Мне, как уже говорилось, не доводилось встречать жену доктора Ландау, ту самую ужасную женщину, так злившую мать Гавриэля Луриа, зато я частенько видал по дороге в библиотеку докторскую дочку, выходившую из ворот дома то в одиночестве, то в компании «польского филина», пианиста Пауля Дорнау, то опиравшуюся на руку отца.
До сего дня я не знаю, что подразумевал сочинитель стиха «Всевышний вынул солнце из ножен»[4], но тогда, по дороге в библиотеку Бней-Брит, когда внезапно распахнулись зеленые железные ворота и из них вышла докторская дочка, я почувствовал, что означают эти слова: при виде нее и при звуке ее голоса мир наполнился светом и стал шире, выше, свободнее и краше. Дело было в основном в ее больших карих глазах и очаровательной улыбке, говорившей каждому встречному мальчишке, что все, чего он хочет, и все, что он делает, — хорошо. Иногда у железных ворот как раз к моменту ее выхода оказывалась машина старого судьи, и шофер Дауд ибн Махмуд выскакивал и с великим почтением открывал перед нею дверцу. Иной раз Дауд ибн Махмуд подвозил пианиста Пауля Дорнау или кого-то из прочих ее друзей. Годы спустя после исчезновения из библиотеки Бней-Брит маленького библиотекаря, когда Гавриэль вернулся из Парижа, дочка доктора Ландау почти ежедневно появлялась у двора нашего дома, чтобы куда-нибудь подвезти Гавриэля в судейской машине. Однажды я сказал Гавриэлю, что на самом деле складывается впечатление, будто Дауд ибн Махмуд служит шофером не у старого судьи, а у дочери доктора Ландау, которая в великой милости своей соизволяет предоставить машину вместе с ее водителем в распоряжение старика.
— Почему бы и нет? — сказал Гавриэль. — Ведь она его дочь. Дочь судьи Дана Гуткина — знаменитая Орита.
В один миг вся картина приобрела совершенно непредвиденную окраску. Если она — дочь старого судьи, следовательно, она не дочь доктора Ландау.
— Так что же она делает все время в доме доктора Ландау? — спросил я Гавриэля.
— Тот же в точности вопрос, — сказал Гавриэль с улыбкой под квадратными усами, — задавал друг моей юности Срулик в письме, в котором он сообщал мне о замужестве Ориты. Года через два-три после моего отъезда в Париж Орита Гуткин вышла замуж за доброго друга своего отца — за великого глазного врача. Что делает Орита Гуткин в доме доктора Ландау? Я представляю себе, что она делает все то, что делает женщина в своем доме. Госпожа Орита Ландау. Да. Орита. Что за имя такое! Можно подумать, что старик судья решил дать дочери современное ивритское имя, но в сущности он имел в виду древнюю идею, из которой песочек сыплется: когда она родилась, папаша был погружен в чтение Книги Зогар[5] и собирался, судя по всему, дать ей сияние и свет, содержащиеся в имени Орит, дабы победить тьму Лилит[6]. Все это выглядит сплошным дурачеством, все эти внутренние смыслы с именами и без оных. Меня это совсем не трогает, но есть люди, придающие колоссальное значение именам вообще и своим именам в частности. Орита всегда любила свое имя. Когда в письме Срулика до меня дошла весть о браке Ориты с врачом, который был старше нее на двадцать шесть лет, я вовсе не удивился. Еще до того, как я уехал в Париж, а в сущности, еще тогда, когда мы учились в семинарии, я чувствовал, что между ними что-то происходит, но только на прощальной вечеринке, устроенной для меня, я получил этому подтверждение из ее уст.
Итак, в ту ночь прощания с Гавриэлем, отбывающим в Париж для занятий медициной, вспыхнула искра и начались, таким образом, те великие дни, дни доброй надежды Исраэля Шошана, лучшего друга Гавриэля Луриа. Когда Орита Гуткин вышла на балкон в сопровождении доктора Ландау, она рассуждала, конечно, о художниках и о живописи, ведь в те дни всякий предмет, не связанный с искусством живописи, вызывал у нее зевоту. Странное слово «кубизм», постоянно мелькавшее в потоке ее речи, возбуждало в ней особое, вызывавшее в ее глазах искры восторга наслаждение. Кто не кубист, тот не художник, и всякое искусство, не основанное на кубизме, — не искусство. Доктор Ландау внимал ей, тревожно наморщив лоб. Было видно, что его затруднение лишь возрастает с каждой искоркой воодушевления, сверкавшей из-под ее ресниц.
— Но что такое кубизм, черт возьми? — вдруг загрохотал он своим знаменитым мощным голосом. — Отродясь не слыхивал такого идиотского слова.
— Кубизм происходит от слова «куба», — сказала Орита, сперва собиравшаяся произнести по-английски «кьюб» (она ведь родилась в Англии и начинала думать на английском языке в те годы, когда ее отец обучался в университетах Лондона и Оксфорда), но тут вспомнила, что и на иврите существует слово, образованное от того же греческого корня, из-за этого у нее и сорвалась с языка эта «куба».
— Куба, — пробормотал себе под нос доктор Ландау. — Куба, Пуэрто-Рико, Ямайка… ты имеешь в виду искусство Антильских островов?
Маленький Срулик Шошан так же, как и великий окулист, отродясь не слыхивал слова «кубизм» и не знал, о чем идет речь, но еще прежде, чем доктор Ландау стал отчаливать к Антильским островам, он вспомнил комментированную Мишну[7], которую учил еще во времена занятий в йешиве рава Кука: «И вот кто непригоден: играющий в кубик и ссужающий в рост», и художник-кубист прозвучал для него как кубиаст[8]. Он ненароком влез в разговор и внезапно выпалил:
— Кубик! Ну да, конечно — искусство, основанное на понятии куба, на принципах пространственной геометрии, и как говорили мудрецы Талмуда: «Сделай ограду для Торы», так современные художники-кубисты говорят: «Сделай кубик для искусства».
И, говоря это, он стоял изумленный теми глупостями, которые самопроизвольно вырывались из его рта. Это изумление незамедлительно превратилось в душевное смятение, когда Орита окинула его своим сияющим взором и вместо того, чтобы отчитать его за глупость или скривить губы в презрительной улыбке, захлопала в ладоши и торжествующе воскликнула:
— Чудно, чудно! Это именно то и есть! Я вижу, что ты в этой стране единственный человек, понимающий современное искусство. Тут ведь даже художники все еще пребывают в конце прошлого века. Слушай, нам надо встретиться и поговорить о кубизме. Знаешь что? Приходи ко мне во вторник утром, не слишком рано, скажем — в половине десятого, и мы отправимся погулять на гору Скопус. Ты мне расскажешь, что ты думаешь о последней книге Аполлинера о художниках-кубистах.
Именно так — ни больше и ни меньше, не во сне, а наяву Орита обращается к нему и просит встречи, и все благодаря глупостям, сорвавшимся у него с языка. Дураку счастье, а умному Бог подаст. От волнения у него не нашлось слов, кроме какого-то несвязного бормотания о срочном деле, которое ожидает его где-то там как раз в это время — за час до полуночи, и он тут же выскочил на улицу и кинулся бежать по улице Пророков, а оттуда — направо, на дважды петляющую Абиссинскую, словно две волны, набегая одна на другую, окаменели на бегу. Только добравшись до библиотеки Бней-Брит, он вспомнил, что ключи остались у него дома, и, не переведя дух, он помчался домой и рысью вернулся с ключами в библиотеку. Однако беговая эпопея той великой ночи на этом не завершилась. После всех тщательнейших поисков во всех книжных и журнальных каталогах он не нашел ни последней книги Аполлинера, ни первой, ни даже малейшего намека на существование оного, вместе с кубизмом и всеми художниками-кубистами, словно они существовали лишь в воображении Ориты, метнувшем искру, не попавшую в цель и угодившую в него вместо доктора Ландау. Не успела еще угаснуть эта искра, как вспыхнула новая, погнавшая его (и снова — бегом) к дому Гавриэля Луриа. Единственная слабая надежда найти последнюю книгу Аполлинера о художниках-кубистах или какую-нибудь статью, упоминающую о ней, находилась в руках супруги французского консула, получавшей все журнальные новинки из Парижа, а до нее он мог добраться только через Гавриэля при помощи рекомендации Гавриэлева отца Иегуды Проспер-бека. Было уже два часа пополуночи в понедельник, и до девяти утра во вторник оставалось только тридцать часов, и за эти тридцать часов он должен добраться до консульши, порыться у нее, найти следы того самого человека и получить хоть какое-то представление о том, кто такой этот Аполлинер и с чем его едят, чтобы сказать о нем что-нибудь при встрече с Оритой.
Спеша попасть к Гавриэлю немедленно, сейчас же, чтобы разбудить его, если он уже лег спать, и убедить его в неотложности визита к консульше, который должен быть назначен на самый допустимо ранний утренний час, Срулик не обратил внимания на происходившее в тени ограды докторского дома. Только когда он пробегал мимо ворот, возвращаясь на улицу Пророков, в прозрачной тишине предрассветного Иерусалима его ушей достигли обрывки шепчущихся голосов: что-то вроде приглушенного мужского голоса и хохоток ответившей ему женщины, похожий на смех Ориты.
— Я, видно, действительно устал, — сказал себе Срулик. — Я начинаю бредить и слышать голоса.
И в его памяти всплыл стих из какого-то иного времени, из чего-то, почему-то связанного с Песнью Песней: «И грезил он всю ночь, и грезил он всю ночь».
Да, Орита. На ложе своем спит Орита уж несколько часов, с тех самых пор, как вернулась с отцом с вечеринки, устроенной Иегудой Проспер-беком в честь сына его Гавриэля, готового отплыть в дали дальние, и во сне своем видит она произведения кубизма. А если помышления ее гонят сон из-под век ее, то сидит она на постели, прислонясь к подушке, сложенной вдвое в изголовье кровати, и читает в книге Аполлинера милые комментарии к картинам художников-кубистов.
А если, к примеру, вообразить, что, разглядывая кубистические картины, она внутренним зрением видела возлюбленного души своей и вставала с ложа своего бродить по городу, по рынкам и улицам искать его[9], то уж не к воротам доктора Ландау придет она, не к этому старому грубияну, оскорбляющему кубизм и называющему его «идиотским словом», не к этому окулисту, годящемуся ей в отцы.
Хотя усталость и нашептывает ему в уши обманчивые голоса, на самом деле он вовсе не чувствует никакой усталости. Напротив, все его тело возбуждено и полно какой-то порхающей легкости, хотя, согласно здравому смыслу, ему следовало быть смертельно усталым, ведь устал он еще до наступления ночи, еще до того, как ноги привели его в дом Гавриэля, еще прежде, чем утром встал с постели. Утром, тем далеким утром, воткнутым где-то там, в недрах допотопной эры, поднимаясь усталым навстречу усталому миру, не знал он, что под утро следующего дня будет носиться по улицам, энергичный и бодрый, словно охотничий пес, только что выпущенный в поля. Более всего прочего утомило его поутру глаженье одежды, не само даже глаженье, а мысль, пробудившаяся с ним вместе, в тот миг, когда он открыл глаза и сказал себе: «А сейчас надо погладить рубашку или, на худой конец, воротничок». Хорошо, что он хоть успел постирать рубашку перед тем, как пойти спать.
— Ох, мой жизненный тупик! — воскликнул он и вместо того, чтобы снова опустить голову на подушку, одним махом кинулся в атаку и разом овладел двумя ключевыми позициями: керосинкой и примусом. На керосинку он поставил чайник с водой, а на примус — утюг.
«Мой жизненный тупик» — с этими словами он просыпался ежеутренне, с тех пор, как на самом деле попал в тупик по дороге к сиротскому приюту. Сиротский дом «Мориа» находился в Бухарском квартале, и в первый раз, когда ему предстояло добраться туда, чтобы встретиться с заведующим, он решил сократить путь, пройдя по одному переулку, который, как ему казалось, вел прямо к приюту и, по логике вещей, действительно должен был бы заканчиваться выходом на улицу, где находилось сие заведение, однако в конце был перегорожен каменной стеной, служившей, как видно, задней стеною какому-то дому. Тогда, стоя у каменной стены, перекрывшей узкий переулок, когда запах гниющих фруктов с находившегося рядом прилавка ударил ему в нос, Срулик и сказал себе: «Тупик моей жизни», и внезапно ему стал внятен смысл гнета, ежеутренне при пробуждении давившего на его грудь. В ту самую пору, когда он закончил обучение в семинарии, в тот час, когда предстояло ему выйти на столбовую дорогу своей жизни, ведущую на бескрайние просторы грядущего, непосредственно в самой исходной точке он натолкнулся на глухую стену. Не одна за другою, а, по их обыкновению, все вместе и одновременно неприятности преградили ему дорогу, словно горный обвал. И все старания, все унижения не только не помогли ему пробить этот заслон, но едва позволяли топтаться на месте.
— Так много унижений, так много стараний только ради того, чтобы продержаться, чтобы продлить это жалкое существование в этом заплесневелом болоте!
И запах плесени действительно ударил ему в нос от сырой, «ревматической», как говорила его мать, стены, той самой стены, которая начала снова, будто леопард, проращивать на своей физиономии пятна плесени, после всех усилий, всех операций, после скобления и рытья, после всех слоев бетона и штукатурки. Если бы не мать, он бы не предпринимал всех этих усилий. Его самого, например, совершенно не волновала ни сырая стенка, ни прочие удручающие проблемы. Так же, как все эти годы трех рабочих часов после обеда в библиотеке хватало ему для прожития, так и сейчас он довольствовался бы тем, что попадалось ему по пути, а все свои усилия сосредоточил бы на «важнейших, сущностных вещах, таких вещах, для которых он, Исраэль Шошан, был предназначен с рождения, на самом заветном…», но в первую очередь — встал бы и уехал. Он уже окончательно решил про себя, что сразу же по окончании занятий в семинарии он встанет и уедет, поплывет по стране и пройдет по ней вдоль и поперек, побывает во всех местах, особенно на археологических раскопках, начатых в последнее время, и будет «свободен, как орел в вышине», для «самого заветного, глубинного, сущностного, для которого он предназначен». Мысль о предстоящем ему по окончании учебы путешествии вызывала в нем сладкую дрожь наслаждения, вроде той, какую он испытал при первой поездке в машине, уже юношей, студентом первого курса семинарии. До тех пор он никогда не ездил в машине и даже в экипаже, запряженном двумя лошадьми, ездил лишь однажды в детстве, когда заболел и был отвезен в больницу. К блаженному трепету от самой езды, к ощущению движения на просторе и свободы, к тайне открывавшихся впереди и отступавших в прошлое пейзажей и к тоске по дороге в края за пределами сменявшихся горизонтов добавлялось нечто вроде философии, примыкавшей к «глубинному и сущностному», некая метафизика «Пойди из земли твоей»[10]. Человек, личность и даже «свобода души» (до которой он добрался в своих размышлениях о поездке, ожидавшей его по окончании занятий в семинарии) и, если хотите, суть всей жизни — не что иное, как езда. Душа свершает свой земной путь в предназначенном для нее теле, и путешествие всегда начинается с отрыва и с исхода. Отрыв — это исходная точка, и с нее начинается индивидуальность человека и его независимость. Отрыв начинается с самого возвышенного и умозрительного и распространяется на самое низкое и приземленное. Сперва душа отрывается от своего корня — от мировой души — и посылается в предназначенное для нее тело, в ее транспортное средство. Но уже в этой начальной точке начинаются всяческие неполадки и недоразумения с накладными, вроде тех случаев, когда мелкая, лилипутская душонка отправляется ездить на этаком громадном грузовике, и наоборот — великая душа насильно втискивается в малюсенькую немощную машинку. Однако оставим на минутку в стороне эту первичную путаницу и посмотрим, как вместе с этим высшим отрывом уважаемого шофера происходит отрыв самого транспортного средства от завода-производителя — младенца от материнской утробы, а впоследствии — подросшего человека, отрывающегося от пуповины отчего дома, когда подан знак: «Пойди из земли твоей, от родства твоего и из дома отца твоего». И он только и ждал, только и мечтал, чтобы подан был этот знак: «Пойди».
То «сущностное и глубинное» на самом деле было связано с «Пойди», и даже основные контуры всего этого плана были им уже намечены. Он, конечно же, никому об этом не рассказывал, ни одной живой душе. Это исследование станет делом его жизни и распространится на все аспекты главы «Пойди», начиная с географического, с изучения каждого места, связанного с праотцем Авраамом, от Ура Халдейского до Хеврона, и кончая метафизическим аспектом странствий души на пути к совершенству. При этих мыслях душа его заранее вздрагивала одним из шестидесяти блаженных содроганий от предстоявшей ему поездки.
И вот, когда был подан знак, дорога оказалась перекрытой и он очутился перед глухой стеной. Все началось с телефонного звонка. В один из дней перед окончанием последнего учебного года в семинарии, когда секретарша вошла в класс и сообщила, что учащегося Исраэля Шошана просят к телефону, его сердце упало от страха: что-то ужасное случилось дома. Ему, маленькому Срулику, посылают телефонограммы, телеграммы, срочные письма или торопливых гонцов только для того, чтобы сообщить нечто ужасное, чтобы уведомить о страшном ударе, об аварии, инциденте или несчастном случае в семье, чтобы вызвать его на помощь. В наиболее благоприятном случае заказное письмо может содержать последнее предупреждение перед принятием судебных мер за неуплату налога или сбора. Чтобы позвонить ему в семинарию, его матери пришлось бы одеться и пойти в аптеку, и непременно ей потребовалась бы помощь аптекаря, чтобы он нашел нужный номер телефона в книжке и набрал его для нее, не потому, что она не умела читать или не в силах была набирать цифры, а по причине волнения и спешки. Этим черным бесстрастным аппаратом она пользовалась только в минуты несчастий, когда нужно было вызвать врача, или карету «скорой помощи», или полицию, чтобы разнять дерущихся соседей, и когда она до него добиралась, у нее уже не хватало дыхания, и она пребывала в смятении и панике и от самого несчастья, и от бега, и от предстоящего разговора, от которого зависел успех ее миссии и вся надежда на спасение. Звук ее тяжелого задыхания отдавался в трубке и сопровождал ее мелодичный, нежный и ломкий голос.
— Здравствуй, Исраэль. Это говорит мама. Как твое здоровье, мой милый? — Неожиданный вопрос, не относящийся к делу, с целью рассеять его испуг, и на всякий случай добавка: — Не пугайся. Я только хотела попросить, чтобы ты сразу вернулся домой после занятий, а не шел сперва на работу в библиотеку. Это связано с папой. Нет, он не заболел, он уехал.
И Срулик, конечно, не дождался последнего урока, а немедленно побежал домой. Отец его время от времени исчезал из дому, не из-за семейных ссор, а просто потому, что дом исчезал из его сознания, — так увлеченный игрой мальчишка забывает вернуться к обеду. Как мальчишка он вел себя и в работе: энергично и неотрывно занимался тем делом, которое его интересовало, и откладывал все скучное и посему находился в постоянной нужде, хотя и считался одним из лучших плотников в городе, учившихся у Старика. В свое время он был любимым подмастерьем Старика — знаменитого Маркела Когена, отца Гавриэлевой матери.
Но на сей раз произошедшее не было одним из обычных исчезновений. Уже телефонный звонок дал ему понять, что случилось то, чего он боялся, — что отец его встал и уехал из дому вместе со своим Храмом. В детские годы Срулику делалось больно, словно от укола ножа в сердце, когда он слышал, как жители квартала за глаза называют его папу «Отстроится-Храм», потому что тот все эти годы строил из дерева модель Храма в соответствии с книгами Пятикнижия, Царств, пророка Иезекииля и «Десницей сильной» Маймонида, а работая, напевал:
Отстроится-Храм взял свой Храм и уехал с ним за границу. Он утверждал, что отправляется в Вену для изучения столярного искусства, но с тех пор, как он уехал, Срулик слышал от многих приехавших в Палестину, что отец его прибыл не в Вену, а в польские местечки, и вовсе не обучается мебельному искусству, а демонстрирует макет Храма евреям, которые и там величают его «Отстроится-Храм».
С отъездом отца отношения с бабушкой Шифрой вновь приобрели особую значимость. Хотя они все эти годы нуждались в бабушкиной помощи, поскольку заработка Отстроится-Храма никогда не хватало на содержание семьи, но с его исчезновением их зависимость от поддержки бабушки Шифры, маминой матери, возросла, ведь Срулику доходов от службы в библиотеке хватало лишь на оплату занятий в семинарии да на карманные расходы. Так это начинается: после всех перекладываний со дня на день мама наконец собирается с силами и утром в четверг встает, чтобы пойти к бабушке Шифре за недельным пособием к субботе. В бабушкином доме она усаживается на большой диван в большой комнате, ставит у своих ног соломенную корзинку, с которой отправится за покупками на те деньги, что даст ей мать, складывает руки, пригибает спину и моргает с тем выражением готовности к боли, с которым взошла бы на кресло зубного врача. В отличие от зубного врача, который иногда ковырял зуб и сверлил его, а иногда — не сверлил, бабушка Шифра никогда не обходилась без недельной порции ковыряния и сверления по заведенному порядку и в определенной последовательности, начиная с выражения сожаления по поводу внешности дочери, хиреющей и увядающей во цвете лет, и кончая перечнем напастей, обрушившихся на ее голову в наказание, которого следовало ожидать за то, что ослушалась матери и вышла замуж за этого мастерового, за этого пустого задиру, за этого безответственного разгильдяя, за этого дурака, печально известного на весь мир под именем Отстроится-Храм. Добравшись до Отстроится-Храма, бабушка подходила к шкатулке для документов и доставала из нее коричневую квитанционную книжечку, в которой мама расписывалась в получении в такой-то день вышеуказанной суммы в счет причитающейся ей доли в дедушкином наследстве. Когда мама расписывалась, рука ее дрожала, а с исчезновением отца ее колени уже так начинали подгибаться от слабости и болей в спине, что она немедленно возвращалась домой с пустой корзинкой, чтобы лечь, а покупки на субботу Срулик делал сам, вернувшись из семинарии. Ему было ясно, что сам он, даже умирая от голода (в буквальном смысле слова), не пойдет просить милостыни у бабушки Шифры. Если он когда-нибудь к ней и придет, то явится требовать обратно награбленное этой старой злодейкой у больной дочери, явится силой отобрать у нее все имущество, принадлежащее его матери, с процентами и с процентами на проценты, твердой рукою, мышцей простертой, с шумом и на виду у всего мира.
Мысль о необходимости поспешить и вызволить из рук бабушки все то, что она награбила у мамы, просыпалась вместе с ним ежеутренне, когда он торопился вскипятить воду на керосинке. Кипячение воды на керосинке для утреннего кофе вошло у него в плоть и кровь и продолжало бурлить в его крови на протяжении всей жизни, до самых последних лет, когда уже и памяти не осталось ни о керосинке, ни о примусе. Не менее двадцати минут проходило с момента зажигания фитилей до тех пор, пока маленькая порция воды, равная двум чашкам, доходила до точки кипения. Посему он бросался к керосинке в тот же миг, когда глаза его открывались навстречу новому дню, и только после этого делал все остальное — умывался, одевался, собирал сумку, готовил ломтики хлеба для десятичасового бутерброда и возвращался к керосинке прислушаться, не поднимается ли в кофейнике чудное, желанное урчание кипящей воды. Этот инстинктивный утренний бросок остался в его членах и ничуть не изменился даже много лет спустя, и тогда, когда электрочайник занял место керосинки, и тогда, когда он уступил место газовой плите, на которой вода вскипала в считанные минуты. И если в годы учения, боясь опоздать на первый урок, он возвращался к керосинке слишком рано, обнаруживая, что вода только-только начинает чуть слышно запевать и еще далеко до пузырьков, то в дальнейшем зачастую возвращался с опозданием к чайнику, успевавшему выкипеть. В последние годы жизни, открывая глаза рано поутру и больше не бросаясь к огню, он нетерпеливо кричал жене: «Паула, поставь наконец воду кипятиться!» И все это несмотря на запах кофе, уже доносившийся из кухни.
Хотя на примусе воду можно было вскипятить с большей скоростью, но шум при этом будил его мать. С тех пор как исчез отец, ее боли в спине усилились настолько, что она не спала по ночам и засыпала только с зарею. На кухне был еще и бесшумный примус, сломавшийся как-то в годы его детства и с тех пор не использовавшийся. Нужно было поменять на нем горелку, но на это никогда не находилось достаточно денег. Если у него когда-нибудь будут деньги, он купит не только новую горелку к старому примусу, но бесшумный примус, совершенно новый — с ног до головы, от ножек и до венчика, который вспыхнет прекрасным голубым пламенем, жарким и беззвучным. Этим утром он поневоле зажег шумный примус, чтобы нагреть на нем утюг, ведь ночью он не успел отгладить рубашку, и мать его действительно проснулась от звука накачивания. Однако на этот раз она пробудилась в хорошем настроении, без болей, и сказала:
— Знаешь что, Срулик, я сейчас видела чудный сон. Мне снилось, что папа вернулся домой!
Гул примуса, разбудивший мать и вместе с нею всю ее тоску по отцу, начал колебаться, глохнуть и стих прежде, чем утюг успел нагреться, и только когда исчез огонь, Срулик вспомнил, что он знал, что керосина в резервуаре недостаточно и уже несколько дней назад говорил себе, что настало время купить пару галлонов, только тогда у него не было ни времени, ни денег.
— Не страшно, — пробормотала его мать из угла комнаты, снова соскальзывая в дрему, в которую начала погружаться с угасанием огня. — Ну сходишь разок в семинарию в мятой рубашке. На экзаменах ты получишь «очень хорошо» даже с мятым воротничком. Отстроится-Храм никогда не выходил из дому в глаженой рубашке. Даже самая отглаженная в мире рубашка, над которой я трудилась целый час, вдруг выглядела мятой, когда он ее надевал. Я и правда не знаю, отчего все на нем выглядело мятым: штанины, рукава, воротничок…
Она, конечно, была права: он получил «очень хорошо» на выпускных экзаменах, несмотря на мятый воротничок, и она тоже стала поправляться и окрепла настолько, что была в силах снова переносить еженедельную пытку визитами в дом матери. Оставалась лишь одна неделя — последняя неделя учебного рабства, отделявшая его от великого путешествия в Ур Халдейский, когда во дворе семинарии появилась Роза. Со своего места у окна, выходящего во двор, он увидел их соседку Розу, бледную, напуганную, торопливо входящую в ворота, и сердце в его груди тут же наполнилось ощущением того, что дома случилось что-то ужасное с мамой, хотя это появление в воротах вовсе не обязательно было истолковывать таким образом. Ведь время от времени Розу вызывали помогать здешней поварихе, а если на сей раз, напуганная и задыхающаяся, она явилась не по своим делам, а по чьему-то поручению, то скорее можно было предположить, что она пришла вызвать Гавриэля Луриа, в доме которого работала дважды в неделю, будучи к тому же сестрою сеньора Моиза, оруженосца его отца — Иегуды Проспер-бека. Войдя в ворота, она на миг остановилась в растерянности, и Срулик почувствовал, что ему следует поспешить ей навстречу, но в этот миг она обратилась с вопросом к этому набитому дураку — преподавателю географии доктору Цви Садэ, который вышел во двор при трости, при портфеле и при всем своем чванстве. Она в испуге посторонилась и с почтительным трепетом ждала слова из его уст: эта бедолага питала почтение ко всем умевшим читать и писать, а уж тем более к такому господину, как доктор Цви Садэ — к учителю, и не просто учителю, а учителю учителей. Срулик, прекрасно знакомый с обоими и знавший, что столько природного ума и здравого смысла, сколько было в кончике ее мизинца, не нашлось бы во всей крупной голове доктора, не говоря уже о прочих человеческих качествах, при виде ее совершенного самоуничижения исполнился не только злости на этого дипломированного дурака, но и ощущения полной и окончательной беспомощности.
— Да-да, такую морду лица имеет все человечество в целом.
Эта ситуация, в которой напуганная Роза в страхе и восторге стояла перед вышеназванным учителем, вдруг с пугающей ясностью представилась ему сценой, изображающей все человечество.
— Все эти великие, все эти спасители, все эти врачи, все эти руководители способны принести избавление дивящимся им и верящим в них толпам так же, как доктор Садэ способен вернуть Розе отца, убитого жителями Лифты двадцать лет назад.
При чем тут давние убийцы из деревни Лифта, что на западных окраинах Иерусалима? Прямая и внятная связь заключалась в обрушившемся на него сокрушительном ударе.
— Все пропало, — сказал он себе. — Ничего не поделаешь. Кривое не может сделаться прямым, и чего нет, того нельзя считать[12].
Доктор Садэ что-то сказал Розе и указал тростью в сторону секретариата. Она склонила голову, замотанную в платок, и скрылась в здании. Когда прошло уже полных пять минут, а дверь класса так и не открылась, опасения Срулика рассеялись и он вздохнул с облегчением. Значит, весь этот ужас, охвативший его при виде напуганной, бледной и спешащей Розы в воротах, не имеет ничего общего с реальностью и вызван только постоянной нервозностью, его собственным внутренним напряжением, заставляющим его вздрагивать от малейшего шороха.
— Чудо было совершено для меня, что она не вошла в класс, — сказал он себе, и бурлящая веселость сменила гнетущий страх, растаявший с появлением всплывшей из глубины дней полной света картины.
Однажды, много лет назад, его отец сорвал попытку ограбления одного магазина и помогал в поимке взломщиков. Об этом тогда сообщалось в газетах, и когда он был вызван свидетелем со стороны полиции, весь квартал явился лицезреть судебное заседание. Пришли все, кроме бабушки Шифры. Девочка в синем платье бежала вдоль длинного коридора суда, и все улыбались ей и называли ее Оритой. Даже полицейские расступались и радостно пропускали ее, потому что она была дочкой судьи. Во время дачи показаний, когда его отец, описывая, как в погоне за одним из грабителей он упал в яму, полную хлама, сказал: «Чудо было совершено для меня, что я вышел оттуда цел и невредим и не сломал обе ноги», судья, слушавший все время с замкнутым и непроницаемым выражением лица, вдруг улыбнулся и заметил:
— Так-то вот в наши дни. В наши дни чудо — это несчастье, которое могло случиться и не случилось.
С мыслью «чудо было совершено для меня, что Роза не вошла в класс» его захлестнули радость, свет и какая-то странная дрожь счастья со вкусом той сцены, не испорченным тогда, несмотря на отсутствие девочки в синем платье. Когда он увидел ее бегущей по коридору, то понадеялся, что в конце концов она попадет в зал и увидит его и его отца во всем величии, но эта Орита исчезла в какой-то другой комнате и больше не показывалась.
Бабушка Шифра тогда вызвала его разочарование. После всех бравых героических поступков отца, после того, как о нем писали в газетах и была выражена благодарность в суде, после того, как все соседи и все владельцы лавок от Бейт-Исраэль до Бухарского квартала подходили пожать ему руку и похлопать по плечу, можно было предполагать, что бабушка наконец-то прозреет и увидит, кто такой его папа. Было несомненно, что внутренне она раскаивается во всех обидах, которые она ему нанесла в лицо и за спиной, что в глубине души она сожалеет и радуется одновременно. Сожалеет о всех совершенных против него на деле и в мыслях грехах и радуется тому, что слава его воссияла над всем кварталом. Но она выразит это не иначе, как прекрасным способом, избранным ею, чтобы вознаградить его за все, чудным сюрпризом, который она ему приготовит. Поскольку он всегда страдает от недостатка качественных инструментов, от необходимости пользоваться машинами других, богатых мастерских, она тайком снимет для него большую просторную мастерскую в центре нового торгового центра и установит в ней самые совершенные машины, купленные у поставщика английских фабрик. Только когда все готово и расставлено по местам, появляется она, и приглашает всех с собою, и по-прежнему ни о чем и вида не подает. Только у входа в лавку она протягивает ему ключи и говорит: «Возьми, это твое. Открывай лавку, чего ты ждешь?!» И еще в тот день, вернувшись из суда, он услышал, как она говорит маме:
— Ну конечно, ловить вора — это дело по нему. Разве я не говорила всегда, что он сорванец? В тот же момент, как я его увидела, почувствовала, что передо мной стоит человек, который спорит и ссорится со всею землею[13].
Так и сказала. В случае необходимости у нее всегда находились подходящие стихи из Библии, различные красивые выражения. Когда ей стало известно, что Отстроится-Храм уехал за границу и оставил ее дочь голой и неимущей, она просто расплылась от радости за все свои мрачные пророчества, которые поторопились сбыться вскорости, в дни ее, скорее, чем она предполагала. Эта старая мегера застрахована от всех несчастий на свете. День за днем погибают под колесами те, кто моложе и лучше ее, очаровательные девушки мучаются по больницам всевозможными странными недугами, а эта старая ведьма словно меняет кожу, как змея. Когда она сказала о его отце, что он был создан только для того, чтобы играть в казаков-разбойников, он крикнул ей: «Чтоб ты сдохла», а мама заставила его замолчать. Он проклинал ее изо всех сил и всей душою и чувствовал, что проклятие сбудется. Он даже боялся, что если она умрет в течение дня-двух, то кто-нибудь явится и отдаст его под суд по обвинению в убийстве. Десять лет прошло с тех пор, и вот она все цветет, в то время как ее дочь увядает, и кто знает, не изведет ли она в будущем и его, своего внука, а если и этого недостаточно, то еще порадуется известию, что в свой смертный миг тот думал лишь о ней одной.
Из опасения произвести на преподавателя и весь класс впечатление безумца, он не расхохотался во весь голос, а скривился и задушил свой смех в зародыше. Он и вправду превзойдет сам себя с этой своей самой удачной шуткой, этот старый насмешник, этот греховодник — судьбоносный случай, если решит проучить маленького Срулика и вынуть из него душу именно в тот миг, когда он думает о своей ненависти к бабушке Шифре и злится на доктора Цви Садэ. Какой будет последняя картина его жизни, когда этот случай заберет его из земной юдоли? Не любимая и прекрасная картина, не что-нибудь возвышенное и выдающееся, красивое и доброе, а нечто низкое, презренное, ненавистное, дурацкое и мелкое, то, что на самом деле совсем не важно и ничуть его не интересует, нечто вроде этакого доктора Цви Садэ, например. Если бы ему было суждено умереть в эту самую минуту, он хотел бы подумать о чем-нибудь приятном, увидеть цепочку видений из своей земной жизни, которые хорошо было бы взять на память, из-за которых игра стоила бы свеч. Хотя сие размышление ни на чем не основано, и поскольку игра закончена, все это так или иначе ничего не прибавляет и не убавляет, и тем не менее ему было чрезвычайно важно в тот миг подумать о приятном, чтобы перед его глазами встала какая-нибудь картина из жизни, способная порадовать душу, однако злость на бабушку Шифру сменил неприятный привкус, оставшийся у него от разговора с профессором Тальми. Несколько дней тому назад, когда весь план «великого путешествия в Ур Халдейский» был ему уже ясен (хоть в тетради он и записал: «великая поездка», но в душе предпочитал название «великая прогулка», в котором больше ощущались удовольствие и свобода), он хотел поговорить с Тальми о своей идее. В сущности, Тальми был единственным в мире человеком, которому он не только был готов открыть весь план, но и страстно к этому стремился. Ведь сама идея созрела в нем как раз по следам одной из статей Тальми, и весь последний год обучения имел смысл только благодаря лекциям Тальми на тему «духовного кризиса наших дней». Однако желанная встреча, произошедшая в кафе «Гат», не удалась. Чем больше говорил Срулик, тем сильнее ощущал отсутствие отклика, стену непонимания, складывавшуюся у Тальми, совершенно не видевшего, какова нужда во всей этой великой поездке для понимания смысла, скрытого в историях об Аврааме, тем более что ясно как день — никакой новый текст не будет обнаружен ни в Уре Халдейском, ни в Харане. В противовес этому Тальми начал рассказывать Срулику о нескольких текстах, обнаруженных им в прошлом году в библиотеке Британского музея, в которых содержится достаточно материала, чтобы совершить переворот во всех наших представлениях и понятиях, и о том, что он как раз и занят написанием книги по данному вопросу, которой предстоит разорваться бомбой над головами ученых всего мира. На этом этапе Тальми погрузился в некую легкую грусть, придавшую ему выражение морщинистого и очкастого младенца, готового удариться в плач, и начал разглагольствовать о своих бедах, то есть — о бедах, причиняемых ему женою, которая не дает завершить последнюю главу, задерживая разрыв той самой бомбы над головами ученых всего света. Теперь, когда неприятный привкус того разговора вновь стал угнетать его, Срулик окончательно решил попросить о дополнительной встрече, чтобы «во всем разобраться». Провал беседы был следствием не только тяжелого расположения духа Тальми из-за расстройства, причиненного ему женою в тот день, но и по собственной вине Срулика, не сумевшего хорошенько объяснить свои идеи. В следующем разговоре ему удастся хотя бы найти путь к сердцу Тальми.
Когда дверь открылась и секретарша попросила учащегося Исраэля Шошана зайти в секретариат, он понял, что за нею стоит Роза, и прежде чем та раскрыла рот, бросился бежать по направлению к дому, а Роза следом за ним, задыхающаяся, из последних сил.
— Ваша мама, — сказала она на бегу, — упала на пол. Не может встать.
Она пыталась бежать так же быстро, как он, и Срулик стал за нее опасаться.
— Послушай, Роза, — остановившись, сказал он ей очень медленно. — Я теперь и сам доберусь до дому. Тебе не нужно так бежать. Это нехорошо для твоего здоровья. Иди потихоньку — и придешь через некоторое время.
Роза кивнула, целиком соглашаясь с его словами, но тем не менее продолжала бежать следом, стараясь за ним угнаться. Поэтому он решил замедлить бег, и в тот же самый миг ее ноги зацепились за моток электропроводов, сложенный на тротуаре возле дома судьи Гуткина, и если бы он, находясь рядом, не подхватил ее обеими руками, она упала бы навзничь. Один из рабочих, тянувших моток в сторону подъезда, крикнул в ее сторону:
— Ты что? У тебя что — глаз нет?
Будь у него время, Срулик научил бы этого грубияна рабочего, что значит устраивать препятствия в общественном месте, да еще и повышать голос на Розу. Чем больше он приближался к дому, тем сильнее у него сжималось сердце и рос страх, и в тот момент, когда он перешагнул через порог, ему захотелось остановиться и спросить Розу, действительно ли мама еще жива.
Его мать сидела на постели, бледная, слабо улыбаясь в его сторону, и он готов был просто подпрыгнуть до потолка от радости. Значит, в то время как Роза бегала звать его на помощь, она смогла самостоятельно встать и дойти до своей постели, и сесть на нее, и еще, прежде чем сесть, дошла до кухни и взяла себе стакан воды. Как только он увидел ее живой, дышащей, сидящей и улыбающейся хоть и слабой, но выдающей ясное сознание и здравый рассудок улыбкой, он подбежал к ней, и поцеловал, и стал целовать снова и снова в изумительной радости освобождения от кошмара, охватившего и не отпускавшего его с той минуты, как он увидел Розу в воротах семинарии, весь ужас которого он осознал только сейчас, освободившись от его хватки.
Уже несколько месяцев назад он слышал, как врач сказал, что нежелательно оставлять маму одну. Кому-нибудь стоит всегда находиться подле нее, не потому, что ее состояние угрожающе, а потому, что время от времени, неизвестно когда именно, она может терять контроль над своими ногами, и тогда надо поддерживать ее и укладывать в постель, «пока это не пройдет». Тогда врач говорил о необходимости предотвратить «тяжелое падение», и Срулик понял, что он имел в виду опасность того, что, находясь одна, она упадет на спину и расшибет затылок.
Теперь, когда кошмар рассеялся и выяснилось, что она не только не расшибла затылок, но и, судя по всему, не получила серьезных повреждений, все остальное казалось легким — просто вопрос организации. Отныне ему следует так все устроить, чтобы кто-то всегда находился подле нее посменно, но прежде всего надо все-таки позвать врача, чтобы тот ее осмотрел. Словно читая его мысли, Роза сказала:
— Я здесь останусь возле вашей мамы, пока вы сходите позвать врача.
От облегчения он хотел расцеловать и Розу, но внезапно смутился и трусцой выбежал на улицу.
Как Срулик и предполагал заранее, врач при осмотре не обнаружил у его матери никаких телесных повреждений, только потрясение и слабость, и в общем-то не сказал ничего нового ни по поводу постоянной необходимости не спускать с нее глаз, ни касательно шансов на ее выздоровление. Перед уходом он лишь шепнул Срулику на ухо (да и в этом не было ничего особенно нового), чтобы тот как-нибудь на следующей неделе зашел к нему домой для разговора, и Срулик почувствовал, что речь в этом разговоре пойдет о дополнительных проверках в больнице, а быть может, и о возможности госпитализации.
Но вот что произошло по пути к врачу…
Путь к врачу был тем же самым путем, по которому он из утра в утро следовал в эти последние три года в семинарию, поскольку врач жил как раз позади семинарии, на параллельной улице, и чтобы добраться до него, следовало поспешить по крутому подъему улицы Пророков и пройти неподалеку от самой верхней ее точки мимо дома судьи. Моток электропроводов, о который прежде споткнулась Роза, уже был убран внутрь, и через ворота ограды он увидел рабочего, присоединявшего к проводам цветные лампочки.
— Чтоб она вышла, — произнес он в душе, не нарочно, а по привычке, как всегда, проходя дважды в день эти ворота.
И на этот раз она действительно вышла в тот же миг, словно выскочив из этой постоянной молитвы, состоящей из трех слов, и столкнулась с ним нос к носу. Она была раздражена и взбудоражена, словно после большой ссоры, в которой потерпела поражение, и, налетев на него, вздрогнула и сказала:
— Ой, это ты, Срулик? Чего ты такой радостный?
— Произошло чудо, — сказал он и почувствовал, что его бешено колотящееся сердце готово вырваться наружу через рот. — Моя мама упала и не погибла. С ней ничего не случилось.
И говоря это, он вспомнил, что, когда увидел ее впервые в жизни десять лет назад — девочку в синем платье, бегущую по коридору, — он услышал, как ее отец говорит его отцу:
— Чудо в наши дни — это несчастье, которое могло случиться и не случилось.
Она сдвинула брови, словно пытаясь понять нечто неясное, некую неожиданно загаданную ей сложную загадку, а потом рассмеялась.
— Ты и вправду ужасно забавный, — сказала она.
И только тут он понял, что его слова прозвучали для нее шуткой, смысл которой не дошел до нее в первый момент: встретить на улице такого типа, который отвечает ей, что он такой счастливый потому, что его мать не погибла, или потому, что его бабушка не выпала из кровати.
— А ты и не знаешь, какая я несчастная! — Теперь она уже была серьезна. — Я страшно поссорилась с папой. Он пришел к выводу, что машина не будет свободна весь месяц, и это после того, как он мне уже обещал, что сделает все, чтобы машина была в моем распоряжении хотя бы на три дня для дальней поездки.
— Я тоже готовлю прогулку. Дальнюю прогулку. Очень дальнюю. Куда дальше, чем на три дня.
Когда он поведал профессору Тальми в той неудачной беседе весь свой план, он и не предполагал, что заикнется о нем кому-нибудь другому, и не просто кому-нибудь, а именно Орите.
— Ну так давай поедем вместе! Я присоединяюсь, — и было понятно, что она действительно готова немедленно отправиться в дорогу. — Когда выезжаем?
— Я еще не назначил время, — сказал он, изумляясь, что его сердце все еще не вылетело у него изо рта, словно трепетная птица из клетки.
Умозрительная идея прямо на его глазах обросла плотью.
— Мне нужно еще устроить несколько дел. И в первую очередь — вызвать врача.
— И сколько примерно времени продлятся эти твои устройства?
Она была нетерпелива и деловита.
— Я думаю, это дело четырех-пяти недель, — сказал он и испугался этого преждевременного обязательства. В конце концов, врач может обнаружить у мамы что-нибудь серьезное, и до сих пор совершенно не решено, кто будет с ней находиться и каким образом будут установлены дежурства.
— Пять недель? — воскликнула Орита, упав духом, словно парус, внезапно лишенный ветра. Ведь менее чем через пять недель машина отца будет в ее распоряжении! Она поспешно махнула ему рукой на прощание и перебежала на другую сторону улицы, направляясь в сторону кафе «Гат» или дома Гавриэля Луриа, а он продолжил свой бег к врачу, бормоча по пути себе под нос:
— Этот великий день, день за пределами великой реки, день за пределами дня, запредельный день.
И после того как врач ушел и его мать поела Розиной стряпни, а в общем-то и весь день, как только находился у него досуг для собственных ощущений, он ловил себя на том, что бормочет про себя: «Запредельный день». Он чувствовал, что переполняется чем-то огромным и драгоценным, но оберегал все это, стараясь не растерять по крохам в обрывках мыслей между мелкими заботами и пустячными хлопотами. И только к вечеру, когда мать заснула, он вышел во двор и подобно тому, кто вытаскивает из ларца сокровища и раскладывает их перед собою на столе в определенном порядке, не для того лишь, чтобы полностью насладиться ими, но и для подведения баланса, он пропустил перед своими глазами картины этого дня, начиная с момента появления Розы и кончая моментом появления Ориты. Но если картинка с изображением Розы возникла перед ним во всей ясности, вместе с деталями, на которые он даже не обратил внимания в тот миг, когда они происходили в действительности, вроде металлического отлива хны в ее волосах, выглядывавших из-под платка, то изображение Ориты словно не желало стоять смирно по его команде. Шквал ее появления, налетевший на него в воротах и прервавший его дыхание бешеным ударом сердца, заполнял рамку картины, и внутри этого благовонного дуновения то появлялся, то исчезал блеск ее больших карих глаз, блеск улыбки на ее губах, даже при закрытом рте слегка приоткрытых из-за пухлой нижней губки, всегда будто бы выпяченной, блеск упругой плоти высоких ее скул и прядка волос, все время падающая на левый глаз, которую она все время откидывала назад. И когда он попытался заставить эти всполохи света остаться в рамке картины, Орита того величайшего мига в его жизни, когда она попросила взять ее с собой куда угодно, исчезла, и на ее месте возникли другие изображения Ориты в прежних ситуациях, то есть — изображения постоянной Ориты его мыслей, привычной Ориты, которую он ежеутренне просит увидеть в молитве «Чтобы она вышла».
Ясным и холодным зимним днем она выходит в кожаных сапожках, в шотландской юбочке, в синей шали, развевающейся на ветру вперемежку с черными языками пламени ее локонов, а на плечах у нее полученная в подарок от шейха Зэайна шубейка из шкуры барана, принесенного в жертву в честь сулхи[14] между двумя кланами возле Беэр-Шевы, устроенной ее отцом. Этот подарок она получила не за отцовские заслуги, а за собственные успехи в соревнованиях по верховой езде и стрельбе по мишени. Она улыбается ему — и небеса раскрываются меж ее губ и отзываются песней, она машет ему рукой — и горы Моава поднимаются и опускаются в ритме танца, и вся бьющая ключом благодать всех миров хлынула и застыла, балансируя на тончайшей и острой, как лезвие бритвы, грани.
Одно его ошибочное движение, один выпадающий из гармонии тонкого ритма взмах ресниц — и вот он уже низринут с высот, где мерцают звездные яхонты доброй улыбки, к колючему блеску утесов в бездне улыбки презрительной. Это пламя меча, обращающего[15] улыбку ко гневу или к милости.
Перемены в ее улыбке он познал еще до того, как Гавриэль их познакомил, еще в те иные, отдаленные дни, когда он думал, что вовек не удостоится права разговаривать с нею, разве что произойдет чудо, которое сокрушит ради него невидимую ограду, окружающую ее жизнь, вместе с оградой отцовского дома. Некая скрытая нить тянулась от ее глаз к губам, и всякая эмоция в ней затрагивала эту нить и раскачивала ее туда и сюда: одно небольшое колебание сюда — и по ее лицу разливалась милая улыбка, захватывавшая ее глаза и губы; небольшое колебание туда — и ее губы кривились и глаза сужались в презрении и отвращении, уготованных главным образом ее назойливым ухажерам.
Казалось, не было в целом мире ничего более гадкого, противного и мерзкого для нее, чем ухаживания человека, который ей не нравился. Одна такая презрительная улыбка, например, вынесла приговор Янкеле Блюму, с тех пор не решавшемуся даже поздороваться с нею на улице. Однако, безусловно, находились люди менее чувствительные, вроде доктора Яакова Тальми, тогда еще не получившего профессуры, который не понял судебного приговора, вынесенного ему всеми улыбками явного пренебрежения. Срулик не мог решить в точности, действительно ли глаза Тальми не смогли разглядеть скрытого в улыбках Ориты отношения к себе, или же тот не обратил внимания на то, что видели его глаза. Так или иначе, Тальми, безусловно, истолковал смысл ее улыбки в самом лестном для себя смысле и продолжал увиваться за нею со всем ученым упорством и характерной для него непробиваемой наглостью и не мог успокоиться и внять намекам, пока она не оскорбила его прилюдно, в присутствии весьма важных в его глазах особ, а именно — представителей британских властей. Это было нечто вроде сокрушительного удара, прибившего назойливую муху после того, как не удалось отогнать ее от себя легкими помахиваниями руки, а отнюдь не акт злобы, заносчивости или мстительности. Отличительной особенностью всего ее поведения и, в частности, мимики лица было именно отсутствие всего напряженного, застывшего, рассчитанного и преднамеренного. Некоторые характерные черты — рот и подбородок, высокие скулы — она унаследовала от отца, но в противоположность его холодному и замкнутому выражению всякое движение, происходившее в душе, оставляло свой след на ее лице. Поэтому лицезрение их вместе всегда вызывало изумление этими различиями, бросавшимися в глаза несмотря на сходство между ними, или сходством, скрытым в различиях. Черты лица их были одинаковы, но каждый из них словно по-своему воспользовался тем, что было ему дано: в то время как отец употреблял лицо как крышку, призванную скрывать то, что находилось внутри кувшина, Орита превратила свое лицо в зеркало, отражавшее происходившее в ней. А главное чудо заключалось в том, что те же самые черты, и не только они сами, но даже соответствующее их движение, например то же самое кривление губ, делало его более замкнутым, а ее — более открытой.
Сестра ее Яэль, двумя годами старше, тоже походила чертами на отца и тем не менее имела гораздо меньше сходства с Оритой, чем можно было бы предположить. Эта Яэль не была дурнушкой, и встречались даже такие, кто тянулся к «чему-то особенному, чему-то странному», что они в ней обнаружили, но в целом эти наследственные черты придавали ее лицу тяжеловесность, в особенности губы и ямка на подбородке. Эти черты могли бы стать несчастьем и для Ориты, если бы не чудеса природного ваяния, ибо природа будто решила показать всем этим смертным мастерам скульптуры, что она в силах сотворить из самых резких линий, если только придет ей охота. А как может не прийти охота выточить лицо Ориты? Тяжелая нижняя губа и рассеченный подбородок, придававшие решительное и замкнутое выражение лица ее отцу и тяжелое и мрачное — ее сестре, наделили Ориту как раз этакой шаловливой страстностью, этаким вызовом легкомысленной и нетерпеливой чувственности.
Долго присматриваясь к ее отцу, Срулик обнаружил еще одно чудо в перекличке отцовских и дочерних черт, некий абсурд, углубивший в нем убийственное ощущение, что все держится только на неуловимой игре противоположностей. Лицо судьи он стал узнавать, посещая заседания суда в надежде, что встретит там ее, выходящую из отцовской машины или садящуюся в нее, и даже безо всякой надежды, просто стремясь находиться вблизи того, кто занимает какое-то место в ее жизни, или хотя бы услышать ее фамилию. Он сидел в публике и вглядывался в эти суровые и замкнутые черты, оставившие свой отпечаток на внешности Ориты, и чем лучше он их узнавал, тем яснее становилось ему, что на лице судьи проглядывает большее благородство, чем на лице дочери, что грубые и резкие черты создают более возвышенный облик, чем их красивая и нежная копия. Или вдруг ему казалось, что непроницаемость лица судьи скрывает и оберегает нечто выдающееся по своей тонкости, чисто духовное, в то время как открытость лица дочери излучает плотский порыв. Вместе с тем он сознавал, что его влечет именно к этому излучению земного начала, к трепетанию чувственного духа, которым веяло все ее существо — ее тело, ее движения, ее манера говорить и тембр ее смеха. У нее было тело танцовщицы, более полное в бедрах, чем в груди, с длинными стройными ногами. Она даже обучалась некоторое время танцам у Эльзы Ревлон, балерины современной школы, прибывшей тогда из Германии, и это еще более усилило упругость литой цельности в любом ее жесте и в любой позе, принимаемой ее телом.
Орита, конечно, не знала, какое землетрясение производит в сердце оного маленького Срулика каждое движение ее бедер, каждое подрагивание ножки, опирающейся на перекладину стойки бара, когда она переговаривается с хозяином кафе «Гат» или еще с кем-нибудь, случайно оказавшимся там в этот час, каждая волна дыхания, пробегающая по ее груди, каждый поворот шеи, открывающий мочку уха, каждый оттенок смеха из ее уст, каждый взмах ресниц одного из ее глаз, отражающегося в окне, каждая вспышка казнящей или милующей улыбки. И поскольку она этого не знала, то не могла и никоим образом вообразить, сколь титаническое напряжение, сколь колоссальные душевные силы требуются от него, чтобы она продолжала не знать, чтобы не проведала, не почувствовала, не заподозрила и не уловила даже малейшего намека на происходящее в его сердце. И все это от страха. Не от страха быть опозоренным, ибо ему было уже все равно. Он уже был готов на все, и не только был готов, но и мечтал сделать все ради нее и по ее велению, стать вечным посмешищем и позорищем, только бы она позволила ему находиться подле нее. Ужасный этот страх был страхом быть приговоренным к сокрытию лица и изгнанию[16], мрачная угроза того, что в тот самый миг, когда Орита это почувствует, она немедленно отправит его к дьяволу вместе с Янкеле Блюмом, Янкеле Тальми и всеми прочими бедолагами, увивавшимися за нею против ее воли.
Срулик ощущал это инстинктивно и получил тому подтверждение в одном ее замечании по поводу «таракастых таракашек, которые силятся быть насильниками», сделанном ею после того, как она отправила доктора Тальми ко всем чертям. Более того, встав на ее место и взглянув на все это ее глазами, он убедился, что у нее не было иного выбора, кроме как прибить оное насекомое и смыть его труп в канализационную трубу, чтобы оно перестало, наконец, вызывать ее омерзение. Вот ведь до тех пор, пока Тальми не начал увиваться за нею, он был для нее просто одним из тех людей, которые приходили к ее отцу, одним из приходящих и уходящих, ничего не прибавлявших и не убавлявших в ее жизни, этаким относительно молодым и способным умником, иногда даже говорившим занятные и мудреные вещи за обедом. Но с того момента, как он начал за нею волочиться, Тальми превратился в таракана, и это совершенно естественно. Он вдруг заставил ее переключить внимание с того, что он говорит, на говорящего, а этот самый говорящий во всем своем естестве не мог не показаться ей «таракастым таракашкой, бледненькой букашкой». Два пучка волос, развевающиеся с двух сторон плеши, словно пара тараканьих усиков-антенн, и все это хрупкое тело без костей, и эти хилые бессильные руки, безостановочно разводимые в стороны, словно немощные тараканьи крылышки… И вот (вы только поглядите!) этот самый таракан приближается и лезет к ней со своими усиками-щупальцами, шарящими во всех направлениях, и со взмахами своих обкорнанных крылышек и начинает выделывать перед нею нелепые ужимки, представляющиеся ему полными очарования, скрипит и стрекочет ей в уши любовные речи и совершенно серьезно собирается (ой, какая пакость и какой кошмар!) не более не менее как обладать ею и, как он написал ей в этой кошмарной записке, «любить ее вечно и бесконечно». Она пытается скинуть его с себя, но козявка не отчаивается, а лезет опять и уже тянет к ней свои липкие ковыляющие и заплетающиеся ножки, и если она ее немедленно не прибьет; то этот ад вот-вот затянет ее и будет окружать «вечно и бесконечно».
А что же сделал этот таракан после того, как его прибили? Первым делом поспешил жениться, а потом рассказал своей жене и всему миру, и даже людям, присутствовавшим при всех сценах его позора, что Орита «ненормальная по женской части, девица с массой сексуальных комплексов». И щедрой рукой распространил повсюду намеки, предоставив каждому заинтересованному лицу делать собственные выводы, как кому заблагорассудится: лесбиянка — так лесбиянка, фригидная — так фригидная.
— Итак, мой милый Срулик, — говорил Срулик своему отражению в зеркале перед выходом в одно из мест, где по всем вычислениям в это время могла находиться Орита. — В чем вся твоя сила и достоинство? В том, что ты не таракашка.
Сейчас Орита, вероятно, находилась в доме Гавриэля Луриа, и он спешит туда, беспокоясь по поводу книг, которые Гавриэль должен был вернуть месяц назад, а они все еще лежат у него. Улица Пророков раскололась во всю длину, и Срулик валится в пропасть, разверзшуюся при землетрясении, обрушившемся на его сердце при виде Ориты, вытянувшейся на кожаном диване, что на балконе Гавриэля Луриа.
— Здравствуй, Орита, ты здесь? — говорит он ей с безмятежной приветливой улыбкой (не с показным равнодушием и не в бурном надрыве чувств, а с сердечностью дружбы), попутно присваивая себе звание героя, высшую награду за неколебимое самообладание и выдающееся мужество, Крест Виктории, за то, что сумел поприветствовать ее без того, чтобы, с одной стороны, голос его дрогнул, но и без демонстрации грубого отчуждения — с другой, иными словами, за то, что одновременно элегантным, точным и эффективным ударом сумел поразить величайшего из своих врагов — таракашку.
— А ты знаешь, — говорит он ей и присаживается на диван у нее в ногах, чтобы не рухнуть от дрожи в коленях, — сегодня мне пришла в голову значительная идея. Великая идея!
— Какая? — спрашивает Орита, и в ее глазах вспыхивают огоньки.
И снова разражается землетрясение, и в этот раз последствия еще разительнее: Мертвое море увидело и побежало, Иордан обратился вспять, горы иерусалимские заскакали, как овны[17], а Срулик был заброшен в небеса, словно комета, пронесшаяся меж двух сияющих в глазах Ориты солнц. Высок и превознесен[18] Срулик-великий, летает он, и дрожит под ним Земля. На все способен Срулик и готов повиноваться приказу двух великих светил.
— Организовать кружок немногочисленных избранных людей высокого уровня, дабы обучать их великой тайне, — говорит сей владыка.
— Я присоединяюсь, — говорит Орита. — Какой тайне?
— Великая тайна того, как не быть таракашкой.
Орита заливается прозрачным звенящим смехом, и каждая звезда превращается в звон капели, низвергающейся в море небесной музыки.
— Ты со своими странными идеями! — говорит она ему и, обращаясь к Гавриэлю, добавляет: — Я думаю, что Срулик потому такой забавный, что, в сущности, для него нет ничего важного.
Срулик улыбается, и она говорит ему:
— Ты ведь только потому такой легкий и приятный человек, что ничто на свете тебя по-настоящему не трогает.
Ой… у Срулика перехватывает горло, и он немедленно вручает себе еще один знак отличия — медаль за героизм, проявленный при несении секретной службы.
— В чем же кроется великая тайна? — спрашивает Гавриэль, и вместе с его вопросом четыре глубоких удара вырываются из старинных часов, стоящих в доме.
— Ой, я должен бежать на работу! — говорит Срулик. — Поговорим об этом в следующий раз.
Дети, пришедшие поменять книги, конечно, уже стоят перед закрытой дверью библиотеки, а ведь он заскочил сюда только на одну минуточку, чтобы подышать, чтобы наполнить свои легкие высокогорным воздухом, прежде чем снова начнет погружаться то в омут одной напасти, то в омут другой, еще более глубокий.
— Великая тайна кроется в зеркале, — сказал Срулик про себя, увидев свое отражение в большом зеркале кафе «Гат».
Закрыв библиотеку в восемь часов вечера, он зашел в кафе «Гат» перед возвращением домой. Согласно их моментальному временному уговору Роза будет оставаться с его матерью до девяти часов, и потому в его распоряжении оставался еще почти целый час, чтобы передохнуть, изучить свое расположение на местности, наметить для себя путь к спасению из тесноты[19] на простор Ура Халдейского.
— Внешний вид важнее расположения духа, — сказал он себе фразу, которую говорил его отец, когда хотел представить себе сам и показать клиенту, как будет выглядеть заказанный стол, и точно таким же жестом вытащил из внутреннего кармана карандаш с блокнотом и начал намечать — не храмовую мебель и утварь, а схему своего состояния в этот момент и порядок необходимых действий. Будь у него с собой несколько цветных карандашей, карта получилась бы красивей, но и в черно-белом исполнении рисунок вышел достаточно удачным, и когда набросок был завершен, выяснилось, что положение не настолько отчаянное и не так страшен черт, и чем больше он рассматривал и изучал это изображение, тем легче становилось у него на сердце, и пузырьки ликования начинали возвещать переход доброй надежды от возможного к реальному.
Еще один пристальный взгляд с верной точки зрения — и между строк проступит благая весть о том, что великое желанное путешествие не только не отменяется из-за удручающих обстоятельств, но буквально вытекает из них, и как он уже сказал вчера Орите, все необходимые к нему приготовления не должны занять более двух месяцев. Совершенно ясно, что ему прежде всего придется зайти к врачу, чтобы услышать от него по возможности ясное мнение о заболевании мамы и ее шансах на быстрое выздоровление. Все прочее — не более чем составление графика «дежурств» (как он именовал необходимость чьего-либо постоянного присутствия подле нее), которые будут распределены между ним, его сестрой и бабушкой Шифрой. На миг ему пришло на ум подключить к этим дежурствам еще тетушек Эльку и Этель. Итак, что же? Когда Срулик отправится в великое путешествие, его место на дежурстве займет соседка Роза, а он заплатит ей за каждый час пребывания с мамой как за час рабочего времени. Обязательно заплатит ей за три месяца вперед. В конце концов, это всего-навсего вопрос небольших денег, и эти деньги для оплаты трех месяцев Розиных услуг он сможет выручить дополнительной работой. Если он поработает в течение двух месяцев с утра до вечера и с вечера до утра, берясь за все, что ему подвернется под руку, нет ни малейшего сомнения, что заработает достаточно и для того, чтобы заплатить Розе за все, что ей полагается, за три месяца вперед, и для всего, что понадобится ему для того, чтобы отправиться в путь, для начала путешествия.
А что, если по прошествии двух месяцев, после того, как он будет днями и ночами трудиться на всякой подвернувшейся ему под руку работе, как легкой, так и тяжелой, и после того, как добудет все необходимые деньги, и после того, как заплатит Розе все причитающееся ей за три месяца вперед, и после того, как наилучшим образом организует дежурства сестры, бабушки и Розы (а ведь, возможно, мама тем временем поправится или ее состояние улучшится, как уже не раз случалось, и ей уже не понадобится все это сложное планирование!), и после того, как он завершит все приготовления, необходимые для самой поездки назад к истокам первого еврея, — что, если после всего этого Орита вдруг взвесит все заново и передумает? Внезапно решит, что она не едет с маленьким Сруликом в Ур Халдейский, а остается в Иерусалиме со своими английскими приятелями или отплывает в Париж с одним из молодых друзей?
Прежде всего (и это самое главное, в этом вся суть дела) — не он ведь предложил ей это, а она предложила ему, и это не она согласилась, а он согласился присоединить ее к своему путешествию. И это произошло только вчера: когда он так рассеянно шел своей дорогой, внезапно разверзлись ворота и Орита в натуральную величину возникла перед ним и воскликнула с воодушевлением и нетерпением: «Ну так давай поедем вместе! Я присоединяюсь, когда выезжаем?» Зальчик кафе «Гат» раздвинулся от реки Евфрат до реки Хиддекель, и потолок его поднялся до звезд, переполненный пульсирующей негой памяти о былых днях: «Я вспоминаю о дружестве юности твоей, о любви твоей, когда ты была невестою, когда последовала за мною в пустыню, в землю незасеянную»[20], по ту сторону реки на востоке. Так, в сердце мировой пустыни, с нею наедине, нырнуть в глубины возвышенного света этих глаз — и умереть, и жить. И снова, как накануне, когда он хотел вызвать это великое мгновенье, изображение Ориты отказалось всплыть в его памяти, а вместо нее появились различные детали, окружавшие ее в том месте и в тот миг, и, поскольку это произошло, они обратили на себя его внимание и связались с тем, что он упустил из виду раньше. Когда Орита захотела присоединиться к его путешествию, он увидел сквозь ворота рабочего, сидевшего в саду и присоединявшего к электрическому кабелю цветные лампочки. Это был тот же рабочий, который четверть часа назад кричал на Розу, когда они спешили из семинарии домой: «Ты что? У тебя что — глаз нет?» Этот рабочий затащил электропровода в сад судьи, приладил к ним цветные лампочки и развесил их между деревьями в честь грандиозного празднества. Да, ясное дело, это и есть грандиозное празднество, о котором ему рассказывал Гавриэль Луриа. В газетах уже сообщалось, что член Верховного суда Дан Гуткин в день тезоименитства Его Величества был удостоен ордена Британской империи — высшей награды из всех тех, что присваивались в то время некоторым чиновникам короны, несшим свою службу в пределах империи к востоку от Суэца и к западу от Персидского залива. В честь этого события его превосходительство член Верховного суда, рыцарь Британской империи, собирался устроить в саду своего дома прием, которому предстояло стать самым почтенным мероприятием для иерусалимских правительственных кругов, каковые предстанут на нем во всем своем великолепии, начиная с Верховного комиссара собственной персоной и кончая мэрами, почетными представителями общин и иностранными консулами, расквартированными в столице. Дабы предотвратить проникновение всех тех незваных гостей, которые вечно появляются при подобных обстоятельствах, и оберечь правительственную и военную верхушки, собирающиеся там вместе, вокруг судейского дома будет выставлен наряд британских полицейских, которые будут тщательно следить за тем, чтобы впускали исключительно обладателей пригласительных билетов. Распространившись среди населения, эта весть вызвала тревогу по поводу приглашений, и всякий, обнаруживший, что его честь унижена, оскорблена и втоптана в грязь из-за того, что его имя не внесено в список приглашенных, спешно устремлялся выпрямлять искривленное и добывать билет любой ценой и любым окольным путем. По этому поводу Гавриэль поведал ему о происшествии, приключившемся с профессором Яаковом Тальми. Неделю назад, по возвращении из семинарии, Гавриэль обнаружил сего молодого ученого сидящим на балконе и с воодушевлением беседующим с его отцом и сеньором Моизом. Нежданный гость обнаружил из ряда вон выходящую осведомленность касательно генеалогического древа старого бека, ведущего свой род прямо от АРИ Святого[21], а также касательно величия и влиятельности старика в эпоху турок, которые пожаловали его титулом «бек», более или менее соответствующим в терминах Британской империи титулу «сэр». Из этого следует, что старик равен саном не более и не менее, как самому Верховному комиссару. Это звание именуется у народов Запада «бей», среди нас — «бек», в то время как сами турки сказали бы «бег», с буквой «г» на конце. И Тальми продолжал размахивать руками и морщить лоб в восторге перед оригинальнейшими новопрочтениями старика касательно Моисея, однако, к великому изумлению Гавриэля, его отец не платил гостю мерой за меру. Иегуда Проспер-бек, под старость размышлявший исключительно о Моисее и готовый часами сидеть с каждым, будь он хоть невежественный мелкий ремесленник, лишь бы тот стал слушать, сколь бы ни был туг на ухо, его комментарии по этому жизненно важному вопросу, тот самый Иегуда Проспер-бек, который не может удержаться даже от того, чтобы подставить себя с этой темой под сокрушительный контрудар собственной жены, которая в ответ начинает топтать ногами его феску, ибо в целом мире нет ничего, что бы бесило ее больше, чем Моисей, — сей Иегуда Проспер вдруг отгораживается стеною вежливости и любезности как раз от почетного гостя, сведущего в данном вопросе, свалившегося ему в руки, как ни с чем не сравнимая находка. Старик не только не воодушевился, но и старался, казалось, отложить этот разговор на другой день. Только после того как гость ушел, пообещав быть снова уже на следующий день, Гавриэлю стало ясно, сколь изумительно чутье светского человека, некогда приближенного ко двору и замешанного в интриги, способное с легкостью мгновенно пробудиться от глубокой и продолжительной дремы и развернуться во всей своей тонкости и остроте, словно в былые дни.
— Тут я носом чую, — сказал он своим старческим хриплым голосом, — дух чечевичной похлебки и какой-то корысти. Но что нынче в моих силах даровать ему и что он хочет от меня поиметь? Я бы сказал, что он вот-вот попросит меня замолвить слово перед Гуткиным, чтобы тот послал ему приглашение, но ведь он в этом не нуждается. Он вхож в дом к Гуткину и мог бы прямо обратиться к нему. А если, скажем, между ними что-то произошло, я должен сперва проверить у Гуткина, что случилось, дабы знать, достоин ли он моей рекомендации. И даже если отношения разладились, он будет приглашен не в качестве друга семьи, а как один из профессоров в списке выдающихся ученых, если только Гуткин не дал конкретного указания секретарю суда вычеркнуть его имя из списка, а если Гуткин действительно дал себе такой труд, следовательно, Тальми заслуживает того, чтобы быть вычеркнутым из списка приглашенных, а посему никакой рекомендации от меня ему не причитается.
И действительно, Гуткин дал себе такой труд и вычеркнул имя Тальми из списка приглашенных, и все расчеты старика были на удивление точны, за исключением одного предмета, который ему был попросту неизвестен, но не содержал в себе ничего способного изменить его решение, и более того — привел бы только к большему нежеланию давать Тальми какую-либо рекомендацию, и предмет сей — причина вычеркивания имени Тальми. Если бы он не увивался с таким упорством за Оритой, имя его не было бы вычеркнуто из списка и упоминание о нем не раздражало бы судью.
Поскольку все произошедшее было в ее глазах гадкой чепухой, Орита в свое время не сочла ни необходимым, ни занятным рассказать отцу ни об ухаживаниях Тальми, ни о том, каким образом ей пришлось отделаться от него. Это произошло в доме старого английского художника Холмса на Вифлеемской дороге. Холмс, построивший себе дом рядом с греческим монастырем Маралиас и на протяжении пятидесяти лет рисовавший пейзажи Святой Земли, в основном — пейзажи, открывавшиеся из его сада: Иудейскую пустыню, Иродион и Вифлеем с одной стороны и Масличную гору, гору Скопус и Иерусалим — с другой, время от времени собирал у себя молодых художников из «Бецалеля» и любителей местных пейзажей и искусства и демонстрировал им свои рисунки. Орита, как известно, тянулась душою к модернистскому искусству, изображающему душу вещей, а не копирующему с фотографической достоверностью их внешние формы. Она также считала, что тот, кто в своем подходе к искусству не модернист, тот не художник, и поэтому произведения старика Холмса должны были казаться ей ерундой, лишенной всякой художественной ценности. И тем не менее при виде этих тонких рисунков ее сердце взволновалось. Она захотела хорошенько рассмотреть пейзажи, выставленные между сводчатыми окнами, открывающими те же самые пейзажи, чтобы прояснить для себя, что в них затрагивает струны ее души вопреки ее художественной идеологии. Да, этот старик обладает большими техническими познаниями и не вызывающим сомнения мастерством, но ведь в этом еще нет искусства. Так что же заключено в этих достоверных рисунках, что вызывает такое ощущение, что передает такую атмосферу, словно ты смотришь на Иудейскую пустыню глазами Холмса, будто в каждом рисунке Холмс наделяет тебя своими собственными глазами, и глаза его наивны и видят в Иудейской пустыне мечту и святость. Еще чуть-чуть — и она сможет прояснить для себя смысл этого парадокса, но неожиданно вместо рисунков Холмса перед ней возникают черты Тальми. Без малейших разговоров она тут же спасается к противоположной стене и съеживается, прячась от него в самом дальнем углу, однако он целеустремленно гонится за нею, загоняет ее в угол и с самодовольной улыбкой многоумно разглагольствует у нее над ухом обо всем, что видят ее глаза. Она, сжав зубы, не отвечает ему ни полусловом и отворачивается от него к рисунку, изображающему Гееном[22], а Тальми продолжает велеречиво отпускать свои замечания у нее над ухом. Он рассуждает об искусстве, а она утыкается носом в Гееном и старается не слушать гортанный голос, квакающий по правую руку. Имена лорда Кардона и леди Эшли выныривают то там, то тут из потока его болтовни, и это ее не удивляет, поскольку рано или поздно всегда всплывают в речах Тальми имена знати, имена представителей древнейшей и высшей английской аристократии, которые, по его словам, увивались за ним в годы его работы над докторатом в Кембридже. Чем пристальнее она вглядывается в Гееном, тем больше он повышает голос и уже бомбардирует ее оглушительным сообщением о том, что леди Эшли не покупала картины без того, чтобы предварительно не посоветоваться с ним, и часами удерживала его у себя, дабы он высказал ей свое мнение обо всем происходящем в современном искусстве.
Не будучи в силах броситься в Гееном сквозь прикрывающее его стекло, Орита резко обернулась, оказавшись лицом к лицу с Тальми и с британским консулом. Консул с женой и еще один высокий сутулый англичанин, не знакомый ей, но, судя по всему, еще более высокопоставленный, чем сам консул, ибо Тальми тайком поглядывал на него снизу вверх, проверяя, достиг ли и этих ушей факт высочайшей оценки, полученной им в глазах леди, приближенной к королевской семье. Порхающая рука Тальми будто ненароком задела ее локоть, и тогда она не выдержала: резким ударом она сбросила с себя эту чахлую руку, а ее обладателю сказала:
— Знаете, я никогда не имела чести встречаться с леди Эшли, а из всего, что я о ней слышала до сего дня, я думала, что это такая старая мегера, истеричная и капризная, но сейчас я поняла, что она просто святая. Если она действительно выносила ваше присутствие часами, если и правда, как вы уверяете, не послала вас ко всем чертям собачьим через пять минут, значит, она святая, и не просто святая, а святая великомученица. Но я, я — не великомученица и не мазохистка.
И выпалила:
— Убирайтесь немедленно! Вон отсюда!
Однако этого крика уже и не требовалось. Маленький Тальми исчез, испарился как не бывало, и с тех пор она больше не натыкалась на него на каждом шагу. Она с облегчением вздохнула уже от одного того, что больше не услышит ласкательного имени «Рита», слетающего с его языка без ее разрешения и против ее воли. В период его самых ретивых ухаживаний она пребывала в постоянном страхе, что вот-вот послышатся три его удара, одновременно громких и боязливых, в дверь ее комнаты и прежде, чем она успеет ответить, его голова просунется внутрь и раздастся запоздалый вопрос:
— Можно войти, Рита?
— Для вас я Орита Гуткин, — отвечала она ему.
Но он продолжал называть ее тем именем, которым называли ее, кроме домашних, только самые близкие друзья. Его посягательство на это интимное имя злило ее еще больше, чем влезание в ее комнату, потому что против этого она была совершенно бессильна. Ее отношение к своему имени было противоположно отношению Срулика к его собственному. Сколько он себя помнит, Срулик чувствует, что его имя — это нечто чужое, навязанное ему поневоле. Он был так назван в честь своего деда, Исраэля Хаима, отца его отца, названного так в свое время тоже в честь деда, отца его матери. Нечто, отражавшее душевный склад и внутренний мир других людей в других местах и в другие времена, нечто не только чуждое, но и прямо противоположное его внутренней сущности, было прицеплено к нему и тянется за ним, словно злосчастье. А Орита чувствует в своем имени что-то от самой себя, от своей сущности, и ласковая форма «Рита» в ее ушах отзывается звуком внутреннего мира, скрытого за той завесой, к которой нельзя подпускать посторонних. Если она не могла помешать Тальми трепать ее уменьшительное имя при ней до того, как устранила его со своего пути, то уж тем более у нее не было никакой возможности после этого препятствовать ему коверкать ее имя на стороне, но это ее уже действительно не заботило. Еще долгое время после того, как она от него отделалась, и даже после того, как он женился, до ее ушей периодически доносились отзвуки его наговоров, не вызывавшие в ней никакой реакции, словно речь шла о постороннем, незнакомом ей человеке. Ей было легко и приятно все время, что она была избавлена от присутствия Тальми, покуда глаза ее не были принуждены переносить его вид, уши — его голос и нос — запах его дыхания. В его собственном мире пусть он делает, что ему заблагорассудится, и говорит все, что ему взбредет на ум, только бы не пытался влезть в ее мир, и когда прошли дни и подобная попытка не была предпринята, он перестал для нее существовать.
В один прекрасный день, вернувшись домой к обеду, она вошла в столовую и колени ее подкосились от страха. Со своею очкастой вялой улыбкою, размахивая хилыми ручками, за столом рядом с ее матерью, словно оживший кошмар, восседал Тальми. Однажды ей снилось, что огромный отвратительный таракан опускается перед нею на стол и начинает двигаться в ее сторону. Она бьет по нему книгой и уверена, что этим ударом он смят и прикончен на месте. И действительно, подняв книгу, она видит его сплющенный трупик, но он вдруг снова расправляется, оживает, поднимается и продолжает двигаться к ней.
— Знаешь, — рассказывала она после всего произошедшего Гавриэлю, — когда я вошла в столовую и увидела перед собой Тальми, я испугалась больше, чем во сне. Я почувствовала, что таракан из ночного кошмара превращается в кошмар наяву.
Она на миг застыла на месте, подавила рвущийся наружу крик, после чего убежала к себе в комнату и захлопнула за собою дверь. Отец ее, ничего не знавший о том, что произошло между ними, был потрясен поведением дочери, так оскорбившей приглашенного на обед гостя. Он побледнел, извинился от ее имени за то, что она не сможет принять участие в трапезе, а потом зашел в ее комнату на пару слов.
— Но меня просто тошнит от этого человека. Это все равно, как если бы ты меня заставлял обедать в обществе какого-то чудовища или гада, — сказала она и, обнаружив, что эта ее претензия не принимается, поскольку отец считает, что обстоятельства требовали хотя бы извиниться перед званным в ее дом гостем за то, что она не появится за столом, рассказала ему обо всем произошедшем.
И несмотря на это судья не стал бы полностью порывать отношения с Тальми (конечно, ни в коем случае не сводя дочь с ним вместе) и пригласил бы его на великое празднество, если бы Орита не добавила:
— И после всего этого он начал на меня наговаривать.
— Ты в этом уверена? — спросил ее отец.
— Да, — сказала Орита. — Понимаешь, папа, если я отказываюсь отвечать взаимностью этакому восхитительному мужчине, со мною, конечно же, что-то не в порядке. Тальми начал распускать всяческие намеки, что я лесбиянка, фригидная — не знаю что еще, одним словом, что я извращенка.
Услышав это, судья немедленно дал указание своему секретарю вычеркнуть имя Тальми из списка приглашенных.
Рабочий, монтирующий электропроводку для праздника в саду, который должен состояться через месяц, вновь возник в памяти Срулика, вопреки усилиям последнего представить себе Ориту вчерашнего дня, того великого дня, дня за пределами великой реки, дня за пределами дня, запредельного дня. Орита той великой минуты его жизни, когда она попросила его немедленно взять ее с собой куда угодно, продолжала ускользать от его мысленного взора, вроде имени, отказывающегося приходить на язык в нужный момент, и вместо нее явственно проступило изображение рабочего, сидящего спиной к воротам и подключающего цветные лампочки, и что-то в этой позе, в этом прилежании казалось знакомым.
— Возможно, я его откуда-то знаю, — сказал себе Срулик.
И вдруг возник голос Ориты той великой минуты, не вид ее, а один лишь голос, говорящий: «Я страшно поссорилась с папой… машина не будет свободна весь этот месяц…» И тут его осенило, и стала ясна связь, которую он не уловил при вчерашней встрече, что дало Срулику возможность посмотреть на эту встречу с точки зрения Ориты.
Весь этот месяц машина не будет свободна потому, что вдобавок к своему обычному использованию на службе у судьи она будет занята в подготовке к празднику. Ведь шофер разъезжает и лично вручает приглашения, а кроме того ему предстоит ездить в полицию и в прочие правительственные учреждения для организации официальной части торжества. И из-за всех этих официальных дел Орита должна отказаться от обещанного ей путешествия, то есть не совсем отказаться, а отложить его. Но отложить на четыре-пять недель что-то, к чему она стремится всей душой и что ей уже обещано, — это просто ни в какие ворота не лезет! Подобные вещи не укладываются у Ориты в сознании. Ее мать любила рассказывать про Риту, что еще малюткой, этакой кнопкой, крошкой всего одного года от роду, едва стоявшей на ногах и ворковавшей как голубка, она уже точно знала, чего хочет, и невозможно было отвлечь ее внимание от предмета, на который она положила глаз: если ей не давали этот предмет для игры, она наклонялась и в ярости колотила по полу своей маленькой ручкой. Пухленькой своею ладошкой и малюсенькими пальчиками колотила по полу и издавала яростные звуки. Один Господь знает, где она научилась этому приему и от кого унаследовала эту нетерпеливую решимость. Отец ее может служить примером и образцом холодного и умеренного благоразумия, а мать, все дни своей жизни смирявшаяся перед волей отца, а после — перед волей мужа, конечно же не могла передать дочери такой характер. Еще ее мать постоянно рассказывала историю «Моя кроватка, моя Нэнси». Когда Рита была совсем маленькой, у нее была английская няня по имени Нэнси, и Нэнси спала с ней в одной комнате. Когда настало время перевести Риту из ее маленькой кроватки в большую, из комнаты Нэнси — в детскую к Яэли, а с попечения няни — в руки гувернантки, вся эта идея ей вовсе не понравилась. Перенесенная на руках в новую кровать, она встала в ней, ухватилась за бортик и закричала:
— Я хочу мою кроватку! Я хочу мою Нэнси!
В течение сорока восьми часов она не произнесла ничего, кроме слов: «Моя кроватка, моя Нэнси». Такой была Рита в младенчестве и такой осталась, когда выросла. Захваченная чем-нибудь, будь то идея или реальный предмет, определенная картина или резная табуретка, она была захвачена всем сердцем, всей душою, всеми силами[23] и сразу же. Рита хотела свою прогулку в то время, когда ей было обещано, и, убедившись, что от отца она ее не получит, выбежала в расстроенных чувствах на улицу и решила поехать при первой же возможности, которая ей подвернется, и с первым встречным. Еще не успев покинуть дом, прямо в воротах она наткнулась на маленького Срулика, показавшегося ей лучащимся радостью и сияющим от счастья, и, услыхав от него, что он уже планирует долгую и интересную поездку, ухватилась за вовремя упавшую в ее руки находку и воскликнула: «Так давай поедем вместе. Я присоединяюсь!»
— А что, если первый, кто вышел ей навстречу, был бы не я, а, скажем, Янкеле Блюм или Янкеле Тальми, и он бы предложил ей прогулку? — спросил себя Срулик, полный удовлетворения собою и тем, что с ним произошло, и ответом на свой вопрос, и передышкой на целый час, когда он может посидеть тут, в кафе «Гат», и самим кафе «Гат», и всем миром. А ответ-то известен и напрашивается сам собою, потому что Тальми для Ориты — не человек, а тошнотворная, невероятно отвратительная тварь, и вообще — что за сравнение между ним и Тальми! Конечно, он низкорослый, как и Тальми, а если даже и выше Тальми на сантиметр или полтора, это отличие незаметно на глаз и не в нем заключается разница между ними, но в человеческих свойствах и в качестве отливки в пределах этих маленьких объемов. В противоположность белесой, размягченной и сдобной мясистости Тальми его тело мускулисто, упруго и отточено, и у него «хорошие руки», как говорит папа. Когда Отстроится-Храм говорит «хорошие руки», он имеет в виду руки, чувствующие материал и его форму, руки, которые держат его в соответствии с его природой и назначением. Только в «хороших руках» заложена настоящая хватка, которая не зависит ни от величины ладони, ни от мускульной силы, и поэтому всегда находятся даже большие и сильные руки, не умеющие «держать молоток и вбить в стенку гвоздь», как говорит Отстроится-Храм. Действительно, мышцы Срулика крепки (хотя он и не силач — он никогда не сможет состязаться, например, с этаким Гавриэлем Луриа, но он сильнее большинства своих товарищей по классу, которые все выше него по крайней мере на два-три сантиметра, и вообще — каким бы ты ни был сильным, всегда найдется кто-нибудь посильнее тебя), но ладонь у него маленькая. И в этой маленькой ладони больше хватки, чем во многих больших, не говоря уж о Тальми, у которого обе руки левые. По поводу рук Тальми он слышал замечание Гавриэля, открывшее ему глаза, хотя и разозлившее его в тот момент, когда было сделано. Это было во время лекции Тальми «О личности и обстоятельствах в современной историографии». Срулик был захвачен потоком блистательной лекции, впечатлившей его и повлиявшей на него, вероятно, больше всех других лекций, и когда Габи потянул его за рукав и начал шептать ему на ухо, он по-настоящему рассердился, что тот вырывает его из этих чар, словно расталкивая, чтобы пробудить от прекрасного сна ради мелкой, убогой действительности. Габи, как видно, вовсе не пришел в восторг от того, что слышал, или, даже если и был в восторге, не мог отвести глаз от несчастий, постигавших все то, что попадало в руки лектора. Листы мялись и перепутывались, указка, которой он собирался ткнуть в карту, висевшую на стене, зацепилась за крючки вешалки и сломалась при попытке ее освободить, и даже застежка-«молния» портфеля с книгами, когда ее коснулась рука лектора, перекосилась и не могла больше двинуться ни вперед, ни назад.
— Посмотри, — сказал Гавриэль Срулику, — какие у Тальми слепые руки и глухое тело.
Руки Тальми, те самые незрячие и слабые руки, которые считались деликатными по причине распространенной путаницы в понятиях, обнаруживающей бессилие в деликатности и деликатность в расслабленности, были грубыми и разрушительными при соприкосновении с окружающим его осязаемым миром потому, что были слепы к нему и в слепоте своей в него не вписывались, а натыкались на него или промахивались, постоянно извиваясь и выбирая неверную траекторию, и все его тело также было невосприимчиво к атмосфере места и времени, в которых оно пребывало. Он обращал внимание только на содержание сказанных слов и не слышал музыкального фона, просвечивавшего за ними, над ними, под ними и сквозь разверстые бездны разделяющего их безмолвия, и поэтому вечно находился вне ритма настроений, всегда изливавшегося, к примеру, из самого существа Ориты, и не улавливал намеков до тех пор, пока не услышал произнесенное вслух заветное имя[24] «Зануда», сошедшее с ее уст с канонизацией леди Эшли в придачу, дескать, с каких это пор сия дама удостоилась быть причисленной к лику святых великомучеников?
А у Срулика руки спорые, тело же его не только улавливает волны, излучаемые самим существом Ориты, но и все вибрирует и пляшет в их ритме, и если она действительно всегда рада его встретить и заранее улыбается, еще прежде, чем он раскроет рот, то это потому, что, когда он находится подле нее, все его поступки и слова плывут по этим волнам и окрашиваются ее настроением. Память об огоньках, вспыхнувших в ее глазах, и звук смеха, зазвеневшего в ответ на его слова о кружке́ по изучению Великой Тайны, заставили его сердце радостно биться от ощущения, что он по всем параметрам скроен по соответствующей ей мерке и, в сущности, обладает всей полнотой необходимых качеств и ни в чем не испытывает недостатка, а если в глубине души и жаждал всегда чего-то, так это и вправду мелочь, просто безделица: еще какие-нибудь два-три сантиметра роста да, может, еще избавиться от этих вечных очков на носу. Но и такой, как есть, с излишними очками и недостающими сантиметрами, он в полном порядке и вполне доволен собою. И даже если согласиться, что ростом он не вышел, то что в этом такого? Как известно, и Наполеон не был Огом, царем Васанским[25], и не числился среди гигантов и великанов. Народная мудрость Востока уже заметила, что лишний рост укорачивает ум, об этом говорит и древнеарабская поговорка: «тавиль ва-хабиль», что означает: «высокий и глупый», а к тому же, разве не всем известно, что именно низкорослым бывал дарован достойный гордости член, об этом мы читали и в биографии Тулуз-Лотрека (с тех пор, как Орита была захвачена модернистским искусством, Срулик начал проглатывать каждую книгу, связанную с этой темой). Этот величайший из художников, над которым надругалась судьба, сделав его коротконогим карликом, был прозван всеми проститутками, знавшими и ценившими его именно с этой стороны, «Хер на ножках», и он тоже был очкариком. Что же касается очков — то они придают ему солидности, как о том свидетельствовала соседка Роза, сказавшая, что по блеску его очков видно, что он важная особа. Достигнув столь высокой ступени удовлетворения собою, он отодвинул свой стул, чтобы иметь возможность глянуть на себя в большое зеркало, тянувшееся во всю ширину стены кафе, и сказал себе:
— Итак, дорогой Срулик, давай-ка посмотрим, как выглядит этот очкастый Наполеон! Давай выясним, что это с ним случилось, с этим косоглазым Наполеоном, отчего он так счастлив, что хочет умереть — ни больше ни меньше. Счастливо умереть от избытка счастья, ибо так он рисует себе вершину счастья: обнять Ориту своими руками, чтобы их тела были прижаты и прилеплены друг к другу, и переплетены, и охвачены друг другом, и утонуть в ее глазах, и так умереть, умереть в свете этих больших прекрасных карих глаз, кануть в бездонное озеро этих газельих очей.
Это наблюдение за собою со стороны, с помощью ли зеркала, если таковое находилось поблизости, или без оного, одной лишь силой воображения, он называл «Великой Тайной, как не быть таракашкой, Великой Тайной, сокрытой в зеркале». И даже если он и не добирался до постижения самой этой тайны, то всегда обнаруживал по пути к ней разбросанные на каждом шагу невероятные мелкие загадки, само изумление которыми уже отводило от него тараканью угрозу. Так он оказался внезапно перед неожиданной загадкой маленькой точки и великой боли на прошлой неделе, когда, будучи застигнут зубной болью, подошел к зеркалу, чтобы заткнуть дырочку в больном зубе ваткой, смоченной в коньяке. Эта ужасная боль, эта великая боль, в сущности, не занимает никакого места в материальном мире. Одна точка на зубе, булавочная дырочка рядом с нервным окончанием против океана боли — правы были схоласты, вычислившие, что все ангелы Господни могут плясать на булавочной головке. От одной искорки света в зрачке Ориты в его душе открывается целое мирозданье радости, и от одной милостивой улыбки на ее устах у него в сердце сияют все звезды Галактики Благой Вести, и весь этот космос с его безднами боли и небесами радости свернут в этом мелком создании, в Срулике Шошане, в этом маленьком косоглазом очкарике, совершенно неожиданно делающимся в собственных глазах Наполеоном только потому, что Орита не прогнала его со своей дороги и не сморщилась при виде него, а улыбнулась ему и обменялась с ним парой слов.
В сущности, что же здесь произошло? Если мы зайдем ненадолго в кафе «Гат», присядем на стул, закурим сигаретку, глянем в зеркало, тянущееся вдоль противоположной стены, увидим перед собою образ этого паренька, маленького Срулика в натуральную величину, и с холодным и трезвым вниманьем посмотрим на все, что выпало ему на долю и досталось в удел за эти последние дни, то обнаружим, что персональный надзиратель там наверху, не менее изощренный и ловкий, чем персональный поднадзорный здесь внизу, этот Великий Срулик в провиденье своем персональном узрел, что настало время хорошенько вразумить сего маленького Срулика, ибо вознеслось его сердце и возгордилось, ибо душа его движима тщеславием: жаждет он постичь то, что не постигли мудрецы его поколения и всех предшествующих поколений — тайну праотца Авраама, уехать далеко-далеко, улететь отсюда, улетучиться отсюда вместе с Орит, ибо он души не чает в Орит. Тот самый никчемный субъект без чина и звания, не прославленный ни героическими деяниями, ни шедеврами своими, без состояния и положения, сын Отстроится-Храма, неимущего и чудаковатого плотника, взалкал именно Ориты Гуткин, той самой красавицы из благородных, из самого высшего общества, той самой сумасбродки с острым язычком, которая брезговала большими и лучшими, чем он. Он желает, чтобы она его полюбила, ни больше и ни меньше, его, именно его и только его, чтобы полюбила его и умерла с ним вместе, в его объятиях. Не успела она еще пожить с ним, а он ее уже умертвляет заодно с собою. До чего доходит эгоизм этого субъекта! Желаешь умереть — мри, никто тебя удерживать не станет, но что же ты ее умертвляешь? Она-то, она жить хочет, и жить именно с тем, с кем ей хочется, а не с тем, с кем ты хочешь, чтобы она хотела. Нет, нет, Срулик, дорогуша: пришло время проучить тебя нынче, когда ты завершил обучение в семинарии и мнишь, что ты волен улететь, как птичка небесная, за своими грезами, умчаться из дому далеко-далеко вместе с Орит. Ну так вот: не ты умчишься из дому, а отец твой опередит тебя и умчится из дому, а ты останешься прикованным к дому цепями презренного заработка и ухода за больной матерью, а что касается Орит, то вот я тебя перехитрил и толкаю ее в твои руки в тот момент, когда руки твои заняты и неспособны принять ее, в тот самый момент, когда ты бежишь вызвать врача к матери, и все это только затем, чтобы доказать тебе, что права была соседка Роза, которая не умеет читать и писать, в том, что она сказала о Боге. На ладино[26] существует пословица, — рассказала ему однажды Роза, — что Бог посылает орехи тому, у кого нет зубов, чтобы их разгрызть. Да-да, дорогой мой Срулик, сейчас ты испытаешь на собственной шкуре, что значит «и глаза твои будут видеть и истаивать»[27], а коли душа твоя жаждет греческой трагедии, кою изучал ты в последний год занятий, можешь обрисовать это более высокопарными словами, можешь сказать: «танталовы муки», коли же душе твоей противны все эти останки Писания, греческой трагедии и прочих миров, одряхлевших за многие поколения до твоего прихода в сей мир, и тебе угодно обратиться к самому себе в твоем собственном времени, ты можешь сказать по-человечески, словами Ориты, попросту: «насмешка судьбы».
Маленький Срулик в зеркале вдруг выпрямился, встал со стула и безмолвно и беззвучно застыл на месте, и одновременно мы тоже встали вместе с ним, решительно не желая быть посмешищем для судьбы.
— Я ему покажу, — в тот же миг решил про себя Срулик. — Я покажу этому Розиному Богу, что у меня-то как раз есть зубы, чтобы расколоть орешек, который он мне дает.
Это только вопрос правильного подхода, и при правильном подходе он отправится с Оритой в Великое Путешествие не через четыре-пять недель, а всего через неделю, и весь прекрасный план действий, который он начертил, вместе со всеми его стрелочками, направленными туда и сюда, тем самым напрочь упраздняется. И он действительно в этот момент вынул свой маленький блокнотик, вырвал из него листок с планом и разорвал его на мелкие кусочки, которые запихнул в пепельницу, уничтожив график дежурств, распределенных между ним самим, сестрой Риной, соседкой Розой и бабушкой Шифрой, а также все прочие сложные и запутанные согласования. Он попросту нанимает такси и перевозит маму со всей необходимой ей движимостью или в дом бабушки Шифры, или в дом сестры Рины — и все тут. Он волен расколоть все на свете орешки. Он не станет откладывать этого ни на минуту. Уже сегодня вечером закончит все дела, а завтра рано поутру отправится к Орит и скажет ей:
— Пора, мы выезжаем.
— Чудно! Иду. Куда мы едем?
— Мы едем в Ур Халдейский.
— А где это — Ур Халдейский?
— Ур Халдейский — это в Ираке.
— В Ираке? Что это вдруг ехать именно в Ирак? Ну ладно, пусть будет Ирак. Кажется, Багдад находится в Ираке. Багдад — город Гарун аль-Рашида, город «Тысячи и одной ночи». Чудно, чудно! Когда я была маленькой, я читала «Арабские ночи» в детском издании (так она и говорит: «Арабские ночи», так называется английский перевод «Тысячи и одной ночи», и так она переводит название книги с английского на иврит), а потом я читала полный перевод Бартона со всеми неприличиями и со всей эротикой. Чудненько. Посиди тут, пока я кончу упаковывать чемодан. Маленького чемодана хватит, правда? Это займет не больше минуты.
Он входит во двор, и сердце его заходится от дивной радости: папа вернулся домой. Сквозь освещенное окно он увидел мамины глаза — они сияют так, как сияли в лучшие часы ее жизни, а между нею и спиною Розы, обращенной к окну, на спинке стула висит папина шляпа, и они с гостем беседуют. Папа по своему застольному обыкновению отодвинул стул назад, и поэтому через окно виден только левый рукав его пиджака. Прежняя радость, умершая уже много лет назад, воскресает и захлестывает его во всех своих деталях, погруженных в голубовато-фиолетовое сияние. Он, шестилетний мальчик, наряженный в новый костюмчик, источающий запах одежной лавки. Весь костюмчик покрыт оранжевыми клетками и состоит из коротких штанишек и великолепной курточки с пояском и пряжечкой, но чудеснее всего — кармашки. Четыре кармашка в курточке, два сверху и два снизу в честь первого учебного дня в школе. По дороге домой он сосет конфету, которую вынул из нижнего кармашка со стороны правой руки, а прозрачную целлофановую обертку от нее разглаживает и приставляет к глазам и видит весь двор погруженным в голубовато-фиолетовый свет, словно пришедший из иного мира, из райского сада. Дикая радость охватывает его при виде папиной шляпы, висящей на спинке повернутого к окну стула. Сейчас, среди дня, папа все-таки дома, а не на работе. Он вбегает в дом, крича: «Папа, папа», и падает прямо в объятия папы, ловящего и подкидывающего его одним быстрым, захватывающим дух, пугающим и вызывающим наслаждение рывком вверх. Он парит в горних сферах, несомый сильными папиными руками, и обозревает пыль, скопившуюся на шкафу. Снизу к нему устремлены глаза мамы, полные света, смешанного с оттенком беспокойства, как бы с ним чего не случилось там наверху. Он парит в небесах блаженства, раскрывающихся в еще более высокие небеса, как бывает со счастьем, открывающим доступ к еще более восхитительному счастью, так же как горе распахивает дверь еще более глубокому горю. Эта минута счастья над пылью на шкафу и буфете открыла ему глаза на смысл семи небес — небеса перед небесами и небеса за небесами — то, что он изучал спустя много лет. В глазах папы и мамы мерцает тайна. Его ждет сюрприз — в честь его первого учебного дня папа сделал для него деревянную лошадку-качалку, равной которой по красоте, великолепию и высоте не сыскать ни в одной игрушечной лавке на улицах Яффо, Короля Георга и Принцессы Мэри, вместе взятых. Она высотой почти с настоящего жеребенка, и они начинают скакать на нем по очереди: сначала Срулик, потом мама, потом папа, а потом его сестра Рина, вернувшаяся из школы на час позже Срулика, потому что она уже третьеклассница. Вид шляпы, висящей на спинке повернутого к окну стула, захлестнувший его валом внезапного счастья, с такой явственностью оживил этот голубовато-фиолетовый свет, в который погрузился весь двор за оберткой конфеты первого учебного дня, что рука его собралась было вновь разглаживать складки на целлофане, делавшие неясным изображение двери, и дрожь глухого смутного страха пронзила его, когда он почувствовал невольное движение своей руки, стремящейся пошевелить пальцами маленькой кисти, которая была и более не существует, чтобы разгладить конфетную обертку, которая была и более не существует, в ожидании чудесного видения в фиолетово-голубоватом свете, которое было и более не существует, но тем не менее живо и различимо отчетливее, чем облик физически существующих вещей. Страстное желание пустить в ход уже не существующую часть тела в отрезке времени, который минул и более не существует, напомнило ему о вещах, про которые он читал и узнавал в разные времена и в разных местах, о суевериях, связанных с примитивным ходом сознания, принимающего за правду все выдумки о загробном мире, о рае и аде, и прочие вытекающие из этого глупости. Где-то он прочел, что адское пламя — это пламя страстей. Если мужчина за свое любострастие осужден жариться в адском пламени, его персональный надзиратель посылает его в соответствующее отделение и там демонстрирует ему все объекты его вожделений, всех вместе и каждую по отдельности, готовых во всевозможных видах и образах, во всех состояниях и во всех позах, со всеми жестами и со всеми гримасами, — пусть делает с ними что хочет и утоляет ими свои страсти во всех тонкостях, только нечем ему утолять его страсти. Нет у него рта, чтобы целовать и кусать, и нет у него рук, чтобы гладить, и мять, и сжимать, и нет у него члена, чтобы вонзить его, и молотить, и веять, и нет у него никакого средства потушить языки пламени, полыхающего все сильнее. А если взвесил персональный надзиратель на весах своего персонального надзора добрые дела своего персонального поднадзорного и обнаружил, что они весят более дурных его поступков, то посылает его в рай, совсем не далекий от ада. Как нам известно, рай и ад разделяет лишь тонкая, с волосок, перегородка, и все выглядит точно так же, с той только разницей, что тут оный мужчина, маленький Срулик, уже находится в постоянном, полном и абсолютном единении, обнявшийся, и сцепившийся, и прилепившийся, и вонзившийся, и погрузившийся, и растворившийся в недрах души Ориты, струящих дивный свет, более живой и ощутимый, чем все тела и сосуды материального мира, и вкус счастья, которое он вкушает с ощущением воспоминания детства при виде шляпы, висящей на спинке стула, — только бледное отражение этого райского видения.
Срулик одним прыжком перемахнул через эту тонкую перегородку и остановился при виде незваного гостя, который захватил папино место и с которым мама разговаривала с таким воодушевлением и приветливостью. Мама всегда бывала рада принять гостей, а с тех пор, как папа исчез, по-настоящему приходила в волнение при виде каждого входящего во двор, кто был другом папы или связан с ним каким угодно образом. В ее глазах вспыхивал свет от живого соприкосновения с живым человеком, связанным чем-то с папиной жизнью, который был для нее в этот момент и памятью о прошлом, и надеждой на будущее. Радость такого рода возникает главным образом у людей, потерявших своего близкого и радующихся приходу друга умершего. Они любят того, кто был любим дорогим их покойником, и радуются ему. С этой точки зрения папа, которого сейчас здесь нет, мертв, если не считать знания, что он жив в другом месте, и надежды на то, что в один прекрасный день он вернется, а для тех, кто верит в вечность души, это различие еще меньше: оба они — и мертвый, и уехавший — остаются при нас лишь в памяти и в надежде, и ничто не разделяет мертвого и уехавшего, кроме нашего знания, основанного только на вере, что один продолжает жить своею земной жизнью в ином месте, и нам предстоит в будущем снова с ним здесь встретиться, а другой продолжает жить другой жизнью в ином мире, и нам предстоит снова встретиться там. Приход папиного друга был для мамы неким осязаемым знаком того, что надежде, живущей в сердце, предстоит в будущем сбыться, своеобразным предвкушением возвращения ушедшего, и поэтому такая встреча волновала ее до помутнения рассудка и утраты здравого смысла, как это произошло и сейчас, когда она приветливо и радостно приняла этого человека и, как стало впоследствии понятно Срулику, совершила страшный промах, подорвавший само основание всех его планов.
Гостем был не кто иной, как Длинный Хаим. Фамилия его Рабан, и он старший брат Берла Рабана, заведующего глазной клиникой доктора Ландау. В отличие от Берла, великого почитателя Иисуса Навина, интересовавшегося только тем, что написано в книге Иисуса Навина о захвате страны и ее разделе между коленами Израилевыми, в отличие от своего брата, погруженного в пустые грезы о сказках прошлого и о вымышленных героях, Длинный Хаим думает только о кратком и легком способе выручить много денег, дабы он мог проводить свою долгую жизнь во благе и с приятностью, а для этого ему, Длинному Хаиму, требуется лишь найти стоящее изобретение, обнаружить «подходящий патент». Всю свою жизнь он был занят поисками «подходящего патента». Такой вот «подходящий патент» Длинного Хаима разрушил папину жизнь, уверяла мама много лет назад, еще в те первые годы, когда папа начал обдумывать строительство храмового макета. Она признавала, что свою блажь папа заполучил от его учителя Маркела Когена, от того самого старика-плотника из Старого города, но идею изготовления деревянного макета Храма подал ему Длинный Хаим, и он же подтолкнул его к этому. Однажды, когда Длинный Хаим сидел в папиной мастерской, щеголяя своим галстуком-бабочкой (он всегда ходил в галстуке-бабочке, придававшем ему вид этакого вечного приглашенного на официальное торжество, человека, только что вышедшего со свадьбы дочери парагвайского консула или собирающегося вот-вот отправиться на день рождения супруги президента Ротари-клуба в Вифлееме), когда он вот так по своему обыкновению сидел и смотрел на папу, вытачивавшего на токарном станке навершие для шкафа, он вдруг воскликнул:
— Вот оно! Я нашел подходящий патент!
Сей подходящий патент, как все гениальные изобретения, предельно прост и способен принести громадные доходы и нам, и нашим детям, и детям наших детей. Папа вырежет из дерева модель Храма, а он, Длинный Хаим, наймет на улице Яффо большую роскошную лавку, которая будет служить своеобразным музеем Храма, и каждый пожелавший подивиться этаким чудесам будет платить входную плату. И даже если эта входная плата не будет превышать, скажем, полгроша на душу, и если ежедневное число посетителей не будет превышать пятьдесят человек, то уже и тогда нам обеспечен заработок без всяких хлопот, тягот, зависимости, притворства и разочарований. А по прошествии многих лет, когда весь народ, пребывающий в Сионе, пройдет перед Храмом, можно будет устроить турне по всему свету, а к тому времени, когда мы успеем вернуться в Страну Израиля из турне по большому миру, восстанет в стране новое поколение, которое не знало Храма Длинного Хаима[28], и так вся эта история начнется сначала, и так далее.
Короче говоря, не успел он еще полностью развить эту идею, а папа уже был им убежден, да не только убежден, а воспламенен и объят тем самым пламенем, которое наградило его прозвищем «Отстроится-Храм», которое опалило его жизнь и разрушило его семью. И ничего удивительного нет в том, что он убедил папу. Этот Длинный Хаим был способен силой своего воображения и красноречия, при помощи галстука-бабочки на шее, воспламенить своими патентами самого сухого из перекупщиков древесины и самого въедливого из оптовых торговцев пряностями. Для него трудности начинались не до того, как он убеждал, а после. Убедив кого надо и получив задаток в счет будущих доходов, он прежде всего отправился в Бейрут — отдохнуть от трудов убеждения и заранее вкусить немного, хоть два-три денечка, от хорошей жизни, уготованной ему после осуществления патента. Когда же минули два-три денечка, а вместе с ними иссяк весь задаток вкупе с еще несколькими мелкими суммами, взятыми в долг тут и там, он перестал интересоваться этим патентом, и вместо него в его мозгу начали складываться новые патенты, подходящие к другим начинаниям. Всякая унылая работа, все эти мелкие старания и пустые хлопоты, связанные с переводом патента из области воображаемого в действительность, попросту наводили на него скуку. Ни капли правды не было в утверждениях его кредиторов, будто он изначально намеревался обманом выманить у них деньги, заморочить им головы небылицами о своих будущих грандиозных предприятиях. С каждым новым патентом, забрезжившим в его мозгу, он давал себе слово уйти с головой в работу по его осуществлению и каждый раз заново обнаруживал глупость и скуку практической деятельности.
Что же все эти годы утверждала мама? Мама говорила, что все его кредиторы, все эти корыстолюбивые торговцы, надеявшиеся огрести денег на идеях Длинного Хаима, ничего не потеряли, кроме своих денег, в то время как папа, загоревшийся самою идеей, порушил свою жизнь и обездолил всю семью. Так она имела обыкновение говорить Длинному Хаиму в глаза, без злобы и без вызова, как констатацию непреложного факта, природного явления, которое именно таково, и ничего тут не поделаешь. Как если бы она рассказывала, что папа вернулся с работы весь до ниточки промокший, потому что вышел под проливной дождь без плаща. Так же как дождю свойственно состоять из капель воды, которые имеют обыкновение падать и мочить, так и папе свойственно работать без плаща и, работая, не замечать перемен погоды. Все они смеялись, когда она так говорила: и папа, и Длинный Хаим, и даже она сама.
— Да, а вода в лавке есть? — спросил Длинный Хаим, вставая и снимая свою шляпу со спинки стула.
— Конечно, там есть вода, — сказала мама. — Там есть кран и раковина.
— Это — главное, — сказал Длинный Хаим. — Живая вода там течет.
И, выходя, он радостно бормотал себе под нос:
— Живая вода там течет.
Услышав вопрос «Да, а вода в лавке есть?» еще до того, как мама рассказала ему о том деле, ради которого неожиданно явился Длинный Хаим, Срулик воспылал гневом, прежде всего на себя самого, а потом, в той же мере, — на свою мать и на этого долговязого изобретателя патентов, но сквозь дым перед ним замаячил спасительный выход. Длинный Хаим пришел попросить ключи от папиной мастерской «на некоторое время», и мама, конечно, тут же согласилась, не потребовав никаких объяснений: почему и для чего нужна ему мастерская и что означает его «некоторое время» — состоит ли оно из дней, недель или месяцев. И правда, как можно в чем-то упрекать маму? Мыслимое ли дело, чтобы она обращалась иначе с другом папиной юности, с годами ставшим другом всей семьи! В сущности, не все ли ей равно? Если он попросил, значит, лавка необходима ему для какого-нибудь патента, и она, со своей стороны, рада, что может помочь ему. И какая разница — надолго ли? Нечего опасаться, что Длинный Хаим навсегда остановится на одном из своих патентов.
— В доме нет ни гроша, а она спешит просто так отдать ключи от папиной лавки Длинному Хаиму! — закричал Срулик на мать, не в силах совладать с растущим в нем гневом на самого себя.
Как это мастерская совершенно вылетела у него из головы? При всех попытках пробить глухую стену, стоящую у него на пути, ему вовсе не приходила в голову папина мастерская, пустовавшая безо всякой пользы. А ведь плата за пользование ею, которую он мог бы получить, превышает все, что он был способен заработать за шесть месяцев в библиотеке вместе со всеми дополнительными работами, даже если предположить, что он сможет получить дополнительную работу в сиротском приюте и в других местах! Как это случилось, что даже он, ловкий Срулик, блистательный Срулик, Срулик с великими идеями, потрясающими саму Ориту, как это могло случиться, что и он барахтался в потемках, пока не явился Длинный Хаим — изобретатель патентов и не открыл ему глаза на самый простой, самый легкий, самый ясный, самый действенный и самый лучший выход! Завтра же он пойдет в лавку и заберет у него ключи! Но ему все же причитается награда, этому Длинному Хаиму, за этот его патент! Срулик заплатит ему определенный процент из арендной платы, как платят, например, посредникам. Скажем — три процента.
Назавтра, прежде чем уйти, он договорился с Розой, чтобы она побыла с мамой восемь часов. Четыре часа, которые он работает в библиотеке, и дополнительные четыре часа, которые ему потребуются, чтобы получить обратно ключи и сходить к маклеру. Если все пойдет гладко, он, возможно, еще успеет заскочить к Орит и сказать ей, что он собирается отправиться в большое путешествие не через пять-шесть недель, а через пять-шесть дней!
Подойдя к лавке, он обнаружил, что она заперта, и сердце его екнуло при виде чахлого кипариса, торчавшего рядом с нею так же, как в годы его детства. И тогда, в далекие детские годы, он жалел этот несчастный кипарис, которому суждено было вырасти и провести всю свою жизнь именно в таком углу, не имея никакой возможности сдвинуться с места даже на несколько шажков вправо или влево, что могло бы в корне изменить его судьбу. В этом углу находилась общественная уборная, обслуживавшая весь торговый центр, и все подмастерья, ленившиеся зайти внутрь самой уборной, доходили до угла, останавливались и мочились на кипарис. И будто этого еще не достаточно, на него выплескивалось пенящееся отработанное масло из гаража по другую сторону дороги, смешивалось с мочой и скапливалось в ямке вокруг ствола. А он все еще стоит здесь, посаженный посреди лужи мочи, бензина и машинного масла, окруженный железным ломом, и старается прямо держать свою крону, как все кипарисы, которым хорошо в этом мире только потому, что кто-то посадил их в другом месте.
— Ему надо помочь, — подумал Срулик и представил себе, как он приходит, выкапывает его со всеми корнями и высаживает в лощине у Русского подворья. — Но я никогда не смогу спасти все невинно хиреющие кипарисы. А что делать со всеми безвременниками, вырастающими посреди дороги, и прежде чем они успевают зацвести, их вытаптывают ослы! Такого безвременника, который никак не может спастись от ослиного копыта, ничуть не утешает тот факт, что целый народ безвременников продолжает существовать и цвести по всем окрестным полям.
— Если бы лавка была открыта и Длинный Хаим сидел внутри, все не было бы здесь таким грустным и убогим, — сказал себе Срулик, почувствовав, что предприятие по сдаче мастерской вместе со всеми инструментами затягивается, а его время не ждет. В детстве он любил ходить к папе в мастерскую. Из деревянных обрезков он делал себе игрушки: автобусы, машинки и аэропланы, а потом приносил их домой и раскрашивал акварельными красками. Однажды они с папой сидели в темноте мастерской и смотрели на пламя горящей свечи. Он забыл, почему его тогда привели в мастерскую ночью и почему не было света и папе пришлось зажечь свечу, но явственно помнил горевшую на верстаке свечу. При свете свечи засияли трубы, копья и мечи, окружавшие шершавую глухую каменную стену. Еще шесть обходов — и обрушится стена[29]. Стена вместе со всеми окружавшими ее легионами обрушилась в тот момент, когда папа зажег фонарь «летучая мышь» с его белым колеблющимся светом. Когда свет разлился по всей лавке, видение съежилось и диво дивное обернулось обычными мелкими предметами: гигантская каменная стена, окружавшая Иерихон, стала доской, положенной на стол, а все сверкающие трубы, копья и мечи полков Иисуса Навина оказались лишь зубьями прислоненной к ней пилы. Чудесный свет свечного пламени, высветивший это видение, сам растворился и превратился в ничтожно слабый язычок, распространявший запах топленого жира.
— Иисус Навин, — сказал себе Срулик и тут же устремился в сторону глазной клиники доктора Ландау.
Берл сможет ему подсказать, где сейчас можно найти его брата Длинного Хаима.
Большинство больных, толпившихся у входа в контору клиники, были, как обычно, феллахи[30], терпеливо сидевшие на полу вдоль стен длинного коридора, лавок в котором никогда не хватало на всех. Среди них тут и там были рассеяны евреи с гноящимися, опухшими и скорбными глазами, сделавшие слабую попытку предотвратить проникновение Срулика в кабинет Берла криками: «В очередь, в очередь! Надо взять номерок у привратника!»
— Весь мир препятствует ему, — сказал себе Срулик и с нарастающим раздражением, не утруждая себя объяснениями, что он-де пришел не для того, чтобы получить медицинское обслуживание, легкой трусцой миновал коридор, заполненный женами феллахов, сующими груди младенцам со слезящимися глазами, и вошел в кабинет Берла.
Берл сидел за столом с несколько натянутой улыбкой на бледном лице. Перед ним стоял реб Ицхок с красной физиономией в зарослях бороды и пейсов, и он тоже казался улыбающимся сквозь усы и бороду. На первый взгляд они производили впечатление людей, одинаково довольных какой-то шуткой, ранее прозвучавшей между ними, и только впоследствии Срулику стало ясно, что он вошел в тот момент, когда они были готовы от злости разорвать друг друга на части. То же случилось бы и с тем, кто походя поднял бы на краткий миг глаза и увидел на карнизе двух голубей с вытянутыми шеями, показавшихся ему воплощением любви, а на самом деле готовых к жестокому бою, в котором каждый рвался заклевать другого до смерти. Он вошел в самый разгар войны — войны языков. Реб Ицхок, пришедший для лечения бельма на глазу, упрямо говорил только на идиш, в то время как Берл упрямо понимал только иврит.
— Теперь ты уже точно знаешь, кого считать евреем, — сказал Берл Срулику, который будто только затем и явился, чтобы узнать ответ. — Еврей — это тот, кому нельзя говорить на иврите.
Голос Берла, всегда хриплый и сдавленный, в минуты волнения не повышался, а, напротив, садился еще больше. Когда вспыхивали споры между ним и доктором Ландау, он все больше хрипел с каждым рыком, вырывавшимся из пасти окулиста, пока в конце концов его голос не начинал звучать как некий шепчуще-булькающий рокот, своеобразный звуковой фон для докторского рева. Доктор, который к тому времени был уже туговат на ухо и затруднялся воспринимать даже четкую дикцию, вовсе не слышал аргументации Берла на поздней стадии спора, а когда хотел все же узнать, что тот говорит, бывал вынужден прекратить метание громов и склонить ухо прямо ко рту Берла, и это сердило его еще больше, чем сами аргументы.
— Ты нарочно разговариваешь шепотом, шипишь, как змей, чтобы я прекратил говорить, чтобы мне пришлось к тебе прислушиваться, чтобы мне пришлось подносить ухо прямо тебе в рот! — говорил ему доктор в пылу спора, хотя знал, что это не ораторская уловка, призванная привлечь внимание.
Быть может, это было врожденным свойством, но возможно, голос Берла сел именно из-за непрерывных воплей, всегда его окружавших и вызывавших у него такое физическое отвращение, что от чужих криков у него иногда болело и хрипло горло. Так или иначе, по сиплому шепоту Берла Срулик понял, что тот находится в разгаре борьбы с реб Ицхоком, и поэтому поспешил заявить, прежде чем Берл продолжил о своем:
— Я ищу Длинного Хаима. Где его можно найти?
Берл на секунду уставился на него в изумлении, словно тщетно пытаясь найти связь между долгой жизнью и происходящей здесь войной языков, и когда ему стало ясно, что нет между ними никакой связи и что Срулик пришел только для того, чтобы выяснить местонахождение его брата, раздражился еще сильнее и прошептал своим надтреснутым глухим голосом:
— Разве я сторож брату своему?[31]
У Срулика упало сердце: время поджимает, и вот — путь к поискам Длинного Хаима перекрыт. А ведь он, в сущности, ищет не Длинного Хаима, а ключи от папиной лавки, которые мама по глупости отдала ему. Если бы нашлись ключи, он бы уже бежал к посреднику просить задаток в счет арендной платы, и если бы узнал, что вся сделка непроста и требует времени, он не стал бы ждать завершения официальных формальностей. Он все устроил бы на один только задаток: заплатил бы Розе за то, что она уже сделала до сих пор, и за месяц вперед на все про все, перевез бы маму к сестре Рине и поспешил бы к Орит — объявить, что он готов к Великому Путешествию.
— В сущности, я ищу не вашего брата, а находящиеся у него ключи от папиной лавки, — сказал Срулик в качестве пояснения, больше для себя, чем для Берла, и повернулся, чтобы выйти.
Берл встрепенулся, произнес своим шепчущим голосом нечто не дошедшее до ушей Срулика, и когда тот обернулся к нему, повторил:
— Подожди меня в кафе «Кувшин». Я зайду туда через полчаса.
— Хорошо, — сказал Срулик, почувствовав, что Берл собирается поведать ему в «Кувшине» нечто по поводу Длинного Хаима, о чем нельзя сказать здесь, в конторе клиники.
Выходя, он увидел, что Берл снова оказался перед лицом грозной войны в образе реб Ицхока с пейсами, вливающимися во всклокоченную бороду. Только закрыв за собою дверь и направившись в сторону кафе «Кувшин», Срулик увидел на оставшейся в его воображении картинке большое сходство между Берлом и реб Ицхоком. Сутулый и костлявый Берл, с лысиной, сверкавшей под стать блеску его глаз, с морщинами на впалых щеках, придававшими тонкой, глубоко прорезанной и длинной линии рта улыбающееся выражение, в то время как сам он кипит от гнева, с приподнятым вверх кончиком подбородка, тянущимся навстречу кончику носа, нависающему над пещерой растерявшего зубы рта, должен был выглядеть в точности как реб Ицхок, если бы отрастил девственные бороду и пейсы, носил бы на голове черную широкополую шляпу поверх белой кипы и облачался бы в лапсердак. И наоборот: если бы реб Ицхок отрезал бороду и пейсы, сбросил бы кипу, шляпу и лапсердак и выставил бы на всеобщее обозрение сквозь тонкую рубашку с закатанными рукавами свое костлявое и жилистое содержимое, то выглядел бы в точности как Берл.
Как только Срулик вышел, его начала одолевать бессильная и едкая злоба на Берла Рабана и на себя самого одновременно. Вместо того чтобы отделываться от него стихом из Писания, Берл должен был сразу сказать ему, где находится Длинный Хаим. Ведь ему дорога каждая минута, дорога со всех точек зрения, и даже непосредственно с денежной, поскольку все время, что он бегает по улицам, Роза сидит возле его матери, и ему придется в конце концов ей заплатить. Всякая задержка в поисках Длинного Хаима задерживала уплату денег Розе, а этот Берл вместо того чтобы поблагодарить за доброту, проявленную к его брату, извиниться за излишние хлопоты, вызванные всем произошедшим, и постараться в меру своих сил исправить положение и достать брата «мин тахат эль-ард», как говорит шофер Дауд ибн Махмуд, когда судья или Орита просят его добыть что-нибудь («достану и доставлю тебе, йа-сиди[32], мин тахат эль-ард» — из-под земли), вместо того чтобы сказать: «Достану и доставлю тебе брата моего, Длинного Хаима, из-под земли», Берл разводит церемонии, начинает с библейских выспренностей: «Разве я сторож брату моему?» — а потом напускает на себя важности и таинственности и мучает Срулика новыми отсрочками и препонами. Он ему назначает встречи в кафе «Кувшин»!
Такие претензии можно было бы ему предъявить, если бы Берл знал, о чем идет речь. Однако совершенно ясно и очевидно, что Берл понятия не имеет ни о чем произошедшем. Он вовсе не знает, что его брат взял ключи от лавки, и не знает также, что ключи нужны Срулику, и вполне вероятно, что он действительно не знает, где находится его брат. А если так, то зачем же он назначил ему встречу в «Кувшине»? Он, конечно, ничего не знает про ключи, но ему, как видно, известно, где находится его брат, и это он не готов раскрыть ему в присутствии реб Ицхока, поскольку за этим что-то кроется. Сие вызвало горькое негодование Срулика на самого себя за то, что он никогда не бывает достаточно быстр и сообразителен относительно тех ситуаций, в которых оказывается, что приводит его к трате времени и к лишним хлопотам. Вместо того чтобы просто врываться в контору и громогласно объявлять о своих целях, он должен был попросить Берла уделить ему минуточку. Не сделав этого, ему следовало, по крайней мере, после того как Берл сказал: «Подожди меня в кафе „Кувшин“. Я зайду туда через полчаса», объяснить, что у него попросту нет времени, и подать знак, чтобы тот вышел с ним в кабинет доктора Ландау, или в комнату старшей сестры, или в какой-нибудь уголок, и на месте получить соответствующий ответ, который, в конце концов, всего-навсего адрес. Адрес Длинного Хаима — и все тут. С этой мыслью Срулик развернулся и заспешил обратно, в сторону клиники, в тот же момент почувствовав всю глупость поспешного возвращения сейчас же в контору Берла. Возвращение и повторное встревание в толпу больных, ждущих своей очереди, и вытаскивание Берла из его конторы в какую-нибудь другую комнату отнимут не меньше времени, чем поход в «Кувшин» и ожидание, а вместе с тем поднимут ненужный шум, который разозлит Берла и, что еще хуже — вызовет гнев доктора Ландау и на него, и на Берла. И вновь Срулик развернулся на каблуках и направился в сторону кафе «Кувшин», истекая потом бессильной злобы на самого себя.
По дороге в «Кувшин», находясь на углу улиц Яффо и Мелисанды и минуя кафе «Гат», Срулик по привычке заглянул внутрь. Ориты там не было, Гавриэля Луриа тоже. Гавриэль теперь занят подготовкой к поездке в Париж. Ведь он записался на курс медицины в Парижский университет и сейчас наверняка читает книгу по анатомии или совершенствует свое знание французского языка. Что делает в этот момент Орита — знать невозможно. В уголке кафе «Гат» сидел себе Булус-эфенди и покуривал кальян с обычной своей безмятежностью, той самой арабской безмятежностью, которая является следствием естественной, а не деятельной жизни, безмятежностью домашнего кота, дремлющего в сытости и безопасности в своем углу. Гордон, начальник полицейского отделения Махане Иегуда, стоял у стойки, показывал хозяину кафе Йосефу Швили снимки собственного изготовления и тоже был погружен в безмятежность и излучал ее. Хотя жизнь англичанина, в отличие от жизни араба, была деятельной и полной приключений (в последние двадцать лет он успел послужить в самых отдаленных уголках империи — от Суэца до Гонконга), но и эта деятельность была размеренной, а не торопливой и суматошной, отягченной муками полной противоречий души. При виде Срулика, остановившегося при входе, Гордон радушно улыбнулся и воскликнул:
— Хэлло, Исраэль, входите! Я угощаю вас виски с содовой, а вы тем временем посмотрите несколько карточек, которые я снял в Вади Кельт и в Иерихоне.
— Большое спасибо. Я бы весьма охотно остался здесь и выпил с вами стаканчик, но я спешу, — сказал Срулик и ощутил тонкое наслаждение, разлившееся в нем при слове «Иерихон», разбавившее привкус горечи и смягчившее жжение злости.
Он подался вперед, различил троих сидевших возле зеркала, тянущегося во всю длину внутренней стены, и добавил:
— В сущности, я с удовольствием посмотрю снимки. У меня есть еще четверть часа до встречи в кафе «Кувшин».
— Отчего же вы не назначите встречу здесь? — спросил Гордон в тот самый момент, когда Срулик подумал, что должен был предложить Берлу встретиться здесь.
— Там, в кафе «Кувшин», — добавил Гордон, — не умеют подавать напитки. У них вообще нет бармена, да и в других кафе они не многого стоят — один другого хуже. Единственный на весь город бармен, заслуживающий этого звания, — это Джозеф.
Иосеф Швили с удовольствием и с сознанием собственной ценности подкрутил усы. Лучшие годы он посвятил науке розлива, воспринятой им от величайшего мастера коктейлей между Персидским и Гонконгским заливами, самого Малютки Джона — главного виночерпия на флагмане британского флота в Индийском океане. Пятнадцать лет бороздил он волны Индийского океана и обучался у Малютки Джона, пока не появился в Иерусалиме и не открыл это кафе. И кто же в этом городе способен потягаться с ним? Все великие мира сего: секретарь правительства, судьи, армейское командование и консулы недаром все они его клиенты. Всякий, кто понимает, что такое «стаканчик», шагу не ступит в любое другое место в этом городе.
— Да, да, вы правы. Это хорошее место, — сказал Срулик, для которого это место было хорошим не благодаря барменскому искусству Джозефа, но вопреки его напиткам, вопреки тошнотворному запаху алкогольных паров, вечно вьющихся над стойкой.
Когда Гордон протянул ему снимок Тель-Иерихо, Срулик улыбнулся пришедшей ему на ум мысли, что если бы его попросили назвать сейчас один из прекраснейших моментов его жизни, он должен был бы со всей откровенностью ответить: «Сейчас я не могу припомнить более прекрасной минуты в моей жизни, чем та, когда я впервые вошел в кафе „Гат“». Тогда он впервые в жизни разговаривал с Оритой, и она предложила ему прогулку в Иерихон в машине ее отца, которая случайно была свободна в тот день. Прогулка не состоялась, потому что шофер Дауд ибн Махмуд явился через полчаса без машины, сломавшейся по дороге к кафе и требовавшей отправки в гараж. Отмененная прогулка сама по себе не особенно его расстроила, потому что он так или иначе не мог ехать в тот день (хотя нет сомнения, что если бы машина не сломалась, то он бросил бы все и отправился бы на ней в Иерихон с Оритой и ее сестрой Яэлью), в то же время внезапно сбылся сон, казавшийся слишком прекрасным, чтобы сбыться, и именно благодаря самому Иосефу Швили, который подсадил его к столику судейских дочек. С детства многие вещи существовали для него в качестве идеалов, грез, которые вряд ли осуществятся, и то, что, как он знал, не свалится к нему с неба, например игрушки, он старался сделать собственными силами. Уже тогда он понимал, что игрушки в витрине на улице Яффо (в магазине около кафе «Кувшин», куда он должен прийти через четверть часа) достанутся не ему, потому что у папы нет денег на их покупку.
— Ой, папа, смотри, какой красивый аэроплан! — восклицал он, полный восторга при виде выставленного в витрине чудесного посеребренного аэроплана, совершенного во всех деталях, начиная с резиновых шин и кончая шлемом на голове пилота, улыбающегося из-под усов в своей кабине.
И папа грустно улыбался и говорил:
— Да, красивый аэроплан. Хорошая, чистая работа.
Ведь и он всей душой хотел купить этот аэроплан в подарок сыну, да только у него не было на это денег. И Срулик больше об этом не говорил и не просил, очень хорошо чувствуя, что его просьбы только огорчат отца, отнюдь не сделав аэроплан ближе. Наоборот, он тянул отца от витрины:
— Папа, давай пойдем в мастерскую.
И там на полу среди щепок и реек искал обрезки дерева, которые могли бы подойти для корпуса аэроплана, для крыльев и хвоста, и даже головы пилота, которого он сделает сам, собственными руками. Его сестра Рина, которая была старше на два года, в этих вопросах была его полной противоположностью. Когда она чего-нибудь хотела, она дралась за это изо всех сил, не считаясь ни с папой, ни с мамой, ни с положением в доме. Так было, когда она еще училась в школе и душа ее жаждала ручных часиков, и так же было, когда она выросла и, готовясь выйти замуж, поклялась устроить себе «роскошную свадьбу». Она всегда отчаянно боролась за исполнение своих желаний, головою пробивая стенки, преграждавшие ей путь, но все эти жестокие войны не слишком далеко продвинули ее в жизни. Уже тогда, в случае с ручными часиками, Срулик осознал безнадежность всех этих войн. Когда душа Рины возжелала часиков, ибо в тот год девочки из ее класса стали то и дело являться в школу с часиками на руках, это привело к цепочке взрывов, едва не разрушивших весь дом. Она требовала своего с рыданиями, воплями и хлопаньем дверьми, и эти звуки разносились по всему двору, достигая слуха соседей по другую сторону улицы. Бутерброды, приготовленные ей к десятичасовой школьной перемене, она швыряла маме в лицо, а когда Срулик попытался вмешаться, кинула в него портфель с книгами.
— У нас нет денег, потому что ты не желаешь работать! — кричала она папе. — Вместо того чтобы работать, ты целый день играешь в свой храм, как малый ребенок, который строит замок из кубиков!
Чем больше он пытался утишить дочерний гнев и объяснить ей, что он занимается макетом Храма только вечерами, после работы, и что у нет нет достаточно работы не из-за его безделья, а из-за того, что положение на рынке труда не из лучших — каждый день в его дверь стучатся мастеровые, готовые работать почти даром, столяры закрывают свои лавки и шатаются по улицам с пилою за спиной, выкрикивая «столяр, столяр», готовые взяться за любые мелкие починки за гроши, потому что у людей нет денег, чтобы заказывать мебель, не говоря уже о конкуренции с арабскими рабочими и с вифлеемскими плотниками, а вот он, тем не менее, слава Богу, еще не шатается по улицам с пилою за спиной, и его домашние еще не голодают, у них есть, слава Богу, вдосталь не только хлеба, но и хлеба с маслом… Чем больше папа пытался объяснить ей, что ручные часики относятся не к предметам первой необходимости, а к категории «люкс», к излишествам, которым конца нет, и как бы она ни старалась быть в этих излишествах ровней дочкам богачей, всегда найдутся еще более богатые, и сами эти богачки всегда будут считаться бедняцкими выскочками по сравнению с более богатыми девочками, тем больше Рина злилась, пока ее большие светло-голубые глаза, похожие на глаза бабушки Шифры, не начинали излучать настоящую слепую ненависть, как бабкины глаза во время скандалов с зятем. Так папа иной раз оказывался под яростным обстрелом красивых глаз, постоянно менявших свое обрамление: вперявшихся в него то с морщинистого лица тещи, то с цветущего лица дочери. И в том и в другом случае он в конце концов хватал шляпу и убегал в свою мастерскую.
— Ты ничего, ничего, ничего не понимаешь! — во всю силу своей глотки кричала Рина на папу.
А сила Рининой глотки, как и злость ее больших голубых глаз, досталась ей в дар от ненавистной ей бабки. По счастью, наследие бабушки Шифры соединилось в ней с музыкальным слухом и с любовью к пению, унаследованными от папы, обожавшего всякие мелодии и любившего петь во время работы. Поскольку бабушка Шифра была абсолютно невосприимчива к звукам, сила глотки служила ей лишь для воплей в час гнева, в то время как Рина пела не меньше, чем кричала.
— Дело вовсе не в богатстве!
И Рина тоже была права, ведь она пришла бы в восторг от ручных часиков, даже если цена им была бы всего один грош. Она не собиралась демонстрировать богатство, а хотела быть как все девочки, ведь тирания моды не только не уступает тирании денег, но и превосходит ее благодаря детям, с любовью идущим к ней в рабство.
Длинный Хаим появился в разгар битвы, в тот момент, когда Рина ухватила со стола блюдо с фруктами и швырнула его на пол в ответ на утверждение папы, что у нее нет никаких причин убиваться, что вместо того чтобы оплакивать часы, которых нет, ей следует таять от выпавшего на ее долю счастья быть ученицей гимназии, в то время как соседские дочки вынуждены мыть полы и посуду в кафе, чтобы помогать своим отцам кормить семью.
— А все эти маленькие китайские девочки! — возопила Рина под грохот разлетающихся черепков. — Почему ты не припомнишь всех этих девочек в Индии и в Китае, ежегодно мрущих от голода? Ты ведь только вчера рассказывал мне, что в Индии каждый год дохнут от голода три миллиона маленьких детей!
Эта папина метода просто выводила ее из себя. Она прекрасно чувствовала, что этот его аргумент применительно к обстоятельствам ее жизни неуместен и несправедлив, но ей никак не удавалось найти способ уличить его, выразить это словами, тем более что для него это было не только аргументом, но и частью его существа. При каждом постигавшем его ударе папа после первого потрясения встряхивался и начинал утешать себя тем, что с ним не случилось чего-нибудь похуже. Люди мрут от голода на улицах Бомбея и Шанхая среди бела дня на глазах у всего народа, землетрясения разрушают целые города, заживо погребая их жителей, молодые славные парни погибают на войне и, что еще хуже, остаются порой беспомощными калеками на всю жизнь, люди попадают в дорожные аварии — а что, в конце концов, произошло с ним? Хозяин помещения привлек его к суду за то, что он больше полугода не платил за съем, и суд вынес постановление о его выселении. Ну так что же? Не так страшен черт, как его малюют. Если он не добудет требуемых денег, то поработает дома, пока не поправит дела и не найдет себе лавку получше, чем эта, да еще в центре города. Если он и впрямь счастлив, что в Иерусалиме не произошло землетрясения, которое погребло бы его заживо, и что у него хватает доходов на то, чтобы питаться хлебом и носить потрепанную одежду, в то время как за горами тьмы, на краю света, толпы мрут от голода, — на здоровье. Она, Рина, живет не в трущобах Бомбея, и землетрясений в Иерусалиме не бывает, и когда все ее одноклассницы приходят в школу в ручных часиках, она тоже хочет ручные часики — и все тут. Она просто не согласна ни на позор, ни на жалость.
Когда она схватила блюдо с фруктами и грохнула его об пол, папа осознал, что настало время убежать из дома в мастерскую, для мамы стал вырисовываться путь к достижению ручных часиков, столь жизненно необходимых для Рины и для сохранения мира в доме, а Длинный Хаим, прямо в этот момент тихо вошедший в своем галстуке-бабочке, застыл на месте, совершенно зачарованный. Срулик, увидевший его через окно еще до того, как он вошел, хотел предупредить Рину и остановить ее вовремя, прежде чем «весь этот позор» предстанет перед гостем, но не успел. Да и если бы успел, не смог бы удержать Рину. Когда ту одолевает гнев, она ведь ни с чем не считается — ни с папой, ни с мамой и, конечно же, ни с посторонними людьми, и ее совсем не интересует, что они видят, слышат и думают.
Еще сквозь окно Срулик увидел, что Длинный Хаим слегка смущен, и предположил, что тот смущен встретившими его криками и спорами, но на самом деле он был смущен сам по себе, оттого что пришел просить взаймы в конце месяца, в такое время, когда у Отстроится-Храма наверняка и у самого нет ни гроша. Тем не менее у него не было выбора, как только попытать счастья. В худшем случае, если Отстроится-Храм не сможет ссудить его хотя бы десятью пиастрами, он сможет пообедать.
Вид беснующейся Рины зачаровал его и совершенно рассеял первоначальную неловкость. Длинный Хаим глаз не мог отвести от расходившейся в гневе отроковицы — от топанья ее ног, от ее пылавшего лица, от ее глаз, метавших искры ненависти, от ее маленьких крепких грудей, вздымавшихся и опадавших вместе с ее тяжелым дыханием. И Срулик вдруг заметил к своему изумлению, что этот старый человек (тогда Длинный Хаим казался ему стариком, поскольку был папиным другом) все более воспламеняется в своей страсти к Рине. Кроме гнездившегося в нем тогда ощущения, что не пристало пожилому человеку пылать плотской страстью, в особенности к юной девице, которая могла бы быть его дочерью, ибо в этом есть что-то от нарушения законов природы, предназначивших каждому возрасту свое — молодиц молодым, а старух старикам, Срулик осознал, что он наблюдает исключительно странную сцену, неожиданно проливающую свет на поведение людей в целом и на этих людей в частности: на Длинного Хаима и на его сестру Рину, рядом с которыми он проводит всю свою жизнь. Они показались ему куклами, управляемыми и направляемыми превосходящими их силами. Конечно же он часто слышал, а иногда и сам пользовался выражениями вроде «страсть одолела его» или «раб своих страстей», но то, что до сих пор было обычным выражением и неким абстрактным понятием, прямо на его глазах превратилось в осязаемую действительность. Так человек впервые в жизни видит в микроскоп микробов, до того долгие годы зная об их существовании лишь понаслышке. Однажды папа купил ему дешевую японскую игрушку — конька, сделанного из жести и приводимого в движение пружиной. Когда натягивали пружину, бедный конек кружился в направлении, противоположном повороту его шеи, словно пытаясь освободиться от механизма, заставляющего его кружиться, в то время как он хочет поскакать прямо в свое стойло. Этот конек долго не протянул, поскольку пружина была значительно сильнее окружавшего ее жестяного тела, и после нескольких кругов это тело разломилось надвое. Своей длинной искривленной шеей и вытянутым лицом Длинный Хаим напоминал японского конька, и Срулику казалось, что и он вот-вот разломится надвое, так же как и Рина взорвется, если не получит желаемого. Срулик увидел это со всей ясностью, поскольку сам не разделял ни страсти Длинного Хаима к своей сестре Рине, ни ее страсти к ручным часикам. В тот момент он не только сердился на Рину, но и ненавидел ее. Немало накопилось в его душе и против папы с мамой, которые вместо того чтобы проучить ее, вместо того чтобы дать ей пощечину, и еще, и еще, пока она не одумается и не поймет, что значит быть избалованной и вымогать ручные часики у бедного отца, которому нечем заплатить даже за съем мастерской, вместо этого оба они ведут себя, каждый по-своему, словно обвиняемые, признающие свою вину и старающиеся всеми силами искупить ее. Всё для этой Рины! Даже свое грязное белье она складывает маме, чтобы та его постирала, словно само собою разумеется, что в обязанности матери, кроме всего прочего, входит стирка дочерних трусиков. А когда Рине приходится иногда делать это самой, то лицо ее принимает оскорбленное выражение, будто с ней поступили несправедливо. Будь она хотя бы последовательна в своем увлечении чем-нибудь существенным, это было бы простительно, можно было бы даже ценить ее. Это касается, например, пения и музыки — ведь она унаследовала от папы прекрасный музыкальный слух и чудный голос и любила петь, но и в этом не пошла далеко. Девушки с куда меньшими природными данными сделались знаменитыми певицами благодаря постоянству и упорству в достижении цели. Ну а эта Ринеле… у нее ведь никогда не было ни капли постоянства касательно какой-нибудь дальней, не сиюминутной цели. Она пела тогда, когда ей попросту хотелось петь. В хорошем расположении духа (а в компании расположение ее духа обычно бывало хорошим) она пела перед находившимися рядом людьми, но приложить какие-либо усилия для постановки голоса и овладения нотами ради того, чтобы когда-нибудь достичь профессионального уровня — это казалось ей принципиально неприемлемым, пустым и бессмысленным делом, не менее абстрактным, чем такие понятия, как «надежда», «чаяние» или «будущее». Она была лишена каких-либо амбиций, и в этом, по сути дела, заключалась ее особая прелесть. И поскольку вдобавок к отсутствию амбиций она никогда не умела пользоваться хитрыми уловками для получения желаемого, строить планы и козни, короче говоря — «вести себя умно», как это принято называть, каждое новое влечение втягивало ее в жестокую войну, бросало в лобовую атаку и, когда это прямо не было связано с папой и мамой, приводило к тому, что она билась головой о непробиваемую стену.
Желанные ручные часики Ринеле в конце концов удалось заполучить. После того как папа скрылся в мастерской, мама порылась в недрах комода, в том самом старом потертом кожаном бюваре, содержавшем пачку дорогих ей вещей — главным образом выцветшие фотокарточки и полинявшие письма лучших лет ее жизни, и вытащила из него свои ручные часики, некогда полученные в подарок от старой ведьмы — бабушки Шифры. Это были превосходные золотые часы «Омега», но не к такого рода часам стремилась всей душою Рина. Это были тяжелые квадратные часы, а у девочек в моде часики круглые, маленькие, на черных кожаных ремешках.
— Это часы для бабки, а не для девочки! — раскричалась Ринеле в страшном разочаровании. — Только этого мне не хватало — явиться в класс в бабкиных часах. Может быть, прийти еще и в бабкиных ботинках с длинными белыми шнурками вокруг щиколотки?!
И опять мама почувствовала, что повела себя неподобающим образом, и решила продать золотые часы, чтобы купить современные.
Продажа золотых часов была единственной в маминой жизни коммерческой сделкой и стоила ей здоровья, потребовав гораздо более тяжелого душевного усилия, чем она предполагала. Мама терпеть не могла почти все, что в той или иной форме напоминало ей собственную мать, бабушку Шифру, особенно отличавшуюся умением торговаться. В этом вопросе бабушка Шифра обладала выдающейся и незаурядной силой, и этот дар проявлялся главным образом в отношениях с мелкими торговцами, разносчиками и мастеровыми. Каждый грош, который ей удавалось отбить от стоимости килограмма сахара, от платы грузчикам или прачке, воспринимался ею как великая победа, и день, в который ей не была ниспослана радость такого рода победы, был для нее днем горечи. Она торговалась даже по поводу цены товаров, которые вовсе не думала покупать, а посему ей случалось возвращаться домой нагруженной всяческими излишними мелочами, потребовавшимися исключительно ради наслаждения сознавать, что она одолела разносчика в торге. Уже в детстве мама страшилась той минуты, когда ее мать ринется в схватку цен, той самой минуты, когда губы ее искривятся в гримасе презрения, смешанного с отвращением, при виде ткани, развернутой перед нею торговцем, а пальцы, только что усердно ощупывавшие эту материю, отдернутся, как от мерзкого гада. И уже тогда мама старалась убежать из дома, когда ее мать приглашала покупателей на всякую рухлядь, лохмотья и тряпки, от которых хотела избавиться, и начинала плести небылицы о каждом обломке, не моргнув глазом и без всякой необходимости, словно предаваясь искусству вранья ради него самого. Она также не останавливалась перед тем, чтобы отвесить дочери захватывающую дух оплеуху, когда та становилась помехой ее коммерции, как это произошло в случае с книгой. Когда однажды в подвал их дома пришел некий юноша, чтобы купить для своей комнаты стол и стул, он загорелся при виде потертой книги, валявшейся в углу, и готов был уже заплатить за нее больше, чем за стул, как вдруг дочка разразилась криками:
— Не покупай ее! Это вранье! Она не разрешает тебе открывать книгу, потому что в середине не хватает многих страниц, а не потому что ты ее испортишь. Она не получила ее в наследство от своего дедушки — это ложь. Это ложь! Я нашла ее, когда играла на Русском подворье.
Уже тогда, в детстве, посланная купить что-нибудь в лавке, мама не могла запомнить цены. Она возвращалась домой в страхе перед тем моментом, когда бабушка Шифра спросит: «Сколько это стоило?» — и она не сможет ответить внятно. Одной из величайших радостей в жизни мамы было освобождение от мира цен, наслаждение свободой от знания, сколько стоит каравай хлеба и пачка масла. В конце месяца бакалейщик посылает ей счет за все покупки — вот и все.
Наряженная в лучшее свое платье и широкополую шляпу, мама ходила по часовщикам со смущенной улыбкой, бьющимся сердцем и с нарастающей дрожью в коленях. Чем больше старалась она избежать препирательств, чем горячее мечтала продать золотые часы побыстрее, тем больше часовщики от них отворачивались и тем несговорчивее становились. Первый часовщик, к которому она обратилась, знавший и ее, и сами часы с тех пор, как впервые завел их, был лучше всех остальных. Он признал их ценность и красоту, но в тот месяц у него просто не было денег для вложения в дела. Вместо этого он готов был положить эти часы в своей витрине, пока найдется покупатель, и ограничиться только комиссионными.
— А сколько времени пройдет, прежде чем появится покупатель? — спросила мама.
— Этого знать нельзя, — сказал часовщик. — Покупатель может появиться в тот же день, а может пройти и три месяца, прежде чем кто-нибудь подвернется.
Услышав про эти три месяца, Рина снова впала в бешенство. Три месяца казались ей изрядной вечностью и по смыслу не отличались для нее от трех лет или трех столетий — и мама вернулась к торговле часами в подавленном настроении. Несмотря на ее сердечную улыбку, второй часовщик бросил на нее подозрительный взгляд и отделался от нее одной короткой фразой, а именно:
— Я не покупаю вещи с рук.
И мама вышла от него с горящими от стыда щеками, словно была поймана с поличным в тот момент, когда пыталась продать краденые золотые часы.
— И правда, — сказала она себе, — откуда ему знать, что эти часы не краденые, и как я могла бы ему это доказать? Может быть, мне надо было в точности объяснить ему, как они ко мне попали и почему я хочу их продать?
Она все обдумывала и обдумывала, каким образом ей обратиться к следующему часовщику и что сказать ему, чтобы не вызвать его подозрений, но все эти усилия были излишни, поскольку этот третий вовсе ее ни в чем не подозревал. Он принял ее даже приветливо, однако при виде часов скривил нос и заявил: «Не современные». Он вставил в глаз увеличительное стекло и, открыв крышку и проверяя механизм, объяснил маме, что в коммерческом мире скверные современные часы предпочтительнее хороших, но вышедших из моды. С потоком его речей ей стало понятно, что он явит ей великую милость, если согласится избавить ее от этих часов, вышедших из моды во всем мире. В это время маленький мальчик в лохмотьях с вожделением заглядывал внутрь, и маму стало одолевать страстное желание подарить ему часы. Если бы она не нуждалась в деньгах, то отдала бы часы ему. Ничто другое не принесло бы ей тогда большего счастья, чем подарить часы мальчику, открыто их жаждущему. Тем более что, порадовав мальчика, она заодно избавилась бы от этой муки с часами, превратившимися для нее в тяжкую и неприятную обузу, нечто постыдное и настолько отвратительное, что ей следовало избавиться от них как можно скорее и любой ценой. В конце концов, после недели беготни по всем часовщикам в городе, она сподобилась потрясающего успеха благодаря тому, что один совершенно древний часовщик согласился обменять ее золотые часы на современные часики «для молоденьких девушек», хотя прекрасно знал, что ее часы стоят по крайней мере в три раза больше, чем часики Рины.
Этот дорогой ему образ мамы, выходящей в субботнем платье и с сердечной улыбкой на лице, чтобы продать золотые часы, и возвращающейся через несколько часов домой, едва держась на своих бедных ногах, бледной, униженной и презирающей саму себя, всегда был связан в памяти Срулика с историей отношения Рины к Длинному Хаиму, и не только потому, что все это происходило в один и тот же период. Так же как мама была беспомощна перед часовщиками, Длинный Хаим был беспомощен перед Ринеле. Однако в Ринеле, несмотря на вспышки гнева и нетерпения, на простодушный и откровенный эгоизм в пылу борьбы за достижение вожделенного, никогда не оказывалось той жестокости, которая обнаруживалась порой в Орите по отношению ко всякому, кто был перед нею беспомощен, в особенности к Янкеле Тальми, который был не только презираем ею, но и мерзок и отвратителен ей с той минуты, как она почувствовала его слабость к себе. Длинный Хаим казался Ринеле не отвратительным, а смешным, но чем больше она чувствовала его слабость и зависимость от себя, тем больше его жалела, и он делался ей дорог, как верный, старый и смешной домашний пес.
Не имея ни гроша, Длинный Хаим, несмотря на страстное желание, был неспособен помочь Ринеле в деле с часами, однако в его мозгу забрезжила великая идея.
— Я нашел патент! Чудный патент! — воскликнул он и начал вертеться по дому и лихорадочно жевать яблоки, которые только что подобрал с пола, после того как Рина разбила блюдо.
Он разложил их перед собою в ряд на столе и, разрабатывая в уме свой патент, невзначай проглотил все до одного. Ведь он явился голодным в надежде, что сможет хотя бы пообедать, но обед совершенно вылетел у всех из головы из-за скандала, учиненного Ринеле, в результате которого папа убежал в мастерскую, Ринеле — к своей лучшей подруге, а мама, обессилев, опустилась на диван. Длинный Хаим уселся рядом с мамой и начал разъяснять ей детали часового патента, возникшего в его мозгу с хрустом пережевываемого яблока, смешанным со стуком крушащих его вставных зубов. Вот ведь все это переживаемое Ринеле великое страдание по поводу недостающих ей ручных часиков, вместе со всем этим скандалом, который она из-за них устроила, учат нас тому, что в наши дни часы служат украшением, призванным украшать нас, не менее (а в случае женщин, несомненно, даже более), нежели измерительным прибором. И если это так, если они — украшение, следовательно, в них кроются бесконечные возможности во всех направлениях: по части цветов, форм и разновидностей. Так, например, можно будет выпускать часы с циферблатами или ободками красного, зеленого, желтого, коричневого или любого другого цвета, и каждая женщина сможет подбирать себе часики к цвету платья и менять их с переменой платья: часики к утреннему платью, часики к вечернему платью и часики к промежуточному времени. Мы также будем выпускать круглые, квадратные, треугольные, шестиконечные и эллиптические часы, а также часы всех прочих геометрических форм. И отчего же только ручные часы? Почему бы и не, скажем, часы на щиколотку или не нагрудные? Мы будем выпускать часы-браслеты, часы-пояса, часы-ожерелья и колье, часы-серьги и часы-кольца, часы-подвязки на бедра и лодыжки, часы-шпильки и брошки — всевозможных размеров и форм.
— Прости, — сказала мама, едва начав приходить в себя, и, говоря, потупила взор перед происходившей во рту ее собеседника торопливой и звучной активностью. — Я совсем забыла предложить тебе что-нибудь поесть. Может быть, я приготовлю тебе яйцо всмятку?
— Нет-нет! — запротестовал в ответ Длинный Хаим. — Спасибо. Я уже сыт. А кроме того, я ведь уже давно сказал тебе, что ненавижу яйца всмятку. Я вообще не в восторге от яиц, но что поделаешь, если нет ничего лучше, то я согласен на яичницу, жаренную с луком и помидорами. Яичницы из одного яйца мне на этот раз будет достаточно.
Все это время Срулик поражался Длинному Хаиму, который постоянно витает в облаках фантазий, и тем не менее в его собственном мнении нет человека более реального и практичного; у которого нет денег на обед, и он жует с голоду ненавистные ему яблоки и тем не менее абсолютно уверен, что в его силах одним махом заработать больше всех иерусалимских негоциантов, вместе взятых.
— Я никогда не опущусь до такой иерусалимской блажи, — постоянно повторял себе Срулик, обдумывая свой жизненный путь, и всякий раз заново давал себе обещание, что он не пойдет ни по пути отца, ни по пути этого длинного отцовского друга, не говоря уже о пути матери, у которой не было и намека на понимание практической жизни.
Все они вместе и каждый в отдельности символизировали для него «иерусалимскую блажь», и не потому, что он что-то имел против них, а напротив — из любви и чувства причастности к ним, от боли сердечной за этих дорогих людей, оступающихся на каждом шагу в практическом мире, потому что каждый из них погружен в мир собственного воображения, и Длинный Хаим — более всех. Со временем часовой патент превратился в семейную шутку, в которой добродушно принимал участие и Длинный Хаим, хотя его самоирония ни на волос не убавляла от продолжавшей биться в нем веры в величие этого патента и в его возможность принести ему в один прекрасный день огромный куш. Мама говаривала, что папе было ниспослано чудо, когда его не сотворили производителем часов и миллионером, иначе он немедленно ухватился бы за часовой патент и потерял все свои миллионы. Сейчас, когда у него нет денег, которые он мог бы потерять, он теряет на храмовый патент только рабочие часы. А Рина смеялась и обещала Длинному Хаиму, что она выйдет за него замуж, когда он подарит ей часы-сережки. Длинный Хаим смеялся вместе с нею и говорил:
— Если бы ты только знала, моя дорогая, как это близко, — ты бы не обещала.
А тем временем даже ручные часики, которые она получила в подарок от мамы, те самые часики, о которых мечтала и из-за которых выходила из себя и устраивала все эти домашние взрывы и позорища, перестали ее интересовать, и иногда она даже забывала их и приходила без них в школу.
Этот часовой патент вспомнился старому вероотступнику, доктору Исраэлю Шошану, за три-четыре дня до того, как отлетела его душа, когда он рассказывал мне, заходясь в кашле и отплевываясь остатками единственного легкого, о Генриетте ван Аккерн из городка Амерсфоорта, и о Гавриэле Луриа, представшем перед ним в облачении французского грузчика в городке Нуайоне, и о других происшествиях, случившихся с ним за границей. В последний раз он побывал за границей два года назад, когда ездил в Амстердам для операции на легких. Тамошние хирурги (одни из величайших в мире, к которым он был отправлен на деньги кальвинистской церкви) удалили из его тела пораженное легкое. Хотя он прекрасно знал, что это рак легких, доктор Шошан ни разу не произнес вслух слово «рак», словно оно было запрещено в речи, как полное имя Божье[33]. Однажды, прогуливаясь в свое удовольствие по улицам Амстердама, после того как был прооперирован, окреп и почувствовал себя хорошо, как в былые дни, он надумал отправиться навестить Генриетту, которую не видал уже долгие годы. Он повернул в сторону железнодорожного вокзала, чтобы проверить, когда отправляются поезда на Амерсфоорт, и одновременно с мыслью о том, что лучше бы позвонить ей, прежде чем «свалиться на нее внезапно, как снег на голову», он вспомнил, что ему следует купить подарок своей жене Пауле.
— Куплю сначала что-нибудь Пауле, — сказал он себе и вошел в ювелирный магазин.
То был великолепный магазин, из крупнейших в центре города. Одна из продавщиц, молодая барышня, обернулась к нему с улыбкой — и он застыл на месте. В жемчужное ожерелье на ее шее были вставлены оранжевые квадратные часики, под стать цвету ее платья. Старый пастор обвел взглядом остальных продавщиц, и вот — на каждой из них разноцветные часы-украшения.
Уже десятки лет как Длинный Хаим исчез из его мыслей, и не только из мыслей, но и из снов пропал, как не бывало, и вдруг, среди бела дня и в ясном уме, старый ренегат, доктор Исраэль Шошан, оказался посреди грез позабытого Длинного Хаима. Сон наяву, снившийся Длинному Хаиму на пустой желудок в доме его друга, бедного плотника, в переулке, отходящем от улицы Пророков в Иерусалиме, стал реальностью по прошествии сорока пяти лет в Амстердаме, Париже и Лондоне, и слезы жалости к изобретателю патентов, умершему в презрении и нищете, выступили на глазах постаревшего и очерствевшего вероотступника, не пролившего над собою ни слезинки, даже когда выяснилось, что раковая опухоль распространилась и на единственное оставшееся после операции легкое. Молодая продавщица, показывавшая ему один за другим образцы часов-украшений, предположила, что он трет глаза из-за дыма сигареты, которую она держала в руке, и поспешила потушить ее в часах-пепельнице и извиниться за причиненную ему неприятность. Захотев рассказать ей об изобретателе патентов, он осознал, что не только в память о Длинном Хаиме льет он слезы, но и в память о том юноше, которым сам был когда-то, полвека назад, и к которому я сейчас возвращаюсь в тот момент его жизни, когда он слегка задерживается у входа в кафе «Гат» по пути в кафе «Кувшин», и тут Гордон, начальник полицейского участка Махане Иегуда, зовет его зайти и посмотреть на карточки, которые он снял в окрестностях Тель-Иерихо.
Как мы помним, в тот день у Срулика не было свободного времени рассиживаться в кафе. В то время как соседка Роза сидела возле его матери (за плату, которую она должна впоследствии от него получить, ведь быть того не может, чтобы именно он воспользовался добротой несчастной Розы, едва сводящей концы с концами мытьем полов и посуды да стиркой чужого белья), он носился по городу, разыскивая Длинного Хаима, чтобы забрать у него ключи от отцовской лавки, которую собирался сдать в аренду вместе со всем инвентарем. Это был единственный доступный ему путь быстро добыть денег для желанной поездки с Оритой к месту раскопок в Уре Халдейском. Деньги нужны ему главным образом не на поездку, а на содержание матери и на плату Розе, чтобы она занималась ею в течение всего времени, что он будет отсутствовать дома. Тогда он думал о «Великом путешествии» — на два-три месяца. И деньги нужны ему немедленно. Когда он вчера встретил Ориту по дороге к врачу, она захотела тут же на месте присоединиться к его путешествию, поскольку ее путешествие было отложено из-за предстоящего пышного празднества в честь ее отца. Из ее разочарования при упоминании месяца, который, вероятно, пройдет до начала его путешествия, ему стало совершенно ясно, что, если в считанные дни он не сможет все устроить, Орита найдет способ отправиться в другое путешествие с кем-нибудь другим. И с каждым проносящимся мгновением сердце говорило ему: «Сейчас или никогда». Поскольку Длинного Хаима не было в лавке отца, он отправился выяснять его местонахождение у его брата Берла, и Берл пообещал, что через полчаса придет в кафе «Кувшин» и там откроет ему, где можно найти его брата, изобретателя патентов. По пути в кафе «Кувшин» он проходил мимо кафе «Гат» и заглянул внутрь. Ориты там не было. У стойки бара стоял Гордон в штатском и раскладывал карточки перед хозяином кафе. Когда голова Срулика возникла в дверях, Гордон позвал его тоже взглянуть на них. Срулик остановился, бросил взгляд на снимки города Иерихона и Тель-Иерихо, извинился за то, что спешит, и направился в кафе «Кувшин» на углу улиц Яффо и Мелисанды.
Яэль Гуткин, старшая на два года сестра Ориты, сидела в углу кафе «Кувшин» и что-то переписывала из газеты.
— Наверняка переписывает своим четким почерком с обратным наклоном что-нибудь из стихов молодого поэта Адониваля Аштарота, — решил Срулик в тот самый момент, когда Яэль подняла голову и улыбнулась ему своими добрыми глазами, вызывавшими у него чувство вины и одновременно согревавшими душу.
Он чувствовал себя виноватым, ибо знал, что совсем не достоин ее хорошего мнения о себе. В отличие от взгляда карих глаз Ориты, который, даже не обращаясь на него, учинял в его сердце беспорядки, взгляд голубых глаз Яэли, похожих на глаза сестры, несмотря на различие в цвете, наполнял его покоем, бывшим не следствием голубизны этих глаз и, конечно же, не следствием некой безмятежности, иногда излучаемой смотрящим, ибо сама Яэль была, особенно в этот период, нервной и напряженной. Несмотря на все сходство с сестрой, взгляд Яэли, как и манера разговора, и походка, и все ее движения в целом, жил в иной струе, на иной волне, и пел иную песнь. Взгляд ее глаз всегда сообщал Срулику нечто о задаче человека пробуждать добро в себе и вне себя, тем самым прикрывая крышкой кипящий чайник и умиротворяя его, пока он бурлит и задыхается, зажатый между чувством вины и давлением пара, бушующего внутри.
— Ведь ты же хороший и разумный парень, Срулик, — говорил ему этот взгляд. — Золотая душа. (Так Яэль именовала всякого, кто ей нравился: «Роза — золотая душа», «Срулик — золотая душа».) И ведь так много всего нужно сделать для этого народа, и для этой страны, и для всех страдающих и угнетенных в мире. Достаточно, чтобы ты, и я, и каждый из нас делал то немногое, что в его силах, — и весь мир превратится в такое место, в котором приятнее жить, станет менее гадким и более симпатичным, менее испорченным и более добрым…
И все эти вещи, и все из них вытекающее взгляд этот говорил ему безо всякой связи с самим разговором, вертевшимся вокруг какой угодно темы или простого обмена словами ни о чем, вроде того, как поживает мама, или что сказал врач, или что ты собираешься делать теперь, по окончании занятий в семинарии, или видел ли ты последнюю выставку рисунков Холмса. Эта Яэль вообще не любила ни слышать, ни произносить слов о справедливости, о честности, о спасении народа и возрождении страны, о победе труда, братстве народов, рабочей революции и самореализации. Но сама она, однако, до такой степени постоянно пребывала под гнетом обязанности вести себя достойно, действовать и совершать что-нибудь ради кого-нибудь или чего-нибудь, что ее внимания вовсе не хватало на собственную внешность и одежду. Она появлялась в любом платье, оказавшемся под рукою при пробуждении, и иногда, по рассеянности, ей случалось выйти в распоротом платье, в свитере, надетом наизнанку, или в незастегнутой блузке. Поскольку Яэль обладала хорошим вкусом и тонко во всем разбиралась, Орита таскала ее с собою за всеми своими покупками. У Яэли всегда находилось время помочь сестре в выборе блузки, подходящей к юбке, и браслета, подходящего к блузке, но для себя у нее на это досуга не было. Ведь для младшей сестры она исполняла долг помощи, а в исполнении всяческих долгов перед ближними она отличалась всегда, по отношению же к себе не видела ни малейшей обязанности нарядно одеваться. Наоборот — вопросы нарядов и причесок были для нее излишними хлопотами, которые она старалась по возможности сводить к минимуму, и до тех пор пока Орита не заставляла ее купить новое платье или пару туфель, Яэль не сознавала, что нуждается в новом платье и что ее туфли уже износились.
— Боже правый! Что ты сделала со своими волосами?! — возопила Орит, вдруг увидев ее на углу улицы Принцессы Мэри, возвращающуюся от парикмахера с остриженными волосами и в потертой кожаной куртке. — Ты намеренно себя уродуешь! Да-да, не рассказывай мне сказки, что тебе не хватает терпения заниматься длинными волосами и всяческими крючками, булавками и застежками приличных платьев. Ты просто хочешь заглушить в себе женственность!
— Честное слово, Рита, пора тебе покончить с твоей пустой психологической болтовней. Если я тебе говорю, что так мне удобнее, значит, так мне удобнее.
Более потертой кожаной куртки и короткой стрижки, которая на самом деле шла Яэли и подчеркивала ее высокую шею, Ориту огорчали наметившиеся на лице сестры морщинки, на лбу и в уголках глаз, с тех пор, как она вернулась с группой рабочих, прокладывавших участок новой дороги на Иерихон. Девять месяцев под солнцем Иудейской пустыни испортили ей кожу лица: ее маленький, горделиво вздернутый носик превратился в постоянно шелушащийся розовый треугольник, а насильственное сжимание глаз на жестоком свету образовало морщинки в их уголках и в середине лба.
— Ты отправилась готовить еду для рабочей бригады только потому, что ты ненавидишь готовку и не умеешь готовить, — говаривала Орита, когда хотела ее поддеть.
Ко всем прочим остротам, насмешкам и шуткам Ориты касательно Иерихонской дороги, куда более едким и язвительным, чем эта, связанная со стряпней, Яэль сама весело присоединялась, но эта почему-то ее обижала. Яэль, любившая и умевшая поесть и прекрасно разбиравшаяся во вкусах жарких и салатов, ненавидела все связанное с кулинарным процессом, занимавшим все мысли ее матери.
— Больше всего я боюсь того момента, — однажды поведала она Срулику, — когда мама начинает рассказывать всем о своих занятиях филологией в Кембридже.
Очередь истории с языкознанием всегда наступала с подачей на стол закусок. После того как гости выражали свое восхищение превосходным и неповторимым вкусом кушаний, созданных руками хозяйки (всегда старавшейся приготовить каждую трапезу собственноручно, не оставляя кухарке ничего, кроме обычной подсобной кухонной работы), та, скромно отворачиваясь, изображала на своем лице печальную улыбку приговоренной, выслушивавшей, заведомо принимая приговор, наложенное на нее тяжкое наказание, и говорила:
— Да-да, на все эти глупости — на варку, жарку и печение я и растрачиваю всю свою жизнь! Когда я изучала филологию в Кембриджском университете, все мои профессора были уверены, что меня ждет блестящая академическая карьера. Я всегда смущалась и краснела до корней волос, когда декан филологического факультета превозносил меня в лицо. Я всегда сомневалась, действительно ли я заслуживаю этого славословия. Все же я чувствовала, что, несмотря на все свои несовершенства, я предназначена для филологических исследований и что в моих силах внести скромный вклад в науку. Я и не представляла себе, будучи юной студенткой, что вместо занятий филологией все дни свои проведу на кухне, среди кастрюль и горшков.
Иногда случалось, что очередь филологии задерживалась вследствие невежества новых гостей, впервые приглашенных на трапезу в доме члена Верховного суда и незнакомых с застольными порядками хозяйки. Если восхваления яств задерживались по какой-либо причине, обычно потому, что приглашенные были погружены в беседу с судьей, госпожа Гуткин тревожно морщила лоб и обращалась к сидящему рядом с выражением лица, с которым обычно обращаются к больному, и спрашивала его, не кажется ли ему, что что-то не в порядке со вкусом супа. Она опасается, что суп слишком пряный. А что относительно фаршированной рыбы? Не находит ли он, что она слишком тяжела для пищеварения? Такая порция рыбы может, Боже упаси, оказаться тяжелой для организма и привести к нарушению сна. Может быть, следует вернуть на кухню эту фаршированную рыбу (о эти шарики фаршированной рыбы, одновременно упругие и пышные, тонкие в своей остроте и острые в своей сладости, жующиеся с вожделением и тающие во рту с нежностью, проникающей в самые недра желудка, о эта знаменитая фаршированная рыба, которая была жемчужиной в короне и блистательным венцом творения судейской жены!) и попросить у кухарки сделать яичницу или что-нибудь другое, простое для приготовления и легкопереваримое? Как только звуки тревоги в голосе хозяйки достигали слуха ее мужа, тот немедленно прекращал беседу и возгласом «Ида!» подавал сигнал к началу славословий.
— Ида! — Ибо таково было имя его благоверной. — Подобной рыбы я не ел уже много лет! В прошлую субботу она была не настолько удачной. Даже моей маме, мир ее праху, которая была величайшей специалисткой по фаршированной рыбе во всем Еврейском квартале Старого города, не всегда удавалось приготовить такие шарики. Каково ваше мнение, господин Холмс, — кричал он прямо в ухо старому английскому художнику, сидевшему одесную, который уже долгие годы был туг на ухо. — Каково ваше мнение о фаршированной рыбе?
После такого тонкого намека даже новобранцы среди посетителей судейского дома и даже самые рассеянные из них присоединяли свои голоса к хору восхвалений — кто внятными словами, а кто причмокиванием, покачиванием головы и блаженными стонами, что немедленно приводило к возрождению филологии. «Когда я изучала филологию в Кембриджском…»
Судья торопился вызвать славословие сотрапезников не только потому, что хотел доставить удовольствие супруге, но и главным образом из опасения, что дочь его Орита опередит его по-своему. Яэли он не опасался. Он знал, что чем более филологические аспекты и участники застолья будут ее сердить, тем скорее она замкнется в себе и будет молчать. Иное дело Орита. Филологическая тема не злила Ориту, а забавляла, а когда она приходила в шутливое настроение, нельзя было позволить ей посвятить новичков в тайну застольного этикета в том доме, где они трапезничали. Она может на людях оскорбить свою мать из одной только шутливости, и именно это огорчало судью, который обычно не ждал худого от потех, устраиваемых Оритой, когда та бывала в хорошем расположении духа, а, напротив — получал от них удовольствие. Орита даже готовить научилась шутки ради. Озорничая и доводя мать до скандалов, расстройств и вспышек гнева, «в Святая Святых старой филологии» (как она называла эту кухню, настолько ненавистную ее сестре Яэли, что та иногда отказывалась выпить чашку чаю, лишь бы не входить в нее) Орита научилась готовить различные пикантные блюда, печь пироги и взбивать сливки.
— Если бы я отправилась с рабочей бригадой, — сказала Орита Яэли, — то я бы готовила Луидору Молчальнику на десерт пирог со взбитыми сливками.
Это говорилось в ответ на утверждение Яэли, что она отправилась с бригадой не из идеализма (ведь само это понятие ненавистно ей не менее, чем то слово, которое его обозначает), но просто для того, чтобы у Луидора Молчальника была горячая еда после изнурительного рабочего дня.
Яэли, в сущности, хотела сказать: «Чтобы приготовить горячую еду для Луидора Молчальника и других товарищей, которые неспособны сами о себе позаботиться», но Орита громко и заливисто расхохоталась сразу же после «Луидора Молчальника», и с тех пор к набору семейных шуточек Оритиного производства прибавилось выражение «горячая еда для Луидора Молчальника». Желая коснуться сестриного идеализма, она говорила:
— Ну, ведь ради горячей еды для Луидора Молчальника…
И с течением времени «Луидор Молчальник» стал синонимом всякого идеала и идеализма, и им пользовалась даже сама Яэли, говоря и о людях, «всё приносящих в жертву во имя Луидора Молчальника», и о себе, когда заявляла:
— Я никогда не буду готова возложить свободу своих воззрений, совести и чувств на жертвенник какого-нибудь Луидора-Молчальника.
Ирония заключалась в том, что Яэли не только никогда не была подругой Луидора Молчальника, но и вообще едва его знала и если встречала его иногда в кафе «Кувшин» или в рабочей бригаде и обменивалась с ним парой слов, то не находила в нем ничего особенно интересного ни в положительном, ни в отрицательном смысле. Он был одним из посетителей «Кувшина» и, поскольку отличался слабостью и молчаливостью, руководителям рабочей бригады, таким же завсегдатаям «Кувшина», совершенно не приходило в голову включить его в группу, отправлявшуюся в Иудейскую пустыню. Но тут в нем вдруг проснулось красноречие: он сообщил им, что горит желанием отправиться с ними вместе, и после многочисленных стараний и усилий, после того как он с исключительным упорством умолял их, они в конце концов согласились. Вернувшись однажды в Иерусалим (а они приезжали в город раз в месяц), он поведал Яэли, что тяжелее всего для него обстоит дело с едой во время вечернего озноба. С закатом, после целого дня изнурительной работы под зноем жестокого солнца пустыни, наступал неожиданный холод и вызывал дрожь в усталом потном теле, жаждущем горячей пищи. Однако все члены бригады, в которую его включили, похожи на него — ни один из них не имеет ни малейшего представления об искусстве кулинарии, а посему они питаются всухомятку. Когда в бригаде распространились слухи о том, что вскоре «должна приехать повариха», Луидор Молчальник не знал, что те немногие слова, которыми он обменялся с Яэли, заставили ее принять решение поехать, чтобы для них готовить.
Через некоторое время он совершенно исчез из кафе «Кувшин», и Яэли перестала его встречать. Так же, как Луидору Молчальнику никогда не приходило в голову, что его имя превратилось в доме судьи в шутливое обозначение возвышенного понятия, так и Яэли не ведала, что он обходил «Кувшин» стороной из-за нее и что она не видит его ни в каком другом месте, потому что он не только делает все, что в его силах, чтобы избежать встречи с нею, но и старается вытравить из своего сердца память о доброй услуге, которую она ему оказала, о той самой услуге, которая превратилась для него в кошмар. Ни малейшего представления не имела она о том, до чего довела его в ту ночь совершенным между делом поступком, которому не придавала никакого значения.
Это случилось через несколько дней после того, как завершена была прокладка дороги и они вернулись в Иерусалим. Возвращаясь ночью в свою комнату (она перестала жить в родительском доме еще до того, как отправилась на Иерихонскую дорогу), она увидела в аллее Русского подворья не то сидящую, не то лежащую на деревянной скамейке закутанную фигуру. Это был Луидор Молчальник.
— Что с тобой, Луидор? Почему ты не идешь спать?
Он что-то пробормотал и посмотрел на нее странным взглядом сквозь темные круги, окружавшие его запавшие глаза.
— Ты плохо себя чувствуешь? Ты болен?
Она обнаружила, что он дрожит всем телом. Наверняка шел домой и без сил свалился на скамейку.
— Пойдем ко мне, — сказала она ему. — Я живу здесь, в переулке за воротами.
Он пришел с ней в ее комнату, и она велела ему раздеться и лечь в постель, а сама тем временем налила ему стакан горячего чаю.
— Я буду спать здесь, на диване, — сказала она и начала раздеваться.
Он вдруг изо всех сил обнял ее и полез с лихорадочными поцелуями.
— Ты что, с ума сошел? — закричала Яэли и с силой сбросила его с себя. — Немедленно возвращайся в постель и не делай глупостей.
На дрожащих и подкашивающихся ногах он вернулся в постель и отвернулся к стене, а она укрыла его одеялом и сказала:
— А теперь — доброй ночи и приятных сновидений.
И действительно, едва склонив голову на диван, она погрузилась в глубокий сон. Однако Луидор Молчальник всю ночь глаз не сомкнул: он вертелся, вставал и шатался по комнате, приподнимал занавеску и выглядывал на улицу, а с первым светом, не в силах более выносить ее глубокий сон и размеренное дыхание, выскочил из дома и начал метаться по улицам, застывшим в рассветном сне перед пробуждением. В этот час Толстый Песах, один из двух хозяев кафе «Кувшин», вышел приготовить завтрак для первых рабочих и, проходя своей размеренной походкой мимо переулка у Русского подворья по дороге к углу улицы Мелисанды, в изумлении увидел, как дверь комнаты Яэли тихо открылась и Луидор Молчальник вылетел оттуда в трепете и спешке, «словно праведный Иосиф, некогда убежавший от жены Потифара», как он рассказывал потом по секрету, вращая выпученными глазами и с таинственной улыбкой, каждому из ветеранов «Кувшина».
— Ой, это ты, Шошан! — воскликнул Толстый Песах при виде Срулика, вошедшего и усевшегося рядом с Яэли. — Давненько мы тебя здесь не видали!
С широкой улыбкой, показывающей обширные зазоры между короткими зубами, с сияющими над полными щеками глазами и трясущимся над проворными ногами брюшком, он поспешил обслужить клиента, вернувшегося с повинной из кафе «Гат». Срулик каждый раз заново изумлялся проворству этого потного тела, умевшего танцевать не только хору и краковяк, но и танго и вальс получше своих субтильных клиентов, и тому, как его толстые пальцы умудряются справляться с тонкими вещами: вынуть соринку из глаза и ввинтить малюсенький винтик в глубине машинки для кручения фитилей успешнее, чем длинные костлявые пальцы его напарника, Грустного Йомтова[34]. В отличие от Йомтова, который, казалось, погружался во все большее уныние с каждым новым клиентом, Толстый Песах спешил улыбнуться всякому входящему и так же, как хотел по доброте душевной угодить любому кушаньем и выпивкой, с добавлением щепотки лести в качестве радующей душу приправы подавал порцию сплетен, приготовленную на вкус посетителя.
— Давай-ка посмотрим, Шошан, сколько ты тут не был?
Срулик действительно не мог точно ответить на этот вопрос, и ему ничего не оставалось, как положиться на слоновью память Толстого Песаха.
— Минуточку… да с Хануки! Не меньше полугода.
При этих словах Срулик вспомнил, что это действительно было на Хануку. На Хануку он впервые сел за столик Ориты в кафе «Гат», и там она предложила ему съездить вместе с ней в Иерихон.
— Ну так как же? Ты проводишь время в кафе «Гат» с высшим обществом? С английскими господами и арабскими эфенди? Я слышал, что ты отличился на экзаменах и что ты организуешь археологическую экспедицию в Ур Халдейский. Да… кто же об этом говорил? Минуточку — не говори мне! Это был, кажется, Гавриэль Луриа!
Острая боль прервала дыхание Срулика при имени Гавриэля Луриа, прозвучавшем в устах Толстого Песаха, и покончила с удовольствием, которое доставили ему речи о его успехах на экзаменах и об организации археологической экспедиции. Один из испытанных и проверенных способов Толстого Песаха потрафить собеседнику заключался в повышении оценки на порядок при сохранении правдивой основы тех приятных вещей, которые он собирался ему сообщить. Так намерение Срулика отправиться в Ур Халдейский превратилось в «организацию археологической экспедиции», и, несмотря на нарочитое преувеличение, Срулик продолжал бы наслаждаться теплым приемом, устроенным в его честь, когда бы к этому не примешалось имя Гавриэля, однозначно доказавшее ему, что случилось то, чего он боялся: Орита поспешила предложить Гавриэлю присоединиться к поездке в Ур Халдейский. Толстый Песах не знал, какую муку он причиняет Срулику, и хотел только сделать ему приятное. Даже сплетничал он, чтобы порадовать слушавшего, а вовсе не из какого-либо злого намерения повредить тому, о ком говорил. Он и Луидора любил и в тяжелые минуты тайком давал ему деньги в долг, опасаясь, как бы это не стало известно его напарнику, Грустному Йомтову, а Яэли уважал и гордился ею — она была главным достоянием кафе «Кувшин». И тем не менее он не мог сохранить такой большой и восхитительный секрет, и когда случалось появиться кому-нибудь из завсегдатаев этого места, Толстый Песах просто булькал от предвкушения того колоссального наслаждения, которое он собирался доставить вкусной и хорошо наперченной порцией жены Потифара, которую подаст ему на закуску совершенно бесплатно.
Одновременно с болезненным сознанием, что если Орита и поедет с ним одним, то это произойдет только потому, что Гавриэль не захочет или не сможет откликнуться на ее просьбу к ним присоединиться, в душе Срулика поднялась волна великой жалости к Луидору Молчальнику. Ведь Срулик-то знал, что этот бедолага не заслужил ни ореола славы, в одну ночь выросшего вокруг него, ни ревности вожаков «Кувшина», видевших в нем, в этом чудаке, внезапно исчезнувшем только для того, чтобы придать всему еще больше загадочности, тайного любовника Яэли. Луидор не был знаком со Сруликом, и Срулик не был знаком с Луидором, то есть они никогда не были представлены друг другу общим знакомым, да и видели друг друга только случайно, главным образом в кафе «Кувшин», как чужие люди, не обменивающиеся даже приветствиями. Срулик не ведал, узнает ли его Луидор, и ему никогда не приходило в голову с ним сблизиться, и тем не менее он слышал про все, произошедшее с ним в ту ночь, собственными ушами из уст самого героя, находившегося за ширмой, — из уст Луидора Молчальника собственной персоной.
Это была деревянная ширма — изделие старой Розы, установившей ее в углу двора, чтобы собирать за нею все белье, полученное ею на дом для стирки. Роза стирала главным образом в домах работодателей, но все те молодые холостяки, что жили в съемных комнатах без каких-либо приспособлений для стирки, приносили свои вещи ей на дом, и им она назначала более низкие цены. Луидор Молчальник был одним из них, но в отличие от прочих, появлявшихся к вечеру, Луидор почему-то являлся со своим маленьким свертком рано поутру. Когда Срулик вставал чуть свет, чтобы подготовиться к экзамену или подать матери стакан чаю (стакан чаю на заре был лучшим лекарством для утоления ее сердечной скорби), он иногда видел сквозь зарешеченное окошко кухни Луидора Молчальника, опускавшего свой маленький сверток на землю за деревянной ширмой и усаживавшегося на нем, пока Роза, обнаружив его, не выходила перекинуться с ним словечком. Он рассказывал Розе о себе в третьем лице, начиная так:
— Послушайте, что случилось с моим другом…
Когда он так не начинал, Роза спрашивала:
— Как поживает ваш друг?
Встав чуть свет, чтобы погладить рубашку к последнему выпускному экзамену, Срулик услышал обо всем, что случилось с «другом», но более всего поразился реакции старой Розы.
— Вы ведь знаете, что мой друг любит одну девушку, которую зовут Офра, — начал Луидор в то утро, охраняя не только себя, но и имя Яэли.
Этот самый друг не мог больше держать свою великую любовь в тайниках сердца и тысячу раз решал открыться Офре, но в последнюю минуту, находясь перед ее дверью, отступал, потому что ему не хватало духу. В конце концов ему пришла в голову идея написать все, что было у него на сердце, и подсунуть письмо ей в комнату через щель под дверью. Поздно ночью, когда она, по его мнению, спала, он отправился по аллее Русского подворья, поднимающейся в сторону ее дома, и, уже находясь от него в считанных метрах, услышал за спиной звук приближавшихся женских шагов. «Это она», — подсказало ему сердце еще прежде, чем он обернулся и действительно увидел ее фигуру, торопливо поднимавшуюся по Русскому подворью.
— Это — перст Божий. Сейчас или никогда!
И весь он начал дрожать от возбуждения. Все тело его затряслось, как тогда, когда лихорадка охватывала его в иерихонских степях. Он сделал один шаг в ее сторону и почувствовал, что вот-вот рухнет на колени, охваченные конвульсивной дрожью. По счастью, под деревом оказалась скамейка, и он опустился на нее. В тот самый момент девушка подошла к нему и посмотрела на него с испугом, а когда узнала, глаза ее просияли и она нежно спросила:
— Что с тобой? Почему ты не идешь спать?
И он чуть не умер на месте от счастья.
— Это — перст Божий! — сказал он себе и хотел признаться ей во всем, но лишился дара речи и ничего не смог выдавить из себя, кроме стука зубов.
— Ты плохо себя чувствуешь? Ты болен? Пойдем ко мне, я живу здесь, в переулке за воротами.
И словно в слишком прекрасном сне, словно пребывая в раю, он пошел за нею, продолжая повторять про себя:
— Это — перст Божий! Перст Божий!
Рука об руку они вошли в ее комнату, и она указала на свою постель и сказала, чтобы он разделся и залез в нее, а она пока нальет ему стаканчик горяченького. И пока он прихлебывал чай, она оттянула занавеску к столу и стала раздеваться за нею. И при этом послала ему такую жаркую улыбку, сразу же, лучше любых горячих и крепких напитков в мире, унявшую его дрожь и судороги и вызвавшую его на приступ. В тот же миг ее взгляд переменился: вместо любви и тепла в ее глазах вдруг отразилось ужасное презрение, этакая брезгливость и отвращение, словно это не он, влюбленный и полный страсти обнимает ее, стремясь проникнуть в нее, а какая-то мерзкая лягушка. Этот взгляд словно расколол его душу пополам, будто отрезал член от его тела и вышвырнул за окно, как омерзительного гада.
— А теперь — доброй ночи и приятных сновидений, — сказала она ему, и он сжался от ужаса.
Он вдруг понял, что это не перст Божий, а лапа Сатаны, протянутая для того, чтобы надругаться над ним. Он рухнул на кровать и кулаками задавил стоны, рвавшиеся из его рта. По прошествии минуты он услышал, как она укладывается на диван и укрывается шерстяным одеялом, и к тому моменту, как он успел проглотить свои стоны и повернуться к ней лицом, она уже была погружена в глубокий сон, и тогда он поднялся и решил изнасиловать ее во сне: вот она простерта перед ним в одной лишь ночной рубашке на теле, и он может делать с нею все, что видел в лучших из своих грез наяву, но когда он подошел к ней, презрительный и полный отвращения взгляд ее глаз стоял между ними и ослаблял его мужество. Весь мир стал для него невыносимо тяжел и постыл, и он бросился к окну и поднял занавеску, однако не разверстый зев пропасти встретил его, но близкий гравий дорожки, ибо возлюбленная жила на первом этаже.
На протяжении всего повествования «о друге, любящем одну девушку, которую зовут Офра», Луидор Молчальник сидел за ширмой на своем маленьком свертке белья, а старая Роза слушала его стоя.
— А вы скажите этому своему другу, — сказала Роза своим ржавым голосом, — пусть он, вместо того чтобы прыгать из окна, пойдет прямо к Луне.
— Что вы такое говорите, Роза?! — содрогнулся Луидор. — Что это вдруг идти к проститутке? Простите меня, Роза, но вы просто не соображаете, что говорите. Вы совсем не понимаете…
— Я прекрасно соображаю, что говорю. Так ему и скажите — скажите ему в точности то, что я вам говорю. Скажите ему, что Луна в два счета вернет его к жизни. А как он воскреснет, так больше не захочет прыгать из окна. И пусть забудет Офру. Так ему и скажите: Роза сказала, чтобы ты забыл Офру. Роза сказала, что Офра не про тебя, а ты не про нее. Офра — злодейка. Она учинила над тобой злодейство.
Слыша горячие приветствия, которыми Толстый Песах встретил господина Шошана, вернувшегося с повинной из кафе «Гат», Яэли оторвала голову от газеты, из которой переписывала одно из стихотворений молодого поэта Адониваля Аштарота четким почерком с обратным наклоном, и улыбнулась Срулику своими добрыми глазами.
— Действительно, мы тут тебя не видали кучу времени, — сказала она голосом, так похожим на голос Ориты. — Присаживайся.
Срулик подошел к ней, и в тот момент, когда он усаживался на скрипучий стул (все стулья в «Кувшине» издавали скрипы, стоны и чириканья), в голове у него промелькнула ужасная мысль: а что, если то, что произошло у Луидора с Яэли, случится между ним и Оритой, и кошмар той единственной ночи Луидора превратится для него в трехмесячный ад? Нет-нет, подобное с ним никогда не произойдет, просто не может произойти, потому что Срулик — это Срулик, а не Луидор Молчальник, и Орита — это Орита, а не Яэли. И действительно, почему это Яэли не стала спать с Луидором? У него возник сильный соблазн обратиться к ней с серьезным вопросом: скажи-ка мне, Яэли, дорогая, почему это ты не стала спать с этим бедолагой Луидором? Ты, конечно, тут же ответишь мне, что не стала с ним спать, потому что ты не любишь его и не испытываешь к нему желания и Луидор Молчальник не пробуждает в тебе ни малейшего поползновения ко греху. На это я отвечу тебе, что именно поэтому-то и возникает этот вопрос относительно тебя, я говорю именно о тебе, а не о ком-нибудь другом. Ведь ты девушка добросердечная, идеалистка (и я говорю это со всею серьезностью, я произношу Полное Имя, столь ненавидимое тобою слово, только потому, что ты действительно такая, а все и всяческие мерзавцы торгуют им на всех черных рынках в мире), я клянусь тебе, Яэли, что ты самая золотая душа, которую я знаю. И вот я обращаюсь к тебе с этим вопросом как к существу душевному. Вот, идя своей дорогой, ты встретила знакомого тебе парня, одинокого, показавшегося тебе нуждающимся в уходе больным, ты не колебалась ни секунды и не задумываясь, исходя из внутреннего порыва, совершенно естественного для тебя, привела его в свою комнату и уложила его в свою постель, чтобы помочь ему, сделать для него доброе дело. Но когда он лег в твою постель, тебе вдруг стало ясно, к твоему изумлению, что он поражен не бациллами, но любовью к тебе, и не стакан чаю, но лишь твое тело поможет ему. Отчего же тогда ты не стала с ним спать? Отчего отказалась предоставить ему то единственное лекарство, которого он жаждал и которое ему могло пойти на пользу? Да-да, я знаю, что такое дело гадко и мерзко в твоих глазах, но ведь это не достаточная причина для того, чтобы лишить помощи того, кто в ней нуждается: каждая сестра в больнице по двадцать раз в день делает вещи, в которых достаточно того, что может вызвать в ней отвращение, только потому, что больной, находящийся на ее попечении, в этом нуждается. И делая это, сестра не морщится от гадливости и не кривит нос из-за дурного запаха, а делает приветливое лицо и улыбается больному! Да ты и сама ведь уже делала ради него и его товарищей ненавистные тебе вещи — Орита уверяет, и ты этого не отрицаешь, что нет на свете ничего для тебя ненавистнее, чем готовка, и все же «ради горячей еды для Луидора Молчальника» ты день и ночь на протяжении девяти месяцев подряд занималась самым ненавистным для тебя делом! Да еще и не под сенью маминой проветриваемой кухни, а под зноем степного солнца, и не со всеми этими самыми современными и удобными кухонными принадлежностями, а с примитивной бедуинской посудой. Да-да, я знаю, что ты делала это не просто так, ради какого-то парня, а во имя человека созидающего, творящего во имя наших национальных, общественных и исторических идеалов и воплощающего их собственным телом, собственными руками во имя возрождения страны и народа, во имя справедливости и правды (и я произношу все эти слова без кавычек, я произношу их со всей серьезностью и с глубочайшим почтением, я бы даже сказал «в святости», если бы знал, что такое святость), и поэтому данный вопрос делается еще более тяжелым. Тот же самый человек говорит тебе: «Я нуждаюсь не в горячей еде, а в твоем горячем теле, и когда ты лежишь рядом со мною и подаешь мне стакан чаю вместо своих бедер, то тем самым причиняешь мне адские муки и со всем своим мягкосердечием, с добрыми намерениями и благородными деяниями превращаешься в дьявола, глумящегося надо мною». И что ты ему на это ответишь? Ты, естественно, можешь справедливо утверждать, что подобного рода помощь ему способна с радостью предоставить любая уличная девка (так и Роза ему сказала) и что ты не проститутка. Верно, но если дело обстоит так, то выходит, что в данной ситуации любая уличная девка приносит больше пользы и добра и самому этому человеку, и тому делу, которому он служит, чем все идеалистки на свете! Нет-нет, — скажешь ты мне, — ты в корне все искажаешь. Ведь ты собственными ушами слышал, как он говорил Розе, что когда мое тело было во сне отдано на его милость и он собирался меня изнасиловать, у него ослабел член и в ответственный момент отказался встать только из-за воспоминания о моем презрительном взгляде, полном отвращения. И то, что Роза посоветовала ему отправиться к проститутке, касалось лишь намерения успокоить поселившийся в его душе страх, что из-за меня у него вовсе пропала половая способность, тот страх, который любая проститутка смогла бы устранить при помощи своей профессиональной квалификации. Из этого следует, что Луидор Молчальник вовсе не мог бы удовлетвориться инертным телом, как те древнеегипетские мумификаторы, которые насиловали трупы благородных дам, доставленных для бальзамирования, добиваясь от них после смерти того, к чему втуне стремились при их жизни. Он просил, по крайней мере, живое тело, которое бы отвечало ему, стремился хотя бы к тому душевному участию в акте, которое выражается в пассивном согласии, в отсутствии активного противостояния. Не будучи любимым и желанным, Луидор хотел хотя бы быть уверенным, что не вызывает во мне гадливости.
— Толстый Песах страшно жалеет, что ты пришел именно тогда, когда я здесь сижу, — сказала Яэли в тот момент, когда хозяин поспешил на кухню, чтобы приготовить чашку какао вернувшемуся с повинной из кафе «Гат».
Срулик любил какао, а кроме того, когда бывал голоден и у него не было денег и на еду и на питье, он обнаружил, что чашка какао — это та выпивка, которая утоляет голод, и та еда, которая успокаивает жажду.
— Иначе он мог бы рассказать тебе историю жены Потифара.
Они оба рассмеялись, и Срулик почему-то подумал про себя: «Сейчас или никогда» — и обратился к ней с тем самым мучившим его вопросом:
— Скажи-ка мне, Яэли, отчего это ты, в самом деле, не стала спать с Луидором Молчальником?
Брови Яэли сдвинулись, словно от внезапно проснувшегося болезненного воспоминания, и взгляд ее сияющих глаз унесся куда-то далеко в молчаливом видении. Потом она сказала:
— Было одно мгновение, когда я сказала себе, что я должна отдаться ему, что это будет самым лучшим моим поступком, но на это я не была способна, и ты видишь, что все, слава Богу, прошло благополучно. Я просто не могу спать с человеком, которого не люблю. Я не выношу даже прикосновения мужчины, который не вызывает во мне отклика, и поэтому я не люблю танцевальных вечеринок. Я знаю, что это звучит слегка как банальная романтика, и, возможно, это мелкобуржуазный предрассудок, но так уж это со мной. И в сущности, за что это я должна извиняться? Он ведь вмиг все это преодолел.
— А мое прикосновение ты выносишь? — спросил Срулик в тот момент, когда Толстый Песах принес чашку ароматного дымящегося какао.
— Негодяй ты этакий! — воскликнула Яэли. — Что это ты вдруг явился вымогать у меня признания? Ты ведь знаешь, что нравишься мне с первой минуты нашего знакомства.
И она наклонилась к нему и наградила его поцелуем в щеку на глазах у Толстого Песаха, расплывшегося в блаженной улыбке, показав все свои короткие зубы, и вовсе не спешившего вернуться на свое место за стойкой, пока Яэли не сказала ему:
— На сегодня все. Больше смотреть не на что.
«Может быть, поехать в Ур Халдейский с Яэли, а не с Оритой?» — подумал про себя Срулик и разом подавил легкий соблазн открыть ей всю правду относительно состояния Луидора Молчальника. Несмотря на тот единственный миг, когда она смогла разглядеть происходившее в его душе и безуспешно попыталась себя ради него изнасиловать, она ведь со всей искренностью считала, что «все прошло благополучно, что Луидор Молчальник вмиг все это преодолел». Хорошо, что она не знает, до чего довела его. Если бы Срулик открыл ей все, что ему известно, то только причинил бы Яэли боль и страдание, не принеся Луидору никакой пользы.
И действительно, чем провинилась и в чем согрешила Яэли, что этот чудаковатый молчальник заразился любовью к ней, все больше погружаясь в безумные грезы? Он ведь всегда был несуразным, странным и замкнутым парнем. Когда Длинный Хаим в последний раз побывал у них в тот вечер, явившись взять ключи от папиной лавки, он рассказывал, что видел Луидора Молчальника, крутившегося в одеянии феллаха на рынке в Рамле. Все странности этого тихони, в сущности, и составляют его натуру. Он родился со всеми своими сумасшедшими склонностями, и если Яэли действительно вызвала в нем нечто, то это было не более чем ускорение и усиление этих склонностей, так или иначе существовавших в его характере от рождения, и если бы он случайно встретил не ее, а кого-нибудь другого, то не Яэли, а та, другая девушка вызвала бы в нем в точности такую же реакцию. К тому же неясно, существует ли связь между любовью Луидора к Яэли и ночью, проведенной в ее комнате, и его снованием в арабской одежде по рынкам Рамле. Многие хорошие парни, никогда не сталкивавшиеся с Яэли, телесно и душевно здоровые, живут среди арабов в разных уголках страны, взять хоть Цемаха Бен-Адона например. Цемах Бен-Адон — по всем статьям мужчина что надо, из тех, за которыми женщины всегда гоняются, уже полтора года странствует с бедуинскими племенами в горах Гилеада и Хорана и теперь выглядит как стопроцентный бедуинский пастух, даже отрастил себе бедуинские косички. Габи Луриа рассказывал, что Бен-Адон начал публиковать рассказы из жизни бедуинов под псевдонимом Сауд-эфенди. Да и само хождение Луидора Молчальника в одежде феллаха вызывает сомнение. В нашем распоряжении есть только свидетельство Длинного Хаима, а Длинный Хаим, вечно погруженный в свои изобретения, может и ошибиться. Не исключено, что он встретил в Рамле арабского феллаха, похожего на Луидора Молчальника, а вполне вероятно, что он вообще видел его только в своем воображении и вся эта история — не что иное, как создание сего изобретателя.
Брат изобретателя возник в дверях в тот момент, когда Яэли сказала, повернувшись к Толстому Песаху:
— На сегодня все. Больше смотреть не на что.
Взглянув со стороны на ее лицо, на высокую шею, на маленький вздернутый носик, обожженный солнцем, на ее ясные добрые глаза, Срулик сказал себе: «С Яэли совсем не нужно ездить в Ур Халдейский, с Яэли можно сидеть здесь. С Яэли можно притащить Ур Халдейский сюда, на скрипучие стулья кафе „Кувшин“». Это внезапное странное открытие согрело его настолько, что входивший Берл показался ему излишним. При виде этого костистого сутулого субъекта, поспешно пробиравшегося между столами и стульями, Срулик удивился самому себе, что до самой последней минуты ждал его с таким нетерпением, просто умирая от нетерпения. Его изумление возросло и мгновенно превратилось в чувство обиды, как только он обнаружил, что и Берл, со своей стороны, удивлен, что видит его. Взволнованный и сердитый, Берл подошел прямо к Яэли и бросил на Срулика изумленный взгляд, словно желая понять, какими судьбами тот сюда забрел. Срулику очень захотелось сказать этому Берлу несколько кратких и весьма уместных слов вроде: «Послушай-ка, Берл, это не я хотел встретиться с тобою здесь, это ты назначил нам встречу. Всего полчаса назад, в клинике, ты сказал мне: жди меня в кафе „Кувшин“. На самом деле у меня нет времени на встречи. Я спешу, и меня интересует только одно — где сейчас можно найти твоего брата, Длинного Хаима, и все! И эту маленькую вещь ты мог, в сущности, сообщить мне в клинике, и вовсе не было нужды назначать встречу в кафе „Кувшин“». Но прежде чем он успел раскрыть рот, Берл сказал Яэли:
— Вы не представляете, какие ужасные неприятности причиняет мне ваша сестра. Поутру она влетела, как буря, в клинику и утащила доктора Ландау в какое-то путешествие. И он взвалил на меня весь этот кошмар, даже не сказав, сколько продлится это их путешествие. И такое должно было случиться со мною именно сегодня, в день округа Рамаллы… Все феллахи от Анби-Самуэль до Анаты сидят у меня там на голове.
Постоянно давивший его страх, как бы Гавриэль не опередил его с путешествием с Оритой, был сброшен взрывом хохота. Срулик хохотал, смахивая слезы, хохотал и приговаривал:
— Орита отправляется в путешествие с доктором Ландау… именно с доктором Ландау, который не стесняется признаться, что любит Ван Гога и терпеть не может художников-модернистов… со старым доктором Ландау, который все еще живет в конце прошлого века… с доктором Ландау, обижающим кубизм, называя его «идиотским словом»!
Достигавший его слуха звук собственного смеха на диво напоминал раскаты смеха тетушки Эльки, и сквозь него он услышал, как Яэль говорит:
— Погодите, погодите! Это еще не все, Рита еще затащит доктора Ландау под хупу[35]!
Чем дольше он продолжал смеяться, тем явственнее в его воображении проступали черты тетушки Эльки, так что он готов был уже услышать ее голос, говорящий ему, как обычно говорил тетушке Этели:
— А теперь беги скорее в уборную, пока ты не сделал в штанишки.
— Да, — сказал Берл Срулику. — Я вспомнил: ведь ты ищешь Хаима. Я не мог сказать тебе там, в клинике. Хаим просто бегает от кредиторов и судебных приставов. Он ночует в лавке твоего папы, но ты не найдешь его там раньше восьми или девяти вечера. Он приходит только после того, как закрывают все лавки в торговом центре. В конце концов, он не хочет, чтобы кто-нибудь знал, где он спит. Он боится доноса.
И только тут, когда Берл произнес слова «кредиторы и судебные приставы», Срулик вспомнил о том, что совершенно вылетело у него из головы: суд вынес постановление о выселении, и это еще после предыдущего постановления, наложившего арест на все папино «имущество». Так было записано в этом постановлении суда: «Вследствие того, что вы не отреагировали на посланное вам последнее предупреждение перед наложением ареста и не уплатили причитающуюся с вас сумму в счет ваших долгов, я буду вынужден применить Положение о сборах и арестовать ваше имущество, движимое и недвижимое».
Доктор Ландау отправился с Оритой, а вслед за доктором Ландау отправились грезы о деньгах для поездки в Ур Халдейский. Срулик опять смахнул слезы, выступившие от нового приступа смеха, когда он вспомнил, что мама, эта кроткая и бесхитростная овечка, все же ухитрилась перехитрить домохозяина. Она рассказала ему, что папа уехал, чтобы «добыть деньги», необходимые для уплаты долгов, и тем самым ей удалось убедить его подождать с исполнением постановления о выселении и конфискации имущества до тех пор, пока папа не вернется «через несколько недель». Венцом всей этой истории, превратившимся в семейную шутку, стал ответ соседки Розы судебному приставу. Когда тот вошел во двор со своей официальной потертой папкой, содержащей оба постановления — постановление об аресте имущества и постановление об освобождении лавки, — и спросил Розу: «Где здесь проживает господин Авраам Шошан?» — она уставила в него пустой взгляд, хранившийся исключительно для представителей власти, и сухо сказала:
— В этом дворе нет такого. Вы ошиблись адресом. Здесь я живу, а там, в дверях напротив, живет господин Отстроится-Храм.