Анри Мондор, член Французской академии Рок, поэзия, магия

Селин — псевдоним, который появился лишь в 1932 году.

Луи-Фердинанд Детуш, который прославил этот псевдоним, родился в Курбевуа (департамент Сена) в 1894 году. Почти нищенские детство и отрочество вскормили в Селине горечь и злобу: «Жизнь маленьких людей в Прекрасную эпоху больше походила на кошмар, чем на мечту… Каким жалким был наш пассаж Шуазель в 1896–1912 годах?».[1]

Его отец, лиценциат словесности, как пишет Селин, «опустившийся до службы письмоводителем в компании страхования от пожаров „Феникс“, зарабатывал триста франков в месяц, мать-кружевница не могла содержать дом… под колпаком из газа (триста шестьдесят рожков Ауэра) — мы жили в режиме полного недоедания».

В 1914 году двадцатилетний А.-Ф. Детуш очень скоро получил боевую награду, а заодно и такие серьезные ранения — в частности, пролом черепа, — что его уволили из армии, признав на семьдесят пять процентов непригодным к воинской службе. Благодаря тому, что у него оставалось кое-какое свободное время, Детуш под псевдонимом Селин — выбор его, как мы далее увидим, объясняется весьма странно — опубликовал романы «Путешествие на край ночи» и «Смерть в кредит», которые мгновенно вызвали большой шум, приведя в восторг знатоков литературы, повергли в отчаяние одних и в смятение других, сразу же подняв на ноги свору его непримиримых врагов. Событие, что ни говори, было исключительное, расцененное позднее как «самая громкая литературная сенсация периода между двумя мировыми войнами»[2]

Книги Л-Ф. Селина, появившиеся вслед за этими произведениями, почти все были грубыми памфлетами; мы их не переиздаем. Но два его романа, — этот дерзкий автобиографический итог всматривания в жизнь — являют собой истинное творчество, которое тут же стали прославлять или отвергать, но творчество могучее и живописное. «Свора быстро настигла зверя, и все поехало!» Автор, по-прежнему охотно пророчествующий, недавно прибавил: «Предлогом для травли стал антисемитизм?.. а преследования начались не из-за него, а из-за „Путешествия…“ и не видать мне покоя, пока китайцы не нагрянут в Брест… до года этак 1965».

Была ли столь внезапная жажда писать литературным призванием? На этот вопрос Селин, объясняя все, отвечал весьма категоричным отрицанием: «У меня не было, никогда не возникало мысли о литературном призвании, но я… еще ребенком… страстно жаждал стать врачом… быть писателем мне казалось глупостью и пошлостью… я писатель вопреки самому себе, если можно так сказать! Писатель благодаря медицине!»

Он никогда не учился в лицее: «моя последняя школа — коммунальная школа в Аржантейе, где мне выдали свидетельство о начальном образовании». Почему же он не посещал лицей? Должно быть, по тем же причинам, что Рембо и Клодель, — из-за неприятия школьного товарищества, отказа повиноваться дисциплине, бунтарства или денежных затруднений. «Черт возьми, разве мог я претендовать на лицей?! Ведь мои родители так спешили, чтобы я сам стал зарабатывать на жизнь! Мой отец ненавидел серьезную учебу, которая заставила его подыхать от голода и горя». Сын озлобившегося на жизнь отца самостоятельно, по учебникам, одновременно зарабатывая себе на пропитание, готовился к экзаменам на бакалавра. Каким образом? Сопровождая свою мать, когда она разносила кружева по дальним пригородам, и «делая покупки для двадцати хозяев». Последние неизменно выгоняли его, поскольку им казалось, что «в промежутках между покупками» он тратит время на чтение книг. В течение последних месяцев подготовки к сдаче экзаменов на получение звания бакалавра в 1917 году в Бордо этот еще молодой человек, списанный в запас, уже смело читал, получая деньги от тогдашней миссии Рокфеллера, лекции в начальных и средних школах о падении тел, биметаллизме, итальянском Ренессансе и исследованиях по туберкулезу.

Он стал бакалавром в двадцать три года! Не был ли это сигнал «остепениться»? Сначала могло показаться, что Луи-Фердинанд Детуш очень к этому стремился, усердно занимаясь медициной, а также сделав неожиданный конформистский ход, которого удавалось избегать не таким бунтарям, как он; я хочу сказать, он женился по расчету. Он действительно женился на девице Ф., дочери директора медицинской школы в провинции. Стремясь поскорее добиться успеха, он в 1924 году защищает в Париже диссертацию, изучив для этого в своем первом сочинении жизненный путь и жалкую судьбу венгерского гинеколога Земмельвайса, о чьих редких заслугах и несправедливом забвении рассказывал ему профессор в городе Ренн В то время, как Земмельвайс в своей стране понял и раскрыл главную причину уносящей множество жизней родовой горячки, другой гениальный человек, его соотечественник Вирхов, присоединился к самым злобным из упрямцев, чтобы изгнать и опорочить предшественника, довести в конце концов до безумия и заключения в психиатрическую лечебницу этого поистине гениального человека.

Одним из первых признаков у Селина столь глубокого, но потаенного сострадания, которое станет его главным вдохновителем, явилась эта юношеская похвала проклятому ученому. Скромный соискатель на звание доктора медицины позволил себе дерзко осудить невежд XIX века и с уважением, тщательно воссоздал посмертную жизнь непризнанного гения. Не проглядывает ли уже призвание моралиста и памфлетиста в этой диссертации — первом выпаде писателя, еще Селином не ставшего?

Когда он слушал в Париже лекции по акушерству и гинекологии профессора Брендо, которого он характеризовал как «строгого, нелюбезного человека, но страстного меломана», а я знал как человека скромного, красноречивого, весьма общительного, Брендо однажды сказал Селину. «У вас есть все для того, чтобы писать романы». Что выражали эти слова прекрасного клинициста — диагноз или прогноз?

Эти слова не оказались решающими, не заставили Детуша броситься в литературу, к которой он по-прежнему не проявлял никакого влечения.

Замечание парижского гинеколога отнюдь не направило и не подхлестнуло ученика, которому оно показалось всего лишь странной, случайной колкой шуткой, «может быть, причудой». Не открыл ли Брендо в нем гения вымысла? Свежеиспеченный доктор едва успел обзавестись очень небогатой клиентурой в Клиши. Это не терпело отлагательств, ибо он уже рассорился с женой и ее семьей и «едва сводил концы с концами». Он ревностно совершенствовал свое искусство врача в разных местах: в муниципальном диспансере парижского пригорода, затем на пароходе, далее в дебрях Африки, наконец, в Соединенных Штатах, будучи добродетельным миссионером Лиги Наций, а чуть позднее состоя на жаловании Компании Форда, то есть суперкапиталиста.

Человек, который начал работать врачом благодаря женитьбе на дочери патрона, не пошел, в отличие от других, более осмотрительных, по пути зарабатывания денег или благоразумного делания карьеры. Совсем иное чувство сделало доктора Детуша врачом бедняков. Доктор Детуш всегда был бескорыстен и обладал столь щепетильной совестливостью, что драма романа «Смерть в кредит», наверное, представляет собой изображенную с полным знанием дела драму страха лечащего врача, который вечно не уверен, что он знает достаточно и сделал все возможное для излечения больного.


Почти в самом начале 1930 года в уме нуждающегося врача из пригорода — материальные затруднения и профессиональный страх по-прежнему не отпускали его — возникает замысел совсем новой деятельности; по поводу этой деятельности я получил от него среди всех признаний, которые имеют честь в моем тексте быть выделены кавычками, и следующее, весьма важное: «В то время была мода на популистов, в том числе и на Даби, которого я немного знал… и я тоже решил попробовать! В 1932 году я взял, чтобы меня никто не засек, одно из имен моей матери, Селина[3]

„Путешествие…“, клянусь в этом, было написано со страхом и стыдом, без всякого литературного призвания… Деноэль взял его… я рассчитывал, что по выходе книги никто не узнает меня под женским псевдонимом… что я смогу расплатиться за квартиру, и все тут! И кто знает? Купить себе комнатенку!»

Во время обсуждения кандидатур на Гонкуровскую премию тремя защитниками «Путешествия на край ночи» выступили Жан Ажальбер, Люсьен Декав, а главное — Леон Додэ. Мы уже были обязаны последнему его такими современными, такими действенными выступлениями в поддержку Марселя Пруста и Бернаноса, что борьба Додэ за Селина, как нам казалось, возвещает сразу и литературное открытие, и великодушное влияние. Селин не только не был расположен расточать улыбки, отвешивать поклоны, говорить пошлости, подобно другим домогающимся премии кандидатам, он презирал собственно литературный успех. Усилились приступы отчаяния, которые охватывали Селина все чаще, и его неистовые заклинания: «Заниматься медициной стало невозможно. Писаниной тоже!»

Однако в своем первом, но мастерском произведении Селин раскрылся как очень сильный рассказчик, истинный визионер, а в своих удивительных лирических словоизвержениях — как стилист!

Тот и апокалипсический, и шутовской взгляд, который, кажется, он бросает на жизнь и людей, нисколько не мешает ему рисовать их с такой силой и четкостью, словно бы он являлся объективным, невозмутимым созерцателем. Что же касается его преувеличений сатирика, размахивающего не просто хлыстом, а неким кнутом со свинцом на конце и хлещущим до крови, то разве можно обвинять его в крайностях, злиться на их безупречную меткость или справедливость, в то время как мы уже давно больше не упрекаем Марцинала, Ювенала, Аретино или Виктора Гюго за их непристойные преувеличения? Мы не поняли, что его герой Бардамю мог бы сказать о своем врачебном кабинете то же, что Барбе д'Оревильи писал о своей вере: «Это весьма удобный балкон, чтобы плевать с него на своих современников». Что же до определенной традиции, дарующей божественной резкости гения права на грубости и непристойности, то Селин явно даже и не вспоминал о ней.

Селину часто случалось в жутких монологах представлять себе, что «уже много лет его тысячами всевозможных способов обливают грязью, оскорбляют, преследуют, травят, давят…»

Естественно, мы можем сильно удивляться тому, что он с презрением вглядывается в жизнь, без стыда затевает ссоры, очень гордится своими предсказаниями, освещает бумажными фонариками болота, пытается еще больше унизить поверженных, а иногда мелочно придирается к достойнейшим. Но он с не меньшей силой упрекал как слабость и немощность, так и слепоту и страх. Хотя от его веселых приговоров, хриплых насмешек, язвительных умозаключений цепенеет душа, он изредка утрировал негодование, подробно распространяясь о поражениях, выкрикивая то проклятия, то грозя карами и казнями. Тяжелый, безжалостный, Селин, похоже, слишком часто упивается злом и зовет к самому худшему, перегибает палку в проклятьях и профанациях, подчеркивая мерзости и подлости; но дешевая мишура и пестрые тряпки не смогут найти более мощного разоблачителя, так же как и толпы людские, которые не способны предвидеть события и трусят перед лицом их чрезмерности. Да и к чему требовать от Домье благочестивых картинок, а от Шамфора — слащавых афоризмов?


С почти патологической одержимостью он думал о своем несчастном пробитом черепе, который, как полагал Селин, был виноват в «определенных пробелах в знаниях, провалах памяти, бреднях» и — в этом он не сомневался — давал ему возможность долго вопить о своей озлобленности: «Все, чего другие, более романтичные, вроде Уайльда, Пруста, Рембо, Верлена, искали в педерастии и вымученном алкоголизме, мне поднесла на блюдечке защита Родины! принесла в избытке! и в двадцать лет! без светских манер, без ризницы, без синагоги… просто так! под сухую!» Но почему этот двадцатилетний юноша, о ком так мало заботились его близкие, парень с пробитым черепом и парализованной, висящей, как плеть, рукой, будет, проявляя некий добровольный бескорыстный мазохизм, изображать самого себя кавалером боевых наград, отставником, героем военного парада, вместо того чтобы кричать о своей ярости, обличать, не идя на уступки собственной совести, преступную абсурдность мировой бойни? Потому что по природе он был мало склонен к самоупрощению, самоуничижению, особенно к любви, а больше был подвержен сварливому эгоцентризму, едкой критике других, всех и вся.

Разразилась вторая война, которая сначала, казалось, подтверждала его самые зловещие суждения и предчувствия. Селин мог поверить, что проявление безумия и кровавой жестокости ведет и неизбежно приведет на край ночи. Все считали, что он опьянен этим, обезумел от мести, от черных пророчеств. Но он был наказан за свои проклятия, за свои ошибки почти смертельными испытаниями: как будто именно он должен был претерпеть больше, чем любой другой, чтобы, искупить свой пессимизм, свои садистские советы, а также потрясающий талант своих произведений.

Это было самое тяжелое время его одиночества, его возмездия: я, еще не зная его лично, почувствовал в себе какое-то умиленное сострадание к нему, которое продиктовало врачебное братство. Разве можно было согласиться с тем, чтобы он умер, словно отравленная крыса, на дне общей могилы из-за некоторых крайностей в выражениях, что он позволил себе? Врач обязан был помочь врачу. Я протянул руку осужденному. «Мужеству сердца тоже требуются свои генералы», — написал он мне. 14, запуганный, но решивший выжить, прибавил: «Я держусь! и буду держаться лишь ради того, чтобы когда-нибудь предстать в приличном виде — ни повешенным, ни посаженным на кол, ни обезглавленным, живым, а не призраком!» В его датскую тюрьму, наверное, множество раз доносились крики преследователей, требующих наказать Селина: «Ах ты, жалкий, грязный, лживый варвар, плывущий против течения! Ладно! разрази нас гром, но мы тебя достанем! достанем!» Но у него бывают проблески смирения, раскаяния: «Я должен казаться вам слишком чувствительным, мелочным. Дело в том, что после многих лет больших и малых, нравственных и биологических несчастий чувствуешь, как превращаешься в старую деву… любителя безделушек… придирчивого перебирателя горестей и радостей».

Во время малейшего приступа злобы Селин объясняет ненависть, которой, по его мнению, он окружен, не мстительным гневом или рвением патриотов, а совсем иными мотивами — литературными. Он полагает, что на родине Верцингеторикса и Жанны д'Арк, где решающими доводами являются «костер, удавка, тюремная роба», больше всего терпеть не могут его стиль. Непростительный дар «уметь заставить вертеться столы» (под этим Селин подразумевает то, кто он дерзнул успешно отказаться от «иезуитски прилизанного стиля, который держит французское перо», и попытался разбить «эту парикмахерскую, эти слащавости, эту липкую болтовню», кто господствуют в книгах и газетах,) — вот в чем, как он думает, заключаются его непростительные посягательства.

Будучи в глубине души человеком очень серьезным, Селин в своих двух первых книгах предстал в высшей степени комическим автором: никто не может сопротивляться сочному юмору «Путешествия на край ночи». На протяжении целых глав читателя сотрясает смех, который просто нельзя сдержать. Читатель уже не обращает внимания на бесстыдство, на словесный переизбыток, на ожесточенные крайности! Если Селина завораживало воспоминание о вызывающем поведении анархистов 1895 года, то он доказал, что, согласно знаменитому выражению, лучшей бомбой является только книга. Леон Блуа, Жюль Валлес, Гюисманс, как может показаться, тоже, правда, в различных степенях, твердо придерживались столь же вызывающих раздражение позиций. Селин превзошел их резкостью, лиризмом, гениальностью в юморе. И даже эротизмом — компонентом менее эфемерным, чем великое множество доктрин! Если они изображали не столько любовь и сладострастие, сколько одержимость и грех, то Селин разделяет мораль аскетов благодаря смелости в разоблачении пороков, числу выведенных им мерзких рож и упырей. Он связан с галантными авторами XVIII века, будь то Дидро или собрат Селина доктор Ламетри, меньше, нежели с самыми вольными писателями XVI века. Именно в ту эпоху интеллектуальная свобода, энциклопедическая любознательность, буйство языка, дьявольская сила смеха привели к тому, что, вероятно, родина относилась бы к нему с меньшим раздражением, чем относится сегодня или относилась вчера.


Историки литературы, хотя и без неизбежных, неравноценных, иногда осторожных оговорок, уже определили его место в литературе… «Мощная личность, выламывающаяся из рамок… гений издевательского зубоскальства… мизантроп из жалости, из обманутой любви, у которого бывают проблески утонченной нежности» (Анри Клуар); «значительная веха в литературе… Селин великолепен в своих страстях, в своей грубости, в своей изобретательности… „Путешествие…“ благодаря своему черному сиянию, дикому крику возвышается над современным отчаянием» (Гаэтан Пикон); «неистовый пророк, великий провозвестник черной литературы» (Пьер де Буадефр) и т. д. И они назвали нескольких писателей, на которых Селин, похоже, оказал сильное влияние, — Сартр, Кено, Марсель Эме, Жак Перре, — а среди самых утонченных авторов упоминают тех, кто открыто признает его своим учителем (Роже Нимье, Антуан Блонден).

Но отчаяние не оставляет Селина и диктует ему следующие слова: «В общем, я считаю себя неудавшимся клиницистом, неудавшимся поэтом, неудавшимся музыкантом… это не так уж плохо».

Когда я спросил, кто восхищает его в литературе, Селин весьма неохотно ответил: «Мы можем оценивать лишь из дальнего далека… Меня интересует только стиль, на всякие истории мне плевать. Я уверен только в Лафонтене, Малербе, Вольтере — авторе мелких стихотворений. Романисты стали скучными. Ведь вы не станете узнавать о жизни сельского священника из Бальзака, а об адюльтере — из Флобера? Информация и шарлатанство лишают нас всякого любопытства… Стилисты остаются — это Малларме, Рембо, Бодлер, — но они слишком близки к нам… Китайцы разберутся во всем!» Когда я также спросил о Рабле и о том, не послужил ли он образцом для него, Селин нисколько не затруднился с ответом: «Рабле спорил со священниками… от него попахивало ересью… по-моему, можно читать лишь страницы, написанные Рабле разговорным языком. Например, „Бурю“. Кроме этого, он предается рассуждениям точно так же, как кюре, министр или лауреат Гонкуровской премии».

На вопрос, почему у него так рано появилось и так упорно держится сострадание к людям, Селин отвечать отказывается: «Бог ты мой, я не знаю. Мы здесь впадаем в психологию! от этого вопроса несет Сорбонной! и клиникой Сальпетриер! я тут теряюсь! ведь у них там специалисты?»


Творчество и личность мастера разговорного языка Селина — который столь же скромничал в оценке своих достоинств, сколь бравировал отдельными своими недостатками, — могут быть названы яблоком раздора, поскольку одно нельзя отделить от другого, и автор сильно постарался затруднить усилия тех, кто желал бы признавать творчество, отвергая его создателя, и наоборот.

Бардамю, вероятно, его бессмертный герой, которого можно отождествить с Селином, тоже был врачом. Поэтому от древнего изречения «Врачу, исцелися сам» рассерженные им критики легко сделали шаг в обвинениях: мол, оба практикующих врача явно прикладывают больше сил к тому, чтобы усиливать недуги и страдания несчастного человечества, нежели предотвращать и излечивать их. Но нет сомнения, что за язвительностью и нахальством Селина прячется, конечно, более истинная жалость, чем жалость многих других рассказчиков о войне, которых легко уличить во лжи, несмотря на их дрожь в голосе и слащавость. В противоположность им Селин, подобно отшельникам и пророкам, призывавшим обрушить огнь небесный на мир, который они очень желали бы спасти, кажется, повинуется лишь безысходному отчаянию.

Наряду с лиризмом изысканным и даже благородным существует также лиризм грубый, даже низкий, который превозносит человеческие слабости, уродства и утрирует все в большей мере, чем природа, особенно природа болезненная и вредоносная. Творчество Селина через край захлестывает лиризм второго рода. На этот счет не заблуждался никто почти тридцать лет тому назад, когда его первая книга прозвучала, словно удар грома, в литературной атмосфере, довольно спокойной, несмотря даже на ее натуралистические и популистские проявления. Эта книга поразила или смутила большие умы, совершенно противоположные Селину. Если Анри де Ренье осудил роман, то мэтр чистой поэзии Поль Валери не скрывал, что «Путешествие на край ночи», отодвигая границы, навязанные искусству письма, возвещает своего рода литературную революцию. Бесчисленные комментаторы рассуждали о необычном произведении и о его неведомом авторе. Мы читали похвалы роману и его изничтожения; одни критики не сомневались в гениальности автора, другие доходили до того, что обвиняли его в сумасшествии. Большинство из них, соглашаясь в том, что книга переполнена крайними непристойностями, открывали ее действительную ценность. Они подчеркивали в языке долю просторечия, в манере письма слишком большой упор на устную речь, а в селиновской прозе широкого и богатого развития, прозе одновременно разговорной, исполненной словесных жестов, крепко приправленной непристойностями, в которой кишмя кишит произвольное словотворчество, отмечали либо чистое творчество, либо невольный или намеренный парафраз. Но разве величайшие карикатуристы, обличая действительность, не искажают ее? И разве необыкновенная острота зрения автора наряду с богатством его наблюдений и уморительным юмором не роднит Селина с острым искусством карикатуры?

Селин лучше, чем кто-либо другой, заклеймил глупость войны, а свои острые когти вонзил в современный мир.

За исключением нескольких ошибок и жестокостей, которые он позволил себе совершить, Селин обнаружил талант прозаика такой грубой силы, проявил дар художника, сразу и столь наблюдательного, и колоритного, сперва столь вдохновенного, но зачастую и такого правдивого, что его персонажи позднее составят некое подобие мифологической вселенной. Чем больше человечество будет излениваться от своих преступлений и низостей, тем больше будут признавать заслугу Селина — бичевателя людских пороков. Потеряет значение его экстравагантность и то, что он иногда выдумывал себя так же, как разыгрывал скандалиста! Селин сам в определенной мере есть создание литературы: у него бывает так, что искусственность, заранее продуманные кокетливые условности примешиваются к некоему арго, к чрезмерным неологизмам, к хлещущему через край бессознательному; но его вдохновение величественно, и если человек, более других одинокий и подозреваемый в безумии, испытывал слабости и сбивался с пути, то художник никогда не терял контроль над собой. Литературный успех Селина не помешает принимать всерьез этот его подвиг: не только потому, что Селин щедро рассказал о некотором кризисе нравов и упадке духовной дисциплины в современном обществе, но и потому, что он, даже если признать его случайным эпизодом, представляет собой исторический факт, который беспристрастность обязана констатировать, прежде чем судить о нем.

В заключение я позволю себе воспроизвести несколько строк, написанных мною в свое время: «После многих лет раздумья, когда зарубцевались острые раны, Селин создал два необыкновенных шедевра — „Путешествие на край ночи“ и „Смерть в кредит“. Его непогрешимая память, его гениальная наблюдательность, его мощные, как водопад, словесные запасы, его мужество в поисках истины, его заразительная комическая дерзость в рассказе о глупости и жестокости людей, об окружающих нас абсурдности, непристойности, лицемерии вызвали восхищение и создали литературную школу.

Селин не стал только однодневкой или грозой в истории литературы, чьи владения и средства он расширил. Это произошло потому, что за его пророческими угрозами и чудовищными выводами угадывается бесконечная жалость и, подобно левкоям на могильном холмике, вызывает восторг лиризм красок и интонаций.

Когда пришла вторая война, могло показаться, что пролом в черепе, полученный на первой, резко разойдется или боль снова обострится… Но великий увечный дорого оплатил крайность и бред своего неистового гнева. После страшного испытания изгнанием что осталось от последних его сил? Талант недавних книг, в которых мощь и виртуозность стиля уже не раскрываются с прежней легкостью или намеренно смягчены.

Под знаком высшей изначальной триады — рок, поэзия, магия — Селин, забившийся в свой угол, у дверей которого его подстерегает ненависть, теперь предстает перед нами как прежде всего проклятый писатель. Но разве в одной газете, которую нельзя заподозрить в том, что она любит или прощает Селина, недавно не было написано: „Говорить о современном романе, не называя Селина, все равно что рассказывать о романтизме, не упоминая Виктора Гюго“?»

Декабрь. 1959 г.

Загрузка...