III. Рассказы о Гражданской войне

Русский пирог

Прохладным майским вечером 1919 года необычный пассажир вылез из поезда «Берлин — Москва» на Брестском вокзале. Высокий, худой, в черном пальто до пят. Длинный нос, золотое пенсне да шарф через плечо — вот и все его приметы. Нес он докторский саквояж, а других пожитков у него не было.


— Дядя, дай копеечку, — подскочил к нему беспризорный.


— Бог подаст, — с заметным акцентом сказал дядя. Повел ноздрей, осмотрел перрон и направился к выходу. На улице взял он извозчика и приказал: «Отель»!


Путь пролег по сумеречной Тверской. Витрины были выбиты и вдобавок не заколочены досками. Над вывеской «Гржимайло и Ко» написано было мелом «Долой саботеров!», а в полуразобранном доме копошились тени.


— Издалека пожаловали? — спросил извозчик.


— Издалека, — был ответ.


— Плохо снарядился ты, барин, — сказал извозчик, — вот тебе тулуп.


Иностранец что-то тявкнул и надвинул шляпу на нос. Совсем стемнело. Фонари не горели.


— В интересное время мы живем, — вздохнул извозчик, — охренительное по бесподобию своему. Голодно, холодно, а ведь говорят, через десять лет всего будет доста. Царство разума, говорят.


— Что?


— Какой отель прикажете?


— Вези куда знаешь. Лишь бы чище да лучше.


В «Метрополе» все было занято, в «Национале» тоже. Извозчик хлестнул лошадь, и они въехали в Неваляевский переулок. На поблекшем фасаде пансиона «Иверни» висел плакат: «Деникину в морду красным сапогом вдарь!»

Заспанный вахмейстер вышел, придерживая свечку.


— Надолго?


— На ночь.

Дверь закрылась за иностранцем.


— Занесло тебя, барин, — сплюнул извозчик и покатил прочь.


В темном номере на третьем этаже иностранец залез в ледяную постель и попытался заснуть. За перегородкой стонала дама, на улице лаяли собаки, время от времени хлопали выстрелы. Иностранец задумался.


Что общего между французским атеизмом и русским мессианизмом? Вероятно, связь есть. Барон Ленорман — живое тому подтверждение. Жильбер К., барон Ленорман, происходил из древнего бретонского рода. Детство провел в родительском поместье, был отдан в иезуитский коллеж. В 17 лет порвал с религией и отчим домом, стал шляться по парижскому дну. Идеи анархизма и безбожия овладели юным сердцем. В этом, как и во всем прочем, барон преуспел.

В 1908 году вместе с другом, беспутным русским графом Посадским, Жильбер гулял по Монмартру. Обсудили политику, выпили пива. За соседним столиком кто-то высказал христианский лозунг. Жильбер вздрогнул, встал и двинул речь. Он яростно атаковал, ссылаясь на Дидро, Лео Таксиля и современную науку. Бога нет! Лишь безбрежная материя и отчаянная борьба клеток. Все остальное — мистика и дурь!

Противник был разбит. Из собравшейся толпы вылетел человек с бородкой, в шляпе и, картавя, представился: «Рачковский! Весьма покорен. Путаницы много, но и сермяга несомненная. Приходите к нам на чай!»

Так Ленорман сблизился с большевиками. Ходил к ним беседовать и выучил русский язык, поверил в миссию Восточной Европы. Позже, в разгар войны, сидя в окопах Арраса, узнал он о революции в Петрограде и подумал: «Пора туда».


Поклонник маркиза де Сада и Аполлинера, сторонник классовой борьбы, левак и фантазер, барон Ленорман демобилизовался в ноябре 18-го и начал активные сборы в Россию. И вот — вылез на Брестском вокзале. Русская авантюра началась.


Наутро Ленорман умылся, побрился и пошел по адресу: Настасьинский переулок, № 5. Лопоухий солдатик провел его на 2-й этаж, где помещался кабинет предкома Центрагита, председателя Комитета по религии и атеизму Ан. А. Рачковского. Посидев с полчаса, Ленорман был допущен внутрь.

Громадная карта России занимала всю стену. Красные стрелки атеистической пропаганды шли на Тамбов, Калугу, Киев. Стол был уставлен телефонами.

Рачковский кричал в две трубки:

— Какие мощи? Какой Радонежский? Направить в Лавру операторов, лучше Дзигу Вертова, вскрыть мощи, снять фильм и демонстрировать, демонстрировать и еще раз демонстрировать по всей России на пасхальной неделе!

— Это вы, барон? — Рачковский вылез из-за стола и бросился ему навстречу. — Садитесь! Пейте чай! Берите сахар! Прибыли весьма ко Двору! Обстановка — архитрудненькая! Разная сволочь прет на нашу молодую республику. Помещики, фабриканты и клирос всякого рода.

— Товарищ Ленорман! Засиживаться не время! Вы — ценный интеркадр! Прямо в бой! Завтра в 8.00 с Казанского вокзала отходит в агитрейс бронепоезд «Красный безбожник». Прошвырнемся по Южной Орловщине. Во главе — ваш верный слуга. Будут спецы по религии, естествознанию и исткомдвижу. Листовки, плакаты, наглядные схемы. Ваш козырь — разоблачение библейских мифов. Безбожие, аморализм и просвещение.

— Только про Сада — ни гугу! — подмигнул, прощаясь, Рачковский. — Мы ценим его роль в борьбе с тиранией, однако при социализме ему делать нечего. Это исторически обреченный экземпляр. Да-с. Получите у Маши пайку, а завтра извольте быть как штык. Прощайте, милостисдарь!


На улице было пусто, от голода живот сводило. Не зная, где приткнуться с пайкой, барон сошел в подвал с надписью «Жарптица. Клуб унижамбистов».


Там было пусто, царил полумрак, а на освещенной эстраде стоял поэт в цилиндре:


«Я — полу-голо,


Я — недо-стача,


Я — пери-кола,


Я — кукарача.

Когда я чучу

Свою ласкаю,

Чуть-чуть урлычу,

Чуть-чуть икаю.


Я очень чистый,


Я очень грязный,


Чуть-чуть речистый,


Чуть-чуть развязный. 


В России голод,


В России пьянство,


Но рухнет город 


В пучины хамства.


И, полуголый,


Пойдет по нивам


С сумой гугольей


Певец России.

— Не так! — крикнул другой поэт.
 — И с туеском березовым по склонам


Своей России милой я пойду,


Склоняя долу лик свой воспаленный,


дудя в подпаска Леля нежную дуду.


Сосед-матрос затопал ногами: «Прочь со сцены!»

Поклонница вышла на эстраду, встала на колени, поцеловала бледные пальцы поэта.


— Ну, как тебе наша Россия? — произнес кто-то сбоку. Ленорман поперхнулся: жирный тип с волосами до плеч тянул из кружки фирменный напиток «Русь»: самогонка с сахарином и квасом.

— Любуешься на судороги русской души? Ну ничего! Скоро проскачут монгольские лошадки наши по притихшим городам вашим, скоро раздастся истошный азиатский крик над бюргерскими норами. И поймете вы, что такое космический ужас и холод во всех членах.


— Чего пристал к нему, Бегемот? — Матрос пододвинулся, положил маузер на стол. — Иван Вольный. Балтиец. Брал Зимний. Ученик Бакунина с Кропоткиным, гроза московских проституток.
 С кем имею честь?


— Барон Ленорман.

— Какими судьбами?

— Добровольно.


— И с какой целью?

— Читать лекции по атеизму.


— Был у вас удивительный мужик, маркиз де Сад. — сказал матрос. — Идею воли двигал он до точки. Но пал жертвой бездушной бюрократии.


— Донасьен Альфонс Франсуа, граф де Сад, более известный под именем маркиза де Сада, — важная тема моих исследований.


— Тогда иди за мной, браток! Покажу тебе садизм. — Играя маузером, матрос пошел вперед, за ним — барон. Прошли по коридорчику, поднялись по скрипучей лестнице.


Комнатка с зелеными обоями, полуспущены жалюзи, широкое канапе. На нем сидели Варя с Галей. Варя, в чем мать родила, играла на гитаре; Галя, в исподней юбке, подпевала:


Что ты, миленький, заносишься собой?


Ты хорош, так не гоняюсь за тобой. 


С тобой, миленький, не зиму зимовать,


Расхорошенький, не два года гулять.


— А ну-ка, Галка, — сказал Вольный, — позови еще подруг. У нас гость. А вы садитесь, барон!

Вольный велел дамам замолчать, положил маузер на стол и зажег свечу.

— Начинаются пляски плоти! Вакханалия чувств, анархия половых явлений! — он приказал им развернуться и стал переходить от одной к другой, поочередно выкрикивая имена:

— Це Варя, це Галя, залеточка Даша, Парасковья-дролечка, а с Лушечкой не спорится.

Потом пошел по новой.

Ленорман подумал: «Французы говорят, а русские доводят до конца».

— Прощаюсь с девочками! — крикнул Вольный, подходя к Варе. — Пора на юг! Альянс с большевизмом пошел вкось. Напрасно брал я Зимний. Ильич велел отдать столицу напрочь! Давай, барон! Покажи размах Европы!


Придя в отель, ошарашенный Ленорман достал бумагу, карандаш и начал излагать. Удивительную историю маркиза де Сада. 
Спецпросьбу анархиста Вани Вольного.

.
..Есть люди, жизнь которых отдана идее. Идея подчиняет тело, которое летит подобно метеору. В пространстве ночи. Таков маркиз де Сад (1740–1814), распутник и визионер. О детских годах его ничего не известно.
 Юношей принял он участие в Семилетней войне, затем вернулся в Париж. Там женился он на девушке из знатного дома, которую вскоре бросил. В 1767 году он получил все титулы отца, дипломата Жана-Батиста Франсуа Жозефа, и подал в отставку. Спокойная жизнь уготована была ему, но недолго пробыл он в родном поместье…

…Это случилось в Эльзасе. Он ехал по проселочной дороге с денщиком, когда взору его предстала девица легкого поведения, некая Марта Келлер. Сидя на обочине, кушала она вишни: губки ее, все в вишневом соку, привлекли внимание экс-офицера. Он спешился и пригласил ее в таверну.

Де Саду не было еще и тридцати, но глубокий шрам рассекал его щеку, а правый глаз все время дергался. Представьте себе харчевню того времени: грязный антураж, очаг, жаровня, стулья, и молодой философ, опередивший время лет на двести, решает, что бы натворить, как трансцендировать устой? Приходит вдохновение, ведет он даму наверх, но не имеет, а сечет.

По странной логике людей, это преступление хуже, чем убийство тысяч на войне, но граф знает твердо: 1770-й год на пороге, префекты короля теряют силу, ничто не сдержит натиска безумной воли одиночек.

Его хватают, кидают в замок Сомюр, затем в Пьер-Энсиз. Там он скребет на листиках свои эссе, но вскоре их сжигает.


Досрочная свобода. Он свободен, но дух эксперимента толкает его на новую и дерзкую выходку.


Что такое кантариды? Если выварить брюшко нескольких тысяч так называемых шпанских мушек, гнездящихся в кустарниках Пиренейского полуострова, то получается варево, приятное на вкус, но необычное по своим эффектам. В малых дозах оно лечит радикулит, но в больших, если принимать вовнутрь, вызывает необузданную похоть и раздражение конечностей.

Недолго думая, маркиз набивает мушками шоколадные конфеты и все это несет в публичный дом. Мотивы его действия осознанны: это последовательный атеизм. Раз Бога нет, то все дозволено, говорит он на сто лет раньше Достоевского.

И вот финал: окраина Марселя, лупанарий мадам Тюрбо. Объевшиеся мушек проститутки рвут на себе одежды, сигают на панель в чем мать родила. Многие ломают себе ноги.

— Теперь-то я повешу тебя, разнузданный маркиз! — клянется марсельский префект.

Де Сад бежит на Апеннины. В Италии его хватают. Король сардинский швыряет его в крепость Миолано, откуда он бежит опять.

В 1777-м де Сад схвачен под Парижем, брошен в замок Венсенн, переведен в Экс, где начинается процесс.


Его заявления о свободе воли обозляют суд. Двенадцать лет маркиз сидит в Бастилии, Венсенне, Шарантоне. В застенке создает он романы беспримерной дерзости и гениального предвосхищения. «Жюстина», «Жюльетта», многие другие. Был ли хоть один тогда, кто не назвал бы его безумцем? Сейчас мы судим иначе. XX век раскрыл величие Сада — пророка и анархиста.

Мысль его такова: траектории человека и космоса расходятся и создают критическое напряжение. Человек вышел из повиновения природе и Богу, но назад пути нет. На человеке теперь замкнулись иные силы. Последовательный эгоцентрик совершает преступления. Желание перемен влечет его от игрищ к сексу и от страсти к Богу. Все в жизни есть игра и миф. Любовь — игра, и творчество — игра, садизм — игра, и революция — тоже. Надо видеть ложь мира реального и выражать себя в искусстве, а главное — предвосхищать собственную смерть.

Так думает и действует де Сад, так резонирует его герой-бандит, прежде чем бросить даму в кратер Этны.


Интересно, что искушенные добрее к людям. Освобожденный революцией маркиз работает в ревкоме в Сен-Дени, где избегает ненужных жертв, тогда как якобинцы рубят головы. Он публикуется, его сажают снова.

В одно из кратких пребываний на свободе де Сад подносит на блюде самому Бонапарту «Жюльетту, или Превратности греха». Иллюстрации достойны текста. И что же? Великий фантазер Наполеон ведет себя как пошлый буржуа: маркиза бросают в сумасшедший дом.

И по сей день так называемые прогрессисты — по большей части стыдливые, двуличные создания. Так мне сказал мой друг, анархист Иван Вольный. Секс — пробный камень всех революций.

Но вернемся к де Саду.
 Годы заключения в Шарантоне — удивительный финал этой истории бунта и неподчинения. Маркиз пишет романы, ухаживает за душевнобольными, ставит с ними спектакли. Он сдержан, вежлив, требователен к себе и к тем, в ком, как он считает, соединились две души. Он носит серые чулки, лакированные туфли с пряжками, следит за париком и парфюмерией. Его любовнице 13 лет, дочь прачки обожает старика, который с ясным взором идет навстречу смерти.


В 1814 году, в возрасте 74 лет, де Сад засыпает вечным сном. Его череп вскрывают, но френологи не находят отклонений: извилины мозга чисты. Мюссе считает, что Сад и Байрон — главные, кто возвестил новую эпоху нашего сознания…


Барон поставил точку и поспешил на Казанский вокзал. «Красный безбожник» стоял у перрона, пуская густые клубы пара. Во время мировой войны он относился к штабу русской армии и назывался «Архангел Гавриил», теперь же был приписан к Центрагиту.


«Красбез», как называли его по-свойски, состоял из пяти вагонов: трех купейных, одного салона и броневагона — на случай военных действий. Купе были просторные, с душем, обшитые красным деревом, салон в багровом плюше приспособлен для показа кинофильмов. Посередине стоял рояль.

Командир Рачковский, с красным бантом на желтом френче, открыл летучку:


— Товарищи! Нашими руками закладывается фундамент грядущего строя, основанного на расширенном производстве и разумном потреблении. Мы мозгляки, и кстати! Мы твердолобые люди, но мы переделываем мир. Все есть материя, и мы кроим материю.


У нас присутствуют: французский атеист барон Ленорман, венгерский писатель Кош, путиловский рабочий Мордовой и латышский стрелок Хрупиньш. В программе летучки: атеистическая лекция о маркизе де Саде — читает барон Ленорман, «Лунная соната» — играет санитарка Маша, «Варшавянка» — поем все хором. Затем диспут на религиозную тему и выборы местных органов пропаганды.


После летучки Рачковский пригласил Ленормана к себе в купе пить чай. Ложечка звенела в стакане, Жильбер любовался серебряным подстаканником с царским вензелем. Поезд мчался в непроходимую глушь срединной России. Временами паровоз гудел, в салоне пели хором «Вихри враждебные». Ленорман почувствовал неотразимую силу бреда, наивную страстность религии братства.


— Смею вас заверить, — сказал Рачковский, — они будут жить хорошо. Я не увижу, но Машенька увидит победу всемирной коммуны. И будет счастье, будет труд, будет свобода. Прежняя история человечества покажется им жутким, непроходимым мраком. А мы, барон, оба из старого мира. Моя мать — тульская дворянка, отец — местечковый еврей. Они встретились в Женеве и произвели меня на свет. Кто мог предполагать? А вы…


— Один из Ленорманов был гильотинирован в 93-м, но я социалист, я за перемены…


— Такие вот неслыханные метаморфозы судьбы, — продолжил Крачковский. — Взгляните на поля, здесь все будет иначе… А ваш маркиз, кстати, был неглупый парень, хоть и страшный подонок. Если спишь с женщиной, зачем ее стегать? А теперь прощайте. Мне надо писать отчет самому Войцеховичу. Распорядок дня — в агитсалоне.


День прошел незаметно: в диспутах, чаепитиях, разговорах о братстве. В полночь разошлись.

В купе Ленорман закурил, задумался под стук колес. — Тук-тук, тук-тук, тук-тук — стучали они. Он задремал. Привиделся ему божественный маркиз, бежавший в Россию от абсолютизма и устроившийся лектором к Рачковскому за пайку хлеба и кусочек сахарина. За связь с комсомолкой Сад был судим и заключен. Сидя в харьковской психушке, он понял корни трагической неустойчивости порядка на леденящих просторах этой страны…


Тут кто-то заскребся в дверь. Ленорман отворил. Перед ним стоял знакомый матрос: «Браток, за мной погоня».


— Пойми ты, Ленорман Иваныч, — зашептал Вольный, — в Москве анархии хана. Пришлось тикать. В Серпухове забрался в ваш бронепоезд, лишь бы до Курска. А там зажжем пламя освободительной борьбы. Большевики коварно захватили власть. Трагедия русской революции в том, что ничтожнейшая фракция оседлала могучее движение. Они губят его, а что делать? С большевиками? Ни за что! С белыми? Ни в коем разе! Выход один: народная война с красным и белым хищником. Это гиблое дело. Мы умрем. Победят негодяи, но ненадолго. Лет на сто. Великое дело анархии с нами не кончится. Последуют годы террора и замешательства, но карму духа нельзя прижать к ногтю…

Ленорман залюбовался собесдеником: невысокий, крепкий, матрос был по-кошачьи гибок, убеждал страстно, рассекая воздух ладонью. Тельняшка прилипла к мощной груди, смоляная прядь упала на один глаз.
 То, что он говорил, не было в новинку барону, специалисту по вольнодумию.


— Вот вам текст о маркизе, — сказал он, — пользуйтесь.
 Если поймете французский.

— Спасибо! Мировая анархия не забудет вас. — Матрос отдал честь и был таков.


Полгода спустя Иван Вольный сидел перед печью, пил чай и сушил портянки.


— Садистам — низкий поклон, — приветствовал он исхудавшегo барона.

— Марья, сажай гостя за стол, — обратился Вольный к румяной девке в кожане и портупее. Та нарезала хлеба-сала, плеснула стакан сивухи, пододвинула барону…

Но это — потом, а пока что, пыхтя и сигналя, «Красный безбожник» подходил к платформе уездного городка Болхова. Их встретили «Интернационалом» и повели в собор на митинг. Программа была обычной: вступительное слово — Мордовой, соната Листа — Марья Зайончковская, творчество Лео Таксиля — товарищ Ленорман и подведение черты — Рачковский.


На амвон взобрался рабочий Мордовой:


— Товарищи! Девять лет назад на станции Потапово скончался Лев Толстой, борец с авторитетом церкви, титан и гражданин. Чем почтим его память, товарищи? Одним: безудержным пропагандистским залпом из всех орудий! Дадим пли по телу церкви! Откроем эру атеистического мышления! Нам все нипочем, и на всем мы ставим гигантский вопросительный знак, а рядом с ним — кукиш!


— Ближе к теме, — подсказал Рачковский.


— Совершается могучее центростремительное движение, братцы, — вымолвил тогда Мордовой. — Все упрощается до предела, товарищи! Одна власть, одна башка, одно дело. Все остальное — к черту. Хватит с нас столетий шатания и разброда.


Рачковский ерзал, крайне недовольный, а затем поднял руку:


— Позвольте! Это несерьезно, товарищи! При чем тут Лев Толстой? Получена телеграмма: в Берлине совершено злодейское убийство! 
Кровавая собака Носке велел расправиться с Карлом Либкнехтом и Розой Люксембург.

Товарищи! Мужи уездных городов! Ростки нового пробиваются и в этой гнусной глуши! Дают трещины устои вековых традиций! Все выше и выше, шире и шире катятся валы очистительной бури, все больше набирает скорость локомотив истории. Мы живем в удивительное время, товарищи! Даже ребенку ясно, что Бога нет, что пролетарий — двигатель прогресса, что главное — борьба классов и созидательная активность. Так давайте же за работу, то-ва-ри-щи! Выметайте к черту всю нечисть и хлам: из сознания, из жизни! Бодрым шагом шагайте к лучезарному царству коммунизма, раю на земле! Дерзайте, пойте, сгущайте! Кровь наших мучеников не пролита зря!


Раздались аплодисменты. Все дружно запели «Марсельезу». Этюд Листа был пропущен, лекция о Таксиле тоже. На амвон вылез Хрупиньш:


— Я выступаю с почином, товарищи! Даешь рейд под знаменем безбожия! Беру обязательство прочесть лекцию по комтруду в глухой деревне Мартыновке. Кто больше?

Рачковский встал с уточнением:


— В нашем списке — деревни Мартыновка, Шалымовка и Лобановка. Есть добровольцы?


Барон почувствовал веление судьбы и поднял руку:
 «Давай Шалымовку»!


Село Шалымовка о сотне душ и небольшой усадьбе лежало в сорока верстах от Глухова. Здешняя церковь была лишена реликвий стараниями местного актива, усадьба взята под охрану государства.

В телегу с Ленорманом сел бывший пастушонка Федька, теперь секретарь шалымовской комячейки. Мужик Кондрат натянул поводья, ругнулся на коня, и они поехали. Грязи было по колено, суровые ели стояли по краям дороги. Барон почувствовал, как далеко его заносит.

Приехали. На Ленормана смотрели с десяток деревенских баб, пара подпасков, два солдата-инвалида, да графская горничная Параша, временно назначенная хранителем музея русского феодализма.


— Французский социалист, барон Ленорман, — представил его Федька.


— Монтескье, — начал Ленорман и осекся. Стоя в телеге, перешел на французский:

— Ничего, друзья! Такова природа. Мы все уничтожаемся и выстраиваемся в новые цепи элементов. Живительное, вечное начало!


Одобрительный ропот прошел среди мужиков. Полуслепой Никифор подошел к барину и поцеловал ему руку.


— Ишь, барин, да ты и вправду барин, — бормотал он, — щас мы тебе баньку растопим, щас я Парашу кликну.


Мужики долго еще стояли на лужайке, о чем-то судачили.

Никифор затопил баню, Параша отстегала барона веником, накинула на него халат Ильи Степаныча, с войны 1812 года, и отвела в опочивальню, на кровать с балдахином. Жильбер заснул непробудным сном в объятиях этой мягкой коровушки.

Настало утро. Прокричал петух. 
— Товарищ Ленорман, — рыдал смятенный Федька, — агитпоезда нема! Казаки окружили город. Спасая жизнь товарища Рачковского, эшелон с боем ушел на север. Приказ оставшимся: соблюдать военную тайну, уйти в подполье и ждать сигналов центра.


Так настала долгая шалымовская ссылка. Постепенно все забыли, что Жильбер — агитатор, а помнили одно: что он барон.


Он вставал поздно, часов в десять, распахивал балдахин, сладко потягивался. Надев шелковый халат Ильи Степаныча, в войлочных пантуфлях шаркал по комнатам. Смотрел, как петухи во дворе спорят, как мальчишки на дерево залезают, как бабы промеж собой ругаются. Гонял шары в старинной биллиардной, думал о своем.

Попив кофию, поев кашки, садился он у печки и принимался за чтение. Полюбил Пушкина, Тургенева. Это были офранцуженные баре… Париж отсюда воспринимался как некий далекий бред, тянуло на покой. Днем спал, иногда приходила Параша. По вечерам раскладывал пасьянс.

Когда наступил июнь и подсохла грязь, он начал совершать прогулки. Вооружившись тростью, надев барские галоши, он выходил на опушку леса, вдыхал воздух с полей. Этот период он запомнил как счастливейший в жизни. Он был свободен и спокоен: прибыло сил. В моменты некоего прозрения просек он разницу укладов, великую несовместимость Запада с Востоком, жертвой которой пали русские дворяне. Оценил он и размах здешнего безрассудства: идти до дна, пока не зарябит тебе в очи. Вот так. Точка.


В июне ребята взяли его по ягоды. Пришла вся лихая компания: Лушка, Мишка, Антошка. Босоногие, белобрысые, встали они под окном: «Мусью Ленорман, айда по ягоды!» Параша дала ему лукошко, обмотал он шею шарфом, надвинул шляпу и пошел вслед.
Тропинка вилась в густой траве, среди берез и елей. Нечто дикое, тайное ощутил он в глухом лесу, в компании милых дикарей. В траве попадались там и сям земляничины, в сосновых иглах водилась черника. Ребята потешались над подслеповатым бароном, вынимали ягоды прямо из-под его ног.

«Зря, — подумал Ленорман, — не пошел один из моих предков на службу к царю и не осел в одной из этих Шалымовок… А может, и не зря, с учетом поворота дел».

Проходив часа два по лесу, вышли они к излучине Ворсклы. 
Ленорман лег на солнышке, положил шляпу на лицо, задумался.


Хорошо лежать и ничего не делать. Пока он здесь лежит, в далекой голодной Москве работает штаб неутомимых атеистов-безбожинков и шлет депеши фронтам гражданки.

— Демократия — выдуманное понятие, — решил он, — оно выражает некую наклонность души, да и то — определенных народов. Если у народа нет такой потребности, зачем она ему? И вообще, все, что они здесь имеют, — выдуманное либо привозное.

В этот момент аэроплан показался над лесом. Сделал несколько кругов и исчез. Не понял Ленорман, белый это или красный. Однако это напомнило ему, что здешняя идиллия имеет свои пределы.


Действительно, через пару дней спокойная жизнь была нарушена. Сперва раздалась стрельба, потом конское ржание. Несколько вооруженных всадников въехало во двор. Дверь в горницу раскрылась. Это был он, постаревший, обветренный, старый парижский знакомый граф Посадский в нелепой казацкой черкесске с глазырями.


— Вы, Посадский? Почему?


— Молчать, мерзавец! Щи мои хлебаешь? С Парашей спишь?


— Послушайте, граф…

— Не надо. Кто вас здесь разместил? Не иначе как пакости Федора. Придется повесить.

— Идемте, — сказал Посадский, — я покажу вам кое-что.

Они вышли на дорогу, ведущую в поле. За спиной доносились истошные вопли Федьки. Отмахав версты две, поднялись они на древний холм и сели.


— Курите! — Посадский предложил барону турецкую папиросу. Солнце стояло уже высоко. Жучки-паучки бегали в траве, жаворонки кувыркались в небе. В низине белели стены Игнатьевского монастыря, видно было за десятки верст. Массивные, вековечные леса и холмистые, бесконечные дали.


— Мои предки, — молвил Посадский, — отбивали татар на этих рубежах. Здесь был форпост русской нации. Но что вы знаете про это? У вас — выморочная Европа, у нас — Россия, загадка святая. Вон на том маленьком кладбище, у монастырской стены, похоронены мои предки. Поместье это даровано нам при царе Алексее Михайловиче. Здесь жили мы, худо, бедно ли, почти три века, вместе с народом своим. Но вот настало безумное время. Все мы подготовили его. Все мы подпевали новаторам, политикам, горлопанам. А что теперь? Царство фраз, кровавой истерии. Свора хищников набросилась на отчизну и стала рвать ее не по годам разросшееся тело. Иноземцы спелись с чернью, а мы должны исчезнуть. Но не лучше ли исчезнуть по-дворянски, испытывая смерть?

Лежа небрежно, нога на ногу, он достал револьвер, провернул патрон, подал Ленорману: «Ну как, барон»?


— Увольте, — хотел сказать Ленорман, но сдержался.


— Стреляйтесь, барон, если есть в вас хоть доля чести.


— Все дело — в предрассудке чести? Ну что ж… — барон приложил револьвер к виску и спустил курок. Раздался щелчок: он сидел как ни в чем не бывало.


— Мой черед, — сказал Посадский. Взял револьвер, подмигнул и, как был, нога на ногу, выстрелил себе в ухо. Эхо отдалось в полях, Посадский испустил дух. С торчащими усами, в черкеске и папахе, лежал он на холме с застывшим взором.

— Вот и свиделись! — подумал французский гость. — На великих просторах русской возвышенности. Граф П. и барон Ж. Ну да что там! Историю не остановишь!


Он поцеловал Посадского, положил ему фуражку на лицо и пошел не оглядываясь на запад, где носилась без устали по деревням бригада анархиста Ивана Вольного.


Вот что рассказал потом перед расстрелом один из бандитов Вольного, взятый в плен спецгруппой Хрупиньша:


— Пришел этот барон в наш отряд затемно. Встретил его командир как друга. Посадил чай пить. Потом залезли они на одну полать с Марьей-наездницей, и вышло у них нечто вроде равноправного сожительства.


— Свальное тройное братство? — уточнил следователь.


— Да нет, хозяйство, что ли, совместное у них было. Так и пошло у них: жили и сражались они втроем, пока не напоролись на превосходящие силы противника. Засели они в крайней избе, обнялись на прощанье и стояли насмерть, пока не кончились все патроны.



Москва, 1984 



Последнее дело поручика Еремина

В октябре 1919 года поручик Еремин сменил шинель на драповое пальто и окольными путями прибыл в Москву, скоро два года как занятую большевиками. В деникинском штабе дали ему пакет, чтобы передать лично полковнику Елдасову, руководителю подпольной группы «Благовест».

— Ну, мил друг, — сказал казачий генерал Лапардин, — кланяйся от нас белокаменной! Скажи, скоро будем! — и прижался к Еремину рыжей бородой.

Поручику было 27 лет. Сух, подтянут и уже сед. Надел он пальто до пят, шляпу, пенсне и стал похож на Чехова. Уездный учитель, из тех, кто странствует без счета по разоренным просторам России.

День был холодный и тусклый, хрустела наметенная листва, когда он вылез из поезда «Борисоглебск — Москва» на Курском вокзале.

— Странно, однако же, Москва. — Он закурил, поправил котомку, огляделся. Подъехал извозчик, на козлах — девка, веселая, розовощекая:

— Куда довезть прикажете?

— Сретенский бульвар.

— Будь сделано.

Еремин сел в коляску. Девица пригладила красную косынку, заправски чмокнула, хлестнула старого коня.

— Я — Марья Логовая, смелая девчонка! — представилась она. — А вообще, Марья-наездница кличут меня. Поехали!

Ну, поехали. Еремин вглядывался жадно и будто во сне. Вот оно, с детства знакомое. Каланчевская башня, Красные ворота, Разгуляй.

Людей мало, ворохи листьев и бумаг, повсюду наклеены воззвания. Да, первопрестольная… что это? Вспомнил Плутарха: чума в Афинах. Запахло горелым: жгли листву.

— Издалека ль? — осклабилась девка.

— Из Борисоглебска.

— Надолго?

— Так.

— Чего ж невеселые такие?

— Такой уж уродился.

— А зря. Сейчас веселое время.

— Веселое?

— Смотри, уж скоро контре всыплем.

— Гм…

— А ты случайно не из бывших?

— Учитель я.

— Учитель… ну, тогда учи. А галоши у тебя хорошие.

— Ничего.

— Мы тут на днях галоши у буржуев изымали. Набрали, понимаешь, галош. Ну куда им столько?

— Не знаю.

— А я знаю. Нам сегодня на собрании сказали.

— Что сказали?

— Сказали!

— Мне, пожалуй, пора. Дальше сам дойду.

Еремин слез, поежился. На театральной тумбе был наклеен плакат: «Красной метлой всю нечисть — вон! Таков непреложный истории закон». Поднял воротник, обогнул тумбу, вошел в подворотню. Он узнал этот дом: Колокольный переулок, 5. Поднялся по черной лестнице, позвонил. Звонок не работал. Постучал.

— Кто там?

— Свои. Кирилл и Глеб.

Открыла. Ужасно грустные глаза.

— Я…

— Пройдите.

Прошел. Квартира, каких он знал немало. Дух солидный, профессорский. Статуэтки, полки, книги.

— Не узнаете меня?

— Почему же…

— Генриэтта Николавна, сколько лет прошло с тех пор?

— Пять или шесть.

— У нас был кратковременный амур, не правда ли? На квартире у вашего отца собирался спиритический кружок. Мы обсуждали перспективы загробной жизни, законы кармы, воздаяния… и вот все это пришлось познать здесь, на этой земле, на своей шкуре. Извините за выражение.

— Петр Дмитриевич, вы надолго?

— На сутки. Вы можете сказать обо мне полковнику?

— Да. Вы посидите, я через час.

Когда она ушла, Еремин потянулся, хрустнул пальцами, посмотрел в окно: хвоста вроде нет.

Прошелся по комнатам. Много книг, но к чему они здесь? Наверняка все будет пущено в печку. Зевнул, потрогал корешки: «Жизнь после жизни», «Атлантис и Лемурия», «Порог духовного мира». И «Люди как маски». Петербург, 1915, издательство Мейерзона.

— А это что? — поручик вытащил тощую книжечку. — «Римские элегии», П. А. Рапт-Юговский. Сколько же у нас всего написано было! По большей части ненужного. Раскрыл — «Вилла Квазио».

Когда чума 1656 года

Опустошила Неаполь,

Много прекрасных особняков

Осталось просто так.

Маэстро Атаназио ехал вечером

Куда глаза глядят.

Увидел виллу Квазио

И обомлел:

Дом был пуст, золотист,

В лучах заходящего солнца

Глух и нем.

Плющ обвивал сквозные галереи.

Кузина Флора здесь играла,

Юная краса.

Теперь же вся семья навеки залегла

В семейном склепе.

— Что вы читаете, Петр Дмитриевич? — она вошла незаметно.

— Да вот какого-то Рапт-Юговского нашел. Странный поэт. Какие новости?

— Сегодня вечером. Велено из дома не выходить.

— Да. Так лучше.

— Вы голодны?

— Нет-нет. А вы возьмите в котомке — немного хлеба, сала. Мне не нужно.

— Вам постелить?

— Позже. Знаете, я хотел бы еще чего-нибудь Рапт-Юговского.

— Сейчас, Петр Дмитриевич, я поищу. Подвиньте, пожалуйста, стремянку!

— Странно, — продолжила она, — отсюда, сверху, я вижу московские улицы в новой перспективе. Октябрьский день, как будто ничего не изменилось… ах, я шатаюсь… подержите стремянку!

— Милая, милая Синьорита Николавна. — И, встав на цыпочки, он поцеловал ее подол.

Нечаянное головокруженье, память чувств, они не удержались и прилегли на оттоманке, не в силах.

— Вы знаете…

— Да.

— Я… И все же… людская грубость. Месяц назад сюда ворвались матросы и здесь, в кабинете отца, надругались надо мной…

— Ну что вы, что вы, Синьорита Николавна, — приговаривал он, держа ее за тонкую талию, — ну как вы, что вы…

Та всхлипывала, теребила крестик.

Весь остаток дня они лежали и вспоминали: Москву веселую и грустную, жизнь ушедшую. Чаепития, разговоры, надежды. Масленицу, Пасху, святцы… что было и что уже не вернешь.

Время прошло незаметно. В шесть вечера Еремин встал, поцеловал Генриэтту Николавну и начал приводить себя в форму. В шесть тридцать в дверь постучали. Еремин вздрогнул. Это был он, изменившийся, поседевший полковник Елдасов. Некогда жуир и картежник, он спал с лица, нос заострился. В нелепом тулупе, без усов, он работал, очевидно, под дворника.

— Здравствуйте, милостисдарь, — молвил он, подойдя к Еремину, заглянул ему в глаза. — Какими судьбами в нашем злосчастном царстве?

— Вызвался добровольно.

— Ну и… надолго?

— На одни сутки. Вот вам пакет.

— Спасибо. А вот вам — свеженькое. Передайте генералу Деникину лично.

— Что это? Извините, мне велено запомнить.

— Телеграмма Ленина в РВСР. От 22 октября. Читайте!

— Покончить с Деникиным (именно покончить — добить) нам дьявольски важно. Надо кончить с Деникиным скоро, тогда мы повернем все против Юденича. Пора окончательно раздавить так называемых добровольцев — помещичьих сынков, наемных бандитов и другую сволочь.

— Вы поняли, поручик?

— Все понял.

— И ваше впечатление?

— Впечатление сильное.

— А Москва?

— Да…

— Оно, впрочем, естественно. Тут и слепой увидит, и немой заговорит.

— Я чувствовал заранее, но…

— Не надо чувствовать заранее, не надо предполагать. Слов не надо. Надо просто быть. И тогда откроются перед вами… эх, ну да что там.

— Полковник… Анатолий Михалыч, пойдемте со мной! Вам здесь нельзя оставаться.

— Можно, — резюмировал полковник Елдасов, — ибо не так все страшно. Главное — правильно видеть. Европеец — он видит мир-схему, мир-объект. Но русский — он видит мир, с которым совладать нельзя: мир-крест. Чего уж там? Вот почему мы говорим о могучем дыхании космоса на просторах глубинной России. Кто это познал, тот полюбил эту землю за великие… как это сказать, святости и безобразия. Хватит об этом! Никуда я не пойду! Я провел в Париже полвойны, я понял, я лучше сгину здесь, чем сосать аперитив на Монмартре.

— Полковник, вы, вы, вы… — Еремин задохнулся от внезапного и выглянул в окно перевести дух: две одинокие собаки бегали по двору. Октябрьская трава торчала здесь и там зелеными клочками, и всюду: на брусчатке, на траве и на голой почве — лежали светло-желтые листья. Тут же стоял красногвардеец с винтовкой и дышал в ладони.

— Кажись, попались, — слабо улыбнулся Еремин. В дверь стали ломиться.

— Бегите, поручик! — Полковник поднатужился, припер дверь. — Не забудьте пакет! — Раздался выстрел. — Тело ты неприкаянное, тело мое, — охнул полковник, держась за бок.

— Убрать контру! — сказал вошедший комиссар Оглобиньш — громадный, лысый, в кожаном реглане.

Еремин был уже далеко: выскочив в окно, он скакал по крышам. Московские кровли издавали скрежещущий звук.

С крыши дома N 5 он видел город: приземистый, пустынный. Фронтоны, тени, дома доходные. Последний благовест, конец иллюзий.

— Прощай, Москва! — Еремин залез в чердачное окно, пробрался через рухлядь, бросил по пути пакет, по черной лестнице спустился вниз, и здесь его уже ждали.

— Ну что, дружок, долго от нас петлять будешь? — улыбнулся Оглобиньш, играя револьвером. Со связанными руками Еремин был отведен в ближайшее отделение ЧК. Допрос был короткий.

— Офицер?

— Офицер.

— Против советской власти?

— Да не то чтобы за.

— Сотрудничать с нами будете?

— Навряд ли.

— Все ясно. Распишитесь. Приговор будет приведен в исполнение.

— Когда?

— Завтра утром.

— Спасибо. Один вопрос.

— Говорите.

— Впрочем, нет. И так все ясно. — В графе «Понятые», он вспомнил, стояло четко: М. Логовая.

— Ну, если вопросов нет, то попрошу в камеру. Боец Махрютин!

Боец Махрютин, он же неунывающий солдат Егор, проводил поручика в камеру и запер за ним дверь. Подвал был глух и темен. В доброе старое время купец Томазин держал здесь доски и прочий пиломатериал.

Набралось их здесь человек пять. Взятых при различных обстоятельствах. Женщина в вуалетке, блатной матрос и кто-то непонятный. Веселый разговор. Сосед Еремина был маленький старик с курчавой бородой и в широкополой шляпе.

— Симеон Христофорыч, — представился он. — А вас как величать?

— Господин Никак.

— Очень хорошо.

— Чего ж хорошего?

— Что хоть в этой ситуации осознали вы свою исконную анонимность. Осторожно, не задуйте свечу.

— Огонь сей свечи, — сказал он погодя, — подобен свету души. Мерцает она во мраке. Но вот дунь, и нет ее.

— О чем это вы?

— Выпорхнет душа твоя из тяжелой телесной оболочки, оставит сей кровавый мир и, махнув на прощание крылышками, влетит в царство Божие, где всем мученикам за веру место полагается.

— В Рай, что ли?

— В Рай, вестимо.

— Ну, не знаю, Симеон Христофорыч. Война, победа большевизма, гибель России — все это ставит очень много вопросов. В том числе и о возможности существования Бога.

— Ставит, ставит, а ты не ставь! Оттого что ставишь, оттого и не видишь! Мы все ставили — и прогадали Россию. Теперь чего ж? О новом спасении молиться надо.

— Господа! — подал голос матрос-анархист Пичуга. — Нечего рассуждать. Чего нет, того нет. Безграничный хаос ожидает всех нас, мы станем первоэлементы: распад и тлен. Но понемногу, с червя, с личинки, с лярвы, мы дорастем до зверя и, быть может, до человека.

Раздался звук открываемой двери, солдат Егор просунул свой рязанский профиль:

— Хватит болтать, господа хорошие! На том свете поговорите.

Все замолчали. Ночь была тихая, холодная. Вдали лаяли собаки. Еремин подошел к зарешеченному окошку: нуте-с, каково? Эта ночь, когда обрываются сферы…

Рано утром вывели всех гуськом. Впереди шел, раздавая земные поклоны, Симеон Христофорыч, за ним — матрос Пичуга, сторонник учения батьки Махно, за ним — леди непонятных занятий, за ней — одутловатый инженер Ротфарб, а замыкал процессию поручик лейб-гвардии бесхозного полка Еремин. Висела полная и бледная луна.

Солдат Егор клацнул затвором:

— А теперь, господа хорошие, к стенке по порядку ста-новись!

О чем думалось? Да ни о чем. О старой доброй жизни? Хм… О матушке, о сестричке? Так, моментами. Как-то поразительно бездумно было на душе. И ясно было, что начинается непонятное и главное, пожалуй. А что? Как в слова перевести?

Опять подал голос Егор:

— Сымай сапоги, пальто сымай! Ложь сюда вот, аккуратно.

Шуршали листья.

Он взглянул на небо. Все стало на свои места. Москва.

Мерцание далеких Кассиопей. 15 октября.

Этим же вечером в «Известиях рабочих и крестьянских депутатов» появилась заметка «Преступный заговор раскрыт и обезврежен».

Москва, 1984

Продразверстка

Для нас сейчас чертовски важно обеспечить продразверстку — сейчас!

В. И. Ленин

Было это в начале 1920 года. Снарядили обоз, снабженческую силу, в село Дурново, за продразверсткой.

В санях сидели: подросток Тимофей, вожак комбедовских ребят, матрос Годына, спившийся балтиец, путиловский рабочий Мозжуков и их начальник, товарищ Спицын, агитатор. Он представлял Тамбовский губисполком, точнее, его отдельский ревком. Вот и весь состав.

Долго ехали. Тамбовские унылые поля расстилались вокруг: март, снег не сошел, и сыростью веяло вовсю. Леса, перелески, и на буграх — черные проплешины земли. Наконец, вырос перед ними холм, а на нем — знаменитый дурновский храм, колокольня, и тучи воронья.

— Товарищ Спицын, прибыли! — Тимошка натянул поводья. Площадь у храма. Пусто. Гуляет ветер, обрывки воззваний носит.

— Что-то не того! — ругнулся Годына. Село молчало. Достав маузер, он направился к широкой черной избе, где вкривь прибито было: «Комбед».

Предбедком Кривин сидел, положив голову на стол. В спине его торчал штык с бумагой: «Продался красным!»

— Ясно дело, — сплюнул матрос, — несчастный случай.

— Брательники! — сказал он. — Думаю, нам сегодня не до жиру, но остаться бы в живых.

— Не мешало бы, — сказал товарищ Спицын, — найти село другое.

— Село другое за 30 верст, а по пути нас схапают наверняка.

— Я думаю, — сказал Годына, — что тактика у нас одна: изъять что надо у кого богаче и быстренько тикать.

— Вон там, — сказал Тимошка, — живет Игнат Лежнев, известный мироед. В амбаре у него — всего навалом.

Подкрались. Годына вошел в избу, позвал хозяина: «Игнат!»

— Чего? — тот поднял с печи хитрую физиономию, обмотанную полотенцем.

— Где у тебя хлеб лежит?

— Чего?

— Хлеб где?

— Ох, нема…

— Вставай, контра!

— Никак. С похмелья я.

Ругаясь в зубы, Годына спустился в погреб. Зажег свечу. Оглобли, бочки и… мешки. На них лежала, раскрыв полные ляжки, кулацкая дочь Анюта и манила к себе матроса.

Раскрыв грудь, всю в драконах, он шагнул к ней и был сражен ударом в темя…

Очнулся — на лавке, у печи. За столом сидел главарь местной банды Сам-Семёнов и пил чай вприкуску. Весь продотряд лежал связанный тут же.

— Что же это получается, — сказал Сам-Семенов, — матрос с крестьянина оброк приехал брать?

— Це не оброк, це продразверстка.

— Наш командир Антонов сказал, что продразверстка — грабеж.

— Ты контра и твой Антонов!

— Мы не контра, мы — социалисты-революционеры, и власть наша от народа, не от партии. Скажи, Анюта!

— Ваша правда, Михал Фаддеич, — осклабилась Анюта, — еще водочки?

— Изволь! — бандит встряхнул дикой гривой. — А ты, матрос, перед концом не выпьешь?

— Давай!

— Горького пьяницу сразу видать, — усмехнулся Сам-Семенов, — этот не подведет: развяжите ему руки! — А ты, хлопец? — обратился он к Тимошке.

— Нет! — судорожно вскрикнул тот. — Коммуна победит!

— На сук его!

— Как это называется? — спросил путиловец Мозжуков, угрюмый, усатый пролетарий.

— Это? Ревтрибунал! По совести и немеркнущему динамизму. Народный суд над мародерами и швалью.

— Гад!

— Я не гад, я мужика не граблю! А ты — зипун с него сымаешь, чтобы в Кремле им гниды покрывались. Убрать!

Когда Тимоша и Мозжуков болтались на воротах, вожак сказал:

— Тебя беру с собой, матрос! И этого гражданского. Теперь он безопасен. Будет лекции читать.

— Зачем вам лектор?

— Наши войска, — закурил Сам-Семенов, — точная копия Красной Армии: институт комиссаров, командиров, лекторов. Солдат — много, лекторов — не хватает.

— И сколько вас всего?

— Пятьдесят тыщ, штыков и сабель.

— Я сам был в красных, но мне приелось, — продолжил Сам-Семенов, — все треп, формальности, возня. Вот Антонов — революционер. Он знает, что нужно. Не болтун. Он знает…

— Наш лозунг — советы без коммунистов. Каково?

— Разумно, — сказал матрос.

— Что-то есть, — согласился Спицын.

— Теперь — к делу, — подытожил Сам-Семенов, — сколько у вас оружия?

— Один «Максим», одна винтовка, маузер, две ленты.

— Отлично! У меня — обрез, наган, и всё. Я тут наскоком. К Анюте. Со мною братья Дюжевы — Степан и Никанор.

Он опрокинул чарку водки и крикнул: «По саням!»

Лихая процессия покинула село: на первых санях ехали братья Дюжевы, Степан и Никанор, на вторых — Сам-Семенов, а с ним — матрос Годына и агитатор Спицын. У всех на руках были синие повязки.

— Теперь мы синие, — сказал агитатор, — как жить теперь?

— Живи, как жилось, — ответил матрос, — лекции читай. Ну, а красным попадешься — держись! Три шкуры снимут.

На выезде из села братья Дюжевы вдруг резко осадили лошадь: «Ну все, влипли!»

— Что такое?

— Сдается, отряд Руперса впереди!

На повороте показались конники и красный флаг.

— Выходит, быть нам на первом суку!

— Ну уж нет!

Они хлестнули лошадей, и те их донесли до церкви. Взвизгнули пули. Упали сраженные братья Дюжевы — Степан и Никанор. Оставшиеся занесли оружие в церковь, закрыли железную дверь.

Сырое, гулкое пространство. Тут уже успели все изгадить. Вытянутые лики святых склонились с фресок, и кто-то написал: «Господи, прости хулителям храма твоего».

— За мной! — сказал Годына и поволок «Максим» наверх, по узкой и крутой лестнице.

С колокольни расстилался вид: равнина снежная, лес черный и маленькие люди на площади внизу.

— Эх, пропадай моя телега! — Годына установил пулемет, заправил ленту и застрочил. Люди рассыпались.

Больше часа отбивались они, пока не кончились патроны. По лестнице стали подыматься.

— Ну все, — сказал Сам-Семенов, — пора прыгать!

— Как прыгать, что, зачем?

— Прыгать, потому что иначе предстоит допрос. Расступись! — с этими словами Сам-Семенов заломил фуражку, свистнул и шагнул вперед.

— Думаю, — задумчиво произнес Годына, — и мне пора. — Он надвинул бескозырку по самые уши, закусил ленты и ласточкой прыгнул вниз.

— Что они там, с ума посходили? — раздался голос с латышским акцентом. Комполк Руперс набил новую трубку: — Хоть одного возьмите!

Когда, наконец, вышибли дверь и ворвались в звонницу, рядом с «Максимом» сидел дрожащий Спицын и бормотал: «Я свой, товарищи!»

— Своя у волка свинья в сарае! — был ответ. — Откуда синяя повязка, гад?

— Что же вы, гражданин Спицын? — Руперс мерял площадь ровными шагами. — Позор на весь Тамбовский ревком!

— Я, я, я… — и Спицын заскулил.

— Я сам тебя расстреляю, сволотш! — Руперс расстегнул кобуру, достал наган и навел его в грудь Спицыну:

— Держи!

Тот охнул и задергался. Руперс добил его тремя выстрелами, продул наган.

— По коням! — И красный отряд с боевой песней поскакал прочь, по следам недобитых семеновцев.

Москва, 1984

Загрузка...