Существуют города, настолько пропитанные искусством, литературой и метафизикой, что даже ни разу не видев их физическим зрением, мы ориентируемся в них, словно у себя дома и способны с закрытыми глазами, не рискуя упасть и разбить нос, пройти по их с детства знакомым улицам и закоулкам, а, купив, наконец, билет и во плоти оказавшись на их территории, более вспоминаем и узнаем, нежели знакомимся. Строго говоря, для Homo litteratus только такие города и существуют реально. Всякий город делается фактом культуры, локальной или универсальной — это уж как ему повезет, только пройдя через такую литературно-художественную инициацию и продолжая постоянно строиться, достраиваться и перестраиваться в двух параллельных планах, назовем их по старинной иерусалимской аналогии «дольний» и «горний». При этом необходимо оговориться, что для разных языков и для разных поколений очертания этих городов неконгруэнтны, и провалы во времени и в пространстве обнаруживаются сплошь и рядом.
Для читавших по-русски на карте мира возникли Петербург и Дрогобыч, Лондон и Одесса, Прага и Тбилиси, Кентерберри и Буэнос-Айрес, а вместе с ними еще многие десятки городов и городишек, без своих метафизических зодчих остававшихся бы не более, чем населенными пунктами. Но Иерусалиму, самой, пожалуй, широкоизвестной географически-исторической точке, повезло меньше, чем Миргороду, — литература (а в рамках данной статьи мы говорим о литературе на русском языке) осве (я) тила его явно недостаточно, и он все еще представляется необжитым и малознакомым. Вся его метафизика по-прежнему сосредоточена где-то за пределами нашей досягаемости: в археологических пластах или в заоблачных высях теологии, плохо поддающейся переводу. Если оставить за кадром тексты сакральные, то единственным действительно художественным произведением, с которым нам до сих пор приходилось иметь дело, остается «Мастер и Маргарита» — книга, написанная, конечно же, вовсе не о Иерусалиме, а о Москве. И хождение экскурсиями по «Булгаковскому Иерусалиму» представляется автору этих строк занятием столь же бессмысленным для узнавания сего места, сколь и само собой напрашивающимся в свете вышесказанного. Нам необходимо смотреть на город сквозь страницы любимых книг.
А ведь такие неотделимые от Иерусалима книги уже написаны, и давно настало время открыть их для русского читателя. Речь идет в первую очередь о лирической эпопее Давида Шахара «Чертог разбитых сосудов», состоящей из восьми романов: «Лето на улице Пророков», «Путешествие в Ур Халдейский», «День графини», «Нин-Галь», «День призраков», «Сон в ночь таммуза», «О свече и о ветре» и «Ночи Лютеции», написанных между 1969 и 1994 гг. Перед вами второй из них.
Говоря о поэтике романа, следует иметь в виду, что перед нами фрагмент, один из разбитых сосудов, чьи черепки составляют очень сложное строение эпопеи, и совершенно необходимо сказать хотя бы несколько слов о ее структуре.
Элементы, которые читатель встретит в этой книге, окажутся далеко не случайными в архитектуре чертога, все темы превратятся в сквозные, каждая деталь, многократно отразившись и преломившись, займет свое неоднозначное место в вызывающей головокружение композиции. Поэтому — прежде всего — немного о самой композиции и об общем замысле.
В основе названия цикла лежит каббалистическое понятие швират ѓа-келим — «разбиение сосудов», содержащаяся в учении святого АРИ — цфатского каббалиста рабби Ицхака Луриа Ашкенази (1534–1572), от которого ведет свою родословную один из главных героев — Гавриэль Луриа. Говоря о приятелях Ориты Ландау, госпожа Джентила Луриа заявляет: «Все они — рухлядь», буквально — «осколки сосудов» — шиврей килим. Таковыми в понимании автора были все действующие лица его романов. Но для него эта характеристика не является отрицательной.
В чем же состоит идея «разбиения сосудов»? Речь идет о космической катастрофе, последовавшей за актом Божественного Творения. Изначальный творческий акт представляется, собственно, дифференциацией субъекта и объекта Творения в процессе цимцум — «самоограничения», высвобождением некоторого свободного от явной Божественности пространства в Боге, внутри которого создается мир, представляющий из себя систему взаимосвязанных сосудов — «сфирот», наполненных Божественным светом. Однако нынешнему миру предшествовал мир самодостаточных сосудов, каждый из которых стремился вместить всю полноту бесконечного Божественного света, что и привело к катастрофе — «разбиению сосудов», распаду творения и деградации Света.
Известный нам мир является областью тикун — Исправления, в которой большая часть Света уже заключена в новые сфирот, образующие в своем высшем проявлении «предвечного человека» Божественной эманации — Адама Кадмона. Лишь отдельные искры и осколки сосудов по-прежнему пребывают в плену у обманчиво самостоятельных сил зла, называемых скорлупами — клипот. Задачей человечества является освобождение плененных искр, собирание осколков древних сосудов и возвращение их к Первоисточнику. Из этих осколков, хрупких и с трудом поддающихся реставрации, возводит (восстанавливает) Шахар сосуд своей памяти, в который нам предоставляется возможность заглянуть.
В интервью, данном по завершении эпопеи Ярону Сахишу, Шахар говорил, отмечая, что учение АРИ предвосхитило теорию Большого Взрыва: «Мы родились в разломленном, взорванном мире, где нарушена связь между духовным и материальным и ничто не находится на своем месте. АРИ черпал вдохновение в своей жизни в Иерусалиме, где особенно остро чувствуется разрыв между аскетической реальностью и скрытым изобилием Божественного Присутствия. Здесь — изобилие света, которое глаз не способен вместить. Небо светлое и абсолютно пустое. Колодцы пересыхают в засушливые годы и не могут удержать воду — в дождливые».
Для Шахара творчество являлось опытом Исправления, восстановления в космическом масштабе того, что было приведено в расстройство и разъединение при «разбиении сосудов».
Источник восьмичастной композиции цикла можно, при желании, видеть в учении Лурианской каббалы, зафиксированном ближайшим учеником АРИ — Хаимом Виталем (1543–1620) в трактатах, объединенных общим заголовком шмона шаарим — «Восемь врат».
«Чертогами» — «ѓейхалот» назывались ранние эзотерические тексты, описывающие восхождение (дословно — «спуск») мистиков в небесные дворцы навстречу Царю Царей. А применительно к Иерусалиму в этом названии может содержаться намек на разрушенный Храм.
На данном этапе, при чтении лишь одного из составляющих эпопею романов, достаточно этих кратких соображений, чтобы не возникло ложного представления о том, что перед нами только документально-натуралистическое повествование «честного» летописца о иерусалимской жизни периода Британского мандата, описывающее конкретных людей под вымышленными именами. Неповторимую прелесть шахаровского текста составляет особое напряжение между точностью и достоверностью всех деталей и неоднозначным, иногда прямо фантастичным, детским взглядом на все происходящее.
Видение Иерихонских стен в мастерской Авраама Шошана или взгляд на знакомый пейзаж сквозь лиловую конфетную обертку — только два тому примера. Грезы и пробуждения постоянно сменяют друг друга, оставляя героев и читателей в том абсолютно обманчивом пространственно-временном конгломерате, которым на самом деле, и является Иерусалим. Особого внимания заслуживают три мотива: время, зрение и «иерусалимская блажь». Прустовские «поиски утраченного времени», безусловно, приходят на ум при чтении романов Шахара, но здесь этими поисками заняты, судя по всему, все действующие лица, начиная с самой первой сцены: «Жив был бы мой муж…» — заявляет госпожа Луриа. Постоянной борьбой со временем занят Срулик Шошан. Ему, только что сдавшему экзамен по греческой мифологии, приходится преодолевать сопротивление самого Хроноса, чтобы отправиться вспять, в Ур Халдейский, к самым истокам человеческого времени. И апофеоз этого томления по недостижимой вечности — апокалипсическое видение бесчисленных часов всех форм и оттенков, отозвавшееся много лет спустя и вызвавшее слезы по безвозвратно утекшему сквозь разбитые сосуды времени. Но и это иллюзия, ибо впереди еще бо́льшая часть эпопеи, и время в ней не только течет нелинеарно, но и, похоже, образует замкнутую восьмерку бесконечности.
Зрение и слепота — тема не менее важная, постоянно присутствующая в тексте, значительная часть которого или строится вокруг глазной клиники доктора Ландау, или видится нам в одной из многочисленных отражающих плоскостей романа: в зеркальце для бритья Гавриэля, в длинном, во всю стену зеркале кафе Гат, в зеркальном шкафу Дауда ибн-Махмуда, или занимается поисками обманчивого сходства — различия: между отцом и дочерьми Гуткиными, между Хаимом, Берлом и реб Ицхоком, между двумя мошенниками и двумя разновидностями форменной фуражки, и.т. д, и т. п. Не удивительно поэтому, что такое важное место в этом призрачном лимбе занимает фотография, претендующая на то, чтобы зафиксировать зримую реальность и остановить время.
А тут уже рукой подать до «иерусалимской блажи». Ведь благородно страдающие ею герои, думающие и изъясняющиеся прямыми и скрытыми цитатами из Священного Писания, заняты решением нерешимых задач и приведением в исполнение неисполнимых планов. Беру на себя смелость утверждать, что только погрузившись в эти три стихии можно приблизиться к подлинному ощущению Иерусалима.
Все вышесказанное наводит нас на практически неизбежную параллель со «Страной чудес» и «Зазеркальем», а потому вполне уместным представляется кэрролловский вопрос: «Так чей же это был сон?» На странное разветвление повествователя, субъекта шахаровской эпопеи, справедливо обращает внимание в своей статье Михаль Пелед-Гинзбург и Моше Рон[40]. Эго одновременно и тот маленький мальчик, которым был некто, назвавший себя автором, и Срулик Шошан, а впоследствии еще и Гавриэль Луриа собственной персоной, которому приписывается авторство одной из последующих книг, и уже совершенно взрослый человек, некогда бывший мальчишкой, который жил в доме госпожи Луриа на улице Пророков. Кроме того, иногда слово берут некие «мы», вызывающие в памяти некогда произнесенную загадочную фразу: «Создадим человека по образу Нашему, по подобию Нашему». И тем не менее вся эпопея и «Путешествие в Ур Халдейский» в частности, подписаны именем Давида Шахара, о котором также следует сказать несколько слов.
Он родился в Иерусалиме в 1926 году, в ультраортодоксальной семье выходцев из Венгрии, уже пять поколений которой были уроженцами этого города, изучал психологию и литературу в Еврейском университете и начал публиковать литературные произведения в пятидесятые годы, тем временем преподавая английский язык в ремесленном училище. Сначала это были короткие рассказы и небольшие новеллы, вошедшие в сборники «О снах» (1956), «Император» (1960), «Прорицатель» (1966), «Смерть Маленького Бога» (1970), «Усы папы римского» (1971).
Шахар был удостоен многочисленных израильских премий, в том числе премии Агнона в 1973 году, Бялика — в 1984-м. В семидесятые годы он побывал председателем Союза ивритских писателей Израиля. Однако то место, которое на самом деле занимает в ивритской литературе этот писатель, по скромному мнению его переводчика, возвышающийся на несколько голов над маститыми классиками израильского соцреализма, отнюдь не соответствует официальной табели о рангах, да и не может иметь с нею ничего общего.
Подлинная слава сопутствовала романам Шахара за границей. В 1981 году писатель вместе со своей переводчицей Мадлен Нэж, француженкой-католичкой, выучившей иврит, был удостоен престижнейшей французской премии Медичи за лучшую переводную книгу. Интересно, что предыдущим лауреатом этой премии был Хорхе Луис Борхес. В Аргентине по этому поводу были устроены грандиозные чествования. В Израиле ничего подобного не происходило. Шахар вспоминал, что некоторые литературные деятели, завидев его на улице, спешили перейти на другую сторону, чтобы избежать необходимости приносить поздравления. В 1985 году за роман «Нин-Галь» Шахар получил в той же Франции в награду командора Французского Ордена Искусств. Французская пресса была восторженной, писателя ставили рядом с Прустом. А в Израиле одна из популярных журналисток предложила вручить Шахару «Премию за самое плохое произведение года». Его это не удивляло. Радовали горячие отклики тех, не очень многочисленных, но особенно воодушевленных поклонников, к которым принадлежали автор и редактор данного перевода.
На похоронах Шахара в Иерусалиме (он умер в Париже 2 апреля 1997 года, и его тело было привезено в родной город) отсутствовали официальные лица, государственные деятели и телекорреспонденты, но в среде провожающих безошибочно ощущалась высочайшая концентрация прекрасной «иерусалимской блажи». Как отмечают те же Пелед-Гинзбург и Рон, вся его поэтика совершенно не вписывается в социалистический сионистский этос, пестовавшийся в стране на протяжении десятилетий. Поэтому в прошлом с Шахаром просто не знали, что делать. Не знают и теперь, в настоящем, когда направление ветра изменилось с точностью до наоборот. Молодое поколение израильтян мало знакомо с его книгами. В этом, вероятно, одна из существенных причин того, что они так мало знакомы с Иерусалимом, с трудом представляют себе, что это за «станция такая».
Я совершенно убежден, что, сделавшись достоянием русскоязычных читателей, романы Шахара откроют несколько ворот, ведущих в этот город, большому числу любопытных. Если переводчик окажется прав, то его работа будет не напрасной.