Вопросы, почему это происходит так, а не иначе, возникают каждый день и по всякому поводу. Я отношусь к той категории людей, которым интересно знать: почему?
…Только прожив большую жизнь, испытав все ее радостные мгновения и затяжные ненастья тоже, человек, с высоты своего возраста и опыта, может оценить, какой же была эта жизнь, каким было поле, по которому он шел: черным, словно измерзнувшаяся земля, с одинокими проталинками, куда лишь изредка забегало солнце, или же снежным, с наледью, но все же снежно-белым, перемеженным точками, полосами, квадратами то ли им самим, то ли кем-то занесенной грязи…
Полутона хорошо видны лишь вблизи.
Самолет держал курс на восток. Лететь предстояло часов десять — не меньше, и потому пассажиры «ИЛ-14» старались поудобнее устроиться в креслах и наверстать те часы и минуты, что недоспали дома и — с гарантией — недоспят и там, на космодроме.
На Байконуре готовились испытания корабля, аналог которого через год поднимет в космос Гагарина.
Разговор какое-то время еще крутился вокруг столичных дел и предстоящей нервотрепки. По привычке переругивались смежники, впрочем — мирно: обоим накануне крепко досталось от Королева, и это невольно сблизило их… Кто-то предлагал расписать пульку, кто-то, наставляя новичка, в красках рассказывал, что он увидит на космодроме, переводя в прозу популярную тогда песенку «и в виде обломков различных ракет останутся наши следы…». Кто-то взывал к совести окружающих: «Тише можешь?.. Трое суток глаз не закрывал».
Короче, все как всегда: традиционный быт спецрейса Москва — Байконур. Быт тех, кого сейчас более всего остального заботило одно: как-то поведет себя машина.
Среди всей этой компании явственно выделялся один человек. Выделялся, конечно, не внешностью, хотя и она была неординарна — крутой лоб, умные, живые, распахнутые глаза, виски с проседью, энергичная подтянутая фигура, открытое лицо. И еще какое-то поразительное благородство движений. Держался он особняком.
Еще на аэродроме, ожидая самолета, он уютно пристроился к стенке возле крошечного буфета. Вытащил из большого портфеля толстую книгу. Проходя мимо, его будущий сосед по самолетному креслу украдкой прочитал название — Ло Гуаньдчжун «Троецарствие», — тихо ойкнул, однако про себя удовлетворенно отметил: в портфеле тоже не детектив — «Фауст».
«Фауст» их и познакомил, и добрую треть пути они беседовали о Гёте.
— У вас не самый удачный перевод, — говорил «китаист». — На мой взгляд, лучший — Холодковского. В его переводе тоньше, чем у других, передано то, что раньше называли «философией природы»… Это для Гёте очень важно… Вы, может быть, не знаете: Холодковский был профессором химии…
Говорил он быстро, ясно, мгновенно реагируя на реплики собеседника.
Молодой человек (в то время ему не было еще тридцати) — баллистик, технарь — согласно кивал, однако в глазах его читалось недоумение: с какой стати филолог летит на Байконур?
— Вот, посмотрите, — продолжал сосед, — здесь у Гёте «ведьмина таблица умножения» — так называемый магический квадрат, — как ни глянь, сумма чисел везде одинакова, а в переводе что? По-немецки это звучит так:
Du mußt verstehn!
Aus Eins mach Zehn…
Ха-ха-ха… Здорово, да?..
Смеялся он азартно, весело, так что не поддержать его было невозможно.
Скоро к их разговору прислушивался уже весь салон.
Спустя двадцать лет эту историю расскажет мне «владелец» «Фауста» — космонавт Георгий Михайлович Гречко:
— На Байконуре я узнал: тем «филологом» был ведущий специалист в области управления и ориентации космических аппаратов, доктор технических наук, профессор, ныне академик АН СССР, действительный член Международной академии астронавтики Борис Викторович Раушенбах.
Добавлю: за полгода до описанной истории профессор Раушенбах получил Ленинскую премию за фотографирование обратной стороны Луны, через год — орден Ленина за работу по созданию систем управления ориентацией корабля «Восток».
— Дяденька, пожалуйста, можно посмотреть?
На углу Литейного возле книжного магазина стоял мальчик. Стоял и шепотом, чуть слышно повторял фразу, которую он скажет, когда старик букинист откроет дверь, позволит войти ему внутрь и тогда, быть может, — это уже почти счастье — разрешит полистать книги, выставленные на витрине: Рынин, Перельман, «Межпланетные сообщения», «На ракете к звездам», «В мировые дали»…
Ах, как хотелось бы окликнуть мальчика, о чем-то спросить его! Но он не услышит. И ничего не ответит. То ли потому, что рядом, на Невском, шумят трамваи, гикают извозчики, переругиваются торговки и отстукивают сапогами первые годы революции красноармейцы в длиннополых шинелях, то ли потому, что он очень увлечен, то ли… Да просто невозможно: невозможно докричаться через время толщиною в шестьдесят лет.
Наверное, это покажется банальным, но что поделаешь: Боренька Раушенбах — сын обрусевшего немца, мастера с кожевенной фабрики — действительно грезил небом. Еще ничего не понимая в математике, ровным счетом не зная ни одной формулы, он попросил отца выписать ему журнал «Самолет». Читал все подряд, не замечая заголовков, от корки до корки, до дыр затирая его своими пальцами, не расставался с ним ни днем, ни ночью, аккуратно укладывая его в портфель, когда шел в школу, и пряча под подушкой, когда ложился спать…
Кто бы мог подумать, что именно в этом журнале, десятью годами позже, в тридцать четвертом, он, уже будучи студентом второго курса, задавшись вопросом, почему бесхвостые самолеты не переворачиваются, опубликует свою первую научную статью «Продольная устойчивость бесхвостых самолетов». И в этой первой работе, в этих первых, еще неумелых страницах, уже можно разглядеть истоки того дела, которое не отпустит его всю жизнь. Дело, которое он начнет и в котором он же, спустя десятилетия, поставит последнюю точку. Если можно ее в принципе поставить в по-настоящему большом деле.
А тогда, конечно, были удивительные годы! Тогда казалось, что все, абсолютно все реально! Тогда в каждом дворе и в каждом переулке мальчишки говорили о небе. Тогда на домах, оградах, афишных тумбах были расклеены призывы школы летчиков и кружков Общества друзей воздушного флота. Тогда висели плакаты «Пролетарий, на самолет!» и верилось в фантастические объявления инженера Лося, искавшего себе спутника для полета на Марс… Знал ли инженер Лось, сколько таких энергичных, нетерпеливых спутников бродило тогда по Ленинграду?! Да и только ли по Ленинграду? А по Одессе?..
На «фирме» — так и сегодня называют КБ Сергея Павловича Королева — Борис Викторович Раушенбах впервые, уже официально, как штатный сотрудник, появился лишь в феврале шестидесятого года. Можно было бы, наверное, назвать дату и поточнее. Но стоит ли? Ведь она бессмысленна. Ибо любой человек, связанный с ракетной техникой, вам скажет, что БВ — так его там звали — был коллегой, сподвижником, единомышленником Королева всегда, даже когда тот не был еще Главным, не был Королевым, даже когда конструкторского бюро этого не существовало вовсе. Они всегда были едины в самом важном — делать новое! То, что никто и никогда до них не делал.
Раушенбах не был членом Группы изучения реактивного движения (ГИРД), обосновавшейся в Москве, в подвале на Садово-Спасской. Не пускал вместе с гирдовцами ракету «09», не кусал себе губы, когда видел прожженные сопла этих первых ракет, не слышал, как в угаре работы неистово бормотал Цандер: «На Марс! На Марс!» И после… Он был в Москве, когда Королев — на Севере. Был на Севере, когда Королев — в Москве, а потом долго, до февраля шестидесятого, трудился совершенно в другом институте, руководимом Мстиславом Всеволодовичем Келдышем, трудился там счастливо тринадцать лет и… своим переходом на «фирму» несказанно удивил всех и вся. Он был к тому времени уже доктором и профессором, без пяти минут членкором, был спокойным теоретиком, а ушел на сумасшедшую работу, по сути дела на производство, на работу без отпусков, по восемнадцати часов в сутки, с бесконечными командировками и полным отсутствием выходных; на работу, которую потом он сам назовет самыми счастливыми годами своей жизни. Это ли не судьба?..
Но все еще только будет, будет. А тогда в другом городе, в Одессе, другой мальчик, сын учителя Сережа Королев, ночами просиживал над книгами немецких аэродинамиков, учился в Киевском политехе, потом в МВТУ и тоже мечтал, мечтал… Как интересно им было бы тогда встретиться, поговорить, но, видно, не пора.
Боря Раушенбах заканчивает школу и идет рабочим на авиазавод. Там машины, и там металл, и там возможность строить эти машины, которые… придумал не ты… и разработал, опробовал, испытал тоже не ты… Он подает документы в Ленинградский институт инженеров гражданского воздушного флота. На факультет самолетостроения. А его отправляют на отделение аэрофотосъемки… И все же через полтора года, сдав за зимние каникулы два курса теоретической механики (не потому ли он сейчас возглавляет одноименную кафедру в Московском физико-техническом институте?) и курс сопромата, он добивается своего! И удирает с лекций, чтобы попасть на заседания первой Всесоюзной конференции по стратосфере.
В президиуме сидят Вавилов, Карпинский, Шмидт и многие другие известные ученые. Но он смотрит не на них и слушает не их, а ракетчиков. Они в явном меньшинстве. Они пасынки штурма стратосферы, завоевание которой ведется с помощью аэростатов. И потому к сообщениям ракетчиков зал относится безразлично, бесстрастно — второстепенный, малоперспективный путь. Им мало кто верит. Он — верит, и эти доклады его интересуют более всего. Значит, где-то над этим работают. Значит, уже начинается. Началось!
Он обрадуется этому ужасно.
Там же, на конференции, Раушенбах впервые увидит Королева. Но они пройдут мимо друг друга. Пройдут мимо и позже, на планерном слете в Крыму, куда оба привезут свои летательные аппараты. Тяжелая, неповоротливая, несуразная конструкция Королева Раушенбаху не понравится совершенно. И лишь потом он поймет: характер будущего Главного не позволял ему делать то же, что и все. Тяжелая? Да! Но зато на его планере можно крутить мертвые петли, а на других — нельзя!
Потому они и шли навстречу.
Встреча эта была неотвратима. Ибо мечта уже приобретала свою вторую ипостась — она облекалась в реальное дело. Ибо только в микромире частицы одного заряда отталкиваются. В мире большом и тесном действует универсальный закон притяжения. В общем, это была судьба. Их общая судьба.
Пространство насыщалось и уплотнялось, расстояние теряло свой смысл. И вот оно свелось к нулю.
— Вы понимаете, какая штука… Как сделать ракету, мы знаем, как ее отцентровать, куда поставить баки — тоже более или менее представляем, двигатели кое-какие у нас есть, но с управлением — полная беда… Ракета в небе вытворяет что хочет, и как ее обуздать, сделать устойчивой — никакой теории… В общем, теперь все зависит от вас, вашу тематику я считаю самой главной…
Так они и познакомились: заведующий группой летательных аппаратов Реактивного научно-исследовательского института С. П. Королев принимал на работу недавнего студента, а ныне — после научных публикаций в «Самолете» — специалиста по устойчивости (в то время — запомним, это очень важно, — сиречь и управлению) полета Б. В. Раушенбаха. По своему обыкновению, Сергей Павлович старался убедить нового сотрудника, что ничего важнее его задачи сегодня нет и в ближайшем будущем не предвидится. Впрочем, в данном случае он почти не лукавил. Ибо ракета в небе действительно вела себя, мягко говоря, легкомысленно. Хотя, казалось бы, за спиной — трудный, головоломный, многолетний опыт авиации…
Как и на самолете, у нее были рули. Был и автопилот — правда, уже свой, разработанный инженером-механиком РНИИ С. А. Пивоваровым… Было еще и много всякой специфической начинки, какой и на самолетах масса. Не было только одного: теории, а следовательно, и практики того, как новый летательный аппарат будет этот опыт применять в совершенно иных — и целевых, и конструктивных — условиях. Когда вместо воздушного винта — реактивный двигатель, а вместо летчика, подправляющего автопилот в воздухе, — полное отсутствие оного.
Это, знаете, как с хорошо знакомой книгой, которую вдруг видишь на другом языке: тщишься прочесть, даже что-то угадываешь, но понимаешь — это уже другая книга и читать ее не тебе…
В общем, управление ракеты нужно было переделывать, доводить до ума. Придумать нечто, что, заменив человека, дало бы ей способность действовать осмысленно, целенаправленно, по строго определенной программе. Этим и занялся Раушенбах, важно называемый в группе Пивоварова «теоретик»! Кстати, та статья в журнале «Самолет», которую Борис Викторович опубликовал в 1934 году, еще студентом второго курса, была первой подобной работой в Советском Союзе: на нее потом ссылались во многих монографиях и учебниках, и потому в РНИИ помимо этого официального — «теоретик» бытовало в обращении к нему и шутливо-уважительное — «наш классик».
Так или иначе — через два года, уже в отсутствие Королева, необходимая система гироскопических приборов была установлена и опробована на ракете «212»… Придумана, построена, испытана!
Потом было много всего разного. Пути их снова далеко и надолго разошлись… Менялись люди вокруг, менялись города и письменные столы, принимая то вид кухонных тумбочек, то простых нар. Привязанности не менялись. И на Севере, в Нижнем Тагиле, на кирпичном заводе, Раушенбах по заданию КБ авиаконструктора Болховитинова продолжал считать параметры устойчивости самолетов и артиллерийских снарядов. Это было во время войны.
Наверное, когда-нибудь, пусть и не в этом веке — долго ли до следующего? — в Москве повесят памятную доску: «Здесь начиналось создание первой в мире системы управления ориентацией для межпланетной автоматической станции «Луна-3». Человек сторонний скорее всего подумает, что в этом доме работали конструкторы аппарата, впервые увидевшего, по образному выражению Ярослава Голованова, затылок Луны. А узнав, в чем дело, верно, рассмеется и не поверит: «Да неужели? Бросьте, это байки». Но было именно так. Как — расскажу чуть позже. Прежде вот об этом.
Однажды Борис Викторович Раушенбах задался одним, в общем-то довольно очевидным вопросом, который, однако, столь же очевидного ответа не имел: как будут управляться летательные аппараты в космическом пространстве? То есть в невесомости. То есть там, где нет внешней среды, а значит, и точки опоры.
Раушенбах не первый поставил этот вопрос. Он волновал еще пионеров космонавтики: и Циолковского, и Цандера, и Кондратюка, и других. Все понимали, что, не решив его, в космосе летать нельзя, дальше орбиты Земли не уйти и, что еще печальнее, домой не вернуться. И тем не менее…
Великий Циолковский едва касался проблем управления и предлагал довольно упрощенный вариант. «Рули направления и поворота подобны аэропланным, — писал он. — Помещены они снаружи, против устья взрывной трубы. Они действуют в воздухе и в пустоте. Их уклонение, а вместе с тем и уклонение ракеты в атмосфере происходит от сопротивления воздуха и от давления стремительно мчащихся продуктов горения. В пустоте же — только от вылета взрывающихся веществ». Та же идея привлекла и фон Брауна: он приделал к своей «Фау-2» графитовые рули. Однако это хорошо при работающем двигателе. А когда аппарат уже в космосе и никаких «взрывающихся веществ» и «мчащихся продуктов горения» уже нет, тогда как быть?
У Циолковского лишь легкий намек на гироскопы и солнечную ориентацию: «Компас едва ли может служить руководством к определению направления. Для этого пригодны более всего солнечные лучи, а если нет окон или они закрыты, то быстро вращающиеся маленькие диски» (так он называл гироскопы).
Юрий Кондратюк тоже говорил о гироскопе, сам изобрел «двуосный астатический гироскоп». Но всей проблеме в замечательной своей рукописи посвятил всего три страницы.
Француз Робер Эсно-Пельтри в «Астронавтике» писал, что устойчивости космического корабля можно достичь при помощи «трех небольших электродвигателей, каждый из которых снабжен маховичком с достаточным моментом инерции, причем оси двигателей расположены под прямыми углами». Совет хорош, но, к сожалению, умозрителен. Какая масса должна быть у этих «маховичков»? Какая мощность у электродвигателей, чтобы их раскрутить? И где эту энергию взять?
Первым, кто попытался систему (если можно ее так назвать) управления воплотить в металле, был американец Роберт Годдард: 19 апреля 1932 года он запустил первую ракету с гироскопическим управлением. Но опять-таки сигналы от гироскопов шли на газовые рули, и управление осуществлялось на активном участке полета. Это же совсем другая задача, которую и у нас в Советском Союзе тоже решали в 30-х годах в РНИИ… Нет, не то, не то… И понятно, почему не то. Время еще не пришло…
Космическая скорость, эффективность двигателей, создание ракеты как таковой — вот что тогда беспокоило прежде всего! Быть в космосе или не быть? А уж потом, если быть — то как? В общем, никакой теории, никаких даже приблизительных инженерно-технических расчетов и проектов не существовало. Проблема оставалась абсолютным белым пятном, континентом, лишь пунктирно обозначенным на карте космонавтики, который еще только предстояло открыть. И, откровенно говоря, не очень было ясно, как к нему подступиться.
Нет, конечно, определенный опыт, знания были. Слава богу, к середине XX века машинами — и какими! — управлять научились. И кораблями, и самолетами, и даже ракетами. Много воды утекло с тех пор, когда Борис Викторович ломал себе голову над автопилотами в группе Пивоварова в РНИИ. Целые институты потом над этим работали и продолжают работать, не один десяток учебников и монографий встал на полки библиотек. Не могло же это — ну пусть для целей и вне Земли — совсем не пригодиться? Так в науке, в технике так не бывает. Они не отменяют, а продолжают достигнутое ранее. Развивают, преломляют в зависимости от новых задач, но не откидывают же в сторону, в ничто?..
Раушенбах думал: наверное, пригодятся оптические датчики, это глаза — они поймают, увидят ориентир. Гироскопические приборы? Конечно. Сии навигационные умники, уже не один десяток лет помогающие на море и в воздухе, дадут возможность привязать объект к определенной системе координат. Тут Циолковский и Кондратюк правы… Реактивные двигатели — да, безусловно. Без них либо… либо без особых маховиков — конечно, не таких, о которых писал Пельтри, — в безвоздушном пространстве не выполнить ни один маневр: ноги, мускулы аппарата… Впрочем, одного чего-то тут мало, — видимо, лучше комбинация: маховики — первый контур управления, движки — второй… Наконец, электронные мозги. Нужен какой-то блок логики, памяти, который выберет оптимальный путь. Нужен. Но какой? Какие гироскопические приборы? Какие датчики и двигатели?.. Все это было совершенно неясно — полный туман.
Точнее — пустота. Вакуум. Космос! Где аппарат, созданный человеком, беспомощен. Он кувыркается, тычется в разные стороны, силится понять — куда? А направлений бесконечно много, а это все равно что их нет вовсе. Ведь бесконечно большое и бесконечно малое — суть одно и то же, обычной логике не поддающееся: их не «пощупаешь» руками. Там нет одного ориентира, одной цели, а потому так трудно выбрать одну дорогу, по которой поведет упрямая ось гироскопа. Там нет сопротивления, трения — того, что так всегда мешало на Земле, — и потому привычным рулям и колесам не за что зацепиться, не от чего отталкиваться. Там «работает» другая логика. И потому на Земле, чтобы эту, другую, логику создать, нужен иной принцип, иной подход, иная психология.
Раушенбаху предстояло из привычного, уже обыденного, сотворить некое другое качество. Создать теорию управления движением корабля в космическом пространстве. И воплотить ее в практику. Никому и никогда, прописью: никому и никогда до него подобную проблему решать не приходилось.
Белое поле — вот что привлекло его более всего. Вот почему он так загорелся этой задачей. Устойчивость ракеты — это уже был пройденный для него этап, вибрационное горение — тема, которой он занимался последние годы, — тоже. Там, конечно, еще оставалось немало иксов и игреков, но над ними бились уже сотни людей. Тут он был один. Или практически один: во всем мире от силы десять — двадцать ученых занимались тем же.
Короче, он вновь почувствовал себя в своей стихии.
Над этой проблемой Борис Викторович начал работать в пятьдесят четвертом году. Сначала один. Вечерами, дома. Ибо никто, понятно, в институте научной темы ему не менял и от служебных обязанностей не освобождал. Королев занимался повышением точности баллистических ракет, и до управления в космическом пространстве — это был следующий этап — руки еще не дошли…
Потом Раушенбах привлек к своим расчетам аспиранта Женю Токаря. Тогда — Женю. Ныне доктора наук Евгения Николаевича Токаря, человека в кругах, близких к космической технике, весьма известного. А еще через год-два, когда стало ясно, что вопрос выходит за рамки чисто научного любопытства и переходит в сферу реальной, причем, видимо, недалекой уже практики, Борис Викторович стал собирать свою первую, еще маленькую группу. На горизонте замаячила идея фотографирования обратной стороны Луны. Хотя, конечно, ни станции такой, ни названия, ни порядкового номера не было: первому спутнику еще только предстояло взять разбег. Кстати, ни на нем, ни на последующих двух спутниках системы управления ориентацией не было — они оказались как раз теми слепыми котятами, которые кувыркались и тыкались в разные стороны, сообщая всему миру, как младенцы — «агу», радостное, неосознанно горделивое «бип-бип». Они впервые «осязали» космос. Задачи ориентации, маневра, серьезного исследования пространства, тем более — посадки перед ними не стояло: им надо было еще подрасти, Разум обретут аппараты, которым они проложили дорогу, которые пойдут вслед.
Наделить их этим разумом и должна была — уже должна! — группа Бориса Викторовича.
И вот тут-то и оказалось, что письменных столов, стопки бумаг, карандашей и ручек — обычного атрибута теоретиков — недостаточно. Ибо проблема была трудна не только по самой своей сути, но и потому, что привычная методика научной работы — от идеи — к уравнению, от уравнения — к металлу — здесь не годилась. Так как любое решение, самое красивое, любая формула, самая точная, любая теория, отвечающая всем канонам современной науки, должны были прежде всего соответствовать соображениям здравого смысла, в космической технике определяемого килограммами, ваттами, метрами и минутами. Другими словами — весом, потреблением энергии, уровнем точности и длительностью процесса ориентации аппарата в космосе.
Именно эти «рамки» стали камнем преткновения для других групп, которые тогда же взялись за ту же проблему. Они делали интересную науку — важную и необходимую, но не думали о конкретной машине. Они бились над тем, что будет, скажем, с корпусом корабля, если маховик закрутится с ускорением, а надо было прежде знать, каким должен быть этот маховик, сколько он потянет на весах и какую задачу ему предстоит выполнять.
Раушенбах же, всю свою жизнь привыкший идею доводить до металла, знал: решение «вообще» тут не проходит. И потому самый замечательный на бумаге проект в реальной практике нередко становится абсолютно неприемлемым. Ну что поделаешь, если в корабле или в станции на данную систему отведено столько-то места, такая-то масса — и ни сантиметром, ни граммом больше!..
— Да пес с ним, как эта железяка будет двигаться, — говорил Раушенбах своим сотрудникам, — потом разберемся. Сначала нарисуйте ее мне, увяжите с другими узлами.
Короче, это был как раз тот случай, когда математика слилась, переплелась с конкретным конструированием, когда одновременно требовался и инженерный, и теоретический расчеты, а потом уже обобщающая теория, когда чисто научные задачи решались не до, а вместе с созданием проекта системы. Потому-то такой, скажем, прибор, как гироорбита, родился не как некая отвлеченная схема, а как конкретный элемент конкретной системы управления, которой предстояло работать в совершенно конкретных условиях. Потому и инфракрасный построитель вертикали сначала обрел плоть, а потом уже принцип лег в основу диссертации… В общем, надо было работать не только головой, но и руками: строить модели, испытывать их, вытачивать разные всякие детальки, выбрасывать, если оказывались не у дел, в корзину и точить новые.
Очевидным это стало еще в самом начале, однако таких банальных вещей, как молотки и паяльники, в сугубо теоретическом подразделении не было, ни один хозяйственник подобных извивов научной мысли предусмотреть, конечно, не мог. Вот тогда-то «ребята» Раушенбаха — ныне «маститые кандидаты и пузатые доктора наук» и отправились в магазин «Пионер»: на подотчетные тысячу рублей (старыми), выбитыми Борисом Викторовичем у дирекции (к слову сказать, к тематике института новое направление не имело ровным счетом никакого отношения, но, к чести академика М. В. Келдыша, он не только не воспротивился, но, наоборот, активно помогал этим работам), они накупили паяльников, полупроводников, реле, элементов и разного другого, с чего и началось изготовление моделей, а потом и деталей аппаратуры, которая в конечном итоге («в конечном итоге» — потому, что первоначально они разрабатывали свою систему для ориентировочного спутника «ОД-1», так и оставшегося в чертежах) и была установлена на «Луне-3» и в октябре пятьдесят девятого года сфотографировала обратную сторону спутника Земли.
«Чепуха», — скажете вы.
Может быть, и правда чепуха. Но так было.
«Нельзя такую сложную работу приниматься делать с ничего, с детского набора».
Нельзя. Но делали.
А можно считать космические скорости в окружении оравы детей и неумолкающих кредиторов? Но ведь Циолковский считал.
А строить первые ракеты в полуразрушенном беспризорном подвале? Но ведь Королев строил.
Нет, почему-то мне кажется, что категории «можно» и «нельзя» здесь неприменимы. Что в приложении к новому делу, почти всегда основанному на энтузиазме, они лишены смысла. Потому-то оно и становится новым, что делают его вопреки «нельзя». А если бы не было людей, которые считают, что «можно», когда большинство убеждены в «нельзя», никакого прогресса, даже в каменном веке, не было бы.
Разумеется, идеально, если вместе с рождением плодотворной идеи сразу же появляется и оборудование, и аппаратура, и разные прочие многочисленные няни и кормилицы, которые пестуют новорожденную. Идеально. Более того, при рациональном подходе к научным исследованиям так и должно быть. Но, к сожалению, в иных институтах и лабораториях часто бывает прямо наоборот. Все есть — и добрые, знающие руководители, и отличная экспериментальная база, — вот идей, беда, нет.
Это я не для сравнения, не для выяснения «кто лучше, кто хуже», не для набивших оскомину рассуждений «мы в те годы…», — я «те» годы не знаю, и не мне о них судить. Так, для констатации факта. Факта, что во всяком деле основа — люди, остальное лишь нужное, но — приложение…
И уж «до кучи»: габаритные чертежи того «волшебного ящичка», который снимал Луну, были выполнены, опираясь на габариты самых обычных телефонных реле и самого обычного фотоаппарата «Фотокор», — и то, и другое, понятно, к делу не имело ни малейшего отношения… Однако именно эти чертежи и ушли в КБ Королева, после чего кое-кто из сотрудников Раушенбаха стал посматривать на него с опаской: дескать, уж не жулик ли он? Страхи рассеялись, когда аппаратура обрела заводскую плоть, ибо самое замечательное и необъяснимое заключалось в том, что ее вес и объемы в точности соответствовали первоначальным расчетам.
— Это надо чувствовать печенками! — в таких случаях любил говорить Раушенбах…
В тот день институт перестал работать. Нет, ничего катастрофического не произошло: ни аварии, ни разгона у директора, ни черного кота в коридоре.
В тот день звук костяшек домино перекрыл все другие шумы.
Начальство дипломатично скрылось в кабинетах.
Дядя Вася из котельной говорил, что этого быть не может, и предлагал баснословное пари.
Раушенбах срочно выписывал себе командировку.
Его ребята — особенно математики — ходили гоголем.
Вчера они наконец обнародовали «закон максимальной рыбы» — путем сложных расчетов, логику которых, конечно, держали в тайне, шутники сначала посчитали, сколько фишек должно остаться у противников, чтобы проигрыш их оказался предельным, а потом соответствующим образом разложили костяшки… Эффект был достигнут: традиционные соперники ничего не понимали и хватались за сердце… Очередная «выходка» сотрудников Раушенбаха, конечно, поражала воображение, но сам факт ее уже никого не удивлял. То ли еще было!
Например, в отделе долго дебатировался вопрос, где находятся …скрижали истории. Ни больше ни меньше. Спорили до хрипоты, привлекая в союзники соседей из близлежащих комнат. В конце концов пришли к единому мнению: здесь! На стене вывесили ватман, на нем написали: «Скрижали». Ниже следовало всякое.
Или издали приказ: у каждого начальника должно быть свое чучело, которое время от времени будет его замещать. Во-первых, чтобы сотрудники иногда могли спокойно работать, а во-вторых, — тоже иногда — самостоятельно принимать решение. Поводом к тому послужил сам Раушенбах: однажды неосмотрительно, торопясь на совещание, оставил на стуле пальто и шапку: со стороны казалось — человек заработался и забыл раздеться. Такое тут тоже случалось.
— Мои бандиты, — смеясь, рассказывал Борис Викторович потом, — тут же это углядели и, представляете, нагло утверждали, что чучело это лучше руководило отделом, чем я… Ха-ха-ха… Чучело!
Между тем каждый такой розыгрыш служил для окружающих своеобразным индикатором: либо раушенбаховцы зашли в тупик, либо придумали что-то очень интересное, — значит, жди боев на техсовете, где всегда найдется кто-то, который произнесет «нельзя». Так было, скажем, с электромоторами — маховиками (теми самыми «ногами» аппарата). Специалисты по электротехнике вынесли безжалостное заключение: «Чушь, сделать подобное невозможно». Теперь эта «чушь» вот уже четверть века летает в космосе на «Молниях», «Горизонтах», «Метеорах»…
В общем, у администраторов они слыли людьми до крайности несерьезными, вызывали подозрение и свято исповедовали принцип: скучный человек ничего по-настоящему интересного не создаст.
А потому играли в футбол, устраивали капустники, во всеуслышание объявляли БВ своим старшим тренером (тот, естественно, в футболе ничего не понимал), выпускали стенгазеты, где были интервью типа: «Как вам понравился этот матч?» — «Замечательно! Никогда не видел такого круглого мяча!»; посылали телеграммы, подписывая их то «Эллочкой», то «Остапом Бендером», и… работали. Работали до одури. Сутками, без выходных, вечерами и ночью. В отпуск их выгоняли насильно. Им было безумно интересно, и они были молоды. Сорокалетний Раушенбах рядом с ними, 25-летними, выглядел умудренным жизнью (впрочем, он и был ею умудрен), многодетным отцом.
Запах времени, напоенный яблочным цветом и предощущением больших свершений и перемен, — вот что тогда главенствовало над всем…
Однако мне не хотелось бы, чтобы у читателя сложилось впечатление, будто работа, которую делал Раушенбах со своими сотрудниками, была шутейной, игровой. Игра ума — она действительно была.
Трудно сейчас поверить, но когда Борис Викторович приходил к смежникам и говорил: «Луна» (система разрабатывалась до начала космической эры!), — его не понимали, думали, что речь идет о новом типе самолета. Полагаю, не понимали не только смежники, но и многие другие, кто стоял гораздо ближе к этой работе. Это плохо укладывалось в голове: мало того, что аппарат, сотворенный человеком, полетит к иному небесному телу, так он еще и увидит его обратную сторону, то, что никогда с Земли не видно. Раушенбаховцы решали настоящий кроссворд, и решить его надо было — именно в силу сложности задачи — до очевидности просто, так, чтобы аппарат там, в космосе, не запутался, не перепутал один маневр с другим.
Тут требуется отступление. Я говорю все время о работах по управлению и ориентации «Луны-3», и потому невольно может сложиться впечатление, что весь проект собственно этим исчерпывался и что трудности возникали только на этом пути. Нет, конечно, — проблемой здесь оборачивалось все. Ну вот, например, выбор траектории полета станции к Луне.
— Надо было, — скажет потом один из баллистиков, — попасть пулей в летящего воробья, стоя на платформе движущегося поезда…
И это не просто образ. Дело в том, что, когда космический аппарат стартовал с Земли, Луна находилась в одной точке пространства. Когда он прошел половину пути — в другой, треть — в следующей и так далее. Значит, надо было рассчитать такую траекторию полета, чтобы Луна и посланец человека в конце концов встретились. Достаточно было допустить изменение скорости лишь на одну сотую процента, и отклонение от цели составило бы 250 километров!
А вот когда они уже встретились — тут начинала работать система управления ориентацией. Прежде всего аппарат нужно «успокоить» — то есть прекратить его беспорядочное кувыркание, в коем он пребывал на протяжении всего пути к Луне. Дальше его надо сориентировать. Как? Какой объект выбрать в качестве опорного? Земля? Ни в коем случае! Фотоаппарат может принять ее за Луну и сфотографировать совсем не то, что нужно. (Такого варианта, кстати, боялись больше всего.) Сама Луна? Тоже не проходит: она излучает слишком мало света, и вполне вероятно, что оптические датчики ее просто не заметят. Тогда Солнце? Да, по-видимому, это самый простой и правильный вариант. Значит, станцию необходимо соответствующим образом развернуть — для этого опять включатся реактивные двигатели ориентации… И снова вопрос: то, что реактивные, — это ясно, но какие? Ведь с обычными, давно освоенными на ракетах, они имеют сходство лишь в названии. Там — большие, с тягой в сотни тонн, тут — естественно, маленькие, диаметром в сантиметры и тягой — десятки грамм… Даже двигателями как-то называть неловко… На каком топливе будут работать? Тоже вопрос… Жидкое? Сжатый газ? Пожалуй, сжатый… Во всяком случае, так проще. С этим разобрались… Теперь вот это…
— Борис Викторович, не получается…
— А вы придумайте…
— Борис Викторович, не влезает в объемы…
— А вы втисните…
Сколько раз за эти годы повторялись подобные диалоги! Сколько раз понимали: идут по кругу! Сколько раз убеждались: все не так, тупик! Вот еще вчера, да вечером, когда БВ их выгнал домой, казалось — нашли решение, единственное, правильное, гениальное! Завтра — опять не то, не то. Опять надо все пересчитывать, все переделывать… Сколько раз… Да бросить к шутам эту чертову работу! Да пропади все пропадом — и Луна, и станция, и это… Море Гумбольдта и еще Краевое, Смита, Южное… Интересно… очень интересно. Но в голове ни одной здравой мысли…
— Борис Викторович, пойду в отпуск…
— И меня прихвати… Запутался…
Потом Раушенбах даже выведет своего рода теорию этого хождения по кругу: «Сначала — все ясно. Следом оказывается — чего-то не учел, — уже сложнее. Недели через две — становится очень тяжело: в голове полная сумятица. Следующий этап — все не так. Хочется вешаться. Молодой был — лез на стенку, теперь знаю: как раз тогда, когда «мылишь» веревку, решение уже есть, оно созрело. Теперь надо — даже если сроки поджимают — все отложить, переключиться, заняться «соседней» задачей. И потом — где-нибудь в самом неподходящем месте: в парикмахерской, в метро, на кухне — вдруг все становится очевидным; садишься и только успеваешь записывать формулы».
И вот что они придумали. На тыльной стороне корпуса станции установили солнечные датчики, которые поймали Солнце. Сигнал об этом поступил в блок логики. Тот включил двигатели — они повернули станцию и заставили ее застыть на нити «Луна — Солнце». Потом закрыли солнечные «глаза»: теперь все внимание датчиков сконцентрировалось только на Луне. Дальше — фотоаппарат начал съемку, а специальное устройство тут же стало эти снимки проявлять. Зашифрованные в радиосигналах, они отправились на Землю.
«Это была первая фотография фамильного альбома солнечной системы, который начали выклеивать люди», — напишут журналисты.
«В истории астрономии началась новая эра, — скажет тогдашний президент Академии наук СССР академик А. Н. Несмеянов, — доказана возможность не только изучать физические параметры космического пространства и различных излучений небесных тел без помех, неизбежных при наблюдении с земной поверхности, но и получать с близкого расстояния фотографическое изображение планет».
Так впервые в космосе побывал разумный космический аппарат.
Так впервые было доказано, что сам принцип системы управления ориентацией в безопорном пространстве — принцип, стоящий на трех разновеликих китах — «глаза», «мозг», «мускулы», — угадан правильно. Более того — единственно правильно: спустя несколько лет американские ученые опубликуют свои результаты, и окажется, что они шли в точности таким же путем — выбрали те же «глаза», сообразно той же идее организовали «мозг», снабдили такими же «мускулами» свои аппараты.
Так наконец был заложен фундамент теории, которая позволяла людям не чувствовать себя в космосе слепыми котятами. Согласитесь, ведь это очень приятно — понимать, куда и зачем ты идешь, какую дорогу ты должен и, главное, можешь выбрать…
А Раушенбах в ответ на все поздравления, сыпавшиеся на него в связи с присуждением ему Ленинской премии, только отшучивался:
— Впервые всегда делать очень просто. Нужно иметь известную смелость, быть чуть-чуть наглецом и не сознавать, во что лезешь. Как осознаешь — беги!
Раушенбах знал: самое сложное еще впереди. Теперь на фундаменте предстояло строить дом.
…Сколько на Земле типов автомобилей: сто, двести, триста? Сколько типов самолетов: десять, двадцать, тридцать? Сколько бы ни было, они «на» или «в пределах» родной планеты, а потому по сути своей — при всей явной и неявной непохожести — похожи.
В космосе, мы уже говорили, логика другая. И потому все космические аппараты — «Молнии», «Союзы», «Венеры» — похожи лишь одним: они трудятся в безвоздушном пространстве. Задачи разные, а от них и суть. Значит, и у каждого аппарата должны быть свои «мускулы», свой «мозг», свои «глаза».
Если «Луна-3» ориентировалась на Солнце и Луну, то межпланетные станции «Венеры» и «Марсы» — на наше светило и яркую звезду Южного полушария — Канопус, удачно расположившуюся почти перпендикулярно плоскости движения планет, а орбитальные спутники и станции — на Землю. Если на «Востоках», «Восходах» и «Союзах» отвечают за управление ориентацией двигатели ориентации, включаемые на данный, конкретный отрезок времени, то на «Молниях» и «Горизонтах», летающих год и больше на высоких орбитах, — гироскопические силовые стабилизаторы — электродвигатели-маховики, не нуждающиеся ни в каком топливе… Короче, Раушенбаху и его сотрудникам предстояло разработать все мыслимые и немыслимые варианты. И каждый из этих вариантов был в чем-то сложнее, а в чем-то проще предыдущего. Но он заведомо был другой.
К этому времени группа давно уже превратилась в отдел, насчитывающий не один десяток специалистов. Кто-то пришел из физтеха, где преподавал Раушенбах, кто-то нашел их «силой наития» сам, а кое-кого просто «увели» из близ и далеко лежащих институтов. Скажем, подъезжали к проходной, видели сумрачного молодого человека, явно ровно по «звонку» отправившегося домой, тут же усаживали в автомобиль и говорили:
— Чем ты занимаешься? Ах, этим… Ерунда. Оборудование не дают? И не дадут. На БЭСМ[1] не пускают? И не пустят. Бросай, пошли к нам.
И шли!
Критерий «подходит — не подходит» был один: умение небанально, нестандартно мыслить и плюс желание делать все, любую черновую работу.
Однажды к Раушенбаху привели молодого инженера.
— Какой институт заканчивали?
— Горный.
— ??? — повернулся БВ к ходатаям.
— Борис Викторович, замечательный мужик! Дома у себя что придумал? Открываешь дверь в туалет — свет загорается, уходишь — сам тушится. Ни выключателей, ни переключателей!
— Берем, — заключил Раушенбах.
Другим предлагал задачки на сообразительность, да такие, что у новичков поначалу глаза квадратными делались. Потом часто бывало наоборот…
— Борис Викторович, по-ра-зительно! — разводил руками кто-нибудь из постоянных сотрудников. — Мы бились, а этот взял да решил… А с виду… сущий лопух: щечки розовенькие, все время хихикает…
Теперь эти «пареньки», потерявшие, однако, уже свою розовощекость, возглавляют большие отделы. Теперь сами предлагают задачки на сообразительность и сами говорят «берем»!
В 1960 году Раушенбах вместе со всем своим отделом перешел в КБ Королева. Они снова начинали работать вместе.
В космос готовился первый пилотируемый «Восток». Система управления ориентацией для него становилась системой жизни и смерти: одна ошибка в расчетах — и он никогда не вернется домой, уйдет в черную бездну космоса…
И снова — один за другим — перед ними вставали бесчисленные вопросительные знаки.
Как ориентировать корабль? Понятно, на Солнце и Землю. Но как? Оптические датчики — такие, какие были на прежних системах, — здесь не годились: Солнце они ловили, а вот Землю ночью, то есть на «темной», не освещенной Солнцем стороне, не видели. Значит, нужен прибор, способный одинаково хорошо разглядеть и «днем», и «ночью». Так появился инфракрасный построитель вертикали, который не «видел», а «чувствовал» — ловил тепло, излучаемое родной планетой.
Теперь двигатели… С ними, кажется, ясно.
Дальше — гироскопические приборы. Что придумать, чтобы убрать беспорядочное вращение? Что? Гироорбиту — устройство, имеющее сходство с прежними гироскопами лишь в одном: все в том же волчке, положенном в основу столетие назад. Остальное не имело аналога ни в какой практике.
Так двигались они шаг за шагом. Вновь попадали в лабиринт, вновь метались по кругу и вновь заходили в тупик.
Потом, много позже, на юбилее Раушенбаха, «ребята» и это отобразят в привычной для них манере. Подарят Борису Викторовичу газету, отпечатанную типографским способом (помогли журналисты «Комсомольской правды»), в которой изобразят его космонавтом и в разделе «задачи полета» напишут буквально следующее:
«Исследование работоспособности человека в нечеловеческих условиях;
исследования влияния на человеческий организм 16-часового рабочего дня».
И чуть ниже:
«Максимальное удаление от кабинета главного конструктора, обеспечивающее нормальную жизнедеятельность товарища Раушенбаха, — 251 км»…
А тогда…
15 мая 1960 года. Первый старт первого аналога «Востока».
Отказ одного из узлов системы управления ориентацией. Корабль вышел на нерасчетную орбиту. (А Королев, вместо того чтобы дать, как обычно, нагоняй, скажет: «Ну вот, и первый маневр в космосе…»)
Третий, четвертый пуски, пятый. Нормально. Последний — 25 марта 1961 года. «Корабль-спутник выведен на расчетную орбиту. Аппаратура работала нормально. Спуск прошел нормально», — говорилось в сообщении ТАСС.
Напряжение достигло предела. До старта Гагарина оставалось 18 дней.
В самолете «ИЛ-14» было шумно и весело. Пассажиры обнимались, целовались, хлопали друг друга по плечу, давали друг другу автографы.
Командир «ИЛа», приоткрыв дверь пилотской кабины, немного удивленно, впрочем тоже улыбаясь, посматривал на этих уставших, измученных ожиданием и нервотрепкой людей, обычно таких серьезных и собранных.
Два часа назад пришло сообщение, что Гагарин благополучно приземлился в районе Саратова. Туда и летел сейчас самолет.
Они были счастливы.
А днями раньше на космодроме была нормальная рабочая суета. Такая же, как и на всех предыдущих пусках. В последний раз космики[2] проверяли системы, устраняли, если возникали, неполадки, ссорились, сердились друг на друга, если что-то не так, и радовались, когда все получалось удачно. И уж точно ни у кого не было времени подумать, что скоро все они войдут в историю. Лишь иногда, бросив взгляд на сияющую в лучах апрельского солнца ракету, люди вдруг на секунду, на две застывали: туда, на вершину, поднимется человек, сядет в корабль и полетит в космос. Мысль эта не поражала, а скорее заставляла с еще большей тщательностью проверять, отлаживать, зачищать.
Я почему-то думаю, что каждому из них хотелось погладить эту ракету. Так, как мы гладим по головке ребенка, когда не можем совладать с нахлынувшим вдруг чувством жалости и теплоты к нему.
У Раушенбаха особых забот не было. Три дублирующие друг друга системы ориентации, два одинаковых комплекта органов управления плюс ручной контур, разработанный специально для «Востока», — все это уже стояло там, на верхотуре, под обтекателем корабля. И все же ему было бы легче, если бы он мог сейчас еще раз проверить каждую плату, каждый проводник, каждое реле. Мысленно он шаг за шагом прощупывал системы, при этом тянул шею из воротничка рубашки, как будто тот жал, мешал ему, пытался отыскать какую-либо неточность, не находил, а потому почему-то сердился на себя и… успокаивал своих ребят.
Ему было маетно.
Когда же Королев — за день до старта — распорядился, чтобы они с Феоктистовым провели последний инструктаж Гагарина, то он поначалу даже обрадовался, хотя и понимал всю бесполезность этой затеи.
Гагарин в сто первый раз отвечал на в сто первый раз задаваемые ему вопросы: какую кнопку нажать, что повернуть, если откажет автоматика и придется садиться вручную, посматривал на них иронически — все он прекрасно знал! — но служба есть служба, и они, испытывая неловкость друг перед другом, продолжали эту службу педантично исполнять. Делали это даже не потому, что таков был приказ; они на себе ощущали нервозность обстановки, сами удивлялись ей — ведь не первый же пуск! — понимали, отчего она идет, а потому хотели успокоить Главного.
В кармане у Бориса Викторовича лежала красная ленточка. Он сунул ее туда почти непроизвольно — некуда больше было деть, она была на заглушке одной из его систем: такие ленточки — их было восемь — специально привязывались к заглушкам, чтобы, не дай бог, про них не забыть.
Потом он попросит расписаться на ней Гагарина, Келдыша, Королева. И будет рассказывать об этом с некоторым смущением, как о детской забаве, очаровательно похохатывая: «Ха-ха, взял автографы!» — но и с явным удовольствием.
Ночью он прекрасно выспался, как, впрочем, и все космики, которым на стартовой площадке делать было нечего.
Королев, как написано уже в сотнях книг, находился в состоянии беспрерывного движения.
Часа в четыре взошло солнце, и наступил этот день, вошедший во все календари как в святцы.
Когда подошло время, Главный и космики спустились в бункер, расположенный непосредственно под стартовым комплексом. Раушенбах же, зная, что оттуда ничего не увидишь, отправился под специальный навес, километрах в двух от старта: взлет ракеты он видел от начала до конца, пока она не скрылась в небе.
Прошло разделение ступеней — одной, следом второй. Пришел час волноваться космикам. Потом волновались все. Потом пришло сообщение о благополучной посадке. И ликовали тоже все.
Ощущение грянувшего праздника охватило, захлестнуло их. И спасло.
Их спасло то, что они все были вместе. Только одно, большое, единое в этот момент, общее их сердце могло пережить такую радость, не давая навалиться усталости и вдруг образовавшейся пустоте.
Они шли к этому дню всю свою, такую нелегкую жизнь. Шли через боли и радости, через неудачи и отказы систем, через житейские неурядицы и человеческую подлость — шли и дошли! Такие минуты стоят многого, и не всем — ох, далеко не всем! — их доводится испытать.
Неподалеку от старта руководство космодрома стихийно организовало мини-банкет. Королев грохнул бокал шампанского об пол. И Раушенбах — какая же несуразица приходит порой в голову в самые высокие минуты! — вдруг представил себе, как горестно вздохнула кастелянша, отвечавшая за сохранность посуды на Байконуре…
И вот они уже летели к месту посадки.
Веселье постепенно улеглось, и Борис Викторович, прикрыв глаза, откинулся на самолетное кресло. Солнце играло на его высоком покатом лбу, на давно уже появившейся голизне, на подернутых изморозью, обрамлявших ее волосах — на всей его большой, отлично слепленной природой голове.
«Ну вот, слава богу, с этим всё, — думал он. — Взять бы теперь отпуск и махнуть с девчонками в путешествие… Да и Вере надо отдохнуть… Нет, не отпустят… Какой отпуск? «Восход» «горит»…»
Он почувствовал себя школьником, которого отпустили с уроков — учитель заболел, — но которому через пару часов надо снова возвращаться за парту…
И вдруг остро затосковал по дому.
Волна накатила и ушла. И Борис Викторович уже переключился, вспоминал своих ребят: все они вместе с ним пришли из института в КБ, в его отдел управления движением летательных аппаратов, многим пора давно защищаться — материала достанет всем. Он же еще несколько лет назад написал и защитил докторскую диссертацию совершенно по другой теме — по вибрационному горению: не хотел, чтобы у кого-нибудь даже возникла такая дурная мысль, что он приобретает степени на результатах своих сотрудников.
Сам. Всегда сам.
Позже, готовя бумагу, связанную с избранием Бориса Викторовича членом-корреспондентом АН СССР, его ребята напишут:
«Б. В. Раушенбах изобрел… — следовало название прибора. — Действительно изобрел.
Б. В. Раушенбах открыл… Действительно открыл».
И так — пункт за пунктом. Самолет летел.
— …Вот этот узел придется еще раз пересчитать… Тут мы что-то напортачили. — Он достал блокнот, ручку и быстро пустил по белому полю бумаги косые линейки цифр. — А ведь чертовски замечательная идея была! — почти вслух сказал он.
И, как всегда, когда ему что-то нравилось или, наоборот, не нравилось, провел рукой по голове: со лба к шее.
Он думал уже о предстоящей работе.
Впереди были «Востоки», «Восходы», «Союзы», межпланетные аппараты и орбитальные станции. Впереди были отказ автоматики у Леонова и Беляева и первая «боевая» проверка дублирующего ручного контура, спасшего тогда корабль и космонавтов. Впереди была стыковка, которой тоже управляли его приборы. Впереди были новые, еще более сложные проекты: им предстояло опробовать все возможные принципиальные варианты системы управления движением аппаратов в космосе, оставив тем, кто придет вслед, улучшать их.
Впереди, наконец, были монографии и книги, ордена и звания. Но об этом он, конечно, тогда не думал.
Ни тогда, ни раньше, ни потом.
Например, об избрании в Академию наук СССР Борис Викторович узнал, наверное, позже всех: был в командировке в Лондоне. Жена же, Вера Михайловна, как раз в день голосования вернулась с очередных археологических раскопок. Зазвонил телефон.
— Дочка, вы оба ненормальные, — услышала она. Это был академик Георгий Иванович Петров, которого чтут как учителя многие создатели ракетно-космической техники. — Один — в Лондоне, — сердито продолжал он, — другая — в экспедиции, землю копает… Кто же волноваться будет?.. — И сообщил приятную новость.
В общем, впереди было многое…
Впереди была и смерть Королева.
Самолет пошел на посадку.
…Потом они стояли возле обгоревшего, обугленного, удобно лежавшего на пахотной земле спускаемого аппарата. Один из заместителей Королева, покойный Леонид Александрович Воскресенский, достал из корабельного шкафчика тубу с вареньем. Выдавил каждому на палец по капле. Варенье было вкусное, и все они — академики, профессора — стояли и облизывали свои пальцы.
Опять шутили, смеялись, вспоминали разные случаи. Но в веселье этом уже проглядывал напряг, появились повторы, паузы, какая-то нарочитость… Откуда-то изнутри, из глубины, поднималась щемящая, сосущая, непонятная грусть.
Много лет спустя Борис Викторович Раушенбах скажет:
— Я всегда был и остаюсь до сих пор заядлым ракетчиком. Сначала это была мечта, потом — реальность, потом — факт обыденной жизни. Но последнее слово ни в какой науке сказать нельзя. И второго полета Гагарина уже не будет. По сравнению с этим все новое в нашем деле — уже не новое. Оно отличается лишь количественно, а не качественно… Я понимаю: моя вершина была пройдена тогда…
Этого человека я знаю всю жизнь.
Знаю ли?
Помню весну 1965 года, когда снег сошел необычно рано, и так же рано, на горе старушкам, наш двор покрылся прямоугольниками, нарисованными мелом на асфальте. Игра называлась «классики».
Игра была чрезвычайно увлекательной, и мы не заметили, что за нами вот уже битый час наблюдает взрослый. И, наверное, и дольше бы не замечали, если бы он не начал… подсказывать. Уже не помню, какие советы он давал — что-то насчет нерациональности наших движений, — но одно точно: ему была любопытна наша игра! Вряд ли мы вняли его советам, скорее смотрели с недоверием и подозрением: взрослые, торопясь вечером домой, редко обращали на нас внимание, а если почему-то и обращали, то это, как правило, ничего хорошего не сулило.
Борис Викторович скоро ушел. Мы же тогда заключили одно: странный дяденька. Игра сама собой прервалась, и детские языки с недетским усердием стали перемалывать кости «дяденьки», вспоминая и разные другие его странности. Например, на свой четвертый этаж всегда поднимается пешком. Зимой ходит в холодном пальто с поднятым воротником. На голове — коричневая шапка-пирожок. Пирожок — это же так смешно! А летом — в тюбетейке!.. Под сурдинку конечно же досталось и другим взрослым, разговор принял интересный оборот и продолжался вплоть до темноты… Вывод был сделан безжалостный: «И вообще эти взрослые…»
С того вечера мы пристально следили за ним, собирая и обсуждая его новые странности. Ведь дети инстинктивно чувствуют необычность и способны терпеливо ждать чуда…
Дом наш стоял на улице, которая с шестьдесят шестого года носит имя Королева. Сергей Павлович жил совсем рядом — в десяти минутах ходьбы. Мимо его желтого двухэтажного особняка мы каждый день ездили на трамвае в школу… Знать бы, прийти бы в 6-й Останкинский переулок, к дому 2 дробь 28, пройти вдоль зеленого забора и встать у ворот. И дождаться, пока вечером подъедет машина, — увидеть Королева. Впрочем, в то время имя Главного конструктора было известно лишь тем, кто с ним работал. Что же касается Бориса Викторовича, то, естественно, никаких даже смутных догадок касательно его занятий у нас не было. А ведь могли быть!
Каждый космический полет для всех нас был огромным событием, биографии космонавтов знали назубок, и потому мы могли бы сообразить, что за некоторое время до пуска нового корабля «странный дяденька» пропадал и появлялся вновь спустя несколько дней после возвращения космонавтов на землю.
Но мы этого, конечно, не замечали; куда больше нас интересовали «рафик» и «Волга», которые время от времени приезжали за ним.
Потом я узнаю: об истинных причинах своих отъездов Борис Викторович не говорил никому, даже жене.
— Все сказать не мог, полуправду — не хотел: это хуже лжи, потому считал правильным вообще молчать.
Вера Михайловна обижалась: о дне старта она узнавала от других жен.
Первой догадалась дочь Оксана: папа в командировку, следом — сообщение ТАСС.
С тех пор прошло уже немало лет: изменялось время, менялись и мы, постепенно становясь взрослыми.
Я часто встречала Бориса Викторовича в нашем дворе, на лестничной площадке, где мы брали газеты, возле троллейбусной остановки…
Иногда он проходил мимо, не замечая, — задумчивый, сосредоточенный, все в таком же пальто и такой же шапке, засунув руки глубоко в карманы и опустив голову вниз.
Тогда, я думаю, он никого и ничего не видел.
А иногда, наоборот, шел улыбающийся и улыбку эту раздавал всем.
Хотелось подойти к нему и спросить, кто он…
Сейчас мне кажется, что я была в него по-детски влюблена. Нет, даже не в Бориса Викторовича — в ту таинственность, которая его окружала. В непонятность, непохожесть его на других.
Он представлялся мне добрым рыцарем из сказки — из тех детских книжек, что давно уже спрятаны на полатях, но которые время от времени вспоминаешь всю жизнь.
В общем, интерес к человеку с четвертого этажа не пропадал, наоборот — рос. Он по-прежнему оставался для нас загадкой.
Казалось, все стало ясно, когда имя Раушенбаха замелькало на страницах газет, а потом и с экранов телевизоров. Тайны больше не существовало. Но так только казалось…
Однажды, проходя мимо Дома ученых, я увидела афишу с кричащим анонсом: «Двойной соблазн любви и любопытства». На белом ватмане было выписано несколько фамилий известных и неизвестных мне людей. Среди них — автор книги «Пространственные построения в древнерусской живописи» Борис Викторович Раушенбах.
Все начиналось сначала.
В Италии, во Флоренции, пять столетий назад жил живописец Паоло ди Доно. Современники звали его Учелло, что в переводе значит «птица». Звали так потому, что больше всего на свете ди Доно любил птиц, часто и много писал их, ко был слишком беден, чтобы держать дома.
Вторым пристрастием Учелло — тем, что обессмертило его имя, — было странное стремление рисовать птиц и фигуры так, чтобы, удаляясь, они пропорционально уменьшались и укорачивались.
«…Будучи одарен от природы умом софистическим и тонким, — писал потом Вазари, — не находил иного удовольствия, как только исследовать какие-нибудь трудные и неразрешенные перспективные задачки… нашел путь, способ и правила, как расставлять фигуры на плоскости… между тем как все это раньше получалось случайно».
Забава эта обрекла ди Доно на одиночество и одичание, неделями, а то и месяцами он не выходил из дома, ни с кем не виделся и не разговаривал.
«Она настолько вредила его фигурам, — замечает Вазари, — что он, старея, делал их все хуже и хуже… и при жизни оказался более бедным, чем знаменитым».
Ди Доно нашел путь, способ и правила прямой линейной перспективы, ставшей потом главным методом всей живописи Возрождения.
— Эх, Паоло, — говорил ему скульптор Донателло, — из-за этой твоей перспективы ты верное меняешь на неверное.
Донателло не знал и не мог знать, что отчасти окажется прав и что докажет это человек, управлявший в космосе космическими кораблями.
А тогда пройдет совсем немного времени, и Пьерро делла Франческа — живописец и геометр — математически обоснует перспективу Учелло. (Но что же за проклятие лежало на этом занятии? Ди Доно оно принесло бедность, Франческе — предательство: его труды под собственным именем издаст ученик — брат Лука из Борго.) И тем самым даст уже веские основания считать (о магия чисел!), что художественный метод Ренессанса — единственно правильный, научный и реалистический. Ибо так, утверждали все его последователи, и только так (откуда же в человеке эта страсть к догмам?) люди видят окружающий их мир.
Борис Викторович Раушенбах с помощью строгих расчетов опровергнет это, казалось бы бесспорное, пятью веками проверенное, мнение.
В музей Рублева Раушенбах попал совершенно случайно: то ли кто-то из приятелей затащил, то ли просто шел мимо и захотелось отвлечься; во всяком случае, живопись, а тем более иконы, его интересовали постольку, поскольку интересуют любого среднестатистического интеллигента («Стыдно не побывать в Третьяковке»). Двумя месяцами раньше он, будучи проездом в Новгороде — путешествовал с дочками на машине, — не выкроил времени, чтобы посмотреть собрание икон Новгородского музея.
Это было в 1966 году.
Иконы его удивили. Древнерусские живописцы писали свои произведения как-то не так. Не так, как принято. Не так, как привычно. Поражало странное, неправильное, с современной точки зрения, изображение предметов… Неправильное? Это слово покоробит Раушенбаха уже тогда, в музее. Ибо было основным и в разъяснениях экскурсоводов, и потом, в статьях видных ученых, в лекциях искусствоведов. Оно, это слово, будет повторяться и спрягаться с другими: не умели, не знали, не смели…
Потом окажется: аналогичными категориями оценивалась и живопись Древнего Египта, и миниатюра Ирана, и искусство средневековых мастеров Запада. Критерием истинности по-прежнему избирался метод Учелло.
«Художник не смел изображать мир таким, каким он его видел в действительности, то есть живо, непосредственно», — с возмущением и удивлением прочтет Раушенбах в «Учебном пособии для студентов художественно-графических факультетов педагогических институтов».
Не смели? Они, нарушающие любые запреты?
Не знали? Они, образованнейшие, просвещеннейшие люди своего времени?
Не умели? Они, чьи творения до сих пор покоряют мир?
Аргументы были неубедительными, объяснения — неполными. Казалось, специалисты либо умалчивают, либо… Либо чего-то не знают. И тут он понял: искусствоведы в своих рассуждениях шли только от художественного образа, от философской канвы, причем часто оценивая мировоззрение древних с точки зрения сегодняшних понятий «хорошо» — «плохо», забывая о законах психологии и принципах геометрии. Именно здесь, в математике, как это ни парадоксально, надо было искать главный ответ.
И вот почему.
Процесс видения — процесс очень сложный, в основе его лежит совместная, согласованная работа глаз и мозга. Ведь на сетчатке отражается только двухмерное пространство, и лишь мозг, насыщенный генетической памятью, опытом — своим и предшествующих поколений — всей эволюции делает его трехмерным. Причем все равно необъективным: видимый («перцептивный» — воспринимаемый) нами мир совсем не таков, каков он есть на самом деле, он реален как-то иначе, наш мозг не копирует мир, а создает его образ. И только пощупав, мы можем узнать его реальный лик.
Вглядитесь в ваш прямоугольный стол, и вы без труда заметите, что он похож на фигуру, именуемую в геометрии трапецией.
Обо всем этом специалисты в области психологии зрительного восприятия догадывались давно. Раушенбах — тоже.
Экспериментальными данными этой науки он воспользовался еще тогда, когда решал задачу, как наилучшим образом сконструировать систему ручного управления космического корабля. Ибо людям, работающим в невесомости — да, кстати, и не только там, — совсем не безразлично, где расположена та или иная кнопка, та или иная ручка: каждый прибор на пульте необходимо отчетливо и в определенной последовательности видеть, чтобы иметь возможность мгновенно нажать, повернуть, выключить.
Кроме того, в космических аппаратах иногда нет так называемой прямой видимости: скажем, на корабле «Союз» отсутствует переднее остекление. Однако во время стыковки необходимо видеть другой корабль или станцию. Для этого в аппарате установлены специальные оптические приборы типа перископов или телевизионных камер, которые, как известно, работают по принципу именно прямой линейной перспективы. Вот тогда уже у Раушенбаха нет-нет да возникал вопрос: а можно ли управлять кораблем по телевизионным «картинкам»? Верно ли, точно ли передают они живое ощущение пространства? Не ведут ли к ошибкам в управлении? А ведь эти вопросы — о «правильности» телевизионного экрана, — по сути дела, и есть вопрос о «правильности» перспективы в живописи…
Иконы дали Борису Викторовичу повод облечь свои знания и проверить свои сомнения формулами. Сначала он вывел уравнение работы мозга при зрительном восприятии. Сравнил — «пропустил», как он говорит, через это уравнение реальность и «на выходе» получил уравнение того, что же человек на самом деле видит. Так в абстрактных «а» и «б» оказалась записана «мозговая» картина мира! Та картина, которую, считая достоверной, и пытается написать художник, не ведая, что никому, никогда и ни в какой системе перспективы не удастся передать на двухмерную плоскость холста наше трехмерное, такое объемное, такое сложное пространство. Понятно, что подобных трудностей нет, например, в скульптуре: мастер ничем не ограничен. И он лепит тоже не то, что видит, а то, что знает, постоянно корректируя этим знанием свой взгляд.
Короче, точной копии пространства кистью изобразить нельзя — оно всегда будет условным. И в этом была главная ошибка Пьерро делла Франческа.
Простой пример: из двадцати семи параметров изображаемого предмета (глубина, размеры, соотношения и прочее) «реалистический» метод эпохи Возрождения искажал… пятнадцать!
Так что же: живописцы Ренессанса тоже чего-то не умели?
Формулы победили формулы. Математику победила математика. И в том не вина Франческа — беда. Он оперировал арифметикой и алгеброй, Раушенбах неевклидовой геометрией — геометрией Лобачевского и дифференциальными уравнениями. Науке пятнадцатого века они просто были еще недоступны.
Искусствоведам двадцатого — неизвестны.
Лишь ученый, не только тонко чувствующий искусство, не только относящийся к нему непредвзято (плен канонов — страшный плен!), но и глубоко знающий точные науки, мог сделать это открытие.
Я хочу, чтобы вы поняли: со времен Ренессанса никто и никогда этой проблемой не занимался и решить ее не пытался. В который уже раз за свою жизнь Борис Викторович Раушенбах первым вторгался в неизведанное, причем в область, с предыдущими исследованиями никак не связанную.
…Он приходил домой, садился за письменный стол и рисовал. Квадраты, кубы, прямоугольники.
Утром поднимался затемно, часа в четыре, и отправлялся в ближайший парк, мелом разлиновывал тротуар, и вновь — квадраты, кубы, прямоугольники.
На дачу ехал на электричке, выходил на остановку раньше, вставал посредине рельсового пути, прикладывал к глазам линейки (он сам придумал методику определения, какой глаз ведущий, а какой — ведомый) и снова рисовал. Кубы, квадраты, прямоугольники, сходящиеся параллельные и непрямые прямые.
В субботу и воскресенье считал, строил графики, выводил уравнения.
Впервые за многие годы появились выходные. Впервые не отрывал телефон. Королев умер, и теперь уже никто не мог позвонить в воскресенье вечером и сказать: «Слушай, я тут чистил снег и придумал, как создать искусственную гравитацию: нужна штанга, на концы посадить аппараты и крутить… Только как ее туда затащить?» — «Лучше — трос…» — «Может быть… Посчитай. Завтра, в восемь тридцать жду…»
Теперь таких звонков быть не могло, и никто не отрывал, а потому, значит, была и другая жизнь, в которой творили Андрей Рублев, Феофан Грек, Сезанн и неизвестный египтянин. Они спорили между собой, и все вместе — с Учелло, и каждый был не более прав, чем другой… Ибо правильное и неправильное, напишет в своей книге Б. В. Раушенбах, не существует в искусстве само по себе: все зависит от того, какую задачу ставит перед собой художник, какие цели диктует ему эпоха.
Например, для живописцев Египта самым важным было передать объективную геометрию мира. Объективную! Потому они использовали чертежные методы, потому фигуры людей у них плоские, пруд — не сужающийся, а деревья вокруг него стоят с одной стороны вершинами вверх, с другой — вниз… Наивность восприятия? «Да бог с вами, — спорил Раушенбах, — какая наивность длится две тысячи лет? Неумелость? Помилуйте! Вспомните достижения этой древней культуры. Трудно поверить: не хотели иначе! Целостное пространство с его извивами древнего египтянина вовсе не интересовало, не интересовало и древних греков, и живописцев Индии и Ирана. Их не беспокоил и всегда тревожащий нас вопрос: что подумают? Не случайно в миниатюрах Востока персонажи живут своей жизнью, не вспоминая о зрителе, не чувствуя, что на них смотрят».
Так кто же они — неучи или все-таки мудрецы?..
Совершенно другую идеологию исповедовал мастер Возрождения. Он стремился показать сгусток времени, мгновенную картину бытия. Он уже организовывал пространство (и это величайшее завоевание той эпохи), как будто смотрел на него из окна или в зеркало. На этих принципах построены сегодня все оптические приборы: кино, телевидение, фотография — это они приучили нас видеть мир в прямой линейной перспективе…
Ну, а что же средневековые живописцы? У них была третья, равноважная и диаметрально противоположная ренессансной, идея: философия бесконечности — вот что прежде всего волновало их, и потому они стремились сделать нас участниками и соучастниками изображаемого события.
Нет, они были совсем не столь ограниченны, как кажется нам иногда сейчас. Они догадывались, а то и знали, что данные химии, физики, астрономии, механики не сообразуются, противоречат и перечеркивают Священное писание. Но они верили, а потому искали, как соединить земную реальность, обыденный человеческий опыт с мистикой небес и библейскими преданиями. Причем таким образом, чтобы эти два мира — «видимый» и «невидимый» — сосуществовали в одном большом пространстве. Сосуществовали! Были одним целым, а не разделены, как предпочитали писать художники после, линией облаков.
И они нашли выход. Какой — это снова объяснит Раушенбах. Логика ученого подскажет ему, что древнерусские иконописцы интуитивно использовали принцип многомерных пространств — принцип, который математики придумают лишь в XIX веке и о котором классическое искусство даже не подозревало! Такого пространства нет и невозможно себе представить, ибо помимо трех привычных для нас направлений — вперед, вверх и вбок — там есть еще и некое четвертое. Вот туда, в другое, абстрактное, четвертое измерение, никогда, естественно, потому недоступное и недосягаемое для людей, они и отнесли заоблачное бытие. Воистину «мудрецы преславные, философы зело хитрые»!
…Во Всесоюзном научно-исследовательском институте искусствоведения первый доклад Бориса Викторовича слушали очень внимательно. И последующие четыре — тоже. Вопросов было много, но и скепсиса немало. Дилетантов не любит никто, дважды — тех, кто опровергает специалистов и претендует на открытие.
Раушенбах его сделал, и это произвело необыкновенный эффект![3]
«А вы не боялись, что вас высмеют?» — спросила я его потом. «Наплевать, — ответил он. — Этого вообще никогда не надо бояться: пусть смеются — даже полезно. Кроме того, я никогда не обнародую непроверенных данных — я был абсолютно уверен в своей правоте».
Сопоставив уравнения зрительного восприятия с уравнениями теории построения различных перспектив, Борис Викторович доказал, что убеждение, будто художники всегда хотели, но не умели писать так, как в эпоху Возрождения, — ложно. Доказал, что перспектива Ренессанса — лишь частное решение, что оно соответствует лишь нашему, причем взрослому, восприятию сильно удаленного пространства. Именно удаленного! Вблизи же мы видим совсем не так. Вблизи мы видим так, как писал иконописец Андрей Рублев, то есть в слабой обратной перспективе, где фигурки не укорачиваются и не уменьшаются и где в силу вступают законы геометрии Лобачевского.
Вот в чем прав был скульптор Донателло, когда говорил Учелло: «Эх, Паоло, из-за этой твоей перспективы ты верное меняешь на неверное…»
(Кстати, однажды, после выхода первой книги, из Института прикладной математики им. М. В. Келдыша на имя Раушенбаха пришел препринт «Моделирование внешней среды локационного робота» с дарственной надписью и аккуратно выведенным фломастером подзаголовком: «О влиянии древнерусской живописи на современную живопись ЭВМ».
И сие не только шутка. В этом институте разрабатывались математические модели шагающих шестиногих аппаратов — их называют «тараканами». Для того чтобы пронаблюдать на специальных дисплеях, как они «шагают» и как ими управлять, необходимо было нарисовать «поверхность», покрытую буграми, ямами и т. д.
Попробовали применить классическую перспективу — не подошла. Мучились, мучились и… натолкнулись на книгу Раушенбаха (которого, конечно, хорошо знали): построили «поверхность» по другим законам перспективы — дело пошло…)
Казалось, все точки над «и» были поставлены. Однако существовало одно «но»…
Этим «но» было творчество Сезанна. На его картинах пространство было как-то странно деформировано Теоретики искусства называли подобную перспективу сферической, круглящейся, криволинейной. И объясняли ее чистой игрой воображения либо расстройством зрения художника.
Раушенбах этому не поверил, ибо привык измерять и доверять расчетам.
И он измерил.
Дело в том, что еще в начале века сезанноведы провели одну великую работу: они определили место, с которого художник писал свои — какие-то выпуклые, запрокидывающиеся на зрителя, поражающие круговращением форм — пейзажи. Потом обычным фотоаппаратом сфотографировали эту же самую натуру. Так появилась возможность сравнить снимок, который, напомню, подчиняется законам линейной перспективы, с самой картиной. Увидеть, как Сезанн ломал пространство, измерить эту ломку и объяснить.
Расчеты Бориса Викторовича, изложенные им во второй книге «Пространственные построения в живописи. Очерк основных методов»[4] (она, как и первая, делится на две части: привычное для нас изложение материала — в основной, расчеты и уравнения — в приложении), показали: перспектива Сезанна соответствует нашей зоне среднего видения, то есть пространству, которое лежит меж близью и далью. Здесь прямые перестают быть прямыми, а параллельные — строго параллельными. Здесь они искривляются, как у Сезанна.
Так математика примирила принципы Паоло ди Доно, Поля Сезанна, Андрея Рублева и неизвестного египтянина.
Так рухнула легенда. Легенда о том, что перспектива Ренессанса — фориция всех перспектив. Так родилась теория, основным постулатом которой было: художник может построить пространство разными способами, следуя разным методам, и все они, с точки зрения строгих наук, будут разумными, рациональными и правильными.
Так был снят эпитет «не умели». Все оказались праведниками и все — грешниками. И нет ни одного, кто бы мог бросить камень первым…
Через год после выхода книги «Пространственные построения в живописи» Борис Викторович Раушенбах написал курс лекций по небесной механике для студентов Московского физико-технического института.
Через четыре — 25 августа 1984 года — поставил точку в рукописи «Общая теория перспективы». Последний раз подобный труд был написан в эпоху Возрождения.
Я позвонила по телефону. Представилась: так и так, журналистка, работаю там-то и гам-то, хочу написать о нем.
Он замялся: вот, родилась внучка — времени совсем в обрез…
Я сказала: прочитала его книгу о живописи, не все поняла…
И он начал диктовать адрес.
Я остановила его:
— Борис Викторович, я знаю. Я живу в том же доме и в том же подъезде — тремя этажами выше… Я знаю вас всю жизнь…
— Ну да? — воскликнул он. — Очень интересно. Приходите.
Дверь открыл он сам.
— Мамуля, мамуля! — закричал он жене куда-то в глубь квартиры, где — слышно было — шипел чайник и шумела, переливаясь, вода. — Ты посмотри, кто к нам пришел!
Вера Михайловна — высокая, статная, с косой темных волос на голове — протянула мне руку:
— Здравствуйте, Женя. — Сказала так, как если бы я каждый вечер приходила к ним в гости. — А вы действительно подросли…
— Ты посмотри, — радостно продолжал Борис Викторович, — это же та девочка, та девочка с двумя косичками, в очках, с заклеенным глазом, что бегала по нашему двору… Ха-ха-ха, а теперь у меня берет интервью! Ха-ха-ха…
Так я впервые пришла в квартиру «странного дяденьки» с четвертого этажа.
Потом мы сидели в большой комнате за большим овальным столом и вспоминали. Вспоминали, что наш подъезд был богат на близняшек, долго выясняли, кто из нас с сестренкой в юном цветении сидел на коленях у Бориса Викторовича, кому он показывал «козу» и отчего его занимала наша игра в «классики»; говорили о том, почему оказались так непохожи и по нутру его близняшки — Оксана и Вера. Оксана — она появилась на свет на тридцать пять минут раньше — давно кандидат физико-математических наук, занимается моделированием процессов, связанных с заболеваниями маленьких детей, претворяет науку в практику; недавно родила девочку. Вера защитилась несколько месяцев назад. Борис Викторович объяснял мне, что за тема: каюсь, вынесла лишь одно — биология, что-то там с липидами… в общем, ничего близкого с занятием родителей (Вера Михайловна — археолог, начинала — уборщицей в Государственном историческом музее, выходила на пенсию — заместителем директора этого музея); потом еще что-то вспоминали, потом обменивались опытом, как лечить простуду у детей…
— Кнопка у нас очень занятная, так с ней сейчас интересно… а родилась худенькая, слабенькая, — с видимым удовольствием говорили о внучке Раушенбахи-старшие…
В общем, все трое мы пребывали в состоянии прекрасной размягченности и умиления, мы действительно были очень давно знакомы…
Я тем временем еще и оглядывала комнату.
Слева от стола была горка, вся уставленная маленькими зверюшками, скрученными из шоколадной фольги: олени, каланы, слоники, жирафы.
Наверху — три скульптурных тонированных бюста: Иван Грозный, девушка возрастом в пять тысяч лет и китаянка чуть помоложе — семи столетий.
Автором и этих зверюшек — он крутил их из серебряной конфетной фольги, когда приходил в гости, — и этих удивительных портретов был друг дома, знаменитый антрополог, анатом и художник Михаил Михайлович Герасимов, восстанавливавший из тлена лики сотни и тысячи лет назад ушедших людей.
Проследив мой взгляд, Раушенбах сказал:
— В детстве я одно время собирался стать археологом…
Дальше на большом желтом поролоне висело причудливое, диковатое, в чехлах и с ручками из кожи настоящих крокодилов, оружие. Африка. Прошлый век. Дальше — старый черно-белый телевизор. Потом окно с цветочными горшочками, диван, книжный шкаф, дополна набитый книгами: Гёте, Достоевский, Гоголь, Голсуорси, альбомы и каталоги по искусству, что-то на английском, немецком, французском — все глазами не вобрать.
Над ними — черный, бронзовый, развеселившийся Бахус.
В общем, до удивления ничего космического. Довольно старомодно, а оттого уютно и тепло.
Осмелев, я попросила посмотреть фотографии, особенно детские. Одна была очень старой — 65-летней давности. Но время мало тронуло эту картонку, и на ней легко можно было разглядеть женщину, строго и прямо смотревшую в камеру, и мальчика — маленького мальчика, стоявшего возле нее. Мальчик был мне чужой и совсем незнакомый… В руках он держал игрушку — небольшого мишку.
— Любимый мой мишка, — сказал Борис Викторович. — Такой страшненький, из темно-зеленой брезентовой ткани, набитый жесткой соломой, — семнадцатый год… Однажды я решил его согреть: положил около печки, и огонь наполовину сжег одну лапу… Как я горевал…
Он вдруг резко поднялся и со словами: «Сейчас я вам что-то покажу…» — ушел в другую комнату.
Когда вернулся, одна рука у него была спрятана за спиной, а в глазах играл озорной огонек. Он весь улыбался.
— Посмотрите еще раз на фотографию, а теперь…
Борис Викторович, как фокусник, выбросил руку вперед, и я увидела… того самого мишку. Одна лапа, зашитая на конце, была короче другой.
— Я его лечил, — сказал академик.
Согласитесь, такое встретишь не часто: один и тот же человек сначала разрабатывает теорию управления космическими аппаратами, потом — теорию построения перспектив в живописи. Если очень постараться, можно, наверное, найти сходство: и там и там — теория, и там и там — выход в практику, и там и там — необходима математика, геометрия, психология восприятия.
На этом все. Дальше начинаются невообразимые различия.
Мне могут возразить: людей, которые счастливо соединяют в себе две противоположные страсти, много. Не много, но есть. Я знаю инженера, который прекрасно рисует, математика, пишущего литературоведческие статьи, профессора-стоматолога, издающего сборники стихов. Да что говорить: физик, академик А. Б. Мигдал занимается скульптурой, режет по дереву, химик, академик И. Л. Кнунянц реставрирует старые полотна.
И ладно бы эти люди не реализовались в своем основном деле, в своей профессии: тут все просто — в молодости постучались не в ту дверь, теперь наверстывают упущенное. Так нет же! Нет! С радостью ходят на работу, делают открытия, пишут статьи…
Тогда откуда эта — другая страсть?
Я не сомневаюсь, что Аркадий Бейнусович Мигдал прекрасно лепит, а Иван Людвигович Кнунянц прекрасно реставрирует. Ибо убеждена: талантливые люди талантливы во всем.
Однако, думаю, и для того, и для другого это отдых, увлечение. Возможность переключиться, выйти за рамки формализованности, неизбежной в точной науке, наконец — в чем-то зримом проявить свою индивидуальность: ведь законы природы беспристрастны, и они не веселы оттого, что их открыл веселый человек, и не грустны оттого, что открыл грустный…
Думаю я и о другом — о том, что время Леонардо да Винчи и Ломоносова, к сожалению, прошло, и прошло, по-видимому, безвозвратно. (Вспомните, — я не ищу параллелей, а лишь привожу пример — Гёте кроме того, что он был поэтом и философом, был еще и пейзажистом, скульптором, архитектором, алхимиком, физиком, геологом, биологом, оптиком. А мы помним его тем не менее как автора «Фауста» и «Вертера».)
Потому-то и в памяти потомков Мигдал останется физиком, а Кнунянц — химиком, и за то мы благодарны им.
А Раушенбах?
Космос — это его профессия. Сегодня, завтра, может быть, и послезавтра, сообразуясь с его теорией, будут летать в безвоздушное пространство ракеты и корабли. Появятся новые двигатели, другая оптика, уже бортовая ЭВМ заменила полупроводниковое логическое устройство — принцип же управления, им разработанный, во всяком случае в обозримом будущем, останется прежним.
Но и сегодня, и завтра, и, может быть, послезавтра искусствоведы и художники будут обращаться к его книгам, к его теории перспективы в живописи. Хотя бы потому, что нет другой.
Значит, живопись — не просто увлечение, не хобби — такое модное сейчас слово! — а дело, профессия, в которой, смею утверждать, он достиг не меньшего, чем в первой.
Вопрос: почему?
— Гляньте на паркет вот отсюда, видите?
— Что?
— Параллельные линии чуть-чуть расходятся, и дальние паркетины выглядят немного большими, чем ближние.
— Борис Викторович, но вы же сами говорили: так бывает только вблизи…
— Смотрите внимательней, и вы увидите мир таким, каким впервые узнали его ребенком.
— В обратной перспективе?
— Да, но в очень слабой. Только в детстве мы видим мир своими глазами. Потом наш взгляд корректируется различной оптикой. Наш мозг привык к этому и уже не замечает искажений. Знаете, а я научился смотреть в обратной перспективе.
— Зачем?
— Любопытно. Любопытно увидеть мир таким, каким впервые узнал его ребенком…
Ребенком — я об этом сознательно умолчала — рядом с журналом «Самолет» он носил в портфеле книжку про египетских фараонов, знал наизусть многие мифы и легенды Древней Греции, пробовал рисовать, но художник из него не получился. Зато им стал его сосед по парте, с которым они вместе после уроков ходили в Русский музей.
Тут, конечно, свои истоки, тут причины и завязи судьбы. Но не это главное.
Главное — «любопытно»!
Однажды, еще студентом, заболел. И решил поставить эксперимент: почему градусник под мышкой надо держать именно десять минут? Посчитал, построил график, вывел уравнение…
Во дворе института как-то увидел: у одних машин выхлопные газы крутятся по часовой стрелке, у других — против часовой. Не успокоился, пока не понял: все дело в том, где расположена выхлопная труба…
Дома заметил: у жены регулярно подгорает пирог, причем только с одной стороны. Посмотрел, посчитал направление пламени в духовке. Понял и поправил как надо горелку…
На даче им кто-то подарил цыплят. На свою голову начал наблюдать за ними; теперь два раза в неделю — и зимой, и летом — ездит туда их кормить…
Спрашиваю: как времени хватает? А он только смеется:
— Теперь вы понимаете: я все время делал вид, что я серьезный человек, а занимался всякой чепухой…
Уже в зрелом возрасте, при всех степенях, увлекся древнекитайской литературой («Народные эпосы и классическая поэзия Востока — самое большое литературное открытие в моей жизни»): построение этих романов резко отличалось от законов развития и композиции в европейской прозе. В результате прочитал все (!) древнекитайские литературные памятники, изданные на русском языке, пробовал выучить язык, но дальше десятка иероглифов дело не пошло — даже для него это оказалось трудным…
Он говорит:
— Надо заставить себя привыкнуть к необычному, потом зато получаешь огромное удовольствие. — И снова отшучивается: — Есть много способов бесполезной потери времени. У одних карты, домино. Я ж нелюдим, одиночка теоретик, в гости на аркане не затянешь. Потому вот и играю во всякие непонятные вопросы. Огромное большинство из них разрешается так: либо это совершенно очевидно — и ты чувствуешь себя дураком, либо находишь ответ в книжках — это скучно, либо, если этого там нет, ищешь сам. Это самое интересное…
В одном популярном журнале увидел анатомическую карту человека. Долго ее рассматривал и… занялся математическими аспектами кровообращения. Естественно, снова считал и выводил уравнения, но скоро бросил. Почему? Узнал, что подобные модели строят многие, и тут же потерял к ним всякий интерес.
Он всю жизнь не любил работать там, где кроме него в мире над проблемой бьется больше чем десять — пятнадцать человек.
Помните, Борис Викторович сказал: «Второго старта Гагарина уже не будет, моя вершина была пройдена тогда…» Так вот, это не фраза и даже не констатация факта: он действительно мучился ощущением собственного спуска «с горы».
— Я тогда подумал, — скажет он в минуту откровенности, — неужели я сам, без моих ребят, уже ничего не могу? Пробовал вести исследования один, писал статьи — вижу: они ничуть не лучше, чем у моих сотрудников… Значит, я больше не тяну… И когда я наткнулся на перспективу, я буквально был счастлив.
Это свойство характера, потребность души — браться за задачу, в которой все неизвестное, и решать ее, доведя до логического конца.
Потому он и стал сподвижником Королева, потому первым разработал теорию управления движением космических аппаратов, потому и создал современную теорию построения пространства в живописи.
…Вечером выпал снег. Он надел пальто, шапку-пирожок, поднял воротник. Пешком спустился вниз, прошел двор, повернул налево в арку и пересек улицу Королева.
На пустыре не было ни души. Снег покрыл поле, оставив лишь клочки — квадратики черной, измерзнувшейся в ожидании одеяла земли… Я наблюдала за ним из окна и вдруг вспомнила — кто-то сравнил жизнь с шахматной доской: белый квадратик — черный, черный квадратик — белый. Весь вопрос в точке зрения: один оглядывается назад и видит белое поле, по которому разбросаны черные квадратики, другой — черное, где лишь изредка просматривается белизна…
Он шел один по белому полю. Так, как шел всегда.
Я буду рад всякому суждению научной критики. Что же касается предрассудков так называемого общественного мнения, которому я никогда не делал уступок, то моим девизом по-прежнему остаются слова великого флорентийца: «Segui il tuo corso, e lascia dir le genti!»[5]
Он знал, что скоро умрет.
Осталось месяцев семь, от силы девять.
«И модель будущего, совсем не потребного, Николай Александрович, трансформируется в реальность настоящего…» Впервые он вот так обратился к себе — в третьем лице, словно на консилиуме у кого-то постороннего. Дайте-ка, коллега, историю болезни… Так… Бернштейн Николай Александрович, возраст — семьдесят лет, образование — высшее медицинское, член-корреспондент Академии медицинских наук, профессия — психофизиолог… Анамнез… Результаты анализов…
А вот анализов не будет. Что толку? Три дня назад он снялся с учета в поликлинике для научных работников, вчера убрали в архив карточку в районной поликлинике: одним сказал, что будет обращаться к другим, тем — что к этим… Ах, как мало времени осталось, как мало!.. Осталось… «Но ты останься тверд, спокоен и угрюм…» Что ж, твердости хватило сказать самому себе жестокую, не оставляющую надежд правду. Карцинома гепари. Рак печени. Оперировать бессмысленно, ему это было понятно, — дилетант в онкологии, он все-таки хорошо ощущал уровень реальности в медицине. И когда явственно открылось впереди это пустое, черное ничто, он с непоколебимой решительностью приказал себе: «Ни слова. Никому». Так никто не будет знать. Скажи — начнут охать, соболезновать, заботиться, мешать… Они никогда не поймут, что чем меньше времени, тем отчаяннее надо вступить с ним в гонку. Успеть. А природу не перехитришь, умирать от чего-то все равно придется, и, значит, выпал такой билет… Оперируй не оперируй эту гадость… Не надо о ней думать… Вычистить из сознания. Вычистить!.. Гнусно она давит в правом подреберье… Карцинома гепари…
Год назад, когда стало ясно, ч т о выводит его на последние шаги, он позвал к себе всех, кто был ему дорог и близок по духу. Они пришли, такие молодые рядом с ним… молодые, возбужденные весной физиологи, математики, психологи, конструкторы, и маститые, чьи имена делали честь престижным журналам и издательствам, где печатались их работы, и еще только начинающие, не осознавшие до конца своего таланта, видного ему, слегка робевшие при виде «ученых мужей», — и он сказал им так: «Все мы смертны, и надо сделать так, чтобы, если кто-то выйдет из строя, д е л о не остановилось, не оголился участок, чтобы каждый смог продолжить работу другого». Они зашумели — он знал, что так будет, — кто-то крикнул: «К чему такой пессимизм?» А он спокойно, только чуть медленнее обычного, ответил: «Я старше вас всех. И я видел, как умирают молодые и как с ними умирали удивительные прозрения, которых нам уже не обрести. Простите за слегка высокопарный тон, но он лучше всего выразит то, что мне хочется сказать: надо, чтобы наше дело несли руки друзей, — когда это знаешь, все остальное ерунда». Это утихомирило, началось деловитое обсуждение, и он был очень доволен, что ни единым словом, ни единым движеньем не открыл своего беспокойства, своей боли. Никто не стал уверять, что он выглядит молодцом…
Давит, проклятая… Все уже привыкли к его словам: «Извините, у меня нет времени», которыми он отклонял попытки вытащить его на концерт или премьеру. Только бы не сбавить темпа, только бы… Чем острее тянуло в правом боку, тем безжалостнее гнал он себя приводить в порядок передуманное и написанное за сорок лет, — глава к главе выстраивались «Очерки по физиологии движений и физиологии активности». Завещание. Итог. Но не конец, не финиш, а только взгляд со стороны на огромную проблему, где всем еще долго хватит ворочать, перестраивать, доходить до сути. Он поставил подпись на последней гранке: шестнадцатого июля тысяча девятьсот шестьдесят четвертого года. Через три месяца будет верстка, две недели на чтение, потом еще пара месяцев на сверку и сигнальный экземпляр. Хорошо бы дотянуть и узнать, как пойдет в магазинах тираж…
Весной двадцать первого года военврач Николай Бернштейн вернулся из Екатеринбурга в Москву. Поезд пришел на тот же самый Ярославский вокзал, с которого полтора года назад отправлялись воинские эшелоны против Колчака. В декабре 1919 года состоялся экстренный выпуск студентов пятого курса медицинского факультета. В университетском актовом зале на Моховой они получали дипломы и мобилизационные предписания. Во врачах ощущалась такая же нехватка, как и в обмундировании, патронах, снарядах, хлебе…
Профессорский сын, внезапно ставший военным врачом, а значит, и командиром, не ощущал пропасти между собой и теми красноармейцами-санитарами, с которыми ехал вместе в вагоне второго класса, на скорую руку переделанном в лазарет. Университетское образование обострило способность к анализу, но мироощущение Николая было сродни их пониманию событий.
Да и могло ли быть иначе? Юноша воспитывался в семье, глава которой, крупный врач-психиатр, с первых дней революции встал на сторону большевиков, а после переезда советского правительства в Москву занимал должность заместителя председателя Главнауки, энергично помогал новой власти привлечь недоверчивую интеллигенцию к созданию нового мира. «Лишь мы, работники великой всемирной армии труда, владеть землей имеем право, а паразиты никогда!» — пел Николай вместе со всеми: работа санитаром в московском госпитале, мозоли на руках, уменье делать любую черную работу давали ему радостное чувство сопричастности к пролетарскому делу.
Когда в четырнадцатом году началась война с Германией и была объявлена мобилизация, он учился на историко-филологическом и чуть было не подал прошение о сдаче экзамена на вольноопределяющегося. «За кого изволите идти воевать, милостивый государь?» — насмешливо спросил отец. «Ты будешь спасать не Россию, а всех этих затеявших войну мерзавцев! — гневно сказала мать. — Уж если помогать, то помогай простому народу, помогай солдатам! В каждом госпитале нужны санитары, вот твое место!» Николай перевелся на медицинский, днем слушал лекции, а вечером и ночью дежурил в неврологическом отделении. Здесь он увидел то, о чем знал по рассказам отца, — хрупкость, незащищенность человеческого «я»…
По неврологии пришлось работать и на колчаковском фронте. Особенно поразил Николая один совершенно непонятный случай. Молодого красноармейца ранило осколком снаряда в затылок. Были задеты зрительные поля коры головного мозга — так назвал этот участок в тысяча девятьсот пятом году английский психиатр Кэмпбелл. Туда от сетчатки глаза приходят через структурные центры подкорки окончания зрительных нервов. Если верить учебникам, раненый должен был потерять зрение. Но с Иваном — так звали бойца — произошло что-то такое, что никак не укладывалось в изученные на студенческой скамье схемы. Рана довольно быстро заживала после операции, но состояние этого когда-то веселого парня, бывшего студента Московского высшего технического училища, оставалось по-прежнему тяжелым. Но не потому, что он лишился способности видеть, нет. Он видел все вокруг, различал цвета, почти без изменений осталось поле зрения, а вот читать больше не мог: не узнавал ни одной буквы. Еще удивительнее было, что исчезло понимание слов «больше» и «меньше», а считать цифры по порядку Иван мог без ошибок. Закрыв глаза, он как бы оцепеневал и не способен был сделать ни одного движения. Если Бернштейн заговаривал с ним, Иван робко улыбался, стараясь припомнить, как был ранен, и судорожно помогал своей речи неловкими движениями рук, но они, эти движения, вдруг изменялись, когда он вслушивался в слова доктора, превращались в какие-то зовущие жесты, цель которых была явственно видна: притянуть к себе звуки, не дать им ускользнуть…
Неужели все эти расстройства оттого, что задеты зрительные поля? Статью Кэмпбелла среди других работ английских, немецких и французских авторов Николай прочитал по совету отца, руководившего кругом его чтения. Медведниковская гимназия, в которой преподавались все эти языки плюс латынь, а также математика и расширенный курс естественных наук, давала своим ученикам не только отличную подготовку, но и умение критически мыслить. И теперь, вспоминая университетские учебники и рисунки в психиатрических журналах, Бернштейн ощущал смутное недовольство. Кора головного мозга выглядела на этих рисунках чем-то вроде географической карты. Одни поля управляли движениями, другие — слухом, третьи — речью, четвертые… За каждым полем — имена знаменитостей своего времени: Хаммерберг, Болтон, Рамон-и-Кахал, Кэмпбелл… Одни экспериментаторы удаляли животным части мозга и по возникшим расстройствам судили о том, за какие функции какая отвечает. Другие раздражали мозг электрическим током, наблюдали возникающие при этом движения (еще в тысяча восемьсот девяносто восьмом году немецкий физиолог Эвальд придумал, как под наркозом укрепить в отверстии черепа животного пробочку с электродами). Массу материала давали психиатрические клиники, операции, вскрытия…
И постепенно сложилось мнение, что мозг животных и человека — это нечто вроде распределительного пульта телефонной станции, где релейные переключатели управляют работой подвластных устройств — то есть мышцами. Да только правомочны ли такие параллели? — не давала покоя одна и та же мысль. Не грубы ли методы, по которым строились карты? Хирург удаляет кусочек коры, думая, что ликвидировал центр движения, — но ведь не исключено, что нарушилась промежуточная станция, передающая сигналы откуда-то из глубин. Ах, милые профессора, вам было так хорошо, вы не были на войне, где металл ставит на людях эксперименты, от жестокости которых вы бы окаменели… С Иваном худо, не знаешь, чем помочь, как лечить, — не глаза же, в самом деле! Нет, мозг человеческий куда более сложная вещь, чем он кажется в лаборатории; в нем все переплетено, слито, завязано, и, задетый в одном месте, он может потерять способность сразу ко многому… Так или не так? И что же тогда управляет движениями, где находится этот таинственный центр? «Жизнь коротка, путь долог, случай мимолетен, опыт обманчив, суждение затруднительно», — каждый медик помнит эти слова Гиппократа… Если война пощадит, он, Николай Бернштейн, будет изучать мозг…
В Москве на пересечении улицы Петровки и Рахмановского переулка стоит высокий дом с полукруглым угловым фасадом, над которым возвышается нечто вроде двухэтажной башни с куполом. Дом этот в двадцать первом году занял ЦИТ — Центральный институт труда. Его организовал поэт и профессиональный революционер-подпольщик, член РСДРП с тысяча девятьсот первого года, Алексей Капитонович Гастев. Человек, который сказал: «Мы проводим на работе лучшую часть своей жизни».
Вот к нему-то и пришел весной двадцать второго года врач-психиатр Бернштейн. Его порекомендовал Гастеву заведующий физиологической лабораторией ЦИТа Крико Христофорович Кекчеев, однокашник Николая Александровича по медицинскому факультету.
Гастев сидел в кабинете, где не было такого привычного сейчас внушительного «Т»-стола, а стояли слесарный и столярный верстаки. Молодой доктор с худощавым бледным лицом, черной окладистой бородкой и густыми усами понравился автору «Поэзии рабочего удара», особенно глаза — глубокие, полные ума и воли. Гость рассказал, что работает в психиатрической клинике, а кроме того ведет прием больных по отоларингологии. Напечатал первую научную статью в «Журнале психологии, неврологии и психиатрии». Заведующий ЦИТом с удовольствием отметил про себя, что возможный новый сотрудник умеет слесарить, знает токарное дело, владеет фотоаппаратом, разбирается в таких сложных машинах, как паровозы, и вообще, несмотря на свою душу естественника, любит и чувствует технику, а главное — изучил университетский курс математики.
И заведующий понравился своему собеседнику. Бернштейн был наслышан о Гастеве от Кекчеева: прост, доступен, уважителен к чужому мнению, но и свое защищать умеет крепко, за словом в карман не лезет и не склоняется ни перед какими авторитетами. Все это было привлекательно, но одно дело — слышать от другого, и совсем иначе, когда сидишь напротив. Невысокий, крутолобый, с узкими, плотно сжатыми губами, глядящий слегка исподлобья через стекла пенсне, Алексей Капитонович выглядел человеком решительным и отлично знающим, чего он хочет. Поздоровавшись, предложил стакан чаю (Бернштейн знал от Кекчеева об этом обычае, превращавшем даже трудный разговор в дружескую беседу) и заговорил быстро, отчетливо:
— В разоренной, бедной стране мы ведем себя так, как будто земля стонет под тяжестью амбаров. Нам вовсе не некогда, мы не спешим. При каждом вопросе, даже архислужебном, мы прежде всего даем реплику: «А? Что?» И первой мыслью является вовсе не действие, а попытка отпарировать усилие и действие: «А может быть, это и не надо?», «А если там скажут…» Словом, вместо простых слов «слушаю», «да», «нет» — целая философия… Много говорят о растрачивающихся силах, об экономии труда. Но ведь первая наша задача состоит в том, чтобы заняться той великолепной машиной, которая нам близка, — человеческим организмом. Эта машина обладает роскошью механики — автоматизмом и быстротой включения. Ее ли не изучать? В человеческом организме есть мотор, есть передачи, есть амортизаторы, есть усовершенствованные тормоза, есть тончайшие регуляторы, есть даже манометры! (Бернштейн, захваченный полетом мысли Гастева, даже не улыбнулся.) Все это требует изучения и использования. Мы проливаем много пота, но это значит только, что у нашего рабочего нет культуры труда. Эту культуру нужно создать на научной основе, эту культуру нужно передать миллионам. Должна быть особая наука — биомеханика…
— Как вы сказали? Биомеханика?
— Да. Наука о рациональных движениях, наука о трудовых тренировках: как правильно ударять по зубилу, как правильно нажимать на рычаг станка, как распределять давление рук и ног на лопату, как управлять движениями тела при опиливании детали. Лаборатория биомеханики у нас есть. А я зову вас, Николай Александрович, в лабораторию неврологическую. Нервные связи, нервные токи пронизывают тело, и надо понять, как они управляют движениями человека и позами его тела. Вы психиатр — соглашайтесь!
…Да, это перспектива!.. Бернштейн чувствовал, как гастевское возбуждение увлекает его, и подумал: «Да это же гипнотизер, и какой!»
А Гастев продолжал:
— Вам, конечно, придется изучить так нужную здесь теоретическую механику. С вашей любовью к технике это будет нетрудно. Хочу предупредить еще, что денег у нас мало, оборудования почти нет. Ваши слесарные способности, ваши руки будут значить для лаборатории очень много. Рассчитывать почти только на себя — это, конечно, слишком узкая база, но проявим себя на ней, а потом уж размахнемся…
На Петровке расхваливали свой товар лоточники. Бородачи рабочие тянули на веревках вверх вывеску какого-то частника, — набирал силу нэп. «Мы победим нэпманов лучшей организацией труда», — вспомнились Бернштейну слова Гастева. Новый сотрудник ЦИТа был в этом вполне убежден.
Характеры Бернштейна и Гастева были, если можно так выразиться, полярно-дополняющими. Один сдержанный, всегда суховато-корректный, любящий точность формулировок, другой общительный, резкий в суждениях, порой язвительный, ни в грош не ставящий грамматическое и словарное «законодательство». А общим в них было уменье ценить свое и чужое время, неуемная работоспособность, высокий темп труда и откровенное презренье к болтунам и бездельникам.
Афоризмы Гастева висели в ЦИТе всюду: «Расхлябанности в работе мы противопоставляем точное распределение во времени, правильную смену работы и отдыха»; «Помолчи о широком размахе — покажи себя на узкой базе»; «Зеваки говорят о заграничных чудесах и распускают слюни, а ты сам сделай чудо у себя дома: победи и выйди из положения с парой инструментов и своей волей». Их были десятки — емких, точных, настраивающих на победу и бодрость, созвучных принципам жизни Бернштейна. Сколько времени прошло с их первой встречи? Год с небольшим? А сколько уже сделано! Немецким экспериментаторам конца века десятой доли вполне хватило на всю жизнь…
Изучение движений рабочего Николай Александрович начал с похода в библиотеки. В ЦИТе Кекчеев и его помощник Тихонов, тоже физиолог, пытались разлагать движение на составные части методом фотографической съемки Марея. Этот французский физиолог был знаменит своими хронофотографиями — они запечатлели на пластинках последовательные фазы человеческого бега и полета цапли, прыжка лошади и трепетанья крылышек пчелы… Марей установил перед объективом фотоаппарата быстро вращающийся диск с прорезью — обтюратор. Прорезь давала выдержку в одну пятисотую долю секунды, на снимке получалось несколько различных положений снимаемого существа. Между каждой позой — промежуток в десятую секунды. Казалось бы, чего еще желать?
Но дело застопорилось. То, что было прекрасно для качественного анализа, оказалось непригодным для количественных выкладок биомеханики. Да и слишком велик промежуток в десятую долю секунды между последовательными позами на фотографии. Люди на работе у верстака не прыгают и не бегают. Они стоят, их движения скупы, на размашистых быстро придет усталость, а день велик. Вместо красивых мареевских хронофотографий — на снимках плотно наложенная друг на друга путаница. Из нее никак не получается выудить что-нибудь для расчетов.
И вот — немцы… В один из выходных Бернштейн перелистывал страницы иностранных журналов. Законспектировал уже семнадцать немецких и французских авторов, но новых мыслей они что-то не вызвали… А мысли должны непременно появиться. Гастев требует создавать нормали движений, нечто вроде технологических карт, по которым рабочие могли бы устанавливать руки и ноги в наиболее удобное положение: «Неправильная установка машины скоро приводит ее в негодность. Неправильная установка работника — источник профессиональных заболеваний и низкой производительности труда». Мареевская методика плоха для этого еще и потому, что не позволяет находить на снимках характерные точки для проведения осей координат, а без них не рассчитать ни ускорений, ни сил, ни моментов этих сил. Где уж там говорить о нормалях движений? Неточность измерения на снимке в десятую миллиметра даст гигантские ошибки расчета…
Час назад Бернштейн заказал в хранилище шеститомное сочинение «Дер Ганг дес Меншен» — «Ходьба человека» Вернера Брауне и Отто Фишера. От него так и несло чисто немецкой основательностью: первый том — тысяча восемьсот девяносто пятый год, шестой — тысяча девятьсот четвертый. М-да… Их бы в ЦИТ — сразу бы расшевелились… А это что за фотография? Мужчина в ремнях, как лошадь в сбруе… Трубки Гейслера, питаемые от высоковольтного источника…
Ах, они молодцы, эти дотошные немцы! Они придумали, как уловить даже двадцатую долю движения без боязни, что фазы наложатся друг на друга! Да, это то, что нужно: гейслеровые трубки вспыхивают в темноте двадцать пять раз за секунду — на пластинке запечатляется изображение не человека, а только трубок. Идет сделанная из палочек схема, считай на здоровье силы и моменты… И как чисто сделаны измерения, под микроскопом, точность до тысячной миллиметра, нам бы сюда такой… Но как же неудобно это все у них с гейслеровыми трубками: высокое напряжение, изоляторы на человека надеты, пишут, по четыре часа облачали, и все равно ведь страшно, вон они на столбах, череп и кости: «Не влезай, убьет!» А тут это «убьет» в двух сантиметрах от тела. Нам такое не подходит. Нет у нас ни гейслеровых трубок, ни трансформаторов. А человек во всем этом наряде наверняка не сможет работать нормально — к чему тогда и огород городить…
На следующий день, как обычно после выходного, у Гастева в кабинете обсуждали ход исследований, планы работ. Николай Александрович рассказал о немецких опытах, посетовал на сложности с высоким напряжением. И вдруг Кекчеев спросил:
— Ты говоришь, они измеряли координаты концов трубок?
— Ну да, а что?
— А то, что они дураки. Им бы взять лампочки от фонарика, по две штуки вместо каждой трубки, и была бы та же картина!
— Кекчей, да это же настоящее изобретение! — вскрикнул Бернштейн, на миг потеряв обычную сдержанность. — Как ты все это прекрасно придумал, как прекрасно!
Поздним вечером, когда можно было уже не опасаться, что пластинка засветится и не уловит слабый свет лампочек, зажужжал мотор обтюратора. Николай Александрович махал рукой. Резиновыми дамскими подвязками были прихвачены на ней два электрических светляка — на тыльной стороне ладони и на локте. Пять минут проявка, минута промывки, три минуты фиксаж — и у него в руках пластинка с крапинками черных точек. Циклограмма. Ключ к построению движений.
Первый номер журнала «Организация труда», редактором которого был Гастев (помимо руководства институтом он выступал на множестве конференций, писал книги и бессчетное число статей, а в редакторстве у него находилось еще два журнала — «Установка рабочей силы» и «Вестник стандартизации»), вышел в середине двадцать четвертого года.
Год начался печально. Двадцать первого января скончался Ленин. Все цитовцы прошли среди сотен тысяч людей в молчаливой бесконечной очереди к Дому союзов. Здания были белыми от жестокого мороза, тускло горели на улицах костры… Гастев как-то сразу постарел, осунулся: умер не просто вождь партии, умер человек, которого он знал лично, которого любил с того самого дня, как встретился с ним в парижской эмиграции…
А в марте состоялась конференция по НОТ — научной организации труда. Гастев выступил на ней с докладом — ответом хулителям ЦИТа, из которых некто Бурдянский издал на свои деньги брошюру, где было написано: «Закончу… уверенностью, что соответствующие органы… обратят свое внимание на тот яд реакционной, как с технической точки зрения, так и с политической, идеологии, которая идет от Центрального института труда, и изменят то ненормальное положение вещей, когда существующее на пролетарские деньги учреждение делает дело, за продолжение которого в РСФСР ему бы охотно платили оккупанты Рурского бассейна, подкармливающие у себя русскую контрреволюцию». Клевета цели не достигла: ЦИТ и его работы взял под защиту Куйбышев, тепло отозвались об институте другие руководители партии…
На конференции выступал и Бернштейн — рассказывал, что сделано в изучении рабочих движений: «Робкие попытки… Майбриджа, работы Джильберта, Фишера лишь наметили пути исследования. ЦИТ пошел дальше, сумел дать законченную методику изучения движений. Он не только создал точные и усовершенствованные способы записи, он подошел к установлению основных законов, определяющих трудовые движения. Трудовое движение укладывается в формулу…» За словами «усовершенствованные способы записи» стояли т р и с т а циклограмм с полным их математическим анализом — и это за полтора всего года работы. Результат, которым не могла похвалиться ни одна лаборатория НОТ в мире, а насчитывалось их немало.
С этими циклограммами, со всей своей съемочной аппаратурой, с плакатами и диаграммами они выехали в мае на Международную конференцию по НОТ, созванную в Праге. Устроители рассчитывали поразить «этих отсталых совдепов» рассказами о системе Тейлора, о способах учета рабочего времени и тому подобных организационных приемах, а вышло, что вся конференция превратилась в слушание советских докладов! К изумлению французов, немцев и американцев, у «совдепов» оказались в наличии приборы и методы, о которых никто из западных специалистов и не слыхивал. А с каким достоинством они делали доклады — господин Гастев на отличном английском, господин Бернштейн — на не менее хорошем французском… Советская школа НОТ сразу стала перворазрядной, не прислушиваться к которой не могла себе позволить ни одна нотовская лаборатория, что в Европе, что в Северо-Американских Соединенных Штатах.
В том же первом номере «Организации труда» печаталась статья Николая Александровича «Нормализация движений», продолженная во втором и третьем номерах, — по сути отчет лаборатории за почти два года работы. Уже в этой статье впервые проскальзывает мысль о том, что описать математически рабочее движение — вещь хотя принципиально и возможная, но необычайно трудная. Представить пространственную форму движения можно, только показав траектории основных точек инструмента и связанных с ним органов тела, их центров тяжести и центров приложения моментов сил. Траектории же описываются уравнениями, для однозначного решения которых нужно определить множество исходных данных, — но задача подбора этих начальных условий оказалась настоящим камнем преткновения.
Да, не в лучшую сторону отличается двадцать четвертый год от двадцать третьего… В прошлом году они с Гастевым немалое время находились под влиянием только что вышедшей книги академика Ивана Петровича Павлова «Двадцатилетний опыт объективного изучения высшей нервной деятельности (поведения) животных», а сегодня от прежних перспектив не осталось почти ничего. Тогда Гастев срочно ввел в издававшийся ЦИТом руководящий материал «Трудовые установки» новый раздел — «Условные рефлексы». Там утверждалось, что необходимо попытаться применить теорию условных рефлексов к трудовым установкам — развитию правильных приемов работы. Особенно перспективным казался Гастеву «рефлекс цели», который, согласно книге Павлова, означает «стремление к обладанию определенным раздражающим предметом, понимая и обладание и предмет в широком смысле слова». Для НОТ, писал Алексей Капитонович, «будет особенно интересна самая элементарная форма этого рефлекса, которая будет выражаться как в схватывании рабочего инструмента, так и в особой любви к этому инструменту».
А девятого мая нынешнего двадцать четвертого года на семинаре в ЦИТе он, Бернштейн, выступил с докладом «Трудовые тренировки и условные рефлексы» и без обиняков высказался против далеко идущих аналогий между условным рефлексом и трудовой деятельностью…
Он говорил, что сходство тут чисто поверхностное. Внешне кажется, что тут и там повторение схемы, которую нужно усвоить, — проторение для нее устойчивого пути, а вместе с тем и то, что Павлов называет дифференцировкой — то есть затормаживанием ошибочных реакций. Но на этом иллюзия и кончается. Потому что условный рефлекс вырабатывается у собаки всегда на основе имевшегося у нее безусловного, врожденного рефлекса — примитивной установки. У человека же такой устойчивый путь возникает всегда под действием иных, главным образом идущих из мозга, установок, а значит, «специфические раздражители» отходят на задний план.
— Почему вы не доверяете академику? — раздраженно вскинулся кто-то.
— В естествознании, как и всюду, есть великие деятели, но нет и не может быть непререкаемых авторитетов, — отпарировал Бернштейн. — Академик Павлов — выдающийся ученый, но он опирается на свой материал, а я — на полученный у нас в лаборатории и, безусловно, ему не известный. Отсюда и наши расхождения в оценке значимости рефлексов.
— О каком материале вы говорите?
— Я имею в виду наши циклограммы. Когда мы начинали исследования, нам казалось, что если человек рубит зубилом, то каждый удар молотка — точная копия предыдущего. Мы думали, что иначе и быть не может, потому что как же иначе рабочий попадает всякий раз туда, куда нужно. Но вот циклограммы продемонстрировали иное. Все части руки — плечо, предплечье, кисть — раз от разу описывают траектории, довольно сильно отличающиеся одна от другой. Понимаете? Он бьет каждый раз по-разному, а боек попадает в одно и то же место, точно по зубилу! Теория условных рефлексов утверждает, что команда на движение подается головным мозгом после того, как он получит сигнал от внешнего раздражителя…
— Которым является зубило, ждущее удара!
— Пусть так. Но при командовании возникает одна трудность. — Николай Александрович подошел к доске, взял мел и нарисовал три палочки, соединенные точками-шарнирами: большую, поменьше и совсем маленькую. — Вот рука — плечо, предплечье, кисть. С точки зрения теоретической механики, это система из трех звеньев и трех шарниров, пальцы я для простоты отбрасываю. Шарниры означают, что каждое звено может перемещаться в пространстве, то есть обладает некоторыми степенями свободы. Чтобы еще больше упростить рассуждения, возьмем одно-единственное звено и всего один шарнир, вот так… Если это звено движется в плоскости доски, это значит, что оно обладает одной степенью свободы.
— Какое это имеет значение для условного рефлекса? — Вопрос задал кто-то иной, но тоже раздраженно.
— Минуту, сейчас станет ясно, — все тем же размеренным голосом проговорил Бернштейн. — Мы должны учесть еще силу тяжести, действующую на наше звено. И тогда действие мышцы, поднимающей его, то есть поднимающей руку, — вот она, мышца, — будет описываться дифференциальным уравнением второго порядка. Это значит, что для его решения, то есть чтобы попасть молотком точно по зубилу, головной мозг обязан знать положение звена в любое мгновенье, от начала удара до его окончания, от намерения ударить до фактического удара по зубилу. Только в этом случае…
Гастев быстро сказал:
— Николай Александрович, все же мы здесь не все математически подкованы так, как вы, не забывайте! К чему вы клоните вашими дифференциальными уравнениями, а?
— Я — ни к чему. Математика же — к тому, что из нее вытекает… Хорошо, буду резюмировать. Я не могу ответить вам сейчас на вопрос, каким образом мозг узнает о том, как движутся части руки. Во всяком случае, вы, Алексей Капитонович, как старый металлист куда лучше нас всех знаете, что опытный рубщик смотрит не на руку и не на молоток, а на зубило. И при этом попадает точно по нему, а не по пальцам.
— Еще как по пальцам! — засмеялся Кекчеев.
— Это пока ты учился и не выработал навыка, — махнул рукой Бернштейн. — А потом все-таки перестал, правда? Но я продолжаю. Из факта многозвенности руки следует целая система уравнений, которыми управляется даже самое простое движение, и каждая деталь этого движения определяет его конечный результат, а не наоборот. Поэтому я прихожу к выводу, что не существует никакой прямой связи, то есть прямой управляющей зависимости между возбуждением, поступающим к мышце по теории рефлекса и заставляющим ее сокращаться, и реальным движением мышцы. Повторяю: я не вижу пути, каким способом в мозгу может быть решена сложнейшая система дифференциальных уравнений движения д о т о г о, как движение началось. А если нет решения, то не может быть и управляющего сигнала, который по пусковому условному сигналу приводит якобы мышцу в движение. Это и заставляет меня утверждать, что теория условного рефлекса неприложима к трудовому движению, то есть к движению целенаправленному.
— Погодите, Николай Александрович, — нахмурился Гастев, — не будете же вы отрицать, что я бью по зубилу совершенно как автомат, не думая, машинально, — разве это не сложная комбинация рефлексов работает?
— Видимость, Алексей Капитонович, видимость — и ничего более. Не знаю, как это объясняется, но мы замечали на десятках циклограмм, что у неопытного рабочего, хотя он смотрит на молоток и старается попасть им по зубилу, а не по пальцам, движения руки явно отличаются в худшую сторону от движений опытного мастера…
— Старается зато! — подал кто-то реплику.
— Вот-вот, старается! — подхватил Бернштейн. — А собака не старается. У нее рефлекторное движение как было сразу точным, так и остается. Она только привыкает реагировать на звонок раньше, чем на боль, — и отдергивает лапу. Тут действительно полная картина проторения путей в нервном аппарате, простое замыкание связей между нервными клетками. А с человеком совсем иное дело, проторения не видно: когда он только начинает осваивать движение, он так неловок, что и запоминать-то эти попытки было бы чистой мозговой бессмыслицей! У собаки налицо чистый механицизм, застылость, а у человека, наоборот, — диалектика, отрицание прошлого неудачного опыта, развитие к лучшему. Там же, где есть развитие, там каждое следующее исполнение отличается от предыдущего, то есть не копирует его. Диалектика человеческого движения — это повторение без повторений, это п о с т р о е н и е движения, а не задалбливание его. Вот почему теория рефлекса здесь не работает. Я кончил.
Все молчали. Только Гастев тихо спросил:
— Выходит, наши мечты?..
— Увы, Алексей Капитонович… Мы пытались вести расчеты, но они находятся в таком противоречии с реальностью… Должно быть, еще много времени пройдет, пока мы сможем понять причину этих неудач. Сейчас, во всяком случае, только натурный эксперимент позволяет дать реальные установки для нормалей движения…
Расходились без обычных шуток. В коридоре висел знакомый до последнего штриха цитовский плакат «Как надо работать». Николай Александрович скользнул по нему взглядом: «Если работа нейдет, НЕ ВОЛНОВАТЬСЯ; надо сделать перерыв, успокоиться — и снова за работу».
Что ж, совет к месту.
Бывают такие публикации в научных журналах, которые при своем появлении проходят незамеченными, но чем дальше, тем поразительнее открываются они новым и новым исследователям, будоражат мысль и волю. Судьбе угодно было распорядиться именно так со статьей Бернштейна «Проблема взаимоотношений координации и локализации», напечатанной в тридцать восьмой книжке «Архива биологических наук» — номере первом за тысяча девятьсот тридцать пятый год. Лишь много десятилетий спустя научная общественность вполне оценила ее. Потребовались тысячи экспериментов, наука должна была вплотную подойти к космической эре, чтобы значение статьи было признано не только друзьями, но и недругами ученого: полвека назад лишь считанные смельчаки находили в себе отвагу полностью согласиться с логикой автора и его выводами.
Было, правда, и объективное препятствие: непривычный физиологам тех дней, пугающий математический аппарат. Сегодня студента биофака учат теории вероятностей, математической статистике и многому иному, но в середине тридцатых годов… Простые дифференциальные уравнения и ряды Фурье производили впечатление чего-то искусственного, нарочитого, чуждого физиологии с ее хрупкими живыми объектами. Конечно, еще Леонардо говорил, что «никакое человеческое исследование не может быть названо истинной наукой, если оно не проходит через математические доказательства». Конечно, философы (да и не только они) вполне оценили тонкую иронию Гегеля, развенчивавшего мечты метафизических поэтов: «Неужели же чарующая нас гармония и м е л о д и я, этот голос, на который откликается чувство и страсть, зависит от отвлеченных чисел? Это кажется неожиданным и даже странным; но это так…» Но одно дело — в самых общих чертах представлять в о з м о ж н о с т ь вторжения математики, и совсем другое — позволить ей сделать это, стать ее оруженосцем…
Вот она передо мной, эта пожелтевшая от времени книжка «Архива…» — старомодный шрифт, забытая орфография, неважная печать… Листаю страницы, и воображение переносит меня на полвека назад.
…Пути Бернштейна и Гастева в двадцать пятом году, увы, разошлись. Николая Александровича чем дальше, тем больше интересовали психо- и нейрофизиологические основы формирования движений. Алексей Капитонович настаивал на немедленном выходе исследований в практику, пусть теория и не может объяснить чего-то. Грубоватая поговорка «Двум медведям в одной берлоге не ужиться» — грубоватая по отношению к этим подлинно интеллигентным людям — все чаще давала себя знать. И как только организовался в Москве Государственный институт экспериментальной психологии, Бернштейн ушел туда руководить лабораторией по изучению движений. Еще одну лабораторию создал он в ЦНИИФе — Центральном научно-исследовательском институте физкультуры.
Психологические и неврологические (при институте экспериментальной психологии есть клиника нервных болезней) исследования дают материал о связях мозговых заболеваний с расстройствами двигательного аппарата, — физкультура предоставляет редкую возможность наблюдать организм в секунды его предельного напряжения, несвойственного обычным трудовым процессам. В спорте воспитывают чемпионов, шлифуют не просто движение — сотые доли его, нужен анализ этих долей, и изощренная методика циклографии открывает не замеченные до нее тонкости.
В те годы всех любителей легкой атлетики поразил бег чемпиона мира Жюля Лядумега, — казалось, он не бежал, а без всяких усилий плыл над беговой дорожкой. Лядумегу восторженно аплодировали зрители на московском стадионе «Динамо», ему от души пожимали руки побежденные — знаменитые бегуны братья Серафим и Георгий Знаменские. В чем секрет чемпиона? И первого октября тысяча девятьсот тридцать четвертого года Бернштейн проводит циклографическую съемку пробежек Лядумега и Серафима Знаменского. Одетые в черное трико и обвешанные лампочками, спортсмены представляли удивительное зрелище. Фотографии дали ответ. У Лядумега время приземления составляло всего восемь десятых секунды, а Серафим Знаменский находился на земле на целую десятую долю секунды дольше: французский бегун опирался на почти вертикальную ногу, тогда как у московского спортсмена она была вытянута вперед и тормозила бег. Так циклограммы стали инструментом совершенствования спортивных талантов.
А на счету лаборатории Института экспериментальной психологии есть одна работа, которой Николай Александрович особенно доволен. Как вы думаете, сколько это дало экономии — сделать все пешеходные мосты над железнодорожными путями (а их сотни и тысячи) раза в полтора легче? В стране повсюду заменяли устаревшие деревянные мосты стальными, но в расчетных формулах были устарелые, завышенные коэффициенты запаса. Инженерный отдел Наркомата путей сообщения решил провести эксперименты, которые дали бы точные цифры нагрузок, воздействующих на строения моста, когда люди идут по нему беспорядочной толпой или бегут. Бернштейн со своей ассистенткой А. И. Рудник провел циклографирование, пять испытуемых почти неделю ходили и бегали весной тысяча девятьсот двадцать шестого года перед съемочной камерой.
Обработка циклограмм — скучный процесс, если глядеть на него со стороны. Неподвижное сидение возле микроскопа, диктовка цифр координат, таблицы, таблицы… Мостостроители получили так интересовавшие их данные. А перед ученым, взглянувшим обобщенно на характер движений шагающего и бегущего человека, открылась столь поразительная картина, что Бернштейн немедленно начал новую серию экспериментов. Люди ходят с грузом в руках, носят тяжести в рюкзаке, осторожно шествуют на цыпочках, несут перед собой блюдце с водою, нарочно хромают… А в клинике нервных болезней идет циклографирование походок больных с разными мозговыми расстройствами. Набирается материал, и потом в «Архиве биологических наук впервые будет высказана мысль о том, что в организме движения управляются с помощью цепей обратной связи, а план движения вырабатывается п е р е д т е м, к а к д в и ж е н и е с о в е р ш е н о, то есть опережающе.
Мысль, заставлявшая каждого непредвзято мыслящего ученого критически отнестись к многим положениям теории условного рефлекса.
Задолго до того как Бернштейн стал заниматься исследованиями движений, в Париже вышла книга знаменитого математика Анри Пуанкаре «Ценность науки». Там были такие строки: «…Цель математической физики заключается не только в том, чтобы облегчить физику вычисление некоторых постоянных или интегрирование некоторых дифференциальных уравнений. Она состоит еще в том, чтобы познакомить физика со скрытой гармонией вещей, показывая их ему под новым углом зрения».
Триста с лишним лет назад Рене Декарт после двадцатилетних размышлений и опытов пришел к выводу, что все движения животных и множество движений человека совершаются без всякого участия души — одной только силою «животного духа, который, как тончайший ветер или, лучше сказать, в высшей степени чистое и подвижное пламя, постоянно в большом количестве восходит от сердца к мозгу, а оттуда — через нервы — к мускулам и приводит члены в движение». Душа же, имеющаяся лишь у человека, дана ему для размышлений («Я мыслю — следовательно, существую») и для поисков истины («…Это есть единственная вещь, делающая нас людьми и отличающая нас от животных…»).
Положим, рука коснулась огня. Его «быстро движущиеся частицы» толкают элемент тела, ощущающий тепло, и тот с помощью тончайшей ниточки (она проходит внутри нерва к мозгу) открывает в нем клапан. «Животный дух» летит к мышце, заставляет ее отдернуть руку, а другие мышцы тем же «духом» поворачивают голову и глаза так, что мы видим пламя. Вид травы заставляет корову наклонить голову и есть ее, вид человека с ружьем побуждает зайца броситься наутек, — везде и всюду движения, вызванные непременно чем-то внешним. Движения машинообразные, совершающиеся с той же неизбежностью, с какой падает вниз отпущенный камень.
Так была сформулирована идея о движениях и действиях, сто лет спустя названных рефлекторными, то есть отражающими. Отражающими мир вокруг живого существа. Ощущение — команда мозга — действие мышцы. Еще через сто лет, в XIX веке, эту схему стали называть рефлекторной дугой.
Машинообразность рефлекторных движений, утверждал Декарт, следует из того факта, что они протекают без участия воли — этого важнейшего проявления свойств души после уменья размышлять и стремления искать истину (душа представлялась ему чем-то вроде зрителя, сидящего в голове и наблюдающего картины, которые рисуют органы чувств на поверхности мозга).
На новую ступень поднял идеи Декарта о рефлексах Иван Петрович Павлов, выступивший в тысяча девятьсот третьем году на XIV Международном медицинском конгрессе в Мадриде с докладом «Экспериментальная психология и психопатология на животных». Он сообщил о том, что найден новый способ исследования работы головного мозга — метод у с л о в н ы х рефлексов. То есть рефлексов, которые отражают в виде движений или иной деятельности организма вовсе не то, что в данный момент на организм воздействует, а нечто другое, связанное с «воспоминаниями» о каком-то ином событии.
Павлов сформулировал идею условных рефлексов, изучая слюнные железы собаки. Его удивило, что слюна обильно шла не только тогда, когда животному капали в рот из пробирки слабую соляную кислоту, но и при одном только виде пробирки. Цепкая память сопоставила этот факт с другим, отмеченным несколько лет назад при опытах над одной из желудочных желез: там тоже желудочный сок выделялся при виде пищи, задолго до того, как она попадала в рот, не то что в желудок. Действию пищи предшествовал ее вид. Действию кислоты — вид пробирки. Ученый делает вывод: в мозгу образовалась цепь «пробирка — кислота — слюна». При достаточном числе повторений происходит «нервное замыкание»: средний член ряда как бы выпадает, остается связь «пробирка — слюна». Связь у с л о в н а я, которая возникает и проявляется только в определенных у с л о в и я х опыта и не проявляется в иных. Этим она отличается от простой, безусловной рефлекторной связи, открытой Декартом.
Павлов считал, что условный рефлекс — это э л е м е н т а р н о е п с и х и ч е с к о е я в л е н и е, а потому с его помощью удастся «…получить объективную физиологическую картину высшей деятельности животных, то есть нормальную работу высшего отдела головного мозга вместо раньше проводившихся всяческих опытов его искусственного раздражения и разрушения…». «Не нужно большого воображения, — писал он, — чтобы сразу увидеть, какое прямо неисчислимое множество условных рефлексов постоянно практикуется сложнейшей системой человека, поставленной часто в широчайшей не только общеприродной среде, но и в специально социальной среде, в крайнем ее масштабе до степени всего человечества». Здесь чувствуется сильнейшее влияние «Рефлексов головного мозга», но Павлов и не отрицает этого, он прямо говорит, что главным толчком к решению взять рефлекс в качестве отправной точки при исследовании высшей нервной деятельности «…было давнее, еще в юношеские годы испытанное влияние талантливой брошюры Ивана Михайловича Сеченова».
К сожалению, при перенесении данных, полученных в опытах с животными, на человека, из рефлекторной теории исчезла одна деталь, на которую делал немалый упор Сеченов: активность мозга. Мысль. Та самая активность, которая, согласно Сеченову, определяет, какое о к о н ч а н и е выберет рефлекс из нескольких возможных вариантов. При работе с животными можно не принимать до поры во внимание собственную активность их мозга. Но при подходе к человеку с его мыслями, волей, желаниями, — словом, со всеми теми качествами, которые объемлются словом «целеустремленность», — мыслительная деятельность никак не может быть оставлена за скобками.
И еще. Д е й с т в и т е л ь н о л и условный рефлекс есть элементарное психическое явление? Верно ли, что условные рефлексы высокой сложности складываются из условных же рефлексов меньшей сложности? Когда Павлов выступал с докладом на Мадридском конгрессе, метод условных рефлексов открывал перед исследователями все новые и новые горизонты познания механики мозга. Но нет и не может; быть универсального ключа ко всем тайнам природы. Первые признаки этого наметились в двадцатые годы, когда Иван Петрович суммировал сделанное в книге «Двадцатилетний опыт…».
Дело в том, что у многих исследователей рефлекторная теория вырождалась в несколько простых допущений: любое действие — сумма нескольких рефлекторных дуг; отдельные центры, с которыми в мозгу связаны дуги, действуют вполне предопределенно и расположены в анатомически предопределенных участках мозга; все многообразие деятельности мозга — следствие только соединений и взаимовлияний этих центров.
Однако и экспериментаторы, и анатомы все больше замечали, что в таком виде теория серьезно противоречит действительности. Скажем, нейрохирург перешивает собаке двигательные нервы, управляющие лапой: меняет адресами те, которые несли команды на сгибание, с теми, которые заставляли лапу разгибаться. Казалось бы, коль скоро связи нарушены и мышцы присоединены к «не тем» центрам управления, лапа не сможет действовать. Вначале так и бывает. Но проходит менее полугода, и ее функции восстанавливаются! Перестроились нервные центры в мозгу? Но ведь они «по определению» не имеют права этого делать. Тогда почему животное шагает, словно здоровое?
А вот еще вопрос сторонникам «жесткой» рефлекторной теории: перестройка рефлекса Бабинского. Этот рефлекс давным-давно использовали невропатологи, чтобы определять, не расстроены ли пирамидные проводящие пути, начинающиеся в коре головного мозга. По подошве ноги проводят палочкой — и большой палец сгибается, если пути в порядке, и разгибается, если повреждены. Опыт всегда проводили, когда больной лежал на спине. Никто не предполагал, что поза имеет какое-нибудь значение, пока в тысяча девятьсот двадцать шестом году немец Минковски не перевернул больного на живот: патологическая реакция превратилась в нормальную и наоборот! Почему? Неужели за те несколько десятков секунд, за которые человек перевернулся со спины на живот, мозговые центры перестроились? Впрочем, и перестраиваться-то им не положено по «жесткой» теории…
Изучая условные рефлексы, физиологи заводили подопытных животных в тщательно изолированные лаборатории с толстыми стенами и звуконепроницаемыми дверями. На «башню молчания» возлагались большие надежды, в ней рассчитывали сформировать условный рефлекс «в чистом виде». Увы, отсутствие внешних раздражителей — такой сверхмощный раздражитель, что животное лишалось возможности работать продуктивно. Ведь отгороженные от мира лабораторные комнаты были прообразом сурдокамер, в которых кандидаты в космонавты проверялись на устойчивость психики: по их отчетам, испытание тишиной — самое страшное…
Словом, в начале тридцатых годов грузинский физиолог, будущий академик Иван Соломонович Бериташвили писал, что те школы физиологов, которые видят в высшей нервной деятельности одни рефлексы и ничего более, «…не считаются совершенно с законами общей физиологии центральной нервной системы, а потому созданные ими закономерности… носят чисто гипотетический характер, пригодный только для систематизации фактов, но не для их научного объяснения». Его поддерживал другой будущий академик, тогда профессор Горьковского университета, Петр Кузьмич Анохин: «Новые (и старые) эксперименты ставят под вопрос принцип рефлекса со всеми свойственными ему чертами».
У физиологов крепло убеждение, что «рефлекс — не элемент действия, а его предельный случай». Способы же формирования движений в их истинном виде придется еще долго и трудно познавать.
Статья Бернштейна в «Архиве биологических наук» и стала первым крупным шагом на этом пути познания.
Циклограммы показали, что конечность в целом движется значительно точнее, чем составляющие ее звенья. «Я не знаю, как мозг может решать систему дифференциальных уравнений», — говорил Николай Александрович на семинаре в ЦИТе. Прошедшие годы не потеряны зря, стал ясен ответ: в центральной нервной системе существует «проект движения», и с ним непрерывно сравнивается реальное положение дел, выдаются корректирующие сигналы. Сами по себе они не новость, они известны еще с первых десятилетий XIX века, когда Чарлз Скотт Шеррингтон открыл проприорецепторы — чувствительные образования, которыми в изобилии снабжены все без исключения мышцы, связки и суставы. Он высказал тогда мысль, что с помощью проприорецепторов мозг следит за положением частей тела, ощущает воздействие силы тяжести, степень напряжения мышц… Подход Бернштейна внес принципиальную коррективу: сигналы нужны не сами по себе, а в связи с «проектом движения». Только так и можно будет организму непрерывно решать дифференциальное уравнение движения, корректировать результат по о т к л о н е н и ю от заранее запрограммированного действия.
В механике этот принцип, называемый принципом обратной связи, известен со времен Уатта, придумавшего центробежный регулятор оборотов для своей паровой машины. В физиологии — с конца шестидесятых годов прошлого века, когда русский физиолог Илья Фадеевич Цион вместе со своим учителем Карлом Людвигом открыли схему нервных путей, регулирующих кровяное давление. Однако никто не думал, что принцип обратной связи («отрицательной обратной связи», уточнит специалист по теории автоматического регулирования) следует приложить ко всем движениям, ко всем отправлениям организма. Это сделал Николай Александрович Бернштейн. На двенадцать лет раньше, чем «отец кибернетики» Норберт Винер.
Бернштейн вполне определенно заявил: рефлекторный механизм нельзя рассматривать как разомкнутую дугу, пусть эта схема и освящена авторитетом трехсот лет существования (впервые об этом ученый упомянул в одной из работ тысяча девятьсот двадцать девятого года как о догадке, — потребовалось пять лет, чтобы придать ей законченную математическую форму). Дифференциальные уравнения говорят: дуги нет, есть кольцо!
В кольце же все части, грубо говоря, равны. Значит, не одни только внешние обстоятельства способны привести организм в движение, но и внутренние сигналы мозга, выработанные «сами по себе». Живое существо не только приспосабливается благодаря рефлексам к внешнему миру, к его воздействиям (к такому приспособлению сводили некоторые ученые всю жизнедеятельность!). Оно способно к активности, способно в меру своей нервной организации подчинять своим устремлениям внешний мир. Понятно, такое подчинение будет у человека гигантским, а у лисицы не пойдет дальше выкапывания норы для своего семейства, — но непременно будет. Так идея Сеченова о роли мысли в рефлекторной деятельности человека снова возродилась, теперь уже на математическом уровне и новом экспериментальном материале.
У Николая Александровича складывается убеждение, что на место физиологии рефлекса, физиологии пассивного уравновешивания с окружающим миром должна прийти физиология активности, физиология деятельного и интеллектуального (еще раз подчеркнем — в меру общего интеллекта живого существа) освоения мира. Через несколько десятилетий эта мысль станет общепризнанной, и в «Философской энциклопедии» будет написано:
«Наиболее простые и наименее значимые для организма действия определяются пусковым стимулом-сигналом. По мере возрастания сложности действия оно все меньше по своему смыслу зависит от сигнала, за которым сохраняется лишь пусковая роль. В самых сложных произвольных действиях их программа и инициатива начала ц е л и к о м о п р е д е л я е т с я и з н у т р и о р г а н и з м а» (разрядка моя. — В. Д.).
Активность — вот принципиальное отличие концепции Бернштейна от иных аналогичных (по схеме нервных связей) взглядов на проблему. Потому что Николай Александрович был в новом подходе к физиологии движений не одинок. Например, Анохин, с мнением которого на тогдашнюю ситуацию в биологии мы уже знакомы, на несколько месяцев позже в том же тридцать пятом году предложил схему обратной связи, которую впоследствии назвал «функционной системой». Задача этой системы мыслилась им, однако, только как приспособительная: «Сложилась функциональная система, обеспечивающая ту или иную форму приспособления животного к внешнему миру». Даже три десятка лет спустя он предпочитал говорить об этой системе как о подчиненной «получению определенного приспособительного результата».
Но разве жизнь — только приспособление? Жизнь — это прежде всего п р е о д о л е н и е, непрерывная деятельность! Пассивный акцент в гипотезе Анохина был вызван, по-видимому, тем, что он пришел к своей концепции, изучая легочную вентиляцию (попросту сказать — дыхание), а эта функция организма, вне всякого сомнения, чисто приспособительная. И как следствие, в первоначальных вариантах функциональной системы мы не отыщем даже намека на предваряющую программу действия — модель мира и другие вещи, характерные для гипотезы Бернштейна и высказанные им в «Архиве биологических наук». Все эти элементы в теории, развиваемой Анохиным и его коллегами, появятся значительно позже, в середине шестидесятых годов, когда кибернетика с ее терминологическим аппаратом стала наукой обыденной. Даже «опережающее отражение», введенное Анохиным вслед за Бернштейном как свойство функциональной системы, имело все ту же единственную задачу — приспособительную. Опережающее отражение, согласно Анохину, есть результат подстраивания организмов к смене дня и ночи, к временам года и другим циклически действующим внешним влияниям. Такое подстраивание существует, тут нет спора, — но одного его слишком мало, чтобы живое существо могло осваивать мир в своих целях.
У Бернштейна в статье нет термина «опережающее отражение», он говорит о м о д е л и п о т р е б н о г о б у д у щ е г о, и это куда значительнее и шире. Николай Александрович начинает свое доказательство с обзора исследований доброго десятка отечественных и зарубежных авторов — знатоков строения нервной системы. Он отмечает, что все анатомы сходятся в одном: от головного мозга к мышцам идет не так уж много нервных путей («вероятнее всего, одни и те же пути»). А невропатологи (и это Бернштейну известно из собственного врачебного опыта) отмечают, что различные поражения головного мозга приводят к совершенно не схожим между собой расстройствам движений. «Это значит, — делает вывод ученый, — нарушается не столько работа мышц как таковых или качество передачи сигналов по нервам, сколько «портятся» сами эти сигналы: они становятся неправильными, они не способны верно управлять». Такую мысль, кстати, в свое время высказывал и Сеченов.
А что значит «верно управлять»? Ответ тривиален: достигать поставленных перед собою целей. Именно свободно возникающие цели отличают естественную жизнь собаки от принужденного поведения ее в лабораторном станке во время эксперимента! На воле животное делает «что-то» только «почему-то», то есть непременно «для чего-то» Оно поступает так, а не иначе, потому что оно а к т и в н о, целеустремленно. Животное (и человек, разумеется) играет с природой в игру, строгих правил которой не существует, а ходы «противника» совершенно неизвестны. На любую ситуацию организм должен уметь ответить не одним, а несколькими способами — в зависимости от массы второ- и третьестепенных (но жизненно важных!) обстоятельств. Надо уметь рассматривать эти способы, выбирать наилучший или хотя бы тот, который к а ж е т с я наилучшим, является таковым с субъективной точки зрения (отметим, кстати, что объективно проанализировать ситуацию доступно лишь человеку, да и то не всегда), — словом, надо уметь действовать целеустремленно, целесообразно. Научиться такому поведению трудно, уроки порою граничат с гибелью. Полученное т а к знание бесценно.
А поскольку организм действует не в абстрактном, а во вполне конкретном пространстве, чрезвычайно к тому же разнообразном в разных местах, Бернштейн выдвигает еще одну революционную идею, намного опередившую время и уровень подготовки иностранных ученых. Он утверждает, что в мозгу имеется о б р а з в н е ш н е г о м и р а, представленный так, как он видится в натуре, — «зрительное поле». В нем есть верх и низ, правое и левое, далекое и близкое… Проприорецепторы же сообщают мозгу о различных положениях конечностей и всего тела, так что наше (и высших животных) «верховное чувствилище» формирует еще один образ внешнего пространства — «моторное поле». Именно в рамках этого поля действуют руки и ноги, именно в нем мозг («Я») занимает центр, начало координат, чтобы иметь возможность верно управлять движениями относительно «неподвижного» центра.
Стремясь избежать кривотолков, Николай Александрович специально оговаривает, что «не следует надеяться увидеть в головном мозгу что-либо вроде фотографического снимка, хотя бы и очень искаженного». Ведь в мозгу нет никакого «человечка», никакой декартовой «души», которая рассматривала бы такие изображения. Мозг отражает действительность потому, что он мозг, а ответ на вопрос, к а к он это делает, следует искать в математике. Лет тридцать спустя, возвратившись к этому вопросу, Бернштейн писал: «Кто специально незнаком с математикой, трудно представить себе, как велико многообразие мыслимых законов отображения, среди которых мы попытались бы искать истинный закон или законы отображения реальностей внешнего мира в мозгу. Вместе с тем, вызванное незнакомством с теорией вопроса, наивно-реалистическое обеднение гигантского класса этих законов уже неоднократно приводило и физиологов, и клиницистов к ошибочным концепциям, иногда безобидным, а иной раз уводившим далеко в сторону».
Почему решение нужно искать в математике, а не в физиологии? Потому что физиолог, привыкший к с т р у к т у р а м (нервным сетям, нервным системам), невольно ищет их и тогда, когда пытается выяснить с п о с о б р а б о т ы — явление, весьма слабо связанное, вообще говоря, со структурой, особенно если под этим термином понимать простое анатомическое расположение элементов мозга. Важно не только то, где расположены анатомические отделы, но и как они в з а и м о д е й с т в у ю т между собою (что вовсе не обязательно определяется топографией связей между ними). Бернштейн предлагал до поры до времени не обсуждать формы этих взаимодействий — по крайней мере до тех пор, пока не накопится экспериментальный и иной материал, — а ограничиться рабочей гипотезой: в мозгу так или иначе существует модель внешнего мира, которая отражает не расстояния между предметами, а их взаимное расположение — топологию.
На реальность существования такой модели указывает множество фактов, из которых самый простой и понятный — то, что мы одинаково легко способны представить себе и атом, и вселенную. Формируется такая модель самыми разными способами, среди которых воспитание, то есть освоение культуры, играет решающую роль. Так, у многих народов, принявших европейскую систему школьного образования, стороны света соотносятся с географической картой: север сверху, юг снизу, запад слева, восток справа. А вот у некоторых африканских племен принято вести отсчет, ориентируясь на в о с х о д я щ е е с о л н ц е: у них юг справа, а север слева. Китайцы же видят мир не «справа» и «слева», а по сторонам горизонта: самая обычная речь пестрит выражениями вроде «она живет в южном флигеле», «он стоял на юго-восточном берегу ручья», «подвинь воду на столе южнее», «садитесь вон в то западное кресло»…
«Топос» — по-гречески значит «место». Топология — отдел геометрии, который исследует формы фигур, их взаимное расположение, совершенно не интересуясь длинами, углами, площадями, строгостью контуров. Все треугольники — большой и крошечный, начерченный мелом и проведенный прутиком на песке, прямоугольный и косоугольный, — все эти и множество иных мыслимых треугольников равны для тополога. «И поскольку мозг отражает мир топологически, — утверждал Бернштейн, — все буквы «А», как бы ни были они нарисованы, представляют для нас одну и ту же букву, а буква «а» — это уже другая, поскольку топологии у них разные». (Сегодня этому есть подтверждения уже на нейрофизиологическом уровне: согласно данным ленинградского профессора Вадима Давыдовича Глезера, в мозгу сосуществуют четыре системы зрительного отображения. Одна описывает детали зрительного образа, вторая — пространственные отношения между ними, в результате чего правое полушарие строит отображение конкретного во всех мельчайших элементах предмета. Третья система, находящаяся в левом полушарии, строит зрительно-абстрактный образ, используя — среди прочего — и топологические характеристики изображения. Четвертая система, также находящаяся в левом полушарии, отображает пространственные отношения между предметами — топологический образ внешнего мира.)
Топологичны, утверждал далее Бернштейн, и те сигналы, которые управляют мышцами, то есть «проект движения», непрерывно корректируемый по ходу дела. Топологичность «проекта» вытекает из того, что разные по рисунку, но одинаковые по задачам движения приводят к одному и тому же результату: молоток ударяет по зубилу. «Проект» задается всем мышцам сразу, параллельно, исходя из потребной цели. Говоря иначе, «проект» есть представленный заранее, предугадывающий будущее образ действия. П р е д у г а д ы в а ю щ и й…
Итак, не опережающее отражение действительности, а представление б у д у щ е г о, которое еще не состоялось и в этом смысле еще не стало действительностью. Живому организму, головному мозгу вполне доступно забегать вперед по оси времени — этот вывод Бернштейна дал впоследствии кое-кому из ничего не понявших физиологов и философов обвинять его в идеализме. Но о каком «идеализме» можно было говорить, если речь шла всего лишь о ц е л и деятельности живого существа? Ведь та же собака (а тем более человек) нередко решает возникшую проблему (не забудем, что проблема эта связана непременно с движением!) буквально с первой же попытки. Пусть неловко, пусть не оптимальным способом, но решает. И отсюда вполне закономерно следовал вывод: «В момент, когда движение началось, в центральной нервной системе имеется в наличии уже вся совокупность энграмм («запечатлений», «записей» в самом широком смысле слова, — В. Д.), необходимых для доведения этого движения до конца». А формируется эта совокупность на основе модели потребного будущего.
Модель, стало быть, предопределяет не только «мечту», но и способ, средства ее достижения. Во всяком случае — общую готовность тела, его позу. Для этого от головного мозга идет по нисходящим трактам ретикулярной формации (так называется одна из важнейших совокупностей нервных структур) волна возбуждения. Идет со скоростью, близкой к максимально возможной для организма вообще, — около ста двадцати метров в секунду. Эта волна резко опережает следующую за ней волну команд, управляющую конкретными мышцами и решающую двигательную задачу (эта вторая волна идет уже с обычной скоростью — примерно восемьдесят метров в секунду). «Ретикулярная волна» задает мышцам тонус, преднастраивает их на выполнение работы. Эта идея оказалась настолько плодотворной, что даже один из наиболее последовательных и непримиримых противников Бернштейна, член-корреспондент АН СССР Эзрас Асратович Асратян в конце концов ввел ее в свои концепции в виде «тонических», то есть настроечных, программирующих факторов работы мозга!
— Но тогда зачем нужны тренировки, если человек и так заранее представляет, каким образом следует действовать? — спрашивали лукаво критики.
Бернштейн отвечал:
— Видеть реально, представлять внутренним взором модель потребного будущего, словом, оперировать на уровне зрительного поля, — это нечто совсем иное, чем ощущать движение на уровне моторного поля, то есть навыка. В одном случае активно включена кора, в другом — все происходит в различных низших центрах, в нашем наследии от предшественников по эволюционной лестнице. Сигналы проприорецепторов до коры ведь не доходят, они связаны с подкоркой, но подкорка не имеет представлений о потребном будущем, а кора имеет. В этом разрыве и кроется вся суть трудностей, которые возникают на первом этапе тренировки. Человек з н а е т, но н е у м е е т. Он управляет своими действиями — то есть оценивает расхождение между тем, что нужно, и тем, что получается, — исключительно на основе зрительной информации. В этот период у подкорки еще нет программ, которые регулировали бы сокращение мышц с нужной точностью, а потому организм не может пользоваться руками и ногами с той свободою, какая характерна для сформировавшегося навыка. Человек инстинктивно превращает на этом этапе обучения свои конечности в жесткие рычаги с минимально возможными степенями свободы. И мы наблюдаем скованность движений, нелепость поз, страшно быструю усталость: еще бы, включить в работу, да еще статическую, чуть ли не все мышцы!
— Вы говорите, что сигналы проприорецепторов не доходят до коры. Что с того? Зрение помогает, и неплохо!
— То-то и есть, что зрение — хуже быть не может. Рефлекторное кольцо, которое только и способно обеспечить задуманный результат движения, замкнуто на этой стадии тренировки через зрительные структуры — значит, через кору, а не через проприорецепторы, не через подкорку. Но кора не предусмотрена для таких замыканий, она должна задавать генеральные направления, потому-то так трудно, порой мучительно протекает начальная стадия выработки навыка, когда кора занимается несвойственным ей делом. К счастью, каждое повторение движения активизирует подкорку, и на каком-то этапе кора совсем освобождается от роли «замыкателя». Кора теперь только задает пусковой сигнал: «Сделать то-то!» — а дальше уже все происходит с помощью многочисленных отделов подкорки. Когда это случается — у одних скорее, у других медленнее, но непременно случается, — возникает ощущение удивительного освобождения, ни с чем не сравнимой легкости. Отныне мы действуем автоматически, мы можем разговаривать и петь, слушать других и разглядывать окружающий ландшафт, а руки-ноги знай делают свое дело. И коль скоро кора освободилась от навязанной ей функции — а представительства проприорецепторов в коре нет, — мы н а с а м о м д е л е не ощущаем своих конечностей. Управление, опустившееся на уровень подкорки, — наше пожизненное богатство, мы никогда уже не забудем тех навыков, которые затвердили.
— Так-таки никогда?
— Никогда. Невозможно забыть уменье играть на фортепиано, ездить на велосипеде или строгать рубанком. Конечно, возможны разные степени мастерства, шлифовки навыка, то есть взаимодействия проприорецептивной и управляющей систем подкорки. Это будет происходить тем лучше, чем четче представляется конечная цель, ибо ведущим в обучении является не способ решения, а сама задача. Тренировки, если можно так выразиться, — дело умственное, а не мускулатурное, не задалбливание стандартных приемов, как это пытались прививать когда-то, страшно удивляясь, что ничего не выходит…
— Вы утверждаете, что человек должен познать самого себя, выяснить, почему действует так, а не иначе?
— О нет, совсем не то! Нельзя проникнуть с коры на уровень подкорки. Задача безнадежна. Помните историю, рассказанную Оскаром Уайльдом о сороконожке? Ее спросили, почему она знает, что после тридцать пятой ноги надо двигать седьмую, — она ответила: «Сейчас подумаю…» — и застыла навсегда… Так вот, есть случаи совсем не литературные: один пианист вдруг решил, что обязан сознательно проанализировать свой процесс игры, и совершенно разучился играть… Нет, нужно правильно поставить задачу, сформировать модель потребного будущего, чтобы под управлением коры шлифовалась работа подкорки. Это хорошо видно на простом примере: ритмичные, размеренные движения руки туда-сюда внешне одинаковы и у слесаря, опиливающего заготовку, и у гладящей белье хозяйки, и у контрабасиста в концерте, но з а д а ч и они решают разные, и нельзя тренироваться на утюге, чтобы стать классным лекальщиком или музыкантом. У них разные модели потребного будущего.
Этот воображаемый разговор с Николаем Александровичем я написал, излагая его мысли, щедро рассыпанные по многим научным статьям и физиологического, и кибернетического, и философского характера. Когда-то его обвиняли в идеализме, между тем убежденный материалист и диалектик Бернштейн всегда стоял на той позиции, что модель потребного будущего — это следствие всех прежних и нынешних представлений человека об окружающем мире, следствие деятельности, активности живого существа в пространствах зрительного, моторного и иных внешних и внутренних (отраженных мозгом) полей — следствие работы органов чувств и памяти.
Внутренняя модель внешнего мира присуща не только человеку, обезьяне или собаке. Этологи установили, что даже в микроскопическом мозгу пчелы чрезвычайно точно (но, конечно, в соответствии с потребностями ее организма и ее поведения как члена семейства в улье) отражается мир на довольно больших расстояниях от дома. Рабочая пчела летает за взятком всего три недели, а потом умирает. Чтобы продуктивно трудиться этот краткий век, она должна запомнить не только расположение медоносных цветов, но и периоды дня, когда они выделяют максимум нектара, чтобы затем посещать свои «добычные участки» соответственно этому расписанию. И она способна запомнить все это! Мир отражается в ее мозгу настолько точно, что она в состоянии указать другим рабочим пчелам направление и дальность полета к участку с медоносными растениями. Для этого она исполняет своеобразный «танец» — и у ее подруг этот танец отражается в виде программы действий, с которыми потом сличается реальный полет и корректируется по мере надобности. Смешно, конечно, говорить о размышлениях пчелы — их нет, — но и отрицать модель мира в ее мозгу, модель, совершенно не похожую на нашу, тоже, по-видимому, неосновательно.
Ну, а условные рефлексы? Каждому непредвзято мыслящему читателю «Архива биологических наук» становилось ясно: масштаб их влияния на человека нужно значительно сократить в пользу сознательного, целенаправленного поведения. Во всяком случае, не сводить к ним все многообразие человеческого общения с природой и себе подобными. «Я не говорю, что не следует слушать Аристотеля, — писал Галилей в «Диалогах о двух системах мира», — наоборот, я хвалю тех, кто всматривается в него и прилежно его изучает. Я порицаю только склонность настолько отдаваться во власть Аристотеля, чтобы вслепую подписываться под каждым его словом и, не надеясь найти других оснований, считать его слова нерушимым законом».
Какую же позицию занимал по поводу условных рефлексов в начале тридцатых годов Иван Петрович Павлов? Продолжал ли он считать, что лишь ими определяется поведение? Если судить только по статье «Условный рефлекс» в первом издании Большой Советской Энциклопедии (без всяких изменений она была перепечатана и во втором издании), — да. Но не одними статьями исчерпывалась его научная деятельность. Как истинный ученый он не мог пройти мимо новых фактов, а они множились — особенно после того, как эксперименты стали проводиться не только с собаками, но и с обезьянами, свободно бегавшими в вольерах.
На «средах», где обсуждались результаты опытов, проделанных сотрудниками его лаборатории (стенограммы этих бесед, к сожалению, были опубликованы лишь через тринадцать лет после смерти ученого, да к тому же не полностью и с изрядными искажениями), Иван Петрович однажды высказал мысль: «Что бы произошло, если бы всякое животное принимало меры только тогда, когда другое заберет его в свои лапы? Условный рефлекс есть принцип п р е д в а р е н и я (разрядка моя. — В. Д.) фактических явлений». Разговор этот произошел четвертого сентября тридцать третьего года. А два года спустя Павлов заявил уже нечто такое, что было встречено глубоким молчанием, которое, по воспоминаниям одного из присутствовавших, «не явилось знаком согласия». Что же такое сказал патриарх советской физиологической школы?
На той «среде» обсуждалось поведение обезьяны в одном из экспериментов, когда она стала строить из ящиков нечто вроде пирамиды, чтобы добраться до подвешенного банана. «…Когда обезьяна строит свою вышку, чтобы достать плод, то это условным рефлексом назвать нельзя. Это есть случай образования знаний, уловления нормальной связи вещей». Слова эти, вызвавшие глухое сопротивление слушателей, были, по сути, повторением того, что Павлов уже говорил однажды: «…Когда обезьяна пробует и то, и другое, это и есть м ы ш л е н и е в д е й с т в и и (разрядка моя. — В. Д.), которое вы видите собственными глазами». Увы, такой подход был слишком радикален для сотрудников, привыкших к строгим правилам теории условных рефлексов, запрещающим слова «думать» и «понимать» по отношению к животным. Участники «среды» с трудом воспринимали странные высказывания своего руководителя.
А он уже чувствовал, что упрямая приверженность старым гипотезам уводит от нового знания, чревата потерей интересных фактов. Он ощущал эту опасность, но никак не предполагал, насколько она близка. Увы, что случилось — то случилось… Обидная потеря права называться первооткрывателями постигла работников Сухумской биостанции, где ученики Павлова исследовали взаимоотношения обезьян в стаде. То новое, что удалось заметить, экспериментаторы назвали ничего не говорящими словами «двигательная активность» вместо принятого в теории группового поведения термина «иерархия». Им казалось, что термин допустимо применять только к людям. Между тем иерархия в обезьяньем сообществе наблюдалась — факт совершенно новый и неожиданный, никто среди физиологов мира еще не заметил ничего подобного, но… Не тот термин — не то содержание. Два года спустя в иностранном журнале появилось описание аналогичного исследования, сделанного в зарубежной лаборатории. Слова «групповая иерархия» были выделены и сразу стали сенсацией…
Павлов умер. Остались ею последователи. В своем стремлении канонизировать любые высказывания учителя, даже сделанные между прочим, иные физиологи самовольно присвоили себе право судить от имени покойного академика о чужих работах, с которыми были не согласны. Не случайно Анохин, один из учеников Павлова, произнес горькие слова: «Чрезвычайно тяжелым обстоятельством для развития научной школы выступает такое положение, когда все многочисленные гипотезы — и достоверные, и вероятные, и даже сомнительные — вдруг сразу приобретают значение нерушимых догм, абсолютно достоверных истин. История науки показывает, что с этого момента задерживается прогресс научных исследований, прекращаются поиски новых путей, начинается рост вширь, возникает бесконечное дублирование и варьирование незначительных экспериментов без заметных признаков обобщения и движения вперед».
Пользуясь своим положением, эти догматически настроенные последователи организовали в пятидесятом году специальную сессию, по программе посвященную развитию идей Павлова, а на самом деле задуманную как судилище над всеми, кто придерживался иных подходов к проблемам высшей нервной деятельности. В списке «антипавловцев» оказались академики Орбели и Бериташвили, профессора Анохин, Купалов, Гращенков и многие другие. Был среди них и член-корреспондент Академии медицинских наук СССР Бернштейн, за два года до этого получивший Государственную премию за книгу «О построении движений» и открыто заявлявший о своем несогласии с классической рефлекторной теорией. От него, как и от всех иных, ждали признаний в порочности своих взглядов. Он оставался непоколебим. Он был вынужден уйти на пенсию, заняться вместо научной работы реферированием зарубежных авторов. Было очень трудно, но назло своим врагам он сделал рефераты из «наказания» источником продуктивнейшей учебы. Юмор не оставлял Николая Александровича в самые мрачные минуты, и он с деланным недоумением разводил руками: «Странно, право, устроена жизнь: мало того, что я читаю умных людей, — мне за это удовольствие еще платят деньги!»
Партия решительно осудила методы диктата в науке. В физкультурных вузах стала вновь преподаваться изгнанная несколько лет назад биомеханика. На научных конференциях зазвучали голоса тех, кого долгое время не приглашали на научные форумы. Возродился интерес и к взглядам Бернштейна, особенно после того, как «рефлекторные» методы оказались неэффективными при подготовке рабочих самых сложных профессий — операторов автоматизированных систем. Попытки поставить человека в положение «промежуточного звена» между загорающимися лампочками и ждущими нажатия кнопками приводили к чрезвычайно низкой надежности такого человеко-машинного комплекса.
В журнале «Вопросы психологии» появилась первая после почти восьмилетнего молчания статья Николая Александровича «Некоторые назревающие проблемы регуляции двигательных актов». В конце пятьдесят восьмого года он писал в Тбилиси одному из своих ближайших друзей и учеников, Левону Владимировичу Чхаидзе: «…Последний весь месяц прошел у меня в сильнейшем цейтноте и напряжении: статью в «Знание — сила» пришлось дополнять (увеличить ее в полтора раза) по их настоянию и максимально срочно, так как они гонят ее в январский номер. Это требование свалилось на меня неожиданно, когда я был занят письмом статьи по другому, договорному заказу (популярной), и, наконец, тут же подоспела работа по проталкиванию книги «Электронный мозг в медицине», составлению письменных ответов на возражения рецензентов и проч. В результате я совершенно «зашился», даже кровяное давление у меня, впервые в жизни, подскочило вверх на 30 мм… Должен признаться вам — и это говорит весь мой опыт, — популярную книгу писать трудней, чем чисто научную, популярную же статью — еще в 10 раз трудней».
Читая статью в «Вопросах психологии», отчетливо видишь: годы вынужденного бездействия в плане лабораторном, экспериментальном позволили Бернштейну отточить в философском плане давно занимавшие его идеи о связи организма с окружающим миром. В частности, обращаясь к понятию о речи как «сигнальной системе» (в том понимании слова «сигнал», как оно употреблялось сторонниками условно-рефлекторного всегда и во всем поведения человека, то есть как «пусковых» импульсов, за которыми следует действие), Николай Александрович писал: «…Трактовка «второй сигнальной системы» как системы словесного отображения п р е д м е т о в… что полностью проявляется и в составе словника, применяемого в экспериментах по так называемой речедвигательной методике, представляется результатом глубоко ошибочного смешения двух различных физиологических функций и речевых категорий.
С л о в а к а к с и г н а л ы не образуют никакой особой системы и в роли пусковых фонем полностью доступны многим животным…
С л о в а и р е ч ь к а к о т р а ж е н и е в н е ш н е г о м и р а в его статике (имена) и динамике действий и взаимодействий с субъектом (глаголы, суждения) действительно образуют систему, доступную и свойственную лишь человеку; но обозначать р е ч ь, достигшую этой ступени значения и развития, как с и г н а л ь н у ю систему, значит подменять ее одним из самых несущественных и рудиментарных ее проявлений».
Сегодня может кое-кому показаться, что пафос этих слов излишен, ведь представление о модели мира, формирующейся у человека и животных, стало общепризнанным («Животные приобретают внутреннюю модель внешнего мира, что позволяет им принимать правильные решения о поведении в разных и в том числе в новых условиях среды», «Сложное поведение собак, лошадей, обезьян опирается на внутреннюю картину мира, что рядом авторов обозначается как рассудочная деятельность», — читаем мы в советско-болгарской двухтомной монографии «Ленинская теория отражения в свете развития науки и практики»). Но то сегодня. А ведь были времена, не так уж удаленные от момента появления статьи в «Вопросах психологии», когда утверждалось, что выдвинуть гипотезу о формировании модели мира в человеческом сознании — значило совершить «антипатриотический поступок, льющий воду на мельницу представителей идеалистического учения в области физиологии». Время разрешило спор. Оно сделало это самым убедительным образом — практикой.
…Природа порой жестоко обходится с родителями. У вполне нормальных людей рождается слепоглухонемой ребенок. В его распоряжении — только обонятельные, термические, тактильные да проприорецептивные сигналы. Этого хватает, чтобы приблизить ко рту палец, который так сладко сосать, ощутить тепло тела матери, а когда ее нет поблизости, почувствовать удар о что-нибудь твердое, потом еще, еще…
Попытки слепоглухонемого ребенка двигаться самостоятельно быстро замирают, их убивает боль. А движение — важнейший способ познания окружающего, без движений нет развития нормальной, человеческой психики. Иван Афанасьевич Соколянский и Александр Иванович Мещеряков, два друга, два психолога, два удивительных человека, осуществили то, что со стороны кажется невозможным: они научились «вручную», целенаправленно, извне формировать у лишенного самых важных органов чувств человека богатую модель окружающего мира, делать его полноправным членом человеческого сообщества!
Первоначальная азбука — самые простые, но при том самые фундаментальные потребности организма: голод и жажда. Многим физиологам когда-то казалось, что у живых существ есть генетически заложенный «поиско-ориентировочный рефлекс». Слепоглухонемые дети показали, что это миф: они хотят есть, но не способны искать пищу. Их этому искусству приходится обучать. Соску отводят от губ ребенка на миллиметр, а когда он это расстояние преодолеет, отводят дальше и дальше. Так формируется моторное поле, модель расстояний, пространственной топологии. Потом на пути губ вдруг оказывается препятствие, его надо преодолеть — отодвинуть или отодвинуться самому. Ситуации все время усложняются, и все совершеннее овладевает некогда беспомощный малыш своими руками и ногами, все более сложными становятся в его мозгу топологические связи, представления (опять-таки двигательные, моторные) о формах встречающихся предметов. Таков первый шаг.
Потом наступает второй. Педагог вводит ребенка, у которого разбужены все механизмы, нужные для того, чтобы отыскивать пищу и удовлетворять свои простейшие потребности наподобие животного, в мир человеческих отношений. Это значит — в мир человеческих предметов, ибо именно в сонме различных вещей, называемых «второй природой», и спрятан коллективный человеческий опыт, человеческая культура, не освоив которых невозможно очеловечиться.
Ребенку вкладывают в руку ложку и, двигая его рукой, учат есть. Вначале он протестует, отталкивает непонятный предмет, его «животному существу» глубоко чужд такой способ питания. Но постепенно в руке просыпается самостоятельность, сначала очень робкая, словно еле теплящийся огонек, — и учитель ослабляет свое направляющее воздействие, отпускает зародившееся «я сам!» на все больший простор. «Совместно-разделенная деятельность», как назвали свой метод Соколянский и Мещеряков, демонстрирует свой триумф: мало-помалу от действий с предметами, имеющими для ребенка жизненно важное значение, его переводят к «ненужным» вещам — игрушкам. Вначале их ожидает судьба впервые познанной ложки — их отбрасывают, ибо с их помощью нельзя ни пить, ни есть. Однако «совместно-разделенная деятельность» и тут ведет слепоглухонемого ребенка к истине: в тех пределах, которые ему доступны, он начинает играть, все активнее знакомится с окружающим миром предметов. Ребенок постигает смыслы вещей, и так как эти смыслы уже заложены в вещах изготовившими их людьми, ребенок ощущает через смыслы человеческую сущность этих других людей и одновременно начинает воспринимать себя как человека. «…Нет такой вещи, которая не была бы сгустком человеческих отношений…» — заметил советский философ А. Ф. Лосев.
Иными словами, через предметы и действия с ними слепоглухонемой ребенок строит модель человеческих отношений не только с вещами, но и друг с другом.
Только после этого наступает очередь освоения с л о в а, которое возникает — это теперь уже экспериментально установленный, бесспорный факт! — в деятельности и через деятельность, через труд, когда безумно хочется поделиться своими мыслями с учителем. Рефлекторная методика обучения речи потерпела сокрушительную неудачу: требовалось до восьми тысяч (!) подкреплений, чтобы у ребенка образовалась устойчивая связь между предметом и обозначающим его знаком — абстракцией. Зато через труд — то есть через внутреннюю модель мира и модель потребного будущего — возникает сначала язык жестов, а потом и слов, приобретающих для ребенка все более обобщающую, все более абстрактную окраску. Мощность абстрагирования нарастает по мере того, как в круг общения ребенка входят все новые и новые предметы, с которыми у него возникают д е я т е л ь н ы е связи, обогащающие его модель окружающего мира.
«Рубка зубилом только по недоразумению может называться физическим трудом, так же как по недоразумению в науке может держаться это жалкое разделение на физический и умственный труд», — как же был он прав, Алексей Капитонович Гастев! Даже самое простое движение, если только оно целенаправленно, — движение прежде всего умственное, выработанное (запланированное!) мозгом, в о о б р а ж е н н о е, прежде чем оно будет произведено. Пусть даже этот процесс воображения и не осознается из-за малости времени между «проектом движения» и его свершением.
Последнее десятилетие своей жизни Николай Александрович занимался уже не экспериментами, а обобщением того, что было сделано и делалось другими. Именно в это время, как ни странно, у него было больше учеников, чем когда-нибудь прежде. Татьяна Сергеевна Попова, жена брата Николая Александровича, сказала: «Мне всегда казалось, что у него, сравнительно с его данными, было мало учеников. Вот в пятидесятые годы, когда он сидел дома, приходили люди, приходили очень много, а до того было по пальцам пересчитать. Видно, у них это, у Бернштейнов, было семейное — эта замкнутость, подчеркнутая корректность. Даже Кекчеев уж на что был Николаю Александровичу близок, но и то выдерживалась дистанция…»
Да, известная суховатость в общении была присуща Бернштейну: он, например, всегда обращался к людям по имени-отчеству — что в письмах, что в разговоре. Но было у него и удивительное обаяние, пробивавшееся без всяких с его стороны усилий через внешнюю оболочку предельной щепетильности. И люди тянулись к нему, становились верными последователями, — люди из совершенно разных областей знания. Громадный кругозор, хорошая математическая подготовка (о ней говорит хотя бы название одной из его статей — «К анализу непериодических колебательных сумм с переменными спектрами по методу взвешенных решеток» — и участие в семинаре крупного советского математика, члена-корреспондента АН СССР Израиля Моисеевича Гельфанда), острое чутье на новое, уменье сопоставлять массу фактов из вроде бы разных областей своей любимой физиологии и не только из нее — все это давало Бернштейну возможность делать неожиданные, далеко идущие выводы. Значение их с годами осознается все больше. Я видел в Библиотеке имени В. И. Ленина книги Бернштейна и книги других ученых с его предисловиями, журналы с его статьями — они зачитаны до дыр, с подновленными переплетами (подновленными не раз!), с подчеркнутыми строками и абзацами, с восклицательными знаками на полях — свидетельствами внимания и восхищения тысяч и тысяч научных работников.
В характере Николая Александровича была черта, которая делала общение с ним удивительно приятным, — на нее обратил мое внимание один из близких, с тысяча девятьсот сорок шестого года, сотрудников Бернштейна — профессор Виктор Семенович Гурфинкель: «Он не получал удовольствия, разбирая чужие недостатки и промахи. А если случалось все же говорить — высказывался коротко и четко о несогласии, и конец. Даже если видел, что работа неважная, не присоединялся к руготне. А всегда искал в любой работе что-нибудь хорошее. Он мог сидеть и слушать, как в его присутствии драконили какой-нибудь рассказ, а потом сказать, что вот, мол, есть там, знаете, одно хорошее место… Он всячески выпячивал работу сотрудников и вообще умел поднять человека». И точно ту же мысль и почти в тех же выражениях высказал другой его ученик, профессор Иосиф Моисеевич Фейгенберг: «Он умел очень внимательно слушать и очень жестоко критиковать, но эта критика никогда не была такой, после которой уходишь с чувством: «Ну и дурак же я!..» Нет, его критика наталкивала на новые поиски, и он не только давал тебе эту мысль, он (и это мне кажется куда как более сложной задачей педагога!) заставлял тебя чувствовать, будто эта мысль пришла тебе в голову сама собой».
Обобщение сделанного было для Николая Александровича не подведением черты, а проекцией в будущее. Особенно пристальное его внимание привлекали две проблемы: вероятностная модель мира (во всех работах, кстати, он неизменно подчеркивал, что термин «вероятностное программирование будущего» принадлежит И. М. Фейгенбергу) и математика мозговых процессов.
Вероятностный подход еще более прояснил смысл и неизбежность формирования у живого существа внутренней модели мира — и в том числе предвосхищающего действительность «потребного варианта» будущего. Окружающий мир не трафаретен, он непрерывно изменяется. Некоторые изменения повторяются с известной регулярностью, другие редки. В любом случае живой организм должен так реагировать на обстановку, чтобы… Чтобы что?
Чарлз Дарвин отвечал: чтобы выжить, чтобы победить в борьбе за существование. Но выживание как таковое не есть цель. Тогда что же заставляет животное действовать так, а не иначе? В этом пункте материалисты XIX века столкнулись с неразрешимым для них противоречием. Целесообразность поведения они ассоциировали только с осознанием — то есть с человеческой психикой. Признать целесообразность поведения у животных означало для этих материалистов согласиться с тем, что психика есть и у бабочки, и у дождевого червя. И так как даже невооруженным глазом видна разница в поведении, общепринятой стала та точка зрения, что лишенные разума животные действуют «инстинктивно» (что́ скрывается за этим термином, предпочитали глубоко не обсуждать), то есть нецелесообразно.
Решение было принято, а задача осталась нерешенной. Она ждала своего часа — прихода в науку новых идей, рожденных кибернетикой. И в первую очередь — прихода идеи п р о г р а м м ы, «предначертания» в переводе с греческого. В генах заложена программа формирования организма из двух слившихся половых клеток. Точно так же кодирование с помощью нуклеиновых кислот, нуклеотидов и аминокислот позволяет создать в организме программу какой угодно сложности поведения — и точно таким же сложным (или простым) может быть сличение, сопоставление программы с реальностью. Программное поведение дождевого червя, считал Бернштейн, не означает сознания, но и не отрицает возможности того, что у этого примитивного существа имеется модель потребного (но неосознанного, ибо у него нет разума!) будущего. И, стало быть, — программа целесообразного поведения по масштабам червя и мира, в котором он обитает. Перенесите его в другой мир, для которого нет наследственной программы, — и червь погибнет: программа жестка, не способна перестраиваться, да и возможностей воздействия на мир (то есть взаимодействия с ним) у червя так мало…
Но в чем же проявляется целесообразность, если принять такую точку зрения? Физиологи XIX века старались отвечать только на вопросы «как?» и «почему?». Они следовали в этом физике, для которой в неживой природе нет целесообразности, а значит, и вопроса «для чего?».
Ответить на вопрос «как?» — значит описать ход процесса и выразить числами его характеристики. Ответить на вопрос «почему?» означает вскрыть связи явления с другими событиями и вещами, сформулировать законы причинности, создать математические модели — «формулы». Для науки о песчинке или о мироздании этого вполне достаточно, ибо ни та, ни другое в своем бытии д е й с т в и т е л ь н о не имеют цели. Для рационально мыслящего физика природа подчиняется законам вероятности, и только им. Для рационально мыслящего биолога законы развития живого долгое время обязаны были полностью копировать законы физики.
Так биологи и жили, формулируя вероятностные законы поведения, развития и многие иные, и все вроде бы шло хорошо. Но все чаще получалось так, что какое-нибудь не очень крупное открытие бросало тень на доброе имя сформулированного закона, — и пошло, пошло… Закон заменяли новым, откорректированным, однако рано или поздно его ждала та же участь. Биологам стало ясно, что они упустили важное отличие живого от неживого и без ответа на вопрос «для чего?» уже не обойтись.
Одной из попыток ответа и было утверждение, что цель живого организма — «выжить». Это, мол, служит движущей силой дарвиновского механизма естественного отбора. Однако математический анализ проблемы, предпринятый Бернштейном, продемонстрировал иное: выживание следует из простого математического уравнения, согласно которому более приспособленные животные б ы с т р е е отбирают пищу у менее приспособленных к данным условиям существования, и «аутсайдеры» вымирают. Этот финал с роковой неизбежностью наступает всюду, где имеют место динамические процессы, — то есть повсюду на Земле и в космосе, если там где-нибудь есть жизнь. Но вот борьба ли это за существование?
Сколько ни всматривайся в поведение животных, якобы занятых такой борьбой, не заметишь в их поведении агрессивности, характерной для схватки. «Злые волки» существуют только в сказках. Волк не более зол, чем баран, но он хищник и, в соответствии со своей программой поведения, нуждается в пище, что вовсе не означает, что он борется с кем-то из сородичей за свое существование. Быстроногий волк ест больше, чем хромой или заболевший, отбирая тем самым у них пищу, — но где тут драка? Просто люди, отказывая меньшим братьям в разуме, бездумно переносят на них свои не очень-то симпатичные способы реагирования…
Пытаясь понять разницу между человеком и животным, неизбежно приходишь к тому, что прежде всего следовало бы понять фундаментальную разницу между живым и неживым. А ее современная наука определяет как различное отношение к энтропии, то есть к неупорядоченности своей структуры.
Мертвая материя, от естественных образований до искусственно созданных машин (даже «думающих»!), непрерывно разрушается, теряет первоначальную структуру: облетает краска, ржавеет металл, ползут трещины, выходят из строя электронные компоненты… Энтропия мертвой природы все время увеличивается, если, конечно, кое-где не вмешается человек и не создаст из хаоса руды блестящую отливку, из нее — деталь, а из деталей — станок и тем самым уменьшит энтропию. Однако, чтобы машина прожила как можно дольше, она должна как можно меньше работать: ведь у нее нет способности самостоятельно восстанавливать нарушенную структуру.
А живое существо — наоборот. Чтобы существовать, оно должно интенсивно действовать. Только в этом случае все его «части» сохраняют свою структуру, непрерывно самовосстанавливаются. И хотя по вполне понятным причинам (ошибки в генетическом коде и так далее) этот процесс не может продолжаться бесконечно долго, живой организм противится увеличению энтропии. Более того, он по мере развития непрерывно усложняет свою структуру. Это происходит и чисто физически, и благодаря обучению — то есть благодаря фиксации в памяти разных сведений, а также вследствие совершенствования структур нервной системы, отвечающих за поведение. Организм, противящийся росту энтропии, накапливает в себе ее противоположность — негэнтропию. Первым подметил это один из отцов квантовой механики, австриец Эрвин Шредингер, и написал книгу: «Что такое жизнь? С точки зрения физика».
И Бернштейн задает вопрос: не означает ли стремление всего живого к росту негэнтропии, что этот процесс запрограммирован природою как ц е л ь существования организма? Ведь встав на такую позицию, нам не нужно рассматривать целеустремленность через призму психологии. Свойства животного, в том числе его поведение, «оказываются выведены из свойств высокоорганизованных органических молекул на какой-то ступени их прогрессивного усложнения». Так сформулированная цель деятельности — через негэнтропию — поворачивает совсем неожиданной стороной и проблему целеполагания: чтобы обладать такой способностью, организму вовсе нет нужды обладать разумом как способностью «поглядеть на себя со стороны». Достаточно иметь механизм, который различал бы положительные и отрицательные (по отношению к сохранности и совершенствованию структуры организма) результаты столкновений с окружающим миром, а потом закреплял и совершенствовал эту негэнтропийную целесообразность таких столкновений. Такая целесообразность поведения есть не что иное, «как простое с о о т в е т с т в и е живого существа той задаче, которую ему приходится решать в меру своих возможностей», — заключал Николай Александрович.
Все это подводило к мысли о возможности математического описания работы мозга — описания, которое выражало бы не физиологическое его устройство, а именно целеустремленность, которую у человека называют разумным поведением (мы не забываем, конечно, что разумность поведения человека определяется не только и даже не столько его физиологическим устройством, сколько функционированием личности как общественного существа). Читая лекции о высшей нервной деятельности в начале века, Павлов говорил: «Пределом физиологического знания, целью его является выразить это бесконечно сложное взаимоотношение организма с окружающим миром в виде точной научной формулы. Вот окончательная цель физиологии, вот ее пределы». В то время формула эта представлялась похожей на привычные уравнения физики. Однако попытки написать ее неизменно оканчивались неудачей, даже подходы к формуле в конце концов куда-то исчезли! И дело, видимо, было вовсе не в том, что организм «очень сложен». Чрезвычайно сложное поведение мириад молекул воздуха наука ведь умеет описывать уравнениями, обладающими очень большой предсказательной силой…
Обсуждая причину неудач, Николай Александрович обратил внимание исследователей на отсутствие специального математического аппарата, пригодного для описания живых структур: ученые пытаются подойти к живому с теми же мерками, с тем же я з ы к о м, что и к неживому. В самом деле, математика до сих пор рассматривала своими формулами поведение газов, жидкостей, твердых тел, то есть вещей, которые состоят из одинаковых атомов или молекул. Даже такая сложная смесь, как, скажем, плазменная струя, бьющая из сопла ракетного двигателя и состоящая из очень разных частиц, только осложняла дело, но не зачеркивала того факта, что компоненты смеси однородны по отношению к самим себе. Именно о д н о р о д н о с т ь их — причина, по которой к атомам и молекулам можно применить теорию вероятностей. Ведь в ней краеугольный камень — равноправность всех рассматриваемых явлений.
Живой организм устроен иначе. В нем сравнительно немного, в миллиарды миллиардов миллиардов раз меньше клеток, чем атомов в одном грамме-моле неживого вещества. Еще меньше сложных образований — мышц, нервных сетей, органов, — и каждое из них н е п о х о ж е на другое. Живой организм — принципиально неоднородная структура, а это значит, что законы классической теории вероятностей к нему неприложимы. Попытка будет некорректной.
Новая математика нужна для живого организма потому, что она, по справедливому замечанию Нильса Бора, вовсе не специальная область знаний, вытекающая только из опыта (это было справедливо лишь для элементарной алгебры и геометрии, адекватных со «здравым смыслом»): «Она больше похожа на разновидность общего языка, приспособленную для выражения соотношений, которые либо невозможно, либо сложно излагать словами».
Какой же должна быть эта новая математика? Чтобы быть правильно понятым, Бернштейн предлагает ознакомиться с математической кухней. Она чрезвычайно проста, и многие математики искренне удивляются, почему это люди считают их науку трудной. Ведь в ней всего два класса понятий: номинаторы, то есть объекты (числа или буквенные и иные обозначения), над которыми производятся действия, и операторы — правила этих действий. Только и всего. Дальше уже начинаются всяческие построения, усложнения. Придумайте новый оператор (правда, это далеко не так легко), и вы сможете совершать действия над новыми, более сложными номинаторами. Те призовут к жизни еще более сложные операторы — и так без конца.
Номинаторы в эпоху «золотого века» математики выглядели крайне просто. Настолько просто, что их очень наглядно изображали в виде графиков на плоскости, в крайнем случае — как перспективно-пространственные «нечто». Сама возможность так поступать — плод и з о б р е т е н и я Декарта, придумавшего систему прямоугольных координат и буквенные обозначения для номинаторов. Но уже пространства более высоких, чем третья, степеней (то есть требующие более трех координатных осей), — скажем, знаменитое четырехмерное «пространство время», придуманное Эйнштейном и Минковским, не представляется наглядно нашему воображению, привыкшему к трехмерному миру. Формула — пожалуйста, а картинка, образ — увы… Физики сетуют: «За каждый большой шаг в направлении теоретического синтеза нашего знания неизбежно приходится расплачиваться все большей и большей утратой интуитивной очевидности и наглядности, которые были столь привлекательны и характерны для построений классического механицизма».
Действительно, рождение частиц большей массы из частиц с меньшей или даже из физического вакуума, то есть из «ничего», абсолютно не наглядны с позиций обыденного разума: как это слон может находиться в мышке? Нечто подобное переживает сегодня и биология. Вторжение математики в нее приняло такой характер, что принципы организации мозга, описываемые формулами, сильно потеряли в наглядности. Скажем, зрение: как прекрасно выглядело его объяснение, когда глаза несли в мозг «картинки», некие слепки видимой действительности, «узоры возбуждения» — отпечатки темных и светлых мест изображения. Однако современная нейрофизиология зрительного процесса показывает нам, что этот узор подвергается после сетчатки такому множеству сложнейших преобразований, что о «картинках» трудно говорить. Речь идет о процессе многократного отражения, отображения из одного множества (множества в математическом смысле) в другое. Но это отображение, подчеркивает Бернштейн, уже не примитивное, когда каждому элементу множества исходных точек ставится в соответствие другая точка в другом множестве (так думали когда-то и предполагали, что светлым и темным местам картинки соответствуют возбужденные и заторможенные клетки мозга). Дело куда более сложно. Каждой г р у п п е точек исходного множества ставится в соответствие элемент иного множества, а потом совокупностям этих элементов — какой-то о д и н элемент более высокого множества, и так далее, и так далее…
Иными словами, заключает Бернштейн, мозг налагает на картину мира присущие ему, мозгу, операторы и тем самым у п о р я д о ч и в а е т многообразие мира, ищет в нем подобия и сходные классы. Мозг таким способом совершает исключительно важную по своим последствиям работу: вносит в информацию о мире д о б а в о ч н у ю информацию — свою собственную. От этого получившаяся, резко усеченная (из-за процесса многократных отображений) по отношению к исходной, информация оказывается более богатой: приобретает смысловое содержание. И поскольку принципы, по которым происходят расчленения и соотнесения информации, — не что иное, как математические операторы моделирования, способов моделирования может быть чрезвычайно много, столько, сколько операторов.
Советские математики И. М. Гельфанд (тот самый, у которого Николай Александрович выступал на семинарах и который известен своими исследованиями также и по нейрофизиологии мозжечка) и М. Л. Цетлин изобрели «хорошо организованные функции», непредставимые с помощью графиков и картинок. Эти функции интересны тем, что они многомерны и зависят от многочисленных факторов-аргументов — «существенных» и «несущественных». Названия отражают диалектическую противоречивость факторов: несущественные приводят к резким, но недолгим «всплескам» и не влияют на отдаленные результаты, существенные же не проявляют своего влияния сиюминутно, однако от них зависит конечный итог.
Поразительно сходно поведение этой функции с живым организмом! Быстрые ответы, быстрые рефлекторные приспособления к несущественным воздействиям, чтобы сохранить себя как особь надолго в неизменности, — и одновременно стойкость к систематическим «подталкиваниям» в нежелательном направлении, стойкость, выражающаяся в активном противодействии, преобразовании окружающего мира по принципам, совершенно не похожим на рефлекс. Оба этих вида поведения — две стороны одной медали, равно необходимые живому для того, чтобы выжить и быть живым. Но, несмотря на это, деятельность организма оказывается не простой линейной зависимостью от внешних воздействий, а непрерывным циклическим процессом в з а и м о д е й с т в и я с ними. То есть процессом, «который развертывается и продолжается как целостный акт вплоть до завершения по существу», — делает вывод Бернштейн.
И тут же добавляет: считать это математической моделью организма все-таки нельзя. Почему? Потому что математическое описание деятельности обязано включать в себя не одно соотношение, а целый ряд их, да не просто ряд — систему. В этой системе формул на первом месте стоят математические функции отображения — то есть моделирования действительности. Затем идут функции разброса — те самые, которые позволяют совершать циклические движения по различным путям, каждый раз достигая все тот же задуманный (потребный) результат. Далее — функции, описывающие биоструктуры управления в их сложнейшей иерархии. И, наконец, функции оценки, которые показывают, куда и на сколько удалился организм от своей цели.
Все это очень сложные формулы, но особенно трудно поддаются формальному представлению функции — описания биоструктур управления. Ведь они должны иметь такой вид, чтобы разного рода помехи не могли исказить представление организма о мире. Чтобы отраженный в мозгу мир был именно таким, каков он на самом деле (еще раз повторим — в плане жизнедеятельности конкретного организма, а потому «на самом деле» различны для разных животных).
Совершенно неясно строение функций оценки: еще никому не удалось строго выразить формулой эту внешне простую зависимость. И Николай Александрович спрашивает: может быть, неудачи связаны с тем, что математики пытаются действовать привычными операторами, а э т о т оператор необходимо изобрести?..
Николай Александрович Бернштейн скончался шестнадцатого января тысяча девятьсот шестьдесят шестого года. Через два месяца в «Вопросах философии», где регулярно печатались поразительно емкие и взрывчатые его статьи, был помещен некролог: «Его творчество отмечено удивительным единством и глубиной научного мировоззрения, редким бесстрашием и последовательностью материалистического мировоззрения… Работы Н. А. Бернштейна составили эпоху в физиологии движений и надолго определили пути развития этой области науки… Он сумел перейти к широким обобщениям, имеющим значительную ценность для нейрофизиологии и философии. Его научные взгляды одно время рассматривались как «еретические», хотя дальнейшее развитие науки подтвердило их правоту. Его физиология активности исключает понимание деятельности как простого уравновешивания организма с внешней средой и рассматривает деятельность как биологический активный процесс, а на уровне человека — как процесс, преобразующий среду».
На доме десять по улице Щукина, бывшем Гранатном переулке, где ученый родился и умер, нет мемориальной доски. Но я убежден — она появится: «Николаю Александровичу Бернштейну, физиологу и революционеру». Мне представляется, что это те слова, которые выражают суть его жизни.