С тех пор как я в последний раз писал о своих путешествиях не по торговым делам для фирмы «Братство Человеческих Интересов», эти странствия так и не прекращались, вынуждая меня к беспрерывным передвижениям. У меня все те же необременительные дела. Я никогда не ищу заказов, никогда не получаю комиссионных, я из тех непосед, что не наживают добра, — разве что как-нибудь случайно.
С полгода назад, находясь на борту парохода в гавани Нью-Йорк, в Соединенных Штатах Америки, я пребывал в ленивейшем, мечтательнейшем и совершенно необъяснимом расположении духа. Это был один из самых лучших среди бороздящих моря кораблей — пароход «Россия» компании «Кьюнард-лайн», направлявшийся в Ливерпуль под командой капитана Кука. Чего еще оставалось мне желать?
Кроме благополучного плавания, желать мне было больше нечего. С тех пор как мои незрелые годы, — когда лицо у меня зеленело и я ощущал приступы морской болезни, — ушли в прошлое, а вместе с ними ушло и то лучшее, чем я обладал (худшее, увы, осталось!), ничто уж больше не ждало меня впереди.
Если б не это, я мог бы, подражая Стерну, сказать: «Все же, Евгений[153], — и при этом задумчиво коснуться указательным пальцем его рукава, вот так, — все же, Евгений, мне грустно расставаться с тобой, ибо какие новые луга… мой дорогой Евгений… могут быть привлекательнее тебя, и на каких новых пажитях найду я Элизу[154], или, если тебе так хочется, назови ее Анни?» Да, я мог бы это сделать; но Евгения уже нет, — и я этого не сделал.
Я отдыхал на штормовом мостике, наблюдая, как корабль медленно разворачивается, чтобы взять курс на Англию, Это происходило в середине чудеснейшего апрельского дня, и красивая бухта восхитительно сверкала. Живя здесь на берегу, я часто бывал свидетелем того, как непрерывно сыпал и сыпал снег, мягкий как пух, пока его не наваливалось столько, что он становился помехой для людей, и больше всего, кажется, для меня, так как в продолжение нескольких месяцев ноги у меня редко оставались сухими. В последние два-три дня пушистый снег, вместо того чтобы вяло тащиться за юбками выдохшейся зимы, с пылкой стремительностью обрушивался на землю, позволяя на миг проглянуть свежей юной весне. Но яркое солнце и ясное небо переплавили снег в великом тигеле природы; и в это утро он снова обрушился на море и на землю, но уже мириадами искрящихся золотом и серебром капель дождя.
Корабль благоухал цветами. Вероятно, давнишнее пристрастие мексиканцев к цветам частично перешло и в Северную Америку, где в изобилии выращивают цветы, со вкусом соединяя их в бесконечно разнообразных сочетаниях; как бы там ни было, а на борт было прислано столько пышных прощальных приветствий в виде цветов, что они переполнили занимаемую мною маленькую каюту на палубе, выплеснувшись из нее до близлежащих шпигатов, и целые груды их, что не смогла вместить каюта, превратили в цветники пустовавшие в пассажирском салоне столы. Восхитительные ароматы берега, смешавшись со свежим запахом моря, создавали сказочную, чарующую атмосферу. И когда взобравшиеся на мачты матросы ставили паруса, когда внизу с огромной скоростью завертелся винт, время от времени сердито встряхивая сопротивлявшийся пароход, я отдался полной праздности и впал в полузабытье.
Меня охватила такая сильная лень, что не хотелось даже думать о том, я ли это здесь лежу или какое-то другое, загадочное существо. Какое это имело значение для меня, если б это был я, или для загадочного существа, если б это было оно? Так же обстояло дело и с воспоминаниями, которые лениво проплывали мимо меня, — или мимо него: зачем спрашивать себя, когда и где происходили те или иные события? Разве недостаточно знать, что когда-то и где-то они произошли?
Однажды в воскресенье я присутствовал на церковной службе на борту другого парохода, при сильном ветре. Вероятно, во время поездки сюда. Не важно. Приятно слушать, как судовые колокола старательно подражают звону церковных колоколов; приятно видеть, как собираются и входят свободные от вахты матросы: они в самых нарядных шляпах и фуфайках, руки и лица у них умыты, волосы приглажены. А затем возникают одно за другим забавные происшествия, предотвратить которые, даже при самых серьезных намерениях, невозможно. Обстановка такова. В салоне за столами собралось около семидесяти пассажиров. На столах — молитвенники. Корабль сильно качает. Все молчат. Священника нет. Шепотом передается слух, что по просьбе капитана богослужение согласился совершить находящийся на борту скромный молодой священник. Снова молчание. Корабль сильно накреняется.
Внезапно двустворчатая дверь распахивается настежь и в салон вкатываются, как на коньках, два здоровенных стюарда, поддерживая под руки священника. Выглядит это совсем так, словно они подобрали какого-то не стоящего на ногах пьянчужку и теперь тащат его в полицейский участок. Короткая заминка, молчание и особенно сильный крен. Стюарды не теряются и сохраняют равновесие, но не могут удержать в равновесии священника, который, запрокинув голову, пятится назад, словно твердо решив возвратиться обратно, тогда как они в свою очередь полны решимости доставить его к пюпитру посреди салона. Переносный пюпитр скользит вдоль длинного стола, норовя ударить в грудь то одного, то другого члена конгрегации. В эту минуту створки двери, заботливо прикрытые другими стюардами, снова распахиваются, и в салон, спотыкаясь, врывается, с очевидным намерением выпить пива, явно не набожный пассажир; разыскивая приятеля, он восклицает: «Джо!» — но, поняв неуместность своего поведения, говорит: «Хэлло! Прошу прошенья!» — и, спотыкаясь, выскакивает обратно. Тем временем конгрегация раскалывается на секты — как это часто случается с конгрегациями, — причем каждая секта отъезжает в сторону, а затем они все вместе налетают на слабейшую, которая первой отъехала в угол. Вскоре раскол в каждом углу достигает высшего предела. Новый неистовый крен. Стюарды, наконец, делают стремительный рывок, подводят священника к столбу посреди салона и выкатываются обратно, предоставляя священнику, обнявшему столб обеими руками, самому улаживать дела со своею паствой.
В другой воскресный день молитвы читал один из офицеров корабля. Все шло гладко и благочинно до тех пор, пока мы не предприняли рискованный и совершенно излишний эксперимент, решив спеть гимн. Едва было объявлено о гимне, как все поднялись, но никто не начинал, предоставляя эту честь другому. Когда последовавшая в результате этого пауза затянулась, офицер (который сам не пел) с некоторой укоризной затянул первую строку, после чего румяный, как яблочко, старый джентльмен, в течение всего рейса излучавший вежливое благодушие, принялся тихонько отбивать такт ногой (словно открывая танец на деревенской вечеринке) и с веселым видом заставил нас притвориться, будто мы подпеваем. Благодаря подобной тактике к концу первого куплета мы так оживились и приободрились, что никто из нас, как бы плохо он ни пел, ни за что не согласился бы молчать во время второго куплета; а когда дело дошло до третьего, мы загорланили с таким усердием, что было не совсем ясно, чем мы больше гордимся: то ли чувствами, которые выражаем сообща, то ли тем, что выражаем их с полнейшим пренебрежением к ритму и мотиву.
Позднее, когда я остался в одиночестве среди мертвой, наполненной рокотом воли, пустыни ночи, лежа на своей койке, защищенной деревянной решеткой, без которой, должно быть, скатился бы на пол, яркие воспоминания об этих происшествиях заставили меня от души рассмеяться, и я подумал: «Господи, по какому же это делу я тогда ехал и в какие абиссинские дебри зашли тогда события общественной жизни? Впрочем, мне это безразлично. А что касается событий, то если удивительное повальное увлечение игрушками (совершенно необычайное по своей непостижимой нелепости) не захватило тогда этого несчастного юного дикаря и бедную старую клячу и не поволокло первого за волосы его царственной головы „инспектировать“ британских волонтеров, а вторую — за волосы ее конского хвоста в Хрустальный дворец, то тем лучше для всех нас, кто находится за пределами Бедлама!
Возвращаясь мыслями к пароходу, я с беспокойством спрашивал себя: следует ли мне показывать Великому Объединенно-Соединенному Обществу Трезвости раздачу грога, происходящую в полдень? Да, пожалуй, следует. При данных обстоятельствах членам общества, пожалуй, будет полезно понюхать запах рома.
Над бадьей, в которой приготовлен грог, стоит помощник боцмана с небольшой жестяной кружкой в руках. Входит судовая команда, потребители греховного зелья, зрелые потомки великана Отчаяние — в противовес отряду юного ангела Надежды[155]. Некоторые из них в сапогах, другие в крагах; одни — в брезентовых штанах, другие — в пиджаках, третьи — в бушлатах, очень немногие — о куртках; большинство в шляпах-зюйдвестках; у всех вокруг шеи какой-нибудь грубый, плотный шарф; со всех стекает на пол соленая вода; они выдублены непогодой, измазаны машинным маслом, дочерна выпачканы сажей.
У каждого с пояса, ослабленного на время обеда, свисает нож в ножнах. Пока первый матрос, с горящими от нетерпения глазами наблюдает за тем, как наполняется отравленная чаша (а если выражаться прозой, то просто крохотная жестяная кружка), и, запрокинув голову, вливает в себя ее содержимое, передает пустую чашу следующему и отходит в сторону, второй матрос, заранее утерши рот рукавом или носовым платком, ожидает своей очереди выпить, отдать чашу и отойти в сторону; у всякого, чья очередь приближается, горят глаза, поднимается дух и внезапно пробуждается желание пошутить с товарищем. Даже корабельный ламповщик, по своей должности получающий двойную порцию, не чувствует себя из-за этого униженным, хотя и опоражнивает отравленные чаши одну за другой так, словно выливает их содержимое в некий всасывающий аппарат, к которому сам он не питает никакого интереса. Когда они снова выходят на палубу, я замечаю, что настроение их намного улучшилось, даже их посиневшие от холода пальцы начинают снова окрашиваться в красный цвет; и когда я смотрю, как они, простершись на рангоутах, борются за жизнь посреди беснующихся парусов, я не могу, хоть убей, считать справедливым, что их — или меня — будут укорять за преступления, совершенные в пьяном виде уголовниками, которых привлекли к строжайшей судебной ответственности.
Находясь в тот день в Нью-Йоркской бухте и упорствуя в своей лени, я закрыл глаза и припомнил жизнь на борту одного из таких пакетботов. Начиналась она еще затемно с пуска помп и мытья палуб — так, во всяком случае, начиналась моя, потому что после этого я уже больше не мог заснуть. Подобные звуки мог бы издавать чудовищный исполин в какой-либо гигантской водолечебнице, добросовестно принимающий водные процедуры во всех ее отделениях и с крайним усердием отдающийся чистке зубов. Всплеск, шлепок, скрежет, растиранье, чистка зубов, бульканье, плеск, шлепок, бульканье, чистка зубов, шлепок, еще шлепок, бульканье, растиранье… Затем рассветало, и я, спустившись со своей койки по изящной лесенке, сооруженной из наполовину выдвинутых под койкой ящиков, открывал внутреннюю и наружную крышки глухого иллюминатора (закрытого матросом во время водных процедур) и глядел на медленно катящиеся, увенчанные белой пеной свинцовые валы, на которые заря холодного зимнего утра бросала свой спокойный, грустный взгляд и сквозь которые со страшной скоростью меланхолично пробивал себе путь пароход. И теперь, улегшись снова в ожидании, когда наступит время завтрака, состоявшего из поджаренного ломтика ветчины и стакана чаю, я вынужден был прислушиваться к голосу совести — к шуму винта.
В некоторых случаях это, возможно, был всего-навсего голос желудка, но мне пришла в голову прихоть назвать его более высокопарно. Это оттого, что мне казалось, будто все мы целый день напролет пытались заглушить этот голос. Оттого, что он раздавался у всех под подушкой, под тарелкой, под складным стулом, под книгой, слышался все время, чем бы мы ни занимались. Оттого, что все мы делали вид, будто не слышим его, особенно за обеденным столом, за вечерним вистом и во время утренних бесед на палубе; низкий и однообразный, он никогда не разлучался с нами; его нельзя было утопить в гороховом супе, затасовать в колоду карт, загнать вязальными спицами в узор вязанья, отвлечься от него книгой, — от него никуда нельзя было уйти. Его раскуривали вместе с самой вонючей сигарой, выпивали с самым крепким коктейлем; в полдень он сопровождал на палубу хрупких дам, которые, укутавшись в пледы, лежали там до тех пор, пока не засияют звезды; вместе со стюардами он прислуживал нам за столом; никто не мог погасить его вместе со свечами. Замечать голос совести считалось (как и на берегу) признаком дурного тона. Упоминать о нем было невежливо. Однажды в бурную погоду некий добродушный влюбленный джентльмен, которого винт выгнал на палубу, раздраженно воскликнул: «Ох, уж эта мне кляча!»[156], чем шокировал окружающих, в том числе и предмет своей привязанности. По временам казалось, будто голос ослабевает. А в те быстротечные мгновения, когда в нос ударяли брызги шампанского, или когда в меню появлялась тушеная говядина с картофелем, или когда надоевшее, подававшееся изо дня в день, блюдо фигурировало в этом официальном документе под новым названием, — в такие волнующие минуты почти верилось, что он умолк. Его заглушала церемония мытья посуды, совершаемая на палубе после каждой трапезы кучкой людей, словно взявшихся состязаться на приз в перезвоне посуды. На короткое время мы забывали о нем тогда, когда травили канат, измеряли секстантом высоту солнца в полдень, вывешивали объявление о том, какое расстояние пройдено за минувшие сутки, переводили, в связи со сменой меридиана, стрелку часов, когда за борт выбрасывали объедки пищи, приманивая летящих вслед за нами ненасытных чаек. Но едва лишь подобное развлечение кончалось или приостанавливалось, как голос был уже тут как тут, докучая нам до крайности. Двое молодоженов, в упоении друг другом совершавших по палубе в течение дня прогулку миль в двадцать, внезапно, в самый разгар этого моциона, вздрагивали от укоров голоса и застывали на месте.
Но суровее всего наш ужасный наставник обращался с нами тогда, когда наступало время расходиться на ночь по своим каморкам; когда в салоне оставалось все меньше и меньше горящих свечей; когда возрастало число пустых стаканов с торчащими из них ложечками; когда по столу вяло скользили неизвестно чьи ломтики поджаренного хлеба с сыром и заблудившиеся сардины, запеченные в тесте; когда пассажир, постоянно занятый чтением, захлопывал книгу и гасил свою свечу; когда неизменно словоохотливый пассажир от усталости умолкал; когда пассажир, о котором врачи говорили, что он вот-вот схватит белую горячку, откладывал это событие до следующего дня; когда пассажир, ежевечерне перед сном предававшийся на палубе курению в продолжение двух часов и через десять минут после этого засыпавший, уже застегивал пальто, готовясь к своему стойкому бдению. Ибо когда мы расходились один за другим и, забираясь в свои клетушки, попадали в своеобразную атмосферу затхлой трюмной воды и виндзорского мыла, голос потрясал нас до основания. Горе нам, когда мы, усевшись на диване, наблюдаем, как качающаяся свеча все время старается стать на голову или как висящий на вешалке сюртук подражает тому, что, бывало, проделывали и мы сами в молодости на занятиях гимнастикой: удерживает себя в горизонтальном положении по отношению к стене, соревнуясь в этом с более легкими и гибкими полотенцами! В такое время голос совести с особенной легкостью делал нас своей добычей и разрывал на части.
Когда свечи погашены и мы лежим на койках, а ветер крепчает, голос становится еще более сердитым и басистым. Он раздается отовсюду: из-под матраца и подушки, из-под дивана и умывальника, из-под корабля и из-под океана, и кажется, будто с каждым взмахом (о, каким взмахом!) великой Атлантики он поднимается из самых недр земного шара. В ночную пору тщетно отрицать его существование; невозможно притворяться тугим на ухо. Винт, винт, все время винт! Иногда он поднимается из воды и шипит, словно неистовый фейерверк — с той лишь разницей, что никогда не сгорает и всегда готов взорваться снова; иногда кажется, будто он вздрагивает от боли; иногда кажется, будто он напуган своей собственной выходкой и с ним происходит припадок, заставляющий его напрячь все силы, затрепетать и на мгновенье замереть. И тогда начинается качка, какая бывает лишь у кораблей, столь свирепо терзаемых винтом на всем протяжении пути, днем и ночью, в ясную и ненастную погоду.
Давал ли корабль раньше такой крен, как минуту назад? Давал ли он когда-нибудь вот такой крен, еще более страшный, что начинается сейчас? Вот переборка возле моего уха опустилась куда-то вглубь, на подветренную сторону. Поднимусь ли я когда-нибудь опять вместе с нею? Пожалуй, нет; переборка и я находимся в этом наложении так долго, что я и в самом деле считаю: на этот раз мы зашли слишком далеко. Но какой же крен, боже мой! Какой глубокий, страшный, затяжной! Кончится ли он когда-либо и выдержим ли мы тяжесть водных масс, которые обрушились на корабль, сорвали с места всю мебель в офицерской столовой, высадили дверь в узком проходе между моей каютой и каютой пароходного эконома и бешено мечутся то туда, то сюда? Но эконом спокойно похрапывает, судовой колокол отбивает склянки, и я слышу мелодично отдающийся по всей палубе возглас вахтенного: «Все идет хорошо!», в то время как переборка, только что нырявшая вглубь, а теперь взлетающая вверх, пытается сбросить меня с койки, позабыв о том, что мы вместе с нею пережили.
«Все идет хорошо!» Сознавать это утешительно, хотя, конечно, все могло бы идти еще лучше. Но забудем о качке и стремительных атаках воды и подумаем о том, с какой бешеной скоростью мы мчимся во мраке. Подумаем о каком-либо другом судне, движущемся к нам навстречу! Существует ли между двумя движущимися в воде телами взаимное притяжение, которое может способствовать их столкновению?
Возникают также мысли о лежащей под нами бездне — ведь не умолкающий ни на мгновенье голос поразительно возбуждает воображение; возникают мысли о незнакомых пустынных горных хребтах и глубоких долинах, над которыми мы проходим; с чудовищных рыбах, кишащих в глубине; о том, что судно вдруг, по собственной прихоти, изменит курс и яростно устремится под воду с командой мертвых мореплавателей на борту. В такие минуты вспоминаешь и о весьма свойственной пассажирам привычке время от времени заговаривать о некоем большом пароходе, совершавшем точно такой же рейс и бесследно затерявшемся в море. Все, словно зачарованные, приближаются к порогу этой зловещей темы, потом замолкают, испытывают замешательство и делают вид, будто никогда и не касались ее. Вдруг раздается свисток боцмана! Слышатся хриплые распоряжения, матросы старательно трудятся — это значит, что ветер переменил направление. Наверху с шумом опускаются паруса и снасти, состоящие, как кажется, из сплошных узлов; работающие матросы представляются мне людьми футов по двадцать ростом, и каждый из них топает в двадцать раз сильнее обычного. Но постепенно шум слабеет, хриплые крики замирают, свисток боцмана звучит мягче, издавая спокойные, удовлетворенные ноты, весьма неохотно возвещая о том, что на сей раз с работой покончено; и тогда снова вступает голос.
Так, то вздымаясь вверх, то опускаясь вниз, впадаешь в смутный сон, прерываемый качкой и толчками, пока, наконец, сознание не начнет различать запахи виндзорского мыла и затхлой трюмной воды, а голос не возвестит, что исполин снова готов приняться за водные процедуры.
Вот какие причудливые воспоминания приходили мне в голову в тот день, когда я находился в Нью-Йоркской бухте, и тогда, когда мы, миновав пролив Нарроус, вышли в открытое море, и в долгие, праздные часы плавания в солнечную погоду! Наконец в один прекрасный день астрономические наблюдения и вычисления показали, что в ночи мы подойдем к берегам Ирландии. Весь этот вечер я стоял вахту на палубе, чтобы посмотреть, как мы будем подходить к берегам Ирландии.
Ночь очень темная, и море ярко сверкает фосфорическим блеском. На судне царит большое волнение, принимаются особые меры предосторожности. Бдительный капитан — на мостике, бдительный первый офицер ведет наблюдение по левому борту, бдительный второй офицер стоит рядом с рулевым возле компаса, бдительный третий офицер — с фонарем на корме. На тихих палубах не видно пассажиров, но тем не менее всюду чувствуется ожидание. Два матроса, стоящие у рулевого колеса, спокойны, серьезны и проворно выполняют приказания. Время от времени резко звучит команда, как эхо отдающаяся обратно; а в остальном ночь тянется медленно и молчаливо, без всяких перемен.
Ровно в два часа утра все, кто несет напряженную вахту, внезапно делают едва заметные жесты облегчения; фонарь в руках третьего офицера звякает, офицер пускает ракету, за нею еще одну. Мне показывают одинокий огонек, горящий вдали в темном небе. С огоньком должна произойти какая-то перемена, но никакой перемены нет. «Мистер Бдительный, пустите-ка для них еще пару ракет». Взвиваются еще две ракеты, зажигается голубой свет. Все глаза снова устремлены на маяк. Наконец с него взлетает маленькая игрушечная ракета; и в ту минуту, когда эта крохотная полоска света гаснет во мраке, о нас уже сообщено по телеграфу в Квинстаун, Ливерпуль и Лондон, а по подводному кабелю также и в Америку.
Теперь на палубе появляется с полдюжины пассажиров, высаживающихся в Квинстауне, почтовый агент и матросы, отряженные для погрузки мешков с почтой в баркас, который придет из порта. То тут, то там на палубе поблескивают лампы и фонари; лежащий на дороге груз оттаскивают в сторону ганшпугами; и на левом фальшборте, еще мгновение назад пустовавшем, сейчас вырос обильный урожай голов, принадлежащих матросам, стюардам и машинистам.
Вот мы достигаем маяка, вот он сбоку от нас, вот остается за кормой. Взвиваются новые ракеты: это между нами и берегом на всех парах с изяществом проходиг Инмэновский пароход[157] «Город Париж», направляющийся в Нью-Йорк. Мы самодовольно отмечаем, что ветер дует ему прямо навстречу (ведь для нас он попутный) и что пароход сильно качает. (Наибольшее удовольствие вызывает это обстоятельство у тех пассажиров, которые больше всего страдали от морской болезни!) Мы стремительно мчимся, а вместе с нами мчится и время; вот мы уже видим огни Квинстаунского порта, а потом и огни приближающегося к нам почтового баркаса. Каких только коленцев не выкидывает он на своем пути, бросаясь во все стороны, особенно туда, где ему нечего делать, и одному лишь небу известно, зачем он все это проделывает! Наконец он подскакивает на расстояние в один кабельтов к нашему левому борту, и с парохода ему кричат в рупор, чтобы он делал то-то, не делал того-то и занимался еще чем-то, словно сам он ровно ничего не смыслит. Когда, под оглушительный рев парового гудка, мы сбавляем ход и вконец сбитый с толку баркас прикреплен к пароходу канатами, стоящие наготове матросы начинают переносить на борт баркаса мешки с почтой, сгибаясь под их тяжестью и напоминая нетвердо стоящие на ногах картонные фигурки мельника и его работников, которых мы видели в театре в годы нашего детства. Все это время несчастный баркас мечется вверх и вниз, то и дело выслушивая окрики. После непрестанных метаний и окриков на борт к нему сажают пассажиров, едущих до Квинстауна, а потом волна подбрасывает баркас так высоко, что едва не опрокидывает его к нам на палубу. На прощанье злополучному, беспрерывно осыпаемому бранью баркасу бросают последнее страшное ругательство, затем его отпускают, и он начинает кружиться у нас за кормой.
Когда небо окрасилось зарей, голос совести снова обрел свою власть над нами и терзал нас, пассажиров, до самого порта; терзал, когда мы проходили мимо других маяков и опасных островов вблизи побережья, где в туманную погоду офицеры, с которыми я стоял вахту, ходили в парусной шлюпке на берег (о чем они, кажется, хранят весьма нежные воспоминания), мимо Уэльского и Чеширского побережья и мимо всего того, что располагалось вдоль пути нашего парохода к его постоянному доку на Мерсее. Там, в один прекрасный майский вечер, в девять часов, мы, наконец, остановились, и вот тогда-то голос затих. И вслед за наступлением тишины я испытал прелюбопытнейшее ощущение: казалось, что кто-то заткнул мне уши; с не менее любопытным ощущением я, покинув борт славного кьюнардовского парохода «Россия» (да будут благополучны все его странствия!), осмотрел снаружи это доброе чудовище, в чьем теле обитал голос. Так, вероятно, и все мы когда-нибудь осмотрим мысленно остов, приютивший еще более беспокойный голос, у которого мое непоседливое воображение и заимствовало этот образ.