РАССКАЗЫ

ЖИВЫЕ ЛИНИ Рассказ


Всю весну и лето жил дед Антон на Цыганском острове. Ни он немцев не видел, ни они его. На ранних, едва проснувшихся рассветах ловил дед рыбу. Поздними непроглядными вечерами приплывали к нему на камьях деревенские ребятишки, в узелках у них были картофельные лепешки, луковинки, куски тяжелого, горьковатого хлеба Взамен дед вытаскивал из тростника садок и выпускал в камьи скользких и холодных, как подводные голыши, линей. В стареньких выдолбленных из толстых деревьев камьях колыхалась вода, и лини начинали носиться по ним, поднимая брызги. Ребятишки уплывали, а дед приносил в землянку узелки, торопливо развязывал их и каждый раз горько сокрушался, что не принесли ему ребятишки хотя бы на одну закрутку махорки. Но что могли поделать ребята: в деревне совсем не было мужиков, а одноногий пасечник Гриша давно курил мох.

Дед Антон ушел на Цыганский остров после того, как провел болотами к партизанам двух наших летчиков. Самолет упал в трех километрах от деревни, лётчики прыгнули с парашютами, и дед разыскал их здесь, в зарослях Цыганского острова.

Оставаться в деревне после этого было опасно, всякие люди наведывались, и дед с пасечником выкопали на острове землянку. В ней дед прожил весну и лето, и ни он немцев не видел, ни они его.

Так бы и просидел он всю войну, наверное, если бы от тоски по табаку не пришла ему в голову дерзкая мысль — сходить в районный центр Пустошку на базар, может, там удастся выменять рыбу на осьминку махорки. Сперва он гнал от себя эту мысль: Пустошка была далеко, добираться до нее нужно часа два, мало ли кого по дороге встретишь, и немцев в Пустошке полно, кто знает, дадут ли рыбу продать, ещё отнимут и надают по шее. Но желание свернуть козью ножку с настоящей махоркой дразнило всё сильнее…


Дед шёл лесными тропами и тоскливо думал, что война видна даже здесь, в лесу. Осень. Все полянки красным-красны от брусники, грибы выбегают прямо на тропинки. Раньше лес по осени был полон народа, отовсюду слышались голоса, а сейчас пропадает лесное богатство, даже дети боятся из дому нос показывать.

На кочке возле тропинки, дразня красной бархатной шляпой, стоял крепенький подосиновик. Дед не удержался, бережно снял с плеча корзину и отломил белую, хрупкую ножку. Несколько крупных, прозрачных капелек скатилось с гриба.

— Вот ведь какое добро пропадает, — прошептал дед и положил гриб в корзину. На дне её, уложенные в сочную речную траву и завернутые в мокрую холстину, лежали крупные лини. Линь — рыба живучая. Дед рассчитывал живыми донести их до Пустошки. С тех пор, как помнит дед себя, рыбаки в этих местах продавали рыбу живой. В этом был свой рыбацкий шик, только у самых неопытных она засыпала раньше времени.

Тропинка выбежала из леса и запетляла одичалым, поросшим сорными цветами полем. Дед не был здесь с начала войны и помнил это поле голубым от зацветающего льна.

Но вот и дорога. Безлюдная, с тревожно гудящими проводами, с черными лужами. Вступив на нее, дед тоскливо пожалел о том, что выбрался со своего надежного острова. Какое-то смутное предчувствие беды вселилось в него.

Он успел отшагать по дороге километра два, когда догнала его подвода. Седоков было двое. Полная, не знакомая деду женщина правила лошадью. Сбоку, свесив ноги в крепких немецких сапогах с широкими раструбами голенищ, сидел парень. Он хмуро и подозрительно оглядел деда и приказал женщине остановить лошадь.

— Что в корзине? — спросил он, спрыгнув с телеги и подойдя к деду.

— Линьки.

— Что? — не понял парень.

— Так… рыба… Линьки. На базар несу.

Парень нагнулся и, сбросив в лужу подосиновик, запустил руку в корзину. Пошарив в ней, он вытер руку о штанину и коротко приказал:

— Садись.

Телега тронулась, а парень продолжал допрашивать:

— На базар, значит?

— На базар, милый.

— Ты что ж — разбогатеть хочешь? — Парень вплотную придвинулся к деду. От него пахло винным перегаром и табаком.

— Табачку хочу выменять. Какое — разбогатеть! Осьминочку бы махорки…

— Махорки! — парень презрительно усмехнулся и, достав из кармана пачку сигарет, вытащил одну и прикурил от маленькой блестящей зажигалки. Затянувшись, он выпустил струю дыма в сторону деда. У деда запершило в горле, потемнело в глазах, закружилась голова. Не отрываясь, смотрел он на сигарету.

— На базар, значит, шёл, — снова повторил парень, не обращая внимания на жадные взоры деда. — Это хорошо, что на базар. Господин комендант велел всем ходить на базар. Он даже приказ написал, чтобы люди занимались свободной торговлей. Мы вот тоже везем кое-что. — Парень показал на большой сундук, стоящий на телеге. — Но мы люди солидные, подожди — скоро магазин откроем. — Он пьяно улыбнулся и протянул деду окурок.

Дед задрожал, но, собрав все силы, отвернулся от медово пахнущего окурка и произнес:

— Не, я махорку только уважаю, а от этого кашель у меня.

«Откуда ты, ворон, взялся? — думал дед. — Всех я в этих местах знаю, а тебя отродясь не видел. Ишь, рожа сытая, а ведь русский, прости господи! Всех война разбросала, перекалечила, а этому благодать от неё!»

Так и ехал он до Пустошки, отвернувшись. Парень к нему больше не приставал.

В Пустошке дед слез с телеги и, поблагодарив, хотел было снять корзину, но парень остановил его.

— Э, нет! Так дело не пойдет, — сказал он и, запустив руку в корзину, вытащил оттуда двух самых больших линей.

— Теперь в расчете, — засмеялся парень, кинув извивающихся линей на телегу.

Мимо обгорелых и заколоченных домов, минуя станционные пути, дед пробрался к базару. Только возле самого базара впервые встретился ему немецкий солдат в зеленом мундире. Солдат покосился на корзину, сделал было шаг к деду, но махнул рукой и отвернулся.

— Пронесло, слава тебе… — прошептал дед. — Ох ты! Ну и базар. Эх-ма!

До войны базар был шумным и веселым местом. Визжали поросята, подпрыгивали связанные по ногам петухи, рыбаки вытаскивали из корзин лоснящихся на солнце живых рыбин. Теперь же весь базар расположился на нескольких деревянных лотках, за которыми две-три унылые фигуры меняли тряпки на хлеб, да какая-то бабка продавала подсолнухи.

— Зря я шел! Какие тут покупатели, собак — и то не видно.

Он поставил было корзину на прилавок, но передумал и сунул ее вниз под ноги.

— Нечего хвастаться. Кому надо, и так спросит.

Сразу же к нему подошла бабка с семечками.

— Что меняешь? — спросила она. Губы ее были черны от шелухи.

— Иди, иди. Ничего тут для тебя нет. Не меняю я. Продаю.

— Кто ж теперь продает, старая ты башка! — заругалась бабка. — На кой пес тебе деньги? Давай на семечки менять. У тебя хлеб, поди? Али мед?

— Иди, говорят. Нечем мне щелкать твои семечки, — отмахнулся дед.

— Сказывай, что у тебя? — не отставала бабка. — Могу и на деньги купить.

— Спрос, кто спросит — тому в нос! Махорки у тебя нема? Нет. Ну и иди.

Бабка еще потопталась, вздохнула и сказала, отходя:

— Коменданта ещё не было сегодня! С какой ноги этот леший фюлер встанет — неведомо… Ох, ох! Но торговцев не трогает.

Никто больше к деду не подходил, и от нечего делать он дважды перечитал приказ коменданта, в котором разрешалось всем честным крестьянам вести торговлю.

— Торговля-я, — про себя усмехнулся дед. — Кислый воздух продают!


Невысокая, по глаза закутанная в черный платок женщина остановилась у прилавка.

— Да никак дедушка Антон? Жив еще, — тихо сказала она.

Дед оглядел ее внимательно, но признать не смог.

— Жив, жив. А ты-то кто? Знакомый голос-то, а не признаю никак.

— Что меняешь? — все так же тихо спросила она. — Еды бы какой!

Он все приглядывался к ней.

— Каб не платок, узнал бы, может. Еды, говоришь, — он решился. — Линьки у меня. Сегодняшние.

Она даже переступила с ноги на ногу. Недоверчиво покачав головой, переспросила:

Линьки?

Он улыбнулся:

— Ну.

— Живые, скажешь?

— Другими не торгуем. Тухлых сам не люблю и другим не сую! — похвастался он и снова спросил: — Чья же ты? Укуталась, да и говоришь, ровно тебя подслухивают!

— Живые лини! Как в праздник! Да не смотри, дедушка Антон, не узнаешь. Анка я — стрелочникова жена.

Он даже ахнул про себя. Жена стрелочника Ивана, расстрелянного, как он слыхал, немцами.

— Анка! Да как ты изменилась!

Она быстро сказала:

— Прячусь я с детьми по людям. Найдут — беда будет. А деться некуда. Так вот каждый день и ждем смерти… Что ты за линьков-то просишь?

— Табачку хотел, — проговорил было дед и вдруг подтолкнул корзину к ее ногам. — Бери! Всех бери, слышишь! Не подохну я без табаку!

— Постой, дедушка Антон, — остановила она его. — Твоё счастье. Есть у меня махорка. От Ивана осталась. Сейчас я тебе принесу да заодно и мешок под рыбу возьму.

И она торопливо ушла. А дед стоял и всё думал, как обрадуются ее ребятишки, когда она нажарит им рыбы.

— Пёс бы с ним и с табаком, — приговаривал он.


Анка еще не успела вернуться, как дед услыхал громкие слова:

— Торговля надо обязательно! Торговлей не будет бандит!

— Комендант! — бабка с подсолнухами принялась вытирать прилавок рукавом.

Дед увидел невысокого немца с узорными погонами на плечах кожаного пальто. На щеке немца чернело большое родимое пятно. Глаза цепко осматривали все вокруг.

Два автоматчика, как две тени, двигались за спиной коменданта. А он быстро шагал вдоль лотков, брезгливо оглядывая торгующих.

— А, и ты тут, — проворчал дед, увидев, как к коменданту, сияя и кланяясь, подбежал тот самый парень, что подвез сегодня его. Он что-то сказал коменданту. Тот тоже улыбнулся и потрепал парня по плечу. Потом подошел к лотку, где расположились старьевщики.

— Здесь он торговать! — показал немец на парня. — Он — честный торговлец! Вы убирайтесь! Туда. К забор.

Старьевщики, суетясь и дрожа, стали собирать свой скарб.

— Только бы Анка сейчас не пришла, — испугался дед. — Беда может быть!

— Шнель! — крикнул немец старьевщикам. — Ну!

Из-под лотка старьевщиков выскочила напуганная кошка. Комендант нагнулся и погладил её рукой в перчатке. Парень быстро выхватил из кармана какой-то кусок и бросил его кошке.

— О-о-о, — одобрительно пропел комендант. — Тоже любишь скотинушка!

И тут дед увидел Анку. Она шла через базар к нему.

— Пронеси нелегкая, — прошептал дед и вздрогнул, заметив, что парень наблюдает за Анкой.

— Анка, беги, — шептал дед. — Неужто не видишь, а? Эх!

А парень уже двинулся в сторону коменданта, не сводя с Анки глаз.

Комендант как раз подошел к лотку, за которым стоял дед.

И вдруг дед рванул корзину на прилавок. Он опрокинул её, и зелёные лини хлынули на прилавок вместе с мокрой травой.

Линьки! Сладкие да свежие,

лучше, чем прежние-ее!

Не ешь свинину,

Покупай линину-уу! —

Нараспев во весь голос завопил дед.

— Что такой! — закричал комендант, и пятно на его щеке задергалось.

От крика Анка подняла голову, на мгновение замерла и тут же метнулась в сторону и исчезла из виду.

— Слава богу, — проговорил дед про себя и снова заорал:

Ли-ни-и!! Ли-ни-и!

Сладкие да свежие,

лучше чем…

— Молчать! — гаркнул комендант и поискал глазами парня.

Тот в секунду подлетел.

— Что есть такое? — тихо спросил немец. — А?

— Дак простая рыба. Вку-усная больно, — услужливо-быстро ответил парень. — Свежачки. Мм. Попробовали бы. Вкуснее нет, — повторил он.

Но немец поднял к его лицу кулак в перчатке. Пятно на щеке задергалось еще сильнее.

— Почему она живая?! — показал он на линей. — Почему?! Ей больно! Она мучается!

— У вас свои порядки, у нас свои, — тихо пробормотал дед. — Вы, может, и падаль жрёте, почем знать. Мы вас не учим, и вы нас…

— Мольчи! — немец вырвал у деда палку и с яростью принялся колотить ею по рыбе.

— Айн, цвай, драй, — приговаривал немец, рубя палкой.

Далеко с лотка полетела во все стороны липкая рыбья кровь.

— Айн, — приговаривал немец.

— В Погорелке старика расстрелял, — донесся до деда плачущий голос бабки с семечками.

— Цвай! — рубил палкой немец.

— В Мальгине Шуру застрелили, за коровой пошла поздно.

— Драй!

— Дочку мою в Германию услал…


Без разбора, по лужам шагал дед назад к себе на Цыганский остров.

Наверно, что-то случилось с его рассудком, потому что он все время повторял, словно в беспамятстве:

— Бери, Анка, линьков. Живые, как в праздник. А махорки не надо. Бери, Анка, линьков. Порадуй ребят…

ВОЗ СЕНА Рассказ


Черная высохшая ворона упорно сопровождала наши сани. Борька Горожанин перевернулся на живот, пошарил рукой по сену и поднял карабин к щеке. Ворона была стреляной, она бросилась в сторону. Я знал, как стреляет Борька; дохлые собаки и вороны, валяющиеся на шоссе и в кюветх, мне надоели. Я толкнул Борькин локоть, и пуля отправилась в небо. С корявой придорожной берёзы вместе с комьями снега свалилось несколько воробьёв.

И только Фриц не вздрогнул, не пошевелил покрытыми плотной коростой ушами. Он бежал легким и спорым шагом. На его длинном крупе, там, где короста ещё не успела обклеить кожу, торчали рыжие кустики шерсти.

Я протянул Борьке кисет.

— Что улыбаешься, — буркнул он. — Так любой смажет.

— Здорово, верно? Чуть шевельнул рукой — и жизнь цела.

Борька поперхнулся дымом.

— Философ, — просипел он, — дама!

Поле кончилось. Уже заметны были строения, вытянувшиеся вдоль шоссе. Выберемся на него — и через час в Каунасе. Я не был там почти месяц, а точнее: с тех пор, как направили меня после госпиталя в подсобное хозяйство полка на поправку. Я лично считал, что в Каунасе поправлюсь быстрее, но… кому об этом скажешь! В Каунасе дружил я с Лидой Паутовой — дивизионным поваром. Лида звала меня «сыночкой», навышивала на полотенцах: «С добрым утром, Петенька» — и плакала, когда надсмехались над ней за то, что полюбила мальчишку.

В подсобном хозяйстве не смогли найти мне применения. Оказалось, что я ничего не умею: ни коров доить, ни за свиньями ухаживать. Слабый от контузии и от припадков головной боли, повторявшихся по нескольку раз в день, я слонялся на скотном дворе, пытаясь хоть чем-нибудь помочь. Пробовал рубить дрова, но топор вываливался из рук, пробовал помогать плотникам, но те отсылали подальше.

Горожанин тоже был временным человеком в подсобном хозяйстве. Он был призван недавно, окончил школу снайперов, и если бы не какой-то странный, прямо бешеный флюс, возникавший у него то на одной, то на другой щеке с интервалами в три-четыре дня, то наверняка Борька был бы сейчас там, откуда долетали до нас по ночам алые всполохи.

Когда флюс оставлял Горожанина в покое, Борька бывал приветлив и многословен. Крестьянские работы ему были тоже незнакомы, но сил у него хоть отбавляй, и он таскал бревна, выкидывал навоз, рубил дрова.

Флюс начинался обычно вечером. Горожанин щупал пальцем десну, ругался, а утром поднимался с постели одноглазым. В такие дни Борька не выходил из дома, выл от боли или брал винтовку и из форточки стрелял в садящихся на сосну птиц. Сосна была метрах в ста от дома, но для Борьки это ничего не значило, снег под сосной был, словно шелухой шишек, усеян мелкими перьями.

Старшина Лысюк — хозяин подсобного хозяйства — корил Борьку за птичек. Борька мрачно выслушивал старшину, сплевывал и бурчал, что он должен поддерживать боевую форму, что не станет наподобие Лысюка долго торчать здесь на бабьей работе.

Сейчас мы везли в Каунас воз сена, и потом я должен был доставить Фрица на химокуривание в ветеринарный институт.

Фриц принадлежал Повеласу, единственному вольнонаемному в подсобном хозяйстве. А ещё раньше на Фрице скакал какой-то немец; по-видимому, этот немец был нерадивым кавалеристом, так как Фриц заболел у него чесоткой. Тогда немец отобрал у Повеласа кобылу и бросил у него запаршивевшего коня.

Повелас пробовал было лечить коня, но, опасаясь, что заразит его последнего жеребенка, пригнал Фрица в подсобное хозяйство. Здесь его поместили отдельно, лечили, но чесотка была запущена, и ветеринар приказал гнать его в институт.

Хозяйственный Лысюк не мог допустить, чтобы лошадь шла в город налегке, и самолично наложил на сани чуть ли не полстога сена. Сено он наложил плотно, так что и не понадобилось перехватывать веревкой, но Лысюк всё же перекинул веревку один раз. Потом обошёл воз кругом, полюбовался, налег плечом — сено не шелохнулось.

— Ось як у нас!

Так же не мог хозяйственный Лысюк допустить, чтобы с сеном поехал кто-нибудь из дельных людей, и послал меня. Заодно спровадил он и Борьку, у которого по всем признакам не сегодня-завтра должен был начаться флюс.

— Между прочим, — сказал нам старшина на прощанье, — двоих тут в штрафную отправили, сено на горилку вздумали поменять!

Выехали на шоссе и по ровной укатанной обочине Фриц увеличил шаг. Сытый и застоявшийся, он бежал жадно и просил меня взмахами головы еще отпустить вожжи.

— Приедем, спрошу врачей: для чего их держат, если они флюс не могут вылечить?!

Засунув палец в рот, Борька щупал десну.

— Прошу же: выдерните, так нет, надо снимок делать, а снимок не делают!

Я знал это все наизусть. Снимок не делают, потому что нет оборудования, зубы не рвут, потому что не проходит воспаление, воспаление не проходит потому, что что-то с надкостницей…

Шоссе шло от Каунаса в сторону фронта, оно не пострадало, не было на нем наспех заделанных воронок, за кюветом метрах в сорока тянулись аккуратные ряды щитов. Только изредка торчали в кюветах, высовывались из снега лошадиные копыта.

Навстречу нам ползли танки, проносились машины с подпрыгивающими на прицепе орудиями, натужно рыча, двигались бензовозы. От грохота и густого запаха бензина я быстро осоловел: сказалась контузия — и, отдав вожжи Горожанину, лег и забился носом в отдающее прелью сено.

— Тоска, — разговаривал сам с собой Борька. — Ты болен, я болен, Фриц болен. Вояки! Слышь, Петро, неужели ты на войну сам пошёл?

— Сам, — отозвался я, не поднимая головы. Меня знобило.

— Твой год, детка, наверно, после войны призывать будут, а ты уже раненый-контуженый! Ну зачем ты пошёл, думал, здесь игрушки?!

У меня не было сил вести разговоры:

— Думал — игрушки, отвяжись!

Тошнота стала подкатываться к горлу волной, я старался хватать воздух ртом. Холодный пот обдавал тело; расстегнув шинель и натянув ее на голову, я пытался согреться.

Борька продолжал ругать войну, но я знал, что слова у него не свои, что он только и думает, как бы отделаться от флюса и попасть на фронт. Так войну ругают люди, уставшие от неё, покантовавшиеся в госпиталях, стреляные, рубленые, обугленные…

Ещё год назад я плакал в кабинете ярославского военкома, не упрашивая, а умоляя послать меня на войну. Еще четыре месяца назад, окончив курсы, я писал отцу на Первый Украинский: «Папа, поздравь меня — я стал минером!..»

Хорошо, что Лида уговорила не отсылать письмо.

Контузило меня, а могло и убить, случайно. Мина — небольшой деревянный ящичек, способный уместиться на моей ладони, — была спрятана в мокрой осенней траве. Такие деревянные штуки ставили при отступлении наши саперы. Я обрезал проволоку и потащил мину к себе. Круглая, похожая на туалетное мыло шашка тола вдруг выскочила из ящика на траву, я успел заметить, что она привязана ещё одной проволочкой…

В госпитале лежал один минер, он объяснил, что такая мина обычно отрывает обе ноги и мне, значит, повезло.

«Почему я должен был погибнуть на своей мине? — думалось мне в госпитале. — Я ведь пошел на войну, чтобы совершить что-то необычное».

Потом я увидел, что в госпиталь попадает немало народу, вроде меня, раненных случайно, контуженных случайно. Минер как-то рассказал мне о товарище, погибшем случайно. И тогда война стала мне казаться зорким зверем, убивающим всюду — не только на фронте, но и в тылу. Стоит чуть ослабить внимание, забыться, зверь раскрывает пасть и…

Я, видимо, заснул, пригревшись под шинелью, потому что очнулся от какого-то крика и понял, что сани стоят.

Низенький молодой майор тыкал пистолетом в нашего Фрица и орал на вытянувшегося перед ним Борьку:

— Конюхи тыловые! Под суд! Такую заразу на шоссе!

Длинный обоз проходил в эту минуту мимо нас, и я сразу понял, почему кричит майор, — чесотка передается лошадям по воздуху, Лысюк об этом не подумал.

— Я покажу вам кузькину мать! Под суд, — еще раз крикнул майор и сунул пистолет в ухо Фрицу.

— Товарищ майор, — крикнул я что есть сил и скатился вниз. — Я это, я виноват!

— Ты! — лицо майора гневно дернулось, но пистолет он все же опустил. — Ага, я покажу кузькину! Сержант, значит. Под трибунал пойдешь! Айда в мои сани.

Он взял меня за руку, как бы опасаясь, что я могу сбежать.

— А ты, — обратился он к Борьке, — заворачивай туда, — он показал в сторону щитов, задерживающих снег. — Там можешь ехать. Ну, давай через кювет!

Майор толкнул меня к саням, я поскользнулся и опустился на шоссе.

— Что с ним? — крикнул майор. — Пьяный?

— Болеет, — сказал Борька. — А вообще-то он Герой Советского Союза.

— Врёт, — я поднялся и прислонился к сену. — Из госпиталя я, товарищ майор, контузия.

— Что же вы молчали, — он спрятал ТТ. — Но всё равно, давайте туда, через кювет. Здесь вас снова остановят.

Обоз кончился, майор давно уехал, а мы все топтались на месте.

— Надо ехать к щитам, — решился наконец Борька. Спрыгнув в кювет, он попробовал снег ногой. — Можно проскочить.

Он сбегал к щитам, вернулся, взял вожжи.

— Колея там есть. Плохая, правда. Но как-нибудь доедем. Н-но!

Фриц осторожно опустил передние ноги в кювет, замер, как бы соображая, как лучше преодолеть препятствие, и тут Борька для чего-то хлестнул его концом вожжей. Фриц рванулся, прыгнул, сани пролетели по воздуху.

— Тпру, — теряя вожжи, закричал Борька, но Фриц остановился только возле щитов.

Он остановился резко, как вкопанный, и на наших глазах сено покачнулось и вдруг все расползлось…

Два часа прошло после встречи с майором, а мы не сделали и шага вперед. Вил у нас не было. Обращаться с сеном мы не умели, скинув шинели, мы кидали его на сани охапками, уминали, стягивали веревкой, но стоило саням тронуться с места, как сено мягко опускалось на снег. Все начиналось снова.

Борька чувствовал себя виноватым и советовал мне отдохнуть, но головокружение у меня прошло, я работал с азартом.

Наконец, как нам показалось, мы крепко увязали воз. Горожанин прошел по колее, отбрасывая в стороны комки снега и прутья. Я потихоньку тронул Фрица. Так мы проехали целых полкилометра, повеселели, но попалась на пути небольшая колдобина — и сено развалилось.

Мы уже не разговаривали друг с другом. Молча курили, молча собирали сено. Так же молча я взял наши шинели, подсунул их под веревку, получилось неплохо. Мы проехали ещё восемьсот метров. На этот раз сено сползло вперед…

— Слушай, — повернул ко мне Борька мокрое от пота лицо. — Слушай, давай оставим здесь сено, быстренько доберёмся до города, а там пришлют за ним кого-нибудь.

— Украдут. Потом докажи Лысюку, что ты его на самогон не сменял!

— Да, — согласился Борька. — Подберут, это точно. Что делать?

Пошел снег. Сразу стало темнеть. На шоссе зажгли фары машины.

— Когда теперь приедем? — не умолкал Борька. — Скула у меня опять ноет, Лидку ты не увидишь сегодня… Слушай, давай бросим, а? Черт с ним, с Лысюком. Не мог нам вилы с собой дать, жадина!

Я тоже потерял надежду добраться до города, надо было что-то придумывать.

Снова мы нагребли сено, снова перевязали его, подсунув шинели под веревку. Снег таял на лицах, холода мы не чувствовали.

— Стой здесь, пойду посмотрю, — я взял карабин и двинулся к дороге.

Я шел до тех пор, пока не увидел дом. Огня не было в окнах, но калитка была не заперта. Блеяли овцы в сарае, когда я поднимался на крыльцо, заржала лошадь.

«Здесь хозяева», — обрадовался я и, стукнув, вошел в дом.

Я попал в кухню. Оказалось, что горит керосиновая лампа, но фитиль сильно прикручен. За столом, положив голову на локоть, спал человек. Я позвал его. Он вскочил и, подняв лампу, уставился на меня.

— Лабас, — сказал человек по-литовски. — Здравствуйте, что с вами?

Он был выше меня ростом, старый, плечистый, глаза твердые, спокойные.

Видимо, со стороны на меня было жутко смотреть, такой я был мокрый, запыхавшийся, в расстегнутой гимнастерке и с карабином в руках.

— Что с вами? — переспросил литовец.

Я хотел разжиться у него вилами, но, присев на лавку и закурив из белой жестяной банки, которую он подвинул ко мне, попросил его помочь нам.

— Конечно, конечно, — засуетился он. — Но сперва вы отдохните, я сделаю яичницу.

С большими трудностями мы с Борькой подъехали к сараю, я разнуздал Фрица, положил ему охапку сена. Голая изъеденная кожа на его спине дрожала. Я подумал и накинул на Фрица свою шинель.

Мы пили чай, хватали, обжигаясь, толстые куски яичницы, хозяин курил и улыбался.

— Сейчас переложу ваш воз. По горам сможете ездить.

Наконец мы насытились. Борька полез шупать свою десну, а я решил продемонстрировать хозяину знание литовского языка.

— Кеушина? — я показал на яйцо.

— Верно.

— Донас?

— Правильно, хлеб.

Всё, что произошло с нами, стало казаться дурацким сном. Мы повеселели: сейчас крестьянин нам поможет — и через полчаса мы в городе. Я решил, что непременно наведаюсь в Лидину землянку, извинюсь перед девчатами за ночной визит, но все же встречусь с Лидой.

В кухню вбежал парень, примерно моих лет, но здоровенный, высокий. Он был в ушанке и в тулупе.

— Это Вацис, — сказал крестьянин. — Внук.

Вацис злобно глянул на нас и поманил деда в комнату. Через минуту они, не говоря ни слова, выбежали из дома.

— В чем дело? — сказал Борька, поднимаясь с лавки и берясь за карабин.

Литовцы вернулись скоро. Молодой распахнул широко дверь и по-литовски крикнул:

— Убирайтесь!

— Что он говорит? — спросил Борька.

— Мы вам яичницу, сало, а вы нам чесотку во двор! Мой скот заразить! Ещё шинелью закрыли! Убирайтесь!

Он кричал, пока мы спускались с крыльца, кричал, пока мы выезжали из ворот в чёрное сумеречное поле.

— Замолчи, фашист! — не выдержал Борька.

Парень схватил вилы и бросился к Борьке.

— Я не фашист, мой дед партизан был! — заорал он уже по-русски. — Ты сам фашист! Убирайтесь!

Он закрыл калитку, покричал ещё во дворе, и мы услышали, как хлопнула дверь.

Мы уже выбрались на свою колею, когда нас догнал старик литовец. В руках у него были вилы.

— Поймите, нельзя. Скот у нас в сарае общий. Колхоз скоро будет.

На этот раз мы ехали долго. Я упирался вилами в сено и даже начал посвистывать. Усилился мороз, темнота становилась всё гуще. Фриц ступал осторожно, он как бы понял наше несчастье. Но сено все же развалилось.

— Ни черта, — сказал я, — вилы-то у нас есть.

Но управляться с вилами тоже оказалось не так-то просто. Они вертелись в руках, сено с них просыпалось, в конце концов мы отшвырнули их в сторону. Провозились мы на этот раз дольше обычного, шинели уже не снимали из-за холода. Воз получился кривым, и вдобавок через сотню метров Фриц споткнулся и наши труды пропали даром.

— Всё, — сказал Борька. — Больше я не играю. Пропадай пропадом всё сено вместе с этой тварью, сейчас сяду на машину — и в город!

Он ждал, что я ему скажу, а что я мог сказать!

— Смотри, — Борька зажег спичку и осветил свою щеку. — Видишь! — Мне показалось, что щека раздувается, как футбольный мяч, прямо на глазах.

— Поедем, а? Ну, бросим сено, что нам грозит?

Я не ответил. Без слов было понятно, что грозит. Лысюк напишет рапорт, и не миновать штрафной роты.

— Что молчишь? — продолжал Борька. — Жар у меня, понимаешь, скулу выворачивает, а я весь мокрый!

— Горожанин, — сказал я и сам не узнал своего голоса. — Иди к шоссе, садись на машину и гони прямо к зубному врачу, и пусть он тебя в конце концов вылечит!

— С ума ты сошел, Петро! А ты как?

— Поезжай, дурак. Если я один брошу сено, меня, может, и простят. Контуженый и вообще я же не достиг ещё призывного возраста. Давай гони. Лучше пусть один отвечает.

Борька что-то говорил, оправдывался, но я чувствовал, что он рад, что он больше не может терпеть, он уже начал постанывать от боли. Я забрал у него табак, и он бросился к шоссе.

Я подошел к Фрицу, почесал его за ушами, конь даже захрапел.

— Вот и всё, Фриц. Сейчас поедем в Каунас, и пусть валяется здесь эта прелая трава, пусть строчит рапорт Лысюк. Но я все же отбил тебя от зоркого и жадного зверя.

Сев в сани, я взял вожжи, тронул Фрица и услышал Борькин крик:

— Стой, Петро, придумал! — вопил он, появляясь. — Придумал! Не надо нам с тобой расставаться, сейчас все сделаем.

Я различил в темноте, что Борька стаскивает с плеча карабин.

— Сейчас вместе домой поедем. А чёрт, предохранитель замёрз…

— Что ты хочешь делать, Борька?

Он не ответил, а побежал туда, где была голова Фрица.

Я спрыгнул на снег и успел схватить Борьку за плечо.

— Что ты делаешь?

Борька оттолкнул меня, я полетел на землю, но, вскочив, снова бросился к нему. На этот раз мы упали оба: я вниз, Борька на меня.

— Пойми, — лихорадочно тараторил мне прямо в ухо Борька. — Пойми, сейчас я его к черту, а скажем, что майор, никто и разбираться за эту тварь не станет. Еще Лысюку нагорит за то, что послал.

Он стиснул меня так, что слабость моментально охватила мое тело.

— Пойми, — уже почему-то шепотом продолжал он. — Сейчас сядем в машину и прямо в столовую, прямо в столовую.

Мокрый рукав его шинели елозил меня по лицу. Мне нечем было дышать, я старался выбраться из-под него, а он вырывал у меня ремень карабина.

Сильная боль пронизала мои виски, пальцы разжались сами, я начал хватать воздух ртом.

— Видишь, припадок, — вскочил Борька, подхватив карабин. — Разве я могу тебя так оставить! Сейчас всё сделаю и донесу до шоссе.

«Правильно, — вдруг подумал я. — Какого черта разыгрывать тут комедию. Каждый час гибнет столько людей, а я трясусь над этой паршивой изъеденной шкурой — Фрицем. Разве я сам не застрелил пегую лошадь, увязавшуюся за нами на минное поле. Там хоть наша лошадь была, а это немецкая шкура, так чего я упрямлюсь?»

Так я рассуждал, не поднимаясь с земли и напрягшимся слухом ожидая выстрела. Слева летели по небу багровые отсветы. Сильное жадное пламя.

«Ерунда, — продолжал рассуждать я, — давно надо было его застрелить, гулял бы сейчас с Лидочкой…»

Наконец раздался щелчок предохранителя.

— Борька, — неожиданно для себя спокойно проговорил я. — Я скажу в части, что Фрица пристрелил ты.

…Я сидел на санях и пытался свернуть цигарку. Никак было не успокоить дрожь в пальцах. Машины все так же неутомимо пролетали по шоссе. В ушах остался долгий скрип тормозов — останавливалась машина, чтобы подобрать Борьку. Фриц стоял смирно, наверное, дремал. От него пахло потом и еще чем-то больным.

Цигарку наконец удалось свернуть, я стал шарить зажигалку, и в это время горячая тяжелая горошина ударила меня по щеке. Я потрогал её пальцами. Неужели слеза?

Длинные алые всполохи неслись надо мной.

Докурив, я слез с саней и принялся взваливать сено на сани и уминать его уверенно и не спеша.

ТРУБАЧИ Рассказ


Было это во время войны в небольшом городке Горьковской области, куда из осажденного Ленинграда переехало военное училище.

В одном доме квартировали музвзвод и хозвзвод. Дом был бревенчатым, в косых широких щелях, забитых пылью и затянутых паутинками. Взводы поселили сюда в спешке в суматошные дни эвакуации и, не успев, конечно, подумать, расположили музыкантов внизу, а хозяйственникам отдали второй этаж.

Музвзвод состоял из мальчишек-воспитанников и нескольких сверхсрочников, бывших когда-то также воспитанниками училища.

Сверхсрочники были хорошими музыкантами, их взяли в музвзвод еще до войны за способности и любовь к музыке.

Теперь же такого строгого отбора не было. Набрали тех, у кого отцы на фронте, и далеко не все из новых воспитанников обладали даже самым необходимым — музыкальным слухом.

И если теперь оркестр без ошибок исполнял на разводе «Строевой марш», то была в этом заслуга Пал Палыча — старшины музвзвода — это он бесчисленным количеством репетиций и сыгровок добился-таки согласованного звучания оркестра.

Почти все обитатели второго этажа годились воспитанникам в дедушки. Народ нестроевой — у каждого своя хворь, они справляли хозяйственные работы по училищу. Трудились на кухне, ездили на лошадях, ремонтировали обувь, заготавливали дрова, доставляли продукты.

Работали они помногу, зачастую ночью, и потом, лежа на железных двухэтажных койках, тщетно пытались уснуть под бодрые звуки «Колонного марша» и кощунственно ругались под нежный вальс «Осенний сон».

Но больше всего им досаждало, когда воспитанники занимались индивидуальными репетициями.

— Буп! — раздавался снизу слоновый удар баса. — Бам!

— Та-та, — тоненько заколачивали гвозди альты. — Та-та, та-та!

— Ру-у-ру, — широко разливаясь, заставляли дребезжать стекла баритон и тенор.

Выручало хозяйственников… мытье полов. Мальчишки музыканты исподтишка курили, считая себя настоящими солдатами. Пал Палыч, ярый враг курильщиков, застигнув их на месте преступления, тотчас отменял занятия, и начиналось мытье полов. Старички хозяйственники с явной выгодой для себя помогали Пал Палычу выслеживать курильщиков. Во-первых, на время мытья наступала тишина, а во-вторых, когда проштрафившихся было много, Пал Палыч посылал их наверх драить полы хозвзвода.

— Внучок, — кричали хозяйственники, блаженно лежа на кроватях. — Внучок, ты ужо под койку залезь, подрай и там! И сундучок отодвинь, любезный, под ним пыли набилось! Вот так, милай! Может, тебе покурить свернуть, а?

— Ну, подождите! — скрипел зубами воспитанник. — Подождите…

Кончив мыть, он бежал вниз, хватал инструмент, и целый час разъяренная труба ржала, мяукала, лаяла, долбила потолок одиночными выстрелами, распарывала пулеметной дробью.

Туго приходилось хозвзводу.

— Чтоб у вас трубы распаялись, — ворчал старшина хозвзвода. — Дудари проклятые! Дудят, дудят одно и то же. День дудят, ночь дудят… Да за это время я бы любую кобылу танго играть научил!

Пал Палыч вздыхал.

— Раньше были мальчишки, — мечтательно вспоминал он, — пять репетиций — и любая вещь готова! А теперь — глухие, совсем глухие… Эх!

— А нельзя вам на улице дудеть, а? — спросил хозяйственник. — Я бы и заборчик соорудил, вроде загона. Давай?

Так и сделали.

Первое время забор густо облепляли местные пацаны. Они галдели и мешали заниматься, но разучивание одной и той же вещи — нудная штука, и постепенно все мальчишки отклеились от забора. Хотя нет, не все. Один появлялся ежедневно. Звали его Митя.


Митина мама работала в столовой. Столовая находилась на базаре и раньше, перед войной, была весёлым и шумным местом. Теперь же в столовой наесться было нельзя, можно было только выпить чаю без хлеба. Иногда продавали суп-болтушку и картофельное пюре без масла.

Базар почти пустовал теперь, и Митина мама рано приходила домой. Дома она заваривала все тот же чай, ставила перед собой блюдечко с клюквой и молча пила и курила, курила и пила. В одной руке стакан с чаем, в другой самокрутка.

Частенько она оставалась без курева и поэтому повсюду прятала от себя щепотки махорки, закидывала на печку и на шкаф «чинарики», а в черные дни принималась разыскивать их. Цена махорки была страшная: тридцать пять рублей спичечный коробок.

Почти весь хлеб мама отдавала Мите, и если удавалось достать картошку или ещё что-либо из еды, мама тоже отдавала Мите.

— Ешь, милый сын, — ласково и протяжно говорила она. — Ешь все. Мне бы чай да табак, я и сыта буду.

Митя с ребятами бегал на станцию. Смотрел, как проходят мимо бесконечные составы с пушками, носил военным клюкву и никогда не брал у них ничего. А раненые совали соблазнительные вещи: сахар, сухари, а иногда и шоколад.

Однажды, когда у мамы два дня не было махорки и она прокашляла всю ночь — так хотела курить, Митя спросил у раненого папироску.

— Не рано ли дым глотать научился? — упрекнул раненый, но дал целую пачку «Звездочки».

С тех пор Митя иногда выручал маму.

Городок был мал, по утрам будили его редкие петушиные голоса (у кого-то еще оставались куры), не было в городке ни завода, ни фабрики, только паровозное депо.

Новостей в городе неоткуда было ждать. А если что и случалось, мальчишки узнавали об этом первыми. Словно им кто-то по личному телефону сообщал.

Вот и домчалось до них, что за военным училищем, прямо в поле каждый день играет оркестр.


Митя лишился покоя. Медные громкие трубы звучали теперь в его ушах не смолкая. Гремели даже, когда он спал. Он просыпался теперь куда раньше мамы. Находил на кухне кусок хлеба и бежал из дому.

— А чай, милый сын? Куды без чаю-то?! — кричала вдогонку мама.

А он, юркнув за угол, сбегал по деревянным мосткам вниз к железнодорожному переезду, пролезал под вагонами и, всё бегом-бегом, поднимался вверх на гору и минут через двадцать уже сидел на заборе, карауля музыкантов.

Музыканты приходили хмурые, заспанные. Недовольно расставляли металлические блестящие треноги, на которых были подставки для нот, и принимались продувать трубы. Были музыканты нисколько не старше Мити. Первое время он с завистью рассматривал маленькие погончики на темно-зеленых кителях и кожаные сапоги с толстой подметкой. Но вскоре его внимание целиком поглотили трубы.

— Не больно интересно, — заявили Митины дружки. — Гудят одно — «ту-ту» да «ру-ру». Ни одной песни не могут! Нечего здесь делать.

Митины дружки сыскали себе дела поинтереснее, а он никуда не хотел уходить. Что-то привлекало сюда. Он и сам не знал что.

Он уже узнавал музыкантов в лицо. У белолицего толстогубого парнишки не получались три ноты. Две густые громкие и одна тоненькая звонкая. Когда он играл медленно, получалось, но стоило толстогубому поспешить, как он сбивался. И коротконогий сердитый старшина заставлял его повторять снова и снова.

— До-о-о бери, до-о, — пел старшина. — Неужели не слышишь: до-о!

Останавливаясь у другого музыканта, он брал его трубу и показывал, как берут «соль». Но стоило старшине отойти, как музыкант, флегматичный, с облупившимся носом дылда, снова фальшивил.

— Ох, — нервничал старшина, хватаясь за сердце, — медведь на ухо наступил!

А дылда знай фальшивил.

Митя слышал, что он играет неправильно, и однажды крикнул с забора:

— Не так дудишь, тоньше надо. — И он пропел: — Со-оль.

— Не тоньше, а выше, — скривил губы дылда. — Тоже мне Моцарт!

Старшина подошел к забору:

— Как надо?

— Со-оль, — пропел Митя.

— Ага, — сказал старшина, — понятно.

— Я еще могу, пожалуйста, — Митя снова запел: — Со-оль.

— Достаточно Ну-ка, скажи мне, где ты живешь?

— На рынке.

— Это за железной дорогой? Ишь откуда бегаешь. Интересно разве?

— Интересно.

— А чем?

— Не знаю.

— Что ж, сиди, — почему-то вздохнув, сказал старшина.

Раз старшина пришел с трубой в руках и привел не знакомых Мите музыкантов. Эти были постарше. Они разошлись по разным углам и начали играть гаммы; Митя уже знал, что это гаммы. Без них не начиналась ни одна репетиция. Только эти музыканты играли гаммы быстро-быстро и забирались так высоко, что у Мити перехватывало дыхание.

— Начнем сыгровку.

Старшина прижал мундштук к губам, махнул головой, и раздался много раз слышанный Митей по радио марш. Все звуки слились в этот марш: сильный голос старшинской трубы и те три ноты, которые каждый день долбил толстотубый. Всё вместе получалось красиво, четко.

Раньше Мите казалось, что в оркестре так много труб для громкости, но сейчас он понял, что у каждой трубы свое назначение и что марш получается, только когда играют вместе.

Сам того не желая, Митя стал подпевать, сперва тихо, потом все громче. В тот момент, когда он запел во весь голос, старшина снова махнул головой, оркестр враз смолк, а увлеченный Митя продолжал:

Нам разум дал стальные

руки-крылья,

А вместо сердца —

пламенный мотор!

Музыканты дружно рассмеялись.

— Ну и слух, — сказал кто-то.

— Да, — подтвердил старшина. — Слух что надо! Прекрасный слух, — повторил он.

«Конечно, не глухой, — думал потом Митя, лежа в постели, — все слышу. Даже как мыши пищат в подполье, слышу!»


— Эй, дударь, — сказал старшина хозвзвода Пал Палычу, — присмотрел бы за своим толстогубым! Курит, шельмец.

— Не может быть, — ахнул музыкант. — Давно ли полы мыл! Снова за старое!

Сообщение хозяйственника подтвердилось. Воспитанник курил на лужайке, когда никого не было. Пал Палыч отобрал у него окурок и тут же отправил мыть полы. Мальчишка, плаксиво дёргая толстыми губами, пытался разжалобить старшину, но тот добавил ему еще наряд.

— И чтоб в последний раз у меня. Иначе вылетишь из училища!

Толстогубый убежал, забыв свой альт.

Пал Палыч взял инструмент и хотел было уйти, но тут из-за ограды вынырнула белобрысая голова.

— Снова ты здесь? — спросил старшина.

— Ага. Дайте подудеть… — Митя затаил дыхание.

— Для чего? — пожал плечами Пал Палыч. — Баловаться?

Митя заметил в его руке окурок.

— Дяденька старшина, смотрите, что у меня, — он перелез через забор и показал толстые папиросы. — Бросьте «чинарик». Это же «Казбек»! Настоящий!

Пал Палыч сердито выхватил папиросы. Но Митя не заметил гнева.

— Один разок можно дунуть? — попросил он, улыбаясь.

— Ладно уж, — согласился старшина.

Вдавив губы в холодный желтый мундштук, Митя напрягся и дунул что есть силы. Но из раструба вылетело слабое шипение.

— Не надрывайся, — остановил старшина. — Подожми губы и языком вытолкни воздух.

На этот раз получился какой-то звук.

— Вот видишь! А ну ещё!

Звук повторился. На радостях Митя застучал по клапанам трубы, как по гармошке.

— Оставь клапаны в покое! Ну-ка, помнишь «до»?

— Ага.

— Попробуй взять его. Губы ещё подожми и языком потвёрже, ну!

Митя попробовал.

— Ещё подожми губы. Так! Та-ак!

Звук срывался и дрожал, но Митя и сам слышал, что получилось правильно.

— Не могу больше, — сказал он. — Губу больно.

— Больно? Это с непривычки. Потерпи. Нажми-ка этот клапан и вот этот. Так. Дай «ре». Слушай. — Он пропел: — Ре-е…

Митя подул.

— Хорошо. Губы подтяни. Ну, ещё раз. О, вот это правильно!

— Ой, и просто! — вырвалось у Мити.

Старшина покачал головой:

— Просто? Как бы не так! Это тебе просто, а им… — Он не договорил. — Хватит баловаться. Беги домой.

Старшина хотел еще что-то сказать, но махнул рукой и, взяв у Мити альт, повернулся уходить. Митя забежал вперед.

— Дяденька старшина, а у вас маленьких принимают? — спросил он с робкой надеждой. Вдруг пришла ему в голову безумно смелая мысль, что и он мог бы носить такую же форму с маленькими погончиками, а главное — играть на этом удивительном инструменте, который так волшебно-легко подчиняется ему.

— Принимали! — откликнулся старшина. — Напринимали! Теперь полный штат. — Он погладил Митю по светлой голове. — Так что бегай, играй себе в бабки!

Он снова стал уходить, но Митя снова преградил ему путь. У него оставалась ещё одна папироса. Эту он приберег для мамы.

— Вот, возьмите ещё, — вздохнув, протянул он папиросу.

Старшина, нахмурившись, взял. Потом, подумав, сказал:

— Завтра приди. Попробую поговорить.

Он ушел. Митя перебрался через забор и со всех ног пустился на станцию. «Нужно достать папирос. Нужно достать… Ишь, за две „Казбечины“ поиграть дал, а ещё за одну обещал поговорить с начальством!» — думал он.


Но ему не повезло.

Приударил дождь, и раненых не выпускали из эшелонов. Они махали ему из-за закрытых окон, что-то показывали на пальцах, но ничего было не понять. Митя, дрожа от холода, бегал от вагона к вагону, и все зря, только промок до нитки.

Лишь у паровоза он увидел курящего. Это был смазчик. Поставив к ногам огромную масленку, всю в желтоватых потеках, смазчик что-то кричал высунувшемуся из окна паровоза машинисту. Машинист тоже курил. Митя подождал, пока смазчик отойдет от паровоза.

— Дяденька, — попробовал он заговорить, — а из чего паровоз? Из чугуна или из железа?

— Из дыма, — небрежно бросил тот. — Шпарь отсюда! Дуй, говорят!

«Может, у мамы есть?» — думал Митя, направляясь домой.

Но мама ещё не пришла. Он поискал еду. Нашел на сковородке немного каши. Можно разжечь примус и разогреть кашу, но это слишком долго. Он съел её так — холодные скользкие крупины без масла. И, чтобы согреться, нырнул под одеяло. У него было радио — черный эбонитовый наушник; отец перед самой войной провел к его кровати. Митя любил слушать музыку, и отец сделал ему подарок. От отца не было ни одной весточки. Как ушел на фронт, так и всё. Митя терпеливо ждал, а мама стала курить. Нельзя ей курить — слабые легкие, но она курит и курит. И почти ничего не ест. Если бы пришло хоть одно письмо от отца!

Он взял наушник. Играла музыка. Теперь почти всё время играла музыка. Передадут сообщение о фронте, и снова музыка.

Закрывшись с головой, чтобы было теплее, Митя слушал музыку. Была она тихой и какой-то доброй. Словно кто-то говорил Мите: «Не бойся, все будет хорошо. Мама выздоровеет, придет с фронта отец, а ты будешь играть в настоящем оркестре. Ты ведь хочешь играть, верно?»

Митя понимал, что никто ему этого не говорит, что это его собственные мысли, но музыка успокаивала его ласково-ласково, и верилось, что всё так и будет.

«Только бы у мамы нашлась махорка. Хоть бы одна горсточка, — неотступно думал он, — тогда бы всё в порядке. Меня бы приняли в настоящие музыканты!»

Он проснулся оттого, что кашляла мама, и сразу понял, что у неё нет махорки. Она всегда так кашляла, когда нечего было курить.

— Ох, — задыхалась мама. — Митя-а, кха-кха, милый сын, нет ли у тебя чего? Слышишь, проснись! Кха-кха!

— Я не сплю, — печально отозвался он. — Ничего у меня нет.

— Ох, беда, милый сын, беда… — задыхалась она. — Лег… кха-кха… легкие плохие, от дыму морщатся, а без дыму жизни нет… — через силу говорила она. — О-о, ровно сверлит грудь что-то. Одну бы затяжку!

— Нельзя тебе курить, — буркнул он из-под одеяла.

— Нельзя, — задыхаясь, прерывисто прошептала она. — Да что сделаешь! Горю, милый сын.

«И я горю, — закусив губы, чтобы не разреветься, думал Митя. — Одну бы горсточку махорки достать для старшины! Всё, всё пропало! Нечего и ходить туда завтра. Не пойду».

Он не выдержал и заплакал под одеялом.

— Митя! — снова позвала мать. — Пошарь ещё, милый сын. На печи, в коробочках, на шкафу. Одну бы затяжку, а…

И тут Митя вспомнил! Давно, месяц назад, он принес со станции горсть махорки. Хотел отдать маме, но она была в тот день с табаком, и он решил спрятать добычу до худших времен. Он спрятал её в старый валенок и, конечно, она там, потому что мама никогда не догадается искать махорку в валенке.

«Есть, — обрадованно думал он, — пойду утром к старшине. — Скорее бы утро!»

— О-о, Митенька, покурить бы, — повторяла мама, кашляя все сильнее.

«Потерпишь, не могу я тебе отдать, — мысленно отвечал он ей. — Музыкантом буду. Настоящим».

Чтобы не слышать её, он с головой залез под одеяло и притворился спящим. А мать кашляла всю ночь, ходила по комнате, шарила повсюду.

Утром, едва проснувшись, Митя бросился к валенку.

— Где же она? — прошептал Митя, тряся валенок. — Неужели мамка нашла?! Нашла, — заметил он на столе тряпицу, в которой была махорка. Тряпица оказалась пустой.

Слезы сами брызнули из Митиных глаз.

«Никуда не пойду, — решил он. — Буду целый день спать. И завтра и послезавтра. Пока война не кончится!»


А старшина Пал Палыч утром направился в штаб училища. Начальник штаба и слушать ничего не хотел о новом воспитаннике.

— Нельзя, старшина, — говорил подполковник, листая какие-то бумаги и всё время отвечая на телефонные звонки, — у нас не детский дом, а военная точка. Прощай, старшина!

— Товарищ подполковник, — молил Пал Палыч. — Такой мальчишка на улице не валяется! Такой, может, один на целый город. Талант!

— Прощай, прощай, старшина!

— Товарищ подполковник, из него большой музыкант может выйти. Кончится война, в консерваторию пойдет. Будет всю жизнь благодарить, — не сдавался Пал Палыч.

— В консерваторию? — покачал головой начальник штаба и устало поглядел на старшину. — Дочка у меня там училась… Погибла. Способный мальчишка?

— Очень! Слух необыкновенный! — Старшина понял, что всё в порядке.

— Оформляй. С меня потом голову снимут, да уж ладно!

Довольный старшина стал ждать мальчишку. Но прошел целый день, а тот так и не появился. Не появился он и на следующий день.

Митя решил больше не ходить к училищу. Он сидел дома, слушал свой эбонитовый наушник, тосковал. Мальчишки удивлялись, почему он не бегает с ними на речку, мама удивлялась, почему он перестал есть.

— Не заболел ли ты, милый сын?

— Не заболел, — вяло отвечал он. И вдруг не выдержал: — Зачем ты махорку из валенка скурила?!

Мать вздрогнула:

— Ты что, милый сын, кричишь? Махорку скурила… Так это ж ты мне запрятал? Я же ожила сразу, а то всю ноченьку кашляла.

— Ничего не тебе. Это музыканту махорка.

— Кому, кому?

И Митя всё рассказал.

Мать качала головой и вздыхала.

— Эка старая метла, ты подумай, — ругала она себя, — не померла бы без табаку-то, цела б осталась! Не плачь, милый сын. Что-нибудь придумаем.

Она вышла из дому и вернулась под вечер с пачкой «Звёздочки»:

— Вот, милый сын, держи! Беги ужо к своим музыкантам!

Утром, спрятав спасительную «Звездочку» за пазуху, Митя примчался к знакомому забору.

Занятия уже начались. Пал Палыч бегал от одного воспитанника к другому, сердито покрикивая. Видно было, что он не в духе.

— Ничего не получается! — кричал он сонному дылде. — Неужели ты не видишь, что это за знак?

— Ну, бекар, — громко зевал дылда. — Бека-а-ар… а-а-а…

— А ты что играешь? Проснись же наконец!

Он мчался к другому воспитаннику.

— Фа-диез, ты это понимаешь? — кричал он толстогубому. — Дай-ка инструмент, покажу, как берут фа-диез! Фу, — сморщился он. — А табаком от мундштука разит! Опять курил? После занятий будешь драить полы у хозяйственников!

— Один? — плачуще спросил толстогубый.

— Пока один, а там, может, найдутся и помощники, — ответил старшина.

Тут он заметил Митю.

— Наконец-то изволил явиться! — крикнул старшина. — А ну, на место!

— Куда? — опешил Митя.

— За инструмент. Живо! Будешь играть на трубе. Пока на второй, а там на первую посажу. Скорей, скорей!

— Я нот не знаю, — сказал Митя, перелезая через забор.

— Узнаешь, — коротко ответил старшина, подавая ему трубу. — Садись здесь. Я тоже не знал. Они и сейчас не знают, — старшина показал на мальчишек. — Ну, прижми мундштук к губам и дай звук, помнишь, как я тебя учил. Так, правильно. Ещё! Ещё! Вот пока так и занимайся.

— Ты, — шепнул Мите толстогубый, когда старшина отошел, — не играй на трубе. Просись на альт.

— Почему? — спросил Митя.

— На трубе трудно, а на альту легко. Любому дураку понятно. У тебя покурить есть?

— Есть, да не про вашу честь, — шепнул Митя. — Не мешай заниматься.

— Конец занятий, — объявил старшина. — Приготовиться на обед!

Митя положил трубу на стул и направился к забору.

— А ты куда? — удивился старшина.

— К мамке. Обедать. — Митя вскарабкался на забор.

— К мамке! — Старшина и все музыканты рассмеялись. — А ну живо в строй! Теперь забудь мамку! Слезай и становись последним. Ну!

— Дяденька старшина… — обратился он.

— Не дяденька, а товарищ старшина, — поправил тот. — В чем дело?

Митя вытащил из-за пазухи пачку.

— Закурите!

Музыканты так и прыснули. Старшина схватился за сердце. Он выхватил у Мити пачку, скомкал ее и закричал:

— После обеда мыть полы! Ясно? Вместе с ним. — Он показал на толстогубого. — В столовую шагом марш!

— Я буду воду носить, — шептал Мите толстогубый, явно радуясь, что не одному ему драить пол у хозяйственников, — а ты будешь мыть, ага?

— А зачем он папиросы-то разорвал? — так же шепотом спросил Митя. — Я же ему принес.

— Дурак, он же не курит, — усмехнулся толстогубый. — Не мог мне отдать «Звездочку». Эх, ты!

ПОСЛЕ БЛОКАДЫ ЧЕРЕЗ ГОД Рассказ

Р. Погодину



— Казанский следуща!

— Следуща, — ворчливо передразнил кондукторшу висящий на подножке трамвая мужчина в довоенном дорогом пальто, из-под которого выглядывал белый ворот выгоревшей гимнастерки. — Наехали тут всякие!

— А платить кто будет, а? Интеллигенция! — высунувшись по пояс в окно, закричала кондукторша. — «Наехали»! На пятнадцать копеек совесть сменял, да!

— Возьми ты, ради бога, пятнадцать копеек. На! Только молчи.

— Боженьки, а на колбасе-то что делается! Всех на остановке в милицию стащу!

С колбасы ответили дружным смехом.

— Эй, подвиньтесь, ну подвиньтесь, вам говорят! — кричал какой-то военный, догоняя трамвай, путаясь в полах длинной шинели и брякая подковами сапог.

— Пустим капитана?

— А куда?

— Всем надо ехать, подвинемся.

— Черт, прямо на мозоль прыгнул.

— Спасибо, хлопцы. Опаздываю. Фу, еле догнал.

Трамвай дополз до Казанского, и Витьку с колбасы сдернули. Началась давка, казалось, вот-вот перевернется вагон. Наверное, Витька как-нибудь зацепился бы, но у собора продавали эскимо. Эскимо простое, белое, по пятерке. За ним длинная очередь. Впереди Витьки старушка в очках разговаривала сама с собой:

— Надо взять десять штук. Вскипячу в маленькой синей кастрюльке. Поставлю на керосинку и вскипячу.

— Кипятить-то и не надо, — сказали из очереди. — Только подогреть и пить.

— Простите, — вздрогнула старушка. — Что вы сказали? После десятого марта я плохо слышу. Десятого нас завалило в бомбоубежище.

Эскимо отдавало металлическим привкусом сахарина, но Витька с удовольствием грыз льдистый бесцветный столбик. Всё-таки какая-то еда. А есть Витька хотел не меньше, чем в блокаду. Он начал быстро расти. Четыре года носил то, в чем до войны в шестой класс ходил, и вдруг всё стало трещать; пиджак ещё ничего, а брюки совсем коротки, пришлось надевать отцовские галифе.

На ногах у Витьки тяжелые кирзовые сапоги с подрезанными голенищами. Тоже отцовские. Витьку наряд не смущает. Весь Ленинград так ходит.

Шумно на Невском и тесно. Толкают, только успевай поворачиваться. Тесно, но весело. Надоело безлюдье за блокаду. Народ, правда, психованный, успевают на ходу друг другу мозги вправить: мол, ты в тылу сидел, а я на фронте четыре года… и разное такое. Но всё равно хорошо! Как Витька в блокаду боялся, что останется город пустым и трамваи никогда не стронутся с места, и тишина будет вечная…

— Гончаров, подожди, слышь, Гончар! — окликнули Витьку.

Широко улыбаясь, размахивая руками, навстречу спешил Лукин. Чудак этот Лукин! Они вместе учились в ремесленном. Лукин был откуда-то с Урала, широкоплечий, белозубый, восторженный. Он после занятий любил ездить на Невский, а потом всех донимал расспросами. Больше всего его изумляли мосты и изваяния лошадей. Лошадей он разглядывал подолгу, раскрыв рот от изумления и то и дело покачивая кудрявой головой. Кудри у него буйные, светлые, а глаза голубые. За эти глаза и кудри Витька недолюбливал его, называя про себя «бабой». Сметаной, наверное, одной кормился в своей деревне. И ещё: уж слишком Лукин возится со своими тряпками, гладится, чистится. Брюки у него какие-то немнущиеся. Говорит, из бостона. Подумаешь, директор ремесленного и то в галифе ходит, а этот вырядился. Невский проспект ему нравится, а родная Витькина Гавань — нет. Шпаны ему там слишком много.

— Гончар, ты не знаешь, зачем эти…

— Лошади? — злорадно усмехнулся Витька.

— Колонны у церкви. Зачем так много, а?

— Какая же это церковь. Не видишь, собор!

— Ну, — удивился Лукин, — собор? А окна на той стороне, смотри.

— Ну, окна.

— Красота, верно? Куда же ты, постой! Скажи, а зачем эти…

— Лошади?

— Львы, там на Неве я видел?

— Отстань.

— Неужели не знаешь, а? Еще ленинградец!

— Пошел ты…

Не объяснять же ему, что Витька больше всего на свете любит Гавань. Любит её старенькие — один этаж деревянный, другой кирпичный — домики. Любит залив и Петровский ковш, Василеостровский, или «Васин», сад, Дворец Кирова, Голодай… Не говорить же ему, что в Эрмитаже Витька был лишь раз до войны вместе со своим классом и что для него Ленинград — это его Гаванская улица, а пляж на косе, может, он любит не меньше Эрмитажа…


В столовой ремесленного училища бил в ноздри постный запах капусты, гремели бачки, звякали ложки. Ремесленники сидели на длинных скамьях, плотно притиснутые друг к другу, и жадно уплетали щи-овощи. После практики в прокатном цехе каждый смог бы уплести целый бачок.

Витька не заметил, как проглотил свои щи-овощи. В животе была такая же легкость, как и до ужина. Неплохо бы прикупить пайку хлеба. Он поглядел в конец стола, где сидели низкорослые близнецы Старухины, похожие друг на друга, как две алюминиевые тарелки. Близнецы частенько продавали хлеб. В общежитии у них стоял сундучок с железными уголками. В сундучке — деревенские припасы. Каждый месяц к Старухиным приезжал кто-нибудь из деревни, привозил сало, масло в стеклянных банках и другую жратву. Старухины ни с кем не делились, но зато продавали хлеб, и на этом большое спасибо.

Витька перехватил взгляд одного из братьев и нарисовал в воздухе горбушку. Старухин важно сдвинул брови, подумал, поджал тонкие губы и согласился.

— Витька, а где же Лукин? — спросили сбоку.

Витька поискал белые кудри Лукина. Действительно, где он? Неужели поехал в город без ужина? Не может такого быть! Вон и пайка его на месте. Горбушку-то он бы прихватил обязательно.


Сегодня в прокатке Лукин отличился. Разделся по пояс, нацепил фартук на голую грудь и давай шуровать в печи раскаленные добела болванки. Разошелся — не остановить. Покрикивает. Сизакова, бывшего с ним в паре, так загнал, едва тот поспевал подправлять болванки на рольганг.

— Эй ты, русалка толсторожая! — вопил запарившийся Сизаков. — С ума стронулся, что ли! А ну потише шуруй, говорю!

Какое там! Лукин в азарт вошёл. Вся группа за ними стала наблюдать и удивляться.

— Давай, давай, напарничек, не подкачаем! Пятилетка в четыре года, ур-ра! Даром, что ли, хлеб едим.

Желваки на скулах у Сизака так и заходили. Робу ему тоже пришлось скинуть. Заплясала на груди наколка: фиолетовая кобра, спящая на страшном кинжале. Темные ручьи побежали по кобре.

— Я тебе покажу «давай, давай»! — орал Сизак. — На Доску почета захотел! Тише шуруй, говорят. Ну, подожди же ты у меня!

Но сколько ни ворчал Сизаков, ему приходилось не отставать. Огненные болванки одна за другой валились из печи.

Наконец бригадир дал колокол — другой бригаде заступать. Сизаков плюнул, перекинул робу через плечо и пошел в душевую.

Лукин, белозубо улыбаясь, пошел за ним.

— Вот это да! — возбужденно крикнул он. — Давай всегда так, а?! Ты, правда, выдохся немного, но привыкнешь. Верно?

Витька заметил, как у Сизака бешено сверкнули глаза. Он даже весь передернулся.

— Слышь, а зачем у тебя эта змея? — как ни в чем не бывало спросил Лукин. — Я бы себе гада ни за что не дал выколоть!

Сизаков в гневе поднял кулак, но не ударил, а только посверлил черным пальцем висок Лукина.

Теперь Сизак сидел рядом с Витькой. Лицо его было хмуро и презрительно. Он тоже покончил с ужином и, видно, подумывал насчет дополнительной пайки. Толстое золотое кольцо желтело на его руке. Кольцо это появилось недавно, Сизак хвастал, что выиграл его в карты.

Витька знал Сизака и до войны. Они учились в одной школе, а в войну дружили. Но сейчас Сизак стал другим. Спутался со шпаной, ходит по пивным, в карты режется, по вечерам на Большом задирает прохожих. Как-то в Васином саду Витька попробовал с ним поговорить, только в глаз получил. Долго потом синяк не проходил. Сдачи дать не пришлось — шпана окружила, насилу выбрался.

— Сизак, где Лукин?

— Вались ты от меня!

Сизаков помахал близнецам и показал два пальца.

— Я уже пайку у них забил, — сказал Витька.

Не обращая на него внимания, Сизаков поднялся и вразвалку пошел к Старухиным. Сгреб обе пайки, швырнул на стол тридцатку и вернулся на место.

— Пользуешься, Сизак. На шпану надеешься!

— Хотя бы! Поговори ещё у меня.

После ужина можно домой, но Витька отправился в общежитие. Интересно, что с Лукиным. Иногородние жили в старом здании неподалеку от знаменитого Горного института. Здание еле перенесло войну. Осколки изрешетили фасад, внутри сыро и холодно, холоднее, чем на улице. Дощатый пол в длинном темном коридоре подгнил, канализация не работала, и в доме стоял тяжелый запах. По коридору много дверей — за дверью комната, а в комнате живет по десятку ремесленников.

Лукин сидел на кровати, прижав колени к подбородку.

— Ты что, рехнулся? Комендант увидит. В брюках под одеяло!

— Брюки-то сперли, — сказал один из Старухиных, а который — сам черт не смог бы разобрать.

— Так, — усмехнулся Витька, — дофорсил малый!

«Загрустил увалень, а то все улыбался! Ничего, походишь и в робе. Многие в ней ходят и — живы. Ишь, будка вся опухла от слез, — думал Витька. — Узнал, что земля вертится!»

— Они тыщу, как не больше, стоят, — сокрушался Старухин. — Эх, башка плоская! Да разве здесь не украдут? Мы вон на сундучок-то два замка прихитрили и то опасаемся, а он такие брюки под матрацем держит. Да чего их было покупать?! Ведь голый сам. Из деревни даже соли не привез!

Лукин вдруг со злостью отбросил одеяло и вскочил на кровати. Жалкие матрацные пружины только пискнули.

— Не ври! Не хуже тебя собрали. И сундук был, — заорал он Старухину. — И сало было, еще получше твоего. Последнее мне отдали. А я всё за эти брюки, да ещё денег сколько приплатил!

— Ну вот, ну вот… — закачал головой Старухин. — Башка-то плоская.

— Не мог я в Ленинград голозадым ехать, это ты понимаешь? — орал Лукин, прыгая по кровати. — Не мог! В лохмотьях сюда попрусь, да?

— Быть бы сытому, — невозмутимо тянул своё Старухин. — Из брюха никто не украдет. А Нева что — вода мутная, и всё, течет только шибко да широкая. Какое тут диво?


В темноте раздавались шлепки мелких волн, легкие, частые и звонкие. От темной груды камней, лежащих на самом берегу залива, шел резкий и острый запах нефти. Откуда-то с воды прилетали голоса рыбаков, но лодок не было видно. И непрерывно шумела труба ГЭС, словно какое-то чудовище набрало в себя воздуха и теперь, недовольное, вздыхало сипло и мощно.

Изредка на берегу проходили пары. Сверкали матросские бляхи, слышался смех. Моряки вели девчонок в темный прибрежный сад.

Витька стоял у самой воды и грыз сухарь. Сухарь ему сунул в шинель отец еще вечером, когда Витька только собирался пойти на улицу.

Все звуки были понятны Витьке, может быть, поэтому он не боялся ходить так поздно. Здесь он собирал кленовые листья в блокаду, чтобы мать испекла из них лепешки, здесь на берегу находил дрова.

Сухарь был пересушен и приятно горчил. Отламывая маленькие кусочки, он давал им таять во рту.

Витька караулил Сизакова. Он был почти уверен, что тот взял брюки. Уже погасли редкие фонари в переулках, а Сизаков не появлялся. Но он должен пройти здесь, другой дороги к дому не было.

— Ишь ты, для Ленинграда вырядился, увалень! Чудила! — повторял про себя Витька, думая о Лукине.

Он уже продрог, когда увидел пару, быстро двигавшуюся к нему навстречу.

— Эй, дай закурить!

Сизаков с какой-то девчонкой…

— А, Витёк! Курево, говорю, есть? «Звездочка»? Годится.

Девчонка была на голову меньше Сизакова и всё время отворачивалась, пряча лицо. Но Витька всё же узнал. Живет на кольце трамвая в Скобском дворце. Малявка!

— Мы потопали. Мерси!

— Обожди, Сашка, потолкуем.

— Утром на теории делать нечего, там и потолкуем, — отмахнулся тот.

Витька покачал головой.

— Ну, что тебе? Говорят — утром.

— Брюки гони…

Сизаков поднял голову и в упор посмотрел на Витьку.

— Томка, пойди пройдись, я сейчас, — угрожающе процедил он.

— Он не скоро, — смело сказал Витька.

— Ладно же! Томка, беги домой, завтра увидимся.

Девчонка послушно затрусила прочь.

— Пойдем, что ли?

— Куда?

— В парадную.

— Так, — сказал Витька. — Пошли на черный ход, — продолжал он, — там лучше.

— Все равно, — с усмешкой, любезно согласился Сизаков…

Витька сидел на ступеньке, разглядывая порванную штанину. Выше на площадке сидел Сизаков.

— У, гад! Из-за мешочника, из-за скобаря какого-то! Из-за русалки толсторожей!

— Не вой, Сашка. Брюки гони, домой не пущу.

— Ты!

— Я.

— Может, ещё полезешь?

— Не отдашь?

— А-а! — крикнул Сизаков и бросился вниз, пытаясь ударить ногой. Но Витька успел увернуться и схватил его за руку. Они оба упали.

На площадке робко приоткрылась дверь и тут же захлопнулась.

— Пусти лучше! Здоровенный стал, — задыхался Сизаков.

Витька отпустил. На ступеньке тускло блестело толстое кольцо. Он схватил его и сунул в карман.

— Теперь-то отдашь!


Они прошли по Большому и свернули к Неве. Брюки были спрятаны где-то в разрушенном доме на набережной. Было всё так же темно и тихо, только редкие окна светились в домах да громыхали иногда грузовики.

— Помнишь, как в блокаду здесь за водой ходили на Неву?

— Помню, конечно.

— А как я тебе сухого молока целую плитку дал, помнишь?

— Помню. Ты не останавливайся. Идём, идём!

— А как я дрова за тебя рубил, тебе топор не поднять было? А как карточки вместе отоваривали, а? Отдай кольцо!

— Брюки гони.

— Да матери кольцо, Витек, понимаешь?!

Витька остановился и переспросил:

— Что? Матери? А хвастал, что выиграл?

— Выиграл… конечно. У спекулянтов. Они матери тогда за него полкило серого дали.

Витька вспомнил, как его мать в сорок втором зимой однажды, придя с завода, сказала: «Надя Сизакова умерла. А мы с ней в роддоме когда-то вместе лежали».

— На, возьми. Сразу бы и сказал. Стой, стой! А что тут за буквы внутри, а?

— Ну инициалы маткины, — Сизак попытался выхватить кольцо.

— Куда! Ух и гад ты! Маткины! Да тут и буквы-то нерусские. Соврал, Сизак! На что взять решил, а? Ну и человек.

— Отдам брюки, кольцо отдашь? Не отдашь — поймаем все равно.

— На кой мне оно черт. Гони брюки!

— Пошли отдам.

— Нужны мне они, думаешь, — на ходу говорил Сизак, но Витька уже не верил ему. — Обидно. Всякий белобрысый форсит. Силу показывает. Что он сегодня на заводе творил, а? Для того я в блокаду выжил, чтобы всякий теленок надо мной верхушки сбивал, да?

— А для чего ты выжил?

Сизак остановился и заорал:

— Да ты что тут из себя ставишь, а? Ты думаешь, ничего тебе не будет? Да мы же тебя сегодня поймаем. Да мы же тебя разукрасим, как в праздники! Это ты понимаешь? Лучше гони кольцо, пока я никому не сказал!

Витька знал, что это не пустая угроза. Сизак сразу же, конечно, помчится к шпане.

— А что они о Ленинграде подумают… — нерешительность на минуту овладела Витькой.

— Кто это?

— Да в общежитии.

— Ха, вот дурак! Идиот! «О Ленинграде подумают…» Гони кольцо лучше. Я сегодня на него ещё сыграю. Некогда мне, слышишь!

Но Витька уже справился с собой.

— Брюки давай, а то в Неве кольцо ищи. — Он сделал вид, будто хочет швырнуть кольцо в реку.

— Идём отдам! Но смотри, смотри, — цедил Сизак сквозь зубы, — сегодня же получишь! Почтовый перевод по зубам!

Сизаков повел вдоль набережной. Потом долго вел задними дворами. Витька то и дело спотыкался в темноте.

— Брюки, брюки… вон какой дом сгорел. Когда его восстановят, сто лет пройдет! Куда ты прёшься за мной. Погоди тут. Сейчас приволоку.

Сизаков полез в развалины. Наверняка там были спрятаны не одни брюки. Слышно было, как вырываются кирпичи из-под его ног.


Витька пришел в общежитие, когда все спали. Лукин спал поверх одеяла. Витька долго будил его и кинул ему прямо на подушку сверток с брюками.

— Держи, русалка! И помни: в Гавани ничего не пропадает. — Он наклонился и сморщился, потрогав свою рваную штанину. — Тебе понятно?

— Слушай, — возбужденно заорал Лукин, не обращая внимания на спящих. — Покажи мне завтра свою Гавань, а?

— Иди ты к черту, — ответил Витька. — У нас в Гавани мраморных лошадей нет!

На улице его слегка зазнобило. Может, от холода. Может, от страха. Идти надо было мимо Васиного сада. Где-нибудь там у темной ограды или возле пивной притаилась шпана. Караулит.

Витька постоял в нерешительности. И пожалел вдруг, что всё так получилось. Но надо было идти домой.

ТИХОХОД Рассказ


Кончался сентябрь. Был он на редкость солнечным и сухим. Листья на деревьях будто и не собирались желтеть. И только ветер стал уже по-осеннему резким, порывистым. Он вздымал тучи пыли с окрестных холмов. Тряс придорожные буки и клены.

Пыль набивалась в глаза, налипала на потное лицо солдата, противно скрипела на зубах.

Кончался сентябрь тысяча девятьсот сорок первого года.

По пустому пыльному шоссе шагал солдат.

Он выполнил задание: проверил дивизионную связь и теперь возвращался на свою батарею. Ступал тяжело, делая каждый шаг с усилием. Проработав на линии часов десять, был он голоден и валился с ног от усталости.

Он не был здоровяком. Длиннющие нескладные ноги. Длинная тонкая шея. Длинные, как палки, руки…

Нагружен он был, как лошадь.

На спине винтовка, две стальные катушки с проводом, противогаз. На одном плече вещмешок, на другом деревянная коробка с полевым телефоном. Ещё на нём был широкий брезентовый пояс, на котором болтались два стальных крюка-кошки. С их помощью он лазил по столбам.

Ему бы идти тропинками вдоль реки, получилось бы гораздо ближе, но здесь можно было рассчитывать на попутную машину. Но машин всё не было и не было. Хотя ещё на рассвете, когда он вышел на задание, грузовики шли колоннами.

Его бы насторожила такая перемена, будь он опытным солдатом, но ещё совсем недавно он мирно слесарил на заводе в Ленинграде.

Долго он шагал по пустому шоссе и вот услышал наконец-то гул мотора. Остановился на обочине, но потом, испугавшись, что машина пройдет мимо, вышел на середину.

Зеленый большой грузовик с фургоном вылетел из-за поворота на большой скорости.

— Эй! Эй! — замахал солдат. — Братцы! Неужели не остановят!

Резко заскрежетав тормозами, грузовик остановился метрах в десяти от него.

— Вот спасибо, так спасибо! — подбежал солдат к самому радиатору.

— А я уж из сил выбился, понима… — он осекся.

За выпуклым лобовым стеклом грузовика сидели двое. Руль держал хмурый толстый мужчина в тёмных очках. На нем была какая-то черная пилотка. Второй был помоложе, белобрысый, его пилотка, тоже черная, была засунута… под погон.

— Погоны! — ахнул солдат. И тут же понял: немцы!

Судорожно потянул он к себе приклад винтовки, но она, к несчастью, была у него под тяжелыми катушками с проводом. Снимать катушки времени не было. Белобрысый уже выскочил на подножку и навел пистолет…

Сидевший за рулем повернулся и постучал кулаком в стекло позади себя. И сразу из фургона выскочило несколько немцев в коротких странных сапогах с широкими голенищами.

Они окружили солдата, держа наготове автоматы.

Толстяк тоже выбрался из кабины. Он и белобрысый были в черной форме. Остальные — в мышиной.

Толстяк долго из-под очков разглядывал пленного, потом рассмеялся и что-то скомандовал.

Окружившие солдата немцы тоже рассмеялись и повесили автоматы на плечи дулами вниз.

— Видят, что беззащитный! — тихо пробормотал пленный.

Толстяк спросил его, коверкая русские слова:

— Коммунист, пиф-паф или повесьить, а? — он ещё раз рассмеялся, потом поглядел на часы, нахмурился и побежал к машине, что-то крича на бегу.

«Сейчас расстреляют. Торопятся куда-то», — приготовился солдат к смерти.

Но его не расстреляли. Подвели к заднему борту фургона и прямо со всем грузом — с винтовкой, катушками и кошками — подсадили в машину и куда-то повезли.


Его заперли в деревенской школе.

Толстый немец устроил ему допрос, но так как солдат ни слова не знал по-немецки, а толстый немец почти ни слова по-русски, то допроса у него не получалось, и он от злобы зверски избил пленного.

— Сьольнышко придет, и тьебя пиф-паф!

Школа была самой обыкновенной избой, только в её единственной комнате вместо русской печи стояли две круглые железные печки до потолка. Четыре ряда парт, счеты, как воротики, черная классная доска — вот и вся школа.

Видно было по всему, что ещё вчера здесь учились.

Ещё на стенах у окон висели портреты Маркса и Энгельса.

Стенгазета была выпущена только что. Называлась она «Ленинец № 1 1941 года». Одна заметка «Письмо на фронт» начиналась так: «Мой папаня бьет фашистов. Он — пулеметчик. Он их всех выгонит. Я ему написал письмо. Я ему написал, что мамке всё время помогаю. И что научился плавать. И поймал на речке четыре щуки…»

— Поймал четыре щуки… научился плавать… — солдат еле шевелил разбитыми губами.

Он подошел к окну. Во дворе школы ходил автоматчик. Дальше виднелось тусклое олово реки, кустарники, а ещё дальше лес.

Солдат снова подошел к стенгазете. Перечитал заметку.

Под ней стояла подпись: «Смирнов третьего класса».

— Ты хоть, Смирнов, плавать научился… А я! Отец меня с двенадцати лет к тискам! С мальчишками дружить не давал. Боялся, что карманником заделаюсь… Эх, Смирнов третьего класса, попал я в плен и меня расстреляют, «когда сьольнышко придёт»!


Всю ночь он бодрствовал. Думал о своей жизни. Почему он так неумело жил? Почему мало книг прочитал? Почему… почему… почему…

На рассвете, скрючившись за низкой партой, он задремал на несколько минут, но тут же вскочил, услышав рычание моторов во дворе. Коротко простучало несколько автоматных очередей, рванула граната. Все смолкло, и в сенях школы послышались тяжелые шаги.

Это за ним!

Солдат заметался по классу.

Нет! Так он им не дастся…

В отчаянии он сорвал со стены грифельную доску и, занеся ее над головой, притаился у стены.

Щелкнул замок, и дверь раскрылась.

Стиснув зубы, солдат обрушил тяжёлую доску на входящего.

И тут же раздался крик:

— Смирнов! Володька! С ума ты сошёл! Свои же тут!

Ничего не понимая, солдат поднял голову и увидел, что в дверях стоят его друзья-связисты во главе с командиром.

— Ну и удар у тебя, вот жеребец, — протянул лейтенант, — пожалуй, не очухается фашист! Куда уж там! А ведь ты и меня так мог припечатать, если бы я сам стал дверь открывать.

Только сейчас солдат увидел, что на полу у его ног неподвижно лежит толстый немец.

— Простите, товарищ лейтенант, — почему-то очень тихо сказал солдат. — Извините…


О том, как слесарь дядя Володя побывал в плену и как его оттуда вызволили, знали все в мастерской. Не раз слыхали от него эту историю.

— Тоже солдат! — с презрением фыркал Сашка токарь. — Винтовка у него под катушками была! Вот сковородка! Да я бы сразу в кусты и этому грузовику по шинам трах! А потом этих фашистов по одному трах-тах… И с приветом!

Шумный человек Сашка!

Никогда не упускает случая над кем-нибудь подтрунить!

Дядя Володя с ним не спорит. Чего уж спорить! До сих пор он не понимает, как его тогда угораздило винтовку под катушки засунуть…

Много лет с того времени прошло.

Постарел дядя Володя.

Неважно сложилась его жизнь. Остался он одиноким, жена долго болела и два года назад умерла. Детей не было.

Вся его жизнь была теперь здесь, в слесарке.

Не было больше на заводе второго такого мастера.

Набору его инструментов могла позавидовать и кладовая.

По вечерам, после смены, когда все расходились, он оставался и приводил в порядок свой инструмент. В ящиках его верстака в специальных колодочках помещались редкие сверла и метчики.

С металлом дядя Володя обращался очень бережно.

Он знал все его тайны.

Шумный человек Сашка!

Станок его в самом углу слесарки.

Сашка все время вынужден стоять лицом к желтой от эмульсии стене и разглядывать железный плакат, призывающий токаря не смешивать стальную стружку с чугунной и бронзовой.

Слесари сидят на высоких табуретах возле своих тисков.

Переговариваются друг с другом.

А Сашка целый день лицом к стене.

Работает он неплохо. Что ни дай, всё сделает. Но дядя Володя считает, что Сашка слишком торопится.

Обычно дядя Володя молчит. Двух слов от него не услышишь. Но если Сашка ему что-нибудь не так выточит…

— Иди-ка сюда, парень! — зовет он Сашку.

Тот выключает станок и с независимым видом, вразвалочку подходит.

— Что же ты мне выточил, а?

Слесари поворачивают к ним головы: сейчас жди!

— Что это за творение искусства, а?! — дядя Володя вертит в руках только что выточенный Сашкой диск.

— Не могу отгадать, что это?

Сашка густо краснеет. Он очень самолюбив.

— Я ведь тебе диск заказал!

— Кочерга это! — орет Сашка. — Сковородка!

Но дядя Володя не обращает внимания на крик.

— Кочергу и сковородку тоже сделать не просто! Ты знаешь, из какой стали кочергу делают? Если из мягкой сделать — разогнется! А сковородку надо из чугуна…

— Отстань ты от меня! — Сашка всем говорил «ты», — чего пристал!

— Я тебя спрашиваю: это диск разве? Если это диск, то почему он с этой стороны восемь миллиметров, а здесь только шесть с половиной, а? Как это у тебя получилось?

— Подумаешь, какие точности при нашей неточности! Для той телеги, что ты ремонтируешь, сойдет!

— Вон на что рассчитываешь! Так из тебя мастер никогда не выйдет! Вот ты деталь со станка снял, а она вся в заусеницах! Я должен резаться, да? На-ка хоть заусеницы сними, природа острых углов не любит!

Дядя Володя возвращает Сашке его работу.

— Нет, не токарь ты ещё, — заключает он. — Работу надо так делать: международную комиссию приводи — не подкопается.

— Отцепись! Лучше расскажи, как в плен сдавался! Как ты руки вверх поднимал? Покажи?


Каждую пятницу застоявшийся за неделю Сашка отправлялся за город на Карельский перешеек.

Так было зимой и летом.

Сашка был неутомимым и охотником, и рыбаком.

Он умел ходить в лодке под парусом и на вёслах.

Умел ловить птиц.

Любил пройти по лесу километров двадцать без передышки.

Силы у него — хоть отбавляй. Любую болванку поднимал на станок без посторонней помощи.

В кладовке у него стояли две двухпудовые гири, которыми он «баловался» в обеденный перерыв.

Брал он с собой в походы только Женьку — шестнадцатилетнего ученика дяди Володи. Сперва-то Женька стал учиться на токаря у Сашки, а потом не захотел, видно, стоять лицом к стенке и перешел к старику.

За что Сашка ещё больше разозлился на дядю Володю.


Зарабатывал Сашка неплохо.

Но ходил в странных одеждах.

Покупку одежды он доверял бабушке. Отца и матери у Сашки не было.

Ну и смеялись же в слесарке после каждой Сашкиной обновы!

Однажды он пришел в каких-то хромовых полусапожках с бульдожьими квадратными носами, но почему-то без каблуков.

Потом явился в огромной меховой шапке синего цвета. И стал божиться, что мех натуральный. Так сказала бабушка. Но что же это за синий зверь, бабушка не сказала.

Щеголял Сашка в брюках такой ширины, что цеховая шорница Маша бралась сшить из каждой брючины по юбке.

Равнодушен был Сашка к моде.

Ему бы охотиться! Рыбу ловить!

Заводские корпуса растянулись вдоль залива.

В жаркие дни вся бригада выходила в обеденный перерыв купаться.

Купались все.

Даже толстая и неуклюжая шорница Маша.

Сашка с Женькой торопливо сдирали с себя комбинезоны и сразу в воду. Уплывали далеко, к фарватеру. Там вода чище и холоднее. Там ходят «метеоры». Можно покачаться на волне.

Дядя Володя тоже выходил на солнце.

Но он даже комбинезона не снимал.

— Да разденься же ты, позагорай! — каждый раз говорила ему шорница. — Железная твоя душа! Солнца не любишь, да? Поплавай хоть раз! Потрогай, какой песок горячий! Эх! Ух!

Она, как девчонка, перекатывалась по песку, потом вскакивала и бежала к воде.

— Иди сюда!

— Нет. Не умею я.

— Чего тут уметь? Ногами крути, руками верти, и всё! Давай!

Дядя Володя качал головой:

— Поздно мне учиться, — и вздыхал почему-то.

Позагорать он, конечно, бы мог, но стеснялся своей худобы и шрамов на спине и ногах.


Иногда Сашка и Женька приходили на работу прямо с поезда.

Они приносили в вёдрах живых рыбин.

Ставили на верстаки лукошки с грибами.

Дядя Володя подходил, присаживался на корточки и опускал в воду руки.

Рыбины щекотали ему пальцы.

Как-то он вдруг попросил ребят взять и его в лес.

Сашка сразу сморщился, но Женька подтолкнул его локтем:

— Возьмем, возьмем! Что, тебе леса жалко?

Неудобно Женьке отказывать. Дядя Володя — его учитель.

В понедельник после поездки в лес дядя Володя выглядел утомлённым, лицо его покраснело от ветра и солнца, трофеев он из лесу не привез, но видно было, что он остался очень довольным. Он всем рассказывал, какое они видели озеро в лесу, как он провалился в болото и как его чуть-чуть не ужалила змея.

— Змея! — фыркал Сашка. — Ужонок там где-то прополз за три километра от него, а он уж и крик поднял. Привязался этот тихоход! Больше никогда не возьму. В следующий раз мы птиц ловить пойдём. На Смоленское кладбище. Говорят, там щеглы и чижики появились. Хорошо чижик поёт! Женька, пойдешь?

— Конечно. У меня сестренка давно щегла просит.

— И я пойду. Обязательно пойду! — тут же заявил дядя Володя.

— Видали, и он пойдет, — недовольно пробурчал под нос Сашка, — эдак он нам жизни не даст! Что бы придумать. Как его отучить…

Сашка вдруг рассмеялся и ехидно поглядел на дядю Володю.

— Ну подожди у меня! Вот смеху будет.


А дядю Володю словно подменили.

Он оставался после работы и мастерил блёсны. Сделал из проволоки красивую клетку.

Всю неделю он был необычно разговорчив и часто смеялся.

Шорница Маша пошла зачем-то в кладовку и вдруг выскочила оттуда, жестами подзывая всех к себе:

— Сюда, идите сюда!

Все подбежали к дверям кладовки.

— Тише! Смотрите. Штангист!

Дядя Володя нагнулся над Сашкиными двухпудовками. Он дважды поднял их до колен, потом с усилием, медленно вытащил на грудь. И засмеялся.

Но заметив, что за ним наблюдают, смутился, бросил гири и поспешил из кладовой.

В пятницу Сашка сказал громко:

— За птицами пойдём в понедельник на рассвете! Оттуда прямо на работу, слышишь, дядя Володя!?

— Почему в понедельник, — удивился тот, — а в субботу, а в воскресенье?

Но у Сашки был свой план.

— Как хочешь, — пожал он плечами, — иди в субботу! А мы с Женькой пойдём, когда я сказал.

— Нет, нет, прости. Куда уж я без вас. Я ведь никогда не ловил!


По сырым кладбищенским тропинкам гуськом шагали три человека.

Каждый нес клетку для птиц.

У двоих клетки были прикрыты газетой, а у третьего, отставшего от них метров на двадцать, клетка была аккуратно обернута тряпицей и перевязана.

Птицеловы спешили. Через полчаса начинался рабочий день.

Шагавший первым невысокий коренастый парнишка, с целой охапкой жестких чёрных волос, на которых, как на пружинах, подрыгивала кепочка-копеечка, свернул с тропинки и повел компанию напрямик через кусты по еле приметным холмикам древних могил. Можно было догадаться, что территория кладбища ему известна, как собственная ладонь: через несколько минут они были уже у дыры в заборе.

С коренастым парнишкой что-то происходило.

Он то зажимал рот рукой, то громко с тоской в голосе читал могильные надписи, то задирал голову к небу — словом, делал всё, чтобы не расхохотаться вовсю. Смех переполнял его. Бурлил в нём, как кипяток в чайнике, и каждую минуту мог выплеснуться наружу…


Слесари уже расходились по своим местам, когда в слесарку ввалились птицеловы.

Сашка, ни на кого не глядя, прошёл сразу же к станку, поставил клетку на ящик с инструментами и как ни в чём не бывало приступил к смазке станка.

— Сашка, — крикнул усатый бригадир Корнев, — иди-ка! Ты мне щегла обещал, я уже сынишке сказал, что сегодня принесу.

— Да ничего я не поймал. Только чижика и агашу.

«Агашей» Сашка называл самок, а они, как известно, не поют.

— Куда тебе агаша. У Женьки тоже пусто. Ты у дяди Володи спроси. У него, наверное, полна клетка. Он тебе продаст парочку.

И Сашка хихикнул, но тут же спохватился и отвернулся.

— И верно, продай мне парочку, Владимир, — сказал бригадир. — Обещал я парнишке.

— Зачем продавать! Я тебе так, — дядя Володя стал развязывать клетку. — У меня ж их, — он торжествующе оглядел всю бригаду, — у меня их полная клетка! Да, да! Вот тебе и в первый раз!

Шорница Маша нетерпеливо дернула его за рукав:

— Ну, ну, показывай.

— Сейчас, сейчас. Надо осторожнее… Только Сашенька привязал мне эту… подсадную, они сразу и налетели стаей. Только привязал, отошел к себе, а они и налетели. Я ему еще говорил: давай рядом ловить, — а он не захотел!

Наконец он стянул тряпку, и все увидели: действительно клетка полна птиц.

— Вот они! Красавчики! Вся стая! Правда, не знаю, какие это. Темновато было. Да всё равно, лишь бы пели!

Тут Сашка не выдержал и заржал во все горло:

— Запоют… ох, и запоют они у тебя, — задохнулся он от смеха.

— Постой, постой, — сказал бригадир, — да это же… ха-ха-ха, — залился и он.

Одна птичка, вцепившись коготками в проволоку клетки, раскрыла клюв, и хрипловатое «чик-чирик-чик-чик» раздалось в слесарке.

В ответ загремел оглушительный хохот. Смеялась вся бригада. Шорница Маша даже взвизгивала от смеха.

Один дядя Володя не понимал ещё, в чем дело. Он достал из ящика очки, которыми иногда пользовался во время работы, когда надо было рассмотреть какую-нибудь мелочь, поднёс их к глазам и неуверенно спросил:

— Это эти… ну, серенькие… которые везде летают, да?

— Эх ты, старая вешалка! — смеясь, отозвался усатый бригадир Корнев. — Ну куда ты за пацанами гонишься? Думаешь, весело им с тобой?

— Как это получилось? — недоумевал несчастный птицелов.

— Как, как! Очень просто. Привязал тебе Сашка воробья на приманку, и всё! Да не унывай ты! Надо же! Целую стаю воробьев изловил! Ха-ха-ха… ой!

Незадачливый птицелов ничего не сказал Сашке.

Выпустил воробьев в окно.

Клетку подарил Женьке.

Блёсны раздал.

В следующую пятницу он даже не взглянул на собиравшихся в лес Сашку и Женьку, а вытащил из ящиков весь свой инструмент и принялся его чистить да смазывать.

— Не горюй, — сказал ему бригадир. — Где уж нам за детьми… Идем лучше в домино. Вон на улице старички стукают, пошли?

— Не люблю я эту стукалку. Иди, если хочешь. Вторая игра по уму!

— После чего это, — спросил обиженно бригадир. — Я каждый день стучу. После чего это она вторая, а?

Дядя Володя грустно махнул рукой:

— После перетягивания каната!


Стоял солнечный и сухой сентябрь.

Ещё не желтели листья.

Ещё можно было купаться.

Только ветер стал более резким и порывистым. Дул чаще и настойчивее, чем летом. Вздымал пыль, швырялся на берегу колючим песком.

Сашка надумал съездить за раками.

Всю неделю слышались в слесарке рассказы бывалых раколовов, в которых количество пойманных раков выражалось такими цифрами, что Сашка только свистел в ответ и загибал крючком указательный палец, что означало: «загибаете, братцы!».

— Надо на тухлое мясо. Все раки твоими будут, — советовали ему.

— Зола! — кричал Сашка в ответ, не поворачиваясь от станка. — На гнилое мясо и дурак сумеет!

— А еще можно ногой ловить! — продолжались советы. — Разуться и щупать пальцами норы. Они обычно неглубоко в берегу. Сунуть в нору большой палец, рак и схватит! Очень просто!

— Ну, значит, ты раков не видал! Я таких ловлю, что, если хватанет клешней, — полноги долой!

В обед он мастерил с Женькой какие-то особые сачки.

— Эх, — потирал он руки. — А варю-то их… ммм… с укропом-с… с лавровым листом-с…

Дядя Володя равнодушно поглядывал на все эти приготовления.

Сидел на своем высоком табурете.

Постукивал молоточком.

Помалкивал.

Неожиданно сказал:

— Сегодня ровно двадцать пять лет, как я в плену побывал. Время как идёт… для чего оно мчится?

Шорница Маша спросила:

— Я все в голову не возьму: как это ты, такой скелет, сумел тогда грифельную доску поднять. Она же тяжеленная?!

— А я откуда знаю. Поднял, и всё. Я тогда ничего не помнил!

— В ярости человек может гору свернуть, — пояснил бригадир. — Двадцать пять лет!.. Ты бы хоть отметил, как полагается.

— Да ну… не пью я, ты же знаешь.

— Такой день и даром пройдёт!

— А! Больше прошло. Что уж там день.

И дядя Володя сумрачно отвернулся от всех.

Бригадир поманил Сашку пальцем.

— Иди-кось сюда! Вот что. В такой день нечего ему отказывать. Возьми старика с собой. Неужели ты слепой. Ты про лес рассказываешь, а он весь дрожит.

— Я и сам хотел. Без указчиков знаю! — почему-то рассердился на бригадира Сашка.


Сашкин способ ловли был не очень добычлив, но уж зато азартен.

Ловили в мелкой усеянной огромными красными валунами реке, выбегавшей из лесного озера.

Женька палкой стучал по камням, и на поверхность воды вылетал разбуженный рак. Он стремительно пятился к середине, но Сашка подставлял ему под хвост сачок и выбрасывал черного усача на берег. Тут он попадал в руки дяди Володи, возбужденного и счастливого, и отправлялся в ведро с водой, где уже ползали и били хвостами такие же красавцы.

Так они забавлялись весь вечер.

Сашка дал половить и дяде Володе.

И дядя Володя изловил невиданного рака. От неожиданности он упустил его в траву. Рак спрятался в траве. Но дядя Володя стал шарить и шарил до тех пор, пока рак не хватанул его за палец.

— Аи! — вскрикнул дядя Володя. — Урра!

А потом Сашка развел костер и сварил раков. Сварил действительно мастерски. С укропом и перцем.

Дядя Володя, накалываясь зазубренными шипами клешней, впитывал в себя, смаковал чудесный вкус острого душистого мяса. Чувствовал он себя сегодня по-настоящему празднично. И ещё ему показалось, что Сашка к нему сегодня почему-то гораздо добрее.

Костёр догорал.

Сашка и Женька лежали рядышком. Надо было готовить ночлег, пока не стемнело.

— Женька! Айда за дровами!

— Сперва искупаемся?

— Давай!

Они убежали к реке.

Тихо вздыхали старые желтые сосны. Плыли медленные белесые облака. Беспрерывно журчала речка.

Дядя Володя разделся и, оставшись в одних трусах, пошел отмывать ведро. Он не заметил, что вернувшийся с охапкой хвороста Сашка наблюдает за ним.

— Ах ты! Ну и жизнь! — вырвалось у дяди Володи.

Сашка впервые видел его спину, всю в длинных темных рубцах, словно по ней прошлись фрезой.

— Подумать только, какая жизнь!

Дядя Володя вошел в реку по колено. Вода была теплой-претеплой. Он выпустил ведро и сделал еще несколько шагов.

— Сашка, Сашка! Где ты? Смотри, сколько я сена приволок!

— Тише ты! Смотри-ка!

Дядя Володя плыл на самой середине реки.

Вернее не плыл, барахтался, вздымая тучи брызг.

Так впервые начинают плавать в далёком детстве.

— Чего это он — чокнулся? — заржал Женька. — Тоже пловец! Наяривает небось по дну руками и ногами… хотя нет, там глубоко. Ох и потеха! Вот расскажем всем, ага?!

— Замолчи ты, сковородка! — вдруг грубо обрезал Сашка. — Плывёт, как умеет! Нисколько не хуже тебя!

Загрузка...