Весной, в лучшее время года, воспринимаемое мной как некое пребывание вне времен и сроков, читая «Спокойствие боли»[1], я вдруг испытала такое потрясение, что мурашки побежали у меня по коже. Я осознала, что Павезе[2] родился в один день со мной, 9 сентября. Я — после полуночи. Но, когда в Анатолии полночь уже миновала, в Санто-Стефано-Бельбо она, возможно, еще не наступила. Один день. Но не один год. Я родилась за семь лет до его самоубийства. Почему я здесь всегда читаю Павезе? Способность отменять время делает его моим вечным спутником. Разве не читала я его и в Стамбуле? Я соединяю биение своего сердца, все образы, уловленные взглядом, только с теми картинами, которые он нарисовал, с предложениями, которые он сформировал, со словами, которые он нашел. Что это? Почему я так отождествляю себя с ним?
«У каждой улицы свой собственный облик. Каждая вершина — это отдельная личность…»[3] — говорит он.
Разве ты не осознала это обычным майским днем, когда взяла и случайно приехала в Ниццу, а потом спускалась по широким бульварам к Средиземному морю? Когда разглядывала окна каждого дома, каждого особняка — открытые, закрытые, — пытаясь представить, какие люди живут внутри. Когда с каждым шагом прокручивала в уме их истории с немыслимой быстротой, истории, возникшие сами собой, не твои, — об их одиночестве, старости, смерти, поиске счастья, бедности, — шаг за шагом, бульвар за бульваром. Когда читала названия каждой улицы, каждого дома. Какие образы Генуи сохранились в твоей памяти? Усталость не позволила найти Средиземное море, улицы, пропитанные серым, грязным запахом выхлопных газов, надписи на стенах, напоминавшие о Стамбуле, — такая Генуя сейчас живет в тебе. Генуя, улицы которой напоминали район Галатского моста темными дождливыми утрами, где южный ветер дует зимой, осенью или весной, а тебе хотелось дуть вместе с ним; Генуя, которая напоминает улицы, ведущие к школе с темными коридорами.
Каким ты вспоминаешь этот город теперь? Город, где ты искала хороший отель, но не нашла. Отели снаружи величественные, а внутри — запах старости и заброшенности. Затем из холла, где царит полумрак и запустение на фоне летнего дня, появляется пожилой хозяин. От старика пахнет духами. Снаружи жара. Холлы отелей пахнут плесенью. Сыростью. Чем дальше заходишь в отель, тем сильнее этот запах сырости. Старик просит паспорт. Записывает имя на бумажке. Заставляет подписать. Теперь ты не уйдешь. Как не нашла моря, так же не найдешь в этом городе хорошего отеля. Хозяин проводит тебя по лестнице. Возможно, посадит в лифт. Оставит в маленькой комнатке под лестницей наедине с собой. В таком отеле ты спала. Слушая шаги, кашель и, возможно, бормотание каких-то людей, лиц которых никогда не видела. В комнате, где ты искала сон, во влажном запустении этого средиземноморского города, в городе, где ты не нашла моря.
Ты была одинокой, одинокой, как океан. Перед тем как вернуться в отель, ты пошла в кафе на перекрестке. Помнишь, что пила? Пиво. Кампари. На улице, освещенной фонарями, напротив остановился автобус, из которого вышла футбольная команда. Ты смотрела на них. Затем зашла в заведение, где молодые рабочие и подмастерья проводили субботние вечера. Кто-то, возможно, играл в настольный футбол. Ты читала надписи на стенах города на незнакомом языке, но понимала их. Большие надписи на старых, грязных стенах. Утром в воскресенье ты проснулась. Жара еще не проникла в комнату. Возможно, солнце и летний зной не проникали сюда годами. Затем ты зашла в какое-то кафе, потом пошла на вокзал неподалеку. Один из таких вокзалов, какие ты любишь. В одиночестве воскресного утра с чемоданом в руках ты нашла платформу. К тебе подошел итальянец с тележкой, торговец куклами. Сказал, что всю жизнь мечтал о такой женщине, как ты. Останься со мной, сказал. На вокзале Генуи.
Почему много лет спустя, в Берлине, в этот прекраснейший весенний день, я впервые вспоминаю этого торговца? Мне не хватает ночей. Не хватает дней. Быть человеком не хватает. Слов, языков не хватает. На минуту выхожу на балкон. Вижу, как солнце пытается скрыться за берлинскими зданиями. Люди паркуют автомобили. Новые, цветные автомобили. Паркуют или уезжают с парковок. С возрастом пропасть между мной и людьми растет. Пропасть между мной и людьми в машинах, самолетах, учреждениях, автобусах, магазинах, на улицах. С вещами то же самое. Бывают дни, когда я не могу взять в руки кусок мяса. Или курицу — она напоминает мне чье-то тело. Я могу их пожарить, но не есть.
Возвращаюсь к путешествиям. К образам городов, которые я храню.
Опять и опять.
Вчера, в первое воскресенье апреля, проведенное в Берлине, я решила, что отныне буду считать боль счастьем. Разве я не испытывала боль в самые счастливые моменты моей жизни? За пределами боли была надежда — ожидание моего мира. Моего мира. Ожидание утреннего чая, который я пью у себя в комнате. Такой чай наливали из жестяных чайников в столовых психбольниц, а мне всегда хотелось выпить его у себя в палате. Никто не ушел к смерти так красиво, как ты, никто не ушел так ярко.
Вчера я долго сидела на балконе. Балкон дома на улице Шторквинкель напоминает клетку, заложенную кирпичом наполовину. Клетку, открытую небу. Видны вершины деревьев. Деревьев, которые в эти дни медленно пытаются избавиться от наготы. Время от времени я чувствую себя сильнее всего человечества, но в то же время отверженной, как эти деревья, прикрывающие наготу. Особенно в моменты, когда «я» покидает меня. Или когда они сливаются. И внезапно меня настигает новое чувство, которого я никогда не знала:
Вкус отверженности.
Такое чувство я никогда не испытывала прежде. Оно не сочеталось ни с моим характером, ни с моим окружением. Но сидя на этом балконе, напоминающем открытую небу клетку, глядя на вершины деревьев на улице Шторквинкель, которые пытаются укрыть свою наготу, чувствуя на своей коже ветер отверженности на берлинских улицах воскресного дня, я внезапно обретаю новое чувство.
Я встаю. Смотрю на другие дома, другие балконы; все балконы замурованы так, чтобы люди не видели друг друга. Снова сажусь в белое кресло, впитывая это новое чувство. Длинная ночь. Позади — длинный день. После двух часов сна я еду на площадь Люфтбрюке. Тем же самым автобусом и вернусь.
Время ожидания автобуса я провожу вместе с кондуктором на пустой, безжизненной зеленой площади. Ранним утром еще прохладно. Кондуктор автобуса напоминает немецкого крестьянина. Но в ухе у него сверкает сережка, так что он следует мужской моде. Названия остановок он произносит очень сексуальным голосом. Симпатичный молодой человек. Когда мы доезжаем до Халензее, я перехожу дорогу перед автобусом, и мы с кондуктором прощаемся так, будто давно знакомы. В последующие часы, когда автобус катится по берлинским бульварам, я решаю, что отныне буду считать боль счастьем.
«Нужно не описывать мир, а жить в нем, пропитанном чувствами…»
Каждый раз любовь, ее начало и развитие, неизбежно несет в себе пустоту и одиночество, которые приходят с ее завершением. Подобно жизни, которую мы пытаемся определить среди бесконечности неопределенностей. Жажда любви так же велика, как и стремление доказать себе собственное существование. Быть может, те, кому не нужно доказывать себе это, проживают чувства не так глубоко, не превращая их в боль. Или же они просто принимают любовь как любовь, совместное бытие как совместное бытие, разлуку как разлуку, жизнь как жизнь, а смерть как смерть. Но жизнь определена смертью, а смерть — жизнью. А ты… Для тебя каждый момент близости — это разлука, каждая разлука — близость, любовь — ее отсутствие, ощущение — начало бесчувствия. Быть рядом с чьей-то кожей — значит ли забыть о своем существовании? Или, напротив, глубже его ощутить? Мое собственное бытие… Разве существование не несет в себе смерть?
В самой середине жизни я предельно ясно осознаю, что все мои желания остаются ненасыщенными. Но бесконечный поиск уже позади. Желаемые переживания были найдены. Прожиты. Некоторые из них погребены. Стали землей. Люди, чью живость я ощущала, с кем делила эту живость, ушли. Скучать по ним, тосковать о них, любить их. Самое важное в человеческой жизни — тосковать по любимому человеку, желать его близости. Тосковать и желать, даже будучи рядом. Но жизнь, как правило, оставляет человека наедине с собой. Во сне. В поисках сна. Но разве даже в глубинах сна человек не ощущает порой беспомощность своего одиночества? На дорогах. За чтением. Глядя из окна на улицы. Одеваясь. Раздеваясь. Бросая случайный взгляд на людей в каком-нибудь кафе. Ничего не разыскивая. Не замечая людей в кафе, думая о чем-то ином… Пытаясь вновь уловить запах мха, переходя через перекресток, в последний момент осознавая, что живешь в мире машин, что не знаешь никого из сидящих в кафе на большом бульваре, что выбираешь наугад еду в супермаркете или в лавке у продавца, в тот же миг размышляя о тоске и одиночестве, о тех, кто ушел, кто пришел, кто разделился, умер, родился, растет, стремится жить или не хочет жить, — разве мы не одиноки всегда, тоскуя, любя, будучи любимыми, занимаясь любовью?
Способно ли хоть что-то утолить жажду жизни?
Спустя двадцать лет звучат те же песни. Показывают фильм, снятый пятьдесят три года назад. В витринах красуются наряды двадцатых, пятидесятых годов. Толпы слушают новости о голоде, войнах, отсталости и немыслимых катастрофах, словно сказки. Вот такая жизнь проходит перед нами, уходя вдаль. Ты отступаешь за свои стены. Он отступает за свои. В другом городе. В другой стране. Каждый в своем городе. Каждый говорит на своем языке. Или не пытается понять. Нет двух людей, которые говорили бы на одном языке. Ты веришь, что каждое слово человек произносит для себя. Каждое сказанное слово — это, в сущности, самоутверждение. Даже если кто-то хочет объяснить что-то другому, он всё равно доказывает свою правду, свое знание, свою верную интерпретацию. Каждая рука, скользящая по чужому телу, словно ласкает свое собственное.
Иногда ты осознаёшь, что из этой жизни, которую, как тебе казалось, ты покинешь насыщенным, ты уйдешь вовсе не с чувством удовлетворения. Словно ничего и не было прожито. Возможно ли насытиться?
Кажется, ни одно явление жизни, ни одно чувство не было по-настоящему постигнуто, прожито, схвачено с той силой, что рождается в эмоциях.
Почему сегодня, как и каждый день, ты вновь понимаешь, что вся жизнь проходит мимо, и не остается ничего, кроме ожидания смерти? Жизнь вне времени. У жизни нет времени. Детство, зрелость женщины, зрелость мужчины, старость, жизнь, смерть, любовь, нелюбовь, насыщение, ненасытность — всё переплетено. Разум, безумие, бытие, пустота — всё сплетено воедино. Словно белые ночи Северной Европы. Словно за немеркнущим небом тут же следует рассвет.
Когда пишешь, не собираешься рассказывать истории. Мир полон историй. Каждый день каждого человека полон ими. Я не хочу описывать мир. Даже пустая стена из серого бетона или каменной кладки полна описаний. Достаточно малейшего движения человеческого разума, чтобы увидеть на этой стене всё: сады с деревьями, где играют дети, их ожидания жизни, нетерпение больных, тепло летнего солнца, неутолимую целостность неба, формы облаков. Закрываешь глаза — и видишь. Открываешь — и описания множатся, теряясь в безвременье прошлого, настоящего и будущего.
Как долго ты сможешь нести на себе груз такого человека? Ненасытного. Он утомляет тебя. Вы утомляете друг друга. Я водила такого человека по всем городам. Забрала ее с берегов маленького синего озера Гёльджюка, что у гор Боздаглар[4], от раздраженной старухи, что хотела потерять себя в этих горах, и привела в самые глубокие ночи, в самые далекие города, к самой юной человеческой любви, к самым ранним утрам. И всё равно этот человек не насытился.
«Глубина моей боли не оставляет мне ничего. Даже гордости за осознание своего одиночества».
Тогда я была молода. Верила в такое явление, как молодость. Была счастлива и несчастна одновременно. Я водила ее с собой по всем городам, где шла по улицам, площадям, кафе, домам, лестницам, теням, под дождем и ветром, под ярким солнечным светом или холодным солнцем. Я водила ее и наблюдала за ней. Усаживала ее за столики в кафе. Останавливала на перекрестках улиц, заставляя вглядываться в лица зданий. Долго-долго вглядываться. Я исследовала ради нее множество площадей, бульваров, переулков, людей, ветров, ночей, утр; формы облаков осенью, лучи света, пробивающиеся сквозь эти облака; холмы, вокзалы, морские берега, самую разную любовь. С неутолимой тревогой я исследовала ради нее весь этот мир. Я мучила ее. Лишала сна. Или погружала в долгие сны, полные боли. Заставляла касаться тел, которые она не любила. Гнала ее за переживаниями, хотя знала, что эти переживания не могут сравниться с силой внутреннего трепета, который я ощущала. Ведь на тех улицах, площадях, вокзалах, в портах и аэропортах, на берегах, в днях, что растворяются в ночи, нет жизни, способной ответить на этот внутренний трепет. И нет возможности выразить это чувство. Ничего из того, что встречается мне, недостаточно. Того, что я вдыхаю, недостаточно. Волн, комнат, пространств, любви — всего недостаточно. Вкуса воды недостаточно. Долготы дней недостаточно. Дней недели недостаточно. Я заставила ее полюбить множество тел. Заставила ее следить за пожилой женщиной на станции метро. Она шептала себе под нос: «Даже эти темные станции метро, стоящие веками, полны неутоленной жажды и тоски».
Я наблюдала за ней. В детстве — в яблоневых садах. На головокружительных каруселях. За обеденным столом довольно состоятельной семьи. В ее противоречиях. В ее борьбе за жизнь. В бессонных ночах. В глубинах сна. Я наблюдала за женщиной, всегда живой, всегда стремящейся к чему-то осязаемому, конкретному. За женщиной, способной быть женщиной не с кем-то, но самой по себе.
В продолжении берлинского весеннего вечера, там, где небо сливается с городом, за тремя трубами, виднеющимися вдали, — теплая луна.
Между трубами и окном, у которого я стою, — крыши домов, серые или желтые стены верхних этажей, деревья, высокие деревья, что возвышаются над крышами, и непрерывный, никогда не стихающий шум потока машин с невидимых улиц. Вот он, этот мир. Не нужно думать о чем-то еще. Город не дает думать о чем-то еще. И я отпускаю его. И тут же вспоминаю название книги: «Ночь нежна». Просторные комнаты этого дома. Какие стены, каких домов они напоминают? Ночь в Берлине не состоит из этих плоских стен. Стен анатолийских домов, оштукатуренных поверх дерева. Стен, напоминающих о скучных городах, о застывшем времени, о детских страхах. Стен музеев и галерей больших европейских городов. Мертвых стен. Стен, что стесняют дыхание. Неужели стены — это могилы нашей жизни? Разве каждая личность, появляющаяся на городских улицах, не представляет лишь искусственную маску? Разве не за стенами мы в наибольшей степени являемся собой? Разве не между стенами мы сильнее всего сопротивляемся, сильнее всего чувствуем? Разве не за стенами, вдыхая и задыхаясь от этой ненасытной жизни, мы уйдем? И я напоминаю ей о стихотворении:
«Не уходи покорно в эту благую ночь».
Ни один город не заставляет думать о смерти так, как Берлин, и ни один город не заставляет так размышлять о жизни. Во всех его стенах тесно. Все стены замкнуты. Каждая стена давит на человека. Я иду по всем уголкам этого города, несу с собой свои прежние стены. Стены родительского дома, такие узкие. Стены брака, удушающие. Стены офисов, пропитанные запахом сигарет. Жестокие стены школ. Стены домов и тюрем, перед которыми людей вешали и расстреливали. Стены больниц. Стены сумасшедших домов, стены бедных жилищ, стены приютов для стариков, стены хижин, стены ночлежек, стены городов, стены систем. Мраморные стены.
В берлинской ночи я сижу и заставляю Дон Жуана кричать в небо. В июньские сумерки. Я кричу вместе с ним, извергая всё, что во мне есть. И замолкаю.
Может ли одно небо вместить все страны мира? Все века, всю свободу, все войны, все наказания, все несправедливости, все яства, весь голод, всю бедность и боль, которые всё еще существуют в сегодняшнем мире, — может ли одно небо укрыть их всех?
Ночь скоро опустится на новые и старые здания Берлина. Этой ночью, быть может, некоторые старушки встретят смерть в одиночестве своих домов. Другие завтра будут сидеть в парке, под тенью дерева, в одиночестве поедая мороженое. Они будут смотреть на непостижимый для них мир из глубин своего одиночества или из боли своего помешательства. Эту ночь хочется обнять. В мягкий июньский вечер она приближается к крышам Берлина. К этому удивительному городу. Наполовину Восток, наполовину Запад, а между ними — Турция.
«Всё едино.
Время ушло.
Однажды ты придешь,
однажды умрешь.
Кто-то умер
давным-давно».
Где-то светит солнце. Единственное знакомое нам солнце. Но мы не думаем о нем. Лишь ощущаем тепло раннего лета. Мягкое тепло. И с ним — нашу боль. Мы сидим на деревянной скамье у кольцевой дороги. Машины мчатся с поразительной скоростью. Наше совместное сидение делает боль терпимой. Моя боль никогда не сравнится с ее болью. Поток машин нас вовсе не тревожит.
В полуметре от нас — повседневная жизнь, с которой у нас нет никакой связи. Шумная, бессмысленная суета, пропитанная запахом выхлопных газов. На шоссе Хафель, у кольцевой дороги, мы просто сидим на деревянной скамье. Мы в любом городе. В любом мгновении бытия. Знакомое солнце греет нас. Забыв о прошлом, не думая о будущем, мы находимся в этом моменте. В спокойной тишине. Наперекор воскресному шуму транспорта. Он до нас не долетает. Тени деревьев, раскинувшиеся на другой стороне дороги, принадлежат какому-то иному миру. Люди, участвующие в велосипедной гонке, — из какого мира они приходят и уходят?
Два дня назад, под дождем, на том же шоссе мы нашли таверну «Старая любовь». Словно корабль. Она могла бы стоять на берегу Босфора. Ветхая, пропитанная запахом долгих лет. За стойкой — крупная, очень полная женщина с белоснежной кожей. Официант — должно быть, ее сын. Глазами весь в мать.
— Сколько лет этой таверне? — спрашиваю сразу.
— Двадцать пять, — отвечает она.
Сомнений нет. Значит, это ее любимая таверна в Берлине. Она могла бы быть в рабочем районе любого города. Значит, вот она. Сюда она любила приходить, приезжая в этот город. Теперь она не сможет здесь посидеть. Две недели назад она умерла.
Она больше не посмотрит из «Старой любви» на серые воды канала Хавель. Она была человеком без возраста. Как смерть. Не взглянет на противоположный берег Хафеля и не вспомнит о станции Зоо, которую ей однажды пришлось покинуть, уходя из этого города.
Вот он, Берлин. Раскинулся во всю ширь. Город, окруженный стенами. Город, окруженный чужими друг другу людьми. Одинокий, как ни один другой город мира.
Никто не думает о том, что в жизнях всех людей есть что-то общее. Тоска. Боль. Других слов я не использую.
Слишком громкие слова. Они вызывают слишком яркие образы. Я возвращаюсь к деревянной скамье у кольцевой дороги.
К мягкому теплу солнца.
Я хочу пойти с ней в «Старую любовь». Мы ждем автобус. Но на самом деле ничего не ждем. Думаем о ее смерти, говорим о ее смерти. Мы сняли наши жакеты. Жара не беспокоит нас. Мы не замечаем ее. Мы в таком отрезке времени. В моменте, который находит и запечатлевает нас, словно на картине.
Мимо проходит множество автобусов. В них — турчанки с покрытыми головами, с открытыми лицами.
Я хочу пойти с ней в «Старую любовь». Словно там мы найдем любовь. Ту, что умерла в скандинавском городе, где солнце не греет. В северном городе, где люди не смотрят друг другу в лица. В сумерках вечера, среди черных теней зданий, под самым прекрасным багрянцем неба я встретила этот северный город. Здесь я вижу ее — на станции Зоо, когда она покидает город, чтобы укрыться в Лондоне. И здесь я вижу ее — сидящую у окна «Старой любви». Вижу, как она курит трубку. Смотрит на мир через очки. И думает обо всём сразу.
Завтра последний день июня. Снова пойдет дождь. До часа ночи осталось семь минут. Окно открыто. На стене висит ее фотография. На фоне портретов Кафки и Брехта. На боковой стене — киноафиша. Черно-белая. На ней железнодорожные пути. Эту афишу повесила не я. Она висела здесь, когда я приехала. Я люблю железнодорожные пути. Они напоминают мне о свободе, о возможности уехать, не быть обязанной оставаться, подчиняться. Для меня рельсы — это своего рода независимость.
На боковой стене висят цитаты, крупными буквами выписанные из книг Павезе. Его самоубийство — здесь же.
В моей комнате.
Коэн поет свои песни. На полу картина, прислоненная к стене. Фотография моего Средиземноморья, где тень и солнце делят пространство. Затем три фотографии Рульфо. Рядом с кроватью — снова она. На одной из фотографий ее едва узнать. Ей сорок восемь, но она выглядит совсем юной. Без возраста. Другие фотографии отражают напряжение ее лица перед смертью. Дальше книга Фриды Кало.
Две бутылки. Одна — с минеральной водой. О другой не скажу.
Мы сидим у шоссе Хафель. Ничего нет, кроме нашей дружбы, которую мы осознаём. Я хочу отвезти ее в «Старую любовь». Но автобус не приходит. Как будто это место способно смягчить ее великую боль. Или там ее боль сольется с окружением.
Ночи и города уходят. В моей комнате звучит «Лунная соната». Через два дня она уедет в Юго-Восточную Азию. Увезет с собой свою боль. В безликом номере современного отеля с кондиционером она снова найдет свою боль. Выйдя из душа, в зеркале она увидит кошачьи глаза. Ляжет в постель. Будет тосковать по ней. По той, что лежит под землей в Южной Германии. Затем она отдастся во власть тепла отельной террасы.
Теперь здесь звучит «Лунная соната». А мы всё еще сидим у шоссе Хафель. Солнце согревает нашу дружбу. Больше у нас ничего нет.
Автобус на Кантштрассе переполнен. Полон воскресных людей. Веселых и усталых. Мы стоим.
— За две недели она постарела на пятьдесят лет. Вошла в больницу в тридцать восемь, а через две недели умерла в восемьдесят восемь. Ее глаза так глубоко запали, затылок словно растаял…
Автобус переполнен. Тот, который должен был отвезти нас в «Старую любовь», приехал, но не остановился.
Мы идем по асфальту в сторону города. Деревья остались там, где мы искали «Старую любовь». Вместе со своими тенями.
Теперь звучит «Лунная соната». Я попробую дождаться сна. Может, выйду на улицу. Может быть. Каков Берлин в два часа ночи? Его стены, должно быть, охраняются часовыми. А рядом с ними, в темных домах, спят турки. «Старая любовь» на канале Хафель. Ее полная хозяйка спит, убаюканная легким плеском волн. А ее сын, может, ласкает какую-то женщину.
«Те, кто рожден для создания историй и стихов, не могут удовлетвориться одной лишь любовью, ибо у любви нет той интеллектуальной ткани, что способна соткать художественное произведение».
Каждое мгновение мертво.
Теперь ты тоже — лишь воспоминание. Ты тоже мертва. Мне нужно вернуться к словам, которые всегда были со мной, которые я носила в себе, которыми жила. Без моих слов как бы я выдержала это небо? Эти улицы, эту ночь, эти ночи, когда я, раздраженная, лежала между сном и явью, не в силах уснуть, думала обо всём и, поднявшись, не могла облечь мысли в слова. Или ночи, когда в мертвенной глубине сна я ощущала ничтожность нашего бытия. Эта жизнь наполняет меня лишь тогда, когда я могу преобразить в слова ветры, что бушуют во мне, любовь, что живет во мне, смерть, что умирает во мне, жизнь, что рвется из меня наружу. И лишь когда слова способны приблизиться к этим ветрам, этой смерти, этой любви.
Больше никогда.
Теперь ты — воспоминание. Твоя плоть где-то продолжит свою жизнь. Я не могу связать свою жизнь ни с одной любовью. Любовь не внушает доверия. Это состояние, найденное и сформированное мыслями. Она растет и углубляется в той мере, в какой мы ее обдумываем. Чем больше мы о ней думаем, тем она больше, тем глубже, тем невыносимее ее размеры, тем дальше мы ее удаляем. Она неосуществима. Она становится абстрактной. И никогда не кончается. Как жизнь. Как смерть.
«Человек терпит любовь, пока ее отсутствие не причиняет боль; но истинное одиночество — это невыносимое заточение».
Неужели даже когда тела́ сливаются, любовь остается неосуществимой? В тот бесконечный миг освобождения — остается ли любовь невоплощенной, а человек одиноким? В миг рождения. В миг смерти.
Любовь можно перенести на желаемое, передать ему. Разным мгновениям, разным людям, разным городам, улицам, холмам. Чем глубже человек способен мыслить, тем глубже его любовь. Тем она более голодная. И тем сильнее его боль. Боль жизни.
Я не тоскую. Ничего не жду. Не чувствую боли. Голода. Усталости. Но, быть может, всё покрывает одна лишь всеобъемлющая боль. Меня. Мою улицу. Мою комнату. Мои картины. Мои воспоминания. Мое детство. Моего ребенка. Мою кровь. Мое «я». Ах, она глубже того «я», в котором я искала чувства, больше чем всё мое «я». Тогда я встречаюсь с нежной кожей долгих ночей. Ночей, в конце которых нас находят лучи солнца. Или с нежной кожей сбросивших листья деревьев на заднем дворе. Теперь ты хочешь стать мертвым воспоминанием. Ты ищешь другие границы других городов. Хочешь уехать дальше. В город моего прошлого. В город моих трудностей. В первый большой город, увиденный мною в детстве. В город, где я, едва прибыв, принималась тосковать о маленьких провинциальных городках. Тогда мы приехали в дом, похожий на ночлежку, к родственникам отца. Накануне умер ребенок одного из родственников. Его тело, накрытое белой простыней, лежало в одной из темных комнат. Мать плакала в соседней комнате, а мы, дети, играли в прихожей. Мне хотелось держать дверь всё время приоткрытой, чтобы я могла видеть тело. Это желание смешивалось с великим страхом. В тот дождливый день смерть впервые явилась мне в виде детского тела в доме, где я ненадолго остановилась. Тела девятилетнего ребенка. Ты хочешь отправиться в большой город, где мои книги пылились на полках узкого коридора. В город, где в час, когда сгущались сумерки, холмы становились всё отчетливее, где я смотрела на тени деревьев и говорила себе: «Вот здесь ты умрешь. Где бы ты ни была, чтобы умереть, чтобы найти свою смерть, вернись к этим холмам».
В том городе мы постигали мир. Ездили на трамваях. Впервые затерялись в толпе. Затем почувствовали, как отличаются люди друг от друга. Мы стали там молодыми. Ходили в кафе, в пивные. Смотрели на художников. По ночам посещали бары, куда они ходили. Теперь некоторые из этих художников мертвы, другие уехали в дальние страны. В том городе мы впервые любили мужские тела — или только пытались полюбить их. Выходили замуж или разводились. Бывали ночи, когда мы могли смеяться над любой глупостью. У кого-то сдавали нервы. Кто-то умер от рака. Там мы были погружены в политику. Жили запрещенными стихами. Горсткой прав человека. Что-то росло внутри нас. Росло. Любовь к людям порой превосходила размеры нашего одиночества, и люди порой загоняли наше одиночество в еще более потаенные, невыносимые глубины. Тогда мы смотрели на море того города. В свете времени, когда пена волн напоминала бесконечность. На поверхности вод, окрашенных северным ветром в сине-зеленый цвет. В том городе никто не был счастлив, но никто не был и несчастен. Потому что никто не верил в счастье. Ты в том городе. Ты оставляешь мне песни зимы и смерти.
«Теперь я вновь обрел ожидания детства, по ту сторону бульваров и домов…»
В продолжении бульваров и домов я нахожу ответы на вопросы моего детства. Ребенок во мне говорит: вот она, жизнь. Здесь. Безграничное бытие. В детских рисунках бытие было ограниченным. Но теперь оно бесконечно. Для того, кто способен поймать бесконечность. Вот она. В виде рядов домов… в виде широкой улицы, дерева без листьев, пожилой женщины, пьяницы. Ты продолжаешь тосковать в тоске своего детства…
В моем детстве не было картины города, разделенного стеной. Не было картины одиноких и пожилых женщин, ждущих смерти в каждом мгновении их оставленности. Это новые картины. Темная забегаловка под большим магазином. Пожилые люди сидят перед шоколадным тортом. Живут утраченными мгновениями в своих утраченных воспоминаниях. На самом деле они не живут. Их жизнь состоит из шоколадного торта и ожидания смерти. На этой земле я хотела бы быть кем и чем угодно, но только не одинокой пожилой женщиной в Берлине. В берлинских ночах. В его старых зданиях. К тому времени я уже должна буду оказаться на кладбище. Только мертвое тело может быть одиноким. Живое — никогда. В детстве я могла постичь бесконечность земли, но не одиночество пожилых женщин.
«Я не знал, что взросление означает старение. Что видеть смерть — это значит вновь увидеть реку Мору…»
«Разве ты не знаешь, зачем пришел в этот мир?
Ты должен рассказывать, должен объяснять,
должен испытывать голод, жажду…
Конец твой будет ужасен, жалок!
Разве ты этого не знаешь? Это говорит тебе Павезе».
Я ничего не помню. Ни одного великого здания. Ни облика построек. Ни ширины бульваров, ни поразительного величия сооружений. Ни воздуха, ни странного языка, на котором здесь говорят. Ни одежды людей, ни их личностей, ни их поведения. В этой толпе я узнаю только турок. И постепенно размеры города оживают в моей памяти. Я стараюсь их оживить. Зеленый купол напротив — это церковь? Я даже не хочу узнавать, церковный это купол, библиотечный или театральный. Хочу лишь почувствовать, как город воздействует на меня. Ощутить, что во мне просыпается из-за возвращения сюда спустя двадцать один год. Городской парк оживает перед моими глазами. Теплый летний вечер, когда я сидела там и целовалась с юношей. Тогда в этом городе, в сумерках утра или первых лучах света, я возвращалась домой, проведя всю ночь в поисках переживаний, пытаясь познать мир. Дом, путь куда шел через проходные дворы. У дворов — большие деревянные ворота, у ворот — большие железные ключи. Пытаясь познать людей. Пытаясь познать человеческую любовь, телесную любовь. Нет, нет. Я больше не в пугающем поиске того молодого человека. Я не ищу ни переживаний, ни человеческого тепла. Сегодня я несу и тепло, и любовь только в себе. То есть я безлюбовна. И холодна. Я несу с собой картины городов. Все образы моих путешествий, всей моей жизни, состоящей из путешествий. Или из моего постоянного пребывания в одном месте. Без любви к людям — и к живым, и к мертвым. Все мои переживания слились в общую любовь к человечеству. И я стою среди них одна. Охваченная одним общим чувством. Вот и всё. Абстрактной, всеобщей, эмоциональной любовью, словно летними облаками. Она может внезапно пролиться ливнем. Или исчезнуть с легким дуновением ветра. Ливень — это я. Ветер — тоже я. А когда выйдет солнце и небо станет безоблачным, тогда я понесу чувства, связанные с городами, железнодорожными путями, грунтовыми дорогами, степями, морями, ночами, утрами, человеческими телами, моим одиночеством, — чувства, которые не приносят ни боли, ни счастья. Я буду существовать пустой. В пустоте своей полноты. Буду пуста. И одна. И независима. Как одинокое дерево в степи. Старое и большое. И одинокое. В той долине. На склоне. Я восхищаюсь своей свободой. Единственное, что осталось от бесчисленных образов, бесчисленных бессонных ночей, бесчисленных солнечных лучей, бесчисленных поездок на поездах, автобусах, самолетах, кораблях, бесчисленных прогулок. От бесчисленных тел, книг, стен галерей, коридоров музеев, залов с бесчисленными картинами, бесчисленных воспоминаний, часов, дней, недель, месяцев, десятилетий, взглядов на водную гладь Босфора. От разговоров с бесчисленными людьми, знакомыми и незнакомыми. От бесчисленных влюбленностей, которые заканчивались в тот же миг, как начинались. От любви к себе через тела других. От стран, систем, бюрократии, демократии, всех войн мира, всех правительств, всей полиции и всех футбольных команд — осталась лишь пустота моей полноты. Моя независимость. Моя свобода. Твердая и одинокая, как дерево на равнине земного шара. Я не хочу возвращаться назад ни на год. Ни на мгновение. Как я могу вновь пересечь непроходимые границы в этой достигнутой мной бесконечности? Я больше не могу бороться за права человека нигде в мире. Ни в одной стране. Говоря «страна», я имею в виду и мою родину, и эту проклятую землю, на которой мы существуем.
Теперь я в этом городе.
Сижу в кафе на углу, где сходятся два бульвара. Кажется, я вспоминаю зеленый купол на другой стороне дороги. Но не хочу знать, что это. Справа три, слева два больших здания возвышаются. Закажу еще рома. Часы напротив показывают 13:31. Под ними две стрелки указывают направления: Прессбург[5], Будапешт и аэропорт. На стене сзади написано, что это третье здание Бургтеатра. В глубине площади, удаляющейся от меня, стоят две статуи. Одна — всадник. Какой это император или герой, знать не хочу. За ней еще один памятник победы. Из металла, с флагом, который некто стремится поднять повыше. Дальше, где взгляд упирается в крыши, возвышается современная башня. Может, телевизионная. С рестораном или без.
Двадцать шесть часов назад я сидела у могилы Кафки. У пустой, тихой, зеленой еврейской усыпальницы под деревом. Прямо у его могилы.
Мимо меня идет однорукий человек. Тут же всплывает образ, картина двадцатилетней давности. Увечные люди того города. Без одной ноги. Без руки. Без кисти. Некоторые, наверное, умерли. Выжившие после войны. Но кто-то жив, и один из них переходит улицу. Живые образы войны.
Я больше никуда не уеду. Не хочу отвечать на вопрос, откуда я. Я — ниоткуда. Сама из себя.
В субботу мы сидим на стульях, выставленных на тротуар у итальянского ресторана на улице Кармер. На улице душно. Облачно. Скоро пойдет дождь. В момент, когда я погружаю все ощущения в глубину сна, я просыпаюсь. Всё становится ясно. До утра не уснешь. Ты не из тех, кто живет своей работой, поездками, людьми, с которыми обедаешь, кафе, куда ходишь, друзьями, которых ищешь, или какой-то суетой. Напротив, в каждом своем действии ты проживаешь себя, и поэтому не можешь решиться на путешествие. Ведь куда бы ты ни пошел, ты всегда остаешься собой. Через два часа ты — в большом самолете, летящем в Гамбург. Самолет продолжит путь в Лондон и Сан-Франциско. Такая сильная буря, что тебя швыряет из стороны в сторону в пустоте. Ты отправляешь ребенка в Стокгольм на рейсе Lufthansa. Ребенок своей четкостью реалиста очень привязан к жизни. Это ранит твое сердце. Ты не хочешь думать о той северной стране. Ни о тоске по близким, которые там остались. Для чувств нет места. Нет времени. Как прекрасен факт, что есть люди, которые вместо размышлений о жизни и смерти занимаются более серьезными, реалистичными вещами.
«— Для таких, как вы, нигде нет места. Вы заставляете меня страдать. У вас в голове бушуют бури, глаза пылают красным.
Стефано улыбнулся.
— Мы пришли в этот мир, чтобы причинять себе боль, — сказал он».
Ты садишься в автобус. Он едет в город. Кроме тебя, в салоне один американец. Водитель тоже иностранец. В большом автобусе вы — трое чужаков. Воскресенье в Гамбурге безжизненно. Живо только дуновение ветра. Водитель включает кассету. Музыка, пробуждающая чувства. Может, тоску. Больше ничего. Но она и боль подстегивает.
Так ты проживаешь 4 июля. Берешь билет на поезд и начинаешь бродить перед вокзалом, рядом или позади него. Думаешь о большом порте города, который ты посещал месяцы назад, о лифтах, спускающихся под реку, о барах, улицах красных фонарей, молодых и старых проститутках. Ты выходишь на пешеходную зону. Масштабы большого порта города в тот прохладный летний день. Но и сегодня — прохладный летний день. Напоминающий осень. Вдоль улиц тянутся здания, магазины, большие торговые центры и редкие рестораны… Магазины полны товаров, что продаются в каждом большом городе и маленьком городишке страны. Магазины закрыты. На площади установлены прилавки. Они завалены товарами третьего мира, как на любой пешеходной улице или рыночной площади.
Ветер прохладный.
Кто-то жарит сосиски.
Отцы занимаются детьми.
За пределами пешеходной зоны улицы пусты.
Рестораны тоже.
Как я и сказала. Жив только ветер. И воскресенье.
Такое же мертвое, как в маленьком буржуазном районе моего города тридцать лет назад. Только дома здесь великолепны. Магазины великолепны. Люди хорошо одеты. Но в них нет дыхания. Нет дыхания.
Я сижу в вагоне-ресторане поезда, который идет из Гамбурга на станцию Зоо в Берлине. Напротив меня — мужчина. Скоро мы начинаем говорить. Он адвокат из Берлина, но живет недалеко от Гамбурга. Многие богачи покинули Берлин по политическим причинам. Приезжают по делам, но их дома́ с садами находятся на Западе, где, по их мнению, безопаснее. Теперь он рассказывает мне о благах католической веры. Я слушаю каждого человека с любовью. Мне интересно, что они думают, как смотрят на жизнь. Но редко я встречаю человека, свободного от средневекового мышления, независимого, в какой бы стране он ни был.
Самые сложные люди на земле — католики. Лучше говорить с камнями. С водой, с облачным небом, с тишиной ночи. Но не с католиком, да еще и с высшим образованием. Адвокат говорит, что голосует за партию Немецкого католического союза. Но Коля[6] он не жалует. Партии нужен более сильный лидер, говорит он. У этого адвоката есть два положительных качества: первое — он беспрерывно курит; второе — беспрерывно пьет. Причем курит Camel. Видно, что разбирается в табаке. Еще одно достоинство — его дружба с персоналом восточногерманских поездов на этой линии. Он даже защищает их в мелких вопросах. Конечно, заходит речь и о войне. В этих поездах, курсирующих туда-сюда, война неизбежно обсуждается, и ее последствия ощущаются весьма явно.
Теперь мимо проезжают туристы в конной повозке. Хотят прочувствовать Вену XVII века. Среди такого количества машин и удушающих выхлопных газов.
Солнце греет. Впервые за четыре недели можно сидеть на открытом воздухе перед кафе.
«Есть жизнь, которую стоит прожить.
Есть велосипеды, на которых стоит ездить.
Есть тротуары, по которым стоит идти, и закаты, которыми стоит наслаждаться».
Ты покидаешь отель. Идут твои ноги. Не ты сама. Ты не в Вене. Ты нигде. Ты не ищешь никакого направления. Позволяешь ногам нести тебя куда-то. Стараешься ничего не ощущать. Вдруг замечаешь, что проходишь мимо турецкого консульства, и всё оживает. Вся твоя жизнь становится ясной. Но ты отгоняешь мысли. В безнаправленности, безродности, бесцельности, бесчувственности и безвременье ассоциации не достигают тебя.
Ты в этом кафе уже больше трех часов и всё это время стараешься не вспоминать события двадцатилетней давности. Все твои усилия направлены на то, чтобы сделать образы последних трех дней четкими, но только в деталях.
Напротив — ресторан McDonald’s. Это, должно быть, одно из новых явлений города, как и американские рестораны, захватившие всю Западную Европу.
Я говорю, что разделение Германии и Берлинская стена — результат фашизма Гитлера.
«Хорошо, что Германия разделилась. Иначе промышленность так бы разрослась, что немцы развязали бы третью мировую войну», — говорит он.
«Мы убили шесть миллионов газом. Не должны были. Но сделали это», — говорит он.
И говорит так равнодушно, будто заказывает еще бутылку пива.
В этот момент я боюсь. Боюсь и стыжусь быть человеком. Просыпаюсь среди ночи и вспоминаю его небрежный тон, с которым он это сказал. Оказывается, что я уже настолько проснулась.
Понедельник, 5 июля. Четыре ночи. Точнее, утра. Солнце взошло. Может, каждое утро весь этот месяц, когда я просыпалась позже — под дождем и облачным небом, — в этот час светило немеркнущее северное солнце. Через четыре часа я на улице. Серые здания снова покрыты дождевыми облаками. Время от времени начинается ливень. Я то промокаю, то высыхаю. Город пуст. На улицах почти никого, кроме пожилых женщин, ждущих своих последних путешествий. Некоторые ровно в 9:30 выходят из автобусов номер девятнадцать или двадцать девять и идут в самый большой магазин Запада. Там они погружаются в кружева, ткани для свадебных платьев, летнюю моду, сумки, часы, в товары, о которых можно и нельзя думать. Чтобы убить еще один день.
Улицы этого города длинны. Некоторые не пройти пешком. Они тянутся километрами, а затем выходят на большую или малую площадь, от которой отходят другие улицы. Дойдя до площади, ты уже не знаешь, какая из них — продолжение той, по которой ты шел. Шторквинкель — маленькая улочка с деревьями по обе стороны между тремя большими, оживленными магистралями. На ней всего несколько домов. С одной стороны — старые, с другой — новые. Впереди идет человек. Ты смотришь на его шаги и придумываешь ассоциации. В этом городе никто так нерешительно не ходит, думаешь ты. Открывая большую тяжелую старую дверь, ты видишь, что он стоит у той же двери, тоже в нерешительности.
— Мы не встречались? — говорит он.
— Нет, — отвечаешь ты.
— На втором этаже живет мой друг, — говорит он.
Ты очень быстро вспоминаешь, что там живет одинокая девушка. В день, когда рано стемнело, ты видела у дома машину скорой помощи, полицию, входящую в здание, а затем кого-то на носилках с закрытым лицом. От консьержки ты узнала, что это была попытка самоубийства, после которой ее увезли в больницу.
— Эта девушка там?
— Она сбежала из больницы ко мне. И больше не хочет уходить.
Мы поднимаемся по лестнице вместе. Ему так нужно с кем-то поговорить. Он ищет человека. Хочет разделить с кем-то свое безутешное состояние.
Мы сидим в просторном светлом пустом зале, из которого открывается обзор на небо и верхушки деревьев. Несмотря на всю свою стремительность, в городе есть болезненная неподвижность.
— Вчера ночью я привел ее сюда. Она не спит сутками. Пьет пиво. Курит. Пьет пиво, не спит и ждет смерти. Хочешь ее увидеть?
Ты знаешь, что ничего не можешь сделать. Но всё же спускаешься на нижний этаж. Здесь комнаты сдаются по одной. В каждой — раковина. Каждому — большая комната. Жильцы других комнат даже не стучатся в ее дверь.
Она сидит на кровати. В руке жестяная банка пива. Курит. На полках несколько увядающих растений, несколько старых книг. Книги Германа Гессе привлекают твое внимание. Пол усеян бесчисленными пивными банками.
Она так худа, что кожа на ногах обвисла. Ее глаза угасли в пучине тяжелого страха, безнадежности, подлинного нежелания жить. Время от времени она кричит. Ей чуть за тридцать, но она несет в себе изможденность семидесятилетнего или смертельно больного человека. Мы поднимаемся наверх.
— Она была моей возлюбленной, — говорит ее друг. — Но она отказалась от всего.
— Вместо алкоголя ей нужны хорошие снотворные, чтобы пока поспать, — отвечаю я, но не могу даже представить, чем это закончится.
Я звоню в скорую. Говорит ее друг. Разговор длится так долго… Словно они с диспетчером забыли о пациентке и просто изливают друг другу душу. Причем он говорит не с врачом и не с психологом. Может, с женщиной, что отвечает на звонки и сама хочет избавиться от своего одиночества. Через час, когда он кладет трубку, я спрашиваю:
— Что говорят?
— Может, лучше оставить умирать в своем углу тех, кто не хочет по своей воле лечиться в психиатрической больнице… — передает он.
Вдруг ты вспоминаешь о безумии. Теплый весенний день на берегу Средиземного моря, ты стоишь у огорода, глядя на девушку, что тянет ведро с водой из колодца.
По радио называют имена разыскиваемых. Ты часто ощущаешь невыносимость прыжка в бесконечность. Думаешь о длинном трудном пути между безумием и независимостью. О том, сколько силы нужно. О времени и перенесенных страданиях.
Ты отправляешь ее к другу и возвращаешься к красоте своей независимости.
За соседним столом сидит мальчик с матерью и отцом. Он так внимательно смотрит на меня, будто я совершаю преступление, сидя в кафе и постоянно что-то записывая. Теперь я на Кёртнер Ринг в Вене.
Иду покупать билет на станцию Зоо и снова вижу девушку. Она идет за пивом в большой магазин неподалеку, всего в нескольких метрах. Этот город совершенно не замечает алкоголиков, больных или потерявших себя стариков.
На вокзале я стою в очереди за билетом. Четверо крупных полицейских избивают человека. Самые отверженные люди города обычно собираются на станции Зоо. Лица в шрамах, хронические алкоголики с бутылкой в руке, прислоненные к стенам, иногда проклинающие всё мировое устройство. Человек, которого бьют полицейские, не так уж грязен. Даже побрит. В руке — наполовину выпитая бутылка виски. Он пытается выйти на платформу, полицейские бьют его и сгоняют вниз. Он вырывается и снова пытается подняться, и его снова бьют и сгоняют. Один из немцев в очереди за билетами кричит:
— Полиция неправильно себя ведет не только с ним, но и со всеми нами!
«Еще один смельчак», — думаю я. Тот, кто способен выкрикнуть свои мысли.
Возвращаясь домой, я вижу девушку в объятиях друга.
— Везу ее в больницу. Пойдем, пожалуйста, пойдем, — просит он.
— Через пару часов я еду в Прагу.
Мне надо идти. Я не могу видеть ни пожилых женщин, ни турецких рабочих, скупающих перед отъездом в отпуск самые ненужные вещи. Оба этих зрелища причиняют мне невыносимую боль и дают ощущение безнадежности.
Теперь я на Восточном вокзале. Мир вот-вот раскроется передо мной.
Мне нужно сделать большее из всего, что предлагает мне мир, — из того, что растет, дышит или умирает, из того, что уже умерло. Из природы, жизни, снов, чувств я должна прожить больше, чем они могут мне дать, ощутить больше, почувствовать глубже. Каждый предмет, каждое существо, каждого встречного человека, каждое мгновенное впечатление я должна превратить в переживание. Жизнь нужно увеличить, развить по-своему, углубить, расширить, дать ей дуть ветрами, литься дождями, пока я не увижу себя лишь точкой — живой или мертвой, рожденной или нерожденной. И этим господством, что я установила над собой, я должна увеличить и смерть. Моя жизнь, моя любовь, моя смерть должны стать всякой жизнью, всякой любовью и всякой смертью.
Ты в вагоне венгерского производства. Поездка из Восточного Берлина в Прагу. Напротив сидит она. Может, того же роста. Худая. Глаза не голубые и не карие. Зеленые. Через какое-то время она показывает тебе свои акварели. Тихие образы природы, рассказывающие о ее робкой натуре. Вдруг тебе хочется отдать ей всё. Свое детство, свою усталость, бесконечность, которую ты ищешь в этом путешествии. Свою кожу. Себя. Ты знаешь, что такая кожа не вызовет никаких чувств. Но она не напомнит тебе других. Не останется просто чужой. Или будет чужой, как все. Но ты хотя бы сбежишь от ночи. От себя, с которой так трудно жить вместе. Ты почувствуешь ее человеческую наготу и чуждость. Достаточно глубокое чувство. А можешь ли ты предложить что-то еще глубже? Когда ты об этом думаешь? Когда она ложится рядом с тобой на узкую кожаную койку в купе, которую и кроватью не назовешь? Когда ты не удивляешься тому, что она легла с тобой? В продолжение ночи? Когда ты думаешь о покинутом мире и жизни, которые ты так и не приняла? Или в усталости, в которую ты погружаешься ночью, не в силах уснуть? Она тоже не спала. Когда она находила силы открыть глаза, ты видела, как она смотрит на тебя или в пустоту, куря в своей постели. Она сказала, что в Праге в пять утра, кроме рабочих, весело идущих на работу, ничего не увидишь. Сказала, что будет гулять с тобой.
Ты смотришь в коридор, на отрезок пути, по которому идет поезд. Здания, дороги уже появляются одно за другим. Утро еще холодное, небо вот-вот начнет светлеть. Но солнце взойдет не скоро, сначала будут облака. Коридор поезда прохладный. Как она сказала, в сумерках утра огромная масса людей выходит на работу. Я устала. Поезд уже прибывает на вокзал. Она спит. Я пишу несколько слов на пачке сигарет и схожу. Оставляю чемодан на вокзале и на машине погружаюсь в утро города. Еще нет шести утра, а я уже стою напротив дома, где родился Кафка. На боковой стене здания — его тонкое лицо, металлический барельеф. Вдруг моя усталость уходит. Но ты не можешь постичь, как оказалась в этом неожиданном синем утре перед домом Кафки, глядя на это трехэтажное каменное здание. Годы, проведенные в далеких странах, в тихих городах с его рассказами, — более глубокие, более действенные, более направляющие твои мысли, более проникшие в твое существо процессы. Или каждое мгновение, которое мы проживаем, так отягощено тяжелыми воспоминаниями прошлого? Я в Праге, на улице Майзелова, или в Анкаре, на улице Туна? Или это сон? В каком потоке времени я нахожусь? Путешественница ли я? Путешественница, которая глядит усталыми глазами из машины на дом Кафки. В каком мгновении какого путешествия я нахожусь? Хотя я никогда не путешествую. Разве не в постоянном путешествии я всегда — прежде и теперь? Разве не так я жила? Не так живу? Не так буду жить?
Ты в отеле Ambassador. Старинная мебель, люстры, свисающие с потолка, белоснежные скатерти, пожилые официанты в черном продолжают старую традицию. Смогла ли ты пойти дальше восприятия мира, как герой повести Кафки «Кочегар»?[7]
Теперь обычная женщина из Анатолии, в одежде, которую носила в поле, переходит Кёртнер Ринг.
Поднявшись на Градчаны[8], ты видишь солнце, уже взошедшее над городом. Алхимистенгассе[9] состоит из домов, чья высота едва достигает двух метров. В доме номер двадцать два он работал почти год, писал свои рассказы. Сегодня дом закрыт. Завтра тебя здесь не будет.
Через какое-то время ты спускаешься с холмов, проходишь вдоль реки, бродишь по улицам и входишь на старое еврейское кладбище. С первых шагов кажется, что ты попала на маленький, спрятанный в городе погост. Беспорядочно высеченные большие серые, коричневые надгробия поднимаются так тесно и хаотично. В беспорядке, словно брошенные, необработанные, каждое со своим наклоном. Вплотную друг к другу. Кладбище окружено задними фасадами серых зданий. Дома́ выглядят заброшенными. Некоторые окна разбиты. Но внутри наверняка кто-то живет. Из открытых окон веет темной тишиной домов. Должно быть, здесь всегда так тенисто, думаешь ты. Воздух кладбища более влажный, чем снаружи, чем на мощеных улицах города. Чем дальше ты заходишь на кладбище, тем больше оно раскрывается, расширяется, растет и затягивает в свою бесконечность. Если зайти еще глубже, кажется, оно не отпустит. Ты выходишь. У ворот на маленьком деревянном табурете сидит пожилой сторож. Напротив, в маленькой деревянной будке, продаются планы города и брошюры, которые всегда в руках у туристов.
— Где могила Кафки?
— Не здесь, — говорит он. — Самый новый надгробный камень здесь — XVII века.
— Да, — говорю я. — Я видела камни XIV века.
— Садитесь на метро. Езжайте в сторону Страшнице. Там, на еврейском кладбище, лежит Кафка.
Ты проходишь по улицам. Звуки жизни достигают твоих ушей. Ты идешь под арками. Входишь в дверь, откуда доносятся голоса. В темной пивной все без остановки пьют пиво. В рабочих комбинезонах, с большими кружками в руках, люди пьют наперегонки. Я всегда завидовала тем, кто проводит дни напролет за выпивкой и при этом может работать. В определенной степени опьянения легче выносить этот мир.
Ты идешь медленно. У метро понимаешь, что у тебя нет мелочи. Девушка у турникета машет рукой: проходи. Деньги в этом городе ничего не значат. На эскалаторе ты спускаешься в невероятную глубину. На конечной вместе со всеми поднимаешься из глубин к дневному свету. Переходишь дорогу. Ворота кладбища открыты. Прямо напротив входа стрелка указывает направление: «Д-р Франц Кафка».
Путешествие на край моей жизни никогда не казалось мне дальним. В каждом лице, каждом дыхании, каждом объятии, каждом утре, во всём растущем и стареющем я видела край своей жизни. Даже в детстве, в пшеничных полях, в лунном свете и глубокой тьме детских ночей я видела этот край своей жизни. Но когда я ухожу, когда поезд проносится сквозь пейзажи: города, деревни, поля, горные хребты, вдоль берега озера, русла реки или серой морской глади, двигаясь вперед, когда незнакомые люди мелькают в противоположном направлении, исчезая, когда каждый образ отдаляется от меня, уходит, только тогда я отдаляюсь от края своей жизни.
Почему эта зеленая, дикая тишина заставляет тебя забыть мир, внутри которого ты вынуждена жить? Потому ли ты спокойна у могилы Кафки, что он пережил самую глубокую боль того же самого мира? Не хочешь никуда уходить. Его отец, а затем мать были похоронены в той же самой могиле. Теперь, в Вене, ты думаешь о его письме отцу. Отец, чье давление не отпускало его всю жизнь, даже в могиле лежит над ним. Как странно, вчера у могилы ты об этом не думала. Напротив, то, что даже в могиле он не один, показалось тебе успокаивающим. Ты думала о сестрах и Милене, убитых в нацистских лагерях. То, что Кафка избежал этих лагерей, наполнило тебя радостью. Его смерть в молодости от туберкулеза была спасением от величайших страданий.
«Придет смерть и заберет твои глаза, та смерть, что следит за нами с утра до вечера, как глухая старая боль или бессмысленная повинность».
Выходя с кладбища, окутанного тишиной и дикой зеленью, я вспоминаю слова моего старшего брата. Ледяная декабрьская ночь в Берлине. Снег замерз на асфальте. Мы ждем автобус номер шестьдесят шесть под боковым мостом, как ехать со станции Зоо. Он едет в Ванзее. К берегу озера на западной окраине города. К большому, тихому, одинокому дому в глубине сада.
— Нам надо готовить себе могилы в Стамбуле, — говорит он вдруг.
— Мне всё равно, где меня похоронят. Не хочу даже думать, что станет с моим мертвым телом. Сольется оно с землей, водой или станет пеплом, — отвечаю я.
Его слова той холодной берлинской ночью кажутся мне ненужной меланхолией. Думать о своей могиле в такую ночь…
Теперь, в Праге, в начале путешествия по следам могил моих писателей, я думаю, что он был прав. Но всё же не хочу, чтобы моя могила была в Стамбуле.
Он садится в автобус. Занимает место у окна. Я возвращаюсь в ночную жизнь города. В холод и тьму.
Ты приходишь в парк. Теперь ты устала. Ложишься на деревянную скамью. Тихо. Неподалеку играют дети. Их бабушки или дедушки смотрят на них с других скамеек. Люди в обеденный перерыв проходят мимо. Ты ощущаешь всех пражцев, проходящих через парк. Никто в парке больше так не лежит. Ты перешла предел усталости. Не можешь идти. Не можешь спать. Не можешь сидеть. Просто лежишь. Ты чувствуешь, как они смотрят на тебя, на усталую женщину, отстранившуюся от собственной усталости. Ты сама с удивлением смотришь на женщину, лежащую на деревянной скамье с болью в зубах и горле, не понимающую, в каком времени она живет.
Спустя достаточно продолжительное время, собрав немного сил, ты покидаешь парк через какую-то калитку. На остановке спрашиваешь у пожилого человека, как добраться до вокзала. Он спрашивает, откуда ты и куда едешь. Говорит, что знает названные тобой города только по военным сводкам.
У меня больше нет сил бродить по улицам. Я должна продлевать улицы в своих мыслях, жить ими в своих мыслях.
На вокзале я стою в длинной очереди за чемоданом. У моего чемодана четыре колеса. Его можно тянуть в любую сторону. Он издает громкий шум при движении. Все, кто берет или сдает багаж, смотрят на этот чемодан. Словно впервые видят такой.
Я могла бы бросить чемодан посреди вокзала и заплакать. Закричать. Прокричать против всех систем. Прокричать из глубин всей литературы Кафки. Из «Свадебных приготовлений в деревне», из «Сельского врача», из «Процесса», из «Америки», из «За́мка», из писем к Фелиции, к Милене, из дневников. Мне стыдно за этот чемодан. Мне стыдно за всё. В тот момент я решаюсь сказать всё, что смогу. Написать. Для крика, для вопля нет другого способа. Вот я кричу. И слышу этот крик только я.
«Ты живешь мыслями, другие — реальностью».
Гуляя по перрону перед отправлением поезда, я вдруг сталкиваюсь с Ладиславом. Значит, в этом городе есть кто-то, кого я знаю. Значит, есть тот, чью кожу я знаю, с кем я однажды разделила ночь. Разве он не уехал в Братиславу? Он, должно быть, проснулся, как только я сошла с поезда. Невероятно. Весь день я бродила по одним улицам города, он — по другим. Не меня он хотел увидеть, я знаю. Он хотел увидеть мою независимость, что переливается через мою зависимость от самой себя.
— Разве мы не собирались гулять по городу вместе?
— Ты так сладко спал, Ладислав.
— Видела дом Кафки?
Я останавливалась на стольких вокзалах, портах, аэропортах. Хотела уехать с каждым уезжающим. Отправиться в каждое путешествие. Даже не уезжая никуда, я не опаздывала понимать, что всегда нахожусь в путешествии. Но в юности, до того как я осознала это чувство, делающее жизнь достойной, невозможность уехать была глубокой, глубокой, глубокой болью.
Вот я снова на рельсах. Леса, маленькие холмы, кукурузные поля, быть может, единственный раз в жизни проезжаю через этот знакомый мир между Веной и Прагой. Цвета, тени земли и неба; лучи света, пробивающиеся сквозь облака, затем наступающая тьма, что поглотит нас; люди, сходящие и садящиеся на станциях, через которые проходит поезд, или живущие в окрестных деревнях и городах, те, кто в этот момент проходит мимо пешком или проезжает на велосипеде, — всё это уводит меня от мыслей, разговоров с самой собой, любви к самой себе, от бесконечных путешествий по своим мыслям. Я ощущаю свой настоящий мир в поездах, что несут меня, меня саму, по рельсам. Всё неподвижное угнетает меня.
«Ребенок смотрел из открытого окна на прохладную черную ночь на холмах и с удивлением воспринимал открывшийся перед ним вид: неподвижная ясность над туманами. Холмы проступали сквозь шорох листвы в темноте. Все следы дня — склоны, деревья, виноградники — были бесцветны и мертвы на холмах, и жизнь была лишь в ветре, в небе, в листьях и в пустоте».
В Вене мой номер в отеле Prinz Eugen рядом с Южным вокзалом — на шестом этаже. Я включаю радио.
Тоска, сидевшая напротив меня в вагоне до Праги, словно встречает меня в этой незнакомой комнате незнакомого отеля. От нее, от этого чувства, от этого желания, от этой тоски по любви, которую стремишься сохранить в себе, от личности, сформированной этой тоской, от глубоких связей, созданных нашими мыслями, — даже если эти чувства остаются в нашем собственном мире, в нашем одиночестве, — исходит покой, постоянство, удовлетворение. Когда молчишь, идешь, куришь, смотришь, спишь, любишь, опустошаешься. Пока это чувство не потеряно, даже человеческий кризис имеет значение. Пусть чувства не воплощаются в конкретной личности. Но если человек может поместить эти чувства в чью-то кожу, в чье-то тело, то в тот миг, когда удается это сделать, жизнь становится убедительной. Человек хочет, чтобы его бытие никогда не кончалось. Ты не должна терять это чувство. Даже если оно не обретает форму в человеке. Это чувство — единственное, что побеждает меня, побеждает живое и мертвое во мне.
Я в Вене, в отеле Prinz Eugen, на шестом этаже. В первый момент я ощущаю переполненность комнаты вещами. Затем решаю вообще об этом не думать. Беру телефон, набираю номер. Как всегда, она говорит медленно.
— Я в Вене.
Молчание.
— Позвони завтра ближе к вечеру, — говорит она.
От нее мне передается одно чувство. Успокаивающая радость, которую я могла бы назвать покоем. Возможно, это я создаю ее и соединяю со своей личностью. Когда она молчит, курит, смотрит, спит, любит, дышит. Словно даже ее кризис успокаивает. Когда она есть или ее нет. Красота ее кожи исходит из бесконечного покоя и кажется мне еще более бесконечной, чем этот бесконечный мир, жизнь и смерть. Из-за этого чувства я должна быть с ней, даже если ее нет. Другие отношения я всё равно режиссирую сама. Если человек не может сформировать связь с другим человеком или явлением, этой связи не существует. Это чувство покоя, которое я могу сотворить, успокаивающего покоя, радующего покоя — возможно, единственное чувство, которое побеждает меня: и живую, и мертвую. Ее гнев спокоен, ее беспокойство спокойно. Она живет в себя, любит в себя. И в моменты близости, молча, без единого слова, превосходя слова и понятия, с тихими стонами, она передает мне свою силу, невыразимую тревогу, свои молчаливые разговоры, слова тишины, свой глубокий внутренний мир, еще не сформулированные мечты, свое спокойствие, свою сущность. Это чувство и оживляет меня, и делает возможной мою смерть.
Я кладу трубку. Стою под душем. Оставляю усталость теплым и холодным струям воды, но бесконечное путешествие без начала и конца сохраняю в глубине себя. Всё в порядке. Если бы не боль в горле и зубах. В какой-то момент ночью я просыпаюсь от боли. Глотаю аспирин, беру пастилку для горла и засыпаю вновь от усталости, что сильнее боли.
Тихий стук капель будит меня в четыре утра. Я встаю. Закрываю дверь душа и дверь ванной.
Скоро город вновь оживет. Все люди выйдут на работу. На фабриках, работающих без остановки, рабочие сменят друг друга. На вокзалах поезда остановятся. Поезда отправятся. Самолеты в небе полетят к определенным аэропортам мира. На корабли погрузят машины, вещи, людей. Те, кто провел бессонную ночь, встанут уставшими. Долго спавшие тоже встанут уставшими. Кто-то проснется счастливым, кто-то от боли, кто-то после ночи любви. Кто-то в гневе. Кто-то спросит себя, как начать день. Кто-то подумает о самоубийстве. Кто-то о городе, по которому тоскует. О человеке, по которому тоскует. Кто-то сегодня умрет неожиданной смертью. Кто-то посмотрит на мир, знакомый ему по одиноким горам и полям. Кто-то обратится к своему богу. Кто-то убьет кого-то с применением оружия. Кто-то сбросит бомбу. Кто-то повесит плакат с угрозой. Кого-то осудят на смерть. Кто-то отправится в короткое путешествие на конференцию мира. Армии всех стран будут проводить учения. Газеты уже напечатаны. По радио начнутся утренние программы. В Средиземноморье рыбаки давно вытащили сети из вод. Женщины Средиземноморья уже подмели дорожки и полили газоны перед своими домами. Грузовики и легковые автомобили уже в пути. В моргах ждут погребения тел. Утро одного из бесконечных летних дней.
Утром я вижу бо́льшую часть города из-за окна. Стоило ли мне знать столько стран, столько людей, столько героев романов? Должны ли моими ближайшими друзьями быть писатели, стоящие за героями романов? Стоило ли мне столько раз садиться в самолеты, поезда, автобусы? Жить в продолжение ночей разных городов, просыпаться по утрам и шагать по их длинным улицам? Почему моя жизнь не ограничилась маленьким городком с одной площадью и несколькими улицами?
Я сажусь за стол, не вглядываясь в панораму города.
Передо мной — пшеничные поля.
Я единственная гостья в большом новом отеле. Сижу на просторной террасе. После завтрака поднимаюсь в номер, опускаю алюминиевые жалюзи. Голубизна и белизна комнаты становятся гуще. Пытаюсь уснуть. Странная боль, достигающая невероятных размеров, нарастает в этих сумерках. Словно есть чувство, от которого я не могу отделаться, человек, от которого не могу оторваться. В прошлом, в настоящем, в будущем. Или я в путешествии за этим чувством, которое тащу за собой через всё мое существование.
«Все тонкие чувства, все привязанности, всё желание отдать себя он был вынужден держать в сердце, как в тюрьме, тяжелым грузом».
Разве не так всегда? Когда мы хотим излить нашу любовь, взлеты и падения чувств, в том виде, в каком мы их ощущаем, на другого человека, разве мы не запираем их в себе? Кто отвечает на эту любовь? Начало отношений, их продолжение — разве не самое сильное их ограничение? Может, лишь разлука приносит открытость, глубину? Я не могу защищать нечто противоположное моим чувствам. Мне нужно обрести дистанцию, вновь найти мир моих мыслей. Я всегда избегала чувств, сосредоточенных на одном человеке. Мое бесконечное желание любить я всегда старалась распределить между всеми людьми, подарить каждому человеку. Иногда я ненавидела всех. Кроме себя.
Теперь я в потоке чувств, которые нужно глубоко осмыслить. Словно я растягиваю свои чувства на километры, превращаю их в бесконечность дорог. А ведь я должна превратить их в слова.
В три часа ночи, проснувшись (так как у меня впервые появились часы, которые идут правильно, я постоянно на них смотрю), я подумала, что у меня хотя бы есть слова, чтобы преобразить боль. Но что делают другие со своими страданиями, переживаниями, бессонными ночами, надеждами и безысходностью?
Я поднимаю алюминиевые жалюзи, и свет югославского дня наполняет эту бело-голубую комнату. Вчера вечером я стала первым постояльцем, занявшим этот номер.
Солнце греет. Я недалеко от города Ниш. Я единственный гость в этом большом новом отеле. К вечеру приедут другие.
Передо мной, за цветами террасы, тянется трасса Е–5. К вечеру усталые путники выйдут из машин. Все они знают, куда едут и откуда. Они умоются, поедят, лягут спать. У них не будет сил любить, думать, читать или писать.
Мне нужно отдалиться от себя. Я медленно спускаюсь на террасу. Сначала сажусь в полутень. Официант приносит кофе и минеральную воду. Затем я пересаживаюсь за столик в первый ряд, рядом с геранью. Хочу видеть окрестности и дорогу. Солнце то ныряет за летние облака, и тогда дует прохладный ветер, то вновь сияет, обжигая кожу. Солнце — должно быть, величайшая из сил. Сильнее меня. Но без моей собственной силы я не смогла бы ощутить его мощь. И вот я сижу за вторым столиком у лестницы, ведущей на террасу, и пишу.
Передо мной — пшеничные поля.
Затем я перевожу взгляд и мысли на отель. И снова возвращаюсь к пшеничным полям. Пшеница скошена. У дороги она сложена в скирды.
С детства я не могла вдоволь насмотреться на скирды пшеницы. В детстве, в прохладные летние дни на высоких плато, я каталась на молотилках, дробящих пшеницу. Я с восхищением смотрела на золотистые зерна. Тогда пшеничные поля были моими морями. Моими городами, бульварами. Моими железнодорожными путями.
Время от времени официант подходит и говорит со мной. Или с самим собой. Не знаю, насколько его слова достигают меня.
По лестнице, ведущей на террасу, поднимается пара. Мужчина слегка придерживает женщину за талию. На террасу этого нового отеля, где я остановилась в номере сто три накануне вечером, чтобы подумать.
Я не спала всю ночь. После путешествия в тысячу сорок один километр я перешла естественный предел усталости и старалась достичь обычной дневной усталости в глубине ночи. Затем — покоя, а за покоем — сна. За всю жизнь я ничего так не ждала, как сна. Только в те дни, когда бессмысленность и боль достигали бесконечной случайности, я спала глубоким, долгим, изнуряющим сном. Пока не просыпалась усталой, без желания, без надежды.
Теперь здесь, под югославским небом, перед пшеничными полями, уходящими к Стамбулу вдоль шоссе, превращая внутренние чувства в слова или делая внутренние слова видимыми, я пытаюсь восстановить естественную связь с жизнью, мир, созданный мной самой, дистанцию, которую я выстраиваю, не позволяя внешнему миру ранить меня, пытаюсь вновь обрести прежнюю сбалансированную боль жизни. Я еще не достигла естественной дневной усталости. Я отпускаю себя. На мгновение откидываюсь назад. Закрываю глаза. Чувствую тепло. Ветер сдувает бумаги. Я их поднимаю. Снова беру ручку. Усталые рабочие, едущие из Германии в Турцию, сидят у пшеничных полей вдоль Е–5, пытаются отдохнуть. Им это не удастся. Они никогда не смогут отдохнуть. Даже их смерть не будет отдыхом. Это люди, у которых отнята и жизнь, и смерть. У них нет хозяев. Кроме денег, машин и обносков из больших магазинов, у них нет ничего за пределами их израненного внутреннего мира. Этой ночью, первой гостьей номера сто три нового отеля, лежа в своей усталости, глядя на пустую вторую кровать напротив, я словно ощущала чье-то дыхание и глубокий сон. Я думала о счастье тех, кто спит глубоким сном. Или это она спала? Разве мы не приехали в отель вместе? Нет, я одна. Кроме мучительной зубной боли, что дает о себе знать уже пять дней, со мной ничего нет. После многодневных головных болей. Головные боли — часть меня. Я привыкла жить с ними. Но как может человек, который за последние четыре дня перелетел из Берлина в Гамбург и в тот же день вернулся поездом из Гамбурга в Берлин; который, поспав четыре часа, отправился с Восточного вокзала в Прагу; который всю ночь, лежа между сном и явью, смотрел на нее, курящую напротив, бродил по Праге весь день, вечером выехал, ночью прибыл в Вену, проехал путь Вена — Загреб — Белград и добрался до Ниша, — как этот человек может вынести настолько невыносимую зубную боль?
Долгий сон в Вене, возможно, и снял бы усталость, но к жизни бы не вернул. Покинув отель, бесцельно бродила по улицам. Шесть часов просидела в кафе. Днем, уже довольно поздно, ты пришла.
— Чуть не прошла мимо тебя, — сказала ты.
Теперь ты видишь пшеничные поля у трассы Е–5. Студенты собирают урожай на полях. Они держатся за руки, образуя круг. Поют песни. В руках — красный флаг. Утром ты видела этот красный флаг у поля. Думала, это предупреждение для усталых турецких рабочих за рулем, не связывала его с политикой.
В югославский день, напоминающий прохладные летние дни на высоких плато, ты чувствуешь себя хорошо. Лучше, чем могла бы.
Мы выходим из кафе на Кёртнер Ринг. На широкой пешеходной улице садимся в другом кафе. Я стараюсь не замечать перемен в Вене. Но невольно вижу величие и пышность зданий. Воспоминания сами себя растравляют. Какие чувства вызывали эти великолепные здания в том первом европейском городе, куда я приехала? Чувства, чувства, чувства. Оставь города, их величие, их бедность, оставь дороги, вокзалы, людей, чужаков, любимых, детство, умерших в далеких краях, оставь, оставь, оставь всё то, что гложет тебя внутри. Смотри, куда уходит небо. В какие времена. В какую бесконечность. Иди.
Спустя двадцать один час после приезда, покидая Вену, я вижу на перекрестках оживленных трасс чернокожих людей из далеких и бедных стран, продающих газеты, и они снова рождают во мне боль. Трудности их жизни, бедность, что загнала их в Центральную Европу, вызывают гнев из-за незаслуженно полученного счастья и комфорта. Противоречия так переплетены, что их не разрешить ни уходом, ни отставанием. Они растут. В глубине гнева, в боли беспокойства.
Часы на дороге показывают семь. Долгий день еще не дошел до ночи, даже не приблизился.
Она просит найти на карте города улицу, по которой мы едем. Я не разбираюсь в картах. И не хочу иметь с этим городом ничего общего. Более того, мой отель находится в весьма понятном месте. Прямо напротив боковой стены Южного вокзала. Три дня назад я проехала путь Берлин — Гамбург — Берлин, Запад — Восток — Прага — Вена, и теперь собираюсь покинуть этот город. Я стараюсь стереть впечатления, которые он на меня производит, а меня просят найти на карте улицу, по которой мы едем. Какая улица? Какой город?
«Эти люди стремятся к одной вещи — к свободе. К независимости личности перед лицом неразумных оков общества».
Чувствовала ли ты это в жизни, в ее мгновениях? Свою независимость, возможность жить хотя бы для себя. Не разрушая, не раня, не уставая, не сдаваясь. Есть ли другой способ примириться с жизнью?
Мы четыре раза возвращаемся по той же дороге. На дорогах ремонт. Я забираю чемодан из отеля. Мы выезжаем. Часы показывают семь. За двадцать один час в городе ты поспала, позавтракала, выпила чаю и шесть порций рома, ты счастлива, ты ничего не восприняла у этого города, ты не считаешь, что вернулась сюда, ты уезжаешь, не получив ни одного впечатления. Ты ни с кем не говорила. Приехала и уезжаешь.
Мы проезжаем через леса, деревни. Последние лучи дня отражаются на кукурузных полях. Ты вспоминаешь перевод рассказа, сделанный много лет назад. «Кукурузное поле» Павезе.
«Всегда найдется улица еще пустыннее. Иногда я останавливаюсь, чтобы посмотреть на такую улицу. Потому что в этот момент, в своей потерянности, я будто не узнаю ее. Солнца, легкого ветра или чуть иного оттенка пастели, окрашивающей небо, достаточно, чтобы не знать, где я».
Едем. Едем. Едем. Едем. Молча. Свет дня давно угас. Темнота. Мы пересекли границу. Ночь продолжается. Вместе с дорогой растет усталость. Тысячелетняя усталость. Пока мы не останавливаемся неподалеку от Загреба, под высокими зданиями, где на площади припаркованы другие машины.
— Здесь я буду спать, — говорит она.
Я здесь ни за что не смогу уснуть. Прошло восемнадцать часов, с тех пор как я оделась, и всё это время я сижу. Мне нужно раздеться. Я могу вырвать глаза из орбит. Выдернуть волосы, выплюнуть больной зуб, оторвать затекшую шею, голову, уставшую от мыслей.
Я на вершине, в одиночестве, на самом краю. Не могу спуститься. Не могу жить. Не могу умереть.
Она вела машину без остановки девять часов. Путешествие в себя. Желание достичь своих глубин. Под невыносимым давлением тревоги двадцатилетнего возраста, которую невозможно утолить. (Но почему я, в свои сорок, всё никак не завершу путешествие в себя?) Не завершай, не завершай. В двадцать лет человек либо принимает неразумный порядок общества, либо просто существует. Он не хочет приспосабливаться, он хочет быть. Он едет. Испытывает границы. Я тоже еду. Я еще не встретила ничего, к чему бы смогла приспособиться.
Она откидывается на сиденье. Запрокидывает голову. Зажмуривается. Окна высоких зданий темны. Горят только уличные фонари. И фары машин, едущих по Е–5.
На террасе отеля у Е–5, где я единственная гостья, я заказываю еду. Так как с воскресенья я проехала по маршруту Берлин — Гамбург — Берлин, Западный Берлин — Восточный — Прага — Вена — Загреб — Белград, через ГДР, Чехословакию, Австрию, Югославию, и добралась до этого отеля у границы Болгарии, достигнув крайнего оживления из-за чрезмерной усталости, я прикладываю усилия, чтобы что-то поесть.
Чтобы вновь устать.
Официант приносит красную скатерть и пытается накрыть ее еще одной, белоснежной, совершенно свежей.
— Скатертей не нужно, — говорю я.
— Извините, здесь отель первого класса, — возражает он.
Нас обеих «первоклассность» смешит.
Мои часы настроены на летнее время. В Югославии летнего времени нет. Часы показывают 15:15. Я не могу разжевать кусок во рту. Зуб так болит. Если закрою глаза, может, усну. Нет, нет, я не усну ни на мгновение, пока все слова не выйдут из меня.
Мне нужно вернуться в то мгновение, когда она, остановив машину у высоких зданий, откинувшись назад, сразу погрузилась в глубину сна. Она совершает свое путешествие, останавливаясь в Opel’е 1975 года, а я — в первоклассном отеле у Е–5, единственной гостьей, с дешевой ручкой.
«Мир таков, каким должен быть. Никто не спасет того, кто не может спасти себя сам».
Всё проходит. Даже если ничего не проходит.
Я оглядываюсь. Что есть? Знакомые черные ночи. Знакомые серые утра. Знакомый ясный свет солнца. Даже если свет обретает величайшую красоту, даже если он поистине ошеломляет нас, даже если в многообразии красок осеннего света, что окрашивает все осенние листья, ты идешь, словно впервые видя свет, внутри тебя всё равно кричит доктор Драйвер[10]:
«Как же вы все скучны!»
«Как же вы все скучны!»
«Как же вы все скучны!»
Шестнадцать лет назад, в одном анатолийском городе, влажным августовским днем за переводом «Земляничной поляны»[11] я не могла и представить, что однажды буду собирать в Швеции дикую землянику с фотографом и художником, уехавшими из Турции много лет назад. Это больше, чем мечта. Эти темно-красные ягоды среди влажных листьев — больше, чем жизнь… Или мы в земляничных полях обещанных небес? Боже, скажи, мы в земляничных полях обещанных небес? Потому что эта тишина, эта невесомость ног, эта страна, где мысли и слова ни до кого не доходят, этот промежуток между жизнью и смертью, эта прохладная страна, где люди в своем одиночестве не поднимают глаз друг на друга, — ее еще более северные двери, возможно, и правда полны путей к смерти. Здесь есть бесконечность смерти, ее продолжение, ее бессмертие. Не позволяй своим мыслям снова возвращаться к ушедшим летним дням.
Я поворачиваю стул к солнцу. Теперь я вижу зеленые холмы. Месяцами в Берлине я не видела ни одного холма. Берлин плоский. Без единой возвышенности. А я человек холмов. Я несу в себе потрясающие образы Праги. Думаю о Ладиславе. О двадцатилетнем, стремящемся перешагнуть границы, остановившемся у границы своей страны Ладиславе.
Я никогда так не тяготилась никакими ограничениями, как границами, и в своих границах я создала бесконечность. По крайней мере, свою собственную бесконечность, бесконечность моего молчания, моего крика.
Один день в Праге был насыщеннее многих сезонов моей жизни. Впервые за два дня у меня получается так записать слова, скопившиеся во мне. До сих пор я держала образы в глубине своей тьмы, не превращая их в слова, позволяя им лишь мучить меня.
Это одна из первых картин, оказавших на меня воздействие в детстве. Одна из холодных ночей моего детства. Я жила с ними, любила с ними, думала, что любила, но, возможно, не любила и не жила. Я воспринимала лишь их отражение. Держала картины погребенными в глубине моей тьмы. А сейчас я посреди потока, что хлынул из этих картин. К тому же зуб болит невыносимо.
Суббота, 10 июля 1982 года.
Утро. 5:15.
С четырех утра жду, когда утихнет зубная боль. Вчера, когда я легла пораньше, желая забыться крепким сном, боль так усилилась, что, взяв в рот горькую таблетку аспирина, я, в страхе, что боль усилится и снова разбудит меня, смогла проспать целых шесть часов. Но теперь боль так сильна, что кажется, будто правую сторону парализовало. Впервые я думаю о матери. О женщине, которая вела свою жизнь в уникальной тишине, о женщине, ни на кого не похожей.
Впервые я подумала о ребенке, которого шесть дней назад отправила из аэропорта Гамбурга в Стокгольм. Ребенок тогда сказал мне:
— Человек думает, глядя. Это глаза думают.
Ребенку еще нет и девяти.
Я в номере отеля. Кровать у окна пуста. Словно вчера ночью я слышала ее дыхание. Через тридцать пять минут будет ровно сутки, с того момента как в сумерках югославского утра я услышала шум машины. Она едет к себе. Может, она там. В каком-то доме, в глубоком сне. Где-то в этом путешествии в тысячу семьсот двадцать два километра, в этом путешествии в себя без начала и конца. Как и я. В любой точке этого путешествия длиной в сорок один километр, где я остановилась в этом отеле. В том городе меня ждет лишь повседневность. Там, у меня дома, есть любимый человек. Возможно, мы любим друг друга. Или это любовь, оставленная годами совместной жизни. Мы оба знаем, что искали жизнь отдельно, что были счастливее с другими. Но наше счастье с другими всё же исходит из нашего единства? Нет, это ложные отношения. Отношения, что становятся лживыми в испорченности окружения. Как мы разбираемся с собой, так должны разбираться и друг с другом, должны быть открытыми. Но мы не можем. Нет, я еще не могу вернуться к повседневности того города. Там всё случайно. Если ты не привносишь в дни что-то свое, они ничего тебе не дают. Даже возможности пройтись по пустой улице нет. Каждый угол, каждая улица так полны, так полны, так полны, и в этой полноте так пусты, так пусты, так пусты… Тайна города сопротивляется, иногда издалека пытается дать о себе знать…
Но напрасно. Тайна города — лишь отражение наших воспоминаний. Ничего больше.
Там каждый факт обретает неподвижность в случайности. Возможно, это моя повседневность, но сейчас я не хочу возвращаться к обычным дням. Что-то должно выйти из меня. Мне нужно разобраться с прожитым. На дорогах я почувствую лишь свои метания, услышу лишь свои крики.
«Судьбы нет, есть только границы. Худшая участь — терпеливо принимать границы. Нужно сопротивляться».
Я открываю жалюзи. На Е–5 вижу турецких рабочих, едущих в Стамбул на перегруженных машинах. С четверга я наблюдаю этот поток. Люди, признающие границы, принимающие их, никогда не достигнут личной независимости, что приходит после сопротивления. Человек, который и сопротивляется, и живет в границах, всю жизнь не выберется из своего тупика. Он будет испытывать беспокойство, не сможет ни радоваться жизни, ни спокойно умереть. С возрастом страх смерти будет расти. Даже если он будет казаться сильным рядом с другими, наедине с собой он осознаёт, что лжет в первую очередь себе. Это осознание — уже шаг. Многие так далеки от личной свободы, что принимают ложь за правду. Но человек обязан заслужить и жизнь — величайший дар, — и достижение бесконечности в конце жизни. Жизнь — это явление, открывающее все двери для развития. Человеческое существование — не то, что проходит случайно. Это всё, что нужно формировать, изменять, делать бесконечным. Я иду, чтобы сбежать от шаблонов. Я не устану идти. Идти в города, к мужьям, возвращаться, ехать в страны, в сумасшедший дом, снова идти, снова возвращаться — ничто не остановит меня. Я воспринимаю жизнь как поход. В пригороде Загреба она паркует машину перед высокими зданиями. Бесчисленные окна темны. Горят только уличные фонари.
— Я больше не поеду, — говорит она.
— Я еду, — говорю я.
Я беру чемодан из багажника и иду к дороге. Я в чужой ночи. Стою у Е–5. У меня нет направления. Ни одна улица не является направлением. Передо мной высокие уличные фонари. Позади — высокие уличные фонари. Над головой — небо и ночь. Под ногами — асфальт. Под ним — земля. Вокруг — Европа. Я на границе небытия. Нужно время, нужно место. Нужна хоть одна знакомая вещь. Мне нужно раздеться, вернуться к своей коже. Я никуда не могу пойти. Я возвращаюсь к машине.
«Прогулка может согреть весь день. Но ночи убивают меня».
Ни одна ночь не убивала меня так, как загребская. Даже ночи, когда я делила комнату с другими нервнобольными. В больницах человек обретает странную силу — выносливость. Дает ли ее ожидание? Или осознание бесполезности сопротивления? На воле ты не можешь ни сопротивляться, ни ожидать. Настоящая больница — это, возможно, бесконечный сумасшедший дом.
Каждая мысль, каждый разговор означает быть с самим собой. Делиться чем-то с человеком — значит делиться с самим собой. Любить кого-то — значит любить себя. Быть с кем-то — значит быть одному. Не забывай об этом. Но Павезе прав:
«Мир таков, каким должен быть. Никто не спасет того, кто не может спасти себя сам».
Главная задача — не терять стойкость одиночества.
Я снова сижу перед машиной. С болью в зубе и в горле. Без четверти пять все уличные фонари гаснут. Начинаются сумерки. Наступает утро. Я выхожу из машины. Куда я хочу пойти? Куда я могу пойти? Постоянное желание идти — не то же ли самое, что желание быть где-то, нигде? Существует ли место, где я могу быть? Я нигде. Я останавливаю такси. Еду в автобусный терминал. Улицы уже полны толпами людей. Первые автобусы заполнены. Терминал еще хаотичнее и грязнее, чем терминалы в Топкапы[12]. Многие пассажиры — крестьяне. Югославия — страна крестьян. Я люблю крестьян в деревнях. Меня тревожит, когда города заполняются крестьянами, не оставляющими деревенских привычек. Как тревожит и вторжение горожан в деревни. Оба явления — искажения. Автобусы старые. Всё вызывает во мне чувство безысходности. Грязь, заброшенность, бедность. Я грязнее, заброшеннее и беднее, чем когда-либо. Нет ни одного конкретного или абстрактного видимого образа, чтобы начать день. Я сама уже не видимый образ. Я пыль. Камень. Воздух, который согреется позже. В этой чуждости есть лишь один знакомый предмет — красная машина, на которой мы приехали из Вены. Я снова сажусь в такси. Но у меня нет ни одного слова для водителя. Я указываю на дорогу назад. Где машина? Под какими высокими зданиями? Под какими фонарями? Все направления полны высоких зданий. Везде те же высокие фонари. Где парковка? Везде парковка. Весь мир — высокие здания и фонари. У нас с водителем нет общего языка, ни одного слова.
Вдруг я говорю:
— «Вольво».
Выезжая на главную дорогу, я заметила большую надпись «Volvo» на задней части моей машины. Теперь я ищу эту машину как единственный знакомый предмет, в котором хочу укрыться, и я снова в долгом путешествии. А если она уехала, после того как я вышла? Эта мысль кажется такой безнадежной, что я не могу удержаться от смеха и кусаю губу. Вот машина, стоит там, где я ее оставила. Теперь — под солнцем, которое только что взошло. Я стучу в окно. Она открывает дверь. Я сажусь на свое место. Зуб снова болит. Я снова курю.
В восемь утра:
— Теперь могу ехать. В Белград, — говорит она.
— Я тоже, — говорю я.
Весь день я буду ехать в противоположную сторону от той, куда мне нужно. Какая разница.
Солнце сияет.
Восемь часов без остановки. Тысячи машин с номерами ФРГ, Бельгии, Голландии, Австрии, Франции на дороге в Эдирне. Я в одной из них.
В машинах — бледные лица. Бледные лица мужчин за рулем. Женщины зевают. Дети в оцепенении сзади. Перед такой бедностью моя потерянность в поиске границ — уже независимость. Еще один день. Еще один день я останусь пленницей самой себя. Затем я освобожу себя и свою пленительницу. Перегруженные машины. Усталые смуглые лица. В этих жестяных клетках машин — усталость, несовместимая с человеческой природой, ожидание конца пути. Я вижу, что величайшая боль нашего времени — в необходимости зарабатывать на жизнь в чужих странах.
«Мы беспокойные люди, которые чувствуют себя комфортно везде, кроме своей деревни», — говорит герой Павезе.
Калабриец.
Совсем как турчанка из Анатолии.
«Он почувствовал, что мог бы вечно идти вдоль этой гладкой, как зеркало, поверхности моря».
Когда люди спрашивают, кем я работаю, замужем ли я, чем занимается мой муж, кто мои родители, в каких условиях я живу, я читаю на их лицах удовлетворение от моих ответов. И мне хочется закричать им всем: ваше одобрение — лишь поверхность, не имеющая ничего общего с моей реальностью. Ни стабильная работа, ни хорошее жилье, ни то, что вы называете «семейным положением», ни успех, ни признание не составляют моей истины. Я достигла этих простых вещей, потому что вы так устроили эту жизнь. Без всяких усилий. Возможно, даже не работая так, как мне хотелось бы. Достичь вашего порядка в жизни так легко… Но подлинный талант человека, вся его жизнь, кровь, разум, существование, отданные внутреннему миру, для вас не имеют никакой ценности. Вы позволяете человеку похоронить их вместе с собой. Но нет, я хочу, хотя бы молча, выкрикнуть всё это вам в лицо. У меня нет ничего общего с вашим порядком, вашим пониманием разума, чести, успеха. Я одеваюсь, чтобы ходить среди вас. И одеваюсь хорошо. Потому что вы уважаете тех, кто хорошо одет. Я работаю, чтобы быть среди вас. Потому что вы не позволяете мне работать так, как я хочу. Потому что вы не позволяете мне использовать мои инстинкты ни в какой работе. Я делаю это без усилий, и вы думаете, что я чего-то достигла. Всю жизнь вы заставляли меня грызть себя изнутри. Своими домами. Своими школами. Своими рабочими местами. Своими частными и государственными учреждениями вы грызли меня изнутри. Я хотела умереть — вы воскрешали меня. Я хотела писать — вы говорили, что я останусь голодной. Я пробовала голодать — вы вводили мне сыворотку. Я сходила с ума — вы били меня током. Я встречалась с человеком, с которым мы никогда не могли бы стать семьей, и всё равно становились. Я вне всего этого. Этим утром, покидая отель, где я единственная гостья, не зная, к какому автобусному или железнодорожному вокзалу, к какому аэропорту или порту мне идти, я чувствую, что я всё что угодно, кроме хорошего, успешного, упорядоченного человека.
Любая дорога. То, что эта дорога заканчивается в Стамбуле, — случайность. Я не выбирала ни город, ни страну, ни дорогу. Я нигде. И нигде не буду. Ничего не приму.
В этом отеле, напоминающем космический город, годы напролет будут останавливаться тысячи людей. Я — первая из них. Сижу здесь и смотрю на июльское небо, то и дело прикрытое облаками. Разговариваю с людьми. Смотрю на холмы, по которым тоскую. Разве не все холмы — мои? Не вся земля — моя? Не все люди — мои? Разве каждый человек — не я сама? Разве каждый не несет в себе свою любовь? Тогда зачем строить отношения только с одним человеком? Как только ты противишься привычным отношениям, тебя начинают считать чужаком. Прилагают все усилия, чтобы вытеснить тебя из общества. Это общество, эта масса, кажется, не замечает невыносимого отчуждения, которое формирует их существование. Я спасла свой разум из ваших рук. Это прошло. Я буду под своим небом, на своей земле. Я буду идти вечно вдоль ровного и бескрайнего горизонта земель.
Красивые, мелкобуржуазные или высокобуржуазные, яркие, эмоциональные, романтичные, волнующие, искренние, непрерывные, развивающиеся человеческие отношения, отношения в паре никогда не были моей отправной точкой. Такие отношения, постоянные браки, я всегда считала и буду считать ошибочными, ложными институтами общественного порядка. Я сопротивлялась и буду сопротивляться им. Если я кажусь вам соответствующей вашим институтам, то лишь потому что я верю: только так можно сопротивляться. Чтобы противостоять тому, что вы называете успехом, я должна быть как минимум так же успешна, как вы. Иного способа существования я не хочу. Я живу, чтобы изменить человеческие отношения. Нет мгновений ужаснее и безнадежнее, чем те короткие моменты, когда я поддаюсь отчаянным мыслям, что ничего не изменится.
Но всё изменится. Как меняются горы, моря, океаны, озера, равнины, степи и пустыни земного шара, русла рек, ледники, города и деревни, так изменятся и человеческие отношения. Настанет время, когда от человека не будут ожидать дел, противных его инстинктам. Жизнь по правилам — это лишь неподвижность. Ничто иное. Вчера я так сидела на террасе нового отеля. Грелась под солнцем ненасытного мира. Смотрела на его ненасытный свет. Думала о ноябрьском небе. Об облаках над широкой лесной поляной. Обо всех оттенках серого, темных и светлых, в густых облаках, приближающих зиму. О голубизне в глубине маленьких просветов между ними. О путях света, льющегося из этих просветов, которые идут с ветром на запад. О бесконечности ненасытных облаков.
Вчера за мой столик подсели люди. Водитель грузовика, инженер отеля. Рабочие, которые строили там бассейн. Мы вместе пили кофе и коньяк. Один страдал от разлуки с женой. Любовь проходит, любовь приходит, говорили мы ему. Пили за все разлуки, за всю любовь. Как близки мне эти люди, с которыми я разделила мгновения одного июльского дня лишь раз.
Когда солнце клонится к холмам, мы снова на террасе. Снова пьем кофе и коньяк. Один говорит, что его зовут Зоран, и это значит «солнце восходит».
Сейчас восемь утра. Я прерываю писательский процесс. Пора идти. Мне нужно видеть новые картины. Идти, пока не найду картину, которую приму, которая заполнит сомнения внутри меня. На этот раз — до Санто-Стефано-Бельбо. Тридцать два года назад там один писатель покончил с собой, и кажется, будто он ждет меня там. Увидеть холмы, дома, улицы его города, пожить в кусочке природы, что его формировала, — разве это не значит немного пожить им самим?
Я не вернусь на Е–5. Мне нужно идти другими дорогами. Каждая дорога, по которой я иду, должна быть новой.
Небо облачное. Рабочие потоком текут в сторону Турции. Я не могу понять. Не могу понять ничего из того, что происходит вокруг. Хотя ни одна ситуация не кажется мне незнакомой. Но ее невозможно постичь, принять. Человек принимает лишь свои собственные ценности. И они так отличны от общих жизненных суждений… Годы напролет тащить на себе жизнь, противоположную этой, совсем не просто. И легко, и невозможно. Единственное, что мне не чуждо, — мое собственное существование. Возможно, это моя единственная радость. Мое единственное средство связи. Если я не постигну себя, всё мое существование потеряно.
«Единственный грех — не постичь того, что ты сделал».
Везде снуют люди, которые едут в отпуск или возвращаются из него. Арабы, немцы, турецкие рабочие, югославы, люди всех наций. Перед отелем останавливается большой автобус, полный турецких рабочих. Все работающие люди естественны. Люди в отпуске невыносимы, где бы они ни были.
Мне нужно вернуться в свои стены. Жизнь под открытым небом не для меня. Я могу смотреть на небо только из-за своих стен. Найти море, как в Генуе, мне не удастся. Я понимаю, что всё мое окружение и окружение мне подобных — это лишь пространство в пределах наших стен. Наши пляжи, улицы, деревья, любовь ограничены лишь нашими мыслями. Весь наш мир. Нигилизм моей юности, когда мне не было и двадцати, теперь, в момент, когда я покидаю этот большой отель у дороги, возвращается как самая сильная вера. Тогда я видела мир так же, как сегодня, как сейчас, как он простирается передо мной на Е–5.
Моросит дождь.
Пшеница скошена, сложена в скирды на поле. Юношей нет. Юношей, танцующих с флагами. Я не люблю флаги. Не любила их и в детстве. Сегодня нет и солнца, что вчера грело. Зоран не взошел.
Автобус идет из Стамбула. Из него выходят полные женщины в длинных цветных юбках. Они несут большие бутылки воды. Все эти люди много едят и пьют много воды.
В облачное, июльское утро под моросящим дождем я тоскую по Санто-Стефано-Бельбо. По Турину. Я отказалась от Средиземного моря, от солнца, от побережья. Это всё — для отпускников. А я вижу всю жизнь под открытым небом как отпуск. Даже работу. Возможно, чтобы отдалиться от жизни людей разных стран, мне нужно превращать ночи в дни, а дни — в ночи.
Какая необходимость делает всё таким сложным? Слова. Быть всем одновременно: женщиной, мужчиной, ребенком, взрослым, морем, солнцем, ночью, утром, страхом, смелостью, бесконечностью, ограниченностью, тьмой, облаком, любящим, любимым, идущим, стоящим, понимающим, непонимающим, рожденным, нерожденным, сущим и несуществующим ничем.
Мы едем в город на машине одного из работников отеля.
Город называется Ниш.
Он останавливается перед газовой заправкой.
— Машина работает на газе, — говорит он.
То, что машина не останавливается у бензоколонки, — уже радостное разнообразие. По радио передают прогноз погоды на сегодня. Я не понимаю ни слова. Дождь продолжает моросить. Я почти достигла своей обычной дневной усталости. Зуб продолжает болеть. В очереди на заправку скопилось много машин.
Тихие, простые люди. Они не похожи на отпускников. Но когда отправляются в отпуск, становятся такими же, как все. По радио звучит знакомая мелодия.
Всемирный чемпионат по футболу сегодня не звучал у меня в ушах. Это величайшее счастье. Может, до следующего чемпионата я покину этот мир.
Теперь английская песня. Американский английский звучит как родной в каждой стране.
В Нише, волоча за собой чемодан, я ищу аптеку. Я в городе, напоминающем пригород Стамбула. Или я в Стамбуле? Толпа вокруг — как в любом городе моей страны. Товары в магазинах, крестьяне, делающие покупки на субботних улицах, деревня, смешавшаяся с городом, девушки, иногда привлекающие внимание своей красотой и хорошей одеждой.
Я покупаю обезболивающее и антибиотик. Снова волочу чемодан по улицам.
Зачем я здесь? Я далеко от всех. В этом городе, в этой стране, где у меня нет знакомых. Я устала. Если бы не устала, было бы хуже. Но зачем я здесь? Чтобы складывать слова одно за другим? Чтобы испытывать свои границы? Или чтобы в конце такого путешествия рухнуть от усталости в каком-нибудь отеле? Как бы ты хотела исчезнуть в городе, где тебя не знают… Но это не так просто. Досыта ли ты вдохнула ветра? Спроси себя… Досыта ли ты нагляделась на облака? Достаточно ли ты покричала?
Женщины в черных платках напоминают мне о национальных меньшинствах Стамбула, которых становится всё меньше.
Я вхожу в отель «Амбассадор».
На входе полно усталых турецких рабочих. Тех, кто возвращается из Турции или едет туда. Вечно усталые люди.
Я тут же выхожу из отеля.
Много лет назад, в одном из путешествий, в те годы, когда я смотрела на мир мрачными глазами, я провела ночь в этом отеле. Старинное, заплесневелое, пугающее, жуткое воспоминание. Но сегодня, в своем одиночестве, я так сильна и счастлива! Несмотря на ужасную зубную боль. В поиске. Как я независима в любой момент этого путешествия к пределам моих границ. Как глубоко я чувствую свое одиночество. Как я счастлива.
Все самолеты полны. Я сижу в кафе, которым управляет одинокая пожилая женщина. Принимаю лекарства. Эта зубная боль — бунт моего странного организма. Чтобы заставить меня забыть о других чувствах, болит зуб. Пусть он перестанет болеть. Я ничего не помню. Не тоскую. Не хочу.
Сегодня я не успею на рейсы в Рим и Милан. Я перебираю все рейсы: Стамбул — Нью-Йорк — Чикаго; самолет из Сиднея приземляется в Стамбуле. Югославия — Китай, Югославия — Кувейт, Югославия — Англия, Югославия — Франция, Югославия — Скандинавия, Югославия — Голландия, Югославия — Бельгия, Югославия — ФРГ, Югославия — Австрия (Вена), Югославия — Италия, Югославия — Испания, Югославия — Турция — Египет — Сирия, Югославия — Ливия — Мальта — Тунис, Югославия — Алжир, Югославия — Ирак — СССР — Польша, Венгрия, ГДР, Болгария, Чехословакия, Албания, Румыния. Внутренние рейсы: мест нет ни на одном.
Беру билет на поезд до Венеции.
Теперь я сижу на втором этаже высокого здания в центре города. Думаю, что запутаннее: это место или Турция? Почти одинаковая путаница и там, и тут. Передо мной снова памятник победы. Победа одной страны — поражение другой. Победы и поражения проходят через человеческие смерти.
В ресторане — воздух, пропитанный сигаретным дымом. Тюль, грязные занавески. Грязные пепельницы. Воздух, которым не дышат. У всех во рту сигарета. Здесь нет уличных торговцев. Нет новых богачей с золотыми зубами, золотыми цепями на шее, в шелковых рубашках, живущих в больших машинах. Какое счастье — не видеть этих новых богачей, хотя бы временно.
Кричит ребенок. Я иду на вокзал. Воздух невыносим. Оплачивая счет, слышу:
— Откуда ты?
— Ниоткуда.
Потом он спрашивает, насколько меня интересует чемпионат мира по футболу.
— Нисколько! — кричу я.
Спускаюсь по лестнице, кто-то голосит мне вслед:
— Немка, немка!
В автобусе, который едет к вокзалу, глядя на выразительные женские лица напротив, я не ищу связей в этой чуждости, но мысли сами находят их. Не ищу словесных эквивалентов чувств и еду к вокзалу. Я чувствую себя лучше, потому что не на Е–5 и не в новом отеле. Потому что я снова нигде. Я не грущу. Но и не счастлива. Далека от эмоциональных бурь.
«Если бы все жили только разумом здорового человека, жить не стоило бы — было бы скучно. Напротив, прекрасно то, что мир под небом напоминает сборище безумцев».
На вокзале в Нише громкоговорители объявляют о поездах, которые следуют из Стамбула и в Стамбул. Все поезда связаны со Стамбулом. Я пытаюсь отдалиться от Стамбула, а всё напоминает мне о нем.
«Жизнь, — думаю я в такие утра, — вся жизнь — игра под солнцем».
На вокзале в Нише я между длинных вагонов. Здесь тоже есть люди, которые лезут по рельсам, чтобы добраться до перронов.
Один поезд состоит из вагонов, которые следуют из Мюнхена, Парижа и Южного вокзала Вены, другой — из вагонов с вокзала Сиркеджи, следующих в Мюнхен, Париж и на Южный вокзал Вены. Я сяду в этот поезд. Или не сяду? Воспоминания, мысли, тоска, от которых я пытаюсь отдалиться, шагая между двумя длинными черными вагонами, обрушиваются на меня вместе с ливнем, ждавшим весь день в облаках. Из окон длинных темных вагонов, стоящих на двух перронах, не виднеются ли усталые лица рабочих?
Движение. Хорошо, что я снова в движении. Я не иду. Меня несут по рельсам. Вдоль кукурузных полей.
«Но я, но я так далек от всех кукурузных полей и всех пустых небес».
В четверг я продвигалась вперед, теперь возвращаюсь назад.
Суббота, 10 июля.
Я вспоминаю четверг. Часы, когда я сидела между глубокой усталостью и сном, не закрывая глаз. Мгновения, когда я наслаждалась этой смертельной усталостью. Далекие расстояния, где я слушала кларнетные концерты Моцарта. Всё путешествие состояло из музыки Моцарта и смертельной усталости. В конце этого путешествия я встретила Зорана. Тысяча сорок один километр — не ради встречи с ним. Не ради забвения кого-то, не ради того, чтобы быть с кем-то. Лишь ради того, чтобы испытать себя на тысячу сорок один километр.
Я хочу взорваться. Развалиться. Распасться на куски. В купе напротив меня сидит отец с двумя детьми. Девочкой и мальчиком. Девочка старше. Они держат одинаковые соломенные шляпы. Отец говорит, что везет детей к морю. Вдруг я вспоминаю свое детство. Побережье Эгейского моря, города́ Эгейского моря, куда я ездила на старых, медленных поездах. Отца, который вез нас по горам Боздаглар в деревеньку Гёльджюк. У меня не было соломенной шляпы. Я любила поезда и в детстве.
Но в автобусах меня тошнило и рвало. Что я узна́ю в этом мире? — думала я. Однажды, годы, десятилетия назад, спускаясь на автобусе с Боздаглар в Гёльджюк, я увидела бледный труп утонувшего мужчины. Почему я вспоминаю это сейчас, в купе поезда, который идет к Триесту? Почему эти два ребенка с соломенными шляпами, которых отец везет к морю, заставляют меня вспоминать о той ужасной сцене, которую я никогда не забуду? Смотрят ли эти дети, как я в детстве, с любопытством и страхом на природу, горы, кукурузные поля, морскую гладь?
«Но я, но я так далек от всех кукурузных полей и всех пустых небес».
Поезд следует из Ниша в Белград. Во мне рождается радость при мысли о знакомстве с Турином, прогулках по его улицам. Но сначала я хочу почувствовать на коже ветры Триеста. Ветры города Итало Звево[13]. Звево, страстно любившего Аду и в романе «Дзено Козини» погрузившего ее в пучину несчастий. Любовь, противоречия, боль, слезы, самоубийство в литературе — ее насыщенная жизнь. Моя самая надежная эмоция, мой самый верный мир.
Теперь, среди холмов, исчезающих в сумерках, подготавливающих вечер, я погрузила свое конкретное и абстрактное существование в самую глубину, потеряла его.
Я принимаю лекарство от ужасной зубной боли. Я онемела. Боль немного утихает, затем внезапно наваливается с невыносимой силой. В купе этого поезда я не могу даже кричать. Так мы движемся к Триесту.
Я, усталость и зубная боль. Всё остальное забыто.
Путешествия удивительны. В непрерывности жизни они создают отдельные срезы жизненных сцен. Едешь через горы, едешь по морским побережьям, через города и ночи. Мимо людей. Видишь реки. Видишь людей. Появляются многолюдные или пустые вокзалы. Затем подъезжаешь к лесу. Может, к тому, мимо которого проезжала несколько дней назад. Город. Задумываешься: замечала ли я раньше красно-коричневую листву деревьев, их зелень, их наготу? У дороги стоит одинокий ребенок. С большим черным зонтом. На голове зеленая вязаная шапка. В руке ярко-зеленый пластиковый пакет. Рядом — две овцы, которых он пасет. Ребенок не осознает одиночества, пустоты, что его окутывают. И других миров. Целых миров, созданных каждым человеком. Путь продолжается. Путешествия — это пути, открывающиеся в новые миры, новые жизни.
«Он вдруг осознал, что перед ним раскрылось небо ночи. И глаза его видели лишь то, что утром он сядет в поезд и будет двигаться по землям под летним солнцем. Он видел, что его жизнь пройдет независимо, навсегда запершись за невидимыми человеческими стенами. Это и была граница, и всё молчание тюрьмы скрылось в ничто. В ночи».
Я сижу на маленьком балконе гостиничного номера в Триесте. Передо мной — три большие крыши. Телевизионные антенны. Дымоходы. В небе — летние облака. Солнце пробивается сквозь них, достигая нас.
Воскресенье.
Без четверти десять утра.
Когда я встаю, вижу, как по обе стороны узкой улицы напротив поднимаются выцветшие желтые здания. Отходя от балкона, замечаю, как крыш становится больше. Городской воскресный пейзаж под дымкой солнечного света обрамляют крыши вдалеке. За ними простираются страны, через которые я проехала или откуда прибыла. Инстинкт вечно идти вперед следует за пейзажами мира.
Воскресенье в этом городе совсем не тревожит меня.
Ограда балкона доходит мне до плеч. Видеть с поверхности земли только этот балкон, только стены и крыши, а больше ничего — успокоение и счастье.
В последующие часы ты будешь гулять по улицам и переулкам города. По улицам, на которых ты гуляла по рассказам Итало Звево, о которых ты мечтала и размышляла. Тогда, в невыносимом хаосе Стамбула, читая Звево, как ты завидовала героям его романов, прогуливающимся по бульварам Триеста. В Стамбуле, где разрывались бомбы, где каждые день и ночь слышались выстрелы, где смерть находила людей в любой момент, единственным убежищем от невыносимой жизни были книги. Иметь возможность ходить по улицам города… Прогулки по городским улицам — один из прекраснейших даров жизни. В твоем городе, даже если бомбы не взрываются, не осталось улиц для прогулок. Тротуары, пешеходные дорожки, воздух, небо, витрины, морская гладь — всё заполонили машины и черная толпа. Есть ли город более чужой, чем твой собственный? Город, чью глубину ты так любишь, но не можешь жить в его настоящем, город, который ты постепенно отбрасываешь, и, отдаляясь, видишь лишь его единственный образ.
Теперь ты в Триесте, чтобы гулять. Море, которое является продолжением морей, увиденных тобой спустя месяцы, раскрывается в утренней прохладе, что позже сменится теплом.
Ты узнаёшь здешний запах водорослей, здешние ветры. Античная площадь перед отелем, оставшаяся со времен Средневековья, ждет меня своими кафе и галереями. К вечеру я буду там.
В моей кровати спит высокий, стройный, красивый юноша. Его присутствие всегда ощущается, но, когда подходишь к нему, касаешься его кожи, он исчезает, растворяется. Тела́, что тают, желания, что исчезают. Чтобы мое окружение не состояло лишь из неживых предметов — стен, кровати, кресла, телевизора, радио, картины, стакана, крана, раковины, ванны, занавесок, балкона, стула, неба, дымоходов, крыш, продолжений, желаний, воспоминаний, ожиданий или песен, — в кровати лежит и дышит кто-то. Его сон, голубая кровать, темно-синие тяжелые шторы, шелковое бархатное кресло, маленький телевизор, бар, коридор, умиротворяющая картина на стене, черно-синяя ванная превращают всё это в жизнь. Этот маленький балкон, круглый стол и серо-белые металлические стулья тоже живут его молодой, прекрасной живостью.
Этот спящий — моя собственная юность. Юность, которую я буду нести с собой до смерти, от которой не откажусь. Разве в юности я не была одновременно и старухой, и ребенком? Теперь я сижу на балконе в дымке летнего дня. А он спит за темно-синими бархатными шторами, во сне встречая день, что станет теплее.
Вчера ночью он обнял меня. Положил мою голову на свое плечо. Ночь. Когда поезд остановился на вокзале в Белграде. И когда я дошла до предела своих границ.
Теперь, когда тонкая струйка пота стекает по моим ногам, я переживаю красоту забытого чувства. Колокола церквей звонят каждый час. Иногда до меня доносятся голоса говорящих. Время от времени проезжает машина или мопед. Но тишину воскресенья не нарушает никакой шум.
Когда поезд остановился в Белграде, когда коридор заполнился североевропейцами и югославами, едущими в отпуск, когда брат с сестрой, державшие соломенные шляпы и ехавшие с отцом к морю, ужинали, пытаясь детскими глазами познать мир, пока их отец говорил без умолку, а четверо его друзей стояли в дверях купе и все вместе пили белое вино, с аппетитом уплетали хлеб и колбасу, сжимая их толстыми, грубыми пальцами, а позже, расстегнув пуговицы рубашек над большими, тугими животами, храпели, погрузившись в сон рядом со мной, — вот тогда поезд остановился в Белграде, а моя зубная боль достигла пика, и я проглотила четвертую дозу обезболивающего и третью — антибиотика, с тех пор как села в поезд.
Вдруг меня охватил жар. Всё мое тело, всё во мне болело. Я состояла только из обезболивающих, убийственной усталости, антибиотиков и расстояния, пройденного за шесть дней между Берлином, Гамбургом, Прагой, Веной, Загребом, Белградом, Нишем и снова Белградом. Жар был невыносим. Я почувствовала, что мое сердце вот-вот остановится.
— Тебе нужна помощь? — спросил грек напротив. — Что ты всё время глотаешь?
С усталым, изможденным лицом и невыносимой зубной болью я сидела напротив грека. На нем была белая футболка и желтые брюки. Молодой, худощавый. Волосы подстрижены в стиле Джона Траволты. Он читал греческий перевод немецких авторов, вроде Митчерлиха и Дитера Латтмана, которых не станет читать в переводе ни один иностранец. Позже в разговоре я узнала, что он не знает поэта своей страны, Рицоса. В своей юности он поразительно невежествен в мире. И в своем собственном мире тоже. Одет дорого, но незаслуженно. Это всё, что я увидела. Когда он спросил, нужна ли мне помощь, я не могла ответить. Не могла говорить, лишь показала на больной зуб.
Он тоже ехал в Турин. Не хотел пропустить концерт Rolling Stones. Он играет на гитаре и больше всего любит Rolling Stones. Ради них он поехал из Салоник в Турин.
Я провела ночь на его плече. Не потеряла сознание, мое неустанное сердце не остановилось. Свою голову, раскалывающуюся от усталости и боли, я положила на плечо двадцатиоднолетнего. Он дал мне мою юность, чтобы я могла перенести эту ночь, он понес меня к теплу, в котором я снова могла вспотеть. К вечеру он вернул мне живость, чтобы я могла пойти на площадь Триеста и улицы Звево. Этот человек, которого я видела лишь раз. Этот юноша, не знающий меня, был нежнее ко мне, женщине, чем мужчины, которых я годами держала ближе всех. Завтра я не поеду в Турин. Здесь я нашла свои ветры. Без десяти пять на площади начинает играть оркестр. Легкая музыка, поднимающаяся с площади, готовит человека к красотам ночи, зовет его, раскрывает объятия жизни.
Мы выходим из отеля на площадь Унита д’Италия в Триесте. Короткая прогулка. Маленький отрезок бесконечного пути. Мы на дорогах, что теряются в зеленых холмах вдалеке. Когда мы снова останавливаемся у моря, нас находят капли легкого летнего дождя. Порт напоминает мне порт моего города. Но здесь нет морского движения. Нет прекрасного шума кораблей. Всего миг я думаю о мысе Сарайбурну[14], на котором возвышается призрак Стамбула. О пристани Хайдарпаша, где мы с Кристой, Ахимом и Сюмом часами ждали паром на Принцевы острова, в то утро, когда Криста была еще жива. Я вспоминаю, как мы ехали на конной повозке по пустым улицам Большого острова. Дома́ с садами стоят в безмолвном ожидании летних гостей. Криста мерзнет. Мы все мерзнем.
Сидя в кафе на площади, я чувствую странное умиротворение. Дождь прекратился. Меня окружают люди всех возрастов. Никто из них не человек одиночества. Люди, живущие под солнцем. На широкой площади передо мной прогуливаются горожане, молодые и пожилые, красивые, загорелые, в модной одежде. Иногда сквозь толпу проходит сухощавая пожилая женщина в черном. В кафе входит пожилой мужчина в белом льняном костюме, соломенной шляпе и коричнево-белых туфлях — летняя элегантность приморских городов, напоминающая мне, как одевался мой отец в Гёльджюке. Затем я вспоминаю брата, который, надев коричнево-белые туфли, шел в кафе на Таксиме, чтобы встретиться с друзьями.
Голуби, неотделимые от образа Стамбула, тоже здесь.
Спокойствие грека передается и мне.
— Когда ты приезжала в Салоники? — спрашивает он.
— Тогда, когда ты родился, — отвечаю я.
— В тысяча девятьсот шестьдесят втором, — говорит он.
— Может, именно в тот год я и приезжала, была там одну ночь, — говорю я.
Я не думаю о том, как город меня встретил. Я вообще не думаю о том, как меня кто-то встречает. Возможно, это эгоизм, но теперь меня волнует лишь то, как я сама, я одна, встречаю всех и всё. Я считаю, что заслужила такое право. Я дала его себе сама, как в юности дала себе право спать с тем, с кем хотела. Самую прекрасную и изящную сторону нашего существования, желание быть рядом с кожей другого человека, я никому не позволяла ограничивать.
— Ты приятная женщина, — говорит он.
Знать, пусть лишь мгновение, хотя бы одно лицо среди всех этих незнакомых лиц — это чувство, приносящее удовлетворение в уюте теплого летнего вечера.
Звонят колокола. Без четверти семь.
Перед выходом из отеля, расчесывая волосы, обрамляющие мое усталое лицо, перед зеркалом, я вспоминаю о школьнице в турецком Гереде, крахмалящей белые школьные воротнички и тафтяные ленты, о студентке, выкрикивающей героические стихи в праздники, о девушке, бегущей из города в город, ищущей мир; об усталой домохозяйке, о женщине, которую любили и били два мужа, которая любила и била двух мужей, которую обманывали два мужа и которая обманывала их; о женщине, чья сила черпается из ее собственного источника, о человеке, которого никогда не выбросили за пределы жизни. Единственный, кто может ее вытолкнуть, — это она сама. Ты сделала конец жизни началом, говорю я себе… Пыталась умереть — ты сделала это в восемнадцать, чтобы напугать своим прекрасным юным телом тех, кто найдет твой труп, чтобы сказать: вот, забирайте эту безжалостную жизнь. Тебя вылечили. Они хотели заставить тебя жить их еще более безжалостной жизнью. Теперь и ты безжалостна.
Позже ты испытывала границы разума, говорю я. Потому что границы разума были скучны, их не хватило бы на всю жизнь. Нужно было обрести еще одно измерение, недоступное другим. Измерение, выходящее за пределы разума, достигающее большей глубины.
Я думаю о том, как с юных лет меня привлекали измерения безумия, о том, насколько искренним и смелым был мой шаг в эту сторону. В моей жизни есть лишь одно иное измерение — то, которого нет ни у кого. Измерение, которого никто не достиг, потому что не хватило смелости. Так как никто не мог решиться навредить себе, то они все тащили за собой всю жизнь, не сумев выйти за границы. Я знаю глубину безумия, говорю я. Тонкую грань между разумом и безумием. Как линию горизонта, где сливаются небо и дымка Средиземного моря. Как границу, на которой не понять, где кончается море и начинается небо. Пусть никто не смеет говорить мне, что я эгоистка. Каждый «я» эгоистичен, как каждый «сель» — сельский.
Каждое явление, каждое существо таково, каким может быть. Голуби летают. Оркестр в кафе играет романтичные, чувственные мелодии. Песни, пробуждающие тоску, вызывающие утраченные желания. На площади Унита д’Италия в Триесте рота солдат начинает церемонию с флагом. Колокола отбивают семь. Оркестр играет «Bésame mucho».
— Ты знаешь эту песню? — спрашивает грек.
— Да, знаю, — отвечаю я.
Всей своей юностью, утонченностью, красотой он предлагает себя мне, сидя на стуле напротив. Безмолвное существо. Что мне с ним сделать? Я ничего ни от кого не хочу. Пока летние люди гуляют по площади, выгуливают собак, заходят в кафе и выходят из него, разговаривают друг с другом, он гладит мою руку. Пока дети играют в мяч, катаются на велосипедах, голуби летают, он слегка касается моей левой ноги. Я предложу ему прогуляться.
Мы идем по короткой дороге к морю. Солнце стоит прямо напротив холмов, поднимающихся в дымке. Это, должно быть, те холмы, о которых писал Звево в «Дзено Козини»[15]. Холмы, по которым Ада гуляла с мужем Гвидо. Холмы, где Дзено из ревности думал столкнуть Гвидо в пропасть.
Мы проходим через тишину воскресных улиц. Деревянные ставни старых домов, стоящих вдоль узких улочек, ведущих к холмам или по их склонам, закрыты. Вот я поднимаюсь на склон холма. Вспоминаю, что месяцами не взбиралась ни на один холм. А ведь я родом с холмов и склонов Босфора. На «Фиате» кот спаривается с кошкой. Окно первого этажа какого-то дома открыто. Женщина в кровати. Мужчина на кухне. На полке — транзистор. Пахнет растениями островов. Солнце опускается к большим темно-зеленым могучим соснам. Мы на холме Сан-Джусто. Я делаю записи в блокноте. В нем же нахожу цитату Звево, которую ношу с собой с самого отъезда из Стамбула: «Никогда не быть спокойным — возможно, это моя судьба».
Колокола отбивают восемь. Солнце еще не достигло вершин сосен. Сквозь ветви я вижу красно-оранжевые лучи, которые оно отбрасывает на Средиземное море. Это заставляет думать о сотворении мира. Каждый миг этого мира так насыщен. Если уметь смотреть.
Позже, когда мы спускаемся на Корсо Италия, я вижу, как солнце еще парит над большими зданиями. Скоро улицы, а затем и небо потемнеют, ночь опустится на город, чтобы сделать одиноких еще более одинокими, а больных — еще больнее.
Теперь улицы пусты. Из каждого угла доносится механический голос, напоминающий мне голос Муссолини из фильмов. Прелестная девушка сидит на мотоцикле, слушая прямую трансляцию футбольного матча. Из открытых окон домов доносится та же трансляция, иногда прерываемая криками.
— Кто играет? — спрашиваю я грека.
— Италия, — отвечает он.
— Против кого? — спрашиваю.
— Против ФРГ, — говорит он.
— Это финал? — уточняю.
— Финал, — подтверждает он.
Значит, весь город любит футбол. Потому что на улицах — только мы с греком. Только мы идем к прекрасным вечерним сумеркам. На террасах закрытых кафе сидят редкие мужчины — словно статуи одиночества. Они никогда ничем не интересуются, не заняты, их не любят, они не участвуют в жизни, живут лишь в бесконечном одиночестве. В одной из маленьких витрин за стеклом сидит живая кошка. Из открытого окна узкой улочки, из-за полуоткрытых ставен, я вижу лицо пожилой женщины, которая смотрит на улицу и курит. Усталое, старое лицо.
В ресторане только один столик, где не видно экрана телевизора. Он пуст. На толпе — яркие, живые, здоровые краски летнего солнца. Но все смотрят футбол, думают о футболе. Над запахами баклажанов, пасты, сыра витает июльская жара. День на улице еще не закончился. Длинные дни лета… ненасытные длинные дни. Телевизор иногда играет бодрую песню Rolling Stones. Я подхожу к одному из болельщиков и спрашиваю о концерте в Турине.
— Завтра в восемь, — отвечает он.
Возвращаюсь к столику. Положительная черта грека — его равнодушие к матчу.
— Концерт — завтра в восемь, — говорю я.
— На какой поезд мне сесть завтра? — спрашивает он.
— На 6:42, — отвечаю я.
— Но почему ты не едешь сегодня? Ты же весь день спала. Через час есть поезд в Турин, в 22:08.
Теперь я должна воспринимать шторы, стены, двери, надвигающуюся ночь, теплую летнюю ночь, холмы вокруг города без дыхания другого человека. Когда мы доходим до последней улицы, ведущей к площади Унита д’Италия в Триесте, весь город вдруг взрывается криком. Голос, крик, вопль всей страны разрывает небо, как бомба. Италия забивает гол.
В номере убрано. Грек берет свою сумку. Мы снова идем к вокзалу по берегу моря. В одной руке у него чемодан. Вокруг темно. От моря доносится запах фосфора. Какая мягкая ночь. Далекая от любой боли. Далекая от усталости, от мыслей, ночь, которую хочется погладить. Этого спокойного человека, которого я совершенно не знаю, которого я привела с вокзала, я оставляю в этой ласковой ночи на дороге к вокзалу у моря. Теперь я легка. Не чувствую своего веса. Словно легкий бриз. Побережье Средиземного моря всегда как легкий бриз.
Войдя в номер, я включаю все лампы. И телевизор. Идет фильм. Пытаюсь узнать хотя бы одного актера. Не получается. Достаю из бара минеральную воду и открываю. Наконец мне удается включить радио. Rolling Stones. Кажется, Италия стала чемпионом мира по футболу. Какое счастье, что зубная боль постепенно утихает. Я жажду глубокого, долгого сна. Ничего больше.
Ведущий кричит:
— Rolling Stones!
Кажется, весь город высыпал на улицы, празднуя чемпионат. Хорошо, что я заранее вернулась в номер и заперла дверь. Никого рядом — величайшее счастье.
Теперь все машины города без остановки гудят. Я пытаюсь открыть окно. Но снаружи такой шум, такие крики… Снова не усну. Впервые за долгие ночи, когда зубная боль утихла, я останусь без сна из-за футбольных воплей.
Спускаюсь по лестнице. За стойкой тот же портье.
— Вы стали чемпионами? — спрашиваю я.
Он не отвечает, лишь достает из-под стойки большой итальянский флаг и взволнованно поднимает его в воздух. Я выхожу на площадь. Все горожане собрались перед отелем, перед моим номером. Бесчисленные узкие улочки, ведущие к площади, забиты машинами. Они не могут двинуться ни вперед, ни назад. Везде, в каждой руке, на каждой шее — итальянские флаги. Все женщины обвязали шеи флагами. Дети тоже. Все танцуют, кричат.
— Viva Italia!
Даже дети, еще не умеющие толком говорить, кричат: «Вива Италия!» На машинах сидят полуголые девушки как символы победы, размахивая флагами. Кто-то от радости залез в фонтаны на площади, купается. Я возвращаюсь в отель. Пожилой служащий отеля — единственный, кто, кажется, не радуется этой победе.
С гневом он бормочет:
— Мамма миа, — и вытряхивает пепельницы, заполненные зрителями матча в телевизионной комнате. Его лицо мрачно.
Я не хотела ничего слышать о чемпионате мира по футболу, а он взорвался прямо над моей головой. Я больше не могу думать.
— Если вдруг не хлынет ливень, они будут орать всю ночь, — говорит пожилой служащий.
— Мне так нужен глубокий сон, тишина, — говорю я.
— Они будут праздновать и завтра, дни напролет, — отвечает он. — Принести вам коньяка?
— Я принимаю лекарства, не могу пить, — говорю я.
— Тогда найду вам беруши, — предлагает он.
Этот пожилой служащий — кажется, самый умный человек в городе. Как замечательно. В таком возрасте — здоровый, зрелый, разумный. Несмотря на весь хаос внешнего мира. Несмотря на простую работу, которую он выполняет.
Проснувшись, я вижу, как дневной свет просачивается с двух сторон сквозь темно-синие шторы в сумрак комнаты. Часы показывают 6:20. Я просыпаюсь в той же усталости, в которой засыпала. Тут же включаю радио: «Дон Жуан». Читаю почти два часа. Принимаю то горячий, то холодный душ. Первая новость — чемпионство Италии. Как я поняла, сегодня президент страны примет футбольную команду. Пытаюсь снова уснуть. Не выходит.
С тех пор как я покинула Берлин, я не слышала новостей ни о конфликте на Фолклендах, ни о войне Израиля с Палестиной.
«Судьба, убивающая людей, делает нас ответственными за то, чтобы мы видели их и наполняли свои глаза их телами. Страх — не привычный страх, не бегство. Человек стыдится, постигая правду, — вот она, правда перед нами: каждый труп мог быть тобой, мной или нами. Никакой разницы. Если мы живем, то обязаны этим чьему-то оскверненному телу. Поэтому каждая война — это гражданская война. Каждый мученик похож на живого и требует от него ответа за свою смерть».
Медленно собираю вещи. Сегодня понедельник, 12 июля. Жара изнуряет. Зуб болит меньше, но голова раскалывается.
Сейчас я сижу в городской библиотеке Триеста, в отделе, посвященном Итало Звево. На входе стоит его пианино. На стене над ним — портрет маслом. Портрет поздних лет. В романе «Старик» он описывал девушку, которую страстно ревновал к своему другу-художнику, — этот портрет написал тот самый друг. Теперь я вижу все его фотографии. В юности у него были такие страстные глаза. Еще молодым он начал лысеть. Он сам — «Старик». (Юноша, чувствующий себя стариком.) В молодости он закручивал усы вверх, их концы были густыми. Еще в юности он приобрел черты пожилого человека и остался таким навсегда. Свадебная фотография. Брак писателя, который лучше всех в мировой литературе описал супружество. За этой фотографией — весь его гнев на любовь, случайность и бессмысленность брака.
20 декабря 1895 года его жена подписала ему фотографию: «Моему Этторе, Ливия». Женщина, влюбленная в своего мужа. Фотография от 30 июля 1910 года показывает его с необыкновенно красивой дочерью. Сегодня в 17:30 я встречусь с этой дочерью, которой уже восемьдесят четыре года.
На другом снимке — его библиотека.
Теперь, сегодня, я сижу перед шкафом с выгравированными инициалами E. S. (Этторе Шмиц).
Страница из романа «Дзено Козини», раздел «Брак», написанная от руки. Фотография, где он идет под руку с другом-художником Верудой по улице Триеста, по которой тогда еще ездили конные экипажи. Все персонажи Звево, которых я оживляла в своих мыслях, теперь передо мной на фотографиях. Звево, возможно, самый страстный курильщик в мировой литературе, выкуривавший не менее шестидесяти сигарет в день. Писатель, пытавшийся уравновесить свою безграничность сигаретами, гениально описавший любовь, ревность, брак и смерть, мастер всех скрытых чувств, которые человек не может осознать, но, читая Звево, обретает способность их назвать.
Вспоминаю отрезок своей жизни в стамбульских психиатрических больницах, когда я выкуривала шестьдесят сигарет в день. Потому что больше нечего было делать. Они собирались отнять у меня свободу поведения. Но так и не смогли отнять ее полностью. Сегодня, 12 июля, я сижу в библиотеке Триеста, в отделе Звево, и вдыхаю запах четырехсот тысяч книг на полках. Могу ли я желать большей независимости?
Теперь я лучше понимаю, зачем прошла тысячу сорок один километр в обратном направлении. Каждое путешествие, каждый путь — это погружение в неизвестность своего «я», чтобы познать его.
Мне любопытно увидеть дочь Звево. Единственного ребенка от Ливии, в которую он влюбился, будучи отвергнутым ее сестрами, и был вынужден жениться. По словам библиотекаря, ее любят все горожане. Она потеряла трех сыновей на Второй мировой войне и теперь живет с женой и дочерью приемного сына. Я так жажду встретиться с ней.
Утром, покидая отель, я выпила чаю в баре. На стене за стойкой — большой белый холст с нарисованным итальянским флагом. Внизу надпись: Италия — Аргентина: 2:1, Италия — Бразилия: 3:2, Италия — Польша: 2:0, CALMA: Италия — Германия: 3:1.
В Италии утром в понедельник магазины закрыты. Газеты пестрят огромными заголовками: «ЧЕМПИОНЫ МИРА! 3:1 ГЕРОИ!»
Через полчаса я буду в доме дочери Звево. Кто откроет дверь? По каким залам я пройду? Первым делом спрошу о фотографиях ее тетушек. Она знает английский и немецкий. Буржуа начала века, обучавшаяся у частных учителей. Впервые я войду в дом настоящей буржуазии. Великой буржуазии, чье время осталось позади.
Выйдя из библиотеки, я иду к ее дому: Виа Монфорт, 12. Серо-голубое здание с бесчисленными окнами, закрытыми ставнями, обращенными к улице. Днем все ставни здесь закрыты.
У здания два входа.
Перед кафе на маленькой площади припаркованы машины. Время от времени мимо проходят пешеходы. Эта площадь — целый мир. Камни, машины, асфальт, люди, пешеходы, играющие в карты, флаги, кафе и Челентано — целый мир. Но я иду дальше, к Санто-Стефано-Бельбо.
Старики поют вместе с Челентано. Я желаю себе не утратить в этом путешествии ненасытную жажду жизни. Хочу продолжать жить так.
Не хочу оставлять частичку себя на Золотой улочке Праги, на ее вокзале, в отеле «Наис» в Нише или в Триесте. Мне нужны все мои чувства до самой смерти.
Не хочу спускаться с холмов Санто-Стефано, перестав наслаждаться ими, посреди виноградников. Мне нужно сохранить свое беспокойство.
На афише у входа в кафе написано, что итальянский цирк, известный во всём мире, в Италии называют американским. Через двадцать две минуты я постучу в дверь Летиции. Цирк и футбольный мир останутся позади. Какое счастье. Это не я отражаю картины этого путешествия словами. Прага. Люди, смотревшие на мой чемодан на вокзале Праги. Бесчисленные строки, бесчисленные влюбленности, страсти, боли, безутешности, смерти и самоубийства мировой литературы — они заставили меня отправиться в путь, следуя за словами. И вот я стучу в дверь дома номер двенадцать по Виа Монфорт.
Я вернулась в кафе на площади Унита д’Италия в Триесте с Виа Монфорт. Когда я вышла из ее дома, было двадцать минут восьмого вечера.
Всю свою смелость жить я черпаю у мертвых. У мертвых, в рассказах которых я живу. У мертвых, сумевших превратить этот проклятый мир в мир, пригодный для жизни. У мертвых, давших миру всё что нужно, всё сказавших и написавших.
Такие дома есть только в Италии. Италия кажется мне сейчас матерью мира. Я поднялась на один этаж по широкой мраморной лестнице. Меня встретила молодая женщина. На большой мраморный зал, в который я вошла, я обратила внимание только на выходе.
Она открывает дверь. Я оказываюсь в комнате маленького дворца. Окно слева выходит в тихий темно-зеленый сад. Я сажусь на диван, рассчитанный на троих. Оглядываюсь, но среди бесчисленных картин и антиквариата не знаю, на что смотреть. Напрасно ищу лицо Ады среди картин. Входит очень красивая женщина. Мы тут же обнимаемся. Я знаю ее с тех пор, как ее мать была беременна. На ней черно-белое шелковое платье и жакет из той же ткани. Черные чулки. В одной руке трость, в другой — черная сумка.
— Старость кого-то бьет по голове, кого-то по коленям, — говорит она, показывая на свои колени. Это ее первые слова. Затем, доставая платок из сумки, добавляет:
— У платья нет карманов, поэтому взяла сумку.
Седые волосы собраны. Ее загорелая кожа еще не утратила живости. У нее изумительные, очень молодые зеленые глаза.
— На немецком или английском будем говорить? — спрашивает она.
— На немецком, — отвечаю я.
Никогда не видела женщины, настолько красивой в таком возрасте. И впервые я рядом с такой личностью. Я, приехавшая из Анатолии. Не могу отвести от нее глаз ни на миг. Передо мной человек, превосходящий красотой все картины, кресла, люстры, серебро, все предметы в этих просторных залах, что переходят один в другой. Остается лишь восприятие чувств, мыслей, боли — литература.
Я рассматриваю ее. Маленькие жемчужные серьги. Тонкая цепочка с маленьким крестиком на загорелой шее. Антикварные кольца на пальцах, изящные часы на запястье.
От нее исходит аромат, идущий с начала века, невероятно успокаивающий. Аромат, вызывающий чувство вневременности.
— Могила отца здесь, в Публичном саду. Прямо напротив памятника Джеймсу Джойсу. Я знала Джойса. Он учил меня английскому. Не в те годы, когда он жил в Триесте до Первой мировой войны. Тогда моим учителем английского была его сестра. Но во время войны, в Цюрихе, он стал моим учителем. Мои тети тоже жили в Цюрихе во время войны.
Все мы учили немецкий. Отец однажды ошибся, говоря по-немецки. Дед отправил его с двумя братьями в католическую школу-интернат в Германии. «Бизнесмен должен говорить по-немецки без ошибок», — сказал дед. Но отца интересовала литература. Его первым увлечением была немецкая словесность: Гёте, Шиллер, Шопенгауэр.
Жарко и душно. Моросит легкий дождь. В то же время солнце сияет во всём своем багрянце.
Площадь заполнена летними людьми, готовящимися к очередной церемонии. Наверняка снова будут праздновать чемпионство.
У меня немного болит голова и чуть-чуть — зуб.
— Отец сначала работал в банке деда, Union Bank. Он так много читал и учился. Немецкий, английский, французский. Всю русскую литературу он читал в немецких переводах. Но, как я сказала, его первым увлечением были немецкие авторы. Потом он обратился к русской литературе.
(Вспоминаю свое детство. В тринадцать лет с жадностью начала читать Достоевского и Гоголя. После русской литературы Гёте и Шиллер никогда не приносили мне того же удовлетворения. Я восхищалась Гёльдерлином и Рильке. Затем столкнулась с бесконечными измерениями мира Кафки. Но утолили мою жажду, закрыли потребность в литературе книги ее отца и Чезаре Павезе.)
— Вернувшись в Триест, он увлекся итальянской литературой, глубоко восхищался ею. Кафку он читал в последние годы жизни. Тогда было опубликовано лишь несколько произведений Кафки. Отец долго жил в Лондоне. Сначала мать не ездила с ним. Но потом они сняли там дом и жили вместе. Без матери он не знал, что делать, чувствовал себя потерянным. К тому же он был ревнив.
(Как может такой страстный человек не быть ревнивцем?)
— Мать была на тринадцать лет младше отца. Он постоянно говорил, что такая молодая женщина не может его любить.
(Беспокойные сомнения Дзено.)
— Когда я родилась, мать заболела. У нее были приступы лихорадки. У нее больше не было детей. Она ездила отдыхать в Польшу. В письмах отец всегда спрашивал, не ухаживают ли за ней молодые офицеры.
На одной из фотографий — Летиция Фонда Звево с тремя сыновьями и мужем.
— Последняя фотография нашей семьи вместе. Мы были в отпуске в лыжной деревне. Тогда двое моих сыновей были офицерами. Они вернулись с фронта. Потом все трое погибли. Пьетро в двадцать три, Паоло в двадцать два, Серджо в девятнадцать.
(Конец трех внуков, гулявших по улицам Триеста.)
Вторая мировая война, убившая сестер Кафки и Милену в концлагере, убила и трех внуков Звево.
Ни один из этих писателей не знал своих утрат.
— Жизнь Кафки была полна боли. Отец нес свою боль внутри.
(Можно ли писать без боли? Разве литература не начинается там, где границы жизни и смерти уже не могут удержать боль?)
— Отец не выплескивал свою боль наружу. Перед смертью — он умер из-за аварии — он был болен. Он так много курил.
(Вспоминаю непрерывно курящего Дзено.)
— Не меньше шестидесяти сигарет в день. Его легкие были больны. Он не мог дышать. Когда сломал ногу, два дня не мог дышать. Он понял, что умирает. Его смерть была смертью старого философа. Он увидел, что я плачу. «Не плачь, Летиция, не плачь. Это ничего. Умереть — это ничего».
Жизнь, возможно, еще более болезненна, чем я ее воспринимаю. Оркестр в кафе снова играет легкие мелодии. В Италии самый шумный в мире транспорт. Площадь теперь еще многолюднее. Голоса говорящих сливаются в смешанный гул. Через полчаса будет неделя, с тех пор как я выехала с Восточного вокзала Берлина.
«Никогда не быть спокойным — возможно, это моя судьба».
— Дом, где отец встретил мать, — не этот. Всё сгорело. Дом, где она родилась. Дом, где он ее встретил.
(Значит, дом, где он влюбился в Аду с первого взгляда, тоже сгорел. Нет ни одного места, где я жила, где встречала людей, где пыталась воспринять все чувства, которые хотела бы сохранить. Моя жизнь состоит из отказов, из дороги мимо. Чем больше я иду, тем сильнее погружаюсь в безумное чувство, что я никуда не уходила.)
— Эти дома сгорели во время Второй мировой войны от бомб американских самолетов. Мой муж перевез все рукописи отца в наш загородный дом. Только так мы смогли спасти его книги, его рукописи. Только так удалось опубликовать его произведения.
— Это правда, что он страстно любил ту молодую девушку. Но он также хотел ей помочь. Она была простой девушкой. Все эти связи были до встречи с моей матерью.
(Звево всегда любил молодых девушек. И до, и после встречи с ее матерью.)
— Его влюбленность в моих теть не более чем слухи.
(Теперь, когда я видела фотографии всех героев Звево, почему должна поверить, что его влюбленность в теть не более чем слухи? Наверняка он любил их сильнее, хотел жениться на одной из них больше, чем на матери. Возможно, даже Ада, величайшая любовь, не могла заставить его забыть молодых девушек. Разве любить молодых — не значит любить жизнь, быть живым, юным, освобождаться от проявлений старения? Разве человек в любом возрасте не ощущает себя одновременно маленьким, юным, взрослым, стариком? Разве не у каждого чувства есть свой смысл, своя целостность?)
— Такая любовь была невозможна. Старшая тетя тогда была замужем за болгарином и уехала из Триеста. Вторая позже вышла замуж, сначала жила в Сибири, в Гёрце, потом в Риге.
(Вот она, должно быть, великая любовь. Америка в романе «Дзено Козини» — это, значит, Рига.)
— Ее муж умер там.
(Гвидо, которого Дзено в романе заставил покончить с собой.)
— За три дня. Из-за грибка под бородой. Грибок не был виден под бородой. Во время русской революции тетя вернулась в Триест с двумя детьми. Обе девочки живы. Ни молодые, ни старые. Одной за семьдесят.
Мать умерла в 1961 году в восемьдесят три года. Ее жизнь после смерти отца наполняли только его книги.
(Я всегда думала, что ни одна жена писателя не могла полностью наполнить его жизнь. Эти писатели жили в несуществующих вселенных. Там, где заканчивались границы миров их жен, начиналась их безграничность.)
— Девять лет назад, когда умер мой муж, я осталась совсем одна. Потерялась. Он был эрудированным человеком. С ним я могла говорить обо всём. О книгах, о переводах книг отца. Последний перевод «Дзено Козини» — на японский. Я покажу вам книгу.
— Жить с отцом было замечательно. Только внутри он всегда нес свою мрачность.
(Мрачность, преследующая меня с тех пор, как я стала осознавать себя. Все мои радости — это мрачность, которую я развила. Чтобы идти вперед, ненавидеть, испытывать гнев, смотреть на деревья, любить небо. Мрачность, что движет нами между жизнью и смертью, любовью и утратой, детством и старостью. Мрачность, что не исчезает, не уменьшается, а становится сильнее, превосходит нас.)
— Он всегда шутил. Однажды сказал: «Три дня провел за городом. Три дня не курил. Стал совсем другим человеком. И вот теперь этот совсем другой человек хочет курить».
— В нашем доме было три пианино. Лучшие инструменты. Мать и ее сестры пели.
(Перед глазами снова картина: Дзено, пытающийся петь, чтобы угодить Аде. Но, став смешным, он теряет ее окончательно.)
— Я тоже пела. В наш дом приходили лучшие голоса Европы. Как жаль, что это всё уже позади.
(Не могу даже представить дом, где лучшие голоса Европы давали концерты. Вообще-то я не люблю дома. Самые комфортные места для меня — те, куда входишь однажды, выходишь и больше не возвращаешься.)
— Когда все три наших сына погибли, мы усыновили мальчика. Он тоже заболел и умер. Я потеряла четырех детей. Моя племянница, ей двадцать три, живет с нами. Она приносит в дом живость, жизнь.
(Мне пришлось самой создавать всю живость и жизнь. Живость других людей слишком мала для моего внутреннего мира.)
На площади я единственная, кто работает. Кроме музыкантов оркестра и официантов. Никто не читает. Все говорят, смеются, смотрят по сторонам.
Мне нужно прервать работу. Может, съесть что-нибудь. Но я не могу остановиться. Необходимость постоянно чем-то питаться — невыносимая ноша.
Нужно взглянуть на календарь. Сегодня вторник. Июль. Но какое число? Тринадцатое. Без двух минут восемь. Как вчера, я проснулась в шесть невероятно уставшей. Вчера ночью четыре часа не могла уснуть. Думала о красоте Летиции. Героиня великих романов, первая живая личность, с которой я встретилась, — Летиция. Я встретила ее в последние годы ее долгой, полной боли жизни. Ни рано, ни поздно. Ее красота, личность, поэтический немецкий, живые манеры, живость, с которой она описывала сцены своей жизни, стоят у меня перед глазами. Среди стариков, с которыми я общалась, она первая, кто не вспоминает прошлое как нечто далекое, а несет его с собой в настоящем. Поэтому она остается самой прекрасной старушкой. Летиция, учившаяся английскому у Джеймса Джойса.
К большим залам, что переходят один в другой, приближаются вечерние сумерки. Сумрак окутывает улицы. Но в больших зданиях днем — сумерки, а ночью — дневной свет и простор.
Летиция говорит:
— Давайте зажжем свет, чтобы вы увидели картины.
Я встаю. Зажигаю великолепные лампы. Тяжелая мебель, витрины, напоминающие музейные, картины ближайшего друга Звево и известных итальянских художников подсвечиваются. Мир Летиции проявляется. Ее ближайшего друга Веруду я знаю по книгам. Когда читала — это, возможно, странно, но я представляла его таким, как на этих картинах. Но были ли такими его одежда, волосы — не помню. Какой привлекательный человек.
— Он был отцу как брат, — говорит она. Затем ведет меня в другой просторный зал.
— Здесь я храню коллекции мужа, — говорит она. — Он собирал первые издания книг и рукописи.
Она показывает мне рукописные книги XV века. Затем коллекцию монет ее мужа.
— Отец ничего не коллекционировал. У него была только одна страсть — сигареты. Он был щедр. Поддерживал всех художников.
Мы переходим в третий зал. Здесь собрана библиотека всех переводов книг Звево и всех книг о нем. Она показывает мне дневник, который ее мать подарила Звево. На каждой странице — стихотворение. В пустых местах под стихами — заметки до их свадьбы. Одно из стихотворений — авторства Эйхендорфа. Затем Летиция показывает книги, которые Звево подарил своим кузинам. На одной — надпись его почерком: «Моей кузине Ливии, неустанно борющейся с моим курением, на память. А также в память о том, как я ее обманул. Посланный поцелуй никогда не теряется. Этторе».
— Отец дарил матери много книг. Даже Карла Маркса. Но мать никогда не читала его.
Затем она показывает книгу, которую написала об отце:
— За нее я получила премию Удине.
— У отца было четыре сестры и три брата. Бабушка родила шестнадцать детей. Выжили восемь. Самый младший брат опубликовал дневник раньше, чем мой отец. Этот дядя, умерший рано, всегда говорил отцу, что тот должен писать, что он талантлив.
Летиция в каждом зале рассказывает о красоте своей матери. На стенах, в позолоченных рамах, на цветных масляных картинах, в ее собственной книге я вижу фотографии ее матери в разные годы жизни. Но с любопытством я думаю об Аде, чьих фотографий не видела.
Летиция показывает и фотографии мужа. Говорит, что он был единственным мужчиной в ее жизни.
— Мы влюбились с первого взгляда. Мне было пятнадцать, ему семнадцать. Мы встретились на танцевальном вечере. Потом началась Первая мировая война. Он добровольцем пошел воевать против австрийцев. После войны мы поженились. Это была великая любовь. И страстная, и дружеская. Любовь, не угасшая за целую жизнь.
(А в наши дни нужно любить определенного мужчину или мужественность вообще?)
— Сегодня такой любви больше нет, — говорю я.
— Верю, — отвечает она. — Мы, старики, относимся к этому с пониманием. Сегодня люди слишком быстро женятся, вот почему, — добавляет она.
Фотографии. Фотографии. Фотографии. (Может, однажды я тоже так полюблю фотографии мертвых. В их фотографиях я буду переживать свои прошлые годы. Даже если это не мое прошлое, а прошлое умершего. Молодость моего отца. Ребенок на его руках будет тосковать по нему. Будет тосковать. Мне предстояло тосковать. Мне предстояло вспоминать всю его жизнь при одном взгляде на фотографию.)
— Мать, пока я не вышла замуж, каждый год делала семейное фото. Жаль, что она не продолжила это после моего отъезда, — говорит Летиция.
(Перед глазами вдруг возникают наши семейные фотографии, но я стараюсь от них отстраниться.)
— В детстве отец иногда бил меня, — говорит она, показывая на попу. — Но и играл со мной. Хотел дать мне хорошее образование. Когда я выросла, мы стали добрыми друзьями. Первые книги, которые он мне дал, были русских авторов. Особенно мне нравились Достоевский и Гоголь.
— Нервозность отца невозможно было понять. Это была грызущая изнутри нервозность. Мать говорила: «Как молоко, которое то убегает, то остывает».
Теперь мы смотрим на фотографию с большим псом, тремя щенками, Звево и его женой.
— Собака Джеймса Джойса. Когда он уехал в Цюрих, попросил отца присмотреть за ней. Как только Джойс уехал, собака ощенилась. У неё была такая длинная шерсть, что Джойс не заметил, что она женского пола. У нас всегда были животные. Лошади, собаки, кошки.
— Ах, я не хочу возвращаться в те годы. Там было много радости. Но и много боли. Самое тяжелое в старости — потеря всех друзей. Остаются только пусто́ты. Человек одинок, — говорит Летиция. Осознание этого настигает меня под великолепными лампами, в мраморных залах, из глубины ее восьмидесяти четырех лет.
Теперь я видела фотографии всех. Шмицев, Венециани, семи братьев и сестер Звево, художника Веруды, его возлюбленной, собаки Джеймса Джойса. Но я не увидел фотографий теть, которые так повлияли на Дзено.
— Нет ли фотографий ваших теть, например той, что уехала в Ригу? — спрашиваю я.
— Нет, ни у одной нет фотографий, — отвечает Летиция с тревогой. С недовольством.
Мы переходим в последнее помещение ее мира. Столовую.
— Теперь мы едим здесь, — говорит она. Здесь залы заканчиваются.
Сегодня 13 июля. 10:18. Я вхожу в Публичный сад Триеста.
Неделю назад в это время я сидела под деревом у могилы Франца Кафки в Праге.
Я сразу узнаю́ этот парк. В романе «Senilità»[16] молодая, красивая и бедная девушка жила где-то здесь. Женщина, помогавшая забыть Аду и опираться на жену, жила на одной из улиц напротив этого парка, не так ли?
Вот его могила:
Напротив — памятник, посвященный столетию со дня рождения Джеймса Джойса:
В отличие от еврейского кладбища в Праге, этот парк полон жизни. Горожане сидят на скамейках, разговаривают. Дети играют. Всё живо. Страсть и беспокойство Звево живы.
Прямо за могилами — кинотеатр под открытым небом. Сегодня показывают фильм с Дастином Хоффманом.
Я сажусь на одну из скамеек. Оглядываюсь. Мне комфортно. Рядом садится очень худая пожилая женщина. Молодая женщина привела ее сюда, усадила на скамейку и ушла. Старушка достает из пластикового пакета две маленькие подушки. На одну садится, другую подкладывает под спину, чтобы деревянная скамья не впивалась в кости. Она так худа. Затем надевает солнцезащитные очки.
Она выглядит как моя собственная старость. Ее руки с толстыми голубыми венами. Ее сине-зеленые глаза, устремленные в небо поверх очков, напоминают мне мою бабушку.
— Погода плохая, — говорит она.
— Для плавания, может, и плохая, но для сидения в парке — прекрасная, — отвечаю я. — Я еду в Венецию.
— Сегодня? — спрашивает она.
— Сегодня, — подтверждаю я.
— Счастливого пути, — желает она.
— Прощайте, — отвечаю я.
Сегодня 14 июля. День облачный.
Вспоминаю, как ночью меня разбудил сильный дождь и в полусне я радовалась тому, что всё еще жива. Это третья ночь в Триесте, я в третьем отеле, в который переехала. В дни, когда я не покидаю город или страну, я меняю отель. Как бы я хотела с такой же легкостью уйти от самой себя.
Я плаваю. В водах, что разливаются от моря. Я так устала, что могла бы утонуть. Но огромная тоска по морю позволяет мне долго оставаться в воде. Море пахнет стамбульским морем. В его глубинах растут те же водоросли. Я создаю в своих мыслях волны, они пенятся, ударяясь о берег. Холмы Триеста не похожи на холмы Босфора, застроенные тесными зданиями. Здесь зелень сохранилась. Но, глядя с моря на эти холмы, я всё же вспоминаю азиатские холмы Босфора. И длинные каменные стены. Я вспоминаю старый деревянный дом в Арнавуткёе[17], возвышающийся на высоких каменных стенах у подножия холма. Снизу стена кажется величественнее самого дома. Я лежу под солнцем. Все образы дня исчезли. Я наедине со своим внутренним голосом. Редкий день, когда я вырываюсь из невыносимого давления. Отель, где я провела прошлую ночь в Триесте, пах вековой историей. Я слушала песни по радио. Песни, которые казались мне прекрасными, потому что я их не знала. Они не вызывали никаких ассоциаций. Одна длилась почти полчаса и рассказывала историю несправедливо осужденного. Позже, когда начался джаз, контрастировавший с монотонностью музыки Дальнего Востока, я смогла заснуть.
Этим утром зубная боль почти утихла. Но мне так же больно, как без лекарства. Конечно, зубную боль сменила головная. Шея одеревенела. Я бодрствую. Каждое движение — физическая боль. Пытаюсь понять, какая это головная боль: от стамбульского лодоза, от облачного берлинского неба, от путешествий или от многочасовой мигрени. Время от времени под поясницей образуется большая рана. Она снова возникла этим утром. На что я разозлилась? На себя, а еще? Разве я не зла на всё, включая себя? Разве моя злость не превосходит саму злость?
В последние часы в Триесте я сижу в кафе. Столы, площадь, улицы, облачное небо, фасады старых зданий, окна, ставни, магазины на первых этажах и ветер — ветер, который принесет еще дожди; я делю эти часы с пожилыми мужчинами и женщинами, детьми, молодежью, в основном итальянцами, меньше — с югославами, с одним негром и множеством беспокойных голубей. Напротив меня за столом сидит пожилая женщина, читающая туристический путеводитель по Вене.
Ко мне подходит бомж-итальянец и заговаривает. Говорит, что когда-то работал в Германии. Как та тонколицая женщина, с которой я говорила в автобусе, отправляющемся на вокзал в Нише. Он просит меня остаться в Триесте еще на день, чтобы заняться с ним любовью. Впервые в этот момент я чувствую отвращение ко всем любовным утехам.
Этим утром, в комнате третьего по счету отеля в Триесте, глядя в зеркало на лицо, на котором проступила головная боль, я поняла, что всех мужчин — и того грека тоже — я держала при себе как запасных живых. Первого мужа, второго мужа, последнего любовника с красивой кожей, всех, кого любила или с кем я переспала за четверть века, я держала рядом лишь для того, чтобы выдержать собственное «я». По мере приближения к Турину я всё больше думаю о Чезаре Павезе, найденном мертвым в гостиничном номере. Он был одет. Одиннадцать лет, одиннадцать месяцев и пятнадцать дней назад.
Мои чувства говорят, что моя величайшая любовь, мой самый близкий человек — этот мертвец. Любовь к этому мертвецу оживает во мне. Словно мы можем обняться и слиться в боли, в любви, в которую не верим.
Я покидаю площадь, где увидела первого сумасшедшего в Триесте. Худой пожилой человек несет несколько пластиковых пакетов и большой зонт. Он садится на каменную скамью у кафе. Сев, тут же встает. В его глазах — потерянность.
Впервые возникает чувство отдаленности. Санто-Стефано-Бельбо. Значит, я на верном пути. Все образы после Бельбо будут неважны. Более чем неважны. Я больше не буду жить в тех картинах. Эти картины могут существовать без меня. В отличие от других, которые могут жить без живого существа рядом, мои картины закончатся его образами. После Бельбо, возможно, это самоубийство станет моим. Самоубийство или полное боли лицо Павезе. Самое печальное лицо, что я видела.
Я на перроне. Рядом поезд в Турин. Погода душная, облачная. Время от времени с моря дует мягкий ветер. Отсюда, с вокзала, моря уже не видно.
Сегодня Ахим вернется из своего путешествия на юго-восток. Я думаю о множестве вокзалов, городов и стран, через которые проехала. О тысячах километров, преодоленных в поездах и на его машине по трассе Е–5.
Я думаю о Ладиславе. Об Ахиме. О Зоране. О юноше из Салоник. О своей смертельной усталости. О бесчисленных лицах людей, которых я увидела в этом путешествии: детей в соломенных шляпах, следовавших с отцами на летние каникулы, турецких рабочих, западных немцев, восточных немцев, чехов, австрийцев, югославов, итальянцев, — лицах, мелькавших передо мной в образах красивых, приятных, старых, элегантных, безумных, худых, толстых людей.
Я думаю о Летиции. О Летиции, чьи восемьдесят четыре года создали совершенное настоящее. О себе, всегда убегающей от мелкобуржуазных чувств, сумевшей еще раз ускользнуть от всех правил повседневной жизни, в которой я вынужденно участвовала. И о том, что в этом путешествии я смогла подавить все эти чувства и состояния. Знаю, что я не гражданка, не народ, не мелкая буржуа. Даже это маленькое определение дает мне силы сопротивляться.
Я думаю о своей смертельной усталости, о поездке на такси с вокзала Триеста в отель. Впервые за все дни я выспалась, и выспавшимися глазами буду наблюдать отрезок пути от Триеста до Турина.
«Нужно не описывать окружающее, а жить чувствами».
Ахим, конечно, не достиг той независимости, что обрела я. За шесть недель с того дня, когда мы сидели на шоссе Гавела и ждали автобус, я, проживая окружающее, обрела чувства, которых не знала и не воспринимала до сих пор. Но, прежде чем их записать, я хочу добраться до Бельбо. Часто кажется, что всё закончилось, но человеческой жизни не хватает даже для того, чтобы постичь бесконечность бытия.
Я в третьем купе вагона поезда, идущего в Турин. Остальные пять мест пусты. Я вытягиваю ноги. Хочу, чтобы никто не пришел. Вагон пуст. Поезд идет вдоль берега моря. Того моря, в котором я плавала вчера. Мы оставляем позади густую летнюю зелень деревьев. Вчера я думала, что невозможно добраться до берегов, не заполненных людьми, а теперь этот берег останется позади. Завтра и в последующие дни солнце ударит по побережью. Я буду наблюдать солнечные лучи на холмах и кукурузных полях. Ночью в небе засияют звезды. Может, уже в Турине. Звезды — это страх.
Перед отправлением поезда один из вокзальных служащих, молодой итальянец, говорит:
— Счастливого пути.
Я благодарю и, произнося:
— Прощайте, — чувствую, будто прощаюсь с другом на вокзале. Я встаю.
На перроне номер три стоит юноша из Салоник с усталыми глазами. Он ищет меня и счастлив, что перед отходом моего поезда успел увидеть меня в последний раз.
— Послушал Rolling Stones? — спрашиваю я.
— Да.
— Было здорово?
Всегда чужие люди дают нам больше, чем друзья. Тогда почему мы не проводим жизнь среди чужих? Без ожиданий, без бремени, без тех коротких моментов, которые человек называет счастьем. Самое прекрасное из чувств — бесчувственность, такая бесчувственность, что позволяет обнять весь мир и всех людей.
Из окна купе я посылаю ему воздушный поцелуй. В последний момент перед отправлением поезда я вспоминаю Пражский вокзал, где появился Ладислав.
— Я возвращаюсь домой, — говорит юноша.
Он, должно быть, ждал все поезда, которыми я могу поехать в Турин. Я — жестокая и вечная старуха. Давно пора пустить в ход женственность, но я никогда не могла этого сделать.
Мы машем друг другу, пока я не начинаю работать. Счастье, обретенное мной со всеми мужчинами, которых я встречала, возможно, равно счастью Летиции с ее единственным мужем. Но чтобы обобщить любовь, нужно полностью подчинить себя. Иногда, выходя из себя, я теряюсь, как юнец в начале пути. Но я никогда не была в начале чего бы то ни было. Каждое начало и каждый конец всегда были для меня ясны. Я помещала жизнь — точно такую, какую находила в скучных маленьких городах Анатолии, — в ладонь, в мысли, в глаза и придавала ей форму по своему вкусу, этому явлению, называемому жизнью, которое проходила передо мной или мимо которого проходила я. Эта застывшая тоска стала живой, а живое — застывшим, тоскливым.
Теперь я хочу, чтобы слова оставили меня в покое. От этого города на югославской границе до большого города у французской границы. Я хочу видеть зелень, море. Хочу забыть себя. Как хорошо, что я не взяла с собой в это путешествие книг. Четверть века я читала, а теперь, без книги в руках, ищу следы слов внутри себя. Я не люблю книги и фильмы, в которых говорят, что места и люди не реальны, а вымышлены. Ничего нельзя обнаружить впервые. Каждое открытие — это ранее неизвестное явление.
«Иногда после прослушивания бесполезных новостей, глядя из окна на заброшенные виноградники, я думаю, что жизнь, состоящая из случайностей, — не жизнь. И спрашиваю себя, действительно ли я освободился от случайностей».
Я освобождалась только в путешествиях.
Дверь купе открывается.
— Вы так одиноко сидите. Я схожу за чемоданом и вернусь, поболтаем, — говорит мужчина.
— Я предпочитаю ехать одна, — отвечаю я.
(Удивляюсь, что впервые смогла произнести эту фразу. Впервые я хочу быть только с собой, у меня нет сил выносить другого человека, человека вообще. На холмах Бельбо я решила отныне жить с горами, холмами, водами, озерами, морями, реками, деревьями, ветрами, дождями, ночами, днями, облаками, небом и звездами.)
Теперь, пока поезд движется через кукурузные поля к Турину, оставляя за собой разные страны, моя вера в индивидуальность становится всё сильнее. Я возвращаюсь к вере, которую обрела в мире Достоевского, впервые постигнув свой мир. Сила, управляющая странами. Сила, творящая революции. Сила, ведущая войны. Во время гражданской войны я, как Павезе, сбежала бы на свои холмы, если бы они у меня были. Человек, рожденный, чтобы превращать мир в поэзию, не может убивать других из оружия. Я не прощаю итальянских прогрессистов того времени, которые критиковали его, не понимая этой стороны его творчества.
Как не прощаю женщин, которые ложились к нему в постель, а затем бросали его. Эти женщины использовали его боль, чтобы скрыть свою сексуальную несостоятельность.
Сегодня, 14 июля 1982 года, в тринадцать минут четвертого, я не могла быть нигде, кроме этого поезда, следующего в Турин. Ни к одному месту я не стремилась так, как к окружению Чезаре Павезе. Если бы он всё еще нес в себе импульс самоубийства, возможно, я бы увидела это прекрасное, полное боли лицо. Может, даже смогла бы его погладить.
Мы движемся через кукурузные поля. Ветер, вызванный движением поезда, ласкает меня. Ветер мягче рук многих мужчин.
Я устала. Не помню, сколько раз проезжала через Венецию. Я не люблю Венецию. У нее ирреальный облик. Люди, живущие вне реальности, в местах вроде Луны, космоса или Венеции, не могут чувствовать себя хорошо. Я несу в себе бесконечную пустоту, и поэтому боюсь самолетов.
Чтобы лучше разглядеть окрестности Турина, в Новаре я еду стоя. Тут же в коридоре появляется мини-бар поезда. Чтобы уменьшить усталость, навалившуюся с Милана, я заказываю кофе. Продавец останавливает тележку и садится передо мной.
— Может, поужинаем вместе в Турине? — предлагает он, показывая на свои поседевшие волосы. — Я постарел. Быть бы на десять лет моложе, двадцатидевятилетним.
Этот продавец не похож на итальянцев, которых встречаешь в поездах. Говорит по-немецки и по-английски и нервничает, как художник.
— Когда я уехал работать в Берлин, я был совсем молод, — рассказывает он, хотя я ни о чем не спрашивала. — У моего дяди там был ресторан. Сорок лет он работал в Берлине, бедный дядя. Теперь он там похоронен. Такова жизнь. Все мы умрем.
— Мне никогда не везло, — говорит он. — Многие, кто уехал со мной в Германию, разбогатели. Открыли рестораны. А мне не везет.
Потом добавляет:
— И с женщинами тоже. Только в карты мне везет. Когда нет ни жены, ни детей, надо чем-то заниматься. Я играю в карты.
А затем:
— Живу с родителями в Венеции. Всё бесплатно.
Этими короткими фразами он рассказывает мне о своей жизненной боли, одновременно прося выпить кофе. Я чувствую, что встретила кого-то из одиноких героев Павезе.
— Я плохо одет, зато выспался, — говорит он, нервно глядя в окно и постукивая пальцами по бедру.
(Я думаю о Павезе, всю жизнь прожившем рядом с сестрой Марией. И при этом всегда одиноком.)
Мы движемся к вечерним сумеркам, в темноте ночи прибудем в Турин.
Я хочу этой же ночью пройтись по улицам, знакомым мне по описаниям Павезе. По улицам, где жил и покончил с собой этот одиночка нашего века. Одиночка, которому не позволили любить.
Когда поезд приближается к Турину, идет дождь. Я всегда любила дождь. Эта погода созвучна моему внутреннему миру. Я боюсь одиночества ночи, в которую направляюсь. После двух чашек кофе вся усталость прошла.
«Нуто, плотник из Сальто, мой спутник в первых тайных поездках в Канелли; десять лет он играл на кларнете на всех праздниках. Для него мир целое десятилетие был сплошным торжеством, сплошным весельем. Он знал все деревни округи, всех пьяниц, мошенников и места любовных утех».
Сегодня пятница. 8:45. Я в Санто-Стефано-Бельбо. Сижу на бетонной крыше мастерской Нуто. Как и более шестидесяти лет назад, этим утром, в 8:30, Нуто открыл дверь своей мастерской. Первый замок он провернул шесть раз. В этой части мастерской навалены старые часы. Соседняя комната — та, где живет Нуто. На одной стене висит его портрет, напротив — портрет Павезе. Я там, где должна быть.
На книжных полках под портретом Павезе выстроены все его книги. Его герои, жаждущие самоубийства, его одинокие люди — все здесь. Его Турин, его Пьемонт — здесь. Окруженные моим одиночеством. Окруженные одиночеством Нуто.
Передо мной большой сад с молодыми саженцами. Он возвращает меня к яблоневым садам детства.
Я пытаюсь определить породы деревьев, растущих в свежей зелени. Не получается. Но этот сад напоминает яблоневые сады моего детства. Уносит меня в те дни, когда я находила на земле яблоки и сразу съедала, а по вечерам злилась, когда мать сажала нас с братьями к себе на колени и принималась чистить яблоки.
Тогда я, еще совсем малышка, злилась, что мать не чистит груши, а всё время только яблоки. Когда отец спрашивал, кого я люблю больше — его или грушу, я отвечала:
— Конечно, грушу.
Мой внутренний ребенок считал, что у груши есть вкус, а у отца не может быть такого вкуса. Отец же злился, будто он ребенок, а я его отец. Он переставал меня любить и гладить. «Какой же он ребенок, мой отец», — думала маленькая я.
Кожура яблок, которые чистила мать, падала перед ней в кучу. Теперь здесь, на высоте трех метров, глядя на окружающие меня горные хребты, фруктовые сады, кукурузные поля, на виноградники, поднимающиеся к другим холмам Бельбо, я определяю самое яркое воспоминание детства. Поднявшись на крышу Нуто, я вижу, что она обвита плющом, как балкон моего дома в Стамбуле с видом на Босфор и склон, ведущий к моим холмам.
Тусклые образы детства обретают четкость: те же холмы, тот же запах растений, те же деревья, травы, виноградники, тот же свет. Там, в окрестностях Измира, глядя на Эгейское море, среди горных хребтов, мои детские страхи окружали те же образы, что и здесь, в Бельбо.
Как мы договорились вчера, ровно в 8:30 Нуто проехал мимо на своей машине, и я написала: «Может, я приехала в Санто-Стефано-Бельбо, чтобы избавиться от жизни в литературе. До прибытия сюда я думала, что жизнь сильнее сло́ва, и не хотела упустить ничего в жизни. Но я не могла вырваться из жизни внутри литературы, и это противоречие терзало меня».
Много лет назад, читая в Стамбуле роман Павезе «Новая луна»[18], я не могла представить, что найду Нуто живым, а тем более сяду в его Fiat 126 с номером CN 31 5238. Здесь я постигаю, что литература — более живое явление, чем жизнь, и рождается, переливаясь через ее края.
В Санто-Стефано-Бельбо я понимаю, почему у меня было столько связей с мужчинами. Я боялась остаться одна в своей безграничности и нуждалась в границах другого человека. Но теперь, в своей безграничности, я воспринимаю жизнь глубже, чем когда-либо, и решаю больше не бояться. Нести бремя самой себя легче, чем нести бремя других.
«Я достаточно обошел мир и понял, что каждый человек хорош и равен другому».
Перед тем как поезд входит на вокзал Турина, продавец приходит снова. Он уже снял рабочий фартук. Тщательно причесал седые волосы.
Мы одного возраста. Он называет себя пожилым, я — человеком без возраста.
Чтобы понравиться мне, он щедро надушился. Зная, что с женщинами ему не везет, он всё равно не может удержаться от попыток. Принес банку пива Peroni.
Нуто сидит в тени плюща, читает газету. Я хочу пить. Нуто встает, идет передо мной. Мы входим в мастерскую, затем в ту часть, где стоит его верстак. В темном проходе, ведущем к лестнице на верхний этаж, — груда старых газет. В четвертой комнате, без окон, Нуто хранит всё, что накопилось за более чем сто лет. Пустые бутылки из-под красного вина, которое пил Павезе, наверняка тоже здесь.
Я понимаю, что литературу создают люди вроде Нуто и они же ее хранят.
Он качает воду ручным насосом. Ледяная родниковая вода течет в заросший сорняками сад за мастерской.
— Пей медленно, — велит он.
Мудрость Нуто — это мудрость, основанная на разуме и естественности, созревшая с годами. Он моет бутылку, которую паук щедро оплел паутиной.
Дает мне воду и стакан.
Мы мельком просматриваем газету. Война Израиля с Палестиной продолжается. Немцы в Киле спустили на воду новый катер. В газете его фото. Собака Нуто, восьмилетняя Бийола, больше не лает, когда я прохожу мимо.
Думаю, что в интеллектуальной работе Павезе Нуто представлялся ремесленником, и, возможно, поэтому Павезе назвал свой дневник «Ремесло жить».
Продавец наливает пиво в два пластиковых стакана.
— С пеной или без? — спрашивает он.
Он ведет себя как официант в ресторане своего дяди. С женщиной, которую хочет соблазнить.
Мы чокаемся. Неслышно, из-за того что стаканы пластиковые. Из-за его неудач с женщинами мне его жалко. Даже стаканы не издают звуков, соприкасаясь. Какой безнадежный человек. Он нервно смотрит в окно, не решаясь взглянуть в лицо женщине, которую пригласил на ужин.
Я сказала, что хочу номер в отеле с радио, и он показывает на свой радиоприемник:
— Grundig. Купил в Германии.
Когда он спрашивает, как меня зовут, и узнаёт, откуда я, говорит самую умную вещь, что я слышала:
— Значит, вы знаете еще один язык.
И добавляет:
— Я тоже много путешествовал.
А потом:
— Весь мир ест макароны и пиццу. В Копенгагене, в Лондоне.
Он тащит мой чемодан до вестибюля вокзала, надеясь хоть на пару часов забыть о своих неудачах с женщинами и одиночестве.
На следующий день он просит подождать, пока ему не пришлют список напитков, которые он будет продавать в поезде. На этот раз в рейсе Турин — Венеция.
В Венеции он живет с родней, где всё бесплатно, но у него нет женщины. Мне не жаль его. Те, кто понял, как распространить по всему миру макароны, должны понимать и то, что ответственность за свое одиночество несут они сами.
С листком заказов в одной руке и белой сумкой с радио — в другой он исчезает в толпе, и я тут же убегаю. Одиночество в его глазах достигло болезненных масштабов.
Выйдя с вокзала и перейдя дорогу, я сразу узнаю́ бульвар по описаниям Павезе. Наверняка, это та самая аллея, по которой он чаще всего гулял в Турине.
Будто мы встретимся в угловом кафе и отбросим каждый свое одиночество. Тогда, в Стамбуле, читая его книги, я ожидала увидеть город, пышный, как все европейские столицы, с бульварами и площадями, как Триест. А Турин с первой секунды показался пугающим, гнетущим, омрачающим, таким и остался. Может, потому что Павезе покончил с собой здесь, я теперь рисую эту устрашающую картину. Правда, тогда, встречаясь с его миром, его маленькими радостями, жизненной болью и тягой к смерти, я уже знала, что он убил себя в этом городе. С этими мыслями я перехожу дорогу и останавливаюсь у стойки регистрации отеля «Болонья».
От мысли, что он покончил с собой в этом отеле, я вздрагиваю. Ни в одном отеле коридоры не могут быть такими длинными. Как в «За́мке» Кафки. Как в ночных кошмарах и сокровенных страхах. Коридоры, ведущие к концу жизни. Увидел бы их во сне — проснулся бы с криком. На каждом этаже они тянутся на километр. Темные. Использованные простыни свалены на пол.
В углах — запасные кровати.
В комнате, которую мне хотят дать, облупилась краска на потолке.
— Какая душная комната, — говорю я.
В куче использованных простыней я вижу тело, много тел самоубийц.
Выхожу на улицу побродить по бульварам. По бульварам, полным света и летних людей. Мой страх проходит.
Таща за собой чемодан, я задумываюсь о погружении в глубины города. Кафе полны. Чемодан катится с шумом. Люди в ночи мельком смотрят на источник шума. Мне всё равно. Ищу отель, где не душно, и чувствую, что удаляюсь от самоубийства Павезе. Теперь я живу на улицах его ночей и думаю, в каком кафе он чаще всего сидел и писал.
Молодой парень за стойкой отеля «Рома», работающий в издательстве «Эйнауди», более чуток к Павезе, чем те, с кем он делил комнату.
— Он был пессимистичным писателем, — говорит он.
— Писательство рождается из пессимизма, — отвечаю я.
Мы садимся в лифт, напоминающий вертикально стоящий гроб, возносящийся в темноту. Лифт размером с гроб. Но для более крупного тела, чем у Павезе. Сегодня я пишу эти строки на бетонной крыше мастерской Нуто и понимаю, что Павезе искал и нашел этот гроб, чтобы отправиться к смерти. В последний путь. К самоубийству. Нет лифта более закрытого, более темного, более подходящего для пути к смерти. Самоубийство Павезе отражено не только в его рассказах, стихах и дневнике, но и в его окружении, бульварах, улицах, по которым он ходил, тротуарах, вокзале Турина, площади перед ним, названии отеля, где он покончил с собой, его коридорах, лифте и комнате. Как он целиком жил Турином и родным Бельбо, чувствуя их, так и самоубийство он долго готовил, испытывал и переживал в этих темных, кошмарных, пугающих, мистических местах. Бельбо лишен образов, ведущих к смерти. Это открытый поселок. Поэтому Павезе часто приезжал сюда перед смертью. Его сподвижник по писательству, друг-плотник Нуто, в Бельбо. До сих пор. Через шестьдесят три минуты он снова откроет деревянные двери мастерской, за которыми продолжает жить как продолжение Чезаре Павезе. Можно сказать, что часть Павезе живет здесь или что часть Нуто покончила с собой.
Отель «Рома» — прямо напротив вокзала, с которого Павезе отправлялся во многие путешествия. Или возвращался из всех. В Канелли, в Рим или в ссылку в Калабрию. Площадь называется Сан-Феличе — «счастье». Вернувшись из ссылки с надеждой, что «женщина с хриплым голосом» выйдет за него замуж, он узнал, возможно на этой площади, что она вышла за другого. Упал на землю на площади Сан-Феличе. Я могла бы всю ночь бродить по улицам. Это, возможно, облегчило бы первую ночь в Турине. Самоубийство Павезе сильно влияет на меня в этом городе. Воздух кажется пугающим, облик города — меланхоличным. В городе есть скрытая сила. Сила, в которой прячется вероятность самоубийства и тяга к нему.
Когда два молодых человека подходят ко мне, я уже устала. Не знаю, куда идти. Первое впечатление — они чужды жизни и довольствуются бессмысленной болтовней.
Один из них продолжает толкать мой чемодан, и около 23:30 на улице 2 °Cентября я снимаю номер в отеле «Венеция».
У входа в отель сидит и то ли дремлет, то ли не дремлет маленькая, бледная женщина неопределенного возраста.
Напротив отеля, в котором Павезе останавливался в Бельбо, называя его «Альберго д’Анджело», есть еще один отель, тоже «Рома». Он много раз поднимался в лифте отеля «Рома» и, должно быть, сравнивал его с гробом. Коридоры отеля «Рома» еще более длинные, темные и душные, чем в отеле «Болонья». Эти коридоры — узкие, одинокие, полные боли, беспощадные, отрезающие путь назад от смерти. Комната триста пять, где он покончил с собой, — последняя в этом коридоре самоубийства. Окно выходит на площадь Сан-Феличе.
13:24. Я перехожу в тень. Пью воду, нагретую солнцем почти до шестидесяти градусов. Скамья, на которой я сижу, — из детства Нуто. Павезе, должно быть, тоже сидел на ней. Нуто — единственный, кто сохраняет окружение таким, как есть. И сам он такой же. Спускаясь с крыши и проходя короткий путь под виноградом, я говорю себе: «Ты не только Грушенька из „Родиона Раскольникова“[19] Достоевского, образ которой ты примеряешь на себя, ты одержима, одержима».
Я иду в комнату триста пять. Впереди — парень со стойки администратора. Тонкий, милый юноша. Такой хрупкий, что, кажется, тронь — сломается. Это обычная комната. В ней ни свежо, ни душно. Ни большая, ни маленькая. Ни темная, ни светлая. Ни живая, ни мертвая. Не пахнет ни смертью, ни самоубийством. Такая комната. Она даже забирает страхи, вызванные коридором. Я не слишком впечатлена. Мне сказали, что комнату обновили. Нет в ней следов последнего дня жизни Павезе. Открывая еще одну дверь, я жду, что увижу ванную или шкаф. Мы входим в темное пространство. Ставни закрыты. В темноте я ощущаю тесноту. Не только тесноту. Я ощущаю самоубийство. Расстояние между нами исчезает. Его самоубийство окутывает мое существование. Всё мое время и всю вневременность. Его ставшее вечным самоубийство окутывает меня. Будь я одна, я бы рухнула. Легла бы на эту кровать. Закричала. Заплакала. Вот она, смерть. Все ее виды. Эта комната — гроб. Скрытая могила рядом с комнатой триста пять отеля «Рома».
Та самая деревянная кровать, которую я, кажется, видела на фотографии. Кровать, на которой нашли тело Павезе в одежде. В то время, когда я пыталась в пшеничных полях разглядеть целый мир…
«Быть человеком — это особая деятельность. Требует удачи, смелости, желания. Особенно смелости остаться одному, будто в мире больше никого нет. И думать только о том, что хочешь сделать. Не бояться, если людям всё равно. Ждать годами, умирать. И, если повезет, после смерти ты можешь стать кем-то».
В комнате остались вещи из того дня: деревянный шкаф с четырьмя ящиками, маленький комод и стул. Их сохранность наполняет меня его последним вечером. Потолок, пол и стены обновлены, но в то время из-за них, должно быть, было совсем душно. Дверь за кроватью ведет в ванную.
— Эту комнату тоже сдают постояльцам?
— Она включена в номер триста пять. Никто не думает, что здесь Павезе покончил с собой. RAI снимал фильм. Редко кто сюда приезжает. Я работаю в отеле четыре года. Вы первая, кому я показал эту комнату.
Павезе, должно быть, приходил в эту скрытую могилу комнаты триста пять раньше. Не только чтобы умереть, но и чтобы подготовиться к смерти. Эти места долго обдумывались и переживались: площадь Сан-Феличе, отель «Ром», лифт, коридор, номер триста пять с его скрытой могилой — самоубийство, долго жившее и готовившееся одинокими теплыми летними вечерами Турина. Летними вечерами этого убийственного города.
Спускаюсь в подземный переход, внезапно рядом со мной оказывается служащий отеля:
— Я ушел на обеденный перерыв.
Я рада видеть юношу, который вошел со мной в комнату смерти. Он помогает мне купить билет на поезд до Санто-Стефано-Бельбо. Среди сотен вариантов отправления и прибытия он находит, что мне нужно ехать в 14:00 с первого пути. Я вне этого дня. Не воспринимаю. Затем он идет со мной к отелю «Венеция». Я чувствую его юность и живость. В моей мертвенности. У него несколько седых волос. Они идут его юному лицу. В июльской жаре, в затихшем городе я будто иду рядом с Чезаре Павезе.
Я собираю вещи. Устала. У меня мало вещей, но на сборы мне требуется час. С собой два лишних утюга. (В следующее путешествие я решила взять два радио.)
В 13:00 я сажусь напротив ожидающей вечера пожилой женщины у входа в отель. Она просыпается и пытается открыть светло-голубые глаза.
Вход в отель прохладный. Яркий полуденный свет остается на улице 2 °Cентября.
— Кто ты?
— Я.
— Ты, конечно, ты, но что скрывается за тобой?
…
— Что ты делаешь в этом отеле, в который я то и дело вхожу и выхожу?
— Сижу.
— Вижу, что сидишь. Почему сидишь?
— Я здесь живу.
— Всю жизнь ты жила здесь?
…
— Ты никогда не работала?
— Работала.
— Муж?
— Умер в 1975-м.
— Дети?
— Мой единственный сын покончил с собой 23 января этого года. — Слова «покончил с собой» она произносит по-французски.
— Где?
— В Турине.
— Как?
— Задохнулся выхлопными газами своей машины.
— Почему?
— Из-за любви, — говорит она из глубины своих ста пятидесяти девяти лет.
— А я живу каждый день с новой любовью.
— Это хорошо.
Потом мы говорим о Париже и живописи. Я упоминаю дом Матисса, который видела в Ницце, и хочу сказать, что люблю Матисса больше Пикассо, но она опережает меня:
— Матисс — это Матисс, — произносит она мелодично. Великое имя.
Под навесом Нуто я переписываю фразу Беккета: «Слезы земли бесконечны. Когда один начинает плакать, где-то слезы другого иссякают». Я изменяю ее: «Истории земли бесконечны. Когда один заканчивает свой рассказ, где-то другой начинает. Самоубийства земли бесконечны. Когда один кончает с собой, где-то другой готовится к самоубийству. Когда один умирает, другой где-то рождается».
Прибывая на вокзал за несколько минут до 14:00, я понимаю, что увижу Орацио. Перед тем как поезд трогается, он целует меня. От волнения мышцы его лица дрожат. В этот момент я чувствую себя молодым человеком, который только начинает жить. Понимаю, что не только я каждый день начинаю новую жизнь. Молодые люди, которых я встречаю, замечая эту мою черту, стремятся к тайнам жизни и подходят ко мне, видя женщину, несущую в себе свое прошлое и начало в настоящем.
17 июля, 21:37.
Санто-Стефано-Бельбо, Альберго д’Анджело.
Криста стоит у изголовья своей кровати — увидала я во сне.
Криста стоит у изголовья своей кровати, и ей суждено умереть.
Длинны стали волосы Кристы — увидала я во сне.
Как бледна она была.
Бледна смертельной бледностью — увидала я во сне.
Мы с Сюм сидим на деревянной скамье,
Скамья прямо напротив ее кровати.
Такая же скамья, как та, на которой мы с Ахимом
Ждали автобус на шоссе Гавела.
Деревянная скамья и ее кровать
Стоят друг напротив друга.
В огромной больничной палате с мраморным полом
Мы с Сюм не можем вынести зрелища смерти Кристы
— увидала я во сне.
У смертного одра стоит она,
Бледная, как смерть, худая, с длинными волосами.
Тонкими, почти прозрачными руками она
Держится за железную кровать
В тот момент, когда ей суждено умереть.
Та больничная палата бесконечных размеров
Вмещала в себя всё, как сама жизнь, — увидала я во сне.
Она являла всё невидимое, смешанное с безмерностью и мрамором,
— увидала я во сне.
Криста видит невидимое в тот момент, когда ей суждено умереть,
— увидала я во сне.
Ее голова склонена, лицо обращено к стене,
Она стоит у изголовья железной кровати в тот момент,
Когда ей суждено умереть… — увидала я во сне.
Мы с Сюм не смогли смотреть на это, на ее смерть.
Мы сбежали, оставив ее смертный час Ахиму, — увидала я во сне.
17–18 июля, 2:36.
Санто-Стефано-Бельбо.
По пути к дому Розы — мне нужно быть к одиннадцати утра — я боюсь своей тени, отраженной на ночной улице. Я боюсь. Боюсь самой себя. Но я знаю, как победить этот страх.
Вспоминаю детские годы в удушливых городках Анатолии: днем я неотступно следила за своей тенью. Еще один образ, возникший в Бельбо. Я вспоминаю те летние дни детства, когда окрестности окутывал яростный, убийственный свет. Свет этих тихих поселков, свет безмолвия. Он пугал меня. Те мгновения страха перед убийственной яркостью летнего света иногда возвращаются. В любом месте. В моменты, когда глубина тишины и бесконечность света подавляют и душат меня. В эти мгновения я умираю.
Самое прекрасное тепло, что я ощущаю, вот-вот закончится.
Этот день, когда я думала, что никогда не надышусь теплом, тоже теплый.
Два часа я лежу между сном и явью. В углу сада снова кричит какая-то птица. Сначала мне кажется, что это кричит женщина, но потом я узнаю птичий голос, который слышала три ночи подряд. Не курица, возможно, индюшка.
Я отказываюсь от попыток заснуть.
Сегодня я весь день без остановки говорила с Орацио, приехавшим из Турина, чтобы провести со мной субботу. В десять утра мы встретились на площади Умберто. Я рада, что он в Бельбо.
Прекрасная суббота. Меня ждет многое: юность, тепло, Нуто, виноградники, дом, где родился Павезе, неизведанная кожа Орацио, уютные кафе и добродушные люди этого поселка. Бытие снова вызывает радость. Сначала мы идем к бюсту Павезе, что стоит между начальной и средней школой. Его полное боли лицо снова передо мной. Я игнорирую школы — ненавижу их.
По дороге к Канелли, перед кладбищем, Орацио целует меня.
— Почему ты пошел за мной? — спрашиваю я. (Впервые задаю этот вопрос.) — В какой момент я тебе понравилась?
— В тот момент, когда мы стояли в номере триста пять.
— В какой части триста пятого? В передней комнате или в комнате-могиле?
— В той, где он покончил с собой. Ты так смотрела на ту деревянную кровать, где он умер, что я был вынужден пойти за тобой.
Такого ответа я не ожидала.
Позже, когда мы любили друг друга среди виноградников, было очень жарко. Под июльским солнцем, на склоне среди виноградников, на земле, его юное, еще не любившее тело не имело ничего общего с моим. Но разве не моя ненасытность, не моя переливающаяся через край жажда движет мной? Разве не мою непосильную чувствительность я отражаю в нелюбимых телах?
— Я первая женщина, с которой ты переспал? — И об этом я спрашиваю впервые.
— Вторая, — отвечает он. — В Калабрии я спал с девственницей.
(Почему в Калабрии, куда Павезе отправили в ссылку?)
Я обнимаю его и под солнцем удовлетворяю себя. Под бесконечным солнцем — юность, жизнь, самоубийство и жаркая смерть. Прекрасный финал под июльским солнцем Санто-Стефано-Бельбо.
Его тонкие губы говорят:
— У меня с тобой не получилось хорошо.
— Ты был великолепен, — отвечаю я. — Запомни: последний момент многих женщин — не внутри, а снаружи. Мужчина может вечно двигаться внутри женщины. Так он может пробудить в ней прекрасный образ мужской силы, но не тот желанный, короткий, смертельный, прекрасный момент. Возможно, это самая горькая сторона отношений мужчины и женщины. Женщина должна приблизиться к последнему моменту своим органом, чтобы вместе с твоим достичь его.
Позже, когда мы сидим с Нуто в тени дерева, он спрашивает:
— Вы познакомились в отеле «Рома»?
— Да, и мы любим друг друга, — отвечаю я.
— Это что-то новое, — говорит он.
— Это непостижимая современность, — говорю я.
На рассвете, без шести минут пять, начинается буря. В щели ставен свет молний бьет мне в лицо. Ужасно. Грохот неба среди этих холмов страшен. Совсем не как в больших городах. Небо ударяет в каждый холм и возносится, возносится… Как гром в моем детстве, которого я боялась. Те же поселки, та же природа, что и в детстве.
Птица снова кричит.
В первую ночь в этом доме меня разбудили цикады. Я долго вслушивалась в глубину ночи. Потом думала, что успокоилась. Прошлой ночью я спала крепко. До тех пор, пока не увидела во сне смерть Кристы. Образ ее смерти так ярок, что этой ночью я не могу сомкнуть глаз. Ожидая летнего дождя, льющего как из ведра, я, чтобы скоротать время, снова думаю о мире письма, литературы и слова. Дождь — это то, что проникает в меня. Самый близкий друг, которого дарит мне природа на этой земле.
«Хемингуэю.
Видели ли вы холмы Пьемонта? Они коричневые, желтые и туманные. Иногда зеленые. Вы бы их полюбили…
Ваш Ч. П.»
Думаю о масштабах жизни Хемингуэя, закончившейся самоубийством. И о Павезе, жившем на этой земле между Турином, Бельбо и Римом.
Так я пытаюсь пережить ночь без сна.
Орацио ночует в другом доме. Жители поселка сделали всё, чтобы он спал на одном склоне, а я на другом, с восхищением слушая раскаты грома.
В 9:53 мы садимся на поезд в Турин. В 14:00 ему нужно начать работу в отеле «Рома».
На рассвете, в 5:16, пошел дождь. В комнате всё еще жарко. Я потею.
Много лет назад я переводила рассказ «Ланге». В нем отражена суть романа «Молодая луна». Именно этот рассказ привел меня в край Ланге[20].
У Нуто нет фотографии «женщины с хриплым голосом». Как бы я хотела гулять среди виноградников под летним дождем!
Роза приходит ко мне в номер. Спрашивает, почему я не сплю.
— Работаю, — говорю я.
Она спрашивает, где я ела. (Отныне я вообще не буду есть.)
Спрашивает, когда я вернулась домой. Где буду есть завтра.
— Сегодня возвращаюсь в Турин, — говорю я.
Розе семьдесят пять. Она живет одна в этой квартире. Ее дочери тоже в Бельбо.
Она кричит громче меня, когда говорит. Очень худая. На каждое окно она повесила четки, на каждое зеркало — цветное фото Папы, а над кроватями — Мадонну, кормящую Иисуса.
В белом кружевном пеньюаре она стоит передо мной.
— Это рукоделие снова в моде, — говорит она. Надевает мои туфли. — У меня тридцать восьмой размер, — добавляет она.
Я кричу, подражая той птице в саду, и спрашиваю, чей это крик.
— Павлина, — отвечает она.
— К нам приезжали из России, Японии, Новой Зеландии. Ты первый человек из Турции, который приехал сюда ради Павезе, — говорит Нуто.
Откуда я? С холмов Босфора? Из Праги? Из могил моего литературного мира?
Соседи разговаривают. Когда всю ночь не спишь, как приятно слышать на рассвете их голоса. Роза снова встает.
— Какой прекрасный дождь. Боже, какой прекрасный дождь. Дева Мария снова дает воду, — говорит она. — Понимаешь?
— Jesus Christi, — отвечаю я.
Санто-Стефано-Бельбо продолжает жить в средневековой традиции. В моменты, когда моя вневременность пробуждает порывы к смерти, я люблю этих людей, чья живость помогает мне.
Как и во всей Италии, в этих местах продают разную технику, здесь построили новые здания, но Нуто держится за старое. Его мастерская полна скрипок, контрабасов, виолончелей — всё сделал он сам. Стол с ножкой в форме змеи накрыт скатертью. Подняв ее, я вижу ноты «Аве Мария» Шуберта, вырезанные на столе.
— Павезе любил Вивальди и Бетховена, — говорит он. — Я прихожу сюда, чтобы убить время. Моя жизнь давно закончилась.
— Жизнь никогда не заканчивается, — отвечаю я.
После обеда мы сидим в тени навеса Нуто. Нуто, Орацио, Бийола и я. Мимо проходят две похоронные процессии. Цветы для каждой везут на отдельных машинах. За каждой — длинный кортеж автомобилей. Я читаю новости в газете от 28/29 августа 1950 года.
«Вечерний вестник», 28/29 августа 1950, 20 лир.
На первой странице слева — новость о его самоубийстве.
В 20:30 он пришел в отель. Принял двадцать две таблетки снотворного.
(Его тело в костюме нашли на той деревянной кровати. Только туфли он снял.)
«Я привязываю всех к себе и прошу прощения у всех. Слов нет. Только поступок. Отныне я не буду писать».
На следующее утро в 8:30 служащий отеля с кошкой нашел его таким.
Новость справа — из Белого дома.
Трумэн говорит: «Если Вена будет потеряна, Европа потеряна. Если Вена спасена, Европа спасена».
Третья крупная новость — о победе красных в Тэгу, Корея.
(Это напоминает мне о храбрых солдатах моей страны, погибших на фронте в Корее, не зная, где она. Моя первая встреча с войной. Только моя худая, сухая бабушка говорила, что война — ужасная вещь. А мы, дети, играли на улицах, крича: «Америка — брат».)
4 сентября в Турине рабочие готовятся к забастовке.
…
Землетрясение в Индии: 80 погибших.
Итальянский вор по имени Данте Спада, по прозвищу Тарзан, пойман в Ницце.
…
Два болгарских министра приговорены к пожизненному заключению, другие — к 8–15 годам.
…
В кинотеатрах Турина, куда Павезе ходил, чтобы скоротать время, иногда смотрят по несколько фильмов в день, в день его самоубийства шли:
«Чикаго»[21]
Режиссер Уильям Касл
Скотт Брэди, Джон Рассел, Дороти Харт
Universal International
…
«Малайя»
Спенсер Трейси, Джеймс Стюарт
MGM
…
«Говорящий мул»[22]
Дональд О’Коннор
— Смотрите туда, — говорит Нуто, указывая нам с Орацио на похоронный кортеж.
«Для меня смерть — ничто. Смерть — это ничто», — сказал Звево напоследок.
А самоубийство?
Орацио хочет дать мне номер триста пять. Я беру номер двести двадцать один. Этажом ниже, и окно выходит не на площадь Сан-Феличе, а на боковую улицу. Сначала на дверь изнутри я вешаю его полное боли лицо. Затем закрываю ставни балкона и окон. На подоконник выкладываю фотографии Бельбо тех времен.
В девять утра мы с Орацио спускаемся к вокзалу. На улицах еще не испарилась ночная дождевая влага. Жители поселка готовятся к воскресной мессе. Мои друзья, пожилые мужчины, надели свои лучшие костюмы. Самые выглаженные рубашки. Галстуки, выбритые лица. Старики, молодые женщины, дети — все полны праздничной радости.
Нуто, как и каждое воскресенье, после мессы вместе с женой будет обедать в ресторане отеля «д’Анджело». Неизменная полувековая традиция. Счастливые люди, прожившие всю жизнь в своем поселке.
Нуто, всех стариков и молодых мужчин, каждую женщину, всех жителей Бельбо, Розу, все холмы Пьемонта, виноградники, фасады домов, каменный мост над рекой Мора, раскаты грома, летний дождь, старые здания, стрекот августовских цикад, мир Санто-Стефано, дошедший до меня, до Стамбула, — всё это я сохраню в себе. Я вернусь, чтобы найти их снова. Однажды на земляной дороге у берега Моры я снова встречу Розу, которая идет на воскресную мессу.
В Турине мы переходим через пешеходный переход у вокзала. Проходим под галереями и входим в отель «Рома». Снова садимся в тот лифт, напоминающий гроб. Моя комната полностью обновлена. Никаких следов самоубийства. Но его самоубийство — этажом выше, в конце длинного, темного, узкого коридора, не так ли? Наслаждаюсь ли я этой болью? Почему я не ухожу из отеля? Почему я не в поезде, мчащемся по рельсам?
14:30.
В 17:00 я поднимаю трубку телефона.
— Я спала, Орацио, — говорю я и кладу трубку.
Телефон звонит.
— Забыл сказать, как ты прекрасна, — говорит Орацио и вешает трубку.
Через час я рядом с Орацио. В лифте думаю о словах, написанных Ахимом на внутренней стороне обложки книги «Тишина боли»:
«Прошлым летом мы взяли ее для тебя. В те дни, когда не знали, какие слова найти для Кристы. Теперь эти слова оставляют глубокие пустоты в моем сердце. Ахим. Конец марта 1982».
Я звоню Ахиму. Говорю, что, будь он здесь, мы пошли бы вместе в кафе «Платти», где бывал Павезе.
«Платти» — угловое кафе, не менявшееся с 1880 года. Я пью чай за одним из маленьких столиков, вынесенных под сумрачную галерею. Угол, где пересекаются улицы, о которых я читала в описаниях долгих прогулок Павезе, мечтала об этих улицах, едва вышла с вокзала в Турин. Я считаю шаги от кафе «Платти» до издательства «Эйнауди», где он работал долгие годы. Первая улица справа — Корсо Джакомо Маттеотти, вторая — улица Сан-Квинто, третья — улица Умберто Бьянкамоно. Первое здание здесь — издательство. Шестиэтажное. От кафе «Платти» — триста семьдесят шагов.
От кафе до отеля «Рома» — пятьсот девяносто восемь шагов. На двести семьдесят пятом и четыреста тридцать пятом шагах трамвайные пути пересекают путь под галереями. Дорога идет под темными крытыми галереями вдоль витрин магазинов.
«Эйнауди», кафе «Платти», отель «Рома» — всего девятьсот шестьдесят восемь шагов. Этот город, закрывающий себя от неба, ведущий человека из бетонных галерей в мраморные, скрывающий дождь, ветер, облака, тоже виновен в его самоубийстве. Я удивляюсь, что в своих текстах он не упомянул эту мрачную черту города. Его страсть к самоубийству, должно быть, заглушила в нем восприятие этой особенности. 21:12.
Орацио закончил работать. Теперь он здесь. Снимает очки. Эти стекла делают его глубокие черные глаза еще глубже. Он примет душ и в свои двадцать один год третий раз в жизни проведет ночь с женщиной. С женщиной, за которой я наблюдала.
Утренний свет не проникает в комнату. Впервые Орацио провел всю ночь с женщиной. Ты пыталась провести его через все проходы и двери своего тела, понимая, что не сможешь быть с ней снова.
Ты думаешь, как сильно люди этой страны угнетены религией и институтом брака. Понимаешь, что одной из причин, толкнувших Павезе к самоубийству, была святость католического брака. Ты думаешь, что многие женщины, спавшие с ним, не были по-настоящему женственными. Они не понимали, что сила мужчины зависит от их собственной женственности, что они могли бы формировать мужскую силу в той мере, в какой хотели.
Ты также думаешь, что его последний роман «Молодая луна» — это рано сформировавшееся, преждевременно написанное финальное произведение. Что делает человек, живущий ради текста, когда чувствует, что его тексты закончились?
«…Я больше не буду писать. С гордостью людей Ланге я начну свое путешествие в мир мертвых».
Турин, 19 июля, сады Валентино, 16:00.
Эти сады я нахожу такими, какими их себе представляла. Высокие, старые, тяжелые деревья с потускневшей зеленью вдоль берега реки По, соединенные между собой сады, маленькие кафе — всё это не изменило облика его времен. Столы, стулья, небольшие комнатки в казино сохраняют дух 1950-х годов. В те долгие, жаркие летние вечера этот одинокий человек сидел здесь, мечтая привлечь девушку из танцующих или работающих в казино. Не ждал ли он однажды долгие часы какую-то девушку под дождем перед этими садами, промокнув до нитки, но продолжая ждать, несмотря на ее отсутствие, и не заболел ли после этого надолго?
В этих садах я нахожу и проживаю не только его меланхолию, его безнадежность, его одиночество. Эти деревья, эта заброшенная зелень, застывшая в той же вневременности, что и тогда, подавляет, подавляет, подавляет.
Ни в одном месте никогда я не видела садов, так явно символизирующих одиночество. Даже в пригородах Стокгольма. Здесь есть что-то такое. В этом городе ощущается таинственная смерть. В этой зелени есть сила, которую я не могу назвать, определить, сила, от которой он должен был бежать, но не бежал, а, напротив, разжигал в себе страсть к смерти.
Конечно, эти сады напоминают мне и муниципальные семейные клубы Стамбула, куда я ходила в детстве с мамой и детьми других порядочных матерей. Мы ходили туда с другими детьми и их некрасивыми матерями, и я — ребенок — так скучала, скучала, скучала. Одному из тех детей диагностировали шизофрению, и до сих пор он не пришел в себя. Другой присоединился к фашистам и был убит во время государственного террора[23]. Еще один страдал нервным расстройством, окончил университет только в старости, а вскоре после получения диплома был застрелен где-то у Чёрного моря. Открытый лоб, крупная голова — таким был тот ребенок.
— Дни с тобой — необыкновенные дни, — говорит Орацио.
Он гладит меня по волосам.
После ливня то и дело проглядывает солнце. Но небо всё еще в серых облаках.
Из некоторых казино доносится музыка. Но даже музыка не оживляет эти сады. Напротив, она усиливает меланхолию. Без Орацио я утонула бы в горечи этих чувств. Эта зелень слишком наводит на мысли о самоубийстве.
Теперь здесь, в садах Валентино в Турине, я понимаю, почему в детстве мне было так скучно. Границы детства ужасны. Как холодные ночи детства. Его границы, невозможности, образы, неподвижность — эти узкие рамки детства ужасны. Ужасно, что взрослые считают себя взрослыми, а детей — детьми. В детстве не позволяют переступать границы детства. Но я понимаю, что и в детстве видела мир теми же глазами, у меня в голове были те же мысли, в сердце — те же чувства и интуиция. Годы лишь усилили интуицию, чувства, мысли, восприятие мира, нагромоздили их, вырастили в невыносимый обвал. Но теперь я не в тюрьме детства. Не в изгнании детства. Детство — это заточение. Как город Турин. Отрезок пространства и времени, из которого нужно бежать. Чтобы не отправиться в «путешествие в страну мертвых».
В садах Валентино я понимаю, что мое единственное счастье — в бегстве. От всего. От детства, от боли, любви, наслаждения, привычек, от всех ночей, всех дней, домов, браков, любых семейных уз, от каждой молодой луны, каждой страны, каждой границы, каждой ограниченности, каждой жизни, от этого мира и от иного мира. Каждую ночь я умираю. Затем, убегая от смерти, оживаю вновь. Каждые двадцать четыре часа — и жизнь, и смерть. И впервые за время этого путешествия, в окружении моих писателей, на их улицах, в их кафе, на бульварах, у их могил, в их домах, в краях, где они смотрели на мир, я чувствую, что двойственность, постоянно боровшаяся во мне, сливается в единое «я». Я постигаю всю бесконечность и безграничность вневременности, в которой существую, — позади и впереди меня. Иногда бесконечность кажется мне светом, иногда — серой линией. Но разве ребенок не видел этот свет на холмах Эсентепе?
20 июня, 8:36.
Поезд только что отошел от вокзала Турина. Орацио в белой рубашке и темно-синих брюках остался на семнадцатом пути. Его глубокие черные глаза, тончайшие руки, хрупкое тело, тонкие губы застыли на семнадцатом пути. Затем он исчез в направлении отеля «Рома».
Я еду через пригороды Турина. Скоро начнутся кукурузные поля.
«Тот день, когда я остановился в кукурузных полях, прислушиваясь к шороху длинных тонких стеблей, тот день, когда ветви колыхались в воздухе, я вспомнил что-то. Что-то давно забытое. За полем, на склонах, поднимавшихся вверх, за полем — пустое, совершенно пустое небо».
Этот проклятый самый великий одиночка на земле. Как сильно я его люблю.
Вчера я стояла перед домом его сестры. Виа Корсо Пасколи, 9. Звонила в звонок Сини-Павезе несколько раз. Огромное здание с пятью входами. В новом районе города. Сотни окон, за которыми живут сотни семей, — это здание выглядит невыносимо. Особенно в ярком свете июльской жары. Мария, восемьдесят четыре года, живет здесь с дочерью. Дочь никогда не была замужем. Сначала ухаживала за отцом, теперь за матерью. Я думаю о романе Павезе «Одинокие женщины»[24]. Одни люди полны терпения, другие — нетерпения. Я из вторых. Рядом с этим унылым новым зданием я впервые радуюсь его самоубийству. Рада, что он не жил здесь, не переехал в эти новые районы города, не видел этих улиц, этих домов. Этих улиц и фасадов домов, пропитанных пугающе ярким светом. Зачем человеку терпеть такую жизнь? Зачем терпеть эту невыносимую тоску? Зачем терпеть этот яркий, вневременной свет? Зачем нести в себе тоску по самоубийству, рожденную вместе с ним?
«Бог дал мне великие таланты. Кому-то он дал рак. Кого-то создал глупцом. Кого-то отправил к смерти в детстве. Где величие Бога — неясно. Вот пять тысяч лир для священника из Кастеллана. Пусть рассказывает свои истории, пусть сам их слушает. Надеюсь, он хотя бы верит в то, что рассказывает.
Берегите себя. Что до меня, я чувствую себя рыбой в куске льда».
Написав это письмо, он идет в редакцию газеты «Унита», где работает.
Для заметки о своей смерти он сам выбирает фотографию. Медленно подготовленное, годами прожитое самоубийство.
Главное кладбище.
Теперь я вижу, как неясный желтый свет, что я видела вечно, растягивается в размерах, равных километровым стенам кладбища. Ничто так не поражало меня. (Я еще не была в концлагерях.)
Образ, превосходящий мечты и воображение. За этими воротами — рай, как его определяет католическая вера? Тишина. Кроме меня, нет посетителей. На километровых стенах — маленькие, маленькие гробовые ниши. На каждой — фотография умершего. На каждой — ваза. В каждой вазе — разноцветные пластиковые цветы. Эти ниши, гробовые ниши, фотографии умерших, цветные пластиковые цветы тянутся вдоль стен кладбища, насколько хватает глаз, спускаясь вниз. Я не могу даже представить, что за концом кладбища дышит Турин. Я рада, что он не лежит между этими стенами, где я вижу нечто за гранью смерти. Его могила — во внутреннем дворе. Зеленый мрамор. За мрамором — красная роза. В мраморных вазах по краям могилы — нетленные искусственные гортензии. На его надгробии тоже есть фотография. Полное боли, хрупкое, мое любимое лицо. Но почему я думаю, что это кладбище, эти искусственные гортензии, этот тяжелый мрамор не сочетаются ни с его личностью, ни с его поэзией? Почему я хочу видеть его могилу только среди холмов Пьемонта, ближе к земле, слышащей шорох кукурузных полей, не превращенной в камень?
В продолжение дня я гуляю с Орацио по садам Валентино. Когда внезапно начинается дождь, мы укрываемся под крышей одного из казино. Я смотрю на эти маленькие постройки, на столы и стулья тех лет. Чуть дальше юноша читает книгу. Хотелось бы, чтобы это был Павезе, но он читает Ницше, «Заратустру».
Я смотрю на реку По сквозь меланхоличные ветви старых, тяжелых деревьев. Крупные капли дождя, падающие на воду, создают удивительное движение. После дождя мы идем по асфальтовой дорожке, соединяющей сады. Орацио держит меня за руку. От горячего асфальта поднимается пар. Мы прикасаемся руками к асфальту. Горячо.
— Здесь красиво, — говорит Орацио.
Позже, стоя на мосту Умберто, я вижу единственный не удушающий вид города.
Нет. Нет. Этот город построен не там, где нужно. Он должен был расти вдоль реки и подниматься к холмам. Ни у одного города нет архитектуры, так сильно наводящей на мысли о самоубийстве, толкающей к нему, как у Турина. Нет. Закрыт для гор. Закрыт для реки По. Закрыт для солнца. Закрыт для неба. Закрыт для дождя. Закрыт для звезд. Закрыт для ветров. Закрыт для всякой открытости и простора. Закрыт для дыхания. Спрятан за галереями, закрывающими всё небо. Галереи с мраморным полом, поддерживаемые тяжелыми каменными колоннами, с потолков которых свисают лампы, ведут к большим, пышным магазинам, к старым кафе с их стульями и столами, к площадям, где стоят пугающие статуи и большие каменные львы. На площадях нет людей. Серые и земляные штукатурки старых зданий всё темнеют, неся в своей тяжести невыносимость времени.
Я смотрю на лестницу первого дома, где он жил, на улице 20 Сентября. Внутренний двор едва пропускает слабый свет. Пустота, ведущая к этажам, тонет во тьме.
С противоположного тротуара я смотрю на его последний дом на Виа Ламармора, 35. Каждый вдох здесь повторяет его самоубийство. Из этого дома он пошел в отель «Рома». Каждая улица замкнута в себе. Каждое здание. Каждый камень. Каждый большой мраморный кусок тротуаров, идущих вдоль галерей, замкнут. Те, кто строил этот город, должно быть, были врагами природы, гор, солнца, облаков, серости сезонов, реки, неба, синевы, дождей, ласкающих порой ветров. Они превратили природу в камень. Заключили человека в созданное его руками. Большие деревянные двери вдоль галерей открываются в пугающие коридоры старых зданий. У этих зданий и бесконечных коридоров нет человеческого масштаба. И страх, страх, сотканный в этом городе, заканчивается на третьем этаже отеля «Рома». На этот этаж и сегодня поднимается тот же лифт, на котором он ехал к смерти. Выйдя из лифта, в темном, без света, коридоре ты доходишь до той комнаты. Открываешь дверь. Тайна просторной комнаты — комнаты самоубийства, с той же кроватью, — ждет тебя. Ты здесь, чтобы прожить его самоубийство? Ты поднимаешься и спускаешься на том же лифте.
Я должна уехать. Должна уехать. Должна уехать. Должна уехать. Должна уехать. Когда я уезжаю, я или поезд движемся через образы, города, деревни, кукурузные поля, горные хребты, вдоль берега озера, русла реки или серой морской глади, и незнакомые люди исчезают в противоположном направлении, отдаляясь от меня с каждым образом, только тогда я ухожу от конца жизни. От ее начала. Я должна уехать. В конце коридора, рядом с номером триста пять, в тайной комнате ждет самоубийство. Сады Валентино, ночи, одиночество, галереи, тяжелая зелень деревьев, длинные, бледные, желтые стены кладбища — здесь гаснет «Молодая луна». Маленький лифт, медленно поднимающийся, вся безнадежность, страсть к самоубийству заканчиваются там. Там одиночество растворяется в величайшем одиночестве. В ничем. И разве жизнь — не только ветер, не только небо, не только листья и не только ничто?