Давид Шахар Путешествие в Ур Халдейский

Начало в библиотеке Бней-Брит

Шуле

Первой жертвой ночного сражения за воздушное пространство улицы Пророков на участке от Абиссинского переулка до Итальянской больницы, разыгравшегося между вальсами Шопена, вылетавшими из дома доктора Ландау, старого окулиста, и любовными песнями Фарида эль-Атраша, рвавшимися во всю мощь из новых радиоприемников, недавно установленных в арабских кофейнях на спуске квартала Мусрара, пала госпожа Джентила Луриа, наша домовладелица.

Ясными летними ночами пробивались звуки рояля, таившегося в недрах докторского дома, полностью скрытого высокой оградой, парили надо всей улицей Пророков и влетали в наши окна, распахнутые навстречу звездному небу. Иногда фортепьянная капель вливалась в арабские мелодии, доносившиеся со стороны Шхемских ворот и квартала Мусрара (которому впоследствии, через пятнадцать лет, с созданием государства, суждено быть переименованным в квартал Мораша), и текла сквозь круглое, отверстое на восток окошко, и тогда летний воздух дрожал от нараставшего напряжения, ибо стаккато западных ритмов не смешивалось с восточными напевами, дабы создать сбалансированную благозвучную смесь, как это нередко случается с музыкой, впитывающей мотив чужой культуры и способной поглотить и переварить его, но, просачиваясь в чуждый ритм, приводило к образованию горючей смеси, готовой взорваться от малейшей искры.

С первыми беглыми аккордами, упавшими, словно гладкие холодные бусины, в трепещущие арабески струн катроса, сопровождавшего голос арабского певца (о нем говорили, что он не араб, а египетский еврей, некоторые же утверждали, что друз), на госпожу Джентилу нападали доводившие ее до рвоты сильные головные боли, и она призывала на помощь сестру свою Пнину.

— Поспеши, смочи платок холодной водой! (Тот самый платок, пропитанный студеной водой, которым она, словно тюрбаном, обвязывала голову для облегчения болей.) И закрой окна, да скорее, скорее! Разве ты не слышишь, что польский филин докторши уже расклевывает рояль? Чтоб он сдох вместе со своей госпожой! Жив был бы мой муж, такого бы не случалось. Он сказал бы ему — городскому голове, Рагеб-бею Нашашиби, чтобы запретил этому барабанить ночью и нарушать покой всей улицы. Слыханное ли дело, чтобы целая улица должна была страдать только потому, что женушка доктора Ландау не смогла найти себе никакого другого любовника, кроме этого польского филина, ни на что не годного, кроме как колотить по клавишам рояля. Если бы он хотя бы играл приятные, греющие душу мелодии! Но ведь даже и на это он не годен. И не диво — будь он настоящим пианистом, он бы в ней не нуждался, в этой истеричной кошке, которой не довелось найти себе истинного мужчину. Все они были рухлядью, считавшей свои стоны и вздохи произведениями искусства.

Эту рухлядь, укрывавшуюся под крылышком госпожи Ландау еще до «польского филина», я не видел, но что до дара сего последнего в фортепьянной игре, то речи нашей домохозяйки, госпожи Джентилы, отражали не более чем часть внешней правды, касавшейся, по сути, не способностей его, но отношений с обществом, то есть его боязни публики. Эта боязнь была столь велика, что связывала ему руки, и из-под пальцев выходила натужная, скованная мелодия, к тому же искаженная ошибками, что и создало ему плохое имя. И напротив, в тиши своей комнаты он творил чудеса, особенно по ночам: то ли во сне, то ли наяву в проем открытого окна вдруг падала чистая нота, будто зажигалась звезда, сразу же заполняя пространство черного небосвода волнами незримой, трепещущей тоски, перехватывавшей дыхание с рождением второй ноты в светящейся точке второй звезды, и за нею, по диагонали, — звезда за звездой. И снова пустое пространство наполняется ритмическими валами предчувствия новых световых точек, обрамляющих созвездие Близнецов. Но еще до его завершения рояль уже начинал звенеть и разбрызгивать тут и там, без очевидного порядка, нотные капли, застывающие в точки света, нанизанные на нити страстного, сжимающего сердце томления и создающие новые созвездия: Овна, а рядом с ним и Льва, и Тельца, и Девы. Лишь с угасанием мелодии ее место в сердце начинал захватывать ужас перед бесконечными просторами пустого, холодного, темного и безразличного пространства между бессмысленно висящими в пустоте звездами.

Я не встречал жену доктора Ландау, эту ужасную женщину, так злившую мать Гавриэля, и из всех тайн большого дома на углу Абиссинской улицы она была единственной глубоко упрятанной тайной, не притягивавшей меня и не пробуждавшей во мне ничего, кроме жалости к старому окулисту, попавшему в ее сети.

Минуя его дом по пути в библиотеку, я почему-то представил себе, что одна из двух старушек, переходящих улицу, — жена старого окулиста, а другая — его свояченица, однако по прошествии всего лишь получаса, когда я сидел в читальном зале, мне стало ясно, что это тетушки, сестры отца, господина Исраэля Шошана, того самого маленького библиотекаря из библиотеки Бней-Брит. Имя одной из них было Элька, а младшая сестра звалась Этель, и в обеих было что-то не от мира сего: когда я увидал их впервые на Абиссинской улице, они показались мне пришелицами из иного мира, не только из-за одеяний своих, но и из-за движений, а в особенности из-за взглядов, напоминавших взгляд арестанта, вышедшего на улицу после долгих лет заключения и видящего, что улица, оставаясь той же, какой была из года в год, пребывает уже в ином времени, а потому принадлежит иному миру. Чтобы преодолеть острое желание вернуться в мир видений и чтобы отыскать путь в том далеком и чуждом мире, в который она была ниспослана, Элька демонстрировала повышенную бдительность ко всему происходящему в нем, сопровождаемую отчаянной решимостью и дерзкими выходками, в которые против воли она вовлекала свою сестру Этель. Как то: переход улицы Пророков с одного тротуара на противоположный на углу Абиссинской улицы, напротив ограды доктора Ландау. Еще прежде, чем они взялись переходить дорогу и шли себе прямо, заметно было, что Элька выступает в роли вожака, за которым по пятам следует Этель, не способная оторваться от сестры, несмотря на свою строптивость и дурной характер. Ее дурной характер проявлялся особенно в том, что она повторяла слова старшей сестры в издевательских тонах и с пренебрежительными жестами. Стоило Эльке остановиться и сказать: «Здесь мы перейдем дорогу», как Этель остановилась и сказала с насмешкой в голосе:

— Здесь мы и перейдем, здесь и перейдем, да-да — именно здесь, в самом опасном месте!

И действительно, в ту же минуту раздался шум автомобиля, пытавшегося взять подъем улицы Пророков со стороны Шхемских ворот, и Элька осмелилась первой пересечь улицу мелкими торопливыми шажками, а за нею неохотно потянулась, рискуя жизнью и упрямо ворча, Этель.

Сей отчаянный риск был немедленно удостоен награды в образе доктора Кетера, шедшего навстречу и погруженного в чтение книги. В тот момент, когда они переходили дорогу, я увидел трех человек, выходивших из книжной лавки моего дяди Зераха. Сам дядя Зерах в сопровождении юной студентки свернул в сторону улицы Принцессы Мэри, в то время как доктор Кетер продолжал идти по тротуару, где и налетел на двух женщин, только что, спеша и задыхаясь, перебравшихся с противоположной стороны. Брошюры и брошюрочки торчали из его карманов, а в руках он держал, одну на другой, две громадные книги. Верхняя была открыта, и он читал ее на ходу. Невзирая на это обстоятельство, ему удалось приветственно поднять шляпу, не отрывая глаз от книги, не останавливаясь и не сбиваясь с дороги. Тетушки маленького библиотекаря были не единственными, удостоившимися столь почтительного приветствия. Доктор Кетер снимал шляпу перед всеми попадавшимися по дороге дамами. Дамами, но не господами. Захваченный чтением, он совершенно не замечал проходящих мимо мужчин, даже тех, кои первыми его приветствовали. Однако как только в поле его зрения, поглощенного книгой, мелькал подол платья, правая рука немедленно тянулась к канотье.

Случилось так, что именно шофер Дауд ибн Махмуд, всем мужчинам мужчина, именно он и никто иной удостоился однажды взмаха докторского канотье, выходя из машины с перекинутыми через руку двумя кожаными юбками дочери старого окулиста, отправленными в химическую чистку. Доктор Кетер поднял широким жестом шляпу и продолжил, по своему обыкновению, изучать книгу, не задерживаясь на пути, однако Дауд ибн Махмуд пережил душевную муку, от которой ему так и не удалось избавиться. Вылезая из машины с юбками через руку, он заметил почтительный взлет канотье и собирался тут же на месте ответить на это снятием шоферской фуражки, но когда он сумел высвободить руку из-под юбок и добраться до козырька, доктор Кетер уже отвел от него глаза с выражением мрачной обиды (так ему показалось), не исчезнувшей и при их следующей встрече, когда шофер поприветствовал его полным церемониальным набором «ахалан» и «сахалан», в ответ не удостоившись даже беглого взгляда.

— Здравствуйте, доктор Кетер, здравствуйте, доктор Кетер! — очнувшись, ответили ему хором сестры и ехидно улыбнулись друг дружке. И когда они уже собирались продолжить свой путь в сторону Абиссинской улицы, Элька внезапно сорвалась с места и, мелко семеня, побежала за ним, не обращая внимания на сестру, взывавшую ей вослед:

— Элька, немедленно вернись! Я тебе говорю: вернись немедленно и не делай глупостей!

Она настигла его у входа в кафе «Гат» и потянула разок-другой за рукав, пока он не оторвался от книги.

— Доктор Кетер, — сказала она ему, — у меня есть для вас добрый совет. Добрый и важный совет: вместо того, чтобы держать эти тяжелые книги в руках, повесьте себе полочку на грудь.

Он наградил ее изумленным взглядом, и, поскольку она уже выговорилась и умолкла, он снова взмахнул на прощание шляпой и пробормотал:

— Большое спасибо, большое спасибо…

Казалось, что в своей невосприимчивости ко всему, что происходило вокруг него, он вовсе не понимает, что означает сие явление женского рода, находящееся у него перед глазами, и что оно ему сообщает. Однако по прошествии многих лет мы убедились, что речи Эльки, светлая ей память, смогли все же с течением времени пробить скорлупу, оберегавшую его от мира, и внедриться в его сознание: когда мы его видели в последний раз, он шел с книжной полочкой, подвязанной к шее веревкой и упиравшейся ему в живот. Это позволяло ему, в точности как и предвидела Элька, мир ее праху, одновременно нести с собой множество книг, вынимая и меняя на ходу нужные тома, а также приветственно поднимать шляпу перед всеми попадающими в его поле зрения юбками без малейшего опасения, что тяжелые книги из-за этого вывалятся из рук и упадут на землю.

Не знаю, почему именно в Эльке я увидел жену старого окулиста. Возможно, дело здесь было лишь в стечении обстоятельств: перед тем как выйти в библиотеку, я слышал жалобы нашей домовладелицы на жену доктора Ландау, собирающую в доме горе-музыкантов только ради того, чтобы помешать ее отдыху, и поскольку, выйдя, я встретил Эльку у дома доктора, я сосватал ее с ним и приписал ей все то, что слышал о докторше от госпожи Джентилы Луриа. Мне с легкостью удалось также объяснить ее поведение всем услышанным и увидеть ее властность в том, как она навязала свои советы доктору Кетеру, и в том, как она тащила за собой сестру Этель. Однако спустя всего полчаса, когда я сидел в читальном зале и выяснилось, что эти двое — тетушки библиотекаря, я совершенно не мог понять, как вообще возможно совершить такую ошибку. Элька и за нею Этель приходили к нему в библиотеку примерно раз в месяц, поближе к закрытию, и после того, как последние читатели исчезали, оставались провести с ним часок-другой. Почему же они приходили навестить племянника Срулика именно на рабочем месте, а не дома? Они не бывали у него в доме, потому что дали себе клятву, что ноги их в его доме не будет, и стопы их больше не переступали его порога с тех самых пор, как его отец уехал за границу. Они говорили, что он не уехал, а сбежал из дома от жены. Поскольку невестка изгнала их брата из дома, они поклялись, что больше к ней не придут и не станут с ней разговаривать. Заметно было, что по натуре они не способны упорствовать в бойкоте и были бы готовы и даже рады забыть свой страшный зарок, да только тут уж не дата им матушка Срулика никакой возможности разрешиться от данного обета.

Эти две женщины казались двумя гигантскими бабочками, чьи крылья сморщились, отсохли и отвалились в тот самый миг, когда они собирались взлететь, и их краски мерцали сквозь складки мятой ткани. Ткань эта почти всегда была американской, и не только сама ткань, но и все одеяние: блузки и юбки, платья и нижние юбки, шляпки и чулки, а иногда даже обувь — все это прибывало в посылках из Америки, и как только прибывало, тут же надевалось на тетушек Эльку и Этель и отправлялось на генеральную репетицию гала-парада от Шаарей-Хесед до библиотеки Бней-Брит на Абиссинской улице. В лучшие свои времена все эти яркие, цветные, полосатые, клетчатые и крапчатые одежды служили трем молодым американкам и, надо полагать, не особенно выделялись на них благодаря полному соответствию между юношеским фасоном и телом, находящимся в полном расцвете, здесь же они мерцали, словно отражения бесплотных душ, поскольку облачали юность души, абсолютно игнорируя тело, стоящее между ними. Ввиду того, что тетушки не трудились гладить одежды, вынутые из посылки, и это, так сказать, в связи с сущностным подходом, направленным на самое главное, минуя второстепенное, различающим качество ткани, видящим особенности цвета и воспринимающим принцип форм сквозь случайности времен и событий, одеяния, со всеми складками их, и пятнами, и скопившейся на них пылью, покрывая старое тело, обличали юность души, угнездившейся в нем. Этот смятый нераспустившийся бутон распространял особый, ему лишь присущий аромат, состоящий из самых разных и отдаленных друг от друга вещей. Подобно наружности тетушек, их запах также создавал впечатление странного и далекого совершенства, словно внезапный отблеск иного мира; совершенства полного и цельного, хотя и состоящего из деталей, обычно несочетаемых и даже взаимоотталкивающихся; совершенства, состоящего из всех содержащихся в нем компонентов и вместе с тем находящегося за гранью их всех — как мелодия, в которой заключено больше, чем простое соединение создающих ее инструментов. Запах тетушек прорывался сквозь запах полотна, выдержанного в закрытых ящиках комода, и смешивался с душком тления старого дерева и благоуханием изысканных французских духов «Сен-Лоран», с запахом хозяйственного мыла и духом стоячей воды, и душицы со стен, и мха на камнях, и хлебной плесени, и хны, и раствора лизола, и пчелиного меда.

Спустя несколько лет после того, как мне стало ясно, что это тетушки библиотекаря, после того, как я впервые сидел в их обществе в читальном зале библиотеки Бней-Брит и от всего сердца смеялся вместе с ними, их запах внезапно ударил в нос маленькому Срулику в другом месте и в другое время.

Он стоял на возвышении и вещал с кафедры, обращаясь к важным церковникам, до отказа заполнившим большой зал:

— Святая Троица это принцип нашей веры, согласно которому Господь, будучи единым, пребывает в трех ипостасях и единой сущности; Святая Троица, считающаяся, как нам известно, таинством в полном смысле слова, поскольку ее нельзя постичь исключительно человеческим разумом, без помощи откровения, и доказать с точки зрения логики, следующей за откровением…

Запах тетушек внезапно ударил ему в нос настолько явственно и живо, что он изумился, как это публика его не чувствует, каким образом всему святому собранию может быть не ясно как Божий день, что этот запах есть простейшее, человечнейшее и наиболее логичное доказательство, достаточное для того, чтобы раскрыть глаза каждому, будь он самым скудным и ограниченным в разумении своем, на принцип нашей веры, гласящий, что Господь, будучи единым, пребывает в трех ипостасях и единой сущности, будучи Отцом, Сыном и Духом Святым. В тот самый момент, когда ему казалось, что он удостоился откровения не только духа тетушек, но и явления их тела, он продолжил свою заранее подготовленную речь:

— С другой же стороны, этот принцип гласит, что, хотя таинство и превыше рассудка, однако между ними нет никакого противоречия, ибо первое не отрицает логическое мышление. Впервые, как нам известно, понятие «Троицы» возникло в греческом языке в сочинении Феофила Антиохийского приблизительно в сто восьмидесятом году…

Это случилось с ним во французском городке Нуайоне, на родине Жана Кальвина, в середине проповеди на тему комментария Кальвина к Тайной вечере, той проповеди, которой завершался Вселенский собор пресвитерианских церквей. Запах тетушек все же показался ему чужеродным, неуместным — не в отношении Святой Троицы и даже не в отношении Тайной вечери, но в отношении собравшихся на церковном съезде. Те источали запах глаженых крахмальных рубашек и уже явно готовились к обеду, ожидавшему их после проповеди о комментарии Кальвина к Тайной вечере.

Навещая племянника на службе, тетушки устраивали в читальном зале нечто вроде полдника. Тетушка Элька, все те годы совершенствовавшаяся в английском языке, определяла это элегантным понятием «five o’clock tea», и мы все смеялись. Библиотекарь не имел ничего против того, чтобы несколько читателей, опаздывавших на шаббат, также приняли участие в «five o’clock» тетушки Эльки. Только двоим из них он строжайше запрещал оставаться после закрытия. То есть попросту выставлял их без лишних церемоний. «Господа», — говорил он, обнаружив, что они продолжают сидеть, прилепившись к своим книгам и не обращая внимания на звон колокольчика. У него был ручной колокольчик, как у школьного сторожа, и с наступлением положенного времени он входил в читальный зал и трезвонил что есть сил. В дни летних каникул он удостаивал этой чести меня, и тогда я впервые в жизни с трепетом и изумлением ощутил, что в моих руках сосредоточена власть, несоизмеримо превышающая мои реальные силы, власть, ниспосланная мне и поддерживаемая свыше: я звоню, и мощный, ясный, прозрачный, стеклянный звон освещает мрачный зал весенним потоком. Я звоню, и все эти взрослые, каждый из которых гораздо сильнее меня, а иной раз и принадлежит к отцам города, все эти большие люди повинуются моему звону, поднимаются с мест, стоя начинают собирать свои вещички и сматываются.

Вчера, пройдя по улице Пророков и увидя регулировщика, останавливавшего решительным царственным жестом движение машин, я почувствовал, что он полон удивления перед самим собой, в точности как я в детстве с этим колокольчиком. Вот он, маленький полицейский, находящийся на самой низкой ступени служебной лестницы, чьего жалованья всегда не хватает до конца месяца и уж никогда не достанет на покупку самой подержанной машины, не говоря о ее ежемесячном содержании, вот он стоит посреди улицы и одним мановением руки останавливает все эти машины, включая машины великих, важных и вышестоящих.

Между прочим: благообразный полицейский гордым жестом остановил поток машин в точности на том углу, где тридцать лет назад тетушки перешли через дорогу в миг, когда со стороны Шхемских ворот донесся приближающийся шум мотора. Это был, конечно, автомобиль его превосходительства члена Верховного суда Дана Гуткина, эсквайра, рыцаря Британской империи. «Господа, — говорил библиотекарь тем двоим, — разве вы не слышали звонка? Отчего же вы продолжаете сидеть? Немедленно вставайте и уходите отсюда!» Ибо со звуком звонка те двое еще глубже погружались в изучение лежавших перед ними книг; звон достигал их слуха всегда внезапно, не вовремя и словно бы нежданно, и им мнилось, что само продолжение чтения и полное игнорирование звонка способны его отменить. Так, несомненно, и сама смерть настигает того, кто любит жизнь и пребывает в ясном рассудке, будь он даже стар, как Мафусаил, — внезапно, не вовремя и словно бы нежданно.

Поскольку они уходили нехотя, библиотекарь в сердцах захлопывал за ними дверь с презрительным треском. Мне казалось, что дверь вот-вот стукнет их по спинам. Если бы он мог себе это позволить, то наверняка пинком бы выставил эту «парочку дряхлых глаженых душонок», как он их называл, хотя те двое были как раз молоды и каждый из них по-своему красив. Верно, однако, что у обоих были отглажены не только их одежды, но и образ жизни, педантичный, выверенный и экономящий каждую секунду и каждый грош, и библиотекарь сказал мне однажды, что более, чем подсчет грошей, злит его расчет в чтении — они никогда не расходуют время на чтение чего-либо иного, кроме необходимого для продвижения в их академической карьере. Но ведь в этой своей особенности они не были ни исключительны, ни одиноки среди читателей. Находились еще многие им подобные, не столь возмущавшие библиотекаря, и среди них также те, кто оставался на «five o’clock» тетушки Эльки. В сущности, те двое умудрились, сами того не зная, вызвать убийственный гнев маленького Срулика, когда превозносили профессора Тальми, и ему стало ясно, что они не только ученики, но и почитатели этого начетчика. Библиотекарь не мог вообразить себе более мерзкого гада, чем существо с дряхлой глаженой душонкой, являющееся к тому же почитателем профессора Тальми.

— Вот мы и пришли, — объявила тетушка Элька в тот момент, когда два примерных ученика, посторонившись, отступали, а Этель повторила вслед за ней: «Вот мы и пришли», и обе разражались смехом. На протяжении всего визита они с огромным воодушевлением и со взрывами громкого смеха рассказывали обо всем произошедшем с ними по пути из дома сюда, то есть Элька рассказывала, а Этель повторяла за ней, подчеркивая наиболее важные слова на радость Срулику, от удивления то выкатывавшему глаза, то моргавшему за стеклами очков, цокавшему языком, стучавшему обоими маленькими кулачками по столу и от всей души подхватывавшему их смех. Те, конечно, понимали, что его невероятное изумление по поводу каждого их высказывания — не что иное, как преувеличение, уловка, призванная их порадовать, однако понимание это ничуть не умаляло их радости, а лишь усугубляло ее. Ведь и они, словно дети, вернувшиеся домой и рассказывающие обо всем, что с ними произошло, относились к каждому приключению на своем пути как к игре, неотделимой от самого бытия.

С тем же согласием и изумлением библиотекарь продолжал слушать их даже и тогда, когда тетушки переходили к неизбежной атаке на его мать, атаке, всегда начинавшейся с самого рождения.

— Ты знаешь, Срулик, — начинала Элька, — что, когда я родилась, твоя мама уже была четырехлетней девочкой.

— Да-да, четырехлетней девочкой, — повторяла за ней Этель и значительно поднимала палец, словно маленькая ученица, подражающая своему учителю.

— Ай-яй-яй! — восклицал Срулик, раскачиваясь из стороны в сторону от изумления. — Уже была четырехлетней девочкой!

— Конечно, — говорила Элька. — Ведь твоя мама старше твоего папы по крайней мере на год, а твой папа на три года старше меня. Таким образом, когда я родилась, она была четырехлетней девочкой, и ей было уже шесть лет, когда родилась Этель.

— Когда я родилась, твоя мама уже была шестилетней девочкой! — торжественно объявляла вслед за нею Этель, наслаждаясь искусством счета, дарящим мир столь приятными открытиями.

А Срулик, знавший, что его мать на несколько лет моложе своей золовки Этели, отнюдь не пытался воевать за абсолютную истину и защищать относительную молодость матери, но с воодушевлением присоединялся к тетушкиным арифметическим играм. Он не порицал их даже и тогда, когда они возводили на его мать напраслину, обвиняя ее в изгнании отца из дому, в то время как и сами знали, что она все еще не пришла в себя от шока, вызванного его внезапным исчезновением, и продолжает цепляться за единственную надежду, что он вернется так же неожиданно, как и исчез. После того как он позволял им подобным образом совершенно беспрепятственно выплеснуть перед ним полную меру жалоб и счетов, скопившихся со времени последнего визита, состоявшегося две-три недели назад (с внезапным глухим страхом за их судьбу в грядущие дни, сжимавшим его сердце: куда пойдут они, перед кем будут изливать свои претензии и кого будут навещать, когда он отсюда уедет?), наступала очередь корзинки в руках Этели-корзиноносицы раскрыть свои тайны. Ведь тетушки являлись, чтобы порадоваться Срулику и порадовать его, а вовсе не опечалить или нагрузить собственными своими бедами, и сказанное против его матери говорилось лишь для того, чтобы показать ей, этой Рахели, через ее сына, что они ни в коем случае не позволят «плевать себе в тарелку», хоть и росли сиротками.

— Может, хватит уже носиться со своими мелочными возрастными подсчетами? — прикрикнула Элька на Этель, на самом деле вовсе не затевавшую эту войну возрастов и не сказавшую ничего, что не было бы эхом сестриных придирок. — Что это с тобой? Неужели ты пришла сюда докучать Срулику глупостями, которые ты делала шестилетней девочкой, вздором турецких времен? Ну, так чего ты ждешь? Давай-ка, начинай доставать из корзинки! А теперь, — обратилась она к Срулику, — догадайся, что у нас тут сегодня?

Глаза ее излучали восхищение племянником, достигшим столь высокой должности — библиотекаря библиотеки Бней-Брит. Сам же виновник этого восхищения, маленький Срулик, ни в коей мере его не разделял. Однажды он сказал мне, когда я помогал ему нести потрепанные книги к переплетчику, что в мире есть три ненавистных ему человека, и все трое заключены в нем самом, в его собственном теле: он ненавидит близорукий взгляд сквозь толстые стекла очков — и сам близоруко глядит сквозь толстые стекла своих очков; он ненавидит людей, которых зовут Срулик, — а его самого зовут Срулик; еще он ненавидит мужчин с гладкими светлыми волосами — и сам ежедневно во время бритья обязан любоваться своими гладкими светлыми волосами. Мы оба, со связками потрепанных книг в руках, громко смеялись на ходу. Однако слова его, хоть и открывшие мне глаза на его мягкие и гладкие как шелк волосы, не вызвали никакой перемены ни в моем к нему отношении, ни в моих чувствах касательно близоруких людей и блондинов с гладкими волосами. У меня лично нет никаких причин ненавидеть ни тех ни других, а если уж говорить о вкусах, то гладкие светлые волосы меня как раз привлекают. И напротив, я осознал, не в тот же момент (хотя уже на том самом месте был поражен их странным сиянием), а постепенно, с течением лет, что его слова о службе в библиотеке и о читальном зале возымели на меня колоссальное влияние.

Когда мы сложили связки книг на стол переплетчика, вместо того чтобы сказать, что ему нужно вернуться, библиотекарь сказал:

— А теперь мне придется вновь похоронить себя.

Библиотеку, а в особенности читальный зал он называл «кладбищем», а читателей, проводивших свои дни в читальном зале, величал «живыми мертвецами на кладбище». Он и вообще имел обыкновение делить читателей, а вместе с ними и книги на две категории: живых и мертвых. Живые читатели читают в любом месте, за исключением читального зала, и читают к тому же живые книги, одаряющие их дополнительной жизнью. В то же время мертвые читатели проводят свои дни в читальном зале библиотеки Бней-Брит, читая, конечно же, мертвые книги, наделяющие их добавочной смертью. Эти вещи библиотекарь открыл мне (а я был всего лишь мальчишкой, жившим в доме, принадлежавшем семье его друга Гавриэля Луриа), но не своей тетушке Эльке, ибо так же, как он не пытался вносить поправки в ее возрастные подсчеты, не пытался он и объяснять ей ошибочность ее отношения к нему самому и позволял ей считать и дальше, что он счастлив и горд своей службой в библиотеке. Если для него это и не что иное, как могила, хорошо, что хотя бы тетушка Элька радуется его участи и гордится его положением в мире. Если бы он, например, оставил библиотеку и сумел разбогатеть на выгодных торговых сделках, это было бы в ее глазах не возвышением, а позорным жизненным падением, поскольку для тетушки Эльки не было человека важнее того, кто начитан и занимает должность, требующую образованности, подобно ее племяннику, тому самому дорогому Срулику. Когда она слышала о ком-то, овладевшем английским или французским языком (а знание языков виделось ей жемчужиной в короне просвещения), почтение к нему всемерно возрастало в ее глазах, а пробуждавшаяся ревность заставляла слетать с уст заявления вроде «да-да, однако он все еще в подметки не годится нашему Срулику». И наоборот, она отнюдь не волновалась и ни малейший оттенок зависти не омрачал ее душу при слухе о том, что кто-то разбогател. Это пробуждало в ней лишь удивление, выражавшееся следующими словами:

— На каких же это добрых делах?

Так обычно с известием об аресте человека сам собою в первую очередь рождается вопрос: «За что? Что он сделал? В каком преступлении он виновен?» Ибо богатство было в глазах тетушки Эльки, подобно аресту, прежде всего знаком и признаком каких-нибудь предшествовавших «добрых дел», явным результатом какой-то инфекции, открывающейся взору в образе нарывающей гнойной язвы, расползающейся по всему телу.

Элька, на свое несчастье, была очень близко знакома с двумя злокачественными язвами подобного рода, ибо они нарывали слева и справа от нее. Это были Мендель Визель, сосед слева, и Залман Сегаль, сосед, живший в доме справа.

Мендель Визель, тот сосед, что слева, разбогател на попрошайничестве, а Залман Сегаль, сосед справа, разбогател на спекуляциях, и единственное различие между ними состояло в бороде и пейсах — один мошенник покрывал голову и носил бороду и пейсы, а другой мошенник ходил гладко выбритый и с непокрытой головой. Что до Менделя Визеля, величина его бороды и длина пейсов соответствовали глубине его невежества, ведь был он известным всему Иерусалиму неучем. Что бы о нем ни говорилось, всему можно было поверить, и к низостям, о которых уже шла молва, следовало прибавить всевозможные тайные грешки, скромные козни, стыдливо старающиеся спрятаться и держаться подальше от посторонних взглядов. В то же время не следовало доверять россказням о глубине познаний, широте разума и величии талантов Залмана Сегаля. Эти истории родились в мозгах разного рода общественных деятелей для оправдания симпатии, испытываемой ими к этому земельному спекулянту, и выказываемого ему почтения. Поскольку евреям необходим дом в Иерусалиме и поскольку халуцим, приличные мальчики из хороших семей, прибывают в Землю Израиля, чтобы обрабатывать скудную почву под этим жестоким солнцем, пожертвовать лучшими днями жизни своей, отдать все силы и иссохнуть до мозга костей, обветриться и опалиться на всякой тяжкой работе, которую не в силах вынести даже осужденные на каторгу, и все это ради «возрождения страны», как они выражаются, по этой-то причине — поскольку есть нуждающиеся в доме и есть те, кто отдает жизни за Землю Израиля, — необходимо, чтобы этот шалопай, этот мыльный пузырь по имени Залман Сегаль, разбогател при содействии общественных воротил.

Отчего же всякий раз, как на повестке дня возникает покупка земли и домов у арабских эфенди, обращаются именно к нему? На это у них, у этих деляг, которые ничуть не лучше него, есть готовый ответ: именно Залман Сегаль — специалист и по арабским делам, и по сделкам с английскими властями. Он — единственный и незаменимый эксперт во всем, что касается тонкостей арабского языка, выдающийся мудрец в церемониях торговых переговоров и исключительный в своем роде знаток всех извилин мусульманского мозга. И поскольку он столь великий гений, то вместе с тем (как угодно было утверждать этим дельцам) он и авторитет в английском языке и вхож к представителям британской администрации, дорожащим им как зеницей ока.

А на каких же высших курсах совершенствовался сей светоч знания в изучении сокровищницы мусульманской мысли? В каком университете постигал тайные механизмы, вращающие колеса Британской империи? Судя по всему, в кафе «Гат», служившем ему и Джамьят Аль-Азхар, и Оксфордом. В перерывах между мытьем посуды и чисткой картофеля он внимал наставлениям кухонной работницы Масуды, а между подачей напитков и уборкой столов выслушивал теорию государственного устройства Британской империи из уст мудрейшего Йосефа Швили. От Масуды научился он произносить: «Ахалан вэсахалан! Кейф аль-халь аль-йум?» А профессор Йосеф Швили научил его копировать адреса на английском языке.

— Копировать адреса на английском языке! Чудно, чудно! — восклицала Этель, поднимая палец и тараща глаза в подражание учительнице, потрясенной очередным вундеркиндом в своем классе.

— Вот праведный Мендель Визель уже лет сорок пытается научиться писать «эддресс» по-английски, и до сих пор ему это не удалось!

Этель прерывала плавное течение Элькиных рассказов подобными вставными комментариями не только тогда, когда наступал ее черед поддерживать мелодию резонирующим аккомпанементом, но и когда чувствовала, что Элька теряет пропорцию в наслаждении, состоящем в самом рассказе о событии, и начинает скатываться к возбуждению и к великому гневу, способному, не приведи Господи, прорваться наружу. Гнев этот сперва начинал проявляться в сверкании Элькиных глаз, в красных пятнах на ее шее и в том, как она отрезала букву «з» в «Аль-Азхар». Но еще более, чем вспышек Элькиного гнева, Этель боялась «того самого», или «другого дела», и когда ей становилось ясно, что надвигается «то самое», она не ограничивалась вставными комментариями, составлявшими часть ее оркестровой партии, но прерывала старшую сестру стремительным возгласом: «Молчи! Ты опять начинаешь о том самом!» А если эта команда не действовала, то она осмеливалась даже броситься к ней с рукою, протянутой, чтобы зажать ей рот, крича Срулику: «Не обращай внимания на ее глупости! Скажи ей, чтобы она замолчала!» «То самое» касалось отношений «того человека» с тетушкой Элькой. Тот человек имел обыкновение сообщаться с ней одному ему присущими путями. Так, например, он был способен издавать определенное постукивание по оконному стеклу в послеполуночный час, и это постукивание было предназначено ей одной и достигало лишь ее ушей, или посылать ей знаки в молоке, которое молочник ежеутренне наливал в их бидон, или беседовать с нею через электрическую лампочку, а иной раз даже исхитрялся войти и подсесть к ней с совершенно отсутствующим видом в присутствии других людей (то есть он отсутствовал для них, а они отсутствовали для него). Как только Элька заводила о нем разговор, Этель кидалась зажимать ей рот. Чуть менее «того человека», хотя и ненамного, пугало Этель излечение рака. Элька уже давно открыла лекарство от рака и стремилась его обнародовать, чтобы спасти всех несчастных, осужденных на страдания и смерть, однако ее со всех сторон окружал непреодолимый барьер, и все те годы она обдумывала подходящие пути к его устранению, строя комбинации и вынашивая планы, как обойти его или пробить в нем брешь. Этот барьер, понятное дело, был барьером спекулянтов, «всяческих залманов» и их пособников — общественных деятелей. Ведь в тот самый момент, когда станет известным лекарство от ракового недуга, им завладеют всяческие залманы и их союзники-общественники. Избавление от смертельного врага, от ужасного рака, превратится в руках воротил в дополнительный инструмент власти над несчастными мучениками, а для всяческих залманов откроется прекрасная возможность для легкого и быстрого обогащения.

Помимо «того самого» и неотделимого от него излечения рака тетушке Этель не было никакой необходимости зажимать сестре рот, и всякий ее комментарий, вроде потребности Менделя Визеля в «английских эддрессах», немедленно возвращал Эльку от гнева к наслаждению рассказом обо всех происшествиях, приключившихся с ней по пути в библиотеку, и к удовольствию от описаний соседей справа и слева. На протяжении всего визита Этель-корзиноносица извлекала из корзинки консервированные деликатесы (прибывшие, как и одеяния тетушек, из далекой Америки, из-за океана), в то время как Элька снабжала нас увлекательными историями, одновременно с этим не спуская глаз с младшей сестры, чтобы та не пренебрегала своими обязанностями и не обделила тела участников трапезы из-за активного участия в их духовных радостях. В середине рассказа о встрече с доктором Кетером, когда все мы развлекались идеей книжной полки и обе тетушки, по своему обыкновению, изнемогали от переливов громкого, до слез, смеха, Элька воззвала к сестре:

— А теперь, прежде чем ты начнешь вскрывать банку с ананасом, беги в уборную! Ведь она все еще способна, — добавила она, обращаясь к библиотекарю, — написать в штанишки от смеха!

За морщинками смеха просвечивала тревога, поселившаяся в крови Эльки более пятидесяти лет назад, в ту пору, когда она осиротела и стала заботиться о своей младшей сестричке-сиротке Этель. И так же, как эти пятьдесят лет, износившие тело, не приглушили звук струны, потрясавший ее душу внезапно, в разгаре игры и веселья, не смогли они приглушить жгучее чувство внезапной обиды в душе малолетней Этель, обиды, проглядывавшей во всей своей первоначальной наивности сквозь пористую ткань увядшего лица, которое было старше нее на пятьдесят лет. Глаза Этель, большие, мягкие, обратились вниз, а рот искривился в плаксивой гримасе. Она повернула голову в сторону и, сумев проглотить слезу, отвесила своей сестре полную меру гнева:

— Ты сама писаешь в штанишки! Беги скорее в уборную, пока не обмочилась!

— Я и впрямь побегу в уборную, — сразу же ответила ей тетушка Элька, встав и бросая победные взгляды по сторонам. — А ты тем временем открой-ка баночку ананасов!

— Не открою. Ты и открывай. Что ты думаешь, я твоя прислужница? Тебе недостаточно, что я всю дорогу тащила эту тяжелую корзинку?

На самом деле Элька всегда была готова помочь, однако Этель почему-то отказывалась, а когда Срулик хотел узнать причину, она сердито отвечала:

— Ей ничего нельзя доверить. Она может совсем потерять голову по дороге и посеять все, что ей дали.

На миг показалось, что словесная перепалка перерастает в ссору между двумя сестрами, пока Этель неожиданно не поднялась, прижав ко рту сложенную трубочкой руку, и не затрубила: «Пра-пра-папам! Прапам-прапам-прапам!» — и вслед за этим, словно солдат, марширующий за своим командиром на счет «ать-два», не вышла за Элькой уборную.

Отнюдь не всегда выход в уборную заканчивался взрывами смеха. Иногда стоило лишь одной из сестер тихонько удалиться, как другая успевала наябедничать на нее Срулику, который, при всем старании защитить обвиняемую в ее отсутствие, обнаруживал полное понимание позиции жалобщицы. Он не раз говорил мне, что, в сущности, не только понимает, но и в точности чувствует все происходящее в глубине души каждой из них, так как подобное происходило и с ним самим. На своей шкуре переживал он внезапный спазм тревоги тетушки Эльки и сам же бывал ошпарен жгучим стыдом тетушки Этель. Ведь точно в таком же положении, что и тетушка Этель, оказывался он всякий раз, когда его отец, тот самый ветрогон, очнувшись вдруг от дум о святой архитектуре, заявлял ему в присутствии всех друзей:

— Да, прежде чем вы отправитесь гулять на гору Ирода, не забудь сходить в уборную и взять с собой свитер.

Что же касается внезапной тревоги, то с тех пор, как его отец исчез из дома, она охватывает его почти ежедневно и как раз в те часы, когда он освобождается от забот и идет развеяться в кафе «Гат» или поиграть в шахматы с Гордоном. Внезапно, в сладостный миг передвижения фигуры в несущем Гордону мат маневре, его сердце сжимается в клещах беспокойства за больную мать, в одиночестве лежащую дома. В воображении своем он уже видит, как его мать спотыкается и падает, пытаясь добраться до кухни и приготовить стакан чая. И вот она в изнеможении растянулась на полу, не в состоянии подняться, в то время как дорогой ее сынок беззаботно сидит себе на мягком сиденье кафе «Гат», пользуется услугами официантов и всецело отдается шахматной партии со служащим английской полиции. И та же самая тревога заставляла его не раз оскорблять ее на людях, в присутствии именно тех, перед кем она особенно старалась скрыть произошедшее. И действительно, тот, кто не знал и не слишком следил за нею, не мог бы вообразить, что эта ухоженная женщина (заболев, она стала еще тщательнее следить за своей внешностью) время от времени теряет власть над своими ногами. Заметив испуганное дрожание ее век, наморщенный лоб, он вскакивал и говорил ей:

— Пойдем, мама, я помогу тебе дойти до кухни.

И это в присутствии посторонних. А однажды, когда в дверях появилась долговязая фигура Длинного Хаима[1], сказал:

— Не трудись выходить. Я принесу сюда горшок.

Этого оскорбления она ему не забыла, хотя Длинный Хаим, заглянувший по поводу нового изобретения, пришедшего ему в голову, вообще не слышал возгласа Срулика.

Поскольку обе тетушки вернулись из уборной в добром расположении духа и уселись за стол, мы приступили к десерту, состоявшему из банки с ананасами. На полдниках, которые тетушки устраивали в читальном зале, ананасы, особенно любимые Элькой, служили завершением трапезы, а прочая снедь, остававшаяся в глубокой плетеной корзине, вручалась Срулику, «чтобы кушал и был здоров». Всеми посылками, приходившими к ним из Америки раз в два-три месяца, они поровну делились с племянником, а так как в них содержались не только консервные банки, пачки чая и кофе и плитки шоколада, но и поношенные наряды, они брали себе женскую одежду и отдавали ему мужские костюмы, которые он засовывал вместе с консервами в нижнее отделение стенного шкафа, находившегося за его стулом. Вспомнив, что ему нужна новая одежда, библиотекарь шарил в ящике, вытаскивал из него нечто мятое и бежал к своему другу Антигену-портному для «примерки и подгонки». Эта «подгонка» всегда, без исключения, означала для Антигена необходимость подрубить, подкоротить и заузить каждый костюм, каждый пиджак и каждую пару брюк, и в итоге всех примерок и подгонок библиотекарь всякий раз, когда я встречал его в дни моего детства, казался мне вышагивающим по диагонали, выпячивая одно плечо вперед и отставляя одну ногу назад, словно прокладывая себе дорогу в плотной толпе, видимой лишь ему одному.

Я уже рассказывал в другом месте[2], что, столкнувшись с ним спустя тридцать лет, был потрясен видом его великолепного костюма, сшитого по мерке из наилучшей английской ткани. В последние годы жизни он выглядел не только более ухоженным, нарядным и отутюженным, но и более энергичным и основательным, нежели во цвете лет, в расцвете сил, в середине жизненного пути, представлявшегося ему тупиком, завершавшимся библиотечной могилой.

В те годы он казался съезжающим на сторону не только из-за косых «подгонок» Антигена, но из-за собственного нетерпения, усиливавшегося от примерки к примерке, пока он не заявлял:

— Все в порядке, костюм в полном порядке, кончай его кромсать и начинай уже шить, черт возьми, потому что больше я на примерку не приду.

Со своей стороны, Антиген-портной готов был хоть на десять новых примерок, лишь бы костюм «пришелся впору», то бишь рад был бы сделать все для своего доброго друга Исраэля Шошана, в том числе и то, чего делать он не любил. А не было на свете ничего для него ненавистнее, чем подгонка старого костюма к новому размеру. Антиген-портной говаривал, что подгонка тяжелее перехода через Чермное море, а шитье нового костюма — это «гимн-славословие, избавленных новая песнь».

Он молился, чтобы пришел день, когда они оба, и он, и библиотекарь, будут избавлены от одежд, упакованных в приходящие из-за моря свертки.

Полная противоположность Антигену-портному, Мендель Визель, сосед тетушек слева, тянулся к этим сверткам как зачарованный. Когда тетушки, бывало, возвращались с почты, вдвоем таща посылку, Мендель Визель метался по дому, словно цепной пес, почуявший кость.

Хотя он уже много лет знал, что нет у него ни малейшего шанса заполучить адрес отправителя, и несмотря на все усилия отрешиться от происходящего у соседок, Визель не мог совладать с искушением и если не бросался прямо из своих дверей к вскрываемой посылке, как это произошло в первый раз, то дивился ей из дома, выглядывая из окон и подсматривая сквозь шторы. Именно это страстное влечение Менделя Визеля к посылкам из Америки, а в особенности его продолжительные и упорные старания раздобыть адрес американского дядюшки, и привели к разрыву между тетушкой Элькой и матерью библиотекаря еще задолго до того, как его отец исчез из дома. Тетушка Элька, единственная из членов семьи, поддерживавшая переписку с жившим в Америке старшим братом, никогда ничего у него не просила, это даже не приходило ей в голову. Наоборот, во всех своих письмах она обращалась к нему с требованием прекратить отправку этих совершенно излишних посылок. Она и Этель совсем не испытывают нужды в посылках, поскольку у них всего более чем достаточно. Они зарабатывают в избытке «кастрюлями, мисками и пепельницами» (тетушка Элька занималась рельефами по меди, а Этель ей помогала), и просто смешно, чтобы ему приходилось экономить на себе и на своей жене и детях, чтобы «послать ананасы», им, Эльке и Этели, отнюдь не необходимые. Элька, естественно, преувеличивала в своих письмах избыток своих доходов только ради того, «чтобы он там в Америке не волновался». Все ее письма были призваны успокоить брата в его тревогах и опасениях. Он страшно заботливый, ее старший брат Морис, еще более заботливый, чем она сама, у него золотое сердце. Только одного ей не хватало, чтобы он начал экономить на себе, чтобы этот бесстыдный попрошайка, Мендель Визель-бородач, нажился на нем и еще больше разбогател. И поскольку этот проходимец, этот Мендель Визель, убедился, что из Эльки он не вытащит ни адреса, ни поладреса, он начал подсылать свою жену к Этели, чтобы соблазнить ее этот адрес продать. Но Этель умела стоять на страже и отвечала ей:

— Я не знаю, где адрес. Когда Элька вернется домой, попросите ее, и она вам его продаст.

Это был плод многолетнего воспитания и дрессировки. С тех пор как они осиротели и остались одни в большом доме, все соседи пытались ограбить их под видом заботливых ухаживаний. При помощи притворных гримас, полных любви, участливых вздохов, сладкогласия и нежных ласк они начали вытягивать из них все, что можно было вытянуть. Поскольку Элька скоро прозрела и начала различать маски на их лицах и фальшь в их голосах, она научила младшую сестру отвечать всегда: «Не знаю. Подождите, пока придет Элька».

Этель была выдрессирована с детства, но иначе дело обстояло с ее невесткой Рахели, матерью Срулика.

Рахели, родившаяся в богатой семье, не понимала подобных вещей. К Рош ха-Шана она имела обыкновение рассылать поздравительные карточки всем членам семьи, друзьям и знакомым. Как только ей стало известно, что у нее есть деверь в Америке по имени Морис и именно он является источником всех тех консервных банок, которые приносила ей Элька раз в два-три месяца, она написала поздравительную карточку и ему и попросила у Эльки адрес. В тот же миг между ними разверзлась пропасть.

— Дай мне карточку, — ответила ей Элька. — И я отправлю ее Морису. Адрес я тебе не могу дать, потому что Мендель Визель выудит его у тебя обманом. Он сам, или его жена, или сыновья, или один из его лазутчиков, побирающихся для него по всей стране. Один из них наверняка сможет заманить тебя в ловушку. Ты ведь их не знаешь. Ты не знаешь этот мир. Ты и вообразить себе не можешь, на что люди способны пойти из-за страсти к деньгам!

О том, на что люди способны пойти из-за страсти к деньгам, Рахели знала прекрасно как раз на примере собственной матери, поспешившей отнять у нее часть отцовского наследства. Она также знала Эльку и знала, что та никогда не способна будет на такие скверные поступки, как ее мать, ибо невинна и свободна от какого-либо корыстолюбия.

— Я, в сущности, не понимаю, какая трагедия приключится, если адрес попадет в руки Менделя Визеля, — сказала Рахели ломким и дрожащим от обиды голосом. — Но если ты хочешь, чтобы я сохранила его в тайне, я тебе обещаю, что никогда не сообщу адрес Мориса ни одному человеку.

Такими словами — «Я тебе обещаю» — Рахели поклялась Эльке, и ей казалось, что в этой клятве содержится все необходимое и достаточное для приобретения доверия. Но Элька не сообщила ей адрес, да еще и ответила лишь того рода улыбкой, которой отвечают на обещание наивной крошки хорошенько стеречь дом от всех злоумышленников и взломщиков, окруживших его со всех сторон и только и ждущих той минуты, когда родители уйдут и оставят ее одну. И вообще, весь мир в глазах Эльки делился на две части: на домашних и посторонних, на внутренний мир дома и на мир за его стенами. Поскольку внешний мир всегда восстает на домашний, чтобы уничтожить его, и поскольку домашние не чувствуют подстерегающей их опасности, Элька считала себя ответственной за их благополучие и спокойствие.

К тому же, однажды приняв кого-нибудь как своего, она уже не ощущала никакой перегородки между ним и собою, между своим и его. Библиотекарь говаривал мне, что всегда, даже в раннем детстве, чувствовал себя у Эльки свободнее, чем в собственном доме. Там, в Элькином доме, он мог делать все, что Бог на душу положит, в любое время дня и ночи, и не только он сам, но и его добрые друзья, также причисленные ею к числу домашних, поскольку она видела его любовь к ним. Они встречались у Эльки, и когда споры продолжались заполночь и кому-нибудь из них не хотелось вставать и тащиться домой, он оставался ночевать в доме тетушки. В течение нескольких месяцев, когда у Янкеле Блюма не было ни полушки, если он, сунув руку в американский карман своих брюк, случайно находил в нем два с половиной гроша, то, надо полагать, они составляли часть доходов от «кастрюль, мисок и пепельниц», которые Элька украшала рельефами в своем маленьком склепике, именуемом всеми друзьями «Приют творца».

По причине все того же отсутствия перегородок тетушка Элька могла явиться с визитом в самые странные часы, и вплоть до происшествия с адресом мать Срулика ни словом ей о том не обмолвилась и всегда радушно встречала, не жалуясь на нарушенный распорядок дня. Однако гораздо хуже нарушения домашнего распорядка было «влезание Эльки в печенки», как утверждала мать библиотекаря с момента их разрыва (а когда сердилась, то обвиняла обеих, Эльку и Этель, объединяя под прозвищем «старые девы»), Рахели была весьма чувствительна к посягательствам на свою территорию. И так же, как она не выносила чужого копания в своей душе, она не терпела никакого чужого прикосновения к своему телу. Поэтому каждая поездка в автобусе или, например, стояние в очереди за билетами в кино превращались для нее в ад с того момента, как чужие потные тела начинали ее толкать. Всякая теснота пробуждала в ней одновременно с брезгливостью и тошнотой острое желание убежать и спрятаться в собственном закутке. «Но от Элькиного влезания в печенки нет спасения», — утверждала она все годы. Как внезапный порыв бури появляется «старая дева» в доме и «немедленно лезет вам прямо в глотку» — поскольку Элька хочет пить после ходьбы, она сразу же подходит к Рахелиному стакану с чаем и бесцеремонно, будто это что-то само собой разумеющееся, делает из него большой глоток. Пока она пьет, ее взгляд падает на новую блузку, лежащую на кушетке, и она тут же устремляется к ней, чтобы примерить ее перед зеркалом. На кухне она пробует еду из кастрюли, и, если у нее в зубах застряли крошки, она не задумываясь воспользуется Рахелиной зубной щеткой. Рахели, конечно, не выказывала никаких знаков раздражения, но когда буря проносилась, она выплескивала остатки чая в раковину и наливала себе другой стакан, засовывала новую блузку в корзину с грязным бельем и выбрасывала зубную щетку в помойное ведро. Зубная щетка принадлежала к ее наиболее интимным предметам, и, кроме мужа, она никому не позволяла ею пользоваться, даже собственным детям. Им Рахели говорила еще до разрыва:

— Не учитесь у тети Эльки и не идите по ее стопам. В ней есть анархический дух. Жизнь — это не произвол.

После каждого визита тетушки Эльки Рахели опускалась на кушетку, чтобы перевести дух. Ей требовалось по крайней мере полчаса, пока она собиралась с силами снова водворить порядок в доме и пока мысли в ее мозгу вновь не укладывались по местам после суматохи, произведенной в них «анархическим духом» «старой девы». В противоположность Рахели, терявшей равновесие от любого дуновения, Элька была способна сосредоточиться на своей работе даже посреди великих смут, учинявшихся в ее доме Сруликом вместе со всем выводком его приятелей в дни их учения в семинарии. В то самое время, как они неистовствовали, громогласно споря, пели, вопили, боролись и устраивали целые представления, она сидела в своей маленькой каморке и покрывала рельефами «кастрюли, миски и пепельницы». Я сам несколько раз видел ее за работой, когда библиотекарь посылал меня к ней домой за книгами, которые она забывала вернуть и которые, как правило, обнаруживались в пыли у нее под кроватью. Она читала в постели и, засыпая, роняла книгу на пол. Когда же она переворачивалась, отходя ко сну, и одной рукой натягивала покрывало, вторая рука тянулась к книге и заталкивала ее под кровать.

Я вызвался возвращать книги из ее дома в библиотеку только ради того, чтобы наблюдать ее за работой. Она высекала рисунки на всевозможных медных изделиях: на тарелках, блюдах, мисках, горшках, кастрюлях, кофейниках, сотейниках, пепельницах, подносах и даже на ручках половников, и они были свалены по всему «Приюту творца» грудами, мерцавшими по-новому с каждой переменой света, проникавшего сквозь фигурную решетку круглого оконца, напоминавшего взирающий из-под потолка глаз. Из медной глуби в сумрачных углах подвальчика исходили тусклые пепельные и лимонные лучи, а с приближением взгляда к центру струившегося из оконца света начинался танец искр, переливавшихся желтыми, розовыми, красными, золотистыми и оранжевыми бликами, и все эти всполохи меди и латуни перешептывались металлическими отзвуками, вторившими звукам проезжавшей по улице телеги, шагов входившего и тонких, коротких, ритмичных, чутких ударов Элькиной руки, высекавшей рисунки на меди.

Элька правой рукой держала молоточек, которым ударяла по сменявшимся в ее левой руке зубилам и резцам в зависимости от того, какие штрихи, насечки, колечки или бороздки требовалось выбить на меди. На гладкой, обыденной стенке миски постепенно отпечатывался образ, который она видела в воображении. В художественном училище «Бецалель», где она приобрела навыки своего ремесла, ее научили выбивать несколько сюжетов, которые в те дни повторялись у всех учащихся: изображения пастуха, игравшего на свирели, и трех овец, следовавших за ним по пятам, каравана верблюдов, тянувшегося вслед ехавшему на ослике человеку, гробницы Рахели в тени ветвистого дерева и неизбежной Башни Давида, и все это украшалось орнаментальными рамками из щитов Давида и бараньих рогов. Быть может, тот самый порыв, который ее невестка называла «анархическим духом», заставил тетушку Эльку еще ученицей восстать и против школы «Бецалеля».

Когда я с ней познакомился, она уже давно покончила с общепринятой манерой, к которой возвращалась очень нехотя, «ради заработка», как она говорила, только по особым заказам торговцев сувенирами. Уже тогда ее рельефы напоминали мне то, что я воображал себе, читая Свиток Эстер[3]: они были пронизаны атмосферой великолепных пиров при дворе царя, правившего ста двадцатью семью государствами от Индии до земли Куш. На огромном медном подносе, служившем столешницей, укрепленной на низких деревянных ножках, она выбила фигуру танцовщицы, пляшущей под звуки арфы, барабана и цитры перед царем, восседающим под деревьями сада. Словно зримые электрические провода, проводящие сокрытый в них ток, ее руки, орудующие молоточком и зубилом, переносили на поднос образы, которые она видела своим внутренним взором, и то, что раньше существовало лишь в воображении Эльки, врезалось в медь и воплощалось в рельеф, живущий своей собственной, независимой от нее жизнью.

Однажды я наблюдал, как Элька без подготовительного эскиза создает рельефное изображение на полированной медной пепельнице. Это происходило как раз после ссоры с сестрой Этель, которая подлетела зажать ей рот. Элька оживленно разговаривала и смеялась, прежде чем неожиданно соскользнула на разговоры о «том человеке», посылавшем ей знаки сквозь оконную решетку. Этель, уловив во взгляде сестры, что та начинает путаться и сворачивать с их общей дороги, бросилась зажимать ей рот рукой, как кинулась бы она закрывать вагонную дверь, заметив, что старшая сестра (единственная оставшаяся из всех домашних, покинувших ее и ушедших — кто в мир иной, а кто — в другие земли мира сего) собирается выпрыгнуть из поезда, чтобы в одиночку странствовать по дальним полям по ту сторону разверстой пропасти, через которую нет моста.

— Ладно-ладно, я кончаю, — ответила Элька протянутой к ее рту руке. — Больше я не стану рассказывать. Сделаю, как он мне велит. Я иду работать.

Она повернулась спиной к Этели, уселась на табуретку и потянулась к куче посуды, громоздившейся справа от нее. Ее пальцы подцепили тяжелую пепельницу красно-оранжевой меди, и она стала стучать стремительно, сосредоточенно и ловко. Казалось, резец высекает ряды наклонных штрихов, расходящихся от центра пепельницы к краям подобно солнечным лучам. Только несколько дней спустя, увидев законченный рельеф, я был потрясен изображением, целиком заполнившим пепельницу, — без предварительного наброска на ней возник стоящий на холме павлин с хвостом, развернувшимся во всю ширь, в полном великолепии своего оперения.

Загрузка...