «Хотя лично я сердечно привязан к государю, я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя; как литератора — меня раздражают, как человек с предрассудками — я оскорблён,— но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам бог её дал» (XVI, 172; перев. с фр.). В том письме Пушкин, беседуя с Чаадаевым в замечательной, может быть, только ему свойственной «тональности», в форме спора-согласия (вспомним подобную же заочную полемику с Мицкевичем), постоянно сопрягает две мысли: историческое «лидерство» самодержавия — и низкое состояние общественного сознания, упадок личного достоинства, что ослабляет надежды, иллюзии, связанные с властью. «Поспорив с вами,— продолжает Пушкин в письме к Чаадаеву,— я должен вам сказать, что многое в вашем послании глубоко верно. Действительно, нужно сознаться, что наша общественная жизнь — грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всякому долгу, справедливости и истине, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству — поистине могут привести в отчаяние. Вы хорошо сделали, что сказали это громко» (XVI, с. 393). В черновике письма к Чаадаеву одну из выстраданных своих мыслей Пушкин сформулировал следующим образом: «Надо было прибавить (не в качестве уступки, но как правду), что правительство всё ещё единственный Европеец в России. И сколь бы грубо оно ни было, только от него зависело бы стать во сто крат хуже. Никто не обратил бы на это ни малейшего внимания» (XVI, с. 422).

Письмо к Чаадаеву — уникальные «мемуары» поэта о целом периоде, с июля 1834-го по октябрь 1836-го: правительство — «единственный европеец»; личность — оскорблена, унижена; вера в будущее страны сохраняется, но путь к нему более чем тернист[697].

Снова заметим, что общая оценка путей российского прогресса за десять лет почти не изменилась; однако важные иллюзии насчёт просвещённого курса и личной свободы явно поубавились или рассеялись.

Как вести себя при этих обстоятельствах свободно, критически мыслящей, творческой личности?

Не сдаваться, не быть холопом у царя земного, даже — у царя небесного…

Уход, отставка, отъезд в июне 1834 года не получились по творческим, домашним обстоятельствам. К тому же решительная отставка, разрыв в какой-то степени противоречили бы принципу внутренней свободы, так как «либерализм» (то есть оппозиция, открытое неудовольствие) был бы поставлен выше «благодарности» за амнистию 1826 года. Поэт исходил из естественного чувства и рассуждения: Александр I сослал — Николай I вернул. Подобное простое восприятие вещей было в духе пушкинских понятий о свободе, как прежде всего — свободе личной. Поэтому в трудные летние месяцы 1834 года он, можно сказать, держится в рамках своей благодарности — иначе не было бы оправданий продолжению придворной жизни, в то время как вскрываются письма к жене…

Бегство невозможно. Это особенно ясно стало в 1835 году, когда поэт уже не в «конфликтной ситуации» прошлого года получил длительный отпуск и не смог им воспользоваться[698]. Тогда-то Пушкин заметит: «Я не должен был вступать в службу и, что ещё хуже, опутать себя денежными обязательствами» (XV, 156).

Поэт остаётся, однако себя самого, глубинное своё сознание никак не может обмануть, убедить, будто — сможет ужиться. Отдельные проблески надежды, временные, не более чем на несколько недель удачи в делах общей картины не меняют[699]. Альтернативой отставки, отъезда становится смерть.

Неслучайно именно после кризиса 1834 года этот мотив вторгается в пушкинские стихи, планы, записки, размышления. Тема ухода, смерти в начале 1830-х годов незаметна; теперь же она несомненна. Очень важны в этой связи труды двух исследователей, посвящённые, казалось бы, частным проблемам датировок.

В. А. Сайтанов эффектно и точно установил время создания стихов «Пора, мой друг, пора!..» Это столь знаменитое сочинение, мы часто забываем, было абсолютно неизвестно современникам и впервые вычленено из черновиков П. И. Бартеневым в 1886 году. Современники не знали, зато сам Пушкин хорошо знал и запечатлел в стихах:

Давно, усталый раб, замыслил я побег

В обитель дальную трудов и чистых нег.

Как известно, в рукописи имеется план продолжения стихотворения, завершающийся словами: «О, скоро ли перенесу я мои пенаты в деревню — поля, сад, крестьяне, книги; труды поэтические — семья, любовь etc.— религия, смерть» (III, 941).

В. А. Сайтанов определил, что это было записано через несколько месяцев после «кризиса 1834 года»[700]. Тому же исследователю принадлежит тонкий анализ стихов 1835 года, сочинённых по мотивам Л. Соути, где герой пророчествует себе и автору:

Ах, ужели в самом деле

Близок я к моей кончине?

И страшуся и надеюсь,

Казни вечныя страшуся,

Милосердия надеюсь:

Успокой меня, творец,

Но твоя да будет воля,

Не моя.— Кто там идёт?

(Родрик <черновик>)

И ещё одно стихотворение-исповедь — «Не дай мне, бог, сойти с ума». До последнего времени этот неистовый гимн воле — и ненависть к цепи, решётке, сквозь которую «дразнить тебя придут»,— эти стихи датировались началом 1830-х годов; ныне, после изысканий Я. Л. Левкович, оказалось — ноябрь 1835-го. На середине пути между летом 1834-го и осенью 1836-го[701]. Частный, как будто лишь для комментаторов важный нюанс, приобретает особое звучание, страшное, трагическое. Стремясь соединить несоединимое, многое предчувствуя, Пушкин просит судьбу в 1835 году: «Не дай мне, бог, сойти с ума».

Итак, с лета 1834-то ситуация чревата гибелью. Это происходит совершенно независимо от каких-либо семейных неприятностей Пушкина (которые впереди): отношения с женой хорошие, добрые, рождаются дети,— разве что долги растут, но это не более чем отягощающий фон события.

Дело не только в Дантесе — хотя трагедия начинается по чисто случайному совпадению тогда, когда француз появляется в России. Упоминание в дневнике Пушкина (26 января 1834 г.) — «Барон д’Антес и маркиз де Пина; два шуана, будут приняты в гвардию прямо офицерами. Гвардия ропщет» (XII, 319),— упоминание Пушкина не имеет в то время личного характера, оно относится к важной общей теме — об упадке гвардии, чести[702].

Пушкин ни на минуту не видел и в Николае некоего «злого гения», а если бы видел, тогда всё зло было бы, так сказать, персонифицировано, и от него проще было бы уйти. Нет! весь ужас ситуации был в том, что никто, ни царь, ни Бенкендорф, ни другие, отнюдь не имел сознательной цели погубить поэта. Они делали всё это в основном «непроизвольно», губили самим фактом своего социального существования.

«Совершилось злодеяние банальное, привычное; было проявлено традиционное для российского самодержавия неуважение к таланту. Жизнью гения пренебрегли»[703]. Николай I был бы вероятно искренне изумлён, даже возмущён, если бы мог представить силу гнева Пушкина по поводу вскрытия семейного письма: царь безусловно был убеждён, что эта акция «отеческая», что «на отца не обижаются» или что-нибудь в этом роде…

Вопросы чести, проблемы внутренней свободы становились главнейшими условиями существования. Без свобод политических было жить «очень можно», без чести, достоинства нельзя было дышать.

«И Пушкина тоже убила вовсе не пуля Дантеса. Его убило отсутствие воздуха»[704].

Три вызова

Из воспоминаний и документов в разное время выявились важные обстоятельства, предшествующие дуэльной истории Пушкина; прежде они явно недооценивались.

В 1836 году Пушкин трижды вступал в столкновения, которые легко могли перейти в дуэль. Можно сказать, что во всех случаях он был «обиженной стороной», но явно стремящейся не погасить конфликт, а довести его до конца по всем правилам чести, выяснить — не было ли в мыслях собеседника чего-либо оскорбительного.

3 февраля 1836 года происходит объяснение с С. С. Хлюстиным, знакомым поэта, которому на другой день Пушкин посылает резкое письмо — фактически вызов. Повод столкновения — литературные нападки на Пушкина.

Вслед за тем, 5 февраля 1836 года, пишется письмо князю Н. Г. Репнину-Волконскому по поводу его отзыва, касающегося стихотворения «На выздоровление Лукулла».

Наконец, объяснение с В. А. Соллогубом, которого поэт обвинил в непочтительном отношении к H. Н. Пушкиной.

Итак, Хлюстин, Репнин-Волконский, Соллогуб — вот кто мог довольно легко стать дуэльными противниками Пушкина незадолго до его последнего поединка (возможно, мы ещё не обо всех тогдашних конфликтах поэта знаем).

Задумаемся над печальной и знаменательной ситуацией: Пушкин в состоянии крайнего возбуждения подозревает не очень знакомых людей в оскорблении его чести, «задирает», ищет поединка. Разумеется, все три несостоявшиеся схватки (улаженные благодаря сдержанности оппонентов поэта), все три полувызова относились к людям, никак не посягавшим на семейное спокойствие Пушкина. Нужно ли более сильное доказательство, что не следует преувеличивать семейных мотивов, ревности и в последней дуэльной истории поэта! Главным образом не этим — другим определялось его душевное состояние: честь, достоинство, подозрение, что готовятся или уже совершаются новые унижения со стороны царя, жандармов, придворных, каких-то литераторов, офицеров, первых встречных — всё равно![705]

«…это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всякому долгу, справедливости и истине, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству…»

Позже не раз раздадутся голоса о том, стоило ли так переживать, становиться «невольником чести»; не следовало ли по-карамзински пренебречь, стать выше… Пушкин хорошо знал и понимал возможности такого рода рассуждений. Плетнёв, встретивший его за несколько дней до гибели, запомнил, что Пушкин говорил «…о судьбах Промысла, выше всего ставя в человеке качество благоволения ко всем, видел это качество во мне, завидовал моей жизни и вытребовал обещание, что я напишу свои мемуары»[706].

Гению куда труднее, чем обыкновенному человеку, а может быть, и совершенно невозможно — не быть самим собой. Страдая, Пушкин не мог да, в сущности, и не хотел сойти со своего пути, переменить свои правила.

Стоит задуматься ещё над одним обстоятельством. Если бы одна из трёх несостоявшихся дуэлей всё же случилась, какие бы это имело последствия? Даже при исходе, благоприятном для обоих участников (разошлись, обменявшись выстрелами), эпизод было бы совершенно невозможно скрыть от всеведущей власти; по всей видимости, Пушкина (как и его противника) ожидало бы наказание, например, ссылка в деревню. Таким образом, судьба сама бы «распорядилась»; в любом случае прежней придворной жизни пришёл бы конец, но уже никак не могла бы возникнуть тема «неблагодарности» императору и т. п. Стреляясь из-за чести, Пушкин подчеркнул бы, что сам, без вмешательства властей, решает свои дела,— и это был бы, конечно, косвенный ответ тем, кто нарушает правила чести «официально», вскрывает чужие письма и т. д.

Все эти соображения, полагаем, надо постоянно иметь в виду, размышляя над последней, состоявшейся дуэлью поэта.

Прежде чем высказать несколько соображений о последней дуэльной истории, обратимся сначала к источникам наших знаний.

В 1863 году А. Н. Аммосов, получив от друга и секунданта Пушкина К. К. Данзаса подборку материалов о дуэли и смерти Пушкина, опубликовал их полностью, исключая анонимный пасквиль, который цензура не пропустила[707].

Двумя же годами раньше, в VI книге герценовской «Полярной звезды», были опубликованы те же материалы и в том же порядке, что и у Аммосова, причём открывались они текстом анонимного пасквиля (переведённого, как и большинство других материалов, с французского).

Однако ещё задолго до выхода VI «Полярной звезды» и книги Аммосова — сразу после гибели Пушкина — те же самые документы распространились по России в виде списков, открывая многим людям запретную правду о трагических событиях.

В нескольких архивах удалось ознакомиться более чем с тридцатью списками и сопоставить их с соответствующими публикациями в Лондоне и России[708]. Приведём результаты сделанных наблюдений, не обременяя внимания читателей всеми мелкими или стилистическими различиями разных списков (отметим только, что в подавляющем большинстве копий представлен французский текст основных документов).

Во всех без исключения списках порядок расположения материалов один и тот же.

1. Анонимный пасквиль.

2. Письмо Пушкина Бенкендорфу от 21 ноября 1836 года.

3. Письмо Пушкина Геккерну.

4. Ответ Геккерна.

5. Записка Пушкину от д’Аршиака, 26 января (7 февраля) 1837 года.

6. Вторая записка от д’Аршиака. 27 января (8 февраля) 1837 года.

7. Третья записка от д’Аршиака. 27 января (8 февраля) 1837 года.

8. Визитная карточка д’Аршиака.

9. Письмо Пушкина д’Аршиаку. 27 января, между 9 и 10 часами утра.

10. Письмо д’Аршиака Вяземскому от 1 февраля 1837 года.

11. Письмо Данзаса Вяземскому.

12. Письмо Бенкендорфа графу Строганову.

В некоторых списках имеется ещё и 13-й документ: письмо Вяземского А. Я. Булгакову с изложением дуэльной истории Пушкина. Однако в большинстве текстов (в том числе опубликованных Герценом, Аммосовым) этот документ отсутствует. Зато к списку П. И. Бартенева, напечатанному М. А. Цявловским, были приложены «Условия дуэли», по другим спискам неизвестные[709].

Все списки идентичны. Не только тексты самих документов, но даже заглавия и пояснения к ним совершенно одинаковы. Отдельные различия явно объясняются ошибками переписчиков.

Не вызывает сомнений общность происхождения всех этих списков; в их основе — некий первоначальный свод документов, составленный из важнейших материалов, касающихся дуэльной истории 1836—1837 годов.

В течение всего XIX столетия, до появления работ Щёголева, этот сборник, сначала рукописный, позже опубликованный, по сути, был историей пушкинской гибели, единственным документальным источником, в котором русское общество могло найти контуры трагического события.

История формирования «дуэльного сборника» кое-что открывает в истории самой дуэли.

Пасквиль

3 ноября 1836 года был написан и разослан, а 4 ноября получен несколькими адресатами анонимный пасквиль, с которого начиналась история последней дуэли Пушкина; с него же начинались все дуэльные сборники, где зловещий текст предварялся следующими словами (по-французски или в русском переводе): «Два анонимные письма к Пушкину, которых содержание, бумага, чернила и формат совершенно одинаковы (второе письмо такое же, на обоих письмах другою рукою написаны адресы: Александру Сергеичу Пушкину)».

Затем следует точный текст «диплома».

Как видно, некий человек, причастный к составлению сборника дуэльных документов, проделал своего рода «текстологическую работу»: располагая двумя экземплярами пасквиля, он их сравнил, отметил полное сходство, а также разницу почерков «диплома» и конверта.

Пушкин писал о «семи или восьми» экземплярах пасквиля, появившихся 4 ноября 1836 года в Петербурге (их получили Пушкин, Вяземский, Карамзин, Виельгорский, Соллогуб, братья Россет, Хитрово)[710]. Три экземпляра вскоре оказались в руках Пушкина, но он их в какой-то момент, очевидно, уничтожил: во всяком случае, среди пушкинских бумаг, зарегистрированных жандармами в ходе «посмертного обыска», ни одного экземпляра не значится. Возникает вопрос, кто имел в то время возможность сопоставить два экземпляра пасквиля; между тем как раз два подлинных «диплома» сохранились до наших дней. Случайное ли это совпадение? Не располагал ли неизвестный современник Пушкина именно уцелевшими двумя экземплярами? Для ответа на этот вопрос надо было выяснить, где хранились прежде эти два «диплома». Один был обнаружен А. С. Поляковым в секретном архиве III Отделения[711]. Ещё раньше другой образчик «диплома» поступил в Лицейский пушкинский музей. Откуда поступил? В информационном листке Пушкинского лицейского общества от 19 октября 1901 года сообщалось, что получено «за истекший 1900—1901 год подлинное анонимное письмо, бывшее причиной предсмертной дуэли Пушкина, из Департамента полиции»[712].

Департамент полиции, учреждённый в 1880 году, был прямым наследником III Отделения. Отсюда следует, во-первых, что ведомство Бенкендорфа располагало двумя экземплярами анонимного пасквиля. Во-вторых, что скорее всего в этом ведомстве находился «таинственный доброжелатель», стремившийся сохранить подробности, важные для истории последних дней Пушкина[713].

Оба только что сделанных наблюдения необходимы для последующего изложения. С пасквиля начинаются и другие сложные загадки. Этим документом были задеты три лица: Пушкин, его жена, а также, полагаем, Николай I (намёк на положение Пушкина, аналогичное роли Д. Л. Нарышкина, чья жена была любовницей прежнего царя)[714]. Намёк пасквиля «по царственной линии», замеченный пушкинистами лишь сто лет спустя[715], был, вероятно, хорошо понятен современникам, и прежде всего Пушкину: как известно, через день после получения пасквильного «диплома» поэт, отягощённый долгами и безденежьем, написал министру финансов Канкрину о своём желании «сполна и немедленно» выплатить деньги казне (45 тыс. руб.), то есть избавиться от какой бы то ни было двусмысленности в отношениях с властью. Трудно согласиться с недавним комментарием к этому письму, где утверждается, что Пушкин «явно не желал, чтобы его просьба была доведена до сведения Николая»[716]. Наоборот, из текста письма хорошо видно, что Пушкин как раз желал, чтобы царь узнал об уплате, и заранее предупреждал власть об отказе от царской милости, если Николай I «прикажет простить» долг. Отвергает намёк по «царственной линии» и С. Л. Абрамович, одновременно указывая на то, что в момент вызова «больше всего Пушкина тяготил и связывал долг казне», Что в этом был «акт отчаяния»:[717] но для чего же столь резкие действия в отношении верховной власти, если она не имеет никакого касательства к делу?

Пушкина, как известно, раздражали чрезмерные, по его мнению, царские знаки внимания Наталье Николаевне, речь шла, понятно, не о ревности, но о правилах чести: вспомним отповедь, которую Николай (согласно рассказу Корфа) получил от Пушкина, прямо объявившего: «Я и вас подозревал в ухаживании…»[718].

Намёк пасквилянтов на «царственную линию» был попыткой задеть честь поэта любой ценой, включая в интригу «самого монарха», используя поводы, которые давали «легкомысленные эскапады» Николая.

Вопрос о «царственной линии» пасквиля ещё требует размышлений.

Такова «источниковедческая» сторона печальных дел. Вопрос об авторе пасквиля, естественно, не раз возникал в течение прошедших полутора столетий. Пушкин, немедленно после получения «диплома» пославший вызов Дантесу, и тогда и позже сохранял уверенность, повторял неоднократно, что хорошо знает автора. В письме Бенкендорфу от 21 ноября 1836 года, о котором речь впереди, поэт сообщал: «По виду бумаги, по слогу письма, по тому, как оно было составлено, я с первой же минуты понял, что оно исходит от иностранца, от человека высшего общества, от дипломата»! (XVI, 397; перев. с фр.). Несколько поколений исследователей недоумевали, на чём основывалась столь твёрдая уверенность Пушкина. А. С. Поляков установил, что бумага, которой пользовался пасквилянт, самая обыкновенная, и по ней никак невозможно было установить причастность автора к дипломатическому миру; слог письма, почерк — здесь пушкинисты тоже не находили того, что утверждал Пушкин. Более того, эксперты открыли доводы в пользу русскоязычного автора, для которого французский язык пасквиля был всё же вторым[719]. Напрашивалась мысль, что даже если Геккерн и Дантес действительно были вдохновителями пасквиля, то маловероятно, что они писали его сами, не маскируя бумаги и других «характерных признаков» дипломатической канцелярии.

Вопрос об источнике пушкинского многознания был совсем затемнён появлением версии, что пасквиль написан П. В. Долгоруковым с участием И. С. Гагарина. Князь Пётр Владимирович Долгоруков, представитель знатнейшей фамилии, прямой потомок древнего князя Михаила Черниговского, с ранней юности находился в аристократической оппозиции по отношению к высшим властям, а также получил репутацию нарушителя светских законов и приличий[720]. В 1860 году князь эмигрировал в течение нескольких лет, по словам Герцена, подобно «неутомимому тореадору, не переставая дразнил быка русского правительства и заставлял трепетать камарилью Зимнего дворца»[721]. Между прочим, о взглядах Долгорукова на «пушкинское время» можно узнать из его письма к И. С. Гагарину (тому самому, чьё имя связывалось также с историей анонимного пасквиля). «Мы с тобою, уже доживающие пятый десяток лет наших,— писал Долгоруков,— помним поколение, последовавшее хронологически прямо за исполинами 14 декабря, но вовсе на них не похожее; мы помним юность нашего жалкого поколения, запуганного, дрожащего и пресмыкающегося, для которого аничковские балы составляли цель жизни. Поколение это теперь управляет кормилом дел — и смотри, что за страшная ерунда. Зато следующие поколения постоянно улучшаются, и, не взирая на то, что Россия теперь в грязи, а через несколько лет будет, вероятно, в крови, я нимало не унываю, и всё-таки — Гляжу вперёд я без боязни…»[722]

Именно в период особой политической активности Долгорукова-эмигранта (1863) впервые всплыла версия о его причастности к анонимному пасквилю. В ту пору многие, в том числе и Герцен, не поверили этой новости; очень уж «кстати» появилось обвинение. Долгоруков и Гагарин, разумеется, всё решительно отрицали… Шестьдесят лет спустя графологическая экспертиза, проведённая по инициативе П. Е. Щёголева, нашла Долгорукова автором пасквиля[723]. Прошло затем около полувека, и повторная экспертиза, произведённая двумя специалистами, оспорила давнее заключение ленинградского криминалиста Салькова, на которое опирался Щёголев.

В заключении новой экспертизы указывалось, что имеются данные, «достаточные для вывода о том, что тексты двух „дипломов рогоносца“ и адрес „Графу Виельгорскому“ выполнены не Долгоруковым и Гагариным, а иным лицом»[724].

Таким образом, в настоящее время расходящиеся между собой данные экспертизы 1920-х и 1970-х годов не могут быть использованы как доказательство авторства П. В. Долгорукова; остальные же доводы в пользу этой версии явно недостаточны.

Снова повторим, что «долгоруковская проблема» надолго затемнила вопрос о причинах пушкинской уверенности, будто пасквиль исходит от Геккернов. Только в последнее время в печати появились веские соображения, объясняющие, что и откуда узнал Пушкин.

С. Л. Абрамович в своём исследовании представила наиболее вероятную последовательность событий: 2 ноября 1836 года происходит оскорбительное для H. Н. Пушкиной подстроенное свидание с Дантесом на квартире И. Полетики; тогда же после получения пасквиля (4 ноября) H. Н. Пушкина сообщила мужу об угрозах и преследованиях со стороны обоих Геккернов[725].

Именно по рассказу жены Пушкин составил своё представление о событиях и пришёл к выводу о злонамеренности Геккернов. Поэтому, без всякого особого расследования, сразу же послал вызов Дантесу.

Не желая, однако, замешивать имя жены в различные толки, обсуждения и доказательства, связанные со всей грязной историей, Пушкин нигде не ссылается на неё, но маскирует источник своего знания указаниями на особый характер бумаги, тип самого документа и т. п.; возможно, конечно, что, получив главную информацию от Натальи Николаевны, Пушкин затем искал и находил какие-то новые доказательства своей правоты, однако главное, на что он опирался и что его убедило,— соседство двух событий: 2 ноября — свидание на квартире Полетики; 3 ноября — анонимный пасквиль; 4 ноября — получение его, исповедь H. Н. Пушкиной.

Защита пятая, шестая…

В пятый раз за свою жизнь на защиту Пушкина бросился Жуковский.

После 1820-го, 1824-го, 1826-го, 1834-го — пришла беда 1836-го. Роль Василия Андреевича в «примирении сторон» подробно изучена Щёголевым и другими пушкинистами. Раздавались голоса насчёт сомнительности некоторых приёмов Жуковского, насчёт того, что в ряде случаев он как бы одной меркой мерил Пушкина и его противников… Со всем этим трудно согласиться. Жуковский как мог, как умел старался расстроить поединок, избавить Пушкина от малейшей угрозы насильственной смерти. Действительно, ситуация была столь запутанной, тяжёлой, что у Жуковского получалось далеко не всё; в конце концов, мы знаем, Пушкин начал от него таиться и, формально согласившись на примирение, отнюдь не простил врагам и оскорбителям.

Тем не менее Жуковский до конца оставался ближайшим, родным Пушкину человеком. Его усилия в начале ноября остановили неминуемую, казалось бы, дуэль; но через короткий срок опасность снова увеличивается.

После анонимного пасквиля следующий важный эпизод привязан к 21 ноября 1836 года.

Среди десяти автографов Пушкина, обретённых в 1972 году вместе с архивом П. И. Миллера, наверное, наиболее важным документом является автограф письма поэта к шефу жандармов — последнего в их десятилетней переписке.

Обнаружение этого автографа не открывает существенных дополнений к прежде известному тексту знаменитого преддуэльного документа (в конечном итоге адресованного царю), однако само существование письма, а также относящиеся к нему примечания Миллера вносят важные коррективы в наши представления об истории последних месяцев жизни Пушкина[726].

Письмо Бенкендорфу от 21 ноября является беловым автографом, занимающим почти целиком четыре страницы голубой бумаги (по классификации Л. Б. Модзалевского и Б. В. Томашевского № 250; без водяных знаков, размер 227x268 мм.). Письмо было сложено вчетверо и протёрлось на сгибах. Надорван и первый лист.

У верхнего края первой страницы письма находится несколько стёршаяся карандашная запись, сделанная рукою П. И. Миллера: «Найдено в бумагах А. С. Пушкина и доставлено графу Бенкендорфу 11 февраля 1837 года». Ни в этой записи, ни в самом автографе не найти прямого указания, что адресат письма — именно Бенкендорф. Однако, кроме содержания документа, достаточно веским является авторитетное свидетельство Миллера, находящееся в его записке о гибели Пушкина[727].

Автограф этого послания разыскивали многие пушкинисты. П. Е. Щёголев констатировал, что «в секретном досье III Отделения такого письма к Бенкендорфу не оказалось»[728]. В бумагах Пушкина сохранились лишь фрагменты черновика (XVI, 265—266).

Между тем очень скоро после смерти поэта текст письма распространился в составе упомянутого «дуэльного сборника». Среди составивших его 12 (иногда 13) документов письмо Бенкендорфу неизменно помещалось на втором месте (после анонимного диплома-пасквиля), часто под заглавием «Письмо Пушкина, адресованное, кажется, графу Бенкендорфу».

Слово «подлинник», помещённое у заглавия письма при первой его легальной публикации (1863, А. Аммосов), породило ошибочное мнение, будто в руках А. Аммосова был автограф[729]. Однако из текста книги видно, что Аммосов употреблял термин «подлинник», имея в виду подлинные, французские тексты документов, в отличие от русского перевода. Заметим также, что текст в книге Аммосова (источник последующих публикаций письма к Бенкендорфу) имеет некоторые разночтения с автографом. Наконец, автор книги Аммосов и его информатор, К. К. Данзас, находились в Петербурге, в то время как владелец автографа П. И. Миллер жил в Москве, и об их контактах ничего не известно.

После 1863 года письмо к Бенкендорфу перепечатывалось неоднократно и без особых комментариев, пока об истории этого документа не заговорил журнал «Русский архив»: дважды, в 1888 и 1902 годах, П. И. Бартенев публиковал почти одинаковые сведения о письме[730]. Ссылаясь на П. А. и В. Ф. Вяземских, а также на П. И. Миллера (к тому времени уже покойных), он сообщал, что это письмо Пушкин не отправил.

Не вникая пока в детали сообщений П. И. Бартенева, заметим только, что позже П. Е. Щёголев поддержал в общих чертах версию о письме, не дошедшем к фактическому адресату — царю. При этом Щёголев долгое время считал, что письмо вообще предназначалось не Бенкендорфу, а другому графу — К. В. Нессельроде, который, по мнению учёного, документ «скрыл в тайнике своего стола и не дал ходу»[731].

Бартенев и Щёголев не сомневались, что важное письмо Пушкина от 21 ноября не попало к Николаю I, так как с конца ноября 1836 года до конца января 1837 года власть как будто бездействовала: неизвестны какие-либо секретные розыски в связи с анонимными письмами и другие действия царя и Бенкендорфа, которые, казалось, непременно должны были последовать, если бы письмо от 21 ноября пришло по адресу.

Однако вслед за тем Щёголев установил по камер-фурьерскому журналу, что 23 ноября 1836 года, то есть через день после написания таинственного письма, царь дал Пушкину аудиенцию в присутствии Бенкендорфа;[732] или с глазу на глаз, после Бенкендорфа[733].

Подобная аудиенция была явлением исключительным. Случайное совпадение двух фактов — письмо от 21 ноября и аудиенция 23-го — казалось крайне маловероятным, и вскоре в пушкиноведении утвердилось мнение, будто письмо к Бенкендорфу Пушкин всё-таки послал, и следствием этого было приглашение к Николаю I[734]. Более сорока лет во всех дискуссиях о последних месяцах жизни Пушкина всеми участниками принималось, что письмо 21 ноября было отослано, и выдвигались различные гипотезы, объяснявшие влияние этого факта на последующие события.

Новообретённый автограф и сопровождающая его запись Миллера сильно укрепляют, однако, самую раннюю версию — о неотправленном письме Пушкина к шефу жандармов.

Ещё одно свидетельство об этом находится в черновой записке, посвящённой гибели поэта: «Письмо к гр. Бенкендорфу он не послал, — писал Миллер, — а оно найдено было в его бумагах после его смерти, переписанное и вложенное в конверт для отсылки»[735].

Остановимся на этой проблеме подробнее.

К примечанию Миллера на письме Пушкина следует отнестись с доверием. Гибель поэта, несомненно, потрясла его доброжелателя и почитателя. Отмеченная на пушкинском письме дата доставки его к шефу жандармов «11 февраля 1837 года» весьма подходит для описываемой ситуации. Как известно, в феврале на квартире В. А. Жуковского, куда были свезены бумаги Пушкина, происходил их «разбор». Судя по «Журналу», который сопровождал всю эту процедуру, в течение 9 и 10 февраля 1837 года бумаги Пушкина были разделены на 36 категорий, среди которых под № 12 значились «Письма Пушкина», а под № 8 «Бумаги генерал-адъютанта гр. Бенкендорфа»[736]. Вероятно, письмо от 21 ноября должно было попасть в одну из двух этих категорий, причём документ, выявленный 10 февраля, естественно попадает к шефу жандармов 11-го (согласно «Журналу», 11 и 12 февраля 1837 г. разборка бумаг заключалась уже в чтении писем князя Вяземского)[737].

Изучение пушкинских бумаг производилось Л. В. Дубельтом и В. А. Жуковским, но, вероятно, кроме того, в «посмертном обыске» участвовали и менее важные лица: опись всем материалам, представленная царю, была составлена писарем[738], о кабинете Пушкина сообщалось, что он был распечатан «в присутствии действительного статского советника Жуковского и генерал-майора Дубельта»[739] — то есть, очевидно, не сами «присутствующие» снимали печати и т. п.

В записке Миллера не сказано, кем было взято письмо из бумаг Пушкина. Однако рано или поздно, особенно после того, как шеф жандармов ознакомился с документом, письмо от 21 ноября едва ли могло миновать Миллера.

Невидимое присутствие Бенкендорфа при «посмертном обыске» не требует особых объяснений. 6 февраля 1837 года шеф жандармов писал Жуковскому: «Бумаги, могущие повредить памяти Пушкина, должны быть доставлены ко мне для моего прочтения. Мера сия принимается отнюдь не в намерении вредить покойному в каком бы то ни было случае, но единственно по весьма справедливой необходимости, чтобы ничего не было скрыто от наблюдения правительства, бдительность коего должна быть обращена на всевозможные предметы. По прочтении этих бумаг, ежели таковые найдутся, они будут немедленно преданы огню в Вашем присутствии»[740].

Между тем уже с первых дней часть пушкинских бумаг отправлялась к Бенкендорфу и не возвращалась, хотя в «Журнале» это не фиксировалось. Так, 13 февраля 1837 года Бенкендорф через генерала Апраксина отправил в Военно-судную комиссию документы, «найденные между бумагами покойного камер-юнкера А. С. Пушкина <…>, могущие служить руководством и объяснением к делу Судной комиссии»[741].

Так же были изъяты и переданы в III Отделение письма о несостоявшейся дуэли Пушкина с В. А. Соллогубом[742].

Заметим, что документы о дуэли Бенкендорф отослал в Военно-судную комиссию 13 февраля — конечно, после предварительного просмотра.

Таким образом, изъятие письма Пушкина к Бенкендорфу из бумаг, передача его шефу жандармов 11 февраля и последующее «исчезновение» — всё это представляется эпизодом вполне возможным и даже типичным для «посмертного обыска».

Приняв, что письмо от 21 ноября действительно найдено в бумагах Пушкина после его смерти, мы должны пересмотреть некоторые сложившиеся представления об этом документе. Можно, конечно, допустить, что 21 ноября 1836 года поэт письмо всё же послал, а себе оставил автокопию, которую и нашли при разборе бумаг. Однако ни в бумагах Бенкендорфа, ни в архивах царствующей фамилии этого послания, как известно, не обнаружилось. Миллер, несомненно, был убеждён, что у него единственный экземпляр послания (это отмечено в его записке о гибели Пушкина). Трудно представить, чтобы о письме Пушкина, отосланном 21 ноября 1836 года шефу жандармов, ничего бы не знал его личный секретарь.

Разумеется, при обсуждении такого рода проблем исследователи всегда вынуждены выносить суждения с большей или меньшей долей вероятия, но в данном случае совокупность фактов ведёт к тому, что 21 ноября 1836 года Пушкин письмо Бенкендорфу (царю) написал, но не отослал.

Это в высшей степени важный факт для осмысления душевного состояния поэта в тяжёлые преддуэльные месяцы.

Приняв положение о неотосланном письме, постараемся восстановить его историю с ноября 1836 по февраль 1837 года.

Около 21 ноября 1836 года первый вызов Дантесу уже взят обратно, но Пушкин стремится свести счёты с Геккерном. Именно 21 ноября, согласно точным воспоминаниям В. Соллогуба, поэт прочитал ему своё страшное, оскорбительное письмо голландскому посланнику, реконструируемое ныне по сохранившимся его клочкам (XVI, 189—191)[743]. Письмо датируется 17—21 ноября 1836 года, но скорее всего оно было составлено в конце указанного четырёхдневного периода.

Существовала несомненная связь между посланием к Геккерну и письмом к Бенкендорфу. Последнее написано под впечатлением тех же фактов, в том же настроении, что и первое (клочки письма к Геккерну, между прочим, на той же бумаге «№ 250», что и письмо к Бенкендорфу).

У нас нет сомнения, что письмо Геккерну, написанное около 21 ноября, послано не было. Теперь мы видим, что и соответствующее ему письмо шефу жандармов тоже осталось у Пушкина.

В этой «общности судеб» двух писем можно увидеть определённую закономерность.

Около 21 ноября Пушкин готовил необычайную месть Геккерну. П. Е. Щёголев писал об этом пушкинском замысле: «Может быть, план был таков, как рассказывает граф Соллогуб, может быть, нет»[744],— и справедливо связал с этим планом пушкинское письмо к Бенкендорфу (21 ноября). В строках: «Я убедился, что анонимное письмо исходило от г-на Геккерна, о чём считаю своим долгом довести до сведения правительства и общества» (XVI, 398; перев. с фр.) — вероятно, скрыта формула предполагавшейся страшной мести: до сведения правительства факт мог быть доведён письмом Бенкендорфу; до сведения общества — письмом Геккерну; заметим, что Пушкин, прочитав последнее Соллогубу, уже тем самым начал осведомлять общество.

В случае одновременной отправки обоих посланий Геккерн и Дантес оказались бы в очень трудном положении. Их компрометация была бы осуществлена с двух сторон одновременно.

В письме Бенкендорфу есть как будто намёк на возможную ситуацию, которая образуется после отсылки двух писем (дуэль неминуема, но осведомлённая власть может вмешаться!): «Будучи единственным судьёй и хранителем моей чести и чести моей жены и не требуя вследствие этого ни правосудия, ни мщения, я не могу и не хочу представлять кому бы то ни было доказательства того, что утверждаю».

«Не могу…» и «не хочу…» означает нежелание Пушкина, чтобы власть заменила своею местью его месть; и в то же время он «считает долгом» сообщить царю о случившемся.

Любопытно, что и Миллер отмечает связь двух ноябрьских писем. В Записке о гибели Пушкина он рассуждает о действиях Дантеса и Геккерна в ноябре 1836 года и, между прочим, пишет: «Пушкин тогда же решился ошельмовать их и написал два письма: одно к гр. Бенкендорфу, в котором излагал все обстоятельства, а другое — к барону Геккерну, в котором нещадно отхлестал Геккерна и Дантеса». Затем следует текст письма Бенкендорфу от 21 ноября 1836 года и письма Геккерну от 26 января 1837 (без указания даты). Здесь Миллер, очевидно, смешивает два письма Геккерну: первое, ноябрьское, неотосланное, и второе, январское, за которым последовала дуэль. Как известно, смешением этих двух документов грешили долгое время исследователи биографии Пушкина;[745] ошибка же Миллера, вероятно, связана и с некоторыми обстоятельствами «посмертного обыска», о чём будет сказано ниже.

Мы, в сущности, не знаем, лишь догадываемся, почему Пушкин не отправил два приготовленных послания Геккерну и Бенкендорфу. Соллогуб рассказывал, что, узнав (21 ноября 1836 г.) о письме Пушкина Геккерну, он предупредил Жуковского. «Жуковский испугался и обещал остановить отсылку письма. Действительно, это ему удалось; через несколько дней он объявил мне у Карамзиных, что дело он уладил и письмо послано не будет. Пушкин точно не отсылал письма, но сберёг его у себя на всякий случай»[746].

Остановка писем, очевидно, привела к тому событию, которое произошло через день,— аудиенции 23 ноября 1836 года.

До сих пор факт беседы Пушкина с царём и Бенкендорфом считался доказательством того, что письмо Бенкендорфу было отослано. Теперь нам необходимо объяснить прямо противоположную ситуацию.

На аудиенции царь взял с Пушкина слово — не возобновлять ссоры с Геккерном и Дантесом, не известив верховную власть.

Однако какова связь аудиенции и писем?

В эти дни,— как и в начале ноября 1836 года, как в 1834 году,— поворот событий связан с Жуковским (шестая защита!).

Пушкин, поддаваясь уговорам Жуковского, возможно, нашёл план мщения, отправку двух писем, нецелесообразным. Хотя в письме к Бенкендорфу подчёркивалось, что его автор является «единственным судьёй» и хранителем своей чести и чести своей жены, но фактически всё дело, в случае обнародования писем, передавалось на суд общества и власти. В то же время царь и Бенкендорф были уже неплохо осведомлены о всём происходившем. (Вспомним, что два сохранившихся до нашего времени экземпляра «анонимного пасквиля» попали сначала в архив III Отделения.) Жуковский, постоянный ходатай за Пушкина перед Николаем I, в течение 21 и 22 ноября, вероятно, упросил императора, чтобы тот срочно вызвал Пушкина.

Пушкин был приглашён во дворец. С него взяли слово не драться.

Пока нет возможности точно определить — много ли из неотправленного письма от 21 ноября Пушкин открыл на аудиенции 23-го. Однако, исходя из гипотезы, что поэт видел смысл только в «двойном ударе», отправке двух писем сразу,— можно усомниться, что он был очень откровенен с царём и шефом жандармов. Не послав одновременно уничтожающего письма Геккерну, Пушкин считал бы недостойным осведомлять власть о своих мнениях и планах: или два письма сразу, или ни одного!

Впрочем, хотя царь и Бенкендорф вряд ли услышали много подробностей непосредственно от Пушкина, они и без того знали немало…

Теперь получают должное объяснение строки из последнего преддуэльного письма Пушкина к Геккерну. Вспомнив раннюю, ноябрьскую стадию конфликта, Пушкин определял ситуацию, сложившуюся после середины ноября: «Вы хорошо понимаете, барон, что после всего этого я не могу терпеть, чтобы были какие бы то ни было отношения между моей и вашей семьями. Только на этом условии согласился я не давать хода этому грязному делу и не обесчестил вас в глазах дворов нашего и вашего, к чему я имел и возможность и намерение» (XVI, 269—270; перев. с фр. 427). Понятно, что «обесчестить» Геккерна «в глазах двух дворов» Пушкин мог, отослав оба письма 21 ноября 1836 года. Он этого не сделал, получив заверения, что отношения между двумя семьями прекратятся. Посредником, давшим такое заверение, конечно, мог быть Жуковский. Однако и на аудиенции 23 ноября царь или Бенкендорф, возможно, сообщили Пушкину, что Геккернам рекомендовано держаться «подальше».

После переговоров 23 ноября письмо Бенкендорфу было Пушкиным отложено, как и письмо Геккерну.

Проходит два с небольшим месяца, и 26 января Пушкин делает дуэль неотвратимой. При этом ему снова понадобились два старых, не отправленных в ноябре послания. Первое письмо Геккерну используется при составлении второго, отправленного письма голландскому посланнику.

Сохранились также смутные, противоречивые сведения об использовании Пушкиным перед дуэлью и в день поединка старого письма к Бенкендорфу от 21 ноября.

Вяземский, согласно Бартеневу, свидетельствовал, будто в дуэльном сюртуке поэта было письмо к Бенкендорфу[747]. В то же время запись, сделанная самим Вяземским, констатирует, что Пушкин держал при себе во время дуэли другое письмо — автограф послания к Геккерну[748].

Существование двух одновременных писем — к Геккерну и Бенкендорфу (21.XI. 1836 г.); общее сходство второго письма к Геккерну (26 января 1837 г.) с первым — всё это легко могло породить ошибки памяти.

Б. В. Казанский полагал, что Пушкин во время дуэли имел при себе автокопии двух писем — Геккерну и Бенкендорфу — и потом передал их Данзасу[749]. Однако у Данзаса была лишь автокопия первого документа, о втором же ничего не известно.

Недоразумением (отмеченным выше) является гипотеза, будто автограф письма к Бенкендорфу находился у А. Н. Аммосова, а последним получен от Данзаса.

Пушкину вряд ли важно было иметь при себе письмо более чем двухмесячной давности, в основном касавшееся ноябрьской ситуации (анонимных писем и т. п.) и не отражавшее новых преддуэльных январских обстоятельств. При немалом сходстве второго и первого писем Пушкина к Геккерну об анонимных письмах в январе уже сказано глухо, но говорится о продолжающихся и после ноябрьского конфликта преследованиях Дантесом и Геккерном жены поэта.

В пользу того, что письмо к Бенкендорфу всё же находилось в дуэльном сюртуке у Пушкина, говорит только немалая истёртость послания на сгибах, как действительно бывает с бумагой, долго пролежавшей в кармане[750]. Однако вся совокупность свидетельств Миллера и Вяземского позволяет утверждать, что письмо от 21 ноября 1836 года Пушкин с собой на дуэль не брал.

Судьба этого письма после смерти Пушкина в общих чертах сходна с историей ряда других документов, попавших к Миллеру: от шефа жандармов письмо, очевидно, вернулось секретарю, и тот забрал себе. Бенкендорф, как отмечалось, обещал Жуковскому, что все бумаги, «могущие повредить памяти Пушкина», будут уничтожаться. Чтение письма Пушкина от 21 ноября 1836 года не могло доставить шефу жандармов большого удовольствия. Документ этот, во-первых, был достаточно смел, а по понятиям шефа жандармов — дерзок. Во-вторых, его существование доказывало, что ещё за два с лишним месяца до дуэли Пушкин некоторое время желал «открыться» высшей власти. Получалось, что Бенкендорф «проглядел», «не всё знал», не принял мер и т. п.

Разумеется, взгляд самого Бенкендорфа на ноябрьское письмо не более чем гипотеза, но всё же нежелание графа дать письму широкую огласку кажется очевидным. Ни к каким текущим делам III Отделения оно присоединено не было…

Такой представляется история важнейшего документа от 21 ноября 1836 года.

Декабрь — январь

Два последних месяца жизни Пушкина. Не станем углубляться в сложное, противоречивое, зловещее сплетение интриг, слухов и других раздражителей, что вело дело к развязке. Снова повторим уже сказанное прежде — что дуэльная история трудна для исследования как недостатком фактов, так и их обилием: многое, важнейшее прямо не отложилось в документах, с другой стороны, из мелочей, побочных деталей легко выстраиваются разные схемы.

Ограничимся поэтому некоторыми общими соображениями.

Во всех материалах конца 1836 — начала 1837 года множество сведений о гневе, раздражении, готовности в любой момент к выпаду, вызову со стороны Пушкина; однако, если отвлечься от домыслов и «слухов», можно сказать, что — почти отсутствует тема пушкинской ревности. Подозрений насчёт обмана, измены и т. п., столь часто фигурирующих в научных и художественных интерпретациях случившегося,— их нет!

Не ревность — честь!

Можно, конечно, возразить, что и ревность — форма защиты оскорблённой чести; однако всё это явно не относится к пушкинскому гневу. Честь, вторжение в неприкосновенные пределы «семейственных свобод» — вот основа, суть пушкинской горячности. То, что весной 1834 года проявилось во вскрытии семейного письма, теперь выражается в сплетне, пасквиле, стремлении предать интимную сферу публичности. Когда умиравший Пушкин повторял, что жена его ни в чём не виновата, это было не только желание упрочить её репутацию; здесь громко было высказано то, что поэт считал и прежде: жена не виновата, сплетники и пасквилянты стремятся это оспорить,— месть необходима. Совсем особый вопрос, всегда ли было достаточно точным, умным поведение Натальи Николаевны в период кризиса; позже Вяземский упрекал её за «неосмотрительность», «легкомыслие», «непоследовательность», «беспечность». «Больше всего,— отмечает С. Л. Абрамович,— Пушкина терзало то, что его жена не сумела найти верный тон и дала повод для пересудов»[751]. П. И. Миллер, вероятно, записал характерное мнение сторонников Пушкина о жене поэта: «Но что же делать, если дерзость нельзя образумить иначе как таковою же дерзостию: этой-то смелости у неё и не хватало.— Она <…> была слишком мягка, глупа, бесхарактерна».

Всё это, однако, лишь отдельные элементы большой трагедии, главный источник которой, «как давно установлено, не в поведении Натальи Николаевны»[752].

Поразительно, сколь точно и мудро понял всё это Лермонтов. В его стихах нет намёков на вину жены Пушкина или что-либо подобное. Пушкин — «невольник чести», его душа «не вынесла» «позора мелочных обид», тех обид, которые Пушкин по своему внутреннему, нравственному разумению считал хуже, страшнее отсутствия политических свобод или чего-либо подобного.

История с западнёй, подстроенной жене Пушкина на квартире Полетики, была (как убедительно показано С. Л. Абрамович) в начале ноября 1836 года и явилась поводом к первому, ноябрьскому вызову. Теперь же, в январе, скорее какая-то «мелочь», ещё одна едва заметная окружающим «мелочная обида», искра, попавшая в накалённую, близкую к взрыву атмосферу (казарменный каламбур Дантеса, с которым он «обратился к H. Н. Пушкиной» на балу у Воронцовой-Дашковой, или что-то иное)[753].

В седьмой раз Жуковский не сумел кинуться грудью на защиту друга-поэта

Судьбы свершился приговор.

Глава IX. «Была ужасная пора…»

Об ней свежо воспоминанье…

29 января 1837 года Пушкина не стало. История его гибели рассказывалась, записывалась буквально в те же дни и часы.

По сути, очень скоро стали заметны две главные интерпретации события — версия властей и версия друзей. Сложность была в том, что они, расходясь, иногда пересекались, совпадали; такие близкие Пушкину люди, как Жуковский, Вяземский, вольно и невольно принимали участие как в одном, так и в другом истолковании. Тем не менее истина, явно не умещаясь в одних рамках, расширялась, «раздваивалась»…

В первые же дни после гибели поэта начали распространяться слухи, выгодные для «верхов». Правительственная версия яснее всего выразилась в письмах Николая I его августейшим родственникам (опубликованных много лет спустя, но заложивших основу официальной точки зрения[754]), а также в опубликованных П. Е. Щёголевым депешах западных дипломатов.

Основные черты официальной версии:

Религиозное покаяние Пушкина. Этот факт подчёркнут в письмах Николая I к брату Михаилу и сестре Марии Павловне. Последняя записка царя умирающему Пушкину (в ночь с 27 на 28 января 1837 г.— XVI, 228) содержала «прощение и совет умереть по-христиански».

В последующие дни Жуковский старался поднять престиж убитого поэта в глазах царской семьи. К хорошо и давно известным фактам следует прибавить и «хорошо забытый»: в Черниговском Историческом музее и поныне хранится следующая записка В. А. Жуковского, адресованная, по-видимому, В. Ф. Одоевскому, П. А. Плетнёву или П. А. Вяземскому, занимавшимся изданием «Современника» после гибели Пушкина.

«Государь желает, чтобы эта молитва была так факсимилирована, как есть, и с рисунком. Это хорошо будет в 1-й книге „Современника“, но не потеряйте этого листка. Он должен быть отдан императрице».

На том же листке карандашом сделана следующая приписка (видимо, рукою Н. К. Мавроди, знакомого Дельвига, которому прежде записка принадлежала):

«Дело идёт о молитве Ал. Пушкина „Господи Владыко живота моего“, напечатанной в „Современнике“ после смерти Пушкина»[755].

Случай совершенно ясный: разбирая бумаги покойного Пушкина, Жуковский находит стихи, написанные за несколько месяцев до кончины,— «Отцы пустынники и жены непорочны…», поэтическое переложение великопостной молитвы Ефрема Сирина («Господи и Владыко живота моего…»). Это были сложные нравственные, философские, религиозные размышления поэта, диалог с самим собою (рисунок, сопровождающий текст,— монах в темнице за решёткою,— вряд ли простая иллюстрация).

Жуковский, прочитав стихотворение-молитву, понёс пушкинский листок царю и царице. Николай воспринял это как «благочестие нечестивца» и велел как можно шире о том сообщить, а умилённая царица потребовала пушкинскую молитву на память. Вот для чего Жуковский велит издателям «Современника» не просто напечатать, но и факсимилировать текст с рисунком (доказательство подлинности), а затем — вернуть…

Факсимиле стихотворения и рисунка было напечатано в 5-й книге «Современника» — первом номере пушкинского журнала, вышедшем после смерти поэта. Рукопись «Отцы пустынники…» у царицы не осталась: её сохранил у себя В. Ф. Одоевский, из его архива она много лет спустя попала в Публичную библиотеку, а затем — в Пушкинский дом.

Религиозный мотив был не единственной чертой официальной версии.

Забота царя о семье Пушкина — один из самых распространённых откликов на смерть поэта. Этот же мотив повторяется почти во всех депешах иностранных посланников; его поддерживают и ближайшие к Пушкину люди, одни искренне, другие — «тактически». Среди разных придворных толков о пенсии жене и детям Пушкина примечательна запись П. Д. Дурново: «Это превосходно, но это слишком»[756].

Наказание убийц. Дантес был предан суду, разжалован и выслан из России; нидерландский посол Геккерн в письме царя к брату был аттестован «гнусной канальей» и вынужден был вскоре покинуть свой пост.

Официальное толкование событий отнюдь не было примитивной ложью, но чаще всего односторонне выделяло некоторые действительно происходившие события, умалчивая о других, не менее важных…

Пушкин перед смертью принял священника, но подлинные отношения его с религией и церковью много сложнее, чем это было представлено в конце января — начале февраля 1837 года. Сам Жуковский получил тогда своеобразный упрёк от доброго своего друга, Александра Михайловича Тургенева, шестидесятипятилетнего отставного генерала, служившего при трёх предшествовавших царствованиях, но сохранившего своеобычность, или, как сказал бы Пушкин, «важный ум». По-видимому, сообщение о смерти поэта Тургенев получил от самого Жуковского, и тут-то «нашла коса на камень»: своенравный, глубоко верующий старик не пожелал принять примирительно-религиозной версии Жуковского.

Он писал Жуковскому 10 февраля 1837 года из Москвы: «Померкла, угасла лучезарная звезда на небосклоне нашем! Душевно жалею о Сергеевиче, жалею ещё более о том, что светильник угас преждевременно, сосуд был ещё полон елея, и как погашен! Нет! Покойный был худой христианин, худой филозов и до того несчастен в жизни своей, что не умел нажить себе друга! Проклятый эгоизм помрачал Высокий ум его, он раболепствовал себялюбие. Но сословие литераторов нашего времени не останется без упрёка в летописях; не могу поверить, чтобы о поединке его не было известно благовременно, чтобы в кругу литераторов было неизвестно хотя за час до сражения, и ни в ком не нашлось столько ума, чтобы явиться на место битвы и не допустить сражения.— Воля твоя — а это предосудительно. Он был в горячке, в бреду, в сумасшествии. Вить отнимают у безумных всякое орудие, которым они могут нанести себе вред»[757].

В словах А. М. Тургенева консервативные убеждения автора причудливо сочетались с довольно решительной критикой российского общества, которое не сумело сберечь Пушкина.

«Благодеяния» властей представлялись ряду зорких современников противоречивыми, двусмысленными.

Царь действительно погасил громадные долги поэта, но сами эти долги были в немалой степени плодом придворной жизни и разных литературно-издательских затруднений, от которых Пушкин не раз пытался избавиться, но встречал противодействие властей.

Столь же противоречивым, двусмысленным был, наконец, конфликт верховной власти с убийцами поэта. С Пушкина было в ноябре взято слово не драться; какие-то предупреждения, вероятно, сделаны и Геккернам, причём последние легче, чем Пушкин, могли заверить царя в своём миролюбии: ведь это позволяло им продолжать козни с меньшей, как им казалось, угрозой расплаты. Царь же не «ожидал дуэли» — но относился к происходившему довольно равнодушно…

Не принявший никаких особых мер против Геккерна в ноябре, Николай после смерти поэта повёл дело довольно круто: с позором без прощальной аудиенции был выслан из Петербурга посол «родственной державы» (жена голландского наследника, будущая королева Анна Павловна,— родная сестра Николая I). Щёголев и другие исследователи соглашались в том, что эти действия царя не просто расплата за гибель поэта. Очевидно, Николай был задет лично. Но чем же? Анонимным пасквилем? Однако его текст был известен «наверху» ещё в ноябре 1836 года, и тогда никаких мер в отношении Геккерна принято не было. К тому же уверенность Пушкина в авторстве Геккерна совсем не обязательно должен был разделять Николай.

Загадка требовала дополнительных разысканий, и П. Е. Щёголев справедливо заключил, что «император Николай Павлович был хорошо осведомлён о причинах и обстоятельствах несчастной дуэли. Он имел о деле Пушкина доклад графа Нессельроде, графа Бенкендорфа и В. А. Жуковского. Всего того, что было ведомо Николаю Павловичу, мы, конечно, не знаем, и потому особый интерес приобретают все письменные высказывания Николая по делу Пушкина, какие только могут найтись».

С самого начала Щёголев понял значение источников, находившихся в Западной Европе. Там хранились большие семейные архивы, и учёный сумел почерпнуть оттуда немаловажные подробности. На Запад ушли дипломатические отчёты, более или менее откровенно освещавшие гибель Пушкина. Особый интерес, естественно, вызывали материалы, хранившиеся в нидерландских архивах, которые, как считал Щёголев, могли осветить роль нидерландского посла в дуэльной истории. Было ясно, что отставка Геккерна после гибели Пушкина должна была вызвать важную для всей истории переписку. О своих неудачных попытках получить голландские документы Щёголев поведал уже в первом издании своего труда о дуэли и смерти Пушкина:

«Все старания извлечь донесения Геккерна своему правительству из Архива Министерства иностранных дел в Гааге не увенчались успехом, к прискорбию друзей просвещения. Нидерландское правительство решительно отказало в сообщении интересующих нас документов. Ещё в 1905 году наш посланник в Гааге Н. В. Чарыков получил от министра ван-Тетса уведомление, что „опубликование хранящейся в архиве переписки в настоящее время является нежелательным, так как оно было бы неприятно для проживающих ныне в Голландии и за границею родственников барона Геккерна“. Между тем, пока шли эти переговоры, в моих руках оказались современные копии с двух писем барона Геккерна барону Верстолку, бывшему в 1837 году голландским министром иностранных дел, и письма к принцу Оранскому, супругу Анны Павловны, в то время ещё наследнику нидерландского престола <…>

Нет сомнения, что признанные не подлежащими опубликованию документы голландского архива суть подлинники писем, известных нам лишь по копиям. Кое-что об архивных бумагах мы знаем частным образом <…> Графу Бреверну де-ла Гарди, бывшему в 1905—1906 годах советником русской миссии в Гааге, были показаны донесения Геккерна (числом три), и некоторые фразы напомнили ему донесения, напечатанные в русском переводе в моих статьях. Так как для целей учёного исследования представлялось необходимым ознакомиться с подлинниками и так как то, что казалось в Гааге не подлежащим опубликованию, было уже оглашено в России, то, по просьбе Комиссии по изданию сочинений Пушкина, наш посланник в Гааге граф Пален в 1911 году взял на себя труд нового обращения к голландскому министру иностранных дел ван Свиндерену. Но г. ван Свиндерен сообщил графу Палену, что „он не находит возможным дать разрешение для личного осмотра посланником или секретарём миссии архива его министерства по этому крайне деликатному ещё поныне вопросу, а тем более согласиться на опубликование таких вполне доверительных сообщённых бароном Геккерном сведений, которые до сих пор составляют семейную тайну, в особенности третье письмо, на имя принца Оранского; относительно этого письма для его публикации он, министр, был бы обязан предварительно исходатайствовать разрешение её величества королевы Нидерландской, какового её величество, по его, министра, глубокому убеждению, никогда не соизволит дать“.

Нам не совсем понятны основания такого взгляда г. ван Свиндерена, но во всяком случае будем ждать лучших времён, когда соображения, диктуемые чрезмерной щепетильностью, не будут иметь места и мы получим возможность, во-первых, сверить имеющиеся у нас копии с хранящимися в Гааге подлинниками и, во-вторых, ознакомиться и с другими материалами о дуэли, о существовании которых в голландских архивах мы не знаем»[758].

Особенное волнение у Щёголева вызвал присланный ему из Веймарского архива текст послания Николая I к сестре Анне Павловне от 3/15 февраля 1837 года:

«Пожалуйста, скажи Вильгельму[759],— писал царь,— что я обнимаю его и на этих днях пишу ему, мне надо много сообщить ему об одном трагическом событии, которое положило конец жизни пресловутого Пушкина[760], поэта; но это не терпит любопытства почты».

Понятно, учёный приложил усилия к поискам того письма императора, что «не терпит любопытства…». «С тем большим сожалением приходится констатировать,— сообщал Щёголев,— что поиски этого письма были безрезультатны. По сообщению голландского министерства, этого письма не оказалось в архивах королевского дома и кабинета королевы. Не оказалось его и в Веймарских архивах. Сохранилось ли оно? Не уничтожено ли по соображениям щепетильности? Или же, по этим соображениям, не считается ли оно не подлежащим ни оглашению, ни даже ведению? Будем всё-таки надеяться, что со временем этот пробел в источниках для биографии Пушкина будет заполнен»[761].

В последнем прижизненном издании своей книги П. Е. Щёголев вынужден был повторить эти строки[762].


Прошло несколько лет после смерти П. Е. Щёголева (1931), и доступ исследователей к нидерландским материалам был, очевидно, облегчён. В 1937 году в известном парижском научном журнале «Revue des études Slaves» появилась обширная публикация «Два барона Геккерна», где полностью или частично были напечатаны девятнадцать документов из Государственного архива Нидерландов[763]. Большая их часть была на французском языке; голландские тексты публиковались параллельно по-голландски и французски. Некоторые документы авторы публикации кратко пересказывали, из других приводили только фрагменты, сетовали на отсутствие отдельных бумаг и сообщали, что не получили доступа в архив Высшего совета знати. Им остался недоступен и архив семьи Геккернов, находящийся в провинции Гельдерн.

Публикация нидерландских учёных была вскоре замечена в СССР и изложена в общих чертах в статье С. Моргулиса «Новые документы об убийце Пушкина»[764].

К сожалению, в этой статье была допущена досадная неточность, дезориентировавшая исследователей: там утверждалось, будто авторы парижской публикации намереваются в скором времени опубликовать письмо Николая I к Вильгельму Оранскому, касающееся гибели Пушкина. На самом деле в статье голландских учёных подобного заявления не было.

Между тем разработка «дуэльной истории» продолжалась. Одновременно с работами Щёголева и после его смерти появились важные исследования А. С. Полякова, Б. В. Казанского, Б. Л. Модзалевского, Ю. Г. Оксмана, М. А. Цявловского, позже — публикации и труды Э. Г. Герштейн, Н. А. Раевского, Я. Л. Левкович, С. Л. Абрамович и других учёных.

Работы основывались преимущественно на источниках, обнаруженных в советских архивах, однако отдельные материалы напоминали о неиспользованных резервах зарубежных хранилищ. Так, в 1963 году были изданы ещё некоторые письма, относящиеся к дуэли и смерти Пушкина из Веймарского архива[765].

В 1965 году корреспондент ТАСС Ю. Корнилов ознакомился с документами, выявленными в Государственном архиве Нидерландов, и напечатал краткое их описание[766].

Автор данной книги рассудил, что если «главное», искомое письмо может храниться где-то в западноевропейских архивах, то в наших хранилищах могут найтись интересные ответы западных монархов на письма Николая I относительно гибели Пушкина.

В рукописном собрании библиотеки Зимнего дворца сохранилось очень мало писем голландской королевы Анны Павловны своим петербургским родственникам. О Пушкине или его врагах там ни слова.

Куда более ценными оказались письма принца Вильгельма Оранского Николаю I за 1836 и 1837 годы, и среди них ответ на секретное послание царя, отправленное в феврале 1837 года[767].

Первое послание Вильгельма, существенное для нашей темы, было, однако, написано ещё за месяц до появления пресловутых пасквилей и начала дуэльной истории — 26 сентября (8 октября) 1836 года. Вот его текст.

«Я должен сделать тебе, дорогой мой, один упрёк, так как не желаю ничего таить против тебя, — писал Вильгельм Оранский царю,— как же это случилось, мой друг, что ты мог говорить о моих домашних делах с Геккерном, как с посланником или в любом другом качестве? Он изложил всё это в официальной депеше, которую я читал, и мне горько видеть, что ты находишь меня виноватым и полагаешь, будто я совсем не иду навстречу желаниям твоей сестры.

До сей поры я надеялся, что мои семейные обстоятельства не осудит по крайней мере никто из близких Анны, которые знают голую правду. Я заверяю тебя, что всё это задело меня за сердце, равно как и фраза Александрины, сообщённая Геккерном: спросив, сколько времени ещё может продлиться бесконечное пребывание наших войск на бельгийской границе, она сказала, что известно, будто это делается теперь только для удовлетворения моих воинственных наклонностей…»[768]

10(22) октября 1836 года Николай отправил с курьером в Гаагу письмо (текст его неизвестен), в котором, видимо, успокаивал родственника.

30 октября (11 ноября) Вильгельм Оранский отвечал:

«Я должен тебе признаться, что, не придавая особой веры содержанию депеши Геккерна, я был, однако, ею потрясён и огорчён, не будучи в состоянии ни объяснить дело, ни отделить правду от лжи, но теперь ты меня совершенно успокоил, и я тебя благодарю от глубины сердца. Я тебе обещаю то же самое, при сходных обстоятельствах»[769].

Точное содержание депеши Геккерна, на которую жалуется принц, нам неизвестно. По-видимому, она касалась разногласий между членами нидерландского королевского дома насчёт бельгийского вопроса.

В 1831 году Бельгия в результате успешного восстания отделилась от Нидерландов, в составе которых находилась в течение шестнадцати лет, после Венского конгресса. К 1836 году бельгийский вопрос ещё оставался острой международной проблемой. Наиболее воинственные круги нидерландского правительства во главе с наследным принцем Вильгельмом Оранским не оставляли надежды на возвращение Бельгии. В то же время старый король Голландии Вильгельм I и жена наследного принца Анна Павловна были настроены более мирно. Как видно, в разговоре с Геккерном, состоявшемся летом или в начале осени 1836 года, царь, а затем императрица высказали своё мнение по бельгийскому вопросу, сходное с мирной позицией короля и принцессы Анны.

При этом возникла довольно любопытная ситуация: русский император забыл, что Голландия — конституционная монархия; зависимость посла от главы государства там иная, нежели в России. Заговорив с Геккерном о каких-то обстоятельствах семейной жизни королевской четы, Николай I невольно выдал принца его конституционному кабинету, чем «потряс и огорчил» родственника. Ненависть Николая ко всяким демократическим институтам общеизвестна; добавим, что и Вильгельм Оранский пытался, впрочем без успеха, усилить роль монарха в Голландии[770]. Депеша Геккерна вызвала неприязнь к нему и русского царя, и голландского наследника, тем более что, по их мнению, посол исказил мысль Николая, и лишь письмо самого императора от 10(22) октября открыло истину и «успокоило душу» принца. За подобную провинность Геккерна не могли наказать в Голландии, однако этот эпизод, как увидим, не был забыт, и гибель Пушкина явится тем «сходным обстоятельством», при котором Вильгельм сумеет отблагодарить царя.

Изученные тексты писем Вильгельма Оранского к Николаю I послужили поводом для нового обращения в нидерландские архивы насчёт имеющихся там материалов о дуэли и смерти Пушкина. Государственная библиотека СССР им. В. И. Ленина запросила Государственный архив Нидерландов и Архив нидерландского королевского дома о находящихся у них документах, а также — о возможных поисках исчезнувшего письма Николая I к Вильгельму Оранскому. Директор Государственного архива в Гааге г-н ван Лаар любезно отвечал, что «в секретном архиве государственного секретаря имеется много документов о деле Пушкина, между ними — донесения нидерландского посланника ван Геккерна. В архиве кабинета короля, также хранящемся в Государственном архиве, находятся письма членов русского императорского дома и нидерландской королевской семьи»; однако «письмо Николая I от 15/27 февраля 1837 г., к сожалению, не найдено в вышеуказанных архивах» (письмо от 10 июля 1970 г.; перев. с англ.).

Пришедший вскоре столь же любезный ответ директора Архива нидерландского королевского дома г-на Пелинка гласил: «К сожалению, должен сообщить Вам, что в Архиве королевского дома нет разыскиваемого Вами письма Николая I от 15/27 февраля 1837 года ни к королю Вильгельму I, ни к его сыну, принцу Оранскому (король Вильгельм II, женатый на сестре Николая I). Возможно, что письмо попало в Веймар через сестру Вильгельма II принцессу Софию» (письмо от 13 июля 1970 г.; перев. с англ.).

Чрезвычайно ценной оказалась информация г-на ван Лаара в следующем его письме, от 12 января 1971 года, о документах по «делу Пушкин — Дантес», хранящихся в Государственном архиве Нидерландов (фонды государственного секретаря министерства иностранных дел и нидерландского посольства в Петербурге). В этом письме указывалось, что «среди писем членов русского императорского дома в архиве кабинета короля (1815—1840) нет ни одного за 1836 и 1837 гг.».

Вскоре из Гааги в Отдел рукописей Ленинской библиотеки был прислан микрофильм семнадцати, а вместе с приложениями — двадцати документов. Восемь из этих документов полностью или в основной части печатались ранее, четыре документа публиковались частично, пять документов прежде не печатались. Известные тексты, однако, воспроизводились у нас не по автографам; некоторые прежде не переводились на русский язык.

Таким образом, открылась возможность отечественного научного издания и изучения нидерландских документов, связанных с дуэлью и смертью Пушкина[771].

«Любопытство почты»

Итак, двадцать документов из голландских хранилищ и несколько писем Вильгельма Оранского из советского архива.

Имя Пушкина в большинстве материалов отсутствует: в частности, в четырёх письмах Вильгельма Оранского к Николаю I поэт не упомянут ни разу. Однако документы открывают некоторые существенные моменты, прямо относящиеся к дуэльной трагедии.

Во-первых, в дипломатическую переписку просочились — порою искажённые, но иногда верные — сведения о реакции русского общества на убийство Пушкина.

Во-вторых, в переписке 1836—1837 годов находятся новые штрихи, дополняющие прежде известный облик врага Пушкина посла Геккерна, многое объясняющие в его взглядах, психологии и поведении.

Третий важный слой фактов относится к позиции верховных властей Нидерландов и России, прежде всего — Николая I.

Напомним последовательность событий.

30 января (11 февраля) 1837 года, на другой день после смерти Пушкина, Геккерн послал своему министру иностранных дел барону Верстолку ван Зеелену первую депешу о происшедшем событии, изображая себя и Дантеса в выгоднейшем свете и не допуская даже мысли об отставке:

«Потомок африканского негра, любимца Петра Великого, г. Пушкин унаследовал от предка свей мрачный и мстительный характер…

Полученные им около четырёх месяцев тому назад омерзительные анонимные письма разбудили его ревность и заставили его послать вызов моему сыну, который тот принял без всяких объяснений…

Однако в дело вмешались общие друзья, и, зная, что дуэль погубила бы репутацию жены г. Пушкина и повредила бы его детям, сын мой счёл за лучшее дать волю своим чувствам и попросил у меня согласия на брак с сестрой г-жи Пушкиной…

Два месяца спустя, 22/10 января, брак был совершён в обеих церквах в присутствии всей семьи… .

Демону ли зависти, чувству ли ревности, никому, так же, как и мне, непонятному, или какому-либо другому неведомому побуждению следует приписать то, что произошло затем? Не знаю; но только прошлый вторник (сегодня у нас суббота), в ту минуту, когда я собирался на обед к графу Строганову, и без всякого видимого повода, я получаю письмо от г. Пушкина. Моё перо отказывается воспроизвести все отвратительные оскорбления, которыми наполнено было это низкое письмо…

Встреча противников произошла на другой день, в прошлую среду. Дрались на пистолетах. У сына была прострелена рука навылет, и пуля остановилась в ребре, причинив сильную контузию. Г. Пушкин был смертельно ранен и скончался вчера днём. Так как его смерть была неизбежна, то император велел убедить его, чтобы он умер как христианин, послал ему своё прощение и обещал позаботиться о его жене и детях.

Нахожусь пока в неизвестности относительно судьбы моего сына. Знаю только, что император, сообщая эту роковую весть императрице, признал, что барон Ж. Геккерн не мог поступить иначе. Его жена находится в состоянии, достойном всякого сожаления. О себе уж не говорю…

Если что-нибудь может облегчить моё горе, то только те знаки внимания, которые я получаю от всего петербургского общества. В самый день катастрофы граф и графиня Нессельроде, так же как и граф и графиня Строгановы, покинули мой дом только в час пополуночи»[772].

Однако через два дня, 2(14) февраля, Геккерн посылает уже куда более взволнованную, растерянную депешу. На этот раз посол пишет о возможной своей отставке, но предостерегает министра: «Немедленное отозвание меня было бы громогласным выражением неодобрения моему поведению… Совесть моя говорит, что я не заслуживаю такого приговора, который сразу бы погубил всю мою карьеру». 3(15) февраля Геккерн апеллирует к Вильгельму Оранскому с просьбой о назначении к другому двору.

Очевидно, за два-три дня обстановка в петербургских верхах переменилась. Хотя следствие, которое вёл Бенкендорф по поводу анонимных писем, не дало видимых результатов, царь принял решение — прогнать Геккерна.

Что же произошло?

Ещё 28 и 30 января Геккерн передал министру иностранных дел К. В. Нессельроде пять документов, относящихся к дуэли, и они были показаны царю[773], в их числе — преддуэльное письмо Пушкина. Таким образом, царь быстро узнал текст этого документа и содержащиеся в нём обвинения Геккерну. Очевидно, тогда же Николай высказал мнение, окончательно определившее судьбу посла: позже в военно-судном деле Дантеса отмечалось, что «помещённые в письме Пушкина к отцу подсудимого, министру барону Геккерну, дерзкие, оскорбительные выражения не могли быть написаны без важных причин, которые отчасти поясняются самим содержанием письма и объяснениями Пушкина в присутствии секундантов»[774].

Иначе говоря, царь не верил в невиновность Геккерна; к тому же — оставались подозрения насчёт его причастности к анонимному пасквилю, задевшему, между прочим, самого Николая.

В последние дни января 1837 года столица была сильно возбуждена известием о гибели Пушкина; атмосфера накалялась.

30 января Жуковский, а 2 февраля — граф А. Ф. Орлов получили анонимные письма, обвинявшие иностранцев в гибели национального поэта. В связи с этим состоялось совещание царя с Бенкендорфом, полагавшим, что письма доказывают «существование и работу общества»[775].

Царь, несомненно, был раздражён «неприятностями», которые ему доставили последние события, и часть его гнева оборачивалась против нидерландского посла.

Именно к 2 февраля, когда было приказано тайно, не допуская особых почестей, похоронить Пушкина,— мнение императора насчёт Геккерна уже сложилось. На другой день, 3 февраля 1837 года, Николай отправил цитированное выше письмо Анне Павловне, извещая, что будет писать Вильгельму с курьером. Тогда же, 3 февраля, было отправлено и другое, известное, письмо Николая брату Михаилу (лечившемуся за границей), где говорилось о «гнусном поведении» Дантеса и Геккерна, причём последний аттестовался «сводником» и «гнусной канальей».

4 февраля царь описал происшедшие события в письме к своей сестре Марии Павловне, герцогине Саксен-Веймарской, отзываясь о Пушкине с пренебрежением и скорее сочувствуя Дантесу (о Геккерне вообще не говорилось)[776].

Заметим, что Николай I не хочет распространения известий о Геккерне: сёстрам Анне и Марии он не сообщает никаких подробностей на его счёт. И только с Михаилом Павловичем, как самым близким,— полная откровенность.

Очевидно, царь считал дело Геккерна щекотливым и не желал лишней огласки, опасаясь оказаться одним из действующих лиц всей истории; к тому же для общественного мнения Николай находил важным подчёркивать предсмертное обращение поэта к христианству и благодеяния, оказанные его семье. Распространение толков о Геккерне и Дантесе усиливало бы впечатление правоты и мученичества поэта.

В те дни, когда царь отправил своим августейшим родственникам три известных сообщения о смерти Пушкина, было послано и четвёртое — Вильгельму Оранскому: не то, которое позже пойдёт со специальным курьером, а, видимо, краткое, предварительное (текст его тоже неизвестен). Обычное почтовое время от Петербурга до Гааги составляло примерно неделю, и 12 (24) февраля принц Оранский уже отвечал Николаю:

«Дорогой Николай!

Всего два слова, чтобы использовать проезд курьера, тем более что Поццо[777] послал его сюда по моей просьбе, не зная, что я имел бы случай отвечать на твоё письмо о деле Геккерна через посредство стремительно возвращающегося Геверса, который вот уже три дня в пути.

Я пишу тебе очень поспешно: сегодня у нас святая пятница и приготовления к причастию.

Геккерн получит полную отставку тем способом, который ты сочтёшь за лучший. Тем временем ему дан отпуск, чтобы удалить его из Петербурга.,

Всё, что ты мне сообщил на его счёт, вызывает моё возмущение, но, может быть, это очень хорошо, что его миссия в Петербурге заканчивается, так как он кончил бы тем, что запутал бы наши отношения бог знает с какой целью»[778].

Из письма принца видно, что царь уже намекнул в своём послании на необходимость отзыва Геккерна, но не сообщил подробностей, а Вильгельм склонен ещё соблюсти декорум — дать послу отпуск, чтобы удалить из России. Нетрудно заметить, что принц сразу связал новую ситуацию с прежней: с той обидой, которую прошедшей осенью Геккерн нанёс двум монархам, изложив в официальной депеше свою беседу с Николаем I (намёк на запутывание отношений «бог знает с какой целью»).

Наконец, 8(20) марта 1837 года Вильгельм Оранский отвечал на доставленное курьером то самое письмо Николая I от 15(27) февраля 1837 года, которое не терпело «любопытства почты»[779].

Вот перевод основной части ответного послания из Гааги:

«Дорогой, милый Никки!

Я благополучно получил твоё письмо от 15/27 февраля с курьером, который прибыл сюда, возвращаясь в Лондон, и я благодарю тебя за него от всего сердца, ибо та тщательность, с которой ты счёл нужным меня осведомить об этой роковой истории, касающейся Геккерна, служит для меня новым свидетельством твоей старинной и доброй дружбы.

Я признаюсь тебе, что всё это мне кажется по меньшей мере грязной историей, и Геккерн, конечно, не может после этого представлять мою страну перед тобою; поэтому для начала ему дан отпуск, и Геверс, с которым отправляется это письмо, вернётся в Петербург в качестве секретаря посольства, чтобы кто-либо всё же представлял перед тобою Нидерланды и чтобы дать время сделать новый выбор. Мне кажется, что во всех отношениях это не будет потерей и что мы, ты и я, долгое время сильно обманывались на его счёт. Я в особенности надеюсь, что тот, кто его заменит, будет более правдивым и не станет изобретать сюжеты для заполнения своих депеш, как это делал Геккерн.

Здесь никто не понял, что должно было значить и какую истинную цель преследовало усыновление Дантеса Геккерном, особенно потому, что Геккерн подтверждает, что они не связаны никакими кровными узами. Геккерн мне написал по случаю этого события. Я посылаю тебе это письмо с копиями его депеш к Верстолку, где он знакомит того со всей этой историей; и вот также копия моего ответа Геккерну, который Геверс ему везёт. Я прошу тебя после прочтения отослать всё это ко мне обратно…»[780]

Сквозь это послание Вильгельма Оранского, конечно, «просвечивает» исчезнувшее письмо Николая I от 15 (27) февраля. Как и в предыдущем ответе Вильгельма, имя Пушкина не встречается: для принца всё это — «история, касающаяся Геккерна». Вероятно, такова же была и тональность письма императора. Для обоих самое существенное во всём эпизоде, конечно, неподобающие его званию действия голландского посланника.

В каких же действиях обвиняется Геккерн?

Письмо Вильгельма содержит термины и обороты, очевидно, повторяющие или приближающиеся к соответствующим высказываниям Николая. Слова «гнусный», «гнусность поведения» при характеристике двойной игры и лживости посла содержались в упомянутом письме Николая к Михаилу Павловичу от 3(15) февраля и, наверное, были повторены в письме к принцу Оранскому[781].

В конце письма Вильгельм (вероятно, последовательно отвечая на соответствующее послание Николая) останавливается на щекотливой проблеме усыновления, истинных отношений между Дантесом и Геккерном; в словах: «Здесь никто не понял истинную цель усыновления» — слышится эхо каких-то обвинений, высказанных царём по этому поводу.

Итак, из письма Вильгельма видны, по крайней мере, два пласта, составлявших письмо Николая: во-первых, о гнусности и лживости Геккерна, во-вторых, вопрос об усыновлении. Возможно, Николай сообщал Вильгельму какие-то неизвестные нам подробности, однако скорее всего письмо царя и по системе доказательств было похоже на послание Михаилу; беспокойство же императора насчёт «любопытства почты» является, очевидно, намёком на голландских министров и парламентариев, склонных вмешиваться в личные дела монархов (всё та же осенняя депеша Геккерна!). Ведь не русские же почтари дерзнут вскрывать пакеты императора, «любопытство» же голландцев будет преодолено личным курьером — от одного монарха к другому… И снова отметим, как настойчиво и в последнем из цитированных писем Вильгельм связывает случившееся с прежним поступком Геккерна («изобретение сюжетов», «мы оба сильно обманывались…»).

Не ожидая, таким образом, сенсационных откровений в письме Николая от 15 (27) февраля 1837 года, заметим одну важную подробность: в том послании, насколько можно судить по ответу Вильгельма, царь отчасти пользуется аргументацией самого Пушкина.

Положив рядом пушкинское письмо-вызов от 26 января 1837 года, цитированное послание Николая брату Михаилу и обнаруженные письма Вильгельма Оранского к Николаю, можно найти ряд совпадений, и, по-видимому, не случайных. Намёк на противоестественные отношения Геккерна и Дантеса содержался в словах Пушкина о «незаконнорождённом или так называемом сыне». Пушкин писал (о Дантесе и H. Н. Пушкиной): «Вы говорили, что он умирает от любви к ней»; Николай — Михаилу: «Он <Геккерн>… сам сводничал Дантесу в отсутствии Пушкина, уговаривая жену его отдаться Дантесу, который будто умирал к ней любовью». Фраза в письме Пушкина: «Вы, представитель коронованной особы, вы отечески сводничали вашему сыну» — была, надо полагать, основной формулой при объяснении Николая с Вильгельмом Оранским.

Тема «анонимных писем», резко выраженная в ноябрьском письме поэта к Геккерну, в январском приглушена. Вероятно, не поднимался этот вопрос и в переписке Николая I с Вильгельмом Оранским, хотя Геккерн, оправдываясь перед Нессельроде, говорил о двух обвинениях в его адрес, которые «могли дойти до сведения государя»,— сводничестве и анонимных письмах[782].

Февраль — март

В то время, когда монархи договаривались насчёт отставки Геккерна, последний всячески пытался оправдаться и в феврале — марте 1837 года много писал к своему министру иностранных дел Верстолку, а также принцу Вильгельму Оранскому. Особенно примечательно для манеры самозащиты посла его письмо от 2 (14) февраля 1837 года:[783]

«Долг чести повелевает мне не скрыть от Вас того, что общественное мнение высказалось при кончине г. Пушкина с большей силой, чем мы предполагали. Но необходимо выяснить, что это мнение принадлежит не высшему классу, который понимал, что в таких роковых событиях мой сын по справедливости не заслуживал ни малейшего упрёка: его поведение было достойно честного человека… Чувства, о которых я теперь говорю, принадлежат лицам из третьего сословия, если так можно назвать в России класс, промежуточный между настоящей аристократией и высшими должностными лицами, с одной стороны, и народной массой, совершенно чуждой событию, о котором она и судить не может,— с другой. Сословие это состоит из литераторов, артистов, чиновников низшего разряда, национальных коммерсантов высшего полёта и т. д. Смерть г. Пушкина открыла, по крайней мере, власти существование целой партии, главой которой он был, может быть, исключительно благодаря своему таланту, в высшей степени народному. Эту партию можно назвать реформаторской: этим названием пользуются сами её члены. Если вспомнить, что Пушкин был замешан в событиях, предшествовавших 1825 году, то можно заключить, что такое предположение не лишено оснований».

В этом документе, наряду со стремлением оправдать Дантеса и напугать царя существованием партии, пусть невольно,— отражены действительные настроения общества, негодовавшего против убийц Пушкина. Столь проверенный приём, как политическое обвинение противников (к тому же совпадающее с указаниями Бенкендорфа на «существование и работу общества»), разумеется, произвёл впечатление на Николая, но — не спас Геккерна. Вскоре «необходимость отъезда… была ясно продемонстрирована»[784]. Министр иностранных дел Верстолк пытался защитить посла перед королём Вильгельмом I: «отозвание вышеупомянутого господина Геккерна означало бы лишь, по крайней мере на ближайшее время, отстранение его от должности, что рассматривалось бы обществом как признак недовольства со стороны правительства поведением барона ван Геккерна, а для такого недовольства я не могу найти каких-либо оснований»[785].

В то время как принц Вильгельм Оранский относился к Геккерну с явной враждебностью, позиция короля Вильгельма I была иной (возможно, здесь отразились и противоречия более мирно настроенного короля и воинственного принца в бельгийском вопросе).

В конце февраля 1837 года Вильгельм I пытался свести конфликт к виновности Дантеса: возникла переписка по поводу его русской службы, не оформленной соответствующим разрешением нидерландского короля; отсюда делался вывод о незаконности нидерландских дворянских прав Дантеса и усыновления его голландским посланником, а как итог всего этого,— невозможность возлагать на Геккерна какую-либо ответственность за всё происшедшее. Неудача хитроумного манёвра отчётливо показывает, как велико было давление Николая I, сокрушившее формальные построения голландских политиков.

14 марта министр сообщает Геккерну об его отставке[786] (заметим, что это случилось через несколько дней после того, как пришло «главное» письмо Николая I против Геккерна, отправленное 15(27) февраля):

«Господин барон!

С крайним сожалением мы узнали здесь о несчастном случае, упоминаемом в ваших последних письмах, и я хотел бы убедить вас в моём искреннем участии к тому затруднительному положению, в котором вы находитесь. Поскольку в вашем последнем письме от 25 февраля вы говорите о затруднениях, связанных с приготовлением к отъезду, в необходимости которого вы убеждены,— король поручил мне предупредить вас, что он разрешает вам покинуть Петербург, как только господин Геверс, секретарь посольства, вернётся на свой пост. В настоящий момент он находится в Амстердаме, и я пишу ему, предлагая без промедления пуститься в путь для исполнения обязанностей поверенного в делах после вашего отъезда. Примите, господин барон, уверения в моём глубоком почтении».

Ещё через несколько дней, 20 марта 1837 года, Верстолк известил Геккерна, что усыновление Дантеса не может быть признано в Голландии как противоречащее некоторым пунктам законодательства страны.

Геккерн, получив это послание, начал готовиться к отъезду, впрочем, не упуская случая снова вступить в разговор со своим начальником о происшедшем. 27 марта (8 апреля) 1837 года он пишет Верстолку:

«Господин барон!

Имею честь объявить Вашему Превосходительству, что господин Геверс прибыл позавчера в эту столицу и немедленно отправил по назначению письма и пакеты, которые предназначены для Августейшей Императорской фамилии. Я уже обратился к Его Превосходительству господину графу Нессельроде по поводу моей прощальной аудиенции, и как только буду иметь честь проститься с их императорскими величествами, тотчас покину Санкт-Петербург, чтобы воспользоваться отпуском, который Его Величество король соблаговолил мне предоставить.

Перед отъездом я передам дела посольства господину Геверсу,— как принято,— согласно описи, а по прибытии в Гаагу я сочту долгом представить дубликат Вашему Превосходительству.

Имею честь оставаться с глубоким почтением…

барон Геккерн»[787].

Вскоре Геккерн покинул Россию, не получив прощальной аудиенции, и на время оказался в Голландии без дела. Он, однако, продолжал борьбу за восстановление своих прав на дипломатическую карьеру (и, как известно, через несколько лет снова был призван на посольские должности). При этом оказалось, что барон имеет сторонников в российском высшем обществе, которое в это время ещё спорило о мере вины Дантеса, но почти единодушно сходилось в отрицании вины его приёмного отца (особенно после того, как узнали об отношении к нему царя). Одним из таких доброжелателей оказался граф Григорий Строганов, с кем, между прочим, Геккерн советовался, получив преддуэльное письмо Пушкина.

Строганов, вероятно, был горд своей независимостью от любого мнения, даже царского, когда писал Геккерну о недавних воспоминаниях и «дружеских симпатиях», о «благородном и лояльном поведении» Дантеса: «Если наказанный преступник является примером для толпы, то невинно осуждённый, без надежды на восстановление имени, имеет право на сочувствие всех честных людей». «Примите, прошу Вас,— обращался Строганов к бывшему послу,— уверения в моей искренней привязанности и совершенном моём уважении»[788].

Голландские документы открывают, как использовал Геккерн послание вельможи: 25 мая 1837 года он пишет, уже из Гааги, Верстолку (министр отнюдь не принадлежал к врагам отставного дипломата[789]):

«Господин барон!

Беру на себя почтительную смелость представить вам прилагаемое письмо графа Строганова, того, который некоторое время провёл в Гааге; не сочтёте ли вы возможным ознакомиться с ним и разрешите надеяться, господин барон, что Ваше Превосходительство соблаговолит показать его королю. Мнение такого человека, как граф Строганов, не может быть мне безразлично, а мой долг в отношении господина Жоржа де Геккерна обязывает меня добиваться оценки его поведения всеми порядочными людьми.

Надеюсь, господин барон, что вы соблаговолите со временем возвратить мне это письмо, пока же имею честь…

барон де Геккерн»[790].

Мы знали Геккерна как человека дела, холодного, беспринципного; письма же из нидерландского архива представляют его в борьбе за карьеру; изгнанный из Петербурга по причинам, связанным и не связанным с Пушкиным, он следит за перипетиями общественного мнения; пускает в ход все возможные доводы в свою пользу, даже «рекомендации» Строганова…

Между тем с начала апреля 1837 года и далее, в течение более чем тридцати лет, обязанности нидерландского посланника в Петербурге исполнял барон Геверс. Мы очень мало знаем об этом человеке. В различных нидерландских биографических словарях и справочниках представлены многие члены этой фамилии;[791] однако о преемнике Геккерна, Иоганнесе Корнелисе бароне Геверсе, сведений немного: годы его жизни 1806—1872[792]. В период описываемых событий ему было едва за тридцать лет, но, судя по осведомлённости и связям, он служил в русской столице не первый год. После того, как 12/24 февраля 1837 года Вильгельм Оранский известил Николая I, что находящийся в отпуску Геверс «стремительно возвращается», отъезд дипломата из Гааги был задержан; возможно потому, что окончательная судьба Геккерна была ещё не решена: даже в начале марта 1837 года министр иностранных дел и король ещё надеялись, что удастся избежать смены посланника. В этой связи от Геверса был затребован и получен (7 марта 1837 г.) рапорт о Дантесе, который был приложен к докладу Верстолка королю Вильгельму I от 8 марта 1837 года: «Барон Дантес (приёмный сын барона ван Геккерна), насколько мне известно, прибыл в Петербург в 1833 году, после того как скомпрометировал себя во время беспорядков в Вандее и был вынужден покинуть Эльзас, предоставив своему отцу, проживающему там, подвергаться мести со стороны своих партийных противников.

До переворота во Франции в 1830 году Дантес обучался в военном училище в Сен-Сире, и это способствовало его поступлению на русскую службу в чине офицера. Ему действительно удалось через четыре месяца после прибытия в Петербург получить чин корнета в гвардейском полку кирасир её императорского величества. Весной 1836 года он был произведён в поручики того же полка, и я полагаю, что в этом чине он продолжает служить в настоящее время»[793].

Все сведения Геверса о Дантесе были точны: дипломат уехал в отпуск не раньше осени 1836 года и был хорошо осведомлён о том, что происходило прежде.

Геверс выехал из Голландии в Петербург 20 марта. Он вёз послания Верстолка Геккерну от 14 и 20 марта 1837 года, неизвестное ныне письмо Геккерну от принца Вильгельма Оранского и, наконец, уже рассмотренное нами письмо принца — царю от 20 марта 1837 года.

Принц Оранский в последнем документе, как уже отмечалось, выражал надежду, что преемник Геккерна «будет более правдивым и не станет изобретать сюжеты для заполнения своих депеш, как это делал Геккерн». Понятно, Геверс перед отъездом получил инструкции от министра иностранных дел и, возможно, от членов нидерландского королевского дома. Среди этих инструкций (как будет видно из дальнейшего) имелось указание — подробно представить смысл случившегося, рассмотреть события глазами сравнительно нейтрального наблюдателя, находившегося в момент гибели Пушкина далеко от России.

Геверс прибыл в Петербург 25 марта/6 апреля 1837 года после утомительного шестнадцатидневного путешествия (как видно из его депеши Верстолку от 15/3 апреля 1837 г.[794]).

В течение нескольких дней Геккерн сдавал дела Геверсу и утром 13 апреля 1837 года навсегда покинул Петербург.

Через двадцать шесть дней после своего возвращения в Петербург, 20 апреля/2 мая 1837 года, Геверс уже завершил своё подробное донесение министру иностранных дел.

О существовании большого доклада Геверса в голландском архиве «частным образом» знал ещё П. Е. Щёголев: «Нам известно, что по делу Геккерн — Пушкин в архиве находятся… донесение уполномоченного в делах барона Геверса (заменившего барона Геккерна) о впечатлении, произведённом смертью Пушкина в С.-Петербурге, и, кроме того, вырезка из „Journal de St. Péterbourg“ с приговором над Дантесом»[795].

И. Баак и П. Грюйс, авторы публикации 1937 года в «Revue des études Slaves»[796], знали донесение Геверса, но ограничились лишь выдержкой из него; при этом сообщалось, что в неопубликованной части документа приводятся «различные наблюдения о реакции общества на смерть Пушкина, о различных мнениях различных классов русского народа», описывается «симпатия, которую завоевал покойный в либеральных кругах, а также в общих чертах — его жизнь и характер».

Доклад Геверса был завершён 20 апреля/2 мая 1837 года. В нём тринадцать страниц почтовой бумаги и сверх того приложена вырезка из «Peterburgische Zeitung» (немецкого аналога указанной Щёголевым газеты) от 14(26) апреля 1837 года с текстом приговора военного суда по делу Дантеса.

При сравнении с двумя другими документами Геверса из той же группы материалов (рапорт от 7 марта и донесение от 15/3 апреля) ясно видно, что все три документа написаны и подписаны одной и той же рукой и, без сомнения, являются беловыми автографами Геверса. Незначительные пометы на донесении от 2 мая не меняют ясного представления о беловом тексте, содержание которого столь сложно и важно, что ему почти наверняка предшествовали черновые варианты.

Интересным и парадоксальным обстоятельством, связанным с историей «документа Геверса», является существование другой его редакции, известной исследователям уже более семидесяти лет.

Дело в том, что П. Е. Щёголев через посредство Академии наук и Министерства иностранных дел получил и опубликовал в своей книге депеши одиннадцати иностранных дипломатов, освещавших историю дуэли и смерть Пушкина[797]. Особенно содержательными оказались выдержки из донесений вюртембергского посланника — князя Гогенлоэ-Кирхберга. «Его сообщения,— писал П. Е. Щёголев,— выдаются из ряда других дипломатических донесений обилием любопытных подробностей, а главное — ясным сознанием абсолютной ценности и значения творчества Пушкина. Очевидно, такое сознание побудило посланника не ограничиться фактическими сведениями о дуэли, смерти и суде, а приложить особую, и нельзя сказать что малую, „Записку“ о Пушкине — о его жизни, о его литературной деятельности, о его духовной и физической личности. „Записка“ имеет большой интерес, и если её сравнить с тем, что писано о Пушкине в иностранных газетах в 1837 году, то окажется, что она выгодно отличается от других писаний своей фактической стороной»[798]. Между тем «Записка» («Заметка») о Пушкине, присланная Щёголеву из архива вюртембергского министерства иностранных дел в Штутгарте, является «близнецом» донесения Геверса. (Хотя штутгартская рукопись приложена к донесениям Гогенлоэ-Кирхберга, однако вопрос о её авторстве неясен. Дипломаты нередко включали в свои донесения копии документов, сочинённые другими лицами.) Основная часть обоих текстов совпадает дословно. В штутгартской рукописи есть отрывки, отсутствующие в донесении Геверса; наоборот, у нидерландского дипломата есть строки, отсутствующие в «Записке» из Вюртемберга.

Прежде чем вынести суждение о происхождении и соотношении двух документов, необходимо сопоставить их тексты. Ниже приводится донесение Геверса с кратким комментарием.

Перевод [799]

«Личное.

С.-Петербург, 2 мая/20 апреля 1837 г.

Его превосходительству барону Верстолку де Сулену, министру иностранных дел

Господин барон!

Тягостная задача — говорить о прискорбной катастрофе, жертвой которой стал г. Пушкин, но мне представляется, что долг мой — не скрывать от Вашего превосходительства то, как высказывается общественное мнение по поводу гибели этого выдающегося человека, являющегося литературной славой своей страны. Достаточно охарактеризовать характер г. Пушкина и его как личность, чтобы дать Вашему превосходительству возможность судить о степени популярности, завоёванной поэтом. С этой единственной целью я и постарался вкратце и беспристрастно изложить здесь различные мнения, высказанные в связи с этим, которые мне удалось собрать.

Посещая салоны столицы, я был поражён бесцеремонностью, проявляемой в отношении всего, касающегося дуэли и обстоятельств, ей предшествовавших. Как литератор и поэт, Пушкин пользовался высокой репутацией, ещё возросшей в силу трагизма его смерти; но как о представителе слишком передовых воззрений на порядки своей страны соотечественники судили о нём по-разному. Мне думается, что причины такого различия мнений нетрудно понять. Для каждого, кто, живя в России, мог изучить разнообразные элементы, из которых состоит общество, а также его обычаи и предрассудки,— знакомство с биографией Пушкина и чтение его произведений легко объясняет, почему их автор мало почитаем некоторой частью аристократии, тогда как остальное общество превозносит Пушкина до небес и оплакивает его смерть, как неповторимую национальную утрату.

Колкие и остроумные намёки, почти всегда направленные против высокопоставленных лиц, которые изобличались либо в казнокрадстве, либо в пороках, создали Пушкину многочисленных и могущественных врагов. Такова убийственная эпиграмма на Аракчеева по поводу девиза на гербе этого всесильного министра[800], сатира против министра народного просвещения Уварова — сочинение, которое своим заглавием — „Подражание Катуллу“ — усыпило обычную бдительность цензуры и появилось в одном из литературных журналов;[801] ответ Булгарину, где, защищаясь от упрёка в аристократизме, Пушкин напал на влиятельнейшие дома России:[802] вот истинные преступления Пушкина, преступления, усугублённые тем, что противники были сильнее и богаче его, были в родстве с знатнейшими фамилиями и окружены многочисленной клиентурой. Им было нетрудно вызвать настороженность властей, так как направление пушкинских сочинений давало его врагам достаточный повод для доносов. Вот, повторяю, истинные причины той антипатии, которую питала к Пушкину в течение всей его жизни некоторая часть знати (и особенно высшие должностные лица),— антипатии, которая не угасла и с его смертью. Это объясняет и то, почему Пушкин, казалось пользующийся милостью монарха, не переставал оставаться под надзором полиции.

А молодёжь, как всегда пылкая, наоборот, приветствовала либеральные, лукавые, порой скандальные сочинения этого автора,— правда неосторожного, но смелого и остроумного. Также и многочисленный класс чиновников, являющийся своего рода третьим сословием, спешил аплодировать и ныне прославляет человека, в чьих сочинениях многие находили верное отражение собственных чувств, и Пушкин стал для них, быть может сам того не зная, символом неизменной оппозиции.

Пушкин родился в Москве в 1799 году и принадлежал по отцу к одной из древнейших фамилий. Его деда по матери (по происхождению негр, подобранный или купленный Петром Великим и привезённый в Россию ещё ребёнком) звали Анибал; при Екатерине II он достиг адмиральского чина, был победителем при Наварине, его имя и славные деяния начертаны на полуростральной колонне, воздвигнутой в Царском Селе[803]. Именно в Царскосельском лицее воспитывался Пушкин. Его густые и курчавые волосы, смугловатая кожа, резкие черты, пылкий характер — всё выдавало наличие в нём африканской крови, и уже в ранней его молодости сказались те буйные страсти, которыми он был обуреваем впоследствии. В 14 лет он написал стихотворение „Царское Село“[804], а также „Послание Александру I“[805] — сочинения, которые были отмечены его учителями. Исключённый вскоре после того из Лицея за мальчишеские проказы[806], Пушкин выпустил „Оду свободе“ и затем, одно за другим, целую серию произведений, пропитанных тем же духом. Это привлекло к нему внимание общества, а позднее — и правительства. Ему было предписано покинуть столицу — местопребыванием ему назначена была сначала Бессарабия, а затем он в течение пяти лет, до самой смерти императора Александра, оставался у графа Воронцова в Одессе[807]. По настоятельным просьбам историографа Карамзина, преданного друга Пушкина и настоящего ценителя его таланта, император Николай, взойдя на трон, призвал поэта и принял его самым ласковым образом, о чём можно судить по ответу императора на замечание по этому поводу князя Волконского:[808] „Это не прежний Пушкин, это Пушкин раскаивающийся и искренний,— мой Пушкин, и отныне я один буду цензором его сочинений“. Тем не менее до самой смерти своей писатель оставался под надзором секретной полиции. В 1829 году Пушкин сопровождал князя Паскевича во время турецкой кампании, а в следующем, холерном, году он женится на замечательной красавице мадемуазель Гончаровой, чей дед, возведённый в дворянство, был прежде купцом. После женитьбы Пушкин вернулся в Санкт-Петербург, жена его была принята при дворе, и некоторое время спустя ему дали чин камер-юнкера. Пушкин всегда проявлял глубокое презрение к чинам и ко всяким милостям вообще. Но с тех пор, как его жена стала бывать при дворе, резкость его убеждений как будто смягчилась. Будучи назначен камер-юнкером, он счёл себя оскорблённым, находя этот ранг много ниже своих заслуг; его взгляды приняли прежнее направление, и он опять перешёл в оппозицию. Его сочинения в стихах и прозе многочисленны, и среди них особенно примечательны „Цыгане“, небольшое стихотворение, пушкинский шедевр, который русские считают образцом совершенства в этом жанре; мелкие стихотворения под заглавием „Байрон“ и „Наполеон“ также признаются прекрасными[809]. Кроме того, он издавал литературный журнал „Современник“ и по приказу императора несколько лет работал над историей Петра Великого.

По мнению литераторов, стиль у Пушкина вообще блестящий, ясный, лёгкий и изящный. Пушкина рассматривают вне всяких школ, на которые делится ныне литературный мир. Как личность гениальная, он умел черпать красоты из каждого жанра. И, наконец, в России он — глава школы, ни один из учеников которой не достиг до сей поры совершенства учителя.

У него был буйный и вспыльчивый характер; он любил, особенно в молодости, азартные игры и острые ощущения, но позже годы начали умерять его страсти. Он был рассеян, разговор его был полон обаяния для слушателей. Но вовлечь его в беседу было нелегко. Заговорив же, он выражался изящно и ясно, ум у него был язвительный и насмешливый.

Его дуэль с бароном Геккерном (д’Антесом) и обстоятельства, которые сопровождали его смерть, слишком хорошо известны Вашему превосходительству, чтобы нужно было здесь говорить об этом. В письме, которое Пушкин написал моему начальнику и которое явилось причиной дуэли, едва можно узнать писателя, язык которого чист и почти всегда пристоен,— он пользуется словами мало приличными, внушёнными ему гневом, и это показывает, до какой степени Пушкин был уязвлён и как далеко увлекла его пылкость характера!

Задолго до гибельной дуэли анонимные письма на французском языке, марающие добродетель его жены и выставляющие Пушкина в смешном виде, были разосланы всем знакомым поэта, либо через неизвестных слуг, либо по почте. Некоторые пришли даже из провинции (например, письмо к госпоже де Фикельмон), причём под адресом, явно подделанным почерком, стояла просьба передать их Пушкину. Именно в связи с этими письмами господин Жуковский, наставник наследника, пенял Пушкину, что тот слишком близко принимает к сердцу эту историю, и добавлял, что свет убеждён в невиновности его жены. „Ах, какое мне дело,— ответил Пушкин,— до мнения графини такой-то или княгини такой-то о невиновности или виновности моей жены! Единственное мнение, с которым я считаюсь,— это мнение среднего сословия, которое ныне — одно только истинно русское, а оно обвиняет жену Пушкина“.

Таковы, господин барон, сведения, которые мне удалось собрать, о личности поэта; надеюсь, что их достаточно для того, чтобы объяснить Вашему превосходительству, насколько популярность Пушкина и литературные надежды, которые он унёс с собой в могилу, повлияли на выражение общественного мнения по поводу причин его смерти, и насколько это обстоятельство оказалось прискорбным по своим последствиям для г. Геккерна. Своего рода национальное самолюбие вызвало участие, относящееся только к поэту, а не к частному лицу; и поклонники, и враги писателя — все единодушно жалеют его как жертву несчастья, порождённого столь же недоброжелательством, сколь самым непостижимым и неосмотрительным легкомыслием.

Точность, с которой я пытался изложить эти детали, их подлинность, за которую, мне кажется, я могу поручиться,— всё это заставляет меня желать, чтобы чтение настоящего письма представило некоторый интерес и заслужило внимание Вашего превосходительства.

Имею честь быть Вашего превосходительства покорнейший слуга

Геверс.

Пользуюсь отъездом английского курьера, чтобы доставить это письмо Вашему превосходительству.

Прилагаемая немецкая газета даёт в целом представление о приговоре, вынесенном по делу молодого Геккерна»[810].

Текст Геверса, несмотря на некоторые неточности, интересен и важен.

Совпадение основной части «Записки» Геверса с «Заметкой о Пушкине» из Вюртембергского архива, вызвало дискуссию о происхождении обоих документов.

Автор данной книги, публикуя донесение Геверса, высказал мнение, что записка голландского дипломата первична, а вюртембергский документ, присланный из России посланником, князем Гогенлоэ-Кирхбергом, вторичен[811].

А. Глассе не согласилась с этой версией и привела доводы в пользу авторства Гогенлоэ[812]. Основной аргумент исследовательницы — сама личность князя Гогенлоэ, его опыт и обширные познания, позволявшие составить подобную записку, в то время как Геверс «не мог чувствовать себя свободным ни в дипломатическом, ни в светском Петербурге <…> Можно ли думать, что немногим боле чем за три недели он успел собрать подробнейшую информацию о поэте, который вряд ли ему был хорошо известен, произведения которого его во всяком случае не интересовали?»[813]

Соображения А. Глассе, конечно, заслуживают внимания; вопрос об авторстве, вероятно, сложнее, чем первоначально представлялось автору данной работы. Однако А. Глассе, в свою очередь, недооценивает или обходит ряд любопытных обстоятельств.

Во-первых, Геверс получал информацию о Пушкине не только в течение «трёх недель», но и за несколько предшествующих лет своего пребывания в Петербурге.

Во-вторых (как уже отмечалось в 1971 г. при публикации донесения Геверса), выдержки из депеш вюртембергского посла Гогенлоэ, опубликованные Щёголевым, находятся в известном противоречии с вюртембергской же «Заметкой о Пушкине». Так, Гогенлоэ постоянно подчёркивает благодеяния Николая I к семье покойного[814], в то время как в «Заметке» об этом ни слова; наоборот, пафос её в том, что официальное благоволение властей к Пушкину сочеталось с тайным надзором и преследованиями; Гогенлоэ отмечает 21/9 февраля 1837 года, что о дуэли больше не говорят, в «Заметке» утверждается обратное; в депешах — много о Геккерне, в «Заметке» тема Геккерна почти обходится.

В-третьих, особенностью рукописи Геверса являются его ссылки на собственные наблюдения («… я был поражён бесцеремонностью» и т. п.); вступительная часть донесения, отсутствующая в «Заметке», объясняет происхождение документа («…я и постарался вкратце и беспристрастно изложить здесь различные мнения»); таков же конец донесения («Точность, с которой я пытался изложить эти детали, их подлинность, за которую, мне кажется, я могу поручиться…» и т. д.).

В-четвёртых, в Вюртемберге, очевидно, и не считали автором «Заметки» князя Гогенлоэ-Кирхберга: документы из Штутгартского архива отправились в Россию вместе с сопроводительным письмом русского дипломата К. Нарышкина от 14 февраля 1909 года, который между прочим сообщал: «Господин Вейцекер весьма любезно доставил мне также прилагаемую при сём копию записки о Пушкине, неизвестно кем составленную и которая хранится при тех же донесениях князя Гогенлоэ-Кирхберга в архиве вюртембергского министерства иностранных дел»[815].

Невозможно согласиться также с утверждением А. Глассе, будто «мнение Гогенлоэ идёт прямо против версии Жуковского и Вяземского, которые стремились умалить и загладить тот факт, что Пушкин воспринимался как политический поэт»[816]. Наоборот, некоторые мотивы донесения Геверса очень близки к доводам, изложенным в известном письме В. А. Жуковского — А. X. Бенкендорфу. Одна из главных и наиболее смелых мыслей Жуковского — ощущение Пушкиным в последние годы «раздражительной тягости своего положения»[817]. «Позвольте сказать искренно, — писал Жуковский,— Государь хотел своим особенным покровительством остепенить Пушкина и в то же время дать его Гению полное его развитие; а Вы из сего покровительства сделали надзор, который всегда притеснителен…»[818]

Сходство с отчётом Геверса здесь почти текстуальное: «Пушкин, казалось пользующийся милостью монарха, не переставал оставаться под надзором полиции». И ещё раз, говоря о хорошем приёме поэта царём в 1826 году, нидерландский дипломат поясняет: «Тем не менее, до самой своей смерти писатель оставался под надзором секретной полиции». Заметим, что о самом факте полицейского надзора за Пушкиным после 1826 года официально не было известно, и Жуковский первый рискнул заговорить об этом в письме к Бенкендорфу, так как имел право теперь об этом знать: ведь ему было приказано ознакомиться с перепиской покойного поэта и, между прочим, прочитать письма самого Бенкендорфа (произведшие на Жуковского тягостное впечатление): «… сердце моё сжималось при этом чтении. Во все эти двенадцать лет, прошедшие с той минуты, в которую государь так великодушно его присвоил, его положение не переменилось; он всё был как буйный мальчик, которому страшишься дать волю, под строгим, мучительным (сначала было — „непрестанным“) надзором»[819].

В том же послании Жуковский писал о стихах «К Лукуллу», подчёркивая, что правительство напрасно приняло это на свой счёт: «Какое дело правительству до эпиграммы на лица?»[820]; у Геверса говорится о «некоторой части знати», «высших должностных лицах», вредивших поэту: тут, конечно, намёк прежде всего на Бенкендорфа, которого винит и Жуковский…

Геверс и Жуковский почти одинаково толкуют о пылкой молодёжи, возмущённой и оскорблённой убийством национального поэта, об анонимных письмах, раздражённом самолюбии Пушкина. Разумеется, это сходство во многом объясняется самой темой обоих посланий; однако по силе откровенности, по характеру обвинений высших властей мы, собственно, не имеем документов 1837 года, подобных черновой части письма В. А. Жуковского к шефу жандармов. Поэтому знаменательна близость этой рукописи и отчёта Геверса, совпадение мыслей о «раздражительной тягости» полицейского надзора. К Жуковскому скорее всего восходят и сведения, сообщаемые о беседе Пушкина с царём в 1826 году. Кстати, не расшифрованное в «Заметке о Пушкине» (из Вюртембергского архива) имя собеседника Пушкина — Ж («G») — в донесении Геверса представлено полностью: Жуковский. Приводится важный разговор двух поэтов, который мог состояться, скорее всего, в ноябре 1836 года — в то время, когда Жуковский прилагал усилия к погашению первой дуэльной истории. Разумеется, нельзя ручаться, что слова Пушкина передаются достаточно точно, но слова Жуковского об уверенности света в невиновности H. Н. Пушкиной очень характерны и, вероятно, говорились не раз. Зато пушкинский ответ на увещания друга звучит для нас несколько неожиданно. Если ирония по адресу «графини» и «княгини» кажется естественной, то непонятно — что это за обвинения в адрес Натальи Николаевны со стороны «среднего класса»?

Если слова Пушкина переданы верно, то это может означать, что в преддуэльные месяцы к нему дошли толки «со стороны» — мнение «публики» о просочившихся слухах насчёт семейных обстоятельств.

Тот факт, что Жуковский, скорее всего, не послал письма к Бенкендорфу, не обнародовал каких-либо сходных документов, отнюдь не противоречит возможному распространению его подлинного мнения. Письмо Бенкендорфу без последующего отправления, конечно, камнем лежало на сердце Жуковского, впечатления от чтения полицейских писем к Пушкину не могли как-то не выйти наружу — информация, прямо или через посредников, легко попадает к иностранным дипломатам…

История сложного, важного текста о гибели Пушкина связана таким образом с именами двух иностранцев, с рассказами друзей поэта.

«Механизм» формирования документов Гогенлоэ и Геверса требует изысканий; вполне вероятно, например, что и вюртембергская и голландская записки восходят к какому-то документу-предшественнику; А. Глассе справедливо заключает, что «дальнейшее изучение вюртембергского архива, возможно, даст дополнительные материалы, которые прольют свет на этот эпизод»[821].

И этот, и многие другие эпизоды 1836—1837 годов помогают осмыслить ближайшие друзья погибшего поэта.

Друзья

Версия друзей возникает сразу же после кончины поэта, когда ещё не завершилась переписка Петербурга и Гааги насчёт отставки Геккерна.

Очень резко — в потрясающем, только что цитированном письме Жуковского Бенкендорфу. Гибель поэта Жуковский рассматривает в «лермонтовском ключе». Вполне возможно, что действительно под прямым влиянием лермонтовских строк (через несколько недель после появления стихов «Смерть поэта») Жуковский написал: «Какое спокойствие мог он иметь с своею пылкою, огорчённою душой, с своими стеснёнными домашними обстоятельствами, посреди того света, где всё тревожило его суетность, где было столько раздражительного для его самолюбия, где, наконец, тысячи презрительных сплетней, из сети которых не имел он возможности вырваться, погубили его. Государь император назвал себя его цензором. Милость великая, особенно драгоценная потому, что в ней обнаруживалось всё личное благоволение к нему государя. Но, скажу откровенно, эта милость поставила Пушкина в самое затруднительное положение. Легко ли было ему беспокоить государя всякою мелочью, написанною им для помещения в каком-нибудь журнале? <…> А если какие-нибудь мелкие стихи его являлись напечатанными в альманахе (разумеется, с ведома цензуры), это ставилось ему в вину, в этом виделись непослушание и буйство <…>»[822].

В первые дни после кончины Пушкина начал формироваться упоминавшийся уже сборник дуэльных материалов.

Из одного только перечня двенадцати (в других случаях тринадцати) составляющих его документов видна немалая роль П. А. Вяземского.

Документ № 10 — послание д’Аршиака Вяземскому — начинается со слов: «Князь. Вы хотели знать подробности грустного происшествия, которого я и г. Данзас были свидетелями. Я их сообщу Вам, и прошу Вас передать это письмо г. Данзасу для его прочтения и удостоверения подписью». Следующий, одиннадцатый документ сборника, письмо Данзаса Вяземскому, является опровержением некоторых утверждений д’Аршиака о ходе дуэли и появляется после того, как Вяземский показал секунданту Пушкина письмо секунданта Дантеса.

В эти же дни Вяземский призывает и других осведомлённых друзей погибшего — сохранить точные свидетельства о случившемся. Поэта уберечь не удалось, но можно попытаться спасти память о нём от лживых домыслов.

Известное письмо своё А. Я. Булгакову от 5 февраля 1837 года, с подробностями насчёт последних дней Пушкина, Вяземский просит показать И. И. Дмитриеву, М. М. Сонцову, П. В. Нащокину: «Дай им копию с него и вообще показывай письмо всем, кому заблагорассудится». Мало того — Вяземский сообщает: «Собираем теперь, что каждый из нас видел и слышал, чтобы составить полное описание, засвидетельствованное нами и докторами. Пушкин принадлежит не одним близким и друзьям, но и отечеству, истории. Надобно, чтобы память о нём сохранилась в чистоте и целости истины <…> После пришлю я тебе все письма, относящиеся до этого дела»[823].

Очевидно, подразумевается именно «Дуэльный сборник», о котором мы ведём речь. Через десять дней, 15 февраля 1837 года, Вяземский благодарит Булгакова: «Спасибо за доставленную копию с моего письма, которая пришла вчера очень вовремя и отдана отъезжавшему вчера же генералу Философову для сообщения великому князю». Как видим, полученные свидетельства Вяземский торопится разослать тем лицам, суждения которых много весят в свете; Денис Давыдов взывал к нему в эти дни: «Скажи мне, как это случилось, дабы я мог опровергнуть многое, разглашаемое здесь бабами обоего пола»[824].

14 февраля 1837 года датируется (как уже отмечалось) самый ранний из всех известных пока сборников дуэльных документов; он приложен к тому самому посланию Вяземского великому князю Михаилу Павловичу, что отправилось с генералом Философовым.

Брат царя был извещён о гибели Пушкина самим Николаем I (в цитированном письме от 3 февраля 1837 г.). Спустя одиннадцать дней Вяземский отправляет Михаилу длинное, дипломатически составленное письмо, описывающее главные обстоятельства последних месяцев пушкинской жизни. К письму были приложены и главные «дуэльные документы» (позже оказавшиеся в архиве герцогов Мекленбург-Стрелицких — прямых потомков Михаила Павловича[825]). Вяземский представил брату царя восемь документов (из двенадцати, составивших «Дуэльный сборник»): анонимный пасквиль, письма Пушкина Бенкендорфу, Геккерну, ответ Геккерна, переписку Пушкина с д’Аршиаком (кроме того, Вяземский послал Михаилу Павловичу «Условия дуэли», обычно не входящие в «Сборник»). Нетрудно понять, откуда пришло к Вяземскому большинство документов. Кроме писем, ему адресованных, он сам, а также близкие друзья в первые же дни после 29 января общались с Данзасом, д’Аршиаком, а также, очевидно, с П. И. Миллером[826].

Чтобы закончить тему о Вяземском, Миллере и сборнике дуэльных материалов, нужно, однако, сообщить ещё два наблюдения.

Документ № 2 изучаемого сборника озаглавлен: «Письмо Пушкина, адресованное, кажется, графу Бенкендорфу»; слово «кажется» может быть объяснимо двояко: возможно, Миллер, отыскав в бумагах поэта письмо с обращением «Граф!», в самом деле предположительно считал его адресованным Бенкендорфу; однако, согласно Бартеневу, секретарь шефа жандармов не сомневался, кому предназначалось это послание. Второе объяснение — Миллер маскировал свою роль: слово «кажется» в заглавии указывало на более дальнюю дистанцию между Бенкендорфом и копиистом письма, чем она была на самом деле.

Первая печатная публикация «Дуэльного сборника» в «Полярной звезде» Герцена заканчивалась несколькими строками, явно принадлежавшими составителю. При этом Герцен и Огарёв по неизвестным причинам выпустили в этом отрывке несколько слов, которые восстанавливаются по двум авторитетным спискам дуэльных материалов (из бумаг А. Н. Афанасьева и В. И. Яковлева)[827].

Приведём эти заключительные строки (ненапечатанное выделено курсивом).

«Вот и вся переписка. Она будет, может быть, со временем напечатана в одной повести, если только цензура её пропустит… Об одном просил бы я вас (по-христиански) не давать кому-нибудь этих писем, потому что в них цена потеряется при раздроблении, исказят их и будут все толковать их по-своему; к тому же я дал честное слово не распространять их слишком далеко. (Об этой переписке.) Я скажу, что Пушкин напрасно так жертвовал собой, нам он был нужнее чести его жены, ему же честь жены была нужнее нас, быть может (кажется, из письма Вяземского)».

Здесь много таинственного: любопытно пояснение «кажется, из письма Вяземского», похожее на «кажется, на имя графа Бенкендорфа». Подобного письма Вяземского мы не знаем, но это ещё ни о чём не говорит: ведь именно Вяземский был главным вдохновителем «Дуэльного сборника». Любопытна задача, которую ставит перед собой составитель,— дать цельное (теряющееся при раздроблении) документальное освещение событий. Слова «не распространять их <то есть письма> слишком далеко», возможно, принадлежат тому, кто сумел скопировать эти ценные материалы, но опасается, что власть дознается…

Хотя в «Дуэльном сборнике» отсутствуют многие важные документы, позже опубликованные пушкинистами, здесь всё же представлена версия, немало отличающаяся от официальной; в частности, приведён текст пасквиля-«диплома» и письмо Бенкендорфу, задевающие, компрометирующие власть (намёк анонимного «диплома» на роль самого царя и резкие фразы в письме к шефу жандармов). С другой стороны, в сборнике никак не представлена роль царя — утешителя умирающего и благодетеля его семьи; например, письмо Николая I Пушкину от 28 января 1837 года («Если бог не велит уже нам увидеться на этом свете…»), записанное А. И. Тургеневым и другими близкими Пушкину людьми, ни в одном списке не фигурирует.

Тема сборника — максимально верная история дуэли вопреки всем слухам, пересудам и «клевещущей молве».

Повторяем, что это была первая и на много десятилетий единственная работа, освещавшая дуэль и смерть Пушкина. Её публикация в Вольной печати Герцена, спустя двадцать четыре года, сама по себе являлась высокой оценкой гражданского подвига составителей — прежде всего П. А. Вяземского, а также К. К. Данзаса и, очевидно, П. И. Миллера.

Так сразу после гибели поэта начался поединок различных версий… Николай I, Михаил Павлович, Бенкендорф, Вильгельм Оранский, Анна Павловна, Мария Павловна и другие высочайшие и высокие особы формировали одну версию случившегося; друзья Пушкина, как могли, пытались приблизить толкование к реальным фактам.

Высшее же понимание происшедшей трагедии, её главных событий, истоков, принадлежит безусловно Лермонтову: его стихи как бы переработали и «переплавили» сотни разговоров, суждений, слухов, подлинных документов; переплавили — и достигли уровня откровения, всепонимания.

_______

Прошло почти восемь лет, когда разыгрался эпизод, внешне не имеющий отношения к пушкинской истории, внутренне же с нею связанный и заставляющий вспомнить январь и февраль 1837-го.

9 ноября 1844 года шеф жандармов Алексей Фёдорович Орлов докладывал Николаю I: «Сего числа поутру в 7 часов скончался наш знаменитый баснописец Крылов, исполнив с благоговением весь долг христианина. Душеприказчиком назначил он генерал-майора Ростовцева, родных у него нет, на погребение оставил он четыреста рублей ассигнациями, сумма весьма недостаточная. Не благоугодно ли будет Вашему императорскому Величеству в ознаменование Ваших милостей к покойному приказать мне для достойного погребения сему добродетельному истинно русскому поэту выдать две или три тысячи рублей серебром, в распоряжение душеприказчика генерал-майора Ростовцева.

Граф Орлов»[828].

Алексей Орлов всего за месяц до смерти Крылова заменил умершего Бенкендорфа и сделался вторым человеком в империи. По своей должности он докладывал царю о главных политических событиях в стране, причём немалая часть подобных отчётов шла по официальным каналам — через III Отделение. Однако граф был и особо доверенным лицом, личным другом Николая: 14 декабря 1825 года генерал Орлов немало помог в подавлении восстания, за что царь его постоянно награждал, отличал и, в частности,— смягчил участь родного брата, Михаила Орлова…[829]

Записка Орлова от 9 ноября 1844 года как будто документально свидетельствует о немалой бедности, в которой оканчивал свои дни великий Крылов, однако специалисты знают, что деньги у него были.

Второй мотив записки — что Крылов заслужил особое царское внимание. Подчёркнуто (как и в официальном описании кончины Пушкина), что баснописец исполнил «с благоговением весь долг христианина», что он «добродетельный, истинно русский поэт». Кажется, зачем Орлову столько усилий? Ведь Крылов не замешан в тайных обществах; 14 декабря 1825 года он, правда, подходил к мятежному каре и даже, говорят, поздоровался за руку с несколькими бунтовщиками, однако, поздоровавшись, пошёл дальше, как будто и не заметив восстания… И разве сам царь не увеличил пенсии Крылову, не дал ему приличного чина статского советника; разве за шесть лет до его смерти, в 1838 году, не было довольно торжественно — и литераторами, и артистами, и официальными лицами — отпраздновано 50-летие литературной деятельности Ивана Андреевича (первый в русской истории литературный юбилей)?

Однако Орлов будто всё спорит с невидимым собеседником, который может нашептать царю нечто новое, и дважды именует душеприказчика генерал-майора Ростовцева — возможно, как доказательство лояльности, надёжности покойного: ведь именно Яков Ростовцев — друг многих декабристов — за два дня до восстания 14 декабря донёс о нём Николаю I и сделал после немалую карьеру! Как влиятельное лицо, он действительно мог хорошо распорядиться; да и, конечно, желал поместить своё имя рядом с одним из лучших русских имён…

Что Орлов не зря аргументировал, не зря подчёркивал заслуги Крылова — хорошо видно из той резолюции, что начертана карандашом Николая I на листке, извещавшем о кончине баснописца: «Крайне сожалею, выдай сколько нужно. Вот хорошо б было, ежели вся наша литературная дрянь исправилась и наследовала его чувствам».

Сказано сильно! Смерть Крылова оказалась вдруг поводом для раздражения против других, против «литературной дряни».

Кого же ругают? Кто сумел так сильно огорчить царя в последнее время?

Совсем недавно, в 1841-м, царь сказал о Лермонтове: «Собаке собачья смерть»; к тому же — Чаадаев объявлен сумасшедшим, западники и славянофилы подозрительны, Герцен уже побывал в двух ссылках, журналы ненадёжны…

Однако редко, разве что в случае с Лермонтовым, Николай I высказывался столь же откровенно: «вся наша литературная дрянь»…

Проходит несколько дней, и 13 ноября 1844 года Орлов пишет второе донесение: «Сейчас воротился я с выноса тела покойного Крылова, весь Совет и Сенат удостоили прах доброго человека, протоиерей Масков сказал краткое надгробное слово, весьма красноречивое и в самом лучшем духе! Студенты университета были при гробе со своими профессорами, слушали со смирением и благоговением, и всё вообще происходило с большим приличием…»

Резолюция Николая I: «Очень хорошо, ежели чистосердечно»[830].

Публичные похороны Пушкина не были допущены; Крылова — можно; но снова царь подозрителен: не верит студентам, профессорам — их «смирению, благоговению». В чём же могут они быть не чистосердечны? В любви к Крылову? Но таких мыслей ни царь, ни жандармы, конечно, не имеют: с тех пор, как в 1809 году вышла первая книга его басен (а в 1830-м — восемь томов), строчки Крылова разошлись по России, сделались пословицами… Значит, вся эта литературная и учёная «дрянь» любит Крылова, но не так, «как полагается».

Очень мало было в то время таких писателей, которые признавались «верхами» и были любимы «низами». Но власть, которой бы радоваться такому единодушию, как-то не сильно радуется; сама по себе она допускает — вдруг те, «не чистосердечные», находят в Крылове нечто упущенное даже корпусом жандармов и III Отделением? Что-то превышающее отдельные, всем известные вольности, столь любимые и постоянно цитируемые тысячами «грамотеев»:

Что если голова пуста, то голове ума не придадут места…

У сильного всегда бессильный виноват…

То идол стал болван болваном…

Ссыльный декабрист Д. И. Завалишин (и, разумеется, не он один) припомнит также комедии молодого Крылова, которые сочинялись ещё до басен и тогда же частично запрещались: «Ни один революционер не придумывал никогда злее и язвительнее сатиры на правительство. Всё и все были беспощадно осмеяны, начиная от главы государства до государственных учреждений и негласных советников».

Белинский же, один из подозреваемых в «неискренности», один из нелюбезных литераторов, заметит, что многие басни Крылова являются «маленькими комедийками».

Итак, было неясно, какого же Крылова хоронят? Официально-добродетельного или народно-насмешливого?

На похоронах Крылова — тень Пушкина, эхо 1837-го.

«Литературная дрянь» — отсюда рукой подать до разговора с Корфом (1848 г.) — где и покойному Пушкину досталось.

Поэт погиб. Но его по-прежнему любили и читали; осуждали и поучали.

Это было надёжным признаком бессмертия.

Загрузка...