VII

Ручко привязался ко мне. Он спросил у меня имя моего отца, стал называть меня «Петр Иванович», каждый день приходил побеседовать и сидел несколько часов. В свою очередь, он и меня к себе сумел расположить. Более различных людей, однако, трудно было себе представить: я, совершенно не умеющий говорить о личном, о сокровенном, человек очень замкнутый, он — органически несдержанный, с упоением обнажавший свою душу перед человеком, к которому чувствовал симпатию. Так изливаться я не умел, но его откровенность чтил, и она занимала меня. Это был самый чистый, самый бескорыстный из всех Артико- лей. Жил он только литературными интересами, своей работой и работой своих друзей. Правда, когда я познакомился с ним, он медленно угасал от болезни легких, что не было для него тайной. Но Жермен Мартен, знавший его в молодости, уверял меня, что он всегда был таким.

Ручко очень сокрушался о том, что я не пишу. По его мнению, жизнь, не посвященная искусству, лишена была всякого смысла. Жить оставалось ему несколько месяцев, но считал он себя богаче меня, молодого, здорового, но поглощенного житейскими заданиями, которые в его глазах равны были небытию, живой смерти. Про себя он решил, по-видимому, что единственное средство расшевелить меня, это вызвать меня на разговор об Анне и заставить меня уяснить себе самому свои отношения к ней. Мягкий, кроткий, он начинал раздражаться, когда я уверял его, что по мере того, как затягивалось наше путешествие, определялось и мое товарищеское, дружеское отношение к Анне: физическая и душевная уравновешенность, какую Ручко угадывал в таком чувстве, приводила его в ярость. Я-то знал, какой борьбой достигнута была эта уравновешенность, и гордился ею, ставил себе ее в заслугу. Он, зная, что ему такое душевное состояние недоступно, презирал его.

— Нет, нет, — говорил он, — сжимая мои руки и глубоко вглядываясь в мои глаза, — нет, Петр Иванович, вы неправду говорите. Вы самого себя обманываете, вы избегаете очной ставки с самим собой. Я, я отлично знаю, что эта легкомысленная беспечность ваша не что иное, как притворство, что вы способны на глубокие, сильные чувства.

После его ухода меня всегда томило какое-то смутное чувство неловкости, неудовлетворенности, и я не мог уяснить себе, вызвано ли оно сознанием своей посредственности или истеричными излияниями Ручко.

От меня он уходил иногда к Анне и ей излагал свои мысли обо мне: «Самое трагическое в положении Петра Ивановича, — что гордость его облекается в тогу чести, и душит его подлинные чувства... Подумайте, Анна Михайловна, люди боятся тюрьмы, железных решеток, тюремщиков, и не замечают, что сами создают для себя тюрьму из слов, которая во сто раз ужаснее. В тюремной камере еще можно быть самим собой. Скажу больше: в тюрьме даже легко быть самим собой, но душа, над которой поставлен гасильник чести, морали, обычаев, общественного мнения, такая душа — мертва. Вот и Пьер — замкнулся в себе, и достиг этой лишь кажущейся, конечно, горделивой сухости, а на самом деле, ведь это такой богатый духовно человек...» — Он брал руки Анны в свои и говорил: «Анна Михайловна, умоляю вас, помогите мне спасти его».

— А от чего надо его спасать? — недоумевала Анна.

— Мы должны поставить его лицом к лицу с собственным его «я», которое он медленно убивает в себе... Сейчас он сам себя отрицает, обводит себя недоступной стеной, играет какую-то странную, отвлеченную роль. — Этот анализ, который Ручко неустанно производил над другими, был так заразителен, что и Анна стала донимать меня вопросами. Такой, и совсем еще недавно, простой, ясный человек, она теперь ни одно мое слово не воспринимала, как выражение подлинной моей мысли. Уже она доказывала мне, что я сказал то-то, оттого, что думал другое, противоречившее тому, что я сказал. Жизнь становилась невыносимой. Временами, глядя на себя в зеркало, я думал: «Но неужели — я, не я?» И мне казалось, что я — не я.

К концу четвертой недели моего пребывания на Майяне я стал, по примеру Артиколей, записывать свои мысли. Дневник лежит сейчас передо мною. Приведу из этой пожелтевшей от морского воздуха тетрадки несколько страниц, дающих представление о том, в какой душевной тревоге я жил тогда.

«2-ое июля. Очень подавлен. А если Ручко прав? Не играю ли в самом деле роль, за которой скрываю свое подлинное лицо? Откуда во мне это беспокойство, эта неусидчивость? Зачем я пустился в это путешествие? И зачем возвращаться теперь во Францию? Мне не нужна ни слава, ни шум. Или прав Ручко и я, действительно, бегу от самого себя?

3-е июля. Опять беседовал с Ручко. Да, конечно, я бегу от самого себя. Неужели я не тот, что говорят мои слова и поступки?

4-ое июля. Катался по озеру весь день. Вечером поднялся на вершину горы. Чувствую себя лучше. Двигаться, ходить, ощущать силу своего тела и усталость — хорошо!

5-ое июля. Я, я, я... Но кто же я? Эти пальмы, море, мыс вдали, бумага, на которой я пишу, — это я? А если все это уничтожить, — что останется? С дрожью, с трепетом вспоминаю я теперь эту пережитую бурю. Я мог умереть, не изведав жизнь до дна.

6-ое июля. Я глубоко несчастен.

7-ое июля. Я знаю, что я наивный педант, и помимо своей воли приступаю к поэме в прозе — подражанию Снейку.

«Судно взбирается по скату волны — как поезд по горному склону — и падает с шумом треснувшего дерева — в узкой, узкой щели меж вершин... Ах, если бы я знал, что пучина поглотит нас, я попросил бы у судьбы дать мне изведать перед смертью поцелуй, соленый, как морская вода. — И умер бы с облегченным сердцем, оттого, что раньше или позже надо умереть. — Нет. Я схожу с ума...»

Не мог устоять против болезненного желания показать Ручко начало моего стихотворения в прозе и выслушать его суждение. Оно не привело его в восторг, и это немного уязвило меня, что важно отметить. Неужели я стал уже Артиколем? Но зато он долго выпытывал у меня то, что он называет «подоплекой» — Артиколям в чужих произведениях всегда мерещится роман, который они сами же сочиняют, слушая своего собеседника.

10-ое июля. Ручко принес мне поэму Снейка. (Косвенная критика моей? Или как образец?) Я запомнил четыре строчки: «Я жаждал вас, как никогда ни один мужчина женщины не жаждал. — В горле пересохло, в глазах огонь. — Ваш полуоткрытый рот — разверзшееся небо. — Запах вашего тела — смертная мука...»

По-видимому, это хорошо. Но так и я, пожалуй, мог бы написать. Я спросил Ручко, давно ли Снейк написал эти стихи. — Нет, — ответил он, — на прошедшей неделе.

После ухода Ручко я долго гулял вдоль озера. Надоели мне это яркое солнце, эти золотые рыбы, эти кокосовые деревья! Нет таких красот природы, которые бы в конце концов не приелись человеку...»

Перечитывая эти строки моего дневника, я вспоминаю, как я был в сущности несчастен на Майяне, несмотря на чудесный климат и внимание, какое оказывали нам очаровательные обитатели острова. Жермен Мартен находил как будто особое удовольствие в том, чтобы мучить меня.

Он заходил ко мне через день с явным заданием: возбудить во мне ревность к Снейку. Как и Ручко, он уверен был в том, что я влюблен в Анну.

— Беспокоит меня мой юный друг, Снейк, — начинал он своим приятным, медлительным, немного надтреснутым голосом, — он часто видается с вашей милой соседкой, и вчера долго говорил мне о ней. Не понравилось мне, как он говорил о ней... И работать стал меньше, и не клеится у него работа. Последние два стихотворения, что он читал мне, удивили меня грубой своей чувственностью. Совершенно недостойны они великого майянского поэта, каким мы считаем Снейка.

— Мартен, я много раз слышал от вас, что Снейк бесплотное существо. Если это так, общество Анны доставляет ему самое безграничное удовольствие. В их частых встречах, стало быть, никакой опасности ни для него, ни для нее. Снейк ведь скорее дух, а не мужчина...

— Да-а, — ответил Мартэн, — да-а... Но слово «бесплотный» никогда не следует понимать буквально, когда речь идет о человеке. Я вспоминаю давние беседы со Снеэйком о чувственной любви. Он обнаружил изумительную даже для своих лет осведомленность... Ну, что же? Если вы спокойны, стало быть, и говорить не о чем. Я беспокоился больше всего о вас. Что же Снейк... Если он почувствует сильное влечение к вашей спутнице, то по майянским законам, он может ее получить. Каждая иностранка у нас на положении женщины-Бео в отношении ищущего жены Арти- коля...

— Как так!... Ничего не понимаю, — ответил я. — Не можете же вы, помимо желания Анны... Какие дикие нравы!... Впрочем, сама Анна...

Мартен медленно, властно поднял левую руку.

— Друг мой!.. Неужели мы можем допустить, чтобы простая смертная упорным сопротивлением увлеченному ей художнику препятствовала появлению художественного произведения... Конечно, период выжидания даже необходим. Ничто так не благоприятствует возникновению ярких, глубоких ощущений. Но мы не можем допустить, чтобы желание перешло в страдание, парализующее творчество.

Не помню уже точно, что я ответил, но ответ мой был кажется, столько же пылок, сколько бессвязен. Мартен молча посмотрел на меня, рассмеялся дьявольским своим смехом и сказал:

— Оч-чень ин-терес-но...

Загрузка...