…первейшее есть слово, данное человеку для сообщения с другими своих мыслей.
Плотный томик в светло-коричневом переплете с легким тиснением. Размером с карманный словарик. Простой орнамент, обрамляющий заглавный лист. Четкая вязь славянского текста. «Грамматики славенския правилное синтагма». Мелетий Смотрицкий.
Точная копия того, что вышло впервые в свет более трех с половиной столетий назад, в начале семнадцатого, киевское издательство «Наукова Думка» выпустило снова в наши дни. Вполне современный тираж — десять тысяч экземпляров. Благодарная память.
За этим томиком небольшого формата стоят крутые события своего времени, час испытания в жизни народа… И превратности судьбы самого сочинителя, что предпринял в тот час этот, казалось бы, тихий труд по науке грамматики.
Итак, одна из университетских страниц.
В тот год виленской Академии-университету исполнилось пятнадцать лет. Закрепилось уже прочно положение Академии в Литовском крае, ее главенство над высшим образованием юношества.
По этому случаю Орден иезуитов провел маленькое торжество. Из Рима прибыл уполномоченный генерала Ордена. Приехал и доктор Петр Скарга — первый ректор Академии, неизменный блюститель ее процветания, состоящий ныне личным духовником при короле польском Сигизмунде III. Про него говорили, что он так преуспел на этом новом поприще, оказывая на коронованную особу сильнейшее влияние, что Сигизмунда стали уже называть «королем иезуитов».
В актовом зале за длинным столом разместился сенат в полном составе — ученый совет. Несколько сбоку в строгом внушительном кресле с высокой спинкой занял место Петр Скарга, весь в черном. В зале — профессора, преподаватели. Подобающие речи, чтение одических строф.
Под конец некоторые из студентов, особо отличившиеся поведением и познаниями, подходили один за другим к столу сената, отвешивали глубокий поклон, а затем такой же поклон и перед креслом Петра Скарги. И он осенял их коротким напутственным жестом. Ставить в пример, выделять одних перед другими — излюбленный прием в школах Ордена ради поддержания духа усердия и соперничества. Да будет унижен менее успевающий!
Среди удостоенных чести был и новенький студент, принятый только что на философский факультет. Украинский шляхтич из города Острог. Показал на испытаниях превосходные результаты, особенно по части наук словесных. Скромен, обходителен. Обещающий «материал», из которого можно, пожалуй, что-то вылепить надлежащим образом за академические годы. Студент Максим Смотрицкий.
Он совершил поклон, как положено, и перед Петром Скаргой, а тот ответил своим благословением. Момент, который нелишне будет запомнить.
Молитвы, молитвы… Молитва утренняя — с этого начинался день Академии. Молитва вечерняя — на этом день Академии оканчивался. Долгие службы субботние и особенно долгие службы воскресные. Дух благочиния царил в академических стенах.
Лекции, учебные занятия поглощали почти все время студентов. Логика, риторика, теология, физика и математика. Начала природы по Аристотелю. И метафизика — о неизменных, раз навсегда данных от бога основах бытия. И диалектика по Сократу и Платону — как искусство выводить хитроумные умозаключения и вести спор. Уменье спорить, внушать свои истины высоко ценилось на всех ступенях Ордена. Были лекции, на которых профессора заставляли студентов записывать чуть не дословно. И были в ходу учебные диспуты, в которых студенты приучались опровергать чужие аргументы и защищать свои. Профессор, как высший судья, определял победителей и побежденных. Диспуты выносились иногда и на более широкую арену — для городской публики. В большом академическом костеле св. Яна звучали громкие речи спорящих сторон, а под занавес звучали трубы могучего орга́на, напоминая о спасении душ.
Максим Смотрицкий был весьма усердный студент. Старался получить возможно больше из того, что могла дать академическая профессура, — Орден умел привлекать знатоков своих предметов. Но особую склонность питал он к изучению языков. Строение речи, формы сочетания и преобразования слов казались ему увлекательной игрой, которая, увы, представляется многим лишь сводом скучных правил.
Преподавание языков в Академии было поставлено высоко. Прежде всего, разумеется, латынь. Язык европейской учености и проводник влияния римско-католической церкви. На латыни читали все лекции, сочиняли учебники и научные трактаты. На латыни разыгрывали студенты учебные диспуты. Ну, и, конечно, греческий — другая неотъемлемая часть двуглавого классического образования. Максим Смотрицкий познавал авторов античной культуры с их подлинного голоса. А потом еще древнееврейский для чтения и толкования текстов священного писания — Библии. И занятия по современным языкам тех народов, что населяли объединенное государство: Королевство Польское и Великое княжество Литовское, короче — Речь Посполиту. Предполагалось, что воспитанники Академии, которые займут потом должности светские и духовные, должны знать язык местных жителей, чтобы лучше «пасти свое стадо».
Студент Максим Смотрицкий принес с собой из родного Острога и пристрастие к старославянскому. Слышал его с детства — и в школе, и в церкви. Здесь, в Академии, этот книжный, церковный язык русских занимал скромное место. Один урок в неделю, на экзаменах не проверяется. Максим лишь по собственной воле, занимаясь самостоятельно, не уставал в нем совершенствоваться, — его упорство и его тихий вызов. Вызов тому, что приходилось видеть вокруг и здесь, в этих стенах.
На пятачке Академии, как в малом зеркале, отражались самым наглядным образом вся пестрота и все противоречия разношерстного, разноплеменного государства Речь Посполиты. Здесь учились литовцы и поляки, украинцы и белорусы из присоединенных земель, представители и других народностей. По вере — католики, кальвинисты, лютеране, православные… Какой человек шестнадцатого столетия не привязан крепкими узами к той или иной вере, так много значащей в его жизни! Вера отцов, вера дедов и прадедов.
Академическое начальство старалось, конечно, сохранить вид взаимной терпимости между ними, не допускать открытых столкновений. Репутация Академии в глазах жителей обширного края! И все же… Постоянная напряженность, готовая вот-вот прорваться. Студенты-католики чувствовали свое преимущество, — это же Академия католического Ордена, да и сам король ярый католик, значит, и королевская власть «ихняя». Посматривали свысока на остальных, задирали при малейшей возможности протестантов, этих последователей Лютера и Кальвина, посмевших отвергнуть учение римско-католической церкви и дать в противовес учение свое. И особенно кальвинистов с их крайним отрицанием всего, что было связано с папским престолом. До прихода иезуитов им принадлежало в Литве видное положение. А теперь вынуждены отступать, терпеть. Вечно тлеющий огонь вражды, который то и дело вспыхивал за пределами Академии, на городских улицах, где кальвинистам приходилось круто.
Но и студентам православной веры лучше было быть осмотрительнее. Знать свое место.
Католики собирались на ежедневные молитвы в роскошном академическом костеле. Иноверцы должны были ходить куда-нибудь в город, в свои приходские церкви и кирхи. Максим Смотрицкий ходил в храм Святодуховского монастыря, что в квартале виленского православного братства. От Академии вовсе недалеко — перебежать лишь длинную площадь рынка, и там два шага, — а чувство такое, что ты все же не полноправный академист, а какой-то сторонний.
Был в Академии еще факультет, так сказать, наивысший. Теологический. На нем готовили ученых богословов, рыцарей римской церкви и ее Ордена. Там уже все чистые католики. Борцы со всякой ересью. Особо строгий распорядок, особая программа обучения, установленная в самом Риме генералом Ордена, который посылает регулярно в Вильно своих контролеров-визитаторов проверять положение дел в Академии, а на этом факультете — прежде всего.
Студенты-теологи держались особняком, носили одинаковую строгую одежду, жили в отдельном общежитии-конвикте и ходили парами или тесной группой по академическому двору со смиренным достоинством на лицах. Во всем проявляли они редкостное рвение — и в соблюдении академического устава, и в поучении тех, кто покажется им заблудшим. Могли устроить гонение на своего же собрата студента. И они же совершали карательные вылазки за стены Академии, чтобы вразумить кого нужно из горожан словом или делом. Максим Смотрицкий провожал их долгим взглядом. Осторожнее, осторожнее.
Он и вел себя осмотрительно, успевающий студент с философского, поглощенный науками. Слушал внимательно лекции, сидел усидчиво над книгами. Участвовал в учебных диспутах, проявляя немалое красноречие. Участвовал в факельных шествиях академистов по городу, с песнопениями, для воздействия на души жителей. Писал восхваления-панегирики, в которых заставляли упражняться студентов в честь приезжающих сиятельных особ. Писал и пробные полемические сочинения, стараясь опровергнуть воображаемого противника, каким его придумывал профессор. (Он и не подозревал еще, как пригодятся ему позднее эти уроки словесной полемики.)
Послушный, исполнительный студент.
Уния! Слово это как громовый раскат облетело земли Литовского края и Западной Руси. 1596 год. В городе Бресте собрались на чрезвычайный собор иерархи католической и православной церквей, действующих на территории Речи Посполиты. Давнее стремление Ватикана объединить обе церкви получило наконец силу соборного установления. Пусть русские, украинцы, белорусы отправляют церковные службы по своим обрядам, на славянском, как принято, языке, но должны признавать верховное главенство папы римского — наместника бога.
Не последнюю роль на соборе сыграл доктор богословия, член Ордена иезуитов Петр Скарга. Звонкий глашатай унии. Еще задолго до собора выпустил он книгу «О единстве церкви под одним пастырем», зазывая в унию, как в райские кущи. Во всеоружии своей ученой эрудиции приводил в ее пользу религиозных философов разных веков. И теперь в Бресте завораживал высокое сборище искрометными речами. Он к тому же прибыл сюда и вестником королевского волеизъявления. Короли польские видели в унии еще одно средство привязать сильнее подчиненные им народы Литвы, Украины, Белоруссии. Сигизмунд обещал всякие льготы, свои милости, не забывая напомнить о гневе божьем, если кто проявит несогласие.
Несогласные были. Часть православных владык отвергла унию — «петлю на шее». Наиболее упорной из них была группа посланцев от города Вильно. Ослушники покинули с проклятиями собор, угрожая расколом. Собрались в соседнем протестантском доме и провозгласили свой решительный протест. Объявленное примирение и объединение церквей обернулось с самого же начала взаимным ожесточением.
Повсюду разгорелась страстная полемика. В пользу унии. Против унии. Сторонники и противники ее не жалели слов для доказательств, для опровержений, для взаимных поношений друг друга. Ученые мужи и богословы схватились за перья, и печатное слово стало одним из сильнейших средств борьбы. Призывы, ответы на призывы и ответы на ответы… Казалось, люди, получив недавно чудо изобретения печатного станка, спешили теперь вовсю им воспользоваться. Типографии в городах и местечках. Странствующие печатники, переходящие с места на место со свинцовой поклажей в поисках применения своему искусству. Грамоты, брошюры, пространные сочинения, разбирающие унию вдоль и поперек, появлялись одна за другой. Каждый читающий или слушающий это чтение мог, казалось, делать свой выбор — по чувству и разумению.
Чувства и разумения были разные. Великая смута охватила земли Западной Руси и Литовского края. Многие владетельные князья, крупные помещики, князья церкви искали в унии себе выгоду, возможность поравняться в правах и привилегиях с польскими магнатами, с католическим духовенством. А некоторых прельщала возможность приобщиться через унию поближе к соблазнам латинской культуры. Народ в большинстве смотрел иначе. Еще новая кабала, теперь и духовная. Подрыв не только веры своих отцов, но и своих национальных устоев. Народ ответил… Крестьянские волнения, возмущения в городах. Вольное украинское казачество, несущее сторожевую службу в южных степях, поднялось с оружием. Походы казачьих отрядов против панов и богатеев, против «римских воронов» прокатывались по Подолии, по Волыни, проникали в Белоруссию. В Вильно не раз долетала весть: «Казаки идут!» Шепотом произносилось имя их вожака Северина Наливайко. Собиралось королевское войско на подавление восставших.
Да и сам город Вильно был охвачен междоусобицей. Вильно — Вильнюс, столица литовская. Уже двести лет, как Литва приняла католичество и постепенно вошла в лоно римской церкви, хотя в деревнях и сохранялись еще в тайне остатки язычества. Объявленная церковная уния никакого переворота для большинства литовцев не означала. Более острым было положение горожан — тех, кто в последнее время открыто поддался влиянию протестантских проповедников, идеям Реформации. На них прежде всего обрушилось наступление католицизма, подогреваемое иезуитами.
А рядом в домах, в соседних кварталах вековало православие, где жили русские, белорусы, украинцы, участвовавшие во всех сферах местной жизни: торговой, ремесленной, хозяйственной. И немалая горстка. Связи-то давние, исторические. Кто ж не помнит, что древнерусский язык довольно долго был в Литве языком государственным. На нем сочиняли официальные акты и грамоты. Три статута литовские — основные законы государства — были составлены по примеру «Русской Правды» и писаны тоже на русском (его белорусская ветвь). И писари в литовских канцеляриях должны были владеть русской письменностью.
Православные храмы, служители культа, православные обряды и обычаи. Им и предстояло теперь пройти испытания унии. Католическая сторона во главе с архиепископом виленским, опираясь на королевскую власть, принялась вводить унию со всей настойчивостью. Здесь было много грамотных, людей ученых, и словесная полемика облекалась в формы высокой эрудиции, тонкой диалектики вместе с пылом возбужденных чувств. Взволнованное красноречие, пышные выражения и колкая язвительность при этом. В последнем авторы-иезуиты особенно отличались. Действуя решительно сами, побуждали к решительным действиям и других. Если силы убеждения не хватает, то есть еще и убеждение силой. На улицах осмеивали, оскорбляли служителей православия. Врывались в православные храмы, мешая совершать службу. А то и вразумляли кулаками. И часто зачинщиками этого «униатского веселия» выступали академисты-теологи, выходившие за стены Академии как на охоту. И — увы, так уж бывает! — рядом с ними и те, кто был сам еще вчера в православии, перешел в униаты и сейчас показывал себя наиболее нетерпимым к вчерашним собратьям своим. Суды то и дело должны были разбирать жалобы на творящиеся расправы. Но какие решения они вынесут, эти суды?
Конечно, и внутри Академии, на ее пятачке, вспыхнувшие страсти получили тотчас свое отражение. Обострились отношения между разными группами студентов. Усилилась слежка друг за другом, доносительство. Теологи так и рыскали, в ком бы обнаружить врага униатства. Может быть, только присутствие в Академии некоторых выдающихся ученых профессоров да оглядка на могущественных меценатов университета из местной знати еще сдерживали крайние проявления священной ярости. Хотя прежние учебные диспуты уже откровенно превратились в простые спектакли, где выступающие стороны заранее распределены на «защитников бога» и «защитников дьявола». Спор с предрешенным исходом.
А как же он, Максим Смотрицкий? Как он в этой накалившейся атмосфере? Он же православной веры. Да еще из города Острог. Город, известный духом непокорства. Князь Константин Острожский оберегал как мог свои владения от чужеродных влияний. Открыл У себя в Остроге отличную школу, где старались готовить образованных людей для православного духовенства — как бы в противовес тем, кого готовили у себя иезуитские коллегии. В этой школе и учился Максим Смотрицкий до поступления в Виленскую Академию-университет. Ректором острожской школы был Герасим Смотрицкий — отец Максима. Убежденный противник унии еще с того времени, как заговорила она обольщающим голосом Петра Скарги. Свою книгу «О единстве церкви» Скарга посвятил не кому-нибудь, а именно князю Острожскому в расчете проложить ей таким способом широкий доступ к украинскому и белорусскому читателю. «Для ловитвы душ», как он сам выразился. Но в Остроге все равно под покровительством князя ученые наставники писали и печатали здесь же, в типографии, исторические и полемические сочинения в защиту своей духовной самостоятельности. Здесь, в Остроге, московский первопечатник Иван Федоров нашел в своих скитаниях временное пристанище и здесь отпечатал знаменитую Острожскую библию — высокий образец его полиграфического искусства. А предисловие к ней написал Герасим Смотрицкий.
И вот сейчас его сын, Максим Смотрицкий, студент последнего курса Виленской Академии, сидит под сводами академической библиотеки, за грудой фолиантов и рукописей, как за баррикадой, и как будто знает только свои усердные занятия. Он заканчивает Академию, готовится к выпускному экзамену. Ничто не должно этому помешать, никакой опрометчивый, неосторожный шаг. Что же до того, что бурлит, кипит страстями вокруг, — он еще успеет об этом сказать. А сейчас осторожность и осторожность.
Да, экзамены сданы. Получен диплом со знаком св. Общества Иисуса. И новоиспеченный бакалавр наук благополучно распростился со своей альма-матер.
Диплом Академии открывал различные возможности. Максим намеревался учительствовать. Тут же, в Вильно, в какой-нибудь русской школе. Он чувствовал склонность прививать знания, просвещать, внушать. Но получил заманчивое предложение: отправиться в качестве ученого компаньона молодого отпрыска богатой княжеской фамилии в просветительное путешествие по соседним землям Европы. Уж не поспешил ли покинуть пока арену беспокойных событий?
Последнее впечатление, проводившее его из Вильно. Разъяренная толпа униатов и католиков, подстрекаемая своими пастырями, ворвалась на уличку, населенную горожанами православной веры. Осадила дом, где жил автор нашумевшего сочинения против «панства антихристова в Риме». Топорами взломали двери… Злосчастный автор спасся лишь тем, что бежал из крайней комнаты через дымоход.
Максим Смотрицкий выехал вместе со своим молодым спутником. Отъезд, похожий на бегство.
…Земли славянские — Силезия, Словакия. Земли немецкие. Вольный город Нюренберг. Затем Лейпциг и Виттенберг. Благонравные прихожане идут чинно в свои скромные кирхи, отправляют в них скромные протестантские службы, в отличие от пышной театральности католических костелов. Молятся не на латыни — на родном языке. Край зарождения Реформации.
Неизвестно, что извлекал из этого путешествия княжеский отпрыск, но его ученый наставник всюду искал и находил полезные для себя уроки. Долгое пребывание в Лейпциге и Виттенберге. Известнейшие университеты! Максим Смотрицкий — внимательный слушатель лекций. Профессора нового толка, идеальные рассуждения о ценности человеческой личности, о духовной свободе. Звучат имена — Эразм, фон Гуттен, Рейхлин, Меланхтон… Учителя гуманизма. Многое открывалось заново бакалавру наук из Вильно.
В Виттенберге, возвращаясь с лекций, часто пересекает он площадь рынка мимо каменной громады собора. Остановись, прохожий! Вот здесь это было. С этих ступеней в начале века университетский преподаватель богословия Мартин Лютер объявил открытую войну папскому престолу. К этим дверям собора прибил он свои знаменитые «95 тезисов», обличающие злоупотребления римской курии. Провозгласил реформу церкви, охватившую многие страны Европы. Движение, названное его именем. Был отлучен, объявлен слугой дьявола, подвергался преследованиям. Человек, не побоявшийся бросить вызов могущественной церковной державе. Но, увы, испугавшийся движения народного. Пожар крестьянской войны заставил его в страхе кричать: «Убивайте их как бешеных собак!» Слаб бывает вдруг даже самый сильный человек.
Стоит перед порталом Виттенбергского собора бакалавр наук из Вильно, воспитанник Академии св. Общества Иисуса. Стоит на пороге семнадцатого столетия, внимая уроку недавней истории. Живой урок.
Где же теперь его место после столь долгого отсутствия, длившегося три с лишним года?
Тянуло, конечно, в Вильно. Центр умственной, духовной жизни края. Академия с ее профессурой, с ее библиотекой, где было проведено столько возвышенных часов. Ораторы и проповедники. Обилие храмов божьих. И там же крепкое виленское братство: объединение горожан православной веры — ремесленников, торговцев, купцов, служилых — ради общей поддержки друг друга против всяких притеснителей. Братская школа, братская типография-друкарня. В ней печатают сочинения-казанья в ответ на призывные сочинения католических авторов, что печатает типография иезуитов.
И тянуло в Вильно, и приходилось его остерегаться. Слишком горячее место. За эти годы «униатское веселие» нисколько не приутихло; напротив, еще более развязалось.
Рассказывали, что в Вильно был день большого торжества. Прибытие знамени св. Казимира — покровителя города. Знамя проделало путь из Рима, получив благословение самого папы. Пышная процессия встретила священную хоругвь еще за городскими воротами. И канцлер Великого княжества, и жемайтийский кастелян, и виленский епископ, и важные магнаты, сенаторы, и, конечно, духовенство от всех костелов. К ним примкнули колонны ремесленных цехов — портные и сапожники, ткачи и кожевники, маляры и столяры, каменотесы и кузнецы, пивовары и сабельщики… Их ведь более тридцати, разных ремесел и искусств в городе Вильно. Шли купцы, шли военные с копьями и секирами, с огневым оружием. И дети, и нарядно разодетые вельможные дамы, про которых говорят, что любой тонкий шелк для них слишком грубый. А по обе стороны шествия теснился простой народ.
Шествие проследовало через весь город от одних ворот до других, разукрашенных картинами, гербами, изображениями святых, цитатами из Священного писания. Песнопение, музыка, гром пушек Верхнего замка, ружейная пальба на сторожевых башнях, звон колоколов. Казалось, по всему краю раздается великое ликование.
Иногда процессия останавливалась. И открывалось действо. Декламация, чтение возвышенных монологов, драматические диалоги.
Пышное представление развернулось у ворот Академии. Ее воспитанники разыгрывали на помосте классические сцены с участием аллегорических фигур: Теология, Философия, Риторика, Поэтика, История, Грамматика, говорящие от лица основных наук, преподаваемых в Академии. Как положено, звучала латынь, звучал греческий. И даже те из толпы, кто не понимал текста, все равно жадно глядели на эффектное зрелище.
Под конец хор ангельскими голосами пел о том, что св. Казимир искоренит всякое зло, церковную рознь, внесет примирение католиков с иноверцами. И толпа восторженно подхватывала.
А назавтра… Если бы все свершалось так, как поется в песнях! И разве он, Максим Смотрицкий, совсем в стороне от всего этого?
Он нашел себе приют в имении княжеской семьи под городом Минском. Мог проводить часы и дни в отведенной ему библиотечной комнате, погруженный в чтение и писание. Книжный человек, отрешенный от жизни? О, далеко уж не так!
Вот эта книжка оказалась последней каплей. Еще одно сочинение Петра Скарги. Выпущенное в Вильно, выпущенное на русском языке. Соловьиная песнь Брестскому собору, воспевание щедрот унии и грозный рык на тех, кто продолжает упорствовать. Читая, Максим не сдержался и в сердцах написал на полях: «Не последний герц иезуитской роты!» Может быть, с этого замечания и созрела окончательно его решимость действовать. А его действие — это его слово.
Все, что видел и переживал эти годы, начиная еще с дней в Академии и прихода унии, что таил про себя, что накапливалось тяжелым грузом, выливалось сейчас в его слове. Сказанном на бумаге и сказанном громко в открытую. Он много пишет. Он идет на паперть местной церкви и там обращается к прихожанам-белорусам с жаркой речью. К братьям своим по вере, пробуждая в них надежду и твердость. Не поддаваться в хитрые сети. К нему стекаются за советом, за утешением. И он находит такое слово. Немало из принявших унию стали возвращаться в свое родное лоно. В Минске горожане тоже основали братство — по примеру виленского, по примеру Львова, Гродно, городов Западной Руси.
И все-таки в Вильно, в Вильно! Теперь он убежден, что именно там его место.
…Город еще не остыл от последнего потрясения. Униаты, все увеличивающиеся в числе, все больше и больше забирающие силу, учинили погром в православных кварталах. Били стекла в домах, выгоняли из братской школы детей, пытались поломать типографию. Били людей, кто попадался под руку… Стон чудится Максиму Смотрицкому, шагающему по тесным израненным уличкам. А как ты, Петр Скарга, пребывающий в королевских покоях? Неужели ты этого и хотел? Слышишь ли ты сей стон?
Максим поселяется в одной из этих уличек. Вступает в члены братства, упрямо поднимающего все же голову. Становится дидаскалом — учителем школы. А у себя дома работает и работает опять как книжный человек. Рядом стены Святодуховского монастыря — прибежище для многих, чтобы не пасть духом. А напротив, на другой стороне улицы, — стены монастыря св. Троицы, отданного теперь в распоряжение униатов. Глубокие затененные ворота, узкий переход, будто через крепостной ров. Они стоят, оба монастыря, друг против друга как две крепости, откуда ведется все время друг за другом пристальное наблюдение, словесная дуэль, совершаются вылазки и попытки «расширить свою территорию». Нападающей стороной чаще всего была униатская.
Говорят, Максим Смотрицкий несколько раз ходил туда украдкой через улицу, в троицкие стены, пытаясь там что-то выяснить, понять тех других и, может быть, устроить публичный диалог двух сторон, чтобы найти путь к примирению. Но получил такое внушение от собственных братьев по братству, что бросил и помышлять о подобных прогулках к соседям.
А немного дальше над городскими строениями высится строгий силуэт академического костела. Оттуда ведь тоже пощады не жди.
На следующий год выходит в братской друкарне увесистый томик в полтыщи страниц под названием «Фринос», по-гречески — «Плач». Плач восточной церкви. В образе матери, стенающей о своей тяжкой доле: «Горе мне, несчастной!.. Руки в оковах, ярмо на шее, путы на ногах, цепь на бедрах, обоюдоострый меч над головой… Отовсюду крики, везде страх, везде преследование». Картина, увы, всем знакомая. В поэтической форме народного плача рисует ее автор. «Беда в городах, беда в селах, беда в полях и дубравах, беда в горах и пропастях земных. Нет ни места покойного, ни убежища надежного».
Какое сердце униженного и оскорбленного не содрогнется от этих строк! А виной всему, считает автор, именно тот, кому заставляют слепо поклоняться. «Не святой, не благословенный, не праведный, а губящий души льстец, надутый баловень мира сего», — говорит о папе римском в отчаянной запальчивости. Вспоминает все ужасы насильственного униатства. Бросает горестный укор тем, кто поспешил предать свою веру: «Придет время, когда вам стыдно станет за все это». Воздается и Петру Скарге, сыгравшему столь роковую роль.
Не пощадил автор и православного духовенства. Его нравы и порядки. «Неучи, лежебоки, фарисеи, несправедливые судьи», — перечислял с болью. Как же с такими пастырями отстаивать свое родное?
Автор «Плача» взывал не только к чувствам — к разуму. Увлекал остротой мысли, широтой взгляда. Множество примеров, сравнений — исторических, литературных. Приводил суждения мыслителей разных веков, от философов древности, от первых христианских богословов и восточного энциклопедиста Авиценны до главы современного европейского гуманизма Эразма Роттердамского. Поместил здесь и знаменитый сонет Петрарки «Папскому двору»:
Риме — источник горестей, доме — гнева полный,
Рассадник бед, ересей костел отменный,
Римом ты был, а теперь стал Вавилоном… —
сначала по-латыни, а затем перевод его на польский, впервые на польском, чтобы возможно более широкий круг читателей мог с ним ознакомиться.
Ни одно полемическое сочинение последнего времени не вызвало такого всеобщего интереса, такого взрыва страстей, восхищения и злобы, как этот томик в четыреста с лишним страниц. «Фринос», «Плач», — говорили коротко, и всем было понятно, о чем речь. Его читали и в одиночку, и на тайных братских сходках. Его переписывали для передачи друг другу.
Но кто же это написал, кто автор? На титуле значилось: Феофил Орфолог. Перевод с греческого на славянский, а с него — на польский. Тройная ступень. Но было ясно: кто-то утаивается под этим греческим именем, — уж слишком полная осведомленность во всех обстоятельствах местной борьбы вокруг униатства.
Иезуиты и приверженцы унии поспешили ответить целым роем летучих писаний, эпистол против «Плача», пытаясь ослабить его воздействие. Обвиняли автора во всех смертных грехах. Клеймили государственным изменником, сообщником Лютера. Конечно, немедленно отозвался и Петр Скарга, выпустив словесные стрелы под названием «Предостережение Руси греческой веры против плача Феофила Орфолога», не останавливаясь в своей ярости и перед прямой угрозой: «Погоди, ты скрываешь свое имя; будучи волком, прикрываешься овечьей шкурой, но мы скоро узнаем, кто ты и как тебя зовут!»
Не пустая угроза. Следует королевский указ. Братская типография в Вильно закрыта, сохранившиеся в типографии экземпляры зловредной книжки уничтожены. Каждый, кто дерзнет ее распространять и переписывать, подлежит штрафу в пять тысяч злотых. Корректор типографии посажен в тюрьму. То же ожидает и автора, как только до него доберутся.
Но дознаться так и не смогли. Работники друкарни упрямо хранили круговое братское молчание.
А между тем вон он идет мимо по уличке — в скромной одежде, борода лопатой, священнического вида… Дидаскал, по-здешнему, учитель братской школы, с учебниками под мышкой, Максим Смотрицкий.
О, если бы Скарга вдруг узнал, что неизвестный автор, до которого он так допытывается, не кто иной, как бывший воспитанник его Академии, которому именитый иезуит давал когда-то, в далекий памятный день, свое напутственное благословение! Если бы…
Все больше предметов вел он в школе. Серьезные предметы. Уроки философии, занятия по риторике. Обучал, конечно, языкам — и классическим, и старославянскому. Многое из того, что познал в студенческие годы в Академии, передавал теперь ученикам братской школы, которая существовала как бы в противовес школе иезуитской. Умел так воздействовать своей речью, что вскоре стал воистину Учителем, в котором нуждались и млад и стар в братской общине.
И все же он готовился неустанно к тому, в чем видел исполнение своего главного долга. Наконец решил, что срок настал.
В тот день приходит он в храм Святодуховского монастыря, получает отпущение грехов и перед всем клиром принимает обряд пострижения. И берет себе имя монашеское — Мелетий. Отныне Мелетий Смотрицкий.
Затворившись в монастырской келье, накладывает на себя обет: совершить завещанное ему свыше. Кто же еще, как не он, должен это сделать!
Он знал, какой силой обладает слово. Произнесенное, написанное. Сам владел им искусно. И был сейчас одушевлен желанием передать эту силу языка своим братьям по крови, по вере.
Старославянский. Ставший издавна на Руси языком книжным. Орудие грамотности и просвещения. На нем говорит церковь, читаются молитвы, потому и называется еще церковнославянским. На нем пишутся духовные, богослужебные книги, переводные и оригинальные сочинения, порой важные грамоты. Он и опора, защита в трудный час от чужеземной «ласки».
Это хорошо понимал и Петр Скарга. Старался всячески принизить роль славянского языка. Писал язвительно: «С помощью славянского языка никогда никто ученым быть не может. Своих правил и грамматик он не имеет и иметь не может».
Он был отчасти прав, этот ученый иезуит. Старославянский до сих пор не получил достаточно твердых правил. Много вольностей, произвольного употребления.
Даже священники, казалось бы первые проводники языка, бывают в нем вовсе не тверды. А переписчики книг вводят все больше и больше погрешностей, рождая путаницу. Есть среди русских, украинцев, белорусов кто стал славянский уже забывать. А стало быть, и легче поддаваться чужому. Вот только братские школы в некоторых городах поддерживают обучение старославянскому.
Но в чем иезуитский воин заблуждался, так в том, что «…правил и грамматик иметь не может». Может! И он, Мелетий Смотрицкий, это докажет. Должен доказать.
Он также знает и какая сила заключена в латинской культуре. Древней, многовековой. Достаточно испытал на себе воспитанник Академии. Яркие примеры мысли, искусства. Научился ценить и восхищаться ими. Тем и коварнее, когда она служит средством приманить, подчинить другой народ, стереть его собственное лицо. Как устоять перед таким натиском? Нет, не отгораживаться в страхе, не возводить барьеры — в братских школах изучают, скажем, и латынь, — а иметь силу, встречая чужое, сохранять свое, себя, свои начала. Тем важнее и настоятельнее задача, которую он, Смотрицкий, себе поставил.
Что-то, конечно, предпринималось и раньше. Рукописные и печатные словари славянского — «азбуковники» или «алфавиты». С объяснением непонятных слов, встречающихся в Священных писаниях. В помощь духовенству и все тем же переписчикам. Смотрицкий собирал их уже давно — целая горка у него на столе. Ценнейшие пособия, дающие понятия века об истории и мифологии, о науках и искусствах. В алфавитах были и советы, как писать правильно, как ставить ударения, различать род предмета… Польза немалая, но как далеко еще это от грамматики!
Появлялись и первые грамматические опыты. Мудрый Максим Грек в Москве провозгласил, что грамматика «есть начало и конец всякому любомудрию», первый вход в философию. Писал грамматические рассуждения о славянском.
А здесь, в Вильно, еще тридцать лет назад была отпечатана малая книжица, написанная учителями школы в Остроге, — авторы ставили в пример славянский язык, на котором была издана Иваном Федоровым Острожская библия. Выводили кое-какие правила.
Во Львове трудами братской школы была составлена грамматика на двух языках — греческом и славянском, «страница против страницы». «Адельфотес» по названию. Но назначалась она к изучению греческого, а не славянского, хотя в ней и проглядывала какая-то упорядоченность. Ей и воспользовался Лаврентий Зизаний, видный член виленского братства, школьный педагог, создавая свою «Грамматика словенска». Это уже более основательный шаг. Максим Смотрицкий, заканчивавший тогда Академию, терпеливо штудировал ее страницы, урывая час-другой среди жесткого расписания обязательных занятий. Книга укрепила его интерес к старославянскому, желание глубже познать.
А сейчас, спустя двадцать лет, в келье монастыря он смотрел на нее другими глазами. С высоты уже собственного накопленного знания. Относился к труду Зизания с прежним уважением — смелый почин! — но видел, понимал ее слабые стороны. Довольно ограниченный круг понятий и правил, далеко не отвечающий богатству языка. И автор слишком следовал за чужим образцом, стараясь уложить слова и обороты славянского в готовые формы греческого. Подражательный опыт. С течением времени это становилось все яснее. Труд Зизания оставался лишь шагом на полдороге.
Создать подлинную, полноценную грамматику — поставил себе Мелетий Смотрицкий. Отправной точкой ему служат тоже грамматики классических языков — греческого, отчасти латинского. Располагает материал в той же последовательности, что и у них. Также разделяет все учение о языке на четыре части. Орфография — «право писати и гласом в речениях ударяти». Этимология — раздел о частях речи и форме слов. Синтаксис — о словосочетаниях, «словеса сложные сочиняти». Просодия — о метрике, «мерою количества стихи слагати». Но при этом он сам исследует строй славянского языка в современном состоянии, как он вбирает новые слова и обороты в своем живом развитии — и русские, и других славянских народов. Он хорошо знает жар речи проповедника, полемического оратора, сочинителя, ищущего наиболее яркое, весомое слово. Сам не раз к нему прибегал. В этом борении между установившейся традицией и самостоятельным взглядом на живую плоть языка, уступая то одному, то отстаивая другое, возводит Мелетий Смотрицкий здание своей грамматики.
Не просто свод отдельных правил и советов, а последовательная грамматическая система, построенная на понимании коренных особенностей славянского языка. Он отвергает то, что ему несвойственно. Ну, скажем, член — вспомогательная частица, обозначающая в других языках род слова, предмета. Вот эти «дер», «ди», «дас» в немецком или «лё» и «ля» во французском. В славянском это лишнее, род обозначается окончанием слова, как и в русском, в украинском, белорусском.
Он вводит много нового, что диктуется практическим применением языка. Такие формы, как деепричастие, междометие, местоимение. Закрепляет термины «буква», «слог». Устанавливает порядок ударений, которые применялись до него без всякого разбора — то так, то этак в одних и тех же словах. И знаки препинания — всякие точки, запятые, черточки переноса со строки на строку, восклицательный и вопросительный и даже скобки… Целая система.
Весьма разработанным вырастает раздел о глаголах, которые называет он «действом или страстью». Подчиняет определенной классификации. И дает верный признак, как отличать глаголы первого спряжения и второго спряжения. Эти вечные сомнения не только начинающих школяров, как писать окончание «еши» или «иши» во втором лице единственного числа!
А затем следуют и правила образования предложений.
Вся грамматика у него насыщена множеством примеров, взятых из лучших произведений на старославянском. Само по себе уже школа высокого вкуса и стиля. Парадигмы, как говорили греки.
Да, иногда он все-таки уступал греческой традиции. Особенно в разделе «О просодии». Предлагал читателям слагать стихи метрическим размером, исходя из долготы и краткости звуков. Так пели в античной поэзии. Может, он и сам чувствовал некоторую искусственность чужой метрики Но не находил еще другого ключа стихосложения на славянском. Ох как непросто даже ему сбросить с себя груз того, что привычно еще со времен Академии, протекавших в атмосфере звучания классических языков! Он и так порвал многие путы, выявил важные особенности языка славянского. Итог, пожалуй, всей его жизни книжного, ученого человека.
«Слава Богу начавшему и совершившему», — написал он с просветленной душой на последней странице. Аминь!
А в начале поставил свое авторское обращение — «Учителям школ». Свой призыв сеять в школах, в народе знание славянского, уменье правильно на нем говорить И писать. Так и назвал свой труд: «Грамматики словенския правилное синтагма», что значит с греческого — правильное сочетание слов. Пусть теперь посмеет какой-нибудь «римский рыболов» вроде Петра Скарги высокомерно утверждать, что у этого языка «нет ни правил, ни грамматик»!
Автору видится и то время, когда на уроках, на лекциях научные предметы будут читать и на славянском тоже. Он был так увлечен своей миссией в пользу этого языка, что в разделе о просодии пересказал легенду, будто великий древнеримский поэт Овидий изучил его в совершенстве и писал на нем прекрасные стихи. Благая вера! Он глубоко верил в высокое предназначение своей «Грамматики».
…А с другой стороны Литвы, из Жемайтии, из той Жемайтии, что не раз вставала щитом литовской народности перед чужеземным вторжением, доносился другой призывный голос, с той же болью за братьев своих. Настоятель костела в отдаленном жемайтийском местечке Миколаюс Даукша, человек глубоких познаний, проникнутый духом гуманизма и владеющий вдохновенным пером, автор первых печатных книг на литовском языке, призывал своих соотечественников, образованное дворянство и духовенство, склонных под натиском чужого забывать свое, кровное, — призывал не отрекаться от родного языка, не принижать его значения с высоты ново-приобретенной польско-латинской образованности.
Он писал в своем знаменитом предисловии к переводу книги проповедей «Постилла»: «Родной язык есть всеобщая связь любви, матерь единства, отец гражданственности, страж родины. Уничтожь язык — уничтожишь мир, единство и порядочность». Он звал к тому, чтобы литовский язык был не только языком проповедей или исповеди в костелах, но чтобы на родном языке издавались законы, сочинялись литературные и научные произведения.
Какое согласие! Два разных автора, разного рода и племени, разной веры, и все же думают одинаково, в тревоге об одном и том же.
…От кельи Святодуховского монастыря до типографии виленского братства рукой подать. Из монастырских ворот направо, в соседнем квартале… Но путь от оконченной рукописи до напечатанной книги оказался куда сложней. В братской друкарне подготовили работу, приступили к печати. Оттиснули и титульный лист в простой рамке украинского орнамента: «Грамматики словенския правилное синтагма, потщанием многогрешного мниха Мелетия Смотрицкого»… Но печатание пришлось остановить. Друкарня то и дело подвергалась нападкам противной стороны, грубым вторжениям, была под подозрением у королевских и городских властей.
И отправилась рукопись за тридцать с лишним верст от Вильно, в селение Евью, по-литовски — Вевис. Здесь член православного братства князь Богдан Огинский основал в своем имении монастырь, а при нем школу и типографию. В трудные времена, когда плохо было виленской друкарне, переносила она свою работу в Вевис, и там печатались некоторые самые необходимые книги, учебные пособия и под шумок то или иное полемическое «казанье». А вот теперь и «Грамматика» Мелетия Смотрицкого.
На другой год и вышел оттуда плотный томик в светло-коричневой коже. Форматом с осьмушку листа, наподобие карманного молитвенника. Евью, 1619. Год появления его «Грамматики». Отныне ей предстояла своя судьба, свое хождение по белу свету. Независимо уже от дальнейшей судьбы, от хождений самого автора.
Он прошел быстро по ступеням возвышения, сменяя тихие книжные часы ученого в монастырской келье на бурную деятельность духовного борца. Был возведен в сан архимандрита, стал настоятелем монастыря — полководец в черном клобуке, ведущий за собой поредевшие ряды. Речи, проповеди — в церкви, в ратуше и на площадях. Против унии, против насилия в вере. Собирал толпы слушателей и уже привык к поклонению жадно ждущих его слова. Рассылал послов по округе — раздавать письма с его проповедями, с его полемическими статьями.
Ездил в Киев, где под защитой казачества собирались владыки православия, пытавшиеся восстановить свои права, утерянные во многих местах под натиском унии. Получил еще более высокий титул — был назначен архиепископом в город Полоцк. Но там уже распоряжался другой, ставленник униатов Иосафат Кунцевич, прозванный в народе «душехватом» за зверское обращение с любым, кого считал ослушником. Возгорелась борьба за «сферу влияния». Смотрицкий действовал своим оружием слова — серией полемических листков, посланиями к верующим, прошением на имя короля, — вопль о справедливости. «Нельзя запретить плакать обиженным». Противная сторона отвечала больше расправой, обвинениями в измене, доношениями на имя короля. Королевский указ: не впускать Смотрицкого в Полоцк как самозванца, а коли ослушается — посадить в темницу.
Народ был так возбужден повсеместно, что в городе Витебске, куда приехал Кунцевич, ударили в колокола и тысячная толпа горожан, бедноты бросилась к дому, где он остановился… Растерзанное тело кинули в реку. Королевская кара немедленно обрушилась на Витебск. Смертные приговоры, казни, заключения в тюрьму, битье кнутом. Смотрицкого подозревают в подстрекательстве.
Бежать, бежать!.. Виленское братство снаряжает его в дальний путь. И он покидает любимое Вильно, чтобы никогда больше в него не вернуться. Египет, Палестина, Греция… Два года по святым местам. А ужас пережитого не оставляет. Не остыл еще в памяти людской костер в Риме, на котором сожжен был Джордано Бруно. Тяжела десница папского престола. Помни, многогрешный Мелетий! Наводило страх и другое. Гнев восставшего народа. Против чего, против кого может вдруг обернуться? Помни и об этом, Мелетий! Кровь, вражда повсюду. Когда же этому конец?.. Имел встречу и беседу с самим патриархом константинопольским, но, как видно, не получил у него успокоения и поддержки.
Когда Смотрицкий вернулся в родные края — вернулся другой Смотрицкий. Потряс, больно поразил всех, кто знал его многие годы, кто возвышал его и кто шел в надежде за ним. Он принял униатство, стал проповедником унии и получил в награду место настоятеля одного из самых богатых униатских монастырей. Более того, выпустил сочинение под названием «Апология». Действительно, восхваление единства двух церквей, папского могущества, восхваление тех благ, что сулит это объединение народам Западной Руси. Народ избавится от страданий, доказывал он, перестанет проливаться кровь.
То, что раньше чернил как мог, теперь в «Апологии» расцвечивает радужными красками. От чего заклинал, теперь туда-то и толкает. Перевертыш! Мелетий-отступник! Петр Скарга наверняка бы ликовал, какой зигзаг совершил бывший выученик его Академии и бывший злейший его антагонист долгие годы — вернулся в лоно, вскормившее его знаниями. Но, увы, бог уже прибрал душу несгибаемого иезуита!
А что заставило Мелетия говорить теперь о тех, кому считал он всегда своим долгом служить, нести свои знания, о простых братьях своих — «многоголовый зверь», для усмирения которого надо «употребить железо»? Тень Лютера воскресает при этих словах. Как все-таки сеятели народной духовности начинают бояться собственных плодов!
Его призывают в Киев на собор православия — держать ответ в своем отступничестве. И там, на соборе, под угрозами разгневанных владык отрекается он от своей «Апологии», сам топчет ее ногами и «палит огнем». Он ведь знает тоже, какова десница и православного духовенства.
Но едва покинув пределы Киевской Руси, отрекается от своего отречения и пишет слезный «Протест» против собора, оправдывая свой поступок насилием. Вступившему раз на стезю малодушия с нее уже не сойти.
После мало уже кто видел Мелетия Смотрицкого. Укрылся за стенами униатского монастыря, подальше от искушении земных. Проводил остаток дней своих в чтении, в молитвах, истязая себя власяницей и долгими постами.
На камне над его могилой начертаны слова: «…Я много ошибался… Но Бог меня простит».
Многие гадали над загадкой Смотрицкого. И современники, позднее историки, биографы. Искали объяснений.
Можно, конечно, объяснить общей причиной. Принадлежал к шляхетскому сословию и проделал ту же эволюцию, что и многие из шляхты в этом крае. Перешли от веры отцов к униатству и католицизму. Из разных побуждений — и выгоды, и самозащиты. Но он-то, такой борец против унии, и вдруг!..
Находили моменты и личного свойства. Разные, противоречивые. Характер неустойчивый, подверженный колебаниям и сомнениям. Страх, поселившийся после убийства Кунцевича, и сознание, может быть, собственной невольной вины. Или, напротив, тщеславное желание играть видную роль. Он не раз уступал демону честолюбия, что привело его к столкновению, к разрыву с собственным виленским братством. Порвалась братская связь. А как ему ладить с православными владыками после его двойного отречения во время киевского собора? Не дай боже, когда они в силе! Кивали и на иезуитское воспитание, которому подвергался он в годы учения в Академии: это, мол, не проходит бесследно и рано или поздно дает о себе знать.
Толкований много. Всегда ли только можно все вполне логически трезво объяснить! Оставим же что-то и на потемки души.
А его «Грамматика…» достойно и славно несет свой свет. Плотный томик в светло-коричневой коже. По нему учатся говорить и писать — «правилное синтагма»! — юные и взрослые, в школе и дома. На Украине, в Белоруссии, в Литве, в Московском государстве. В других славянских землях.
«Грамматику…» его переписывают, перепечатывают, переводят то полностью, то в сокращенном виде, то в отдельных извлечениях. Под его именем и без его имени. Если выступают и другие авторы, то, по сути, его же, Смотрицкого, и перекладывают.
Проходит век семнадцатый, век Смотрицкого, наступает новый век, восемнадцатый, примечательный во многих отношениях — открытиями, свершениями, переменами. А значение его «Грамматики…» не оскудевает. И еще несколько поколений на Руси обязаны ей своей грамотностью и духовным развитием.
В далеких Холмогорах у Белого моря юный Михайло Ломоносов, раздобыв ее случайно, носит неотлучно с собой. Постигает ее смысл, затверживает важнейшие положения. «Врата моей учености», — скажет впоследствии.
Тридцать лет спустя академик петербургской Академии наук Михаил Васильевич Ломоносов вновь держит ее перед собой, предпринимая труд первостепенной важности. Создание «Российской грамматики».
Ломоносов видел тесное родство русского языка и книжного церковнославянского. И был движим мыслью совершить важнейший шаг: сделать разговорный русский язык полноправным языком науки и литературы. Положить его на твердое основание законов и правил. Придать силу грамматическую.
Многолетние наблюдения, заметки, подготовительные наброски по языку получают сейчас под его пером единый стройный порядок. Ряд последовательных глав — «Наставлений». Это еще только опыт, считает он, ибо грамматики «еще никакой нет, кроме славянской» «Грамматики» Смотрицкого. Она и отправная ступень для него, и ступень, над которой надо подняться дальше. Он отдает должное ее историческим заслугам — полтораста лет почти ее торжества! — сверяется по ней, спорит с ней, одни положения ее принимает, другие отвергает как русскому языку несвойственные. И выстраивает новую систему грамматики — грамматики российского языка.
Последнюю точку под ней — «Конец шестому наставлению и Российской грамматике» — поставил в знаменательный 1755 год. Год открытия Московского университета, созданного его, Ломоносова, тщанием.
«Российская грамматика» заняла выдающееся место в истории русской культуры. Но сам Ломоносов предпочел говорить о ней всего лишь: «Я хотя и не совершу, однако начну, то будет другим после меня легче делать».
Великий дух преемственности в науке.
…Время. Оно стирает второстепенные черты. Религиозные страсти и терзания Мелетия Смотрицкого, его взлеты и падения — они ушли вместе с ним и с его временем. Грамматика славянская оставила неизгладимый след. Наука филологии почитает ее своей примечательной страницей.
Вильнюсский университет может гордиться тем, что в его старых стенах, на его академическом «пятачке», в его богатой библиотеке учился когда-то, получил первооснову своих обширнейших знаний молодой украинский шляхтич Максим Смотрицкий, он же — известный в истории Мелетий Смотрицкий.
В старейшем, живописно декорированном «Зале Смуглявичюса» университета, среди наиболее драгоценных книг, покоящихся на столах-витринах под стеклом и покрывалами, лежит плотный томик в светло-коричневой коже — «Грамматики словенския» Мелетия Смотрицкого, Евью, 1619.
Киевское издательство «Наукова Думка» и повторило его в наши дни, — хороший подарок. Как раз к памятным датам: 400 лет Вильнюсскому университету и 360 лет со дня первого выхода «Грамматики».
С каким же чувством открываем мы теперь эти страницы нарядного славянского текста, зная, как все тогда происходило!
Известные слова Радищева: «Нет, ты не будешь забвенно, столетье безумно и мудро» — жизнь опровергла почти тотчас же. Слишком резок был переход от восемнадцатого века к девятнадцатому, слишком велики перемены, когда Павла I сменил Александр. А там — наполеоновские войны, новые настроения умов — и грянуло 14 декабря. Духовное развитие страны пошло столь бурно, что предыдущий век в представлениях людей словно бы разом обветшал, и молодой девятнадцатый, собственно, почти забыл, что чем-то ему обязан (самонадеянность, кажется, вообще свойственная периоду общественных надежд и благотворных перемен). Культура XIX века была так роскошна, что его людям другой и не надо было. Кому бы пришло в голову читать В. П. Петрова или Е. И. Кострова, когда любой поэт пушкинской поры (о самом Пушкине или Лермонтове мы уже и не говорим) был куда гибче, куда искуснее. Странно было бы обращаться к М. Д. Чулкову или И. П. Елагину, когда уже поднималась волна гениальной русской прозы. Общественная мысль так окрепла и возмужала в «Современнике» и других журналах, что никому бы и в голову не пришло взяться за екатерининскую «Всякую всячину» или даже за великолепный новиковский «Трутень».
Восемнадцатый век забывался именно как «столетье безумно и мудро», то есть как время живое, горячее, разорванное противоречиями. Он, напротив, стал представляться некоей заводью, неким голубо-розовым интерьером, населенным пудреными париками, красными каблуками, атласными кафтанами и учтивым менуэтом, иначе говоря — театрально.
А век этот был полон жизни и сил.
Любопытен он был, любознателен, все занимало его и тешило: все, что делается на белом свете, хотелось ему знать. Он шагал семимильными шагами, радостно впитывая в себя знания о мире и о себе. В Русском музее среди «смолянок» Левицкого есть портрет Молчановой — юная девушка, веселая, энергичная, она сидит, весьма независимо и даже отважно выпрямившись (и кажется — ветер шумит в ее шелковом, огромном, летящем назад казакине), в руке ее книга, рядом — электрическая машина. Вот облик XVIII века! Век-путешественник, век-зевака, но не праздный, век-дилетант, исполненный подлинного таланта и трудолюбия, он жил жарким интересом к наукам, ремеслам, искусствам, ко всем видам духовной деятельности, когда передовая часть дворянства (и не только дворянства, конечно, но оно лидировало) запоем читала, без устали переводила с иностранных языков, страстно коллекционировала, пробовала силы в искусстве, литературе — это море замечательного, яркого дилетантизма было своего рода разминкой и тренировкой перед великой работой XIX века.
Как бы ни было сильно (и в современных, и в последующих поколениях) ощущение черты, разделяющей два века, черты не было на самом деле: жизнь шла потоком, которого никакая грань (будь то смена царствований или смена умонастроения) перерезать не могла. Пограничное поколение, начавшее жить в одном веке и кончившее в другом, не в состоянии было бы разом трансформироваться даже в своей наиболее подвижной — интеллигентной — части, в народных глубинах шла своя жизнь, новым движением едва ли захваченная. Восемнадцатый век перелился в девятнадцатый со всеми своими приобретениями и нравственными победами, вместе со своими пороками и трагическим дуализмом; вместе со своим языком — оттого, что в первой половине XIX века возник новый литературный, «пушкинский», у нас сложилось странное представление, будто в XIX веке люди вообще начали разговаривать на каком-то новом языке, а он был все тот же, единый, на нем говорили и до рубежа веков и за ним.
Восемнадцатый век прослыл веком чудаков, и это понятно: в начале XIX доживали екатерининские вельможи (и не только они, конечно), смешные своими пудреными париками, учтивостью манер и вольтерианским вольнодумством. Действительно странен был XVIII век, но его странность не в париках, разумеется, и не в вольтерианском вольнодумстве, она в другом. И если (что не раз отмечалось) люди XVIII века со своих портретов смотрят загадочно, то действительно есть в них загадочность — и в них, и в самом столетии.
Он был весел, XVIII век, и любил валять дурака. Однажды летом в Петергофе Екатерина смеху ради прямо в платье вошла в море, за ней — дамы и кавалеры. А как-то в покоях императрицы зашла речь о том, «кто как проворен и у кого кости гибки. Государыня изволила сказывать, что она ногою своею у себя за ухом почесать может». Эта ребячливость — не только ее личное свойство, здесь Екатерина, как всегда, выражает свой век. Перед нами черта эпохи, создавшей эту моду белых париков и красных каблуков, эпохи, заткавшей платья, каминные экраны, ширмы и веера веселыми и яркими узорами; позолотившей все, что можно позолотить; ярко расписавшей стены покоев и все, что можно расписать, вплоть до атласных жилетов, вплоть до пуговиц на них.
Восемнадцатый век без памяти любил зрелища и развлечения. В условиях жизни, бедной впечатлениями, они ценились высоко. Праздники давали пищу воображению: простым людям — на площадях и улицах, где по ночам гремели замысловатые фейерверки, рисуя огнями в ночном небе аллегорические сюжеты; дворянам — в залах, где столы после обеда уходили под пол, где раздвигались стены, открывая роскошные сады. Дворянские пиры шли по всей стране: и во дворцах, и в мелких усадьбах. Балы, маскарады, представления, пышные выезды вельмож, народные празднества — все это непременная принадлежность XVIII века. Но так ли на самом деле был он весел? И так-то легко жилось в нем — даже дворянству?
Заглянуть в глубь духовной жизни людей русского XVIII века помогает портрет, он может стать окном, за которым открывается глубокая перспектива и данной души и целой эпохи. Я назвала XVIII век дилетантом, но он успел высокопрофессионально выразить себя в архитектуре, скульптуре и особенно в портретной живописи. А поскольку рубеж непонимания между нами и прошлым все же существует и какое-то разъяснение необходимо, представляется необходимым сопоставить портрет со с л о в о м эпохи, тогда речь его станет более внятной. А для нас возникнет некая стереоскопичность в восприятии людей XVIII столетия, достойных того, чтобы быть понятыми: уж верно они серьезно работали, если своей работой подготовили великий девятнадцатый.
Но если представляется полезным сопоставить портрет со словом эпохи, то возникает вопрос: с каким? Чем располагала в те времена русская литература?
Казалось бы, всего ближе живописи должна быть лирика, но ее задачи в XVIII веке были другие, а в связи с этим — и возможности невелики. Утомительная повторяемость тем, невозможное однообразие нагромождений стереотипов и штампов — все это производит впечатление мертвенности. Стихи полны банальных сентенций, их бесконечные пастушки́ и пасту́шки (столь прелестные, к примеру, в фарфоре или на гобелене) надоедают безмерно и своими стенаниями, и своей фривольностью. Конечно, был гениальный Державин, но он на полях современной ему поэзии — как буйный красавец конь среди мирного стада. В прозе того времени лидировала комедия, был замечательный Фонвизин, но у комедии свои законы, она если и зеркало жизни, то зеркало кривое по определению. Сопоставление портрета с комедийной литературой невозможно и потому, что портрет второй половины XVIII века совершенно лишен не только комедийности, но, как правило, даже оттенка иронии.
Была, однако, в XVIII столетии отличная русская проза, уже способная рассказывать о внутреннем душевном мире человека, она создавалась подспудно, еще вдали от печатного станка. По крупным и мелким усадьбам, по городским особнякам созревала литература, во всем противоположная официальной (если говорить о трагедиях, одах, героических поэмах), — это мемуары. Их авторы писали героями самих себя, писали то в виде простого жизнеописания, иногда бытоописания, то ударяясь в прямую исповедь, но, как правило, писали честно. Именно эта литература позволит нам многое понять и объяснить.
В скульптуре Ф. Шубина «Екатерина-законодательница» у ног мраморной царицы лежит рог изобилия — известная принадлежность аллегории, атрибут Флоры, богини плодородия. Обычно из рога изобилия сыплются великолепные дары земли — плоды и цветы. Из рога изобилия, лежащего у ног Екатерины, летят монеты, ордена и медали. Эта жесткая и, казалось бы, малопитательная материя изображена тут с энтузиазмом, она валом валит — и неудивительно: в глазах общества все это было одним из величайших благ.
Бешеная погоня за титулом, чином, орденом, столь свойственная дворянству XVIII века, объясняется далеко не только тщеславием, хотя и его было полно, — чин определял повседневную жизнь, начиная от благосостояния и кончая тем, как скоро даст тебе лошадей на почтовой станции станционный смотритель. Сколько надежд, мечтаний, восторгов было связано с чином — и сколько отчаяния, когда он проплывал мимо! — этим восторгам и отчаяниям посвящены бесчисленные страницы мемуаров. Вот юный Андрей Болотов обойден чином подпоручика. Известие это поразило его «властно как громовым ударом, — пишет он, — я онемел и не в состоянии был ни единого слова промолвить, слезы только покатились из глаз моих и капали на землю […]. Самый свет казался мне померкшим в глазах моих […]. Лишение самых родителей (Болотов очень тяжело переживал смерть родителей и свое раннее сиротство. — О. Ч.) не было для меня таково горестно и мучительно, как сие досадное обойдение. Там действовала одна только печаль, а тут с оною вместе досада, раскаяние, завидование благополучию моих товарищей, стыд и многие другие пристрастия совокуплялись, и попеременно дух и сердце мое терзали и мучили». Болотов, впрочем, был мальчиком, неоперившимся птенцом, но вот перед нами другой человек, офицер Александр Пишчевич, прошедший школу войны, — он идет к секретарю петербургской военной экспедиции, у которого рассчитывает к у п и т ь чин майора (который, кстати, давно ему по службе полагается). «Пять часов ударило на Петропавловской колокольне, как я уже был у ворот секретарских, проводив утро или, лучше сказать, часть ночи, изготовляясь предстать пред ним; никогда любовник, долженствующий предстать в первый раз пред свою любовницу, не делал с толиком тщанием своего туалета и не удваивал столь скоропостижно своих шагов: я не шел, а, так сказать, перепрыгивал через ногу, дабы достигнуть до Тарутиновой пристани, толико велико было мое нетерпение» (и секретарь воинской экспедиции Тарутин запросил с него сумму, которой у него не было). Сколько людей, военных и штатских, бежало так, перепрыгивая через ногу, — и сколько их тоже прыгало понапрасну!
Но русское дворянство волновалось не только из-за чинов и должностей — жизнь была крайне неустойчива. Самая чересполосность дворянских владений рождала распри, ссоры, бездонные тяжбы, уже в рамках закона весьма болезненные, а к тому надо прибавить всесильное беззаконие. Иерархия петровской табели о рангах была прочна лишь на бумаге. Фаворитизм был не только придворным явлением, он пронизывал насквозь все общество, и перед каким-нибудь мелким чиновником мог унижаться губернатор. Смена фаворита рушила созданную им временную иерархию. Подобный социальный хаос рождал чувство жизненной неуверенности, робкого ожидания бед и напастей.
Живопись XVIII века всех этих социальных тревог не ухватывала, равно как и личных трагедий. Одна из самых знаменитых ранних работ Левицкого — портрет архитектора А. Ф. Кокоринова — в сочетании тонов здесь такая договоренность и согласованность, что при взгляде на них возникает чувство глубокого покоя; а в лице Кокоринова достоинство и спокойствие. Между тем этот человек, богатый (женат был на одной из Демидовых), еще молодой, повесился на чердаке выстроенного им здания Академии художеств. Левицкий писал его за два-три года до трагедии — неужели он, великий художник, ее не разглядел?
Григорий Орлов, который долгое время был невенчанным мужем Екатерины, его писали множество раз, все его портреты полны энергии и веселья — и того и другого было в его характере сколько угодно, — но в том-то все и дело, что природа, весьма щедро его одарив, наделила его также и безумием, именно в этом тяжком, унизительном безумии он и умер. Ни тени его не найдете вы на портретах Орлова. Вообще на лицах портретов второй половины XVIII века нет ни страдания, ни сострадания, ни раздражения, ни тем более порока. Но почему? Неужели художники этого времени утратили мастерство, которым так великолепно владели живописцы конца семнадцатого? Ведь когда портрет только-только начинал отделяться от парсуны, на нем стали проступать лица такой выразительности и живости, что кажется, будто они написаны со всей резкостью психологических характеристик сегодняшнего дня.
В Русском музее висят рядом два портрета из удивительной серии участников петровского «Всепьянейшего сумасброднейшего собора всешутейшего князь-папы». Портрет Я. Тургенева (написан не позднее 1695 г.) во многом неумел: плоская фигура, распластанная на темном сплошном фоне, выглядит так, словно ей тесно в раме и оттого руки ее неестественно вывернуты в локтях. Но зато лицо…
Это уродливое жесткое лицо, продувное; сообразительные глаза конокрада, в них совершенное неверие (ни в сон, ни в чох), вскинутые брови, от движения которых весь лоб пошел замысловатыми складками, подчеркивают этот разъедающий скепсис (чтобы не сказать — цинизм). Крепкий старик, умный, прожженный, низкий в помыслах.
Фигура на портрете Андрея Апраксина («Андрея Бесящего»), брата царицы Марфы, так же скована и распластана на темном фоне, но в лице еще более непокоя: оно тревожно и болезненно, это лицо, а в глазах и вовсе что-то блажное и дикое. В обоих — и в Тургеневе, и в Апраксине — злая жизнь гоголевского портрета: кажется, накрой их холстом, и ночью сквозь холст начнут проступать их страшные глаза. На портретах эти всешутейшие и всепьянейшие словно бы протрезвели и оба спрашивают, как им быть. Тургенев — предвидя, что ответ безнадежен и ничего не выйдет. Апраксин — с отчаянием и, может быть, с надеждой. Их души раздвоены, их лица опалены, это два несчастных беса, два тяжких грешника — и нам в самом деле трудно отделаться от впечатления, будто оба они схвачены кистью современного художника, который уже прошел тремя веками бурного и сложного общественного развития.
С конца XVIII века пройдет 50—70 лет, художники научатся писать объемы и воздух, станут все свободнее разворачивать фигуры, достигнув виртуозности, изображая взгляд или нежность кожи, проникнут в тайны соотношения света и цвета.
И выступят перед нами в ряд на их полотнах одни праведники — ни сомнений, ни сожалений, ни страха, ни раскаяния.
Между тем духовный мир XVIII столетия не только был сложен и чересполосен, но и расколот многими трещинами.
Старое сталкивалось с новым, да так странно, что порой и не поймешь, на чьей ты стороне. Разница в миропонимании и мироощущении, перепад в уровне образования, готовность одних осмеять традиции, которые для других были святыней, — все это не могло обойтись без столкновений, порой крайне болезненных. Новое мировоззрение, основанное на идеях Просвещения, подчас резко вторгалось в мир старинных представлений и верований — мемуары эпохи дают нам интереснейшие тому примеры.
В самой глухой глуши, где-то «под Челябой», в семье строгой религиозности, в укладе самом патриархальном выросла Анна Яковлева. Мать ее была человеком суровым, страстным приверженцем одной идеи. И любимую дочь она воспитывала неистово, сурово. Она, пишет сама Анна Евдокимовна, «меня учила разным рукоделиям, и тело мое укрепляла суровой пищей, и держала на воздухе, не глядя ни на какую погоду; шубы зимой у меня не было; на ногах, кроме нитных чулок и башмаков, ничего не имела; в самые жестокие морозы (вспомним, что это все же Сибирь. — О. Ч.) посылывала гулять пешком, а тепло мое все было в байковом капоте. Ежели от снегу промокнут ноги, то не приказывала снимать и переменять чулки: на ногах и высохнут. Летом будили меня тогда, когда чуть начинает показываться солнце, и водили купать на реку». Воспитание шло в духе строгого благочестия. «После этого я должна была читать Священное писание, а потом приниматься за работу. После купания тотчас начиналась молитва, оборотясь к востоку и ставши на колени; и няня со мной — и прочитаю утренние молитвы; и как сладостно было тогда молиться с невинным сердцем; […] Мне было твержено, что бог везде присутствует, он видит, и знает, и слышит, никакое тайное дело сделанное не остается, чтоб не было обнаружено; то я очень боялась сделать что-нибудь дурное […]. Часто очень сама мать моя ходила со мной на купание и смотрела с благоговением на восход солнца и изображала мне величество божие, сколько можно было по тогдашним моим понятиям. Даже учила меня плавать в глубине реки и не хотела, чтоб я чего-нибудь боялась, — и я одиннадцати лет могла переплывать большую и глубокую реку безо всякой помощи; плавала по озерам в лодке и сама веслом управляла; в саду работала и гряды сама делывала, полола, садила, поливала. И мать моя со мной разделяла труды мои, облегчала тягости те, которые были не по силам моим: она ничего того меня не заставляла делать, чего сама не делала».
«Важивала меня верст по двадцати в крестьянской телеге, заставляла и верхом ездить, и на поле пешком ходить — тоже верст десять. И пришедши, где жнут, — захочется есть; и прикажет дать крестьянского черного хлеба и воды, и я с таким вкусом наемся, как будто за хорошим столом. Она и сама мне покажет пример: со мной кушает, и назад пойдет пешком».
«Зимой мы езжали в город. Там была другая наука: всякую неделю (мать) езжала и хаживала в тюрьмы, и я с ней относила деньги, рубашки, чулки, колпаки, халаты, нашими руками с ней сработаны. Ежели находила больных, то лечила, принашивала чай, сама их поила, а более меня заставляла. Раны мы с ней вместе промывали и обвязывали пластырями […]. Случается там часто, что на канате приводят несчастных, в железах на руках и на ногах, — то матери моей всегда дадут знать из тюрьмы, что пришли несчастные, и она тотчас идет, нас с собой, несет для них все нужное и обшивает холстом железа, которые им перетирают ноги и руки до костей. А если же увидит, что в очень плохом положении несчастные и слабы, то просит начальников на поруки к себе и залечивает раны. Начальники ей никогда не отказывали, потому что все ее любили и почитали».
В ходе этой жизни, такой простой и деятельной, между матерью и дочерью возникали глубинные, неразрывные связи, и влияние матери было огромно. Но в жизни маленькой Анны великую роль играла еще одна женщина — няня (о русских няньках и их роли в развитии общества можно было бы написать, я думаю, целую книгу). «Я не меньше и почтенную мою няню любила, так как я с ней чаще бывала […]. Своими добрыми примерами и неусыпным смотрением не только что замечала мои дневные действия, даже и сон мой, как я сплю; и на другой день спрашивала меня: «Почему вы сегодня спали беспокойно? Видно, вчера душа ваша не в порядке была или вы не исполнили из должностей ваших чего-нибудь?» […] И я тотчас ей со слезами во всем признавалась и просила ее скорей за меня вместе со мной помолиться […]. По окончании молитвы я обнимала ее и говорила, что мне теперь очень весело и легко […]. И она умела из меня сделать то, что не было ни одной мысли, которая б не была ей открыта». Девочка жила счастливо «с почтенной матерью» и няней, «неоценимой благодетельницей». Но вот в ее мир, такой прочный и ясный, стала проникать тревога — заболела мать. Она «начала чувствовать разные болезни и частые припадки, так что, видимо, приближалась к гробу».
В это самое время и приехал в их дом Александр Матвеевич Карамышев — с ним в наш рассказ вступает весьма странный герой.
Он воспитывался отцом Анны, который послал мальчика в гимназию при Московском университете, потом отдал в сам университет, откуда юношу через два года послали в Швецию. Образование в Упсальском университете было очень широким, достаточно сказать, что Александр Карамышев работал под руководством самого Линнея. Но мысли молодого ученого были отданы отечественной науке, в его диссертации излагалась мысль о необходимости развития в России «естественной истории». И вот этот молодой человек, блестяще образованный, знающий языки, соприкоснувшийся с вершинами европейской науки, талантливый ученый, неутомимый практик, в 1771 году вернулся на родину. Надо ли говорить, что он стоял на передовых рубежах века, что ум его был свободен от векового гнета религии, горизонты раздвинулись — по тому времени безбрежно. С ним в узкий деревенский мирок, пронизанный не только набожностью, но и прямым суеверием, должен был ворваться свежий ветер вольнодумства. Посмотрим, как он ворвался.
Умирающая понимала, что девочку нельзя оставлять одну в мире беззакония и произвола, оставалось одно — отдать ее в семью близких людей, замуж за человека, который вырос в их доме и был обязан им воспитанием и судьбой. Так состоялась свадьба двадцативосьмилетнего ученого с тринадцатилетней полудеревенской девочкой. «И жили мы в деревне неделю после свадьбы, но болезнь увеличивалась моей матери и принуждала ее везти в город: расстояние невелико — 90 верст. Но она была так слаба, что всякое малое движение причиняло ей жестокое мучение. И тут началась первая моя горесть, что мне муж мой не позволил с ней сесть в карету, и я с горестными слезами повиновалась ему, ни слова не говоря. И сия дорога была для меня мучительна: умерли во мне все радости, и я, кроме скорби душевной, ничего не чувствовала, и мысли мои беспрестанно были при больной. Кто ее теперь успокаивает? Она привыкла быть со мной, и я облегчала ее болезнь. Этот жестокий человек лишает ее сего последнего утешения при конце ее. Я так тогда мыслила. Одни слезы облегчали мою тягость; муж мой и за слезы на меня сердился и говорил: «Теперь твоя любовь должна быть вся ко мне […], ты теперь для меня живешь, а не для других». Я спросила: «Разве можно кончиться моей любви к той, которая мне дороже всего в мире? Меньше ли ты любишь мать свою с тех пор, как женился? Все в свете для тебя сделаю, кроме сего!» Он отвечал, что: «Ты еще не знаешь тех великих обязанностей, которые ты должна иметь к мужу, то я тебя научу!» И сказал это таким голосом, что у меня сердце замерло от страха». Нетрудно заметить, что передовой Карамышев высказывает самую патриархальную, самую отсталую идею безропотного повиновения жены мужу. Тому же учила девочку и ее умирающая мать, только она говорила с любовью и об обязанности любви, а этот — жестко, с угрозой, да еще в минуты, когда на девочку надвигалась непоправимая беда.
«И сказал таким голосом, что у меня сердце замерло от страха. И я замолчала, но слез остановить не могла. С нами сидела его любимая племянница, которая смеялась моей горести и ему говорила: «Я удивляюсь, что вы не уймете ее: мне уж скучно смотреть на ее пустые слезы!» Он сказал: «Погоди, мой друг, будет еще время. Я в дороге не хочу начинать ничего».
Между тем в любимой племяннице Карамышева тоже заключалась некая странность: по приезде в город оказалось, что она остается у них ночевать, и не где-нибудь, а в их супружеской спальне. «Я молчала, — рассказывает Анна Евдокимовна, — а няня моя зарыдала и вышла вон, сказавши: «Вот участь моего ангела». Муж мой чрезвычайно рассердился и сказал мне: «Ты с ней навсегда расстанешься, и запрещаю тебе с ней говорить, и чтоб она при тебе никогда не была!» А племянница ему сказала: «Я боюсь, чтоб она не сказала вашей матушке, то не лучше ли будет ее отправить в деревню тотчас?»
Анна упросила оставить няню. Карамышев, отложив репрессии, ушел спать, а юная жена осталась размышлять: «Видно, я теперь совсем в другой школе». Ей не спалось, и она решила пойти посмотреть, спокойно ли спит ее муж; она действительно «нашла его покойно спящего на одной кровати с племянницей, обнявшись. Моя невинность и незнание так были велики, — пишет Анна Евдокимовна, — что меня это не тронуло, да я и не секретничала. Пришедши к няне, она у меня спросила: «Что, матушка, каков он?» Я сказала: «Слава богу, он спит очень спокойно с Верой Алексеевной, и она его дружески обняла». Няня посмотрела на меня очень пристально и, видя совершенное мое спокойствие, только очень тяжело вздохнула».
Они не спали всю ночь, рассвело, настало утро, встал наконец и Карамышев. «Няня пошла приготовлять чай, а он сел подле меня. Я хотела ему показать, что я им интересовалась, и с веселым лицом сказала: «Я ходила тебя смотреть, покойно-ль вы почиваете, и нашла вас в приятном сне с Верой Алексеевной; и так я, чтобы вас не разбудить, ушла в спальню». И вдруг на него взглянула: он весь побледнел. Я спросила, что ему сделалось? Он долго молчал и наконец спросил, одна я была у него или с нянькой? Я сказала: «Одна», — и он меня стал чрезвычайно ласкать и смотреть мне прямо в глаза. Я так стыдилась, что и глаз моих на него не поднимала».
Замечательная по психологической точности сцена. И взгляд Карамышева — лживый взгляд прямо ей в глаза, и стыд девочки от этого непонятного ей взгляда и неожиданной (предательской) ласковости. Такого придумать нельзя.
Карамышев был сбит с толку. «Я не знаю, хитрость это или невинность», — сказал он. Но и этого его замечания Анна тогда не поняла. Она очень удивилась, когда няня стала просить, чтобы она ничего не говорила мужу о своем ночном посещении. «Для чего? — сказала Анна. — Я не могу от него ничего скрыть. Я уж и сказала ему». — «Да не сказали ли вы, что я знаю?» — с тревогой спросила няня. «Нет», — ответила девочка. «Дак я вас прошу — не говорите, вы меня любите». Бедная няня, сколько сил приложила она к тому, чтобы вырастить благородную, правдивую девочку, и вот теперь вынуждена была учить ее лгать…
Няню все же услали в деревню, девочка осталась одна. Если она и не понимала отношений мужа с племянницей, то не видеть пьянства и разгула не могла. Когда все бывало пропито, семью выручал из беды их крепостной — ссужал деньгами, рыскал по городу в поисках хмельного барина; плача, корил его, а тот и сам начинал плакать и просить крепостного слугу не оставлять его мать и жену.
Всю жизнь Александра Матвеевича шатало от трудов к беспутству, от научной работы в загул, причем нет сомнений, что свое поведение, особенно же племянницу и посещение «тех мест, где с девками бывают собрания», он рассматривал как осуществление некой жизненной программы, основанной именно на новом мировоззрении. Однажды, когда жена стала грозить ему божьим судом, он рассмеялся и сказал: «Как ты мила тогда, когда начинаешь философствовать! Я тебя уверяю, что ты называешь грехом то, что только есть наслаждение натуральное, и я не подвержен никакому ответу». Поведение Карамышева было программно и обусловлено учением, которое боготворило природу, «естественного человека», славило раскрепощенность чувств и красоту «натуральных» влечений.
Но Карамышеву мало было следовать его путем в одиночку, он рассудил просветить также и свою молодую жену (в самом деле, почему бы и ей не стать вровень с веком?). Может быть, его разрушающаяся душа в раздражении и злобе (а злоба все чаще на него накатывала) не могла видеть рядом с собою некую нравственную твердость и ощущала ее как укор? Как бы то ни было, он стал убеждать Анну завести себе любовника. Когда она в смятении умоляла никогда не говорить ей об этом («Боже милостивый! Тот, в котором думала найти путеводителя и наставника, — тот хочет меня свести с истинного пути и поставить на распутье!»), он пришел в гнев и стал от нее этого уже нагло требовать и даже представил своего «кандидата». А когда она отказалась, вытолкал ее на мороз «в одной юбке и без чулок». Наутро он пытался сделать вид, что ничего не помнит, но он, говорит Анна Евдокимовна, «был не так-то уж пьян, чтобы без памяти быть». На самом деле он без памяти был от новых идей, которые, как он думал, все ему разрешают и ничего не требуют.
А ведь Карамышев был ученым, принадлежал к высшему образованному слою общества, прошел длительную заграничную выучку, общался с людьми большой культуры. Нетрудно представить себе, в каком искаженном виде идеи Просвещения отражались в менее образованных головах и как воплощались в жизнь!
Если заглянуть хотя бы самым поверхностным образом в религиозную жизнь России XVIII века, какая разноголосица идей, чересполосица взглядов, какой разнобой чувств предстанет перед нами! С одной стороны — набожность, очень глубокая, вложенная в душу с млечного детства и растущая вместе с душой. Она могла соединяться с суевериями, самыми дикарскими, причем верования высшей знати мало отличались от верований мужика какой-нибудь дальней деревеньки.
В своих воспоминаниях Екатерина рассказывает, как однажды в Петергофе императрица Елизавета ждала их, Екатерину и ее мужа. Из окон дворца было видно бурное море, а в нем бился какой-то корабль. Елизавета решила, что они плывут именно на этом корабле, была в отчаянии и наконец приказала принести святые мощи, «поднесла к окну и делала ими движения, обратные тем, какие делало боровшееся с волнами судно», — происходило нечто сродни первобытной магии.
А вот какую странную историю вспомнила Е. А. Нарышкина. Прабабка ее мужа, Наталья Александровна Нарышкина, была подругой царицы Прасковьи Федоровны, при которой жил некий блаженный старец, художник Тимофей Федорович. Однажды после его смерти Наталья Александровна молилась ночью о сохранении своего рода и вдруг получила видение: в воздухе показался коленопреклоненный старец Тимофей Федорович, который поведал ей, что бог обрек на гибель род Нарышкиных, а он, старец, умолил бога его помиловать, и тот согласился с одним, однако, условием: род останется невредим, пока в нем будут хранить его, Тимофея Федоровича, бороду (так странно было божественное распоряжение). Наталья Александровна упала в обморок, а когда очнулась, то увидела, что действительно держит в руках длинную седую бороду. Е. А. Нарышкина, рассказчица, сама видала бороду у свекра Ивана Александровича, она хранилась в особом ящичке на вышитой подушке. И вот однажды шкатулка оказалась пустой, бороду искали напрасно. Возникло подозрение, что Иван Александрович (как видно, естествоиспытатель и вольнодумец) поместил в шкатулку свою коллекцию мышей, которые так объели бороду, что он, дабы не было шуму, вовсе ее выкинул.
Кто-то сказал, что всякий народ в любой момент своего существования живет в разные времена и века, — мысль верная для любой эпохи. Что же до эпохи переломной, когда новое мировоззрение (да еще силой) врезается в старое, сосуществование представлений, характерных для разных веков, разных уровней развития, обозначается особенно четко (и переживается, как правило, мучительно). В одном и том же социальном слое, даже, как мы видели, в одной и той же семье так и могло быть — жена, хранящая в шкатулке священную бороду, и муж, стравивший эту святыню мышам.
Мемуарист Добрынин видел Екатерину во время торжественной службы в могилевском соборе. «С каким достойным зрения благочестием и нравственною простотою предстала она тогда священному алтарю и при важнейших действиях, заключающих в себе таинство греко-восточной церкви, изображала на себе полный крест и поклонялась столь низко, сколь позволяет сложение человеческого корпуса!» Но если вспомнить (и если уместно подобное замечание при столь торжественном случае), что сложение государыни позволяло ей пальцем ноги почесать у себя за ухом, можно представить, что глубокие поклоны большого труда для нее не составляли.
Но как бы истово ни кланялась царица, сочинения Вольтера и других авторов Просвещения (сочинения скептические, рационалистические, а порой и прямо атеистические), которым она покровительствовала, вели свою работу в головах ее подданных. Да и сама она время от времени (не прилюдно, конечно) давала ясно понять свою истинную позицию. Чего стоит, например, место в ее переписке с Вольтером, где зашла речь о жестокостях войны. Война нехороша еще и тем, острит Екатерина, что в ходе ее трудно любить ближнего, как самого себя. Странные шутки для главы русской православной церкви.
«Вера, не тронутая в своем составе, — пишет в своих воспоминаниях Григорий Винский, — начинала в сие время несколько слабеть: несодержание постов, бывшее доселе в домах вельможеских, начинало уже показываться в состояниях низших, как и невыполнение некоторых обрядов с вольными отзывами на счет духовенства и самых догматов», чему виной Вольтер, Руссо и другие, «которые читалися с крайнею жадностию».
Екатерина была осторожна с религией, ее вельможи были неосторожны. Однажды в доме некоего графа Фонвизин был поражен тем, что хозяин открыто да еще при слугах высказывает безбожные мысли. Вскоре после этого, встретив в парке известного вельможу Г. Н. Теплова, Фонвизин рассказал ему о безбожном графе и стал развивать мысль о безбожии как результате невежества. Теплов ответил, что «сии людишки не не веруют, а желают, чтобы их считали неверующими, ибо вменяют себе в стыд не быть с Вольтером одного мнения», — и рассказал такой эпизод. Некие гвардии унтер-офицеры при нем «имели между собой большое прение: один утверждал, другой отрицал бытие божие. Отрицающий кричал: «Нечего пустяки молоть; а бога нет!» Теплов вступил в разговор и спросил безбожника: «Да кто тебе сказал, что бога нет?» — «Петр Петрович Чебышев вчера на Гостином дворе», — отвечал гвардеец. «Нашел и место», — заметил Теплов. А вся суть рассказа состояла в том, что П. П. Чебышев был ни больше ни меньше как обер-прокурор синода!
Для одних безбожие было модой, для других — убеждением; как бы то ни было, в обществе тут и там вспыхивали споры, «большие прения» шли повсюду — атмосфера накалялась. Однажды в гостиной в присутствии Болотова некий петиметр (то есть щеголь и модник) «язвительнейшими словами смеялся христианскому закону». Его окружили, поднялся сильный шум, «дело бы до превеликой ссоры дошло», если бы не вмешательство хозяина. «Но можно ли было утушить огонь, который каждым еще более возгараем был». Болотов, по натуре терпеливый, мягкий и добрый, вступил наконец в спор, чтобы с высоты знания его окончить, но и ему, как видно, не хватило аргументов и терпения, потому что он в ответ на слова петиметра о философских книгах высказался следующим образом: «А если б мне на волю дали, то бы я все их сжечь, сочинетелей повесить, печатальщиков на каторгу сослать и книготорговцев кнутом пересечь велел». И это Болотов, великий любитель чтения и книг!
Нигде, ни в гостиной, ни в гостином дворе, люди разных мировоззрений не могли договориться друг с другом.
Если уж добродушный Болотов был так нетерпим и резок, то известный нам Карамышев был не мягче. Вот как он проводил в жизнь свои взгляды, правда противоположные болотовским, но важны не взгляды, а сама эта нетерпимость.
«Наступил Великий пост, — пишет Анна Евдокимовна (это происходило в первый год ее замужества), — и я, по обыкновению моему, велела готовить рыбу, а для мужа мясо, но он мне сказал, чтобы я непременно ела то же, что и он ест. Я его упрашивала и говорила, что я никак есть не могу — совесть запрещает, и я считаю за грех. Он начал смеяться и говорить, что глупо думать, чтоб был в чем-нибудь грех. «И пора тебе все глупости оставлять, и я тебе приказываю, чтоб ты ела!» И налил супу и подал. Я несколько раз подносила ложку ко рту — и биение сердца, и дрожание руки не позволяло донести до рту; наконец стала есть, но не суп ела, а слезы, и получила от мужа за это ласки и одобрение; но я весь Великий пост была в беспокойстве и в мученье совести».
Если в дворянской семье возможно было подобное духовное насилие, то нетрудно представить себе, каково приходилось крестьянину, если его набожная душа сталкивалась с насилием барина «новой формации», столь же вольнодумного, сколь и дико деспотического.
Лучшие представители дворянства уже отчетливо ощущали необходимость противостоять потоку низости и подобострастия. «Если человек, скажу шутливо, захочет себя сохранить нетленным, — писал Ф. Н. Голицын, племянник известного И. И. Шувалова (куратора Московского университета), — надобно при входе присвоить себе нерушимые правила. Без сей предосторожности через год, через два найдешь в себе удивительную перемену. Я сказал — правила, но какие? Разум, честь и совесть: их должно стараться сохранить. Тут они на сильном опыте». Действительно, иерархическая система, да еще изуродованная фаворитизмом, это испытывала ежечасно. К фавориту Екатерины, какому-нибудь мальчишке вроде Платона Зубова, с утра являлись сановники, старые, в чинах, — стояли, боялись сесть; известна история с обезьянкой Платона Зубова, которая залезла на парик вельможи, вела себя там самым неприличным образом, и он не посмел ее согнать. В мире низости и подобострастия растущему чувству собственного достоинства действительно приходилось трудно.
Колесил по дорогам империи молодой офицер Александр Пишчевич; смелый, сильный, крепкий. Воевал он тяжело и мужественно, а чины доставались другим. И голодал основательно (в те времена офицеры должны были содержать себя сами). И вот его отец решил помочь ему в добывании чина. «Был тогда в великой милости у князя Потемкина доктор Шаров, вылечивший весьма удачно племянницу его светлости графиню Браницкую от отчаянной болезни; сей господин Шаров пред моим приездом взял у отца моего двух жеребцов, за которые деньги еще не были заплачены; итак отец мой положил, чтобы я сиими лошадьми доехал до капитанского чина». Пишчевич отправился к доктору Шарову, тот обещал поговорить с графиней и представить его ей. И вот после долгих переговоров доктор велел Пишчевичу явиться к нему, чтобы идти представляться. «Я сие исполнил и был уже на пути к дому г-на Шарова, в которое время голова моя обременена была разными размышлениями…» — вот эти-то размышления нам и любопытны. «И между тем представилось мне мое будущее капитанство столь чудны́м, что чем более я об оном размышлял, тем смешнее мне показалось достигнуть до оного посредством жеребцов, лекаря и женщины. Низость такого повышения заставила меня краснеть; казалось, что все, мимо меня проходящие, ведали мою тайну и меня оным упрекали в мыслях; все сие до того мною овладело, что очевидная польза показалась мне гнусною, и я, возвратясь на свою квартиру, положил оставить все сие дело на судьбу, и более моя нога не была у господина Шарова».
Служил Пишчевич под началом генерала Потемкина, племянника «светлейшего», могущественного своим родством. Генерал взял за обыкновение с похода ежедневно посылать Пишчевича к своей жене с письмом. «С начала я сие исполнял с обыкновенной моей скоростию в том чаянии, что сие мое курьерство, видя мою усталость от ежедневной верховой скачки, он прекратит, но когда сие не случилось, то я в один раз вместо одного дня, мною всегда на сию дорогу употребляемого, положил два дня с лишком. Что сие значило, не надобно было быть великим магиком; г-н Потемкин ясно понял, что мне сие посольство не нравилось и что я не в своем месте употребляем быть не хотел». Наконец генерал через третье лицо выразил свое неудовольствие: почему, мол, Пишчевич другие поручения выполняет быстро, а эти — еле-еле? Пишчевич, тоже через третье лицо, ответил: «Посылка моя к г-ну Апраксину (речь тогда шла об очень важном поручении, от которого зависела судьба целого селения. — О. Ч.) была по службе, и потому прилагал все способы, дабы доставить ему как наискорее вверенные мне бумаги. Когда же я еду к г-же Потемкиной, то уверен, что везу письмо от мужа к жене; следственно, скакать сломя голову было бы безрассудно». Каков ответ начальнику, генералу, племяннику самого Потемкина!
Пишчевичу, командиру эскадрона, легко было обогатиться на военном грабеже. Офицеры грабили мирное население без зазрения совести. Вот эскадрон вошел в Анапу, «велено было войско пустить на добычу». Пишчевич стоит на валу при знамени с несколькими ранеными драгунами и смотрит, как солдаты грабят лавки. Он их не осуждает, у них своя нравственность, на них правила дворянской чести не распространяются. Он стоит при знамени и с презрением глядит на дворян, унижающих грабежом свое достоинство. Он нищ, он весь в долгах, а долги, он хорошо это знает, «мучат и убивают душу», он готов сражаться, мучиться в походах, работать, даже идти по миру, но терять достоинство? — на это он согласия не давал.
Если этот офицер полагает, будто у дворян и крестьян разное понятие о чести, это отнюдь не означает, что он относится с презрением к простому народу; напротив, он презирает вельмож, а простой солдат — неизменный предмет его любви и забот. Чувство собственного достоинства этого дворянина растет на самой демократической почве. Санкт-петербургский полк, где он служил, шел из Крыма (уже присоединенного) на родину. «Позднее время, а к тому пространная степь, никем не обитаемая, между Крымом и помянутою линиею делали полку нашему сей переход трудным и опасным, — пишет Пишчевич, — в сем походе еще более я привязался любовию к русскому солдату, ибо имел достаточно случаев удивляться его твердости: ежели начать с его одежды, то нельзя сказать, чтобы она была слишком теплая, бедный плащ защищал его от сильных вьюг и крепкого мороза, но при всей сей невыгоде бодрость его не оставляла. […] И так мы отправились далее, имея степь вместо квартир, а умножающийся ежедневно снег служил солдату, сотворенному крепче всякого камня, вместо пуховика». Из-за стужи драгуны не могли даже остановиться, чтобы испечь себе хлеб, и варили муку. «Однако ж все сие было преодолено».
Именно в Крыму, «находясь в карауле или табуне», Пишчевич по бедности вынужден был садиться за солдатский котел (где, кстати, порой варилась простая трава). Здесь чувства Пишчевича противоречивы. С одной стороны, он гордится своей близостью к солдатам: «Мое утешение было слишком велико видеть себя помещенну в число сих неустрашимых воинов. Но сесть с ними за их солдатский котел?.. Должен, к моему стыду, сказать, что сначала краснел сесть между их, по предрассудку в младенчестве вперенному, будто стыдно толикое фамилиарство благородного с человеком, которого высокомерие дворян назвало, не знаю, по какому праву, народом черным. После входа в лета я уже распознал, что мы все люди и рождены равно и что между простыми гораздо больше благородно мыслящих, нежели между теми, которые себя сим титулом величают».
Идеи Просвещения, в частности идея естественного равенства людей, несомненно влияли на формирование чувства собственного достоинства русского дворянина, но самый этот процесс шел на различной глубине. Вольнодумный екатерининский вельможа (как и сама Екатерина) воспринимал эти идеи горячо, но отвлеченно; он готов был признать человеческие права мужика и солдата, но теоретически. Александр Пишчевич проверял эти идеи на реальной жизни, в общении с живыми людьми, с которыми работал и воевал, и если критерием оценки человека становится чисто нравственный принцип, то возвышение одного человека над другим возможно по одному-единственному уровню — по уровню благородства мыслей и чувств. Впрочем, демократизм Пишчевича тоже преувеличивать не следует, он противник идей того «пагубного равенства», от которого произошли «бедствия» революции.
Итак, он был в непокое, в разладе, XVIII век. Новое вторгалось в жизнь и благодетельно, и страшно. Чем больше росло чувство собственного достоинства человека (а оно росло!), тем больше ушибался он о социальные преграды, о наглость временщиков, захвативших власть на всех ступенях социальной лестницы. Вольнодумство, освобождая мысль, расковывая душу, вместе с тем подчас грубо вторгалось в прежний духовный мир, новое мировоззрение высмеивало старое, а старому казалось, что наступил конец света. Все это неизбежно должно было создавать поле постоянного напряжения, рождать чувство неустойчивости и атмосферу тревоги.
В замечательных мемуарах А. Пишчевича есть рассказ о том, как он ехал в свою деревню. Как-то «в дремучем лесу увидели плотину, в средине разнесенную водою, и каскада нам представлялась самая страшная. Казалось, что до нас тут не ездили, спросить не у кого было, остановиться негде, мороз давал себя чувствовать, что ночью лютость свою умножит; надлежало решиться, проехать каскаду настоящую. Ямщик спросил у меня: «Что, барин, — как быть, а ехать худо». Я ему отвечал: «Ударь по лошадям. Бог милостив!» Извозщик выполнил мою волю. Доехав до пропасти, лошади так углубились в воду, что одни головы были видны, в кибитку вода вошла, и доставало одной несчастной минуты, чтобы сильная волна опрокинула кибитчонку, тогда прощай я, жена и дитя, которое в ее утробе было… Но извозщик, при столь очевидной опасности не потеряв бодрости, ударил, крикнул на лошадей, и они, сделав усилие, выхватили нас из пропасти. Извозщик, перекрестившись, сказал: «Родясь такого страха не видал».
Это одно из самых сильных описаний русской дороги, не раз воспетой и проклятой. Кажется, нет мемуаров, где не встречалось бы погибельных переправ, невозможно крутых для лошадей откосов, вязкой, засасывающей колеса грязи (и каковы же работники, каковы же герои должны были быть русские ямщики!). Словом, на пути гоголевской птицы-тройки должно было встать немало препятствий в виде грязевых омутов, разрушенных мостов, оврагов и водоворотов.
Иногда русский XVIII век представляется мне похожим на эти свои дороги, настолько он в водоворотах страстей, в столкновении противоречий, в вязкой толще неразрешимых проблем.
А ведь главная-то пропасть, главная бездна у нас впереди!
«Выезд государыни-императрицы из Могилева был пред полуднем, — рассказывает Гаврила Добрынин, — при колокольном звоне, при пушечной пальбе и при вялом стечении народа, ибо не должен я пропустить, что белорусские жители почти всех состояний […] смотрят на великий и малый предмет, на печальный и радостный, с кошачьим равнодушием». Добрынин ошибается, кошачьего равнодушия в народе не было. Только теперь усилиями наших ученых нам открывается огромная картина духовной жизни народа, только сейчас начинаем мы понимать, какая напряженная работа мысли шла в самых глубинных народных пластах.
Народная масса предстает нам очень разной, была в ней и рабская покорность, чуть что — валился мужик на колени, но уже та быстрота, с какой разлилась пугачевщина, показывает, с какой легкостью он с колен поднимался. Народное негодование, народное сопротивление гнету то и дело прорывались в разного рода вспышках, случалось и так, что помещики (по словам Екатерины) бывали «зарезаны отчасти от своих». Но всего интересней для нас не эти вспышки, а то постоянное движение непокорных, непрерывное внутреннее сопротивление несправедливой социальной системе, совершенное ее внутреннее неприятие, которое было ясно осознано и отчетливо выражено народными мыслителями.
Наше представление о том, что темная и неразумная масса получала просвещение только сверху, от дворянской (а потом и недворянской) интеллигенции, требует определенных корректив. Пушкинское замечание: «Правительство у нас всегда впереди на поприще образования и просвещения. Народ следует за ним всегда лениво, а иногда и неохотно», — справедливо, но неполно. Конечно, поскольку речь идет об образовании, тут заслуги правительства (именно екатерининского) и дворянской интеллигенции бесспорны, но вместе с тем в народе шел и процесс самообразования, осознания жизни с ее корневыми социальными проблемами. А если под просвещением понимать, например, такое великое завоевание, как чувство собственного достоинства, то можно сказать с уверенностью: в глубинах народных масс формировалось свое мировоззрение, народная мысль, независимая и глубокая, развивалась не только самостоятельно, но и в противоборстве с официальным мировоззрением. В XVIII веке дворянская культура не имела никакого представления об уровне мужицкой мысли.
Народ был неотступным мечтателем, страстным, и мечта его была всегда одна и та же — о вольной жизни, мирной, спокойной, когда можно было бы работать, не боясь, что у тебя отнимут все, что тобой выращено, что тебя самого оторвут навеки от семьи, загонят в рекруты или продадут кому-нибудь как скот. Эта мечта о мире, о вольной спокойной работе нашла свое выражение во многих легендах, о том, что стоят где-то счастливые невидимые монастыри и даже целый город Китеж, который божья рука скрыла от властей под водою. Была в народе и мечта о «далеких землях», где-то за морем на «семидесяти островах» — земной рай. Вера в него так была велика, что существовали путеводители, называли даже имена каких-то проводников, которые могли бы туда провести. И люди шли, снимались с места вместе с семьями и всем скарбом и шли искать желанную страну. Какова сила непокоренности! Что касается бегства крестьян на Дон, в леса или за границу, то это явление достаточно хорошо изученное. Почва для появления мужицкого царя психологически была вполне готова.
В историческом музее есть портрет Пугачева. Емельян Иванович написан в сентябре 1773 года, то есть в самом начале восстания. Когда портрет этот был обнаружен в запасниках музея и с ним начали работать реставраторы, оказалось, что он написан поверх какого то другого; чем больше расчищали красочный слой, тем яснее становилось, что этот другой — парадное изображение Екатерины, декольтированной, в бриллиантах, орденской ленте и при звезде. В качестве памятника классовой борьбы этот двойной портрет очень красноречив, но вместе с тем теперь, когда реставраторы сняли часть красочного слоя, он являет собой некий живописный курьез, совсем не соответствующий такому серьезному делу, каким была крестьянская война. А впрочем, грозный Пугачев с женской грудью декольте кажется воплощением того фарса самозванства, в котором сам Пугачев был императором Петром III, его помощник атаман Чика-Зарубин — графом Иваном Чернышевым, где Екатерина была злодейкой женой, а Павел — любимым сыном. Вместе с тем этот двойной портрет являет собой теперь как бы сопоставление двух царей (тем более что одним замазали другого, это значит, что в народном сознании один другого победил). Это сопоставление становится особенно наглядным, если сравнить воззвания Пугачева к народу и те правительственные манифесты, которые выпускала Екатерина.
Пугачев говорил с народом поразительно сильным языком (в свое время произведшим большое впечатление на Пушкина). Вот как он говорил: «Великим богом моим на сем свете я, великий государь император Петр Федорович, ис потерянных объявился, своими ногами всю землю исходил […]. Слушайте: подлинно мы государь!» Или: «Божьего милостию мы, великий император и самодержец Всероссийский, всемилостивейший, правосуднейший, грознейший и страшнейший, прозорливый государь Петр Федорович!» Или: «Заблудившия, изнурительные, в печали находящиеся, по мне скучившиеся!.. Без всякого сумнения идите…» Могло ли тут не забиться надеждой мужицкое сердце — ведь горячие и искренние слова. А он еще и обещал: «Тех, кто сам видит мое благородное лицо и прекрасный образ […] и честию верит мне, таких людей, конечно, я буду жаловать». А чем? «Жалуем сим имянным указом с монаршеским и отеческим нашим милосердием всех, находившихся прежде в крестьянстве и в подданстве помещиков, быть верноподданными рабами собственной нашей короне: и награждаем древним крестом и молитвою, головами и бородами (раскольничий мотив. — О. Ч.), вольности» и свободою и вечно казаками, не требуя рекрутских наборов, подушных и протчих денежных податей, владением землями, лесными, сенокосными угодьями и рыбными ловлями и соляными озерами без покупки и без оброку; и свобождением всех от прежде чинимых от злодеев дворян и от градщких мздоимцов-судей крестьяном и всему народу налагаемых податей и отягощениев».
А впрочем, и угрозы тут были более чем убедительные и касались не только дворян: чтобы ослушники «милосердия б уже не просили […], для чего точно я присягаю именем божьим, после чего прощать не буду, ей, ей». Или и того убедительней: «А в противность поступков всех, от первого до последнего, в состоянии мы рубить и вешать».
После неистовых речей пугачевской ставки странно (и даже отчасти смешно) читать разумные екатерининские манифесты, где все идет по порядку, все своим чередом и разделено на пункты. Пункт «А» начинается издалека: «Нет, да и не может быть в свете общества, кое не почитало бы первым своим блаженством учреждения и сохранения между разными и всеми частями и степенями граждан внутреннего благоустройства, покоя и тишины, равно как нет же и бедственнейшего пути к разрушению и пагубе общества, как внутренние в них раздоры и междоусобия». Этот ритм после бешеных пугачевских речей кажется не только бедным, но и заунывным. Главное, Екатерине нечего сказать народу, нечего обещать. А Пугачев обещал свободу и землю.
«Не приведи бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный», — не раз скажет Пушкин. Все так. Но когда мы сталкиваемся с живой картиной крепостнических нравов, когда видим ту кухарку (воспоминания майора Данилова), которая, пока барыня кушает ею изготовленный борщ, лежит истязаемая на полу — так барыне вкуснее; или тех мужиков, что стоят на коленях, а барин, тоже ради развлечения, щелкает их по лбу так, что мутится их разум; или невесту, которую в день свадьбы барчуки тащат в сарай (Радищев), — разве не жаждет наша душа услышать стук копыт пугачевской конницы?
«Еще носилась около сего времени одна странная история, — пишет Болотов, — не только о бесчеловечии, но о сущем варварстве одной нашей дворянской фамилии, жившей в здешнем уезде и делающей пятно всему дворянскому корпусу». И рассказывает со всей присущей ему основательностью о том, как в помещичьей семье погибла крепостная девушка-кружевница. Она дважды бежала от зверей хозяев, «но, по несчастью, опять отыскана и уже заклепана в кандалы наглухо; а сверх того надета была на нее рогатка, и при всем том принуждена была работать в стуле, кандалах и рогатке и днем плесть кружева, а ночевать в приворотной избе под караулом и ходить туда босая. Сия строгость сделалась наконец ей несносною и довела ее до такого отчаяния, что она возложила сама на себя руки и зарезалась, но как горло не совсем было перерезано, то старались сохранить ей жизнь, но, разрубая топором заклепанную рогатку, еще более повредили, так что она целые сутки была без памяти. Со всем тем не умерла она и тогда, но жила целый месяц, и хотя была в опасности, но кандалы с нее сняты не были, и она умерла наконец в них, ибо рана, начав подживать, завалила ей горло».
Представим себе, что в поместье вошел Пугачев и спас девушку, — разве это не было бы счастьем? А если бы не успел, отомстил тем, кто ее замучил, — разве возмездие это не было справедливым?
Но в том-то и дело, что пугачевцы, ворвавшись в поместье, верные своей программе истреблять дворянство под корень, наверняка бы повесили всю помещичью семью вместе с малыми детьми — сколько их в списках погибших…
Пугачевщина — одно из самых мучительных событий нашей истории. Благородное движение за народную свободу, принявшее форму зверской расправы. Необходимое, потому что крестьянам больше терпеть было нельзя и потому что это был единственный доступный народу способ противостоять дикому произволу. И неизбежное, но бессмысленное, так как победить не могло. И осмысленное, так как сильно напугало помещиков! А если бы победило? Когда Пугачев осаждал Оренбург, он поклялся повесить жившую там семью отличившегося при обороне капитана Крылова. «Таким образом, — пишет Пушкин, — обречен был смерти и четырехлетний ребенок, впоследствии славный Крылов». В другом месте своей «Истории пугачевского бунта» Пушкин рассказывает, как Державин едва ушел от пугачевской погони, и действительно, будь лошадь Державина менее резва, недосчиталась бы наша культура великого поэта. Да и с самим Пушкиным неизвестно еще как бы дело обернулось, если учесть, что пугачевцы побывали в имении Пушкиных, самого хозяина Льва Александровича (деда поэта) с семьей дома не было, и они повесили дворового человека.
К слову сказать, потому-то, наверно, так мучительно и болезненно внутреннее противоречие Радищева, потому он и мечется так между жаждой справедливого народного восстания и пониманием всего связанного с ним кровавого ужаса, что жегший его совесть крестьянский вопрос был в ту пору неразрешим.
Одни из самых интересных воспоминаний о пугачевщине — это мемуары Дмитрия Мертваго, который четырнадцатилетним мальчиком оказался в водовороте крестьянской войны.
Помещики, жившие в Поволжье недалеко от Алатыря, уже получали грозные предупреждения, но с места не двигались, все еще надеясь, что «злодей далеко, а правительство сильно и примет меры». И вдруг, как раз когда в семье праздновали именины матери, пришло письмо от соседа, который сообщал, что Пугачев в тридцати верстах. Мертваго кинулись было в Алатырь под защиту правительственного гарнизона, но по дороге узнали, что самозванец уже там и народ встречает его хлебом-солью. «Весть эта была громовым для нас ударом; надо было бежать, а куда, бог знает». Скоро стало ясно, что в деревнях им оставаться нельзя, что здесь повсюду ждут Пугачева, и они пустились в лес, в густую чащу, где и обосновались на какой-то поляне, построив себе шалаш. «Так пробыли (мы трое суток, не слыша ничего, кроме птичьего крику. В продолжении этого времени почтенный родитель мой делал нам наставления, основанные на чистой добродетели, говорил нам, что спокойствие человека составляет все его блаженство, что оно зависит от согласия поступков его с совестью, что, нарушив это согласие для каких бы то ни было выгод, потрясает он то драгоценное спокойствие, которого ничто заменить не может […]. Потом, прогуливаясь наедине со мной, говорил он, что если случится ему проститься со мной навеки, то помнил бы я слова его и наставлял бы братьев, которые были гораздо моложе меня, чтобы радел о своей душе и сердце и строго замечал свои склонности и поступки […] и, наконец, заклинал меня быть достойным имени его, угрожая в противном случае божеским наказанием».
Этот разговор на поляне в лесу, когда кругом гудело пламя пугачевщины, мы запомним — к нему нам предстоит вернуться.
Крестьяне, окружив лагерь, напали на него со всех сторон, люди разбежались, дочери под руки утащили мать в лес, «злодеи кинулись на батюшку. Он выстрелил из пистолета, и хотя никого не убил, но заставил отступить, и, схватив ружье, лежавшее возле него, и трость, в которую была вделана шпага — не видя никого из своих около себя, побежал в чашу леса, закричав нам: «Прощай, жена и дети!» Это были последние слова, которые я от него слышал».
Мальчик долго блуждал один по лесу, встретил маленьких братьев с няней, они все вместе переночевали в лесу, а утром вышли на дорогу. «Уже солнце высоко поднялось, когда приблизились мы к речке, берегом которой шла дорога; прелестные места кругом, небольшие полянки, приятный утренний воздух и повсеместная тишина заставили было нас забыть ужасное наше положение, но вдруг услышали мы страшный крик: «Ловите, бейте!» Я схватил за руку одного брата, бросился к речке и скрылся в густой траве у берегов, а няня с меньшим братом моим побежала по дороге. Злодеи, приняв ее за дворянку, погнались за нею, и один из них ударил ее топором; в испуге она подставила руку, которая, однако, ее не защитила; острие, разрубив часть ладони, вонзилось в плечо; страшный крик сильно тронул мое сердце. В то же время слышу я вопль брата, которого схватили и спрашивали, куда мы побежали», — и юный Мертваго вышел из укрытия.
На этот раз их отпустили, Дмитрий дотащил, как мог, окровавленную няню до какой-то мельницы, где мельник сказал, что оставит только раненую, поскольку она не дворянка, «а нас он принять не смеет, боясь быть за то убитым со всем своим семейством», но обещал накормить. Только они сели за стол, как на мельницу ворвались казаки-пугачевцы, мельник точас показал, куда спрятались мальчики; младших вынесли на руках, Дмитрия выволокли за волосы.
«Я увидел всю толпу у мельничного амбара, — рассказывает Мертваго, — нас поставили в середину ее и стали произносить приговор. Всяк говорил свое и предлагая, как меня убить; а братьев, как малолетних, отдать бездетным мужикам в приемыши. Некоторые предлагали бросить меня с камнем на шее в воду; другие — повесить, застрелить или изрубить; те же, которые были пьянее и старше, вздумали учить надо мною молодых казаков, не привыкших еще к убийству». Но тут кто-то вспомнил, что Пугачев ищет грамотного мальчика себе в секретари и обещал за него пятьдесят рублей. «Меня начали экзаменовать, заставили писать углем на доске, задавали легкие задачи из арифметики и наконец признали достойным занять важное место секретарем у Пугачева». Потом юному дворянину топором отрубили косу («батюшка не любит долгих волос, это бабам носить прилично») и захватили с собой. По дороге детям удалось бежать. Долго скитались они, одни крестьяне, рискуя жизнью, их прятали, другие выдавали. Наконец попали они в алатырскую тюрьму и здесь нашли мать и сестер. Но когда сын кинулся к матери, та холодно протянула ему руку. «Где отец?» — спросила она. Оказалось, что она уже двое суток как молчит и в поступках ее заметно помешательство.
«На другой день, — продолжает Мертваго, — поутру вошла к нам в тюрьму […] горничная двоюродной сестры нашей, убитой во время смятения. Матушка спросила ее, не знает ли чего о батюшке. «Его вчера повесили в деревне вашей», — отвечала та хладнокровно». Известие было верным».
Но ведь и у дворян, присутствовавших при расправе с мятежниками, сочувствия к ним не было. Добрейшему Болотову не пришло в голову связать судьбу замученной девочки-кружевницы, которую он так жалел, с народным мятежом. Попав на казнь Пугачева, он «неведомо как рад был», что занял наилучшее место «для смотрения», возможно ближе к эшафоту; вместе с «добрыми людьми» опасался, что Пугачева помилуют, а потом был глубоко возмущен, когда палач (потайной инструкции Екатерины) отрубил Пугачеву голову и не дал ему «долго мучиться». Просвещенный Болотов предстает нам тут в свете куда более страшном, чем горничная Мертваго: та была по крайней мере равнодушна к судьбе погибшего барина, а Болотов жаждет мучений врага.
Словом, возникло положение, для страны трагическое: как дворяне не видели в «подлом народе» людей, так и крестьяне своих господ за людей не считали. Конечно, и тут картина отношений была много сложней, дворянство и крестьянство были не только разъединены, но и соединены общностью жизни (Гринев — Савельич, маленькая Анна и ее няня), соучастием в едином культурном творческом процессе. Были одновременно и единство, и глубокий, как пропасть, общественный раскол.
Если рассматривать портреты в неестественном и кровавом свете гражданской войны, они предстанут нам уж и вовсе непонятными. Впрочем, социальная система вернулась к своему прежнему пусть и неустойчивому, но равновесию. Кое-где еще погромыхивало, но, в общем, порядок (опять же несправедливый и опять же большой кровью) был восстановлен.
И все же еще острее стоит перед нами прежний вопрос: почему искусство эпохи, столь тревожной и противоречивой, не отразило нам ни тревоги, ни противоречий, почему, напротив, оно являет нам райскую пестроту росписей, безукоризненно льющийся мрамор в бесчисленных нимфах и психеях с их совершенным спокойствием (разве что одни гении смерти со своими факелами, опрокинутыми и потухшими, позволяли себе скорбеть у погребальных урн); почему так великолепно гармоничны фасады классицистических дворцов и усадеб?
И опять же, почему при таком непокое, при столь трагическом расколе общества XVIII века так спокойны, так безмятежны его портреты?
Страна была полна жизненных сил — страна была больна. Она рвалась вперед — рывку мешали пудовые кандалы крепостничества.
Как ощущали себя в столь противоестественной ситуации думающие люди страны?
Никак особенно.
Тут нам необходимо напрячь наше историческое воображение, заставить его идти не от нашего времени назад, как оно обычно делается, а наоборот: от допетровских, предположим, времен вперед — к екатерининским. Только тогда сможем мы примерно понять социальное самочувствие русского дворянина (и крупного, и мелкого). Нельзя забывать, что родился он в данной социальной среде, что не только с ней сроднился, но иной себе и не мыслил, — сложившаяся веками, она была для него естественной. У него не было сомнений в его праве владеть крестьянами, покупать их, продавать, карать их или миловать.
Когда жизненная система русского дворянства пришла в столкновение с новым направлением мыслей, принесенных веком Просвещения, с его культом свободы, равенства, естественного права, к услугам дворянина была целая, опять-таки веками слагавшаяся система обоснований и доводов. Тут была (еще от средневековья идущая) теория свыше установленного разделения общественных обязанностей (одни молятся за всех, другие всех защищают, третьи всех кормят); у каждого сословия свои добродетели, добродетель крестьянина — трудолюбие и покорность.
Точка зрения на крестьян, как на помещичьих детей, была всеобщей, помещик отвечает за мужика перед богом, обязан его воспитывать, а стало быть, вправе и наказывать (применять телесные наказания как бы вменялось в обязанность любому воспитателю — и отцу, и педагогу, и помещику). Болотов, узнав, что в деревне крестьяне воруют, был в большом смятении именно от необходимости применять наказание. «Будучи от природы совсем не жестокосердным, а, напротив того, такого душевного расположения, что не хотел бы никого оскорбить и словом, а не только делом, и не находя в наказаниях никогда ни малейшей для себя утехи, и видел тогда сущую необходимость оказывать жестокость и с сими бездельниками для унятия их от злодейств драться, терзался я оттого досадою и неудовольствием. Но нечего было делать».
Весь вопрос сводился к тому, каковы личные качества помещика: если он человек добродетельный и кроткий, если, еще лучше, он относится к своим крестьянам, как граф Строганов к своему крепостному архитектору Воронихину, тогда никаких тревог и вообще-то нет.
Можно не сомневаться, что тот же А. С. Строганов, умирая и подводя жизненные итоги, не ощущал никакого раскаяния. Его, просвещенного, ни в какой мере не тревожило то обстоятельство, что он был владельцем человеческих душ, хозяином их жизней, что он жил за счет их (часто непосильного) труда. Он не только не видел ничего противоестественного в крепостном праве, но даже отстаивал его необходимость; во всяком случае, Екатерина, жалуясь, что ее попытка в начале царствования выступить против крепостнических порядков натолкнулась на сопротивление ближайших к ней вельмож, говорит, что в числе их был и Строганов, хотя он и добрейший в мире человек.
Да и какая в том беда, если крестьянин перейдет от одного помещика (отца родного) к другому (тоже отцу родному)? Факт продажи человека человеком отнюдь не заставлял вздрагивать дворянские сердца. Мы говорим не о зубрах реакционерах, ярых сторонниках крепостничества, нет, речь идет о передовых людях эпохи. Когда сам Новиков, великий просветитель, продал свою деревню, этот факт, по-видимому, не вызвал в его душе никаких сомнений и тревог.
И уж во всяком случае никто из дворян XVIII века не желал быстрых социальных перемен. В этом отношении интересен спор княгини Дашковой с Дидро. Говоря об освобождении крестьян, Дашкова, просвещенная, образованная, президент двух академий, прибегает к аргументации-аллегории: слепорожденный, который живет на скале, окруженной пропастью, счастлив, пока не видит пропасти; глупый глазной врач возвращает ему зрение, бедняга в ужасе, не ест, не спит (не поет песен, как раньше) и в конце концов «умирает в цвете лет от страха и отчаяния». Дашкова пытается уверить читателя, будто Дидро (Дидро!) был повержен в прах ее замечательной аргументацией. Что до практики, то княгиня убеждает собеседника, будто под ее управлением крепостные богаты и счастливы. Зачем открывать им глаза на их положение?
Если мы хотим изучить эпоху, у нас нет другого пути, как попытаться понять ее точку зрения. Другое дело, что от этой точки зрения нас прошибает озноб. Русского дворянина XVIII столетия озноб не прошибал.
Конечно, жили в этом столетии также и люди с обостренной совестью, они смириться не могли. Пылкое, ранимое, благородное сердце Радищева как раз не могло смириться, его знаменитое «Я взглянул окрест меня — душа моя страданиями человечества уязвленна стала» выстрадано глубоко. И он вступил в борьбу, поразив смелостью и современников, и ближних потомков (Пушкин), и нас, далеких. Не смог смириться Федор Кречетов, ставший на путь неустанной проповеди, горячих обличений. Ярославский помещик Опочинин покончил с собой, в предсмертной записке очень ясно объяснив причины своего рокового шага. «Отвращение к нашей русской жизни, — писал он, — есть то самое побуждение, принудившее меня решить своевольно свою судьбу». По завещанию он отпустил две семьи дворовых на волю, велел раздать крестьянам барский хлеб.
Но все это исключения, передовые дворяне эпохи в борьбу не кидались и самоубийством не кончали, потому что в существующем положении дел непоправимой трагедии не видели и, в общем, с существующим порядком мирились.
Пугачевщина всколыхнула помещичий слой до самых его глубин и научила дворян некоторому уму-разуму, в этом, повторим, огромная заслуга крестьянской войны: теперь помещик твердо знал, что в случае нового мятежа своего доброго барина крестьяне, может быть, на расправу не выдадут, зато уж злого выдадут непременно.
Взволнованное до глубины души, перепуганное до обморока, русское дворянство вместе с тем успокоилось довольно быстро, убежденное — и не без оснований, что государыня и ее генералы примут меры и больше подобного не допустят.
Но социальной совести дворянина крестьянская война не разбудила.
Социально-психологическая система дворянского общества неуклонно стремилась к равновесию и легко его достигала. Это относится и ко всему дворянству, и к каждой отдельно взятой дворянской душе.
Тяжкие противоречия эпохи, острая борьба старого и нового, полная невозможность хотя бы как-то согласовать идеи Просвещения, притягивавшие своим благородством и ясностью, с тем, что происходит в действительности, — это ужасное несоответствие, казалось бы, должно было неизбежно привести дворянскую душу к трагической раздвоенности. А душа не раздваивалась.
Жизнь испытывала русского дворянина на разрыв — он не разрывался.
Я думаю, что происходило это совсем не потому, что он неглубоко и не очень всерьез (в чем обычно упрекают «русское вольтерианство») воспринимал новые идеи; напротив, новая культура как раз через него-то и шла, сильно его трансформируя. Просто не пришло еще время благотворного социального раскаяния.
Век рождал натуры упругие, цельные, веселые (сама Екатерина тому пример) — такие были ему нужны. Еще не настала пора душевной тревоги и раздвоенности, благодетельных для русской культуры и породивших великую литературу. Еще не родились те мятежные натуры, которые столь сильно жаждали бури, «как будто в буре есть покой». Людям XVIII века хотелось просто покоя, они считали его высшим жизненным благом.
Помните разговор в лесу на поляне, который старший Мертваго вел с младшим, когда кругом пылала пугачевщина? В этом предсмертном разговоре старший говорил младшему о том, что считал самым важным в жизни. Он говорил, «что спокойствие человека составляет все его блаженство и что оно зависит от согласия поступков его с совестью, что, нарушив это согласие для каких бы то ни было выгод, потрясает он то драгоценное спокойствие, которого ничто заменить не может». Высшее благо!
Но ведь и Пугачев в своих великолепных воззваниях к народу тоже, как высшее благо, желает мужику «спокойной в свете жизни». Именно о мирном труде мечтал народ.
И поэзия не устает твердить о том же — что высшее человеческое счастье состоит в душевном спокойствии. Даже мятежный Державин:
Одно лишь в нас добро прямое,
А прочее все в свете тлен:
Почиет чья душа в покое.
Поистине тот есть блажен.
В послании к Львову, своему другу, центру притяжения их кружка, Державин дает как бы его нравственный портрет, портрет человека, чья жизнь безупречна. Вот почему:
Ему благоухают травы,
Древесны помавают ветви,
И свищет громко соловей.
За ним раскаянье не ходит
Ни между нив, ни по садам,
Ни по холмам, покрытым стадом,
Ни меж озер и кущ приятных.
Но всюду радость и восторг.
Труды крепят его здоровье,
Как воздух, кровь его легка;
Поутру, как зефир, летает
Веселы обозреть работы,
А завтракать спешит в свой дом.
Потому и «кровь его легка», что «за ним раскаянье не ходит».
Чтобы достичь идеала эпохи — спокойствия души, — нужно одно непременное условие: чистая совесть.
Социальная совесть крестьянина была чиста, это нам понятно: он нес на своих плечах все тяготы государства, кормил страну и одерживал победы в ее кровавых войнах.
Но в том-то и дело, что совесть русского дворянства, указом о «вольности» освобожденного от каких бы то ни было обязанностей по отношению к государству и обществу, удивительным образом тоже оказалась чиста.
Ведь и в самом деле это странно. Мы, знающие историю русской интеллигенции, помним, как остро в XIX и начале XX веков ощущала она свою вину перед теми сословиями, которых гнула, унижала, истязала современная им социальная система, и потому ждем от дворян XVIII века (но крайней мере от передовых) той же боли, тех же сильных, бескорыстных и благородных чувств. Мы ждем напрасно: для подобных чувств, повторим, пора еще не наступила.
Душой интеллигенции XVIII века владела надежда. Надежда на бога — жизнь Болотова, например, базировалась на такой надежде целиком (кажется, что у бога нет иных забот, как опекать болотовскую семью) Во дворце Строгановых в торжественной раме хранилось наставление Строганова, известного вольнодумца и весельчака, сыну: доверься богу, он твоя главная, незыблемая жизненная опора. Другие не менее свято, чем в бога, верили в благость природы, в здравость человеческой натуры, в силу разума. Все эти надежды могли сливаться в одну. Уверенность, что все в конце концов устроится самым лучшим образом, владела людьми эпохи Просвещения. В общественном сознании работали могучие успокаивающие факторы.
Но в том-то и дело, что душевный покой нужен был XVIII веку не для того, чтобы благодушествовать и веселиться (хотя он и веселился, и благодушествовал вовсю), но для того, чтобы работать.
А работу он себе выбирал по силам.
У Пушкина есть посвященное князю Н. Б. Юсупову стихотворение «К вельможе», где XVIII век (его поэт живо чувствовал) изображен сжато и точно, а Юсупов представлен как бы его воплощением. Путь Юсупова и в самом деле характерен для знати той поры. Как и Строганов, как и многие другие молодые вельможи, он долго живет за границей, учится и внимает «за чашей медленной афею иль деисту, как любопытный скиф афинскому софисту».
«Как любопытный скиф» — поразительное понимание века!
И вот теперь, в конце жизни, старый князь в своем Архангельском. «Ступив за твой порог. // Я вдруг переношусь во дни Екатерины. // Книгохранилище, кумиры и картины, // И стройные сады свидетельствуют мне, // Что благосклонствуешь ты музам в тишине, // Что ими в праздности ты дышишь благородной».
Но почему праздность, которая всегда, а в XVIII веке особенно, считалась пороком, вдруг стала благородной? Потому что Юсупов стар? Да, он стар и многое на своем веку видал — и предреволюционную Францию (Вольтера, Гольбаха, Дидро, «энциклопедии скептический причет»), и революционную («вихорь бури, // Падение всего, союз ума и фурий, // Свободой грозною воздвигнутый закон. // Под гильотиною Версаль и Трианон»), на волнения нынешней жизни глядит «насмешливо в окно», умудренный опытом, видит «оборот во всем кругообразный» и не видит никаких оснований в нею вмешиваться. Отчасти потому, что стар. Но праздность Юсупова — это не обычная пустая праздность. В свое время она нужна была для духовной работы, дала возможность духовного накопления и сейчас, в старости, дает возможность жить жизнью поэзии. Впрочем, она всегда была полна, его долгая жизнь.
Свой долгий ясный век
Еще ты смолоду умно разнообразил,
Искал возможного, умеренно проказил.
Вот это «искал возможного» кажется мне ключом к пониманию дворянской интеллигенции XVIII века.
В сущности все они, интеллигентные дворяне XVIII века, искали возможного. И Екатерина, конечно. Ее преобразовательные планы натолкнулись на сопротивление дворянства? Ну что же, нельзя, значит, надо делать то, что можно. Общество не готово к преобразованиям? «Извольте его приуготовить». XVIII век и выполнял эту программу — «приуготовление» умов к будущим грандиозным преобразованиям.
Надо начинать с себя — тут теоретически сходились все: и умеренные, и крайние. Об этом со свойственной ей сухой горячностью твердила Екатерина в своих журнальных выступлениях. Об этом со свойственной ему трагической страстностью и глубиной говорил Радищев уже не теоретически, а доказав собственной жизнью.
«Я взглянул окрест меня — душа моя страданиями человеческими уязвленна стала» — эти знаменитые слова приводятся повсюду. Но за ними следуют другие: «Обратил взоры мои во внутренность мою — и узрел, что бедствия человека происходят от человека, и часто от того только, что он взирает непрямо на окружающие его предметы. Ужели, вещал я сам себе, природа толико скупа была к своим чадам, что от блудящего невинно сокрыла истину навеки? Ужели сия грозная мачеха произвела нас для того, чтоб чувствовали мы бедствия, а блаженство николи? Разум мой вострепетал от сея мысли, и сердце мое далеко ее от себя оттолкнуло. Я человеку нашел утешителя в нем самом […]. Воспрянул я от уныния моего, в которое повергли меня чувствительность и сострадание; я ощутил в себе довольно сил, чтобы противиться заблуждению; и — веселие неизреченное! — я почувствовал, что возможно всякому соучастником быть во благодействии себе подобных». И написал свою великую книгу.
Начните с себя — вот XVIII век и начал. Его главной задачей, возможно более глубокому проникновению во внутренний мир человека, служили и философско-нравственные трактаты, и лирика, и комедии, и другие виды литературы и искусства, но, как мне кажется, прежде всего те источники, которыми пользуемся мы с вами, мемуары и портрет (нужды нет, что одни лежали в столе, у автора, а другой висел на стенке в помещичьем доме).
У Рокотова есть портрет Дарьи Федоровны Дмитриевой-Мамоновой. Перед нами гордое, торжественное лицо, на губах полуулыбка, а глаза замкнуты, словно бы хранят какую-то тайну. Нетрудно было бы подобрать к тайне биографический ключ: судьба этой женщины, урожденной княжны Щербатовой, была сложна и необычайна. Ее полюбил Дмитриев-Мамонов, фаворит Екатерины, — история эта известна. Но красноречивей всего расскажут ее два портрета из Русского музея.
Они написаны Михаилом Шибановым в 1787 году, на одном царица, на другом ее фаворит. Портрет Екатерины на удивление прозаичен. Екатерина похожа на мужчину — перед нами именно пожилой мужчина с лицом еще крепким (но все же линии его чуть волнятся жиром), с румянцем несомненно здоровым (но уже чуть склеротическим). И меховая шапка с кистью (Екатерина в дорожном костюме), висящей над левым плечом, и дородность, и красный кафтан с орденами, и твердый рот, и деловой взгляд — это крепкий хозяин (а не хозяйка; кстати, мемуаристы говорят, что в ее повадках той поры, в манере кланяться, например, появилось нечто мужское). А. М. Дмитриев-Мамонов на портрете совсем юный, его миловидно неясное лицо выглядит таким слабым ввиду сильных черт императрицы и таким гладким и тающим ввиду ее морщин, что несоответствие возрастов и характеров выглядит почти пугающе. И тут легко представить себе, как молодой человек («паренек» — называл его екатерининский камердинер) влюбился в юную фрейлину (Дарья Федоровна Щербатова родилась в год екатерининского переворота и, стало быть, была младше императрицы на тридцать три года), как они тайком встречались во дворце, как дрожали, боясь разоблачения. Екатерина в этой сложной ситуации вела себя достойно, сперва долго плакала, запершись, а потом, как видно, взяла себя в руки, закрепила за Мамоновым все свои дары, устроила пышную свадьбу, сама убирала невесту к венцу, и молодые уехали из Петербурга. Когда через год «паренек» стал проситься обратно, он получил вежливый, но непреклонный отказ (да и «известная должность» была уже занята Платоном Зубовым).
Нетрудно предположить, что жизнь молодой графини Мамоновой была не из легких: иметь своей соперницей царицу, долго дрожать и прятаться, а потом, в замужестве, видеть, как муж рвется обратно — к власти, к роскоши двора, к центру, где бьется пульс государственной жизни. Всех этих сведений, как бы ни были они скудны для понимания характеров и отношений, все же достаточно, чтобы объяснить сложность лица, его вызывающую, как бы что-то преодолевающую гордыню, легкую, чуть презрительную улыбку и непреклонную замкнутость глаз, как бы противостоящих страданию.
Но улыбка Дмитриевой-Мамоновой, и ее замкнутый взгляд, и ее независимость — все это принадлежит не только ей, вот что удивительно.
Портрет Новосильцевой — один из самых блестящих рокотовских портретов. Здесь ей двадцать, но она, как и Дмитриева-Мамонова, выглядит много старше и словно бы умудрена годами. А вид у нее такой же победительный, на губах очень похожая улыбка, и так же замкнуты глаза, в них, как справедливо заметил один искусствовед, некое «пугающее всеведение».
Этот ряд улыбок и взглядов можно продолжить.
В Третьяковской галерее есть превосходный портрет Е. Н. Орловой (жены Григория Орлова), очень парадный. Если Новосильцева в простом просторном платье, похожем на домашнее, то Орлова тонко перетянута в стане и великолепно одета: темно-красным горит идущая через плечо орденская лента, сверкает алмазами портрет императрицы (знак статс-дамы), по краю мантии виден горностай (знак княжеского достоинства), высоко взбита роскошная прическа, а на грудь спадают два крутых тяжелых локона. Торжествующая полуулыбка и гордая аристократическая посадка — все это представляет нам блестящую светскую львицу. Но подобное представление сохраняется лишь до того, пока не заглянешь в глаза, они куда сильнее и значительнее всего этого великолепия. И с ними та же история: они тоже знают, да не говорят. Неясность черт, дымчатый расплыв контуров — и ночная мгла в глазах.
«Ночная мгла», как вы помните, лежит «на холмах Грузии», и память тотчас нам подсказывает одну из следующих строк: «Мне грустно и легко». Казалось бы, тональность очень близкая портрету Орловой, есть в нем и туманная легкость, и печаль, но печальная интонация тут сильна настолько, что в конце концов уже и нелегко: томительное чувство охватывает вас при виде этого лица, есть в нем что-то обреченное, даже если не знать (а впрочем, можно ли это — не знать?), что жить этой юной даме осталось недолго, всего года два.
Нет, дело не в биографии модели. Вот перед нами еще одна — графиня Е. В. Санти. Ей двадцать два года, но перед нами вновь лицо немолодое, сосредоточившее в себе значительный жизненный опыт, только, пожалуй, еще более замкнутое. И прищуренные глаза те же — опять те же длинные, загадочные, и пространство между веками опять заполнено таинственными тенями.
«Таинственный», «загадочный» — эти слова так часто употребляются, когда речь идет о рокотовских портретах, что уже стали общим местом, едва ли не банальностью. Глядя в эти глаза (прямо в них не заглянешь, они словно бы смотрят на вас, но всегда чуть-чуть мимо), хочется уловить и что-то другое — ведь сказать «тайна» это, в сущности, ничего не сказать.
Новосильцева, Мамонова, Санти — они так похожи, что наша память легко может их перепутать. Есть в их лицах что-то недостоверное, ускользающее, двусмысленное. «На смех и назло здравому смыслу, ясному солнцу, белому снегу — я полюбила: мутную полночь, льстивую флейту, праздные мысли» — или это колеблющиеся цветаевские строчки тоже слишком определенны для такой текучей неустойчивости, какую являют собой рокотовские портреты?
Удивительный характер придают им размытость контуров, дымчатость границ; пытаясь передать впечатление от этой живописи, все время обращаешься к образу дымов, туманов, цветной мглы — они придают портретам оттенок печали.
Печали? Но, в конце концов, даже это слово, мягкое и лирическое, звучит тут слишком определенно. Задумчивость, грусть, тайна — все близко и все не то.
Женщины Рокотова — странные сестры, странные птицы, севшие в ряд вне времени и неизвестно на чьей территории. Они смотрят (из таинственного далека (еще более непонятного, чем сам XVIII век), и неясно, куда направлен их взгляд. Они сдержанны и замкнуты, но самое замечательное в том, что, отталкивая, они с необыкновенной силой (опять скажем — таинственной) влекут к себе и тянут.
Но надо же все-таки как-то объяснить это чудо — рокотовские портреты? Легко было «мирискусникам», для них эпоха была фантомом: люди XVIII века придумали себя и свою жизнь, их искусство отражает «сон о жизни, грезу о действительности, квинтэссенцию мечтательного желания». Неестественная жизнь, которая при всей своей красоте несет в себе нечто нелепое, «превратилась в театральную декорацию, и все разыгрывали роли актеров и актрис, не замечая, как иногда грубо сшиты их платья, как картонны декорации и как путает суфлер». Эти взгляды так же отжили свой век, как и представления вульгарных социологов 30-х годов, для которых искусство XVIII века было подобострастным и служило интересам крепостников. Все это прошлогодний снег. Для нас общество XVIII века не «за́мок грез» и не театр, а люди его — не актеры, не ряженые и не притворщики, не лжецы, скрывающие свои классовые пороки под красивыми масками. Если прошлое ввиду нашей позиции издалека всегда нам видится немного сценой, то это сцена, где режиссировала сама жизнь и где суфлер никогда ничего не путал.
Портретное искусство второй половины XVIII века — дитя Просвещения, говорят нам специалисты. Оно рождено стремлением представить свойственный просветителям взгляд на человека с его достоинством, благородством и гуманными представлениями, портреты эти потому так и красивы, что они — идеал. Автор монографии о Рокотове считает, что в период своего расцвета он стремился создать «положительный образ современника» и даже что он писал не столько живых людей, «сколько мечту об идеальном человеке», этим и объясняется сходство его образов друг с другом.
Да, конечно, в рокотовских работах субъективное начало играет огромную роль, сходство его женщин тем и объясняется, что он вносит в их портреты мягкую, немного пасмурную погоду своей души, тот живущий в ней туман, который смягчает краски и размывает контуры. Но не верится как-то, что эта субъективность так рациональна и рождена программным желанием дать идеал современника. Если бы Рокотов писал «мечту», его искусство быстро бы иссякло (у мечты, хотя, казалось бы, она безбрежна, на самом деле не так уж много возможностей), если бы он изображал все один и тот же предрешенно идеальный тип, вряд ли последний этап его творчества стал бы его расцветом, и люди, им изображенные, при такой сознательной или бессознательной, но равно безжизненной установке вряд ли были бы живыми. И почему идеал передовых кругов дворянской интеллигенции той поры так неясно печален? И наконец: почему так туманен и таинствен самый рационализм?
Конечно, Просвещение твердо верило в разум и твердо на него надеялось. Но духовная культура XVIII века никак не может быть сведена к одному Просвещению, в простой реальной жизни рационализма было не так уж и много. Напротив, в своем непосредственном течении и в том, как ее понимали люди, жизнь была скорей иррациональна, труднообъяснима, труднопримирима в своих противоречиях. Художники писали эту жизнь, увиденную в свете общего миропонимания эпохи, куда идеи Просвещения входили (если входили) частью; в свете собственных жизненных задач, какими они их понимали, русская живопись обогнала Просвещение с его рационализмом, продвинувшись куда-то глубже в область понимания человеческой души. Иррациональность рокотовских женщин естественна.
В самом деле, очень может быть, что, исследуя человеческую душу, Рокотов ощутил, что она «потемки» (ведь она и сейчас для нас потемки, и своя и чужая, сейчас, когда человечество вместе с великой литературой прошло серьезный путь самопознания, а современной психологии удалось далеко продвинуться в глубь сознания и даже заглянуть в подсознательное). Может быть, в этой непознаваемости и состоит схожесть рокотовских моделей? Важно, что он ощущает и пишет эту непознаваемость не как пустоту или нищету, а как полноту и богатство. А нам остается лишь изумление перед художником, который взял кисти, краски и написал тайну человеческого духовного мира. Уж если ему удалась задача такой сложности, то несравненно более простая — изобразить видимое и уловимое, то, что предшествует тайне, — для него труда не составляло. Да он и доказал, что может писать ясные, простые характеры (молодой Григорий Орлов), что может написать и характерность (старуха Жданова), но всего интересней было ему проникнуть возможно ближе к непознаваемому и ловить его отсвет.
Но И у Боровиковского есть таинственная вещь — портрет М. И. Лопухиной, бесспорно самая лучшая его работа, его шедевр. Прежде всего поражает свет, которым залита фигура женщины, она как бы в световом воздушном потоке. Как всегда у Боровиковского, она в белом платье и цветном шарфе; как всегда, немного отодвинута вправо, чтобы мы могли видеть пейзаж. Она чуть кокетлива в повороте, крайне независима и суверенна, смотрит с некоторым вызовом. Но этот свет, скользящий по юному лицу, эти летучие кудри, эти губы, так нежно очерченные (только что не вздрагивают), — все в этом пленительном лице полно мягкости и лиризма, сама доверчивость, вызывающая совершенное доверие. Но ощущение легкости, лиризма и доверчивости исчезает разом, стоит лишь заглянуть в ее глаза: в них твердая зелень виноградины. Нет, даже больше: в них отчужденность, чуть ли не враждебность. Во всяком случае, преграда, и даже более отчетливая и резкая, чем у моделей Рокотова. Уж с каким реалистическим мастерством написано лицо Лопухиной, и все же высшей реальностью оказывается неведомое глубинное переживание, о котором мы догадываемся (которое, точнее, пытаемся разгадать). Как бы ни были различны оба художника, даже полярны в манере письма, в стиле, в отношении к модели, в мироощущении, наконец, — все же в своей лучшей вещи Боровиковский сближается с Рокотовым, и общей почвой для сближения оказывается близость к непознаваемому и ощущение завесы.
Когда входишь в зал Третьяковской галереи, где висят портреты Рокотова, сразу начинается это: раскрытие и замыкание, притяжение и отталкивание. Но приходит в голову и другое: правы ли мы, когда говорим о сходстве его моделей, — совсем разные люди смотрят на нас со стены. Женщина в розовом потаенно улыбается. Рядом с ней, размытой, почти размазанной, великолепная Орлова кажется графически строгой в благородной сосредоточенности тонов: гранатово красное, голубое, серое оттеняют золотистое лицо с его легким, точно очерченным, изящным овалом. Майков, розовый толстяк в красном, щурится не то насмешливо, не то победительно. Новосильцева, освещенная неведомо каким светом, не солнечным и не лунным (а платье ее — световой поток). Рядом с Барятинским, тонким, внимательным, чуть худосочным мальчиком, — романтический красавец. Это романтизм без романтических аксессуаров, нет тут ни разметанных ветром кудрей, ни вздымающихся на заднем плане облаков — романтичен колорит и самая атмосфера вещи. Из глубокой темноты выступает прекрасное розово-смуглое лицо. Чернобархатная в серебре треуголка надвинута на бровь. Этот красавец — а может быть, и красавица, кстати, модель в маскарадном домино — полон внутренней силы. Многие из них улыбаются, но хитроватая улыбка женщины в розовом ничуть не похожа на самодовольную улыбку Новосильцевой. И все же они как бы накрыты общей сетью, все под единой туманной пеленой. У Левицкого все явно и нет никаких тайн (если не считать тайны его собственного поразительного мастерства). В своей работе о портретах XVIII века А. А. Сидоров как бы противопоставляет Рокотова, поэта, который вместе с тем в некоторых своих работах «очень ведь явную говорит поэзию» (надо думать, бывает даже в ней нарочит), — Левицкому как «чудесному прозаику». Левицкий действительно отличный прозаик, но проза его (как подобает великой прозе) исполнена поэзии, это та самая проза, о которой сказал Державин: «И в прозе глас слышен соловьин».
Левицкий действительно сильный и ясный прозаик. Если относительно женских портретов Рокотова начинает казаться, будто он рассказывает все одну и ту же историю, данную в оттенках индивидуальных судеб, то модели Левицкого ярко и выпукло индивидуальны, у каждого неповторимый характер, неповторима и судьба. Здесь время не стоит на месте; человек, написанный в другой период своей жизни, уже не тот, что раньше.
Если Рокотов пишет человека как тайну, то Левицкий старается раскрыть эту тайну до возможных глубинных пределов.
Он мастер яркой, а порой даже острой характеристики. Портрет Урсулы Мнишек — резкой, сверкающей красоты. Она в элегантном овале, в блеске шуршащих, топорщащихся шелков; седая копна волос, седые локоны, а лицо горит извне наложенным жаром, косметическим, от которого идут скрытые отсветы на пудреный парик. Бравурная женщина, интеллектуалка; в лице ее есть явно нечто двусмысленное, и взгляд не только уклончив (именно не таинственен, как у женщин Рокотова, а уклончив), а может быть, даже и лжив. И при этом невозможно ею не любоваться.
Но вот совсем иной строй образов и чувств.
В связи с портретами Львовых, Николая Александровича и Марии Алексеевны, всегда рассказывают историю их любви, действительно замечательную. Мария Алексеевна Дьякова, дочь обер-прокурора сената, знатная девушка, богатая невеста, полюбила Львова, человека незнатного, тогда еще безвестного, не имевшего за душой ничего, кроме разнообразных талантов (настоящий человек русского Возрождения, каким называют иногда наш XVIII век), которые в глазах старших Дьяковых, как видно, большой цены не имели.
В Третьяковской галерее неподалеку друг от друга висят два портрета Марии Алексеевны, написанные с разрывом в три года. Если бы мы даже и не знали, какие бурные события произошли за эти три года, мы все равно поняли бы: с этим человеком что-то случилось, что-то, что перевернуло жизнь.
Вот знаменитый шедевр Левицкого — юная Дьякова. Репродукция (как, впрочем, и всякая репродукция) не в силах передать ее очарования, ни золотисто-зеленой мягкой гаммы, ни того тихого, теплого дыхания жизни, каким полон этот небольшой портрет. Дьякова здесь сама естественность, сама простота (в Третьяковской галерее ее портрет рядом с косметической, умышленной, острой Урсулой Мнишек — их сопоставление поражает); ее кудри без пудры, шелка податливо и мягко облегают ее крепкий стан, лицо светится изнутри полнокровным розовым (именно от биения крови розовым) светом. Чуть улыбаясь, чуть приподняв брови, она задумалась и сквозь задумчивость помнит, что на нее смотрят, ею любуются. Да и как не любоваться этими сильными каштановыми кудрями, лоснящимся шелком великолепных зеленых лент на груди, всем ясным обликом девушки! В него не привнесено никаких концепций, никаких загадок в ней нет, и живет она самым спокойным, простодушным образом в своем времени, не только в такой-то день, но именно в ту минуту, когда она так легко повернулась и задумалась, беспечно и неглубоко. Поэзия легкого девичества. Другой портрет Марии Алексеевны трагический.
Печально складывалась судьба влюбленных — Львов сватался и получил отказ, юной Марии Алексеевне было запрещено с ним встречаться и даже с ним разговаривать. «Нет, не дождаться вам конца, — ответил им Львов, — чтоб мы друг друга не любили. // Вы говорить нам запретили, // Но, знать, вы это позабыли, // Что наши говорят сердца». Сердца говорили горячо и внятно, старшие Дьяковы напрасно об этом позабыли. Мария Алексеевна решилась на шаг, на который решилась бы редкая девушка в тот век: она тайно обвенчалась с Николаем Александровичем и вернулась в отчий дом. Так, тайной женой Львова, целых три года прожила она в доме родителей, а он за это время много работал, уехал за границу, где изучал плавильное дело (а потом стал известным художником, архитектором, музыкантом, центром притяжения кружка передовой интеллигенции). Наступил день, когда отец дал наконец согласие, готовилась свадьба (повторная!), и перед самым венцом молодые открыли свою тайну — события, вполне пригодные к тому, чтобы лечь в основу увлекательного романа. Но Марии Алексеевне они, надо полагать, дались тяжело — как это ясно разглядел художник, такого внимательного взгляда русское искусство до сих пор не знало. Все написано на лице замужней Львовой — три года двойной жизни, каждодневной лжи, страха быть разоблаченной, опозоренной, проклятой. Крутой душевный перелом (но не слом!) написан на этом лице, где былое девическое полнокровие как бы высушено, есть тут и доля горечи, и доля жесткости. К тому же видна в ней хозяйка дома, царица кружка, где собран цвет интеллигенции.
Восемнадцатый век, особенно вторая его половина, с его подъемом, бурным расцветом и энергией неодолимо тянуло к юности. Среди моделей Рокотова, Левицкого, Боровиковского стариков очень мало. Зато таких детских портретов, какие дал нам русский XVIII век, не дала, как мне кажется, ни одна эпоха.
В одном из залов Русского музея висит портрет десятилетней Сары Фермор, дочери елизаветинского генерала. Мимо нее пройти невозможно, так она неожиданна (я видела, как люди, проходя, останавливались разом, словно столкнулись с нею в дверях).
Удивителен колорит картины: это краски зимнего дня, платье цвета льда и снежно-белая голова; в этой зимней белизне и голубизне — тем более нереальной, что, судя по пейзажу, на дворе стоит летний день, — живо выступает лицо с его темными глазами — центр картины, ее смысл и очарование.
Она глядит на нас с некоторым расчетом. Сара Фермор, во всяком случае — с осторожностью. Закованная не только в свое негнущееся платье, но и в изящество позы, предписанной не менее жестким этикетом, она была готова с нами заговорить, да не очень уверена, как ее примут.
Между тем жизнь в ней, недвижной, накопилась огромная, любопытство в глазах необыкновенное, в ней очарование бе́лки, которая рассматривает вас с дерева и готова прыгнуть (и как же колорит зимнего дня идет этой беличьей осторожности!). Она и прыгнула бы, да не позволят, наверное.
Вишняков, писавший маленькую Сару, видел ее глазами старшего брата, оттого и удалось ему проникнуть в эту затаенную, закованную жизнь. Именно его сдержанная, чуть насмешливая братская нежность и позволила ему разглядеть все ее уловки и умыслы. Но есть тут отчасти и тревога за ее судьбу.
Среди «смолянок» Левицкого, всех этих пляшущих, играющих на арфах (словом, всячески себя демонстрирующих) есть одна, особенная — это маленькая Давыдова. Стоит ребенок, стриженый, упитанный, с толстыми руками, немного неуклюжий в своем коричневом (это самый младший — «кофейный» — возраст Смольного) платье, стоит, о себе не помнит, да и об окружающем забыл совершенно. Ее старшая подруга Ржевская, уже стройная, уже нарядная (она в голубом платье второго, «голубого» возраста), кокетничает со зрителем. Маленькая Давыдова не помнит ни о ком. Она, как видно, мечтает о чем-то приятном, ее неуловимая улыбка (легкими тенями по углам губ) никому не адресована, глаза в мечтательной дымке приветливы, лаже ласковы, но ни на кого не глядят. Из этих двух девочек, где одна уже изящна и стройна, а другая толста и неуклюжа, настоящим изяществом и поэтичностью обладает именно младшая — деликатный, ласковый ребенок, погруженный в детское мечтательное забытье.
Тихое, медленное, глубокое проникновение во внутренний мир ребенка.
Искусство играло великую просветительную роль. XVIII век, несмотря на свое тяготение к педагогике, несмотря на свои воспитательные романы и нравоучительные трактаты, в области педагогической практики был крайне невежествен. Совершенное непонимание душевной и физической природы ребенка, глубокое убеждение, что без телесных наказаний (подчас зверских) обучение и воспитание невозможны. Никто — ни учителя, ни философы, ни писатели — не мог в те времена рассказать о ребенке так, как рассказали художники.
Восемнадцатое столетие не случайно славится своими женскими портретами, опять же именно живопись первая уловила те изменения, которые претерпевал женский внутренний мир. Женщина-дворянка в ту пору развивалась в каком-то смысле полней и естественней, чем мужчина, она жила в жизни «без чинов»: вне государственной системы, которая даже в вольные (для дворян) екатерининские времена накладывала на человека некую печать скованности. Именно в это время формировался тот женский общественный тип, который впоследствии даст не только героинь-декабристок, но и более широкий круг тех женщин, которые, по свидетельству Герцена, одни в пору общего нравственного падения, последовавшего за разгромом декабризма, обнаружили благородство, независимость и нравственную стойкость.
Прошли те времена, когда общество полагало, будто «девушке-де разума не нада, надобны ей личико да юбка, надобны румяны да белилы», — подобный взгляд был отброшен вместе с вышедшими из моды румянами и белилами. Женщина получала образование, подчас более широкое, чем мужчина (его образование, если говорить об учебных заведениях, было более профессиональным), изучала языки, читала просветителей, сама переводила и сочиняла (и стихи, и прозу, и пьесы), погружалась в мир возвышенных идей тем более самозабвенно, что грубые противоречия жизни задевали ее реже и менее остро.
«Пушкин бросает Онегина к ногам Татьяны, — говорит Ахматова, — как князя к ногам дочери мельника. У Пушкина женщина всегда права», — точно так же добавим мы, как всегда правы у Тургенева его героини, как у Толстого Наташа Ростова или Кити; вообще, и это уже отмечено, женские образы в литературе XVIII века, как правило, нравственно выше мужских. Женщины на портретах Рокотова или Левицкого тоже всегда правы.
Женский портрет лучше всего другого покажет нам, какова была духовная работа XVIII века, который неуклонно продвигался по пути того реализма «в высшем смысле», о котором говорил Достоевский («Я лишь реалист в высшем смысле, то есть изображаю все глубины души человеческой»).
Реализм — это ответственность перед жизнью, а она многогранна, главный дуализм ее, сплав духовного и физического начала, отражается в реалистическом искусстве разными сторонами, с разной степенью плотскости (вещности) и духовности. Может быть «телесный» реализм, а может быть реализм мыслей и чувств, первый порой мешает второму, второй первому — никогда. Однажды мне довелось слышать, как экскурсовод у иконы «Ветхозаветная троица» объяснял посетителям, что чашки и плошки, разложенные на столе, за которыми сидят ангелы, а также телец, которого слуга режет в нижней части иконы, — все это несомненный шаг по пути реализма. Таким образом получалось, что рублевская «Троица», где убраны и Авраам, и Сара, и решительно все бытовые подробности ветхозаветной легенды, как бы поотстала на этом пути, словно для того высокого разговора, который ведут меж собой рублевские ангелы, для того рокового решения, которое они принимают, невредно им было бы еще и чем-нибудь закусить. Бытовые, вещные реалии для художественного строя иной картины бывают не нужны, а бывают и невозможны.
Портрет — изображение самого живого и одухотворенного, что есть на свете, и притом предельно пристальное изображение. «Портрет, как и жизнеописание, — говорит Гёте в «Годах странствий Вильгельма Мейстера», — заключает в себе особый интерес: замечательная личность, которую нельзя вообразить себе вне ее окружения, тут отдельно от всех предстает перед нами, как перед зеркалом, и мы должны уделить ей преимущественное внимание, заниматься ею одной», как человек перед зеркалом занимается только собою.
Чтобы понять уровень духовной работы, которой был занят XVIII век (а также характер его реализма), сравним два женских портрета — Екатерины Николаевны Орловой (Рокотов) и Екатерины Николаевны Арсеньевой (Боровиковский). Они не только отражают разное настроение, — кажется, что перед нами жители разных миров, одна из жизни, другая чуть ли не из мира теней.
Е. Н. Орлова, рожденная Зиновьева, говорят, была весела; во всяком случае, Екатерина в шуточной характеристике, которую дала своим придворным, предрекает ей смерть от смеха. Но юная Орлова умерла не от смеха, а от чахотки — за границей, куда ее увез муж и где она, как скажет Державин, «геройски умирала». Похоронена она в Лозанне; на могиле ее был Карамзин. «Сказывают, что она была прекрасна, — писал он в «Письмах русского путешественника», — прекрасна и чувствительна!.. Я благословил ее память».
Как и Дмитриева-Мамонова, она была замужем за экс-фаворитом, но подобно тому, как Орлов, человек сильный и яркий, нисколько не походил на Дмитриева-Мамонова, так и его брак был иным, не было на нем того трагикомического отсвета, который лежал на истории Мамоновых. Конечно, и тут не обошлось без трений (да и когда в подобных случаях обходится?), существует анекдот: когда юная Зиновьева была еще фрейлиной, Екатерина однажды не взяла ее с собой в Царское Село («за ее непозволительное и обнаруженное с графом обхождение»). Орлов вспылил — он «был сим до крайности огорчен и весьма в том досадовал. Так что однажды при восставшей с императрицею распри отважился он выговорить с жару непростительно грубые слова, когда она настояла, чтобы Зиновьева с нею не ехала: «Черт тебя бери совсем!» Могло быть вполне.
Поскольку Орлов и Зиновьева были двоюродные, против их брака восстал синод, вопрос рассматривался на совете, где предлагали брак расторгнуть, но Екатерина с этим не согласилась. Орлова была принята при дворе, украшена орденом св. Екатерины, пожалована статс-дамой (высшее для женщины положение при дворе).
Екатерина Николаевна Арсеньева тоже принадлежала к аристократическому кругу — она тоже фрейлина (при дворе Марии Федоровны), дочь суворовского генерала (и по облику куда более кажется «суворочкой», чем подлинная суворовская Наташа).
Веселая отвага — вот что выражает Арсеньева. Широколицая, широкоскулая, нос задорно (чтобы не сказать — нахально) вздернут, в глазах смех. Одета она идиллической пастушкой (соломенная шляпка, украшенная колосьями), в руке у нее яблоко (атрибут Афродиты-Венеры), но в руках Арсеньевой аллегорическое яблоко становится фруктом, юная Екатерина Николаевна при независимости своего нрава и совершенной раскованности может, нам это ясно, с наслаждением впиться в него зубами и съесть у нас на глазах (реализм?).
Ни одна из рокотовских женщин ни яблока, ни чего другого съесть не может, они если и не бесплотны, как рублевские ангелы, то все же на них отсвет некоего, как точно сказал А. Эфрос, «привиденчества». А главное, они, как и ангелы Рублева, не тем заняты.
Все, что выражает собой Арсеньева — юность, веселье, задор, независимость — определить и перечислить нельзя, ее выразительность сложнее и глубже. Дело не только в том, что печален ее лейтмотив, а печаль в искусстве (как правило) производит большее впечатление, чем радость и веселье. Можно было бы взять для сравнения другие портреты тех же художников — улыбающуюся Новосильцеву Рокотова и любую из элегических женщин Боровиковского. Но уж очень усердно демонстрируют свою печаль печальные женщины Боровиковского, они как бы говорят зрителю; «Взгляни, как я грустна, как томно, как красиво я умираю». Чувства добродетельных женщин Боровиковского подкреплены всякого рода символами — яблоками, сиреневыми розами (меланхолически растущими вниз, а не вверх), музыкальными инструментами и другими разговорчивыми деталями. На портрете графини Безбородко с дочерьми все трое позируют перед нами, усиленно выражая свою любовь друг к другу, а равно их общую любовь к сыну и брату (миниатюра с его портретом в руках у младшей), которая их объединяет настолько, что даже цепочка от миниатюры из рук старшей дочери через грудь матери тянется в руки младшей. Но им, признаться, не очень веришь. Кажется: лишь только в Русском музее наступит ночь, они встают, равнодушные, и расходятся по своим делам.
Женщины Рокотова одиноки и недобродетельны. Они честны, никогда никем не притворяются, ничего нам не навязывают, а потому и не нуждаются в разговорчивых деталях. Может быть, Орлова и демонстрирует красоту, свои ордена и горностай, но она не только не кокетничает с нами, как Арсеньева, и не выставляет напоказ свои добродетели, как Безбородко, — напротив, подобно всем женщинам Рокотова, она замкнута и держит нас на расстоянии.
Арсеньева всем вечная сестренка. Орлова старше всех нас и знает что-то, чего мы не знаем. За ней открываются безбрежные дали, на ней отсвет неведомых астральных миров. Она на каком-то вечном ветру — от ветра вздымается копна ее волос, от ветра веки ее длинных глаз как бы вздуты и приподняты, и все же она глядит не щурясь и не моргая.
Но мы еще совсем не говорили о самой знаменитой из рокотовских женщин.
Александра Петровна Струйская — жена весьма странного помещика-графомана (который, читая гостю свои стихи, приходил в такой восторг, что щипал бедного слушателя). О самой Александре Петровне мемуарист, из воспоминаний которого и почерпнуты сведения об этом семействе (И. М. Долгоруков), говорит с большой симпатией, но очень прозаически. Сообщая о том, как умер ее муж потрясенный смертью Екатерины (и замечая, что, проживи он еще, он бы «отяготил вселенную своими сочинениями»), Долгоруков прибавляет: «Любезное его семейство, не причастно будучи его слабости, привлекло к себе любовь и почтение своих знакомых. Жена его устроила свои дела, воспитала хорошо детей, печется о них поныне. Что можно лучшее сказать о женщине и больше к истинной славе ее служащего? Пусть мужчины ищут ее в подвигах напряженных, требующих больших жертв и усилий от них; женщина весь долг соблюла природы, когда, давши жизнь нескольким тварям, сберегла им пристойное имущество, доставила способы научиться, открыла пути к приязни и уважению многих. Довольно, весьма довольно, чтобы получить право на похвалу всеобщую».
Подобный биографический комментарий, пусть и очень доброжелательный, мало что расскажет нам о рокотовской модели, скорее помешает. А сказать о Струйской больше, чем сказал о ней художник, невозможно ни на каком языке.
И все же зритель, который долго стоит перед ней безгласно, потом невольно начинает, в какой-то даже тревоге, искать слова, способные передать его ощущения, ищет их и не находит или находит неадекватные, приблизительные (подчас даже что-то у нее отнимающие). «Любите живопись, поэты», — сказал Заболоцкий.
Любите живопись, поэты!
Лишь ей единственной дано
Души изменчивой приметы
Переносить на полотно.
«Лишь ей единственной» — словами невозможно, а если и есть слова, которым это под силу, то, конечно, только поэтически организованные с их иррациональными возможностями. «Лишь у тебя, поэт, крылатый слова звук // Хватает на лету и закрепляет вдруг // И темный бред души, и трав неясный запах», — так писал Фет. Но даже и поэт, владеющий магией стиха, ощущает томительную невозможность передать тончайшее многообразие мира. «О разнотравье, разноцветье! // Лови их солнечною сетью // Иль дождевой — богат улов. // А я ловлю их в сети слов, // А потому неуловимы // Они и проплывают мимо, // И снова сеть моя пуста, // В ней ни травинки, ни листа», — это уже современный нам поэт Лариса Миллер. Вот если бы разноцветье портретов XVIII века можно было бы как-то уловить, но ни солнечной, ни дождевой сети в нашем распоряжении нет, а «сетью слов», даже самых поэтических…
И все же Заболоцкий сделал попытку передать Струйскую в стихах, они известны (экскурсоводы читают их перед портретом):
Ее глаза — как два тумана,
Полуулыбка, полуплач,
Ее глаза — как два обмана,
Покрытых мглою неудач.
Соединенье двух загадок.
Полувосторг, полуиспуг,
Безумной нежности припадок,
Предвосхищенье смертных мук.
Эти стихи вносят в тихую жизнь портрета чуждую им интонацию XX столетия и даже некий оттенок нервозности (во всяком случае, нам тут режет слух слово «припадок»); они скользят по поверхности портрета, сути его опять-таки почти не задевая. «Полуулыбка, полуплач»? Нет на лице Струйской ни улыбки, ни плача, даже уполовиненных, все это слишком определенно для зыбкой поэзии ее лица. «Ее глаза как два обмана»? Тоже слишком резко, да и нет обмана в ее глазах, они правдивы (хотя и не о лживости, конечно, говорит поэт). Не то, не то, полупуста наша сеть. Наверно, всего точней сказала бы о Струйской музыка, чей голос порой на удивление совпадает с тем, что говорит нам художник своей кистью. Можно было бы Рокотова пересказать Моцартом, да только самую музыку пришлось бы тогда переводить на язык слов, что опять-таки невозможно.
И все же тут что-то ухвачено, в этих «двух обманах» Заболоцкого. Мысль о некоем обмане тревожит и меня при виде портрета. Невольно думаешь: а вдруг тут поэтическая подстановка, вдруг этой прекрасной женщины вовсе на свете и не было? И всплывают тогда в памяти другие стихи (видите, все время, пытаясь ее выразить, все-таки хочется прибегнуть к помощи стихов), возникает странный голос фетовской героини, которая с каким-то даже гневом обращается к мечтателю, безумцу, за то, что он, выдумав ее, сам же в нее и влюбился:
О, верь и знай, мечтатель малодушный,
Что, мучась и стеня,
Чем ближе ты к мечте своей воздушной,
Тем дальше от меня.
Точно ли, нет ли, но фетовские стихи передают томительную тревогу, которая охватывает вас, когда вы тщитесь ухватить неуловимость этого незавершенного бытия.
В русских легендах богородичного цикла есть несколько, где иконы, никем не писанные, являются сами собой — одна высоко на ветвях дерева, другая, плывя по речке на сложенных сучьях, и т. д. Кажется, что и Струйская рождена русской природой непосредственно, прямо ее лугами, склонами, перелесками, затянутыми сетью дождя. Одна из самых драгоценных строчек Лермонтова — «дрожащие огни печальных деревень» — подходит ей по настроению, и если бы во тьме фона чудом зажглись огни, то это были бы, конечно, «дрожащие огни печальных деревень».
Поскольку портретное искусство XVIII века сильно опередило свое время в умении передать тончайшие оттенки чувств, портрет Струйской, тоже опередив свое время, совпадает по своему настроению (и по высоте мастерства) не с современной ему поэзией, не с Сумароковым, Херасковым или Богдановичем и даже не с Державиным, но с величайшими образцами русской лирики XIX века, с лермонтовским «Мне грустно», с пушкинским «Я вас любил».
Есть, однако, стихотворение, которое являет собой не только прекрасное музыкальное сопровождение к портрету Струйской, но и удивляет редким (даже тематическим) совпадением с ним. Это тютчевское стихотворение, обращенное к русской женщине, чьи годы идут «вдали от солнца и природы», «вдали от жизни и любви». Поэт пророчит:
И жизнь твоя пройдет незрима
В краю безлюдном, безымянном,
На незамеченной земле, —
Как исчезает облак дыма
На небе тусклом и туманном
В осенней беспредельной мгле…
Стихи совпадают с портретом и невесомостью слов, строк, и своей печалью, и самим составом своим: тусклое небо, дым, туман, — это все краски Рокотова. Не только одна Струйская живет «в краю безлюдном, безымянном», многие из ее странных сестер тоже живут «на незамеченной земле», дышат ее туманом, ее бессолнечной атмосферой. И если все они одиноки, то Струйская, может быть, самая одинокая из всех. Она жива еще и хороша, полна той внутренней сосредоточенности, которая создает вокруг нее ее собственную тишину, но по ее лицу уже скользит, кажется, тень уходящей жизни, которой суждено растаять в беспредельной мгле времени и которая, по счастью, не тает, сохраненная кистью художника.
Ей почти не дано красок, она едва тонирована; ей совсем не дано движения, одно лишь внутреннее душевное устремление. Все в ней предельно сжато и просто, даже крутых рокотовских локонов нет — полурасплетенная коса (словно не было сил заплести). Она полна достоинства, ей нет нужды завлекать нас многозначительными подробностями, не нужно ей ни томных роз, ни аллегорических яблок, ни медальона с портретом мужа в знак того, что она его помнит и не забудет никогда, — она сама уже почти воспоминание. Среди портретов XVIII века этот — один из самых реалистических.
Великую духовную работу должен был проделать XVIII век, чтобы возник т а к о й женский образ и появилась т а к а я кисть, сохранившая его на полотне.
Теперь становится понятно, для чего этому веку нужно было душевное спокойствие.
Однажды кто-то из великих педагогов, услышав, как подростка упрекают в том, что он бездельничает, сказал: «Оставьте его в покое, он занят важным делом — он растет». Общество XVIII века, особенно если речь идет о его передовых, думающих людях (а к ним принадлежали и наши художники, и, как правило, их модели), тоже не бездельничало, оно было занято важным делом духовного роста. Только не надо задавать им задач, которые им не по силам, и вопросов, на которые они не в состоянии ответить. Если они смотрят на вас невинными глазами, то не потому, что притворяются. Это мы предъявляем им обвинение — они за собой вины не знают. Вот почему они так спокойны и уравновешенны, вот почему так спокойны и уравновешенны их портреты.
Для нас сегодня немыслимо звучат рассуждения «социологизирующих» искусствоведов прошлого, которые так легкомысленно подозревали во лжи портретистов XVIII века. Странно нам сейчас и утверждение талантливого критика А. Эфроса, который полагал, будто художники екатерининской поры, поскольку они принадлежали к зависимым, социально подчиненным слоям, сами оттого были внутренне зависимы. Да, наши художники вышли из самых народных глубин. Аргунов, Рокотов, Шибанов — из крепостных, Левицкий — сын священника, многие — из мастеровых, ремесленников. Этот список можно было бы продолжать до бесконечности. Все это так, и все это совсем не значит, что ввиду своего положения они были зависимы и подобострастны. Мы видим обратное.
Одно из главных завоеваний дворянской культуры второй половины XVIII века — это все крепнущее чувство собственного достоинства. Его нетрудно проследить в мемуарной литературе. Его в высшей степени выразили русские художники той поры. Замечательный пример тому — портрет Павла I, написанный Щукиным.
Степан Щукин рос в Московском воспитательном доме, то есть был подкидышем, безродным (стало быть, по своему происхождению стоял ниже крестьянина или ремесленника), именно воспитательный дом послал его учиться в Петербургскую Академию художеств. Павел, вступив на престол, пожелал тотчас же иметь свой парадный портрет, его заказали Щукину. Художник представил два эскиза, на одном император был изображен верхом на коне, на другом просто стоял с тростью в руке. Павел выбрал последний — этот эскиз или «оригинальный проект» находится в Третьяковской галерее.
Портрет предельно прост — никаких занавесей, корон, драгоценностей и скипетров. В пустом пространстве стоит одинокая фигура в форме полковника Преображенского полка. Но какова фигура! Нелепая, коротконогая; характер заносчив — рука с тростью, отставленная слишком далеко, и ботфорт, выдвинутый с вызовом, и треуголка, надвинутая только что не на нос. Художник на грани гротеска, которую, разумеется, не перешел. Он писал императора с любопытством и симпатией (и это немудрено — в те поры Россия ждала от него облегчения, обновления, уже давно наследник престола был ее надеждой и в разных ее углах ждали его прихода к власти с нетерпением; и казалось, что первые его шаги эти надежды оправдали). Щукин разглядел, что в самой важности сорокалетнего императора есть что-то детское, простодушное, неустойчивое, даже нелепое. Когда смотришь на щукинский портрет Павла, решительно забываешь, что это подданный, да к тому же еще «безродный» подкидыш, так сказать, «детдомовец», писал всемогущего — и одного из самых деспотических — самодержца великой державы; нет, тут просто один человек, проницательный и полный понимания, писал другого, не очень счастливого.
А. Эфрос противопоставлял изобразительное искусство второй половины XVIII века его литературе — отчетливо в пользу литературы. «Собственных своих социальных тенденций художническая масса не проявила, как это было в литературе, — пишет он, — в искусстве не развилось, как это было в литературе, оппозиционной струи — ни дворянско-обличительной, ни буржуазно-просветительской, ни тем более революционно-демократической, — за что русское искусство и расплатилось обеднением александровской и раннениколаевской эпохи». Все неверно. У каждого искусства свои задачи и возможности. Прежде чем «расплатиться», портретное искусство второй половины XVIII века дало невероятный взлет, и если оно лирическое, а не изобличающее, это ни в малейшей степени не умаляет его заслуг и роли — в том числе и социально-культурной.
Кто-то сказал, что портрет XVIII века как бы разрешает антиномию Просвещения — неразрешимое противоречие между идеальными представлениями о естественном человеке, каким он должен был бы быть по законам природы и разума, и реальным состоянием людей (и данного индивида). Художники второй половины XVIII века это противоречие действительно разрешали, и не в плане иллюзорности, но своим реальным подходом к человеку. Дети эпохи Просвещения, они искренне считали свои модели существами добрыми и разумными; в том и была основа их метода, что они вглядывались в человека глубоко, серьезно, с бережным вниманием (метод, как мы видели, весьма плодотворный).
Но ведь и сами модели были особого рода. Люди времен общественного подъема, они в своем развитии резко рванулись вперед. Это на них рассчитан был екатерининский «Наказ», им адресовалась публицистика Новикова и молодого Крылова, сочинения Фонвизина, и Державин писал для них. Полные веры (пусть, повторим, верили они по-разному) в высшее провидение или в домашнего бога, в силу евангельской проповеди, в справедливый миропорядок, в здравость человеческой природы и разума, в просвещение — от атеистического до глубоко религиозного.
Полные великих надежд, которые были даже и не надеждами, а уверенностью, что жизнь можно построить справедливо и рационально (дело только за тем, чтобы люди это поняли). Надо работать, работать — вот и все.
Самообразование! Просветительство! Работа постепенная, неустанная, каждодневная — вот позиция русской интеллигенции того времени. Но ведь иного пути у нее и не было: преобразование жизни невозможно, пока до него не дозрело общественное сознание. Они тогда и могли только «искать возможного».
Работа была серьезной, именно для нее-то, как некое рабочее состояние, и было необходимо равновесие души (душевное равновесие, а не равнодушие, которое решительно было чуждо передовым людям XVIII века). Литература еще не могла ухватить и выразить внутренний духовный мир современника, это сделала портретная живопись, которая была, таким образом, и орудием просвещения, и результатом его, и великим эстетическим взлетом.
Бывает искусство, которое торопится высказать заветную мысль, так торопится, что ему уже и некогда создавать (и тем более углублять и отделывать) самый художественный образ, оно поспешно и впрямую эту свою мысль высказывает (так, к примеру, торопится Репин в картине «Какой простор!») и в своей крайности доходит до публицистики. Воздействие такого искусства бывает резким, но, как правило, недолговечным.
В полном согласии с идеями и задачами XVIII столетия его художники создают (внимательно вглядываются, долго пишут) образ, который богатством своего духовного мира воздействует и на современников, и на последующие поколения с постоянной, ровной и глубокой силой. Если искусство преобразует жизнь, то эти, конечно, преобразовывали, и сфера их воздействия была куда шире, чем это можно предположить по совершенному тогда отсутствию музеев.
В том-то и дело, что портреты той поры не музейны, они рассказывали людям друг о друге, живым о живых (или недавно живших). Они глубоко вошли в жизнь, в быт, висели в каждом барском доме, в каждом поместье (да и не только в дворянских домах, но и в домах зажиточных горожан), а при бурном общении дворян друг с другом, их непрерывных съездах то у того, то у другого, то на сговор, то на свадьбу, при их непрестанных и обязательных визитах портрет, висящий в парадных комнатах, воздействовал на довольно широкий круг людей. Если же иметь в виду, что художественных впечатлений у человека той эпохи было очень мало, живописное чудо должно было с большой силой отпечатываться в воображении.
Они никого не судят, художники XVIII века, и тем более не чинят расправы. Они вглядываются в свою модель — это медленное чтение человеческой души. Отбросив все суетное (это именно так, несмотря на шелка, бархат, ордена и алмазы), они обращаются к духовности. Итоги, ими подведенные, не всегда были веселы, видели мы и печаль, но никогда не видали ни гнева, ни сарказма — подобные чувства были не только не нужны, но и противопоказаны их искусству, в состоянии раздражения, насмешки или даже самого праведного гнева никак не разглядишь глубин человеческой души. А перед художником той поры стояла именно эта задача.
Под кистью Рокотова или Левицкого русский портрет становится все более лирическим, это — знак духовного роста. Это вместе с тем выполнение серьезных социально-психологических, эстетических, нравственных задач. Возражая тем, кто говорит об узости лирического искусства, Т. В. Алексеева справедливо утверждает, что «бывают эпохи, когда, казалось бы, сугубо личные, даже идиллические мотивы несут в себе потенциально более важное, внутренне противостоящее официальному строю жизни содержание, чем героические темы и так называемые высокие жанры, которые остаются носителями традиционного содержания и по своему объективному смыслу часто оказываются достаточно консервативными».
Да, наши портреты противостояли. Своим духовным богатством — примитиву и духовной нищете. Своим благородством — нравственной глухоте, грубости, низости. Своей терпимостью и мягкостью — скотининскому духу насилия. Утверждением человеческого достоинства — всяческому духовному гнету. Рабству — внутренней свободой.
«Портрет завоевывает человеку право на существование, — говорит М. В. Алпатов, — в жестоких схватках жизни это много значит». Такое право на высокую нетленную жизнь дали своим моделям художники второй половины XVIII века. Внимание их было терпеливо, уважение к модели — искренне, понимание — тончайшим. Им, великим труженикам и огромным талантам, дано было первым в русской культуре так глубоко проникнуть в духовный мир человека и рассказать о нем своей благочестивой кистью. Конечно, «в жестоких схватках жизни это много значит».
Ветер выл…
…И ветер дул, печально воя…
Подлинные пушкинские рукописи, прежде разбросанные по разным архивам и собраниям, теперь почти все в Ленинграде, на Васильевском острове, в Отделе рукописей Пушкинского дома, то есть Института русской литературы Академии наук.
К тетрадям и листам, исписанным пушкинской рукою, допускают здесь очень редко, неохотно. В самом деле, ведь все сфотографировано; фотокопии можно получить и здесь, в Ленинграде, и в Москве. Вот разве что исследователю нужно точнее понять разницу цвета чернил в соседних отрывках (и по такому признаку определить, что, когда, в каком порядке сочинил Пушкин); разве что необходимо для дела рассмотреть столь тонкие подробности, которые не заметны или плохо различимы на фотографии… Тогда по особому разрешению дирекции Пушкинского дома хранительница рукописей Римма Ефремовна Теребенина, бывало, отмыкала «заветную кладовую», в которой число отдельных единиц хранения уже приближается к 1 800 (от самой ранней лицейской записочки Горчакову до письма к Ишимовой, законченного перед самой дуэлью).
Тогда счастливцу (в число которых попадал и автор этих страниц) удавалось взглянуть на те самые, подлинные тетради, листы…
«Мой дядя самых честных правил» — замечаем мы маленькую, скромную, мелкими буковками строчку, как бы выброшенную на один из листов огромной тетради в массивном переплете (она предназначалась для делопроизводства кишиневской масонской ложи «Овидий», но ложу запретили, и тетради — точнее, рукописные книги — достались Пушкину).
Нелегко сразу понять, что именно вот эта строчечка и есть первое появление на свет «Евгения Онегина».
От этих пяти слов произойдут все миллионы, сотни миллионов печатных, красивых, крупных — «Мой дядя самых честных правил…». Даже неудобно как-то за Пушкина, что знаменитейшую строку он столь небрежно, буднично записал; и тем более — когда, перевернув зачем-то тетрадь, стал писать с конца, а на заднем переплете столь же небрежно, «между прочим», сочинил «У лукоморья дуб зеленый…».
«Черновики Пушкина» — называется книга замечательнейшего знатока, одного из лучших читателей этих тетрадей Сергея Михайловича Бонди (1891—1983). Говорили, что из всего славного отряда старых пушкинистов (Бартенев, Щеголев, отец и сын Модзалевские, Томашевский, Оксман, Тынянов, Цявловский, Благой, Алексеев, Измайлов — мы перечислили, разумеется, далеко не всех), что из всех этих исследователей Сергей Михайлович Бонди и Татьяна Григорьевна Цявловская выделялись своим, можно сказать, фантастическим умением прочитывать такие пушкинские черновики, при одном виде которых оторопь берет — как вообще здесь можно хоть что-нибудь разобрать?..
Черно-синие, чуть порыжелые строки, густо перечеркнутые, а сверху дописаны новые, опять зачеркнуто, затем восстановлено старое, и снова — не так… Пушкин обходит недающееся место, несется дальше — и вдруг дело пошло́, мысль обгоняет запись, поэт едва успевает черточками, пунктиром обозначить слова, к которым вернется позже, а пока — некогда, фиксируются лишь рифмы. На листе, по выражению Бонди, «стенограмма вдохновения…».
Так обстоит дело со стихами, с прозой — легче. Пушкин часто пишет ее, можно сказать, набело, и все понятно, но вдруг чернила сменяются карандашом — иные строки не разобраны и поныне, а физики обдумывают надежные способы просвечивания…
Еще и еще страницы, а на них десятки быстрых рисунков, портретов, где пытаемся узнать пушкинских современников; пейзажи-иллюстрации; нет, оказывается, создавая собственные сочинения, Пушкин почти никогда не рисовал «по теме», а чаще всего что-то совсем не относящееся к сюжету, — и тут уж открывается целый мир для психолога…
Много лет мечтают профессионалы и любители, чтобы все пушкинские тетради (об отдельных листках пока не говорим), чтобы все его главные тетради были изданы как «фотокниги» и каждый мог бы, не заходя в архив, а просто у себя дома или в библиотеке погрузиться в вихрь пушкинских строк и замыслов, чтобы мог глазами увидеть первый раз в истории написанное «Мой дядя самых честных правил…». К сожалению, пока эта прекрасная идея еще не осуществилась… Лишь немногие пушкинские рукописи превратились в книжки.
В частности, перед войною была издана фототипически — «вся как есть» — одна тетрадь (которая, кстати, станет главной героиней во второй половине нашего повествования).
Сто с лишним лет назад, к открытию памятника Пушкину в Москве, сын поэта Александр Александрович подарил все хранящиеся у него отцовские тетради Московскому Румянцевскому музею (будущей Государственной библиотеке имени В. И. Ленина).
Тетради получили свои архивные номера, под которыми и прославились… Позже, когда настал час им переезжать в Пушкинский дом, номера переменились; но — да простят нас ленинградские хранители — в дальнейшем повествовании мы будем величать нашу рукопись ее старинным именем: знаменитая тетрадь № 2373 (ныне № 842).
Тетрадь не очень-то велика, — пропуская некоторые листы, Пушкин воспользовался всего сорока одним… Сначала, с 1-го по 14-й, — разные наброски и отрывки конца 1829-го — начала 1830-го; дойдя примерно до середины, поэт, по старинной своей привычке, тетрадь перевернул и принялся писать задом наперед; мелькают строки русские, французские — этим нас не удивишь; в других тетрадях попадаются итальянские, турецкие… Посредине же тетради 2373, примерно там, где сходятся два рукописных потока (от начала и от конца), — там множество, десятки строк рукою Пушкина по-польски, и это уже целая история, удивительная, таинственная, которую конечно же мы в своем повествовании не минуем…
То тут, то там на листах вспыхивают даты — Пушкин вообще любил расставлять: «окт. 1833», «6 окт.», «1 ноября 5 ч. 5 минут».
Вторая Болдинская осень, 1833 года. Несколько менее знаменитая, чем первая, главная, в 1830-м.
Действительно, плоды 1833-го не столь многочисленны. Всего лишь — «Пиковая дама», «Медный всадник», «История Пугачева», «Анджело», стихотворения: стоит ли говорить, как изучены, тысячекратно прочитаны болдинские тетради — наша, № 2373 (и соседняя, 2374)?
И все же мы приглашаем… Приглашаем всего к нескольким листам, к нескольким мелочам.
То, что принято называть «психологией творчества», большей частью неуловимо, непостижимо, но иногда вдруг, следуя за частностью, подробностью, попадаем в такие глубины, откуда дай бог выбраться, где «мысль изреченная есть ложь…».
Итак, в № 2373, во вторую болдинскую, в «ненастные дни».
После первых четырнадцати листов нашей тетради — один чистый отделяет ранние записи от черновиков 1833 года. С 15-го по 41-й лист занимают наброски поэмы «Езерский», которая на глазах «превращается» в «Медного всадника». Там же польские стихи… Но перед всем этим на листе 15 находим эпиграф:
А в ненастные дни
Собирались они
Часто;
Гнули . . . . . .
От пятидесяти
На сто.
И выигрывали
И отписывали
Мелом.
Так в ненастные дни
Занимались они
Делом.
(Рукописная баллада)
Вслед за эпиграфом Пушкин записал: «года 2», затем попробовал — «лет 5», «года три», все зачеркнул и продолжал: «Года 4 тому назад собралось у нас в Петербурге несколько молодых людей, связанных между собою обстоятельствами. Обедали у Андрие без аппетита, пили без веселости, ездили к Софье Астафьевне побесить бедную старуху притворной разборчивостью; день убивали кое-как, а вечером по очереди собирались друг у друга (и всю ночь проводили за картами)».
Это, разумеется, начало «Пиковой дамы»: эпиграф уже почти тот, что попадет в печать (о нем — чуть позже); впрочем, первые строки — не совсем те: вместо медленного, постепенного черновика — в окончательном тексте явится стремительная фраза, сразу завязывающая действие: «Однажды играли в карты у конногвардейца Нарумова». К сожалению, мы лишены возможности проследить по рукописи, как Пушкин работал над будущей повестью, потому что почти все ее черновики пропали (как будто специально для того, чтобы «Пиковая дама» была еще более загадочной!). Однако начало повести уже тут, в тетради 2373, — сомнений вызвать не может. Тем более что на 18-м листе — появляется Герман (пока что в его имени одно н, после станет два); правда, герой стремится еще не к Лизавете Ивановне, а к некоей Шарлотте Миллер («немецкий колорит» в черновике, как видим, куда сильнее, чем в окончательном тексте!): «Теперь позвольте мне короче познакомить вас с Шарлоттой. Отец ее был некогда купцом второй гильдии, потом аптекарем, потом директором пансиона, наконец, корректором в типографии и умер, оставя жене кое-какие долги и довольно полное собрание бабочек и насекомых…»
Далее сообщается, что Герман «познакомился с Шарлоттой и скоро они полюбили друг друга, как только немцы могут еще любить в наше время. Но в сей день…, когда милая немочка отдернула белую занавеску окна, Герман не явился у своего васисдаса и не приветствовал ее обычной улыбкою».
Мы догадываемся, что дело связано с картами, и узнаем, кстати, про Германа, что «отец его, обрусевший немец, оставил ему после себя маленький капитал. Герман оставил его в ломбарде, не касаясь и процентов, и жил одним жалованьем. Герман был твердо etc».
На этом месте черновик обрывается, а сбоку набросаны и зачеркнуты подсчеты:
40 60
80 120
160 240
280 420
Это Пушкин примеряет, сколько капитала дать Герману, чтобы он трижды поставил «на тройку, семерку и туза»: в первый раз дано 40 тысяч рублей, потом 60; в конце концов Пушкин выбрал любопытную цифру — 47 тысяч: именно такой должна быть ставка аккуратнейшего Германна: не 40 или 45, а точно 47 тысяч, все, что имеет, до копеечки…
Но мы остановились на краю одного из немногих черновых фрагментов «Пиковой дамы», на словах Герман был твердо…
Продолжая рассматривать тетрадь № 2373, замечаем, как оборвавшаяся строка повести вдруг продолжается карандашной записью стихов:
…Ветер выл,
Дождь капал крупный…
Строки известные: похожи на «Медного всадника», но еще не совсем Медный всадник: это Езерский, пушкинское сочинение о скромном петербургском герое и наводнении, из которого вскоре очень многое перейдет в главную поэму о несчастном Евгении и «кумире на бронзовом коне».
Итак, проза пока оставлена, и строфы понеслись «над омраченным Петроградом…», к «Медному всаднику». В опубликованной же вскоре после того «Пиковой даме» Германн оказывается перед домом графини: «Погода была ужасная: ветер выл, мокрый снег падал хлопьями». Эти редкие, удивительнейшие переходы прозы в «родственный стих» и обратно несколько лет назад глубоко изучила Н. Н. Петрунина (ее работа была напечатана в X выпуске научного сборника «Пушкин. Исследования и материалы»). Не повторяя ее наблюдений, отметим только необыкновенное умение «славного алхимика» Александра Сергеевича Пушкина и прозу переливать в стихи, и стихи в прозу; любопытно, как интуитивно ощущал близость, родственность двух «петербургских повестей» о бедных безумцах Германне и Евгении замечательный мастер художественного слова Владимир Яхонтов: выступая с чтением «Пиковой дамы» — в том месте, где Германн стоял под ветром и снегом, — он «перебивал» прозу воющим ветром и дождем «Медного всадника»…
Однако первые черновики «Пиковой дамы» — на том листе, где «Герман твердо…», — пока что отброшены. В 1833-м Пушкин вообще многого не оканчивает: «Дубровского», «Пиковую даму», «Езерского».
Но вот тетрадь «перевернута», и от этой волшебной операции, недалеко от 15-го листа, является опять несколько строк прозы, которые заслуживают того, чтобы повнимательнее к ним присмотреться:
«Илья Петрович Нарумов долго был дворянским предводителем одной из северных наших губерний. Его звание и богатство давали ему большой вес во мнении помещиков, соседей. Он был избалован их обращением — слишком уж снисходительным — и привык давать полную волю порывам из своего пылкого и сурового и… довольно ограниченного ума».
Что это такое?
Начиная с первой публикации отрывка, в 1884 г., он традиционно связывается с «Дубровским». Как ранний отрывок из «Дубровского» он публикуется и в современных академических изданиях.
Действительно, сходство Ильи Петровича Нарумова с Кирилой Петровичем Троекуровым очень велико и не случайно…
И все же это не Дубровский!
Во-первых, ни в одной из многочисленных черновых рукописей «Дубровского» пылкий, суровый и ограниченный Троекуров не появляется под другой фамилией.
Во-вторых, если предположить, что перед нами все-таки вариант «Дубровского», тогда он должен датироваться не позже февраля 1833 года (именно в этом месяце Пушкин решительно отложил повесть в сторону).
Между тем положение отрывка в тетради № 2373 не оставляет никаких сомнений, что он написан не раньше конца июля — начала августа 1833-го, то есть непосредственно перед вторым Болдином или во время него.
Осенью 1833-го к «Дубровскому» Пушкин не возвращается. Зато завершается «Пиковая дама», и тут никак не можем удержаться от некоторых предположений.
Фамилия героя хорошо знакома — она звучит уже в первой фразе «Пиковой дамы» и далее появляется еще несколько раз. Возможно, молодой конногвардеец Нарумов играл в повести первоначально более заметную роль, о чем, между прочим, говорит и еще один сохранившийся черновой фрагмент:
«Чекалинский глазами отыскал Нарумова — Как зовут вашего приятеля, спросил Чекалинский у Нарумова».
Илья Петрович, правда, не молод, не служит; но, возможно, в «Пиковую даму» была сначала внесена «родословная» конногвардейца Нарумова — и вот здесь-то Пушкин использовал для новой повести переработанный фрагмент старой, «Дубровского». Быстрый ум поэта довольно часто обращался к давно оставленным, отвергнутым строкам, строфам, главам — и, глядь, какая-нибудь фраза или образ 10—15-летней давности возвращаются на новое место, в сегодняшнюю повесть, поэму… К тому же Н. Н. Петрунина заметила, что в петербургских стихах и прозе возникают, исчезая и меняясь, «сходные обстоятельства»: «Фабула обеих повестей, — пишет исследовательница, — и стихотворной, и прозаической, — это рассказ об исключительном происшествии из жизни ничем внешне не примечательного петербуржца, происшествии, обернувшемся крахом надежд и гибелью героя. И в «Пиковой даме», и в «Медном всаднике» эта человеческая трагедия представлена как малый эпизод из жизни большого города, как момент, когда прорываются наружу и открыто сталкиваются те противоборствующие стихии, которые в другое время присутствуют в ней в скрытом виде.
И в повести, и в поэме исходная ситуация определена социальным и имущественным статусом героя. Но и не только ими. Не случайно «Езерский» был начат с родословной героя. В «Медном всаднике» Пушкин отказался от родословной…»
Можно, кажется, допустить, что и «Пиковая дама» сначала открывалась родословной, историей предков; и таким образом Кирила Петрович Троекуров на глазах превратился в отца молодого конногвардейца, Илью Петровича Нарумова; но в конце концов старик в «Пиковой даме» «не удержался». Его остановило обычное пушкинское стремление — очистить текст от замедляющих, отягощающих сюжетных линий и подробностей… Мелькнувший Нарумов-отец и едва заметный теперь Нарумов-сын являются «реликтом» первоначального, позже оставленного замысла.
«Пиковая дама» в какой-то момент «приняла» в свой текст переработанные строки «Дубровского», но затем раздумала… Завершилась одновременно с «Медным всадником» и «Пугачевым». Быстро, нервно, трагически. Все это — гипотезы, гипотезы…
Повесть, загадочная с первых строк…
В заглавии два слова — Пушкин не любит длинных: «Выстрел», «Барышня-крестьянка», «Дубровский»; название в три слова, «История села Горюхина», — это уже стилизация.
«Пиковая дама», читаем мы и уже ощущаем быстрый, сжатый, точный стиль повествования (понятно, совсем иной ритм диктуют такие заглавия, как «Иван Федорович Шпонька и его тетушка», «Повесть о том, как один мужик двух генералов прокормил»).
После заглавия один за другим следуют два эпиграфа. Сначала ко всей повести — «Пиковая дама означает тайную недоброжелательность. Новейшая гадательная книга».
Невнимательный читатель не увидит здесь ничего особенного: иллюстрация к тому, что дальше произойдет; «повесть о карточной игре, и эпиграф о том же»! На самом же деле автор, с легкой улыбкой, ненавязчиво, впервые представляет важнейшую мысль и для 1834-го, и для 1980-ых…
«Новейшая гадательная книга», то есть только что выпущенная столичной типографией, «последнее слово»… «Новейшая» — значит, лучшая, умнейшая, совершеннейшая… или — отнюдь нет? Примета «дремучей старины», дама пик и ее угрозы, вдруг снабжается суперсовременной этикеткой. Это примерно то же самое, как если бы существование привидений и демонов обосновывалось ссылками на новейшие труды по квантовой физике или кибернетике.
Время «Пиковой дамы» — эпоха первых железных дорог, пароходов; уже поговаривают о телеграфе, электричестве. Но стал ли мир умнее, свободнее? Или призраки его одолевают еще сильнее? Ведь если книга «новейшая», — значит, перед нею были «новая», «не очень новая», «давняя», «старинная»… Но главное — гадательные книги выходили, выходят, будут выходить; все это, очевидно, нужно очень многим.
Разумеется, Пушкин был далек от той задачи, которую современный лектор назвал бы «борьбой с суевериями». Известно, что они ему самому не были чужды. Громадным, всеохватывающим умом он, может быть, пытается как раз понять, отчего «чертовщина» не чужда лучшим, просвещеннейшим людям? Кстати, заметим, что Германн — немец, инженер: новейшая профессия, культурнейшая нация…
В XIX веке подобные люди не веруют, «не имеют права» верить в чудеса, которые являлись дедам и прадедам. Зато простодушный предок, веривший в духов и ведьм, находил естественным разные невероятные совпадения (вроде появления Пиковой дамы и т. п.); привидение пятьсот лет назад было куда менее страшным, чем теперь! Просвещенный же потомок, твердо знающий, что духов нет, часто их боится поэтому куда больше. Слишком уверовав во всесилие новейшей мудрости, он вдруг теряется перед страшным, непонятным, давящим — тем, что обрушивается на него из большого мира и чего вроде не должно быть…
Правда, «для вольнодумцев XVIII века именно отказ от идеи божественного промысла выдвигал на первый план значение случая, а приметы воспринимались как результат вековых наблюдений над протеканием случайных процессов» (Ю. М. Лотман). Однако эта система далеко не всегда утешала, приходилась «по сердцу». Пушкин не раз писал о распространенном грехе полупросвещения, то есть незрелого самообмана. «Новейшая гадательная книга» — одна из формул этого состояния ума и духа…
Вот сколько ассоциаций может явиться при медленном чтении первого эпиграфа; может… хотя все это необязательно. Пушкин не настаивает: в конце концов, он создал повесть о Пиковой даме, и первый эпиграф тоже о ней — вот и все…
Не таков ли и второй эпиграф, следующий сразу за первым?
В печатном тексте он несколько изменился по сравнению с первым появлением в рукописи:
А в ненастные дни
Собирались они
Часто;
Гнули — бог их прости! —
От пятидесяти
На сто.
И выигрывали
И отписывали
Мелом.
Так в ненастные дни
Занимались они
Делом.
Опять — легкий, веселый, «иллюстративный» эпиграф. Все просто, все понятно…
Только одно недоразумение: довольно быстро эти строки стали распространяться среди запрещенных, нелегальных стихотворений, и это длилось более двадцати лет, пока в 1859 году одна из вольных рукописей не достигла Лондона и не была опубликована в «Полярной звезде» Герцена и Огарева — печатном убежище всей крамольной рукописной литературы. Герцен, Огарев, а также те, кто прислал материал (по-видимому, из круга Тургенева, Анненкова), конечно, читали «Пиковую даму» и отлично знали второй эпиграф. И все же вот под каким заглавием и в каком контексте он публиковался в Вольной русской типографии:
Стихотворения Рылеева и Бестужева.
Ты скажи, говори,
Как в России цари
Правят.
Ты скажи поскорей,
Как в России царей
Давят.
Как капралы Петра
Провожали с двора
Тихо.
А жена пред дворцом
Разъезжала верхом
Лихо.
Как в ненастные дни
Собирались они
Часто.
Гнули — бог их прости! —
От пятидесяти
На сто.
И выигрывали
И отписывали
Мелом.
Так в ненастные дни
Занимались они
Делом.
Как же быть, кто автор?
Пока что мы должны констатировать, что для определенной, весьма просвещенной части читателей пушкинского и послепушкинского времени строчки «Как в ненастные дни…» были частью сверхкрамольного, агитационного декабристского сочинения о том, как «давили» цари друг друга (лихо разъезжающая перед дворцом Екатерина — своего мужа Петра III, сторонники Александра I — «курносого злодея» Павла); напоминание, что эту «традицию» нужно продолжить. Действительно, размер, ритм, которым написаны разные куплеты этого сочинения, последовательно выдержан, он очень оригинален, его невозможно спутать с каким-либо другим, это настолько очевидно, что в конце прошлого и начале нашего века специалисты готовы были допустить: 1) что все опасные куплеты написал Пушкин; 2) что те же строки, включая и «ненастные дни», сочинили поэты-декабристы Рылеев и Александр Бестужев.
Однако гипотезы эти были быстро отброшены. Авторитетные свидетельства и списки подтвердили, что Рылеев и Бестужев в самом деле незадолго до 14 декабря создали несколько боевых, лихих агитационных песен, в том числе «Ты скажи, говори…». Но строки про «ненастные дни» там отсутствовали. Они рождаются несколько лет спустя, когда Рылеева уже давно не было в живых, а Бестужев находился в якутской ссылке.
В письме к Вяземскому из Петербурга от 1 сентября 1828 года Пушкин между прочим замечает:
«Я… продолжал образ жизни, воспетый мною таким образом.
А в ненастные дни собирались они часто.
Гнули ‹…› от 50-ти
на 100.
И выигрывали и отписывали
мелом.
Так в ненастные дни занимались они
делом».
Как видим, один из эпиграфов к «Пиковой даме» появляется на пять лет раньше самой повести и, несомненно, сочинен самим Пушкиным («воспетый мною…»).
«Пушкин просто воспользовался легким размером Рылеева», — заметил несколько десятилетий назад Н. О. Лернер. Однако нам явно недостаточно такого простого объяснения. Пушкинист ставит точку там, где должно быть вопросительному знаку! Ведь сотни читателей знали, слыхали дерзкие куплеты Рылеева и Бестужева. Один их ритм вызывал совершенно определенные ассоциации, и мы видели, что четверть века, до герценовских времен, впечатление было устойчивым. Пушкин, конечно, все это понимал, и если «воспользовался легким размером Рылеева», то совершенно сознательно.
Зачем же?
Простая пародия на декабристов была бы невозможным кощунством. Соблазнительно другое, прямо противоположное объяснение: Пушкин «подает сигнал» читателям, друзьям, сосланным декабристам, нечто вроде привета Александру Бестужеву, который прочтет «Пиковую даму» и, разумеется, узнает «свой размер». Надо думать, такая мысль у Пушкина была, но тут опасно (ибо очень хочется!) увлечься; следует воздержаться от слишком простого объяснения: ритм «декабристский», но смысл вроде бы совсем иной!
Кстати, каков же смысл? Что здесь еще, сверх карточной горячки, где «выигрывали и отписывали мелом»?
В конце пушкинской повести гибнет человек, но на это никто не обращает внимания. «Славно спонтировал!» — говорили игроки. Чекалинский снова стасовал карты: игра пошла своим чередом».
Последняя фраза возвращает читателя к эпиграфу. Игра пошла своим чередом — это лишь по-другому сказанное «а в ненастные дни занимались они делом…».
Трудно, может быть, и невозможно полностью представить мелькнувшую пушкинскую мысль. В ненастные дни 1833 года в Болдине, над «Пиковой дамой» (а также «Медным всадником» и «Пугачевым»), Пушкин вспоминал и тех, которые некогда «собирались часто», а потом за свое дело, за один декабрьский ненастный день пошли в Сибирь, на Кавказ — игра же (человеческая, историческая) «пошла своим чередом…».
И прежде «в ненастные дни» они собирались — те, кто «тихо провожали» Петра III; те, кто свергали «курносого злодея»; наконец, кто пел, смеялся, «гнул от пятидесяти на сто» и занимался делом вместе с Рылеевым, Бестужевым.
Сначала эти заговоры
Между Лафитом и Клико
Лишь были дружеские споры,
И не входила глубоко
В сердца мятежная наука…
Те времена миновали — «иных уж нет, а те далече»; внешне же кажется, что не изменилось ничего. Пришли новые ненастные дни, новые игроки, страсти; другое время — другие люди занимаются делом. Каким? Зачем?
Чтобы ответить, может быть, следует сравнить прежние времена с пришедшей на их место новой, торопящейся эпохой, Занимающейся делом.
В наших странствиях по одной пушкинской тетради и «вокруг нее» мы забредаем далеко. Разные времена…
Говоря о бабушке, графине Анне Федотовне, ее ветреный внук Томский описывает события, случившиеся с нею в Париже «лет шестьдесят назад». Это число встречается в «Пиковой даме» не раз. «Лет шестьдесят назад, — думает Германн после гибели графини, — в эту самую спальню, в такой же час, в шитом кафтане, причесанный à l’oiseau royal[6], прижимая к сердцу треугольную свою шляпу, прокрадывался молодой счастливец, давно уже истлевший в могиле, а сердце престарелой его любовницы сегодня перестало биться…»
60 лет назад — это 1770-е годы, до Великой французской революции и наполеоновских войн. Заметим также, что 1770-е годы — это время Пугачева, а рассказ о молодости графини как бы «изнанка» пугачевской Истории, которую как раз Пушкин пишет в Болдине в это же время.
Веселый, небрежный рассказ Томского о давних временах напоминает внукам (знающим, что произошло потом) о вещах серьезных, страшных. Дело в том, что нам, в конце XX столетия, очень трудно, а по совести говоря, невозможно читать Пушкина глазами его современников. Многие ученые изучили все или почти все книги, которые открывал или мог прочитать поэт; это очень расширило «чувство истории», но все же не сделало их людьми пушкинской поры… И вот перед нами задача — уловить, угадать, какие воспоминания, образы, ассоциации являлись человеку 1830-х годов, когда при нем произносилось шестьдесят лет назад Париж, герцог Ришелье, Сен-Жермен, дамы, играющие в фараон…
Поразмыслив, поискав, утверждаем: молодость бабушки Анны Федотовны заставляла шестьдесят лет спустя вспоминать хорошо, «наизусть» известные русскому образованному читателю строки из «Писем русского путешественника» — одной из самых популярных, «хрестоматийных» книг.
В главе, сопровождаемой авторской датой «Париж… апреля 1790», Карамзин писал: «Аббат Н* ‹…› признался мне, что французы давно уже разучились веселиться в обществах так, как они во время Людовика XIV веселились ‹…› Жан Ла (или Лас), — продолжал мой аббат, — Жан Ла несчастною выдумкою банка погубил и богатство, и любезность парижских жителей, превратив наших забавных маркизов в торгашей и ростовщиков; где прежде раздроблялись все тонкости общественного ума, где все сокровища, все оттенки французского языка истощались в приятных шутках, в острых словах, там заговорили… о цене банковых ассигнаций, и домы, в которых собиралось лучшее общество, сделались биржами. Обстоятельства переменились, Жан Ла бежал в Италию, но истинная французская веселость была уже с того времени редким явлением в парижских собраниях. Начались страшные игры; молодые дамы съезжались по вечерам для того, чтобы разорять друг друга, метали карты направо и налево и забывали искусство нравиться ‹…› Все философствовали, важничали, хитрили и вводили в язык новые странные выражения, которых бы Расин и Депрео понять не могли или не захотели, — и я не знаю, к чему бы мы наконец должны были прибегнуть от скуки, если бы вдруг не грянул над нами гром революции».
Карамзинские и пушкинские страницы сопоставляются очень любопытно.
Внешне легкая, шутливая ситуация (скука — революция) применена Карамзиным к очень серьезным, кровавым обстоятельствам: ведь «Письма русского путешественника», посвященные сравнительно умеренному периоду французской революции (1790 год, еще не 93-й!), публиковались уже после якобинской диктатуры и термидора; по версии «аббата Н*», предыстория краха старого режима во Франции, между прочим, связана с тем, что французы «разучились веселиться», стали «торгашами и ростовщиками», предались «страшной игре»[7]. Сегодняшний строгий исследователь сказал бы, что аббат («устами Карамзина») с печалью констатировал «глубочайший кризис феодальных устоев во Франции, неизбежное приближение иного, буржуазного мира».
Конечно, согласимся мы, — это прогресс, но неминуемо связанный с жертвами, утратами…
В «Пиковой даме» молодая графиня (будущая бабушка) как будто сходит с карамзинских страниц, где в предреволюционном Париже «молодые дамы съезжались по вечерам для того, чтобы разорять друг друга, метали карты направо и налево и забывали искусство нравиться».
«Покойный дедушка, сколько я помню, был род бабушкина дворецкого. Он ее боялся как огня; однако, услышав о таком ужасном проигрыше, он вышел из себя, принес счеты, доказал ей, что в полгода она издержала полмиллиона, что под Парижем нет у них ни подмосковной, ни саратовской деревни, и начисто отказался от платежа. Бабушка дала ему пощечину и легла спать одна, в знак своей немилости.
На другой день она велела позвать мужа, надеясь, что домашнее наказание над ним подействовало, но нашла его непоколебимым. В первый раз в жизни она дошла с ним до рассуждений и объяснений; думала усовестить его, снисходительно доказывая, что долг долгу рознь и что есть разница между принцем и каретником. Куда! Дедушка бунтовал».
Бабушка, прожившая в Париже за полгода полмиллиона, и «бунтующий дедушка» — это как бы легкая пародия на бунт, который зреет в это время в России и вскоре дойдет до саратовских имений графа и графини. Бабушка снисходительно объясняет дедушке, что есть «разница между принцем и каретником», — но ведь все знают, что лет через двадцать каретники возьмутся за принцев. Партнер бабушки по картам герцог Орлеанский не доживет нескольких лет до падения Бастилии, но его сын Филипп вступит в якобинский клуб, будет именоваться «гражданин Эгалите», проголосует за смертную казнь своего близкого родственника Людовика XVI и потом сам сложит голову на эшафоте; внук же бабушкиного партнера и сын гражданина Эгалите за три года до написания «Пиковой дамы» взойдет на французский престол под именем короля Луи-Филиппа (чтобы в 1848-м быть свергнутым очередной революцией).
Сегодня эти сопоставления далеко не очевидны; в пушкинскую пору — едва ли не тривиальны…
Итак, поэт размышляет и сопоставляет: что безвозвратно утрачено вместе с XVIII столетием, что несет новейшее время, новейшие гадательные книги?
В сцене, где Германн идет в спальню престарелой графини, его снова окружают «призраки» 1770-х годов: Монгольфьеров шар, Месмеров магнетизм, мебель, которая стоит около стен «в печальной симметрии», портреты старинных мастеров, фарфоровые пастушки, старые часы… Обрисовав в предшествующих главах отвратительный образ дряхлой, равнодушной графини и как будто грустно посмеявшись над ее временем, Пушкин затем постепенно «ведет партию» против Германна и отчасти за графиню. На стене незваный гость видит портрет румяного и полного мужчины в мундире со звездой и «молодую красавицу с орлиным носом, зачесанными висками и с розою в пудреных волосах». Очевидно, это молодая графиня и ее муж. Германн, требующий секрета трех карт, все больше утрачивает человеческое; Пушкин пишет, что он «окаменел». Между тем в лице графини — «живое чувство». Она вызывает все большее сострадание; Германн убивает ее из корысти, в то время как некогда она щедро открыла свой секрет, по-видимому повинуясь живому чувству…
Что же, Пушкин вздыхает, жалеет невозвратимую старину?
Да, да… и конечно же нет! Разумеется, он мыслит исторически, понимает безвозвратность прошедшего. Если он сожалеет о старинном рыцарстве, чести, некоторых сторонах прежнего просвещения, то хорошо помнит, какой ценой все это достигалось и какая «пугачевщина», какие «гильотины» явились возмездием за всю эту роскошь…
Но что же несет новый, торопливый, суетящийся мир «прихода и расхода»?
Вопрос важнейший.
Только что мы отыскали в тетради столкновение родственных образов — «ветер выл…». Но ведь за три года до «Пиковой дамы» важнейшие ее идеи были уже «отрепетированы» в другом сочинении, поэтическом, создавая которое Пушкин, наверное, не подозревал, что и «отсюда» уже зарождается будущая повесть!
О, эта «психология творчества»!
Князь Юсупов, герой стихотворения «К вельможе», в юности видит те же салоны и балы, что графиня Томская (и карамзинский Аббат Н*):
………увидел ты Версаль.
Пророческих очей не простирая вдаль,
Там ликовало все. Армида молодая,
К веселью, роскоши знак первый подавая,
Не ведая, чему судьбой обречена,
Резвилась, ветреным двором окружена.
Не ведая, как не ведала и «бабушка», резвятся, шумно забавляются. Но Пушкин уже ведает…
Затем Вельможа — свидетель великих событий, переменивших историю Европы:
Все изменилося. Ты видел вихорь бури,
Падение всего, союз ума и фурий,
Свободой грозною воздвигнутый закон,
Под гильотиною Версаль и Трианон
И мрачным ужасом смененные забавы…
У Карамзина: «…если бы вдруг не грянул над ними гром революции». Пушкин далек от того, чтобы подвести итог, определить окончательный смысл всех этих событий. Ему ясно, что «преобразился мир при громах новой славы», но это преображение породило новый человеческий тип, к которому относится и Германн.
Стендаль, между прочим, писал о дворе Наполеона I: «Празднества в Тюильри и Сен-Клу были восхитительны. Недоставало только людей, которые умели бы развлечься. Не было возможности вести себя непринужденно, отдаваться веселью; одних терзало честолюбие, других — страх, третьих волновала надежда на успех».
К этому же спешащему, нервному типу относится и Германн, о котором нельзя было даже сказать — «разучился веселиться», ибо, кажется, никогда этого не умел…
Свидетелями быв вчерашнего паденья,
Едва опомнились младые поколенья.
Жестоких опытов сбирая поздний плод,
Они торопятся с расходом свесть приход.
Им некогда шутить, обедать у Темиры.
Иль спорить о стихах…
В мире Германна все меньше шутят, все больше «сводят с приходом расход»; скучная, жадная, «страшная» (карамзинское слово) карточная игра, и рядом — предчувствие: неясное, неявное, но зловещее, как в «Медном всаднике»; предчувствие грядущего взрыва не слабее французского; взрыва, что похоронит уже и эту торопливую цивилизацию, как прежний похоронил «Версаль и Трианон», но еще неизвестно, скоро ли новый катаклизм; а пока что Германны приближаются, наступают…
Павел Вяземский, сын пушкинского друга, заметит: «Для нашего поколения, воспитывавшегося в царствование Николая Павловича, выходки Пушкина уже казались дикими. Пушкин и его друзья, воспитанные во время наполеоновских войн, под влиянием героического разгула этой эпохи, щеголяли воинским удальством и каким-то презрением к требованиям гражданского строя. Пушкин как будто дорожил последними отголосками беззаветного удальства, видя в них последние проявления заживо схороненной самобытности жизни».
Начав с частностей, черновиков, датировок и тому подобного, мы, кажется, коснулись вещей важнейших: пугачевская война и крестьянские, холерные бунты начала 1830-х годов: страшный крах той цивилизации, где была молода старая графиня, и загадка нынешнего мира, которым пытается овладеть Германн.
«Куда ты скачешь?..» — обо всем этом, а также о многом другом размышлял Пушкин болдинской осенью 1833 года, завершая «Медного всадника», «Историю Пугачева», «Пиковую даму», отыскивая заживо схороненную самобытность жизни.
Космические вихри вьются над тетрадью 2373 и ее несохранившимися страницами, где скорее всего находились все черновики «Пиковой дамы»; трагические мотивы для поэта, может быть, самые мучительные, — и в соседней, 2374-й.
«Мицкевич прекрасными стихами описал день, предшествовавший петербургскому наводнению, в одном из лучших своих стихотворений Oleszkiewicz. Жаль только, что описание его не точно. Снегу не было — Нева не была покрыта льдом. Наше описание вернее, хотя в нем и нет ярких красок польского поэта».
Это 3-е примечание к «Медному всаднику» — после строк:
Редеет мгла ненастной ночи
И бледный день уж настает…
К стихам же
На высоте уздой железной
Россию поднял на дыбы, —
следует примечание 5-е (и последнее): «Смотри описание памятника в Мицкевиче. Оно заимствовано из Рубана — как замечает сам Мицкевич».
Всего несколько пушкинских строк, к тому же не главных, служебных.
Казалось бы, гениальная поэзия не требует прозаических комментариев, но гению виднее. Вспомним хотя бы тщательную отделку 44-х примечаний к «Евгению Онегину» и 34-х — к «Полтаве».
К «Медному всаднику» их много меньше; но — приглядимся…
Если прибегнуть к статистике, то получится, что в поясняющих строках, замыкающих «стиховое пространство» поэмы, — 60% текста связано с Адамом Мицкевичем.
О том, что отношения двух гениев, русского и польского, были важнейшим событием в предыстории «Медного всадника», известно давно, написано немало… Но и сегодня, начав размышлять над несколькими строчками примечаний, можно, кажется, приблизиться к «предметам сокровенным…».
В десятках работ сравнивались две пушкинские поэмы о Петре, и все же не устаем удивляться… В обоих сочинениях, естественно, имеется ряд совпадений, созвучных мотивов; и в одном, и в другом — высочайший уровень мастерства; однако если бы две поэмы вдруг пришли к далеким потомкам «анонимно» (как «Слово о полку Игореве»), то их, возможно, сочли бы творениями двух разных гениев. В 1828 году («Полтава») — апофеоз Петра, в 1833-м («Медный всадник») — столкновение трагических «за» и «против»…
Разумеется, «своя правда» (как всегда у Пушкина) есть у всех героев «Полтавы»; и в этой поэме личное, частное уже раздавлено, перемолото историческими жерновами, и несчастная дочь Кочубея сходит с ума; да и последние строки «Полтавы» внешне близки к будущему финалу «Медного всадника».
В 1828-м — летучая память о страданиях и гибели Марии…
В 1833-м — гибель Евгения — «похоронили ради бога».
Но тем более отчетливо видна разница авторского взгляда. В «Медном всаднике» две правды, которые не поддаются закону сложения, вычитания: итога нет; в «Полтаве» же все-таки общий итог существует:
В гражданстве северной державы,
В ее воинственной судьбе,
Лишь ты воздвиг, герой Полтавы,
Огромный памятник себе…
Памятником как главным положительным аргументом истории заканчивается «Полтава»; «Медный всадник» — с памятника только начинается.
Будто оспаривается, «взрывается» финал первой петровской поэмы.
Памятник воздвигнут… Но что же дальше?
Пять лет всего разделяют две поэмы, но какие годы!
Посредине этого периода — 1830—1831: революции и восстания во Франции, Бельгии, Италии, Польше; нашествие холеры, бунты в Петербурге и военных поселениях…
Страшные, кровавые, горячие годы: все это порождает новые пушкинские мысли, новое ощущение истории в начале 1830-х, но еще прямо не объясняет замысла «Медного всадника» — поэтической идеи, которая является как будто внезапно. «Как приходят замысел, озарение, вдохновение?» — спрашивает литературоведческая наука и все еще надеется найти точный ответ…
Разумеется, Пушкин много лет говорит, пишет, думает о Петре — мы отыскиваем у самого поэта, его современников важные свидетельства. Например, 16 сентября 1828 года в разговоре с приятелем Алексеем Вульфом Пушкин впервые говорит о своем намерении непременно написать историю Петра I. В 1831 году царю (через Бенкендорфа) поэт сообщает про свое «давнишнее желание написать Историю Петра Великого и его наследников до государя Петра III».
Царь дает согласие; Пушкин начинает работу, но и это еще не поэзия, только отдаленные подступы.
Можно сказать, что ближайшие подходы к Медному всаднику скрыты от нас особенно глубоко, и, возможно, до поры до времени сам Пушкин еще не ведает, к чему дело идет.
Таков поэт: как Аквилон,
Что хочет, то и носит он —
Орлу подобно он летает
И, не спросясь ни у кого,
Как Дездемона избирает
Кумир для сердца своего.
Лишь совсем незадолго до того, как «стихи свободно потекут», мы замечаем наконец несколько явных предвестников и, конечно, обращаемся к ним, иногда забывая, сколь многое уже совершилось до того, как впервые на белый лист ляжет строка: «На берегу пустынных волн…»
20 августа 1833 г. «Приключения мои начались у Троицкого мосту. Нева так была высока, что мост стоял дыбом; веревка была протянута, и полиция не пускала экипажей. Чуть было не воротился я на Черную речку. Однако переправился через Неву выше и выехал из Петербурга. Погода была ужасная. Деревья по Царскосельскому проспекту так и валялись, я насчитал их с пятьдесят. В лужицах была буря. Болота волновались белыми волнами. По счастию ветер и дождь гнали меня в спину, и я преспокойно высидел все это время. Что-то было с вами, петербургскими жителями? Не было ли у вас нового наводнения? что, если я прогулял? досадно было бы».
Пушкин сообщает жене о начале дороги из Петербурга в Москву, а оттуда — в Болдино, на вторую осень. Там, за 25 дней, будет сочинен «Медный всадник», и, конечно, очень соблазнительно вывести поэму из любопытнейшего предзнаменования — нового наводнения (суеверный Пушкин был очень чуток ко всякого рода знакам и приметам на дороге, особенно при выезде).
Однако на самом деле куда более важный для нашего рассказа эпизод разыгрался еще до отъезда из столицы, до августовского наводнения.
22 июля 1833 года из-за границы в Петербург возвратился давний, любезный приятель Сергей Соболевский; он преподнес Пушкину книжку толщиной в 285 страниц, а на внутренней стороне обложки написал: «А. С. Пушкину, за прилежание, успехи и благонравие. С. Соболевский». То была книга, которую Пушкин не мог бы получить ни в одной из российских библиотек: IV том собрания сочинений Мицкевича, вышедший в Париже в 1832 году. В библиотеке Пушкина сохранились также и первые три тома (Париж, 1828—1829 гг.), но страницы их, в отличие от последнего, не разрезаны (очевидно, I—III тома Пушкин приобрел еще до подарка Соболевского, иначе приятель сделал бы шутливую надпись на обложке I тома).
Пушкин не только прочитал наиболее важные для него стихи IV тома, но более того — три из них тут же переписал в тетрадь, ту самую, знакомую уже 2373, «неподалеку» от первых строк «Пиковой дамы». Переписал прямо с подлинника, по-польски. Копии тех стихотворений Адама Мицкевича (с комментариями М. А. Цявловского) были напечатаны в 1935 году в известном сборнике «Рукою Пушкина». Польский язык Пушкин выучил за несколько лет до того, чтобы читать Мицкевича в подлиннике.
Любопытно, однако, понять, зачем же переписывать длинные стихотворения на чужом языке, если под рукою книга, тексты, уже напечатанные в Париже?
Пока промолчим и обратимся к предыстории.
Польский поэт, высланный в 1824 году из Вильны в Россию и несколько лет тесно общавшийся с Пушкиным и другими русскими друзьями, после событий 1830—1831 гг. оказался в вынужденной эмиграции; вскоре он создал знаменитый цикл из семи стихотворений — «Ustęp» («Отрывок») — петербургский Отрывок из III части поэмы «Дзяды». Тема Отрывка — Россия, Петр Великий, Петербург, гигантское наводнение 7 ноября 1824 года, Николай I, русские друзья.
Едва ли не в каждом стихотворении — острейшие историко-политические суждения…
Напомним, о чем там говорилось, и осторожно попытаемся угадать пушкинские чувства при их чтении и копировании (текст цитируется по изданию: А. Мицкевич. Собр. соч., т. 3. М., 1952, перевод В. В. Левика).
Стихотворение «Олешкевич»: накануне петербургского наводнения 1824 года польский художник-прорицатель Олешкевич предсказывает «грядущую кару» царю, который «низко пал, тиранство возлюбя», и за то станет «добычей дьявола»; Мицкевич, устами своего героя, жалеет, что удар обрушится, «казня невиноватых… ничтожный, мелкий люд»; однако наступающая стихия воды напоминает другую волну, сметающую дворцы:
Я слышу: словно чудища морские,
Выходят вихри из полярных льдов.
Борей уж волны воздымать готов
И поднял крылья — тучи грозовые,
И хлябь морская путы порвала
И ледяные гложет удила,
И влажную подъемлет к небу выю.
Одна лишь цепь еще теснит стихию,
Но молотов уже я слышу стук…
Петербург для автора «Олешкевича» — город погибели, мести, смерти; великое наводнение — символ всего этого. Еще резче о том сказано в других стихотворениях цикла, где легко вычисляются (от обратного) будущие, еще не написанные страницы «Медного всадника»…
В стихотворении «Петербург»:
А кто столицу русскую воздвиг,
И славянин, в воинственном напоре,
Зачем в пределы чуждые проник,
Где жил чухонец, где царило море?
Не зреет хлеб на той земле сырой.
Здесь ветер, мгла и слякоть постоянно,
И небо шлет лишь холод или зной,
Неверное, как дикий нрав тирана.
Не люди, нет, но царь среди болот
Стал и сказал: «Тут строиться мы будем!»
И заложил империи оплот,
Себе столицу, но не город людям.
Затем строфы — о «ста тысячах мужиков», чья стала «кровь столицы той основой»; ирония по поводу европейских площадей, дворцов, каналов, мостов:
У зодчих поговорка есть одна:
Рим создан человеческой рукою,
Венеция богами создана;
Но каждый согласился бы со мною,
Что Петербург построил сатана.
В стихах «Смотр войск» — злейшая сатира на парады, «военный стиль» самодержавия — на все то, что Пушкин вскоре представит как
………воинственную живость
Потешных Марсовых полей,
Пехотных ратей и коней
Однообразную красивость…
Один из главных «отрицательных героев» всего Отрывка — Петр Первый.
Он завещал наследникам короны
Воздвигнутый на ханжестве престол,
Объявленный законом произвол
И произволом ставшие законы,
Поддержку прочих деспотов штыком,
Грабеж народа, подкуп чужеземцев,
И это все — чтоб страх внушать кругом
И мудрым слыть у англичан и немцев.
Итак, задеты два любимых пушкинских образа: Петр и город Петра… И мы понимаем, уже здесь русский поэт, конечно, готов заспорить, однако главное впереди…
Целое стихотворение цикла — второе из упомянутых в примечаниях к «Медному всаднику» и частично переписанное Пушкиным по-польски —
Шел дождь. Укрывшись под одним плащом,
Стояли двое в сумраке ночном.
Один, гонимый царским произволом,
Сын Запада, безвестный был пришлец;
Другой был русский, вольности певец,
Будивший Север пламенным глаголом.
У русского читателя не могло быть сомнений, что описана встреча Мицкевича и Пушкина. Настоящий Пушкин, кажется, впервые встречается с самим собою — как с героем другого великого поэта!
Но вот по воле автора «русский гений» произносит монолог, относящийся к «Петрову колоссу», то есть Медному всаднику.
Памятник «венчанному кнутодержцу в римской тоге» явно не по душе Пушкину, герою стихотворения, который предпочитает спокойную, величественную конную статую римского императора-мудреца Марка Аврелия, ту, что около двух тысячелетий украшает одну из римских площадей:
…И видит он, как люди гостю рады,
Он не сомнет их бешеным скачком,
Он не заставит их просить пощады…
«Монолог Пушкина» заканчивается вопросом-предсказанием:
Царь Петр коня не укротил уздой.
Во весь опор летит скакун литой,
Топча людей куда-то буйно рвется,
Сметает все, не зная, где предел.
Одним прыжком на край скалы взлетел,
Вот-вот он рухнет вниз и разобьется.
Но век прошел — стоит он, как стоял.
Так водопад из недр гранитных скал
Исторгнется и, скованный морозом,
Висит над бездной, обратившись в лед, —
Но если солнце вольности блеснет
И с запада весна придет к России —
Что станет с водопадом тирании?
Пушкин читает, волнуясь, и рисует: Н. В. Измайлов, под чьей редакцией вышло издание «Медного всадника» в серии «Литературные памятники», совершенно справедливо полагал, что именно со стихотворением «Памятник Петру Великому» связан известный пушкинский рисунок — вздыбленный конь Медного всадника, но без царя! Возможно, это уже сцена после рокового прыжка, «растаявший водопад», гибельный для седока…
Пушкина взволновало не только появление его собственного образа, его «речей» в эмигрантском издании, но и то обстоятельство, что он подобных слов о Петре не говорил.
Мы точно знаем, что прежние дружеские беседы, споры с первым польским поэтом не раз касались Петра. Ксенофонт Полевой, например, помнил, как «Пушкин объяснял Мицкевичу план своей еще не изданной тогда «Полтавы» (которая первоначально называлась «Мазепою») и с каким жаром, с каким желанием передать ему свои идеи старался показать, что изучил главного героя своей поэмы. Мицкевич делал ему некоторые возражения о нравственном характере этого лица».
Иначе говоря, Мицкевич в ответ на увлечение Пушкина указывал на темные, безнравственные стороны великих преобразований начала XVIII века.
И вдруг в стихах «Памятник Петру Великому» Пушкин говорит как… Мицкевич.
Точнее — как Вяземский.
Т. Г. Цявловская открыла и опубликовала любопытное письмо П. А. Вяземского к издателю П. И. Бартеневу (написано в 1872 г., через 35 лет после гибели Пушкина): «В стихах своих о памятнике Петра Великого он (Мицкевич) приписывает Пушкину слова, мною произнесенные, впрочем в присутствии Пушкина, когда мы втроем шли по площади. И хорошо он сделал, что вместо меня выставил он Пушкина. Оно выходит поэтичнее».
В другой раз Вяземский вспомнил и сказанные им слова, которые понравились Мицкевичу: «Петр скорее поднял Россию на дыбы, чем погнал ее вперед».
Вяземский в спорах о Петре был действительно в 1830-х годах куда ближе к Мицкевичу, чем к Пушкину. Однако поэтическая фантазия польского поэта как раз приписывает Пушкину «вяземские речи»; желаемое (чтобы Пушкин именно так думал) Мицкевич превращает в поэтическую действительность…
В общем, можно сказать, что каждое стихотворение «Отрывка» (из III части «Дзядов») — вызов, поэтический, исторический, сделанный одним великим поэтом другому.
Оспорены Петербург, Петр, убеждения самого Пушкина.
В одном же из семи сочинений, составляющих «Отрывок», Мицкевич произносит самые острые, предельно обличительные формулы, которые Пушкин, по всей вероятности, принял и на свой счет; стихи, переписанные русским поэтом на языке подлинника от начала до конца:
Вы помните ль меня? Среди моих друзей,
Казненных, сосланных в снега пустынь угрюмых.
Сыны чужой земли! Вы также с давних дней
Гражданство обрели в моих заветных думах.
О где вы? Светлый дух Рылеева погас,
Царь петлю затянул вкруг шеи благородной.
Что, братских полон чувств, я обнимал не раз.
Проклятье палачам твоим, пророк народный!
Нет больше ни пера, ни сабли в той руке,
Что, воин и поэт, мне протянул Бестужев.
С поляком за руку он скован в руднике,
И в тачку их тиран запряг, обезоружив.
Быть может, золотом иль чином ослеплен,
Иной из вас, друзья, наказан небом строже;
Быть может, разум, честь и совесть продал он
За ласку щедрую царя или вельможи.
Иль, деспота воспев подкупленным пером,
Позорно предает былых друзей злословью,
Иль в Польше тешится награбленным добром,
Кичась насильями, и казнями, и кровью.
Пусть эта песнь моя из дальней стороны
К вам долетит во льды полуночного края,
Как радостный призыв свободы и весны.
Как журавлиный клич, веселый вестник мая.
И голос мой вы все узнаете тогда:
В оковах ползал я змеей у ног тирана,
Но сердце, полное печали и стыда.
Как чистый голубь, вам вверял я без обмана.
Теперь всю боль и желчь, всю горечь дум моих
Спешу я вылить в мир из этой скорбной чаши.
Слезами родины пускай язвит мой стих.
Пусть, разъедая, жжет — не вас, но цепи ваши.
А если кто из вас ответит мне хулой,
Я лишь одно скажу: так лает пес дворовый
И рвется искусать, любя ошейник свой,
Те руки, что ярмо сорвать с него готовы.
Страшные стихи; и каково Пушкину — нервному, ранимому, гениально восприимчивому? Как видим, перед «вторым Болдином» он получает «картель», вызов: читает строки, с которыми никогда не согласится — не сможет промолчать.
Однако как ответить? Как обойти цензуру власти, цензуру собственной совести, как довести ответ до изгнанника, поставленного вне закона?
На 11 страницах тетради № 2373 копии текстов Мицкевича соседствуют с черновиками «Тазита», «Езерского», «Пиковой дамы», «Истории Пугачева»: и «эхом» в соседней, болдинской, тетради № 2374 — Медный всадник…
М. А. Цявловский: «Медный Всадник», написанный тогда же в Болдине, был ответом Пушкина на памфлет польского патриота. Сатирическому изображению северной столицы России в стихотворениях «Петербург», «Смотр войскам» и «Олешкевич» Пушкин во вступлении к поэме противопоставил свой панегирик в честь Петербурга, а описанию наводнения 1824 г. у Мицкевича в стихотворении «Олешкевич» — свое описание в первой части «Медного всадника».
Н. В. Измайлов: «Получив издание «Дзядов» от Соболевского и бегло ознакомившись с ним, Пушкин тотчас должен был понять и почувствовать соотношение «петербургского» цикла Мицкевича со своим собственным замыслом, ощутить противоположность их концепций, требующую ответа».
Он же: «Изданная Мицкевичем в 1832 г. в Париже третья часть поэмы «Дзяды» с ее приложением «Ustęp», где в гневных и беспощадных сатирических строках семи стихотворений предавалась проклятию русская государственность, царская самодержавная власть и ее воплощение — основанный Петром Петербург, — вызывала своеобразный ответ Пушкина в виде Вступления к «Медному всаднику».
Все это, безусловно, верно, важно, и тема вроде бы исчерпана; кажется, больше науке здесь и делать нечего… Что же касается вольной фантазии — тут сама поэма Пушкина, «зыбкая», таинственная, как будто просвечивающая сквозь петербургский туман и полумрак, — тут «Медный всадник» вызывает, притягивает особенно большое число мечтателей, фантазеров, очень часто замечающих действительно интереснейшие вещи, вперемежку с тем, что почудилось, пригрезилось…
Но в самом деле — что же еще можно отыскать в споре двух поэтов, если известен ответ?
И тут оказывается, что в науке гуманитарной то, что находится между вопросом и ответом, имеет иную, особую ценность, в отличие от наук естественных… Поэтому спор Пушкина с Мицкевичем оценен учеными верно, может быть, даже «слишком верно», слишком скоро.
Он представлен преимущественно как результат, как ясное, простое решение (Мицкевич пишет «Дзяды», Пушкин отвечает поэмой).
Нас же очень занимает процесс: то, что происходило в мыслях и чувствах встревоженного Пушкина между двумя событиями…
Действительно, между первым знакомством с «Отрывком» Мицкевича (июль — август 1833 г.) и завершением «Медного всадника» (согласно записи в пушкинской тетради, это было «1 ноября 5 часов 5 минут утра») времени вроде бы немало.
Но именно тогда, мы сейчас покажем, Пушкин пережил, преодолел одну из самых сложных, мучительных коллизий своей внутренней биографии.
К счастью, кое-что доступно исследованию.
Название раздела — из пушкинского стихотворения «Он между нами жил…», имеющего прямое отношение к нашему рассказу; зная характер Пушкина, его гордость и вспыльчивость (вспомним, как он разгневался из-за камер-юнкерства: пришлось водой отливать!), легко вообразить, как поэт был задет «атакой» Мицкевича. Задет как личность, как патриот, общественный деятель…
Пушкин гневается и перед отъездом из столицы переписывает в рабочую тетрадь польские тексты из подаренной Соболевским книжки; переписывает, конечно, не только для того, «чтобы их тут же переводить» (так полагал М. А. Цявловский, обративший внимание, что Пушкин, списывая польские стихи, оставлял половину листа чистою, как обычно делал при переводах).
Зачем же переводить, если публикация в России абсолютно невозможна, если книга Мицкевича, откуда взяты тексты, категорически запрещена иностранной цензурой ко ввозу в страну?
Очевидно, польский текст, а возможно, и перевод нужны либо для ответа в заграничном издании, либо для какого-нибудь другого возражения.
Русский поэт сердится — и кажется, вот-вот из-под его пера вырвутся раскаленные строки — контрудар, памфлет…
1 октября 1833 года Пушкин прибывает в Болдино, и хотя с первых дней занимается Пугачевым, но одновременно начинает отвечать Мицкевичу, сперва не поэмой, а специальным стихотворением.
Вслед за поэтом мы покидаем теперь старинную тетрадь № 2373 и окончательно перемещаемся в 2374, чей фотообраз, к счастью, давно размножен в тысячах экземпляров. Обычно стихи «Он между нами жил…» связываются с финальной датой, завершающей беловой текст, 10 августа 1834 года.
Однако мы говорим сейчас не о завершении — о рождении стихов!
Во всех собраниях пушкинских сочинений это произведение датируется 1834 годом; между тем Н. В. Измайлов (правда, не приводя аргументов) относил рождение стихотворения ко «второму Болдину», к осени 1833-го.
Приглядимся же к листу, где возникают первые строки «Он между нами жил…»:
Он отравляет чистый огнь небес
(Меняя как торгаш) и песни лиры
(В собачий лай безумно) обращая.
Печально слышим издали его
И молим бога, да прольет он кротость
В ………озлобленную душу.
Меж этими строками, открывающими болдинские черновики, пушкинское перо нарисовало и мрачный, неприятный профиль. Только несколько лет назад В. С. Лаврентьев «узнал», кто нарисован: Мицкевич!
Лицо, сильно отличающееся от известного портрета «Мицкевича вдохновенного», рисованного Пушкиным в 1829 году.
Исследователь, впервые определивший второй портрет Мицкевича, писал (используя пушкинские характеристики), что «здесь черты лица Мицкевича полны острой выразительности, здесь и вражда, и тот «яд», которым поэт «наполняет стихи свои в угоду черни буйной», и вместе с тем «безнадежно мрачное чувство любви к отечеству».
Итак, враждебные строки, враждебный портрет…
Однако начатое стихотворение «Он между нами жил…» в октябре 1833-го не было продолжено.
Очень интересно наблюдать, как вдруг на обороте листа со злыми уколами Мицкевича («собачий лай», «торгаш») вдруг возникает «Люблю тебя, Петра творенье…».
По этим листам, можно сказать, физически ощутимо, как осенним болдинским днем (мы даже точно знаем, 5—6 октября 1833-го) вдруг «бешеный Пушкин» побеждает в титаническом, беспощадном единоборстве самого себя, убивает готовую сорваться или уже сорвавшуюся обиду.
И уж вместо вспыхнувших было слов «отравляет», «безумный», «озлобленный» читаем — «люблю», «строгий, стройный», «красивость»…
Медный всадник.
Да, разумеется, с первых строк — все равно прямая «конфронтация» с мыслями и образами польского мастера (впрочем, не названного по имени).
Мицкевич (о Петре):
…стал и сказал
Тут строиться мы будем
И заложил империи оплот,
Себе столицу, но не город людям.
Пушкин:
Здесь будет город заложен
Назло надменному соседу.
Природой здесь нам суждено
В Европу прорубить окно…
Но вот кончается апофеоз Петербургу, и мы читаем в «Медном всаднике»:
Была ужасная пора.
Об ней свежо воспоминанье…
Об ней, друзья мои, для вас
Начну свое повествованье.
Печален будет мой рассказ.
Это уже довольно близко к ужасу, печали Мицкевича, к тому, что было в его «Олешкевиче»…
А затем Пушкин как будто «берет назад» немалую часть своей начинавшейся полемики: рисует страшную картину, «почти согласную» со многими образами III части «Дзядов»: потоп, город погибели, ужасный кумир,
…чьей волей роковой
Под морем город основался.
Что за странный спор?
Скорее — спор-согласие!
Поэма движется вперед — прямая же «отповедь» Мицкевичу как будто отложена, замирает, так же как в начатом, но оставленном стихотворении «Он между нами жил…».
Зато вдруг появляются примечания.
Поэма, и без того на грани (оказалось, за гранью!) дозволенного, имя же Мицкевича, не говоря уже о его эмигрантском «Отрывке», — все это с 1830/31 года под строгим запретом.
И тем не менее, заканчивая в октябрьском Болдине 1833 года главную поэму, «Медного всадника», Пушкин вводит два примечания о польском поэте — и каких!
Слова «Мицкевич прекрасными стихами описал день, предшествующий петербургскому наводнению», относятся ведь к «Олешкевичу», главная идея которого (еще раз напомним!), что наводнение это месть судьбы, месть истории за все «петербургские ужасы».
Выходит, Пушкин хвалит, «рекламирует» то, с чем не может согласиться, против чего пишет!
Мало того, позже, в 1836 году, перерабатывая поэму в надежде все же пробиться сквозь цензуру, Пушкин добавляет к этому примечанию слова, которых вначале не было: «Мицкевич… в одном из лучших своих стихотворений Олешкевич».
Русский поэт явно желает обратить внимание соотечественников на эти практически недоступные, неизвестные им стихи. Он как бы призывает — добыть, прочесть…
Чуть дальше:
О мощный властелин судьбы!
Не так ли ты над самой бездной,
На высоте, уздой железной
Россию поднял на дыбы?
Примечание к этим строкам внешне нейтральное — «смотри описание памятника у Мицкевича». Во всей стране, может быть, единицы могли бы в ту пору понять, в чем дело.
А ведь снова едва ли не «знак согласия»! Пушкин как бы ссылается… на себя! То есть на того «русского гения», который в стихотворении «Памятник Петру Великому» говорил:
Царь Петр коня не укротил уздой.
Во весь опор летит скакун литой,
Топча людей, куда-то буйно рвется,
Сметает все, не зная, где предел.
Одним прыжком на край скалы взлетел,
Вот-вот он рухнет вниз и разобьется.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Но если солнце вольности блеснет
И с запада весна придет к России —
Что станет с водопадом тирании?
Так говорил Пушкин, герой стихотворения Адама Мицкевича. Но Пушкин, автор «Медного всадника», разве с этим согласен? Разве может присоединиться к отрицательному, суровому приговору, который Мицкевич выносит этому городу, этой цивилизации?
Польский поэт всеми стихами «Отрывка» восклицает «нет!».
А Пушкин?
Не раз за последние годы, и более всего — во вступлении к «Медному всаднику», он говорит да! Он обладает, по словам Вяземского, «инстинктивной верой в будущее России!».
И вот в самом остром месте полемики — каков же пушкинский ответ на вопрос Мицкевича о будущем, вопрос — что станет с водопадом тирании?
«Властелин судьбы» выполнил свою миссию, однако же будущее его Дела, будущее страны — все это неизвестно и вызывает тревожное:
Куда ты скачешь, гордый конь,
И где опустишь ты копыта?
На вопрос отвечено вопросом же!
Ни Пушкин, ни кто-либо из его современников не могут еще дать ответа…
Однако Мицкевич хоть и спрашивает, но не верит. Пушкин спрашивает и верит.
Мицкевич — нет!
Пушкин — может быть!
Для того чтобы достигнуть такой высоты в споре, чтобы не поддаться искушению прямого, резкого ответа, не заметить даже того, что касается его лично, Пушкин должен был, говорим это с абсолютной уверенностью, преодолеть сильнейший порыв гнева, пережить бурю куда большую, чем многие его житейские потрясения.
К сожалению, биография поэта для следующих поколений была и осталась куда в большей степени внешней, нежели глубинной.
Личной неурядице, ссылке, царскому выговору мы постоянно придаем неизмеримо большее значение, чем, например, такой огромной внутренней победе, как доброжелательные слова в примечаниях к «Медному всаднику», слова, появившиеся после того, как прочтен и переписан страшный «Отрывок»! В тогдашнем историческом, политическом, национальном контексте обвинения Мицкевича справедливы, убедительны. В них нет ненависти к России — вспомним само название послания «Русским друзьям»…
Однако горечь, гордость, чувство справедливости ведут автора «Дзядов» к той крайности отрицания, за которой истина слабеет… Пушкин же «Медным всадником» достиг, казалось бы, невозможного: правоте польского собрата противопоставлена единственно возможная высочайшая правота спора-согласия!
Только так; всякий другой ответ на «Ustęp» был бы изменой самому себе.
Только так, ценой таких потрясений и преодолений рождается высокая поэзия.
Польский исследователь В. Ледницкий более полувека назад точно и благородно описал ситуацию, хотя и в его труде все-таки представлен уже готовый результат конфликта — не сам процесс: «Пушкин дал отповедь прекрасную, глубокую, лишенную всякого гнева, горечи и досады, она не носила личного характера, не была непосредственно направлена против Мицкевича, но Пушкин знал, по крайней мере допускал, что польский поэт все, что нужно было ему в ней понять, поймет. Поэма исполнена истинной чистой поэзии, автор избег в ней всякой актуальной полемики, дал только искусное оправдание своей идеологии и не побоялся, возбужденный Мицкевичем, коснуться самого больного места в трагической сущности русской истории. В «Медном всаднике» Пушкин не затронул русско-польских отношений и тем самым оставил инвективы Мицкевича без ответа».
Величайшая победа Пушкина над собою, победа «правдою и миром» достигнута — и поэмой, и примечаниями, наконец, еще и переводами…
Той же болдинской осенью, из того же IV парижского тома Мицкевича Пушкин переводит две баллады — «Три Будрыса» (у Пушкина — «Будрыс») и «Дозор» (у Пушкина — «Воевода»). Знак интереса, доброжелательства, стремление найти общий язык.
Но история еще не окончена.
Примирение было столь же нелегким, как вражда.
Пушкин знает цену Мицкевичу; в своей жизни он редко встречал людей, равных или близких по дарованию. Скромный, снисходительный, чуждый всякой заносчивости, готовый (как его Моцарт) назвать гением («как ты да я») любого Сальери, Пушкин при этом отлично знает цену и себе; Карамзин, Грибоедов, Гоголь, Мицкевич — вот немногие, с которыми, наверное, ощущалось равенство гениев.
Пушкин (при виде Мицкевича): «С дороги, двойка, туз идет!»
Мицкевич: «Козырная двойка туза бьет!»
Один из общих друзей припомнит, как «во время одной из импровизаций Мицкевича в Москве Пушкин, в честь которого был дан этот вечер, вдруг вскочил с места и, ероша волосы, почти бегая по зале, восклицал: «Какой гений! какой священный огонь! что я рядом с ним?» — и, бросившись Адаму на шею, обнял его и стал целовать как брата…».
Беседы с таким человеком для Пушкина неизмеримо важнее обыденных объяснений, в них, может быть, главная мудрость эпохи.
«Медным всадником» Пушкин разговаривает с собратом, как вершина — с вершиной…
Однако первые черновые строки стихотворения «Он между нами жил…», строки резкого ответа, отодвинутые «Медным всадником», — они все же вышли наружу; пусть пока что в черновике, спрятанные в глубине тетради, закрытые поэмой, — они живут, жгут, беспокоят…
Как знать, если бы «Медный всадник» появился в том виде, в каком Пушкин подал его высочайшему цензору, если бы поэма вышла, а Мицкевич прочитал, — то, может быть, не потребовались бы новые стихотворные объяснения. Но поэма не вышла…
В конце ноября 1833 года Пушкин возвращается в Петербург; «Медный всадник» тщательно переписан на одиннадцати двойных листах и в начале декабря представлен через Бенкендорфа царю. Ответ был довольно скорым — 12 декабря 1833 года. Рукопись возвращена с несколькими десятками царских замечаний и отчеркиваний.
Запрещены все слова, снижавшие, по мнению Николая, образ Петра, — «кумир», «гордый истукан», «ужо тебе, строитель чудотворный» и некоторые другие…
Это было в духе официального взгляда на самодержцев-предков.
Еще в 1829 году цензура обратила внимание на комедию «Арзамасские гуси», где один из персонажей обвинял Петра Великого в наводнении 1824 года.
Там происходит следующий диалог:
П о б р о д я ж к и н
А кто несчастию причина?
Блаженной памяти покойный царь
Петр Алексеевич! Был умный государь,
А к морю чересчур подъехал близко.
Как в яме строиться, когда есть материк?
Вот то-то, матушка, и был велик,
А выстроился низко…
Л и х а и н
Смотри, Егор, укороти язык.
Ты слишком говорить изволишь фамильярно.
П о б р о д я ж к и н
Помилуйте! Петру Великому
Отечество всегда пребудет благодарно!
Тем не менее пьеса была разрешена. Однако за четыре прошедших года «погода» ухудшилась. Изучив историю высочайшего цензурования пушкинской поэмы, Н. В. Измайлов высказал очень справедливое предположение, что царь сделал множество отчеркиваний и, «возможно, не стал смотреть последних страниц, не обратил внимания и на имя Мицкевича в 3-м и 5-м примечаниях, почему оно позднее осталось и в печати, хотя вообще было запретным».
Впрочем, может быть, царь просто забыл, кто такой Мицкевич, и не догадался вычеркнуть это имя…
В императорской же семье с этого времени сложилось мнение, будто Пушкин не понимает Петра: Андрей Карамзин сообщал родным (10/22 XII 1836) отзыв великого князя Михаила Павловича: «Он утверждал, что Пушкин недостаточно воздает должное Петру Великому, что его точка зрения ложна, что он рассматривает его скорее как сильного человека, чем как творческого гения; и тут со свойственной ему легкостью речи, он начал ему панегирик, а когда я приводил в параллель императрицу Екатерину II, он посылал меня подальше».
Фактически «Медный всадник» был запрещен, и это было одним из самых сильных огорчений, подлинной трагедией, постигшей Пушкина. В России даже близкие люди, почитатели, не находя в печати его новых «значительных вещей», заговорили о том, что поэт «исписался» и т. п. Стоит ли удивляться, что Мицкевич, живший за границей, заметит о Пушкине 1830-х годов: «Он перестал даже писать стихи, опубликовал лишь несколько исторических сочинений».
И тогда-то, через несколько месяцев после запрещения, Пушкин возвращается к оставленным строкам «Он между нами жил…»: беловой автограф, как уже говорилось, сопровождается датой 10 августа 1834 года.
В свое время специалисты задумались над тем, для чего же столь поздно, через год после знакомства с «Отрывком», поэт возобновляет старый спор?
М. А. Цявловский считал, что толчком, «снова поднявшим из глубины сознания образ Мицкевича и его стихи, вероятно, было получение Пушкиным от гр. Г. А. Строганова 11 апреля 1834 г. заметки неизвестного из «Франкфуртского журнала» о речи Лелевеля».
Один из вождей восстания 1830—1831 годов, историк-демократ Иоахим Лелевель, 25 января 1834 года в Брюсселе говорил о Пушкине как противнике власти, вожде свободолюбивой молодежи.
Пушкин действительно крайне отрицательно отнесся к «объятиям Лелевеля», однако все же остается неясным, как этот эпизод, довольно далекий от Мицкевича, мог существенно повлиять на возобновление диалога. Даже если получение заметки от Строганова действительно стимулировало пушкинский замысел, то все равно главные причины надо искать в другом.
Дело в том, что запрещение «Медного всадника» оставляло ведь «Отрывок» Мицкевича без пушкинского ответа!
Приходилось искать другие способы — поговорить, поспорить.
Весь 1834 год, вообще очень тяжелый для Пушкина, можно сказать, проходит под тенью «Всадника».
В октябре с поэмой знакомится Александр Тургенев («Пушкин читал мне новую поэмку на наводнение 824 г. Прелестно, но цензор его, государь, много стихов зачернил, и он печатать ее не хочет»).
В декабре 1834 г. публикуется начало, — увы, только вступление к «Медному всаднику» — в журнале «Библиотека для чтения».
Несколько раньше жене пишутся любопытные строки: «Ты спрашиваешь меня о Петре? Идет помаленьку; скопляю матерьялы — привожу в порядок — и вдруг вылью медный памятник, которого нельзя будет перетаскивать с одного конца города на другой, с площади на площадь, из переулка в переулок».
Слова о «площадях» напоминают:
И он по площади пустой
Бежит и слышит за собой —
Как будто грома грохотанье —
Тяжело-звонкое скаканье.
. . . . . . . . . . . . . . . .
И во всю ночь безумец бедный,
Куда стопы ни обращал,
За ним повсюду Всадник Медный
С тяжелым топотом скакал.
Поэт, по-видимому, шутливо соединяет двух медных исполинов — статую Петра и «Медную бабушку», принадлежащую Пушкиным статую Екатерины II, которую приходится постоянно перетаскивать «с одного конца города на другой…». Медный всадник скачет, бабушка «перемещается» — первый запрещен, вторую не удается сбыть, — меж тем приходят мысли о «памятнике нерукотворном…».
Вот каков был 1834 год.
Работа же над стихами «Он между нами жил…», как прекрасно показал Цявловский, все время шла в сторону смягчения прямой полемики: никакой «ругани», больше спокойствия, объективности… Так же, как несколько месяцев назад — при создании «Медного всадника».
И как не заметить, что в новом послании Мицкевичу присутствует очень серьезный личный мотив. Пушкин упрекает того, кто «злобы в душе своей к нам не питал», жалеет, что теперь
Наш мирный гость нам стал врагом — и ядом
Стихи свои, в угоду черни буйной,
Он напояет. Издали до нас
Доходит голос злобного поэта…
Казалось бы, как можно укорять Мицкевича, если сам Пушкин пусть не «в угоду черни буйной», но совершенно искренне написал «Клеветникам России», «Бородинскую годовщину»?
Русский поэт имел право на упрек «Злобному поэту» только после того, как создал «Медного всадника». Иначе это были бы «слова, слова, слова…
Когда он восклицает:
…боже! Освяти
В нем сердце правдою твоей и миром,
И возвести ему… —
мы видим здесь важнейшее автобиографическое признание. Это он, Пушкин, год назад победил в себе «злобного поэта», сумел подняться к правде и миру, — и наградою явилась лучшая поэма!
Однако и стихи «Он между нами жил…» (где сначала, мы помним, мелькнуло «торгаш… собачий лай…») не даром дались; их тоже нужно отнести к тем бурям, что разыгрывались под обычной житейской оболочкой…
Пушкин в 1833-м начал послание Мицкевичу, но не кончил, отложил; в 1834-м завершил, перебелил рукопись, но не напечатал.
Возможно, оттого, что все же не смог в стихах найти должной дозы «правды и мира» — такой, как в «Медном всаднике».
Или все дело в том, что снова возникли надежды на выход поэмы?
В 1836-м Пушкин предпринял отчаянную попытку — переделать рукопись, как-то учесть царские замечания. Попытался даже серьезно ухудшить текст: вместо «кумир на бронзовом коне» попробовал «седок на бронзовом коне». Попробовал и, кажется, сам на себя осердился[8]. Переделка так и не была завершена. Пушкин погиб, никогда не увидев своей лучшей поэмы в печати.
Пятый, посмертный том пушкинского журнала «Современник» открывался знаменитым письмом Жуковского о кончине великого поэта, а затем сразу — «Медный всадник», конечно исправленный по царским замечаниям, без самых резких слов в адрес «горделивого истукана», но все же дух, смысл сохранялся; и оба дружелюбных примечания о Мицкевиче остались: царь их прежде не заметил, оттого и теперь цензоры не тронули!
Меж тем Мицкевич за границей, узнав о гибели Пушкина, тоже ищет настоящих слов… Ходили слухи, будто он искал Дантеса, чтобы отомстить. Весной 1837 года Мицкевич написал и опубликовал свой некролог-воспоминание. Еще не зная ни пушкинской поэмы, ни стихов «Он между нами жил…», польский поэт сочинял, будто догадываясь о «прекрасных порывах» Пушкина. Он писал с той же нравственной высоты, которая достигнута в споре-согласии «Медного всадника»:
«Я знал русского поэта весьма близко и в течение довольно продолжительного времени; я наблюдал в нем характер слишком впечатлительный, а порою легкий, но всегда искренний, благородный и откровенный. Недостатки его представлялись рожденными обстоятельствами и средой, в которой он жил, но все, что было в нем хорошего, шло из его собственного сердца».
Одного из собеседников не стало, свет же умершей звезды продолжал распространяться…
Пройдет еще несколько лет, и в руки Мицкевича попадают посмертные выпуски пушкинских сочинений.
11 февраля 1841 года в Париже друг Пушкина — тот, кто отвозил его в Лицей и хоронил, — Александр Иванович Тургенев записывает: «На лекцию Мицкевича. Собирался отдать ему стихи Пушкина, как голос с того света, но не положил на кафедру». 15 февраля Тургенев вновь записал: «С Мицкевичем встретился: он не знает стихов к нему Пушкина, ни 3-х последних частей его; обещал их ему». Пройдет еще год, и 25 февраля 1842 г. Тургенев напишет Вяземскому: «Сообщаю вам извлечение из трех (а может быть, и четырех) лекций Мицкевича, мною слышанных. В последнюю — положил я на его кафедру стихи к нему («Голос с того света») нашего друга-поэта».
В 9-м томе посмертного собрания пушкинских сочинений (первой из трех «последних частей», где публиковались прежде не печатавшиеся его труды) польский поэт впервые прочел «Он между нами жил…» и «Медного всадника»!
Мицкевич, прекрасно владевший русским языком, конечно, очень многое понял даже и по многократно испорченному тексту петербургской поэмы; нашел он и свое имя в пушкинских примечаниях к «Медному всаднику».
Так же, как Пушкин некогда встретился с «самим собою» в стихах «Памятник Петру Великому».
В будущем, в каких-нибудь польских или западных архивах, может быть, удастся найти отклики польского поэта на пушкинский «голос с того света…».
Вулканические вспышки спора-согласия двух гениев остались как бы «вещью в себе»: правду и мир Мицкевич возвестит Пушкину в некрологе, ничего не зная о «Медном всаднике»; поэма и стихи Пушкина дойдут к польскому мастеру позже, неполно…
Спор гениев, не состоявшийся в прямом смысле, тем не менее — важнейшее событие в развитии их духа.
Спор-согласие, потаенное сродство душ, которое мы, может быть, уже умеем услышать, увидеть…
Вот какие рассуждения возникли над двумя примечаниями к «Медному всаднику», над листами старых тетрадей. А ведь это еще далеко не вся их потенциальная энергия! Ведь в «Пиковой даме», например, есть эпиграф, еще более загадочный, чем первые два… А в «Медном всаднике», говорят, был целый исчезнувший монолог Евгения против Петра…
Мы пытались «алгеброй пушкинистики» поверить гармонию Пушкина.
Мы знали, что это невозможно. Но ободряли себя тем, что всякий поиск имеет результат, пусть и не тот, который предполагался.
Теперь же настало время ненадолго их закрыть: пушкинские тетради № 2373 (842) и 2374 (845)…
«Здесь уже начало киргизской степи. Город довольно большой и людный. Азиатов множество… Когда-нибудь напишу тебе о Семиполатинске подробнее. Это стоит того».
Семиполатинск — так, через «о», писал название города Федор Михайлович Достоевский, придерживаясь своей концепции, по которой каждый писатель имеет право на собственную орфографию.
27 марта 1854 года, когда он делился с братом своими первыми впечатлениями о Семипалатинске, еще и не мыслилось, что пребывание здесь затянется на пять с лишним лет — по июнь 1859 года. Но напрасно мы будем искать в письмах Достоевского за эти годы подробное описание большого и людного города на Иртыше. Связь Федора Михайловича с братом, не написавшим ему ни строчки за четыре года каторги (а возможность передать письмо через сочувствовавших Достоевскому омичей была! Сергей Федорович Дуров, отбывавший с ним вместе каторгу, весточками пересылался), восстанавливалась медленно и трудно, усилиями одной только стороны. Михаил Михайлович не проявлял никакого интереса к еще вовсе не известному русской общественности краю, куда судьба забросила Федора Михайловича, но при этом позволял себе читать нотации в ответ на просьбы похлопотать о переводе на Кавказ (неоднократные просьбы, не подвигнувшие Михаила Михайловича даже на самый малый шаг!) и однажды передал с оказией через близкого друга Достоевского, побывавшего в Петербурге, свое категорическое: «Лучше оставаться в Сибири».
Пять лет!.. Солдат 7-го линейного батальона, унтер-офицер, наконец, прапорщик. Начата работа над «Записками из Мертвого дома», написаны две повести: «Дядюшкин сон» и «Село Степанчиково». Но что мы знаем о семипалатинских наблюдениях Достоевского, какие из его тамошних впечатлений отразились впоследствии в его творчестве?
Исследователи жизни и творчества Достоевского почему-то упорно не замечают его отзыва о Семипалатинске как городе большом и людном, о котором можно порассказать немало интересного, потому что «это стоит того».
У Шкловского в давней книге «За и против. Заметки о Достоевском» сказано о Семипалатинске уж вовсе вопреки оценке самого Достоевского: «Среди пыла и песка стоит несколько изб, там, впереди, — горы, пустыни Китая, в которые никто не ездил».
У Леонида Гроссмана в книге, изданной в серии «ЖЗЛ»: «глухой городок, затерянный в киргизских степях неподалеку от китайской границы».
У Юрия Селезнева в книге «Достоевский», серия «ЖЗЛ», 1962 г., говорится, что город не такой уж маленький, но «…развлечений никаких, одно на весь город фортепьяно, и ни одного, даже редким наездом музыканта; сплетни да слухи… книги почти уже и не читают, все больше пьют, и все больше водку, да в картишки балуются…».
Юрий Селезнев в большей степени, чем Виктор Шкловский и Леонид Гроссман, использовал описание Семипалатинска у А. Е. Врангеля в «Воспоминаниях о Достоевском в Сибири 1854—1856 гг.». Из этих воспоминаний можно узнать, что Семипалатинск большой город, областной центр (странно, как Шкловский мог пропустить!), что там ведется крупная торговля, что неподалеку расположены заводы и рудники, но при этом здесь на девять тысяч жителей одно только фортепьяно и вообще дичь и глушь страшная.
Далось ему это фортепьяно! Одно-единственное. А почему бы не удивиться, что кто-то все-таки дотащил туда (кто и для кого?) дорогую и хрупкую вещь, — зимним ли обозом на санях ехало фортепьяно, укутанное в рогожу, или летом на возу под палящим степным солнцем?
Свою поездку в эту чертову даль молодой петербургский немец, воспитанник привилегированного лицея искренне считал подвигом. Ему 21 год, ему видится в Сибири блистательное поле деятельности для образованного человека. Тогда многие ехали в Сибирь, особенно в Восточную, к знаменитому Н. Н. Муравьеву, будущему графу Амурскому, имя которого мы с уважением вспоминаем и сейчас. А Врангель избрал своим поприщем Западную Сибирь, где тогда был губернатором Г. Х. Гасфорт, «приятель многих моих родных», как пишет Врангель в «Воспоминаниях о Достоевском…». Тут надо отдать справедливость автору воспоминаний — он дает беспощадную оценку и выжившему из ума губернатору, и еще кое-кому из тех немцев, которые при Гасфорте расселись в губернии на всех высших должностях (о том, как и почему это «фаворизованное племя» тянет за собою своих, Достоевский позже расскажет в «Бесах», где придаст губернатору Лембке некоторые черточки Гасфорта). Но при всех прекрасных планах службы отечеству и просвещению вдали от столиц, в малоизвестной европейской науке Сибири (а Врангель видит себя в будущем путешественником), его хватило на один год (прибыл в ноябре 1854 г., уехал в декабре 1855 г.), и он сохранил о Семипалатинске самые невыгодные впечатления, которые и изложил спустя более полувека в своих «Воспоминаниях».
Но ведь одно дело — Врангель, молодой петербургский мечтательный немец, его уровень наблюдений, его возможности понять, что дал приход России в этот край, и совсем другое — Достоевский, гений русской литературы, уже тогда вынашивавший мысль о всечеловечности русского духа, видящий то, чего не видят самые умные люди России, Достоевский-пророк, все понимающий, готовый принять человека со всеми его недостатками (у Врангеля сказано, что он «находил извинение самым дурным сторонам»).
Добавим, что недавний лицеист сравнивал Семипалатинск с Петербургом, а у гения за плечами «Мертвый дом», где ему открылся в каторжных народ — «самый сильный, самый даровитый из всего народа нашего». Вряд ли мы смогли бы составить себе хоть какое-нибудь представление о том, что увидел Достоевский на каторге, что она ему дала как писателю, выразителю дум и чувств своего народа (а по его словам, сказанным годы спустя: «Это большое было для меня счастье: Сибирь и каторга!..»), если бы имели возможность судить об омском остроге и его обитателях, скажем, только по воспоминаниям находившегося там в те же годы Токаржевского, а не по «Запискам из Мертвого дома».
Так что же он мог бы рассказать о Семипалатинске подробнее?
Спору нет, этот город назначался ему в мучение. Семипалатинск должен был убить в Достоевском все радости, все надежды, с которыми он вышел из ворот Омского острога (а он никогда не ощущал себя таким счастливым, как во время поездки из Омска в Семипалатинск с небом над собою, чистым воздухом кругом и чувством свободы в душе; это настроение проявилось, конечно, и в первых впечатлениях о городе, изложенных в письме к брату). Семипалатинск славился среди офицеров Отдельного сибирского корпуса своим отвратительным климатом, летней сушью, зимними ветрами, он звался «Чертовой песочницей» и «Семипроклятинском» (а Дурова меж тем отправили в Кокчетав, уже тогда считавшийся в Сибири курортом). И страдал здесь Достоевский от тягот солдатской службы, от караулов и смотров, а в особенности от невозможности побыть наедине с собой, от казарменного житья, напоминавшего общие нары «Мертвого дома». От казармы его вскоре избавили омские друзья, Достоевскому было разрешено поселиться на квартире. Убогость этого жилья ужаснула Врангеля, однако Достоевский смог здесь заняться литературным трудом, он наконец-то не весь день на людях, он один, сидит за столом (стол — после пяти лет перерыва!), он пишет… Но каково пишется, если над ним висит запрещение печататься, если даже сочиненная им патриотическая ода не увидела света? Ко всем этим мучениям, уготованным ему начальством, добавилась личная драма, любовь к замужней женщине, к Марии Дмитриевне Исаевой. Словом, ад кромешный! И все же… Почему, уехав из «чертовой песочницы», из «Семипроклятинска», он пишет 22 сентября 1859 года тоже Врангелю, что Тверь хуже Семипалатинска? Вот так, категорично! Хотя в Твери ему покровительствуют губернатор и губернаторша. Чем же хуже этот большой по тем временам город в самом центре России? О чем добром и светлом вспомнил Достоевский, живя там? О ком из семипалатинцев вспомнил? И почему он вообще, как свидетельствует тот же Врангель, вспоминал в последующие годы о Семипалатинске, «…как ни странно покажется, всегда с теплым чувством…»?
На эти вопросы у меня нет ответа. Я только пытаюсь выстроить их в определенной последовательности. И в дальнейшем я не посягаю на воссоздание во всех деталях житья-бытья Федора Михайловича Достоевского в городе Семипалатинске. Мне вообще кажутся рискованными попытки литераторов беллетризовать биографию Достоевского (как и попытки любой беллетризации жизни гениев), сконструировать из имеющегося материала ход его мыслей, вложить ему в уста слова своего сочинения или подходящие к моменту цитаты (не берусь определить, что хуже: цитата или свое собственное, натужное, в меру своих недостаточных сил «додумывание» за гения).
У меня есть папка, на обложке которой я время от времени обвожу стирающуюся надпись: «Семипалатинск. 1854—1859». Сюда я складываю выписки и вырезки, все, что мне попадается о людях, живших в те годы в Семипалатинске, наезжавших туда более или менее регулярно, а также о тех, кто там побывал проездом. О некоторых из этих людей мне известно, что они были знакомы с Достоевским, о других — нет. Но особого разделения меж ними я не делаю, просто населяю тот, давнишний Семипалатинск теми, кто там жил. И попутно отыскиваю у Достоевского упоминания об этом городе, где чиновники играли роль сибирского дворянства и где проживали замечательно богатые и хлебосольные купцы, а также много чрезвычайно богатых инородцев. Вы слышите что-то знакомое в этой характеристике города? Ну да, это из «Записок из Мертвого дома». Вовсе не в Омске, губернском городе, а в Семипалатинске поселился по выходе из острога Горянчиков, от имени которого ведется повествование.
И не в Семипалатинске ли служил Митя Карамазов? Помните у него в «Исповеди горячего сердца»: «Я ведь в этом баталионе, в линейном, хоть и прапорщиком состоял, но все равно как бы под надзором, вроде как ссыльный какой». Линейный батальон, прапорщик, под надзором, как ссыльный… Очень похоже, что сюда ворвались семипалатинские воспоминания. А рассказанная Митей история с батальонным командиром, недостача казенных денег, толкнувшая гордую Катерину Ивановну прийти к Мите? Все это напоминает о Велихове, командире батальона, ему Достоевский вслух читал газеты, а Велихов (в письмах Достоевского «отец»), хотя и не положено, отпускал Федора Михайловича в Барнаул, повидаться с Марией Дмитриевной. По описанию Врангеля, человечек невысокого роста, с брюшком, малограмотный, наверное выслужившийся из солдат, но не стеснявшийся прикарманивать солдатские копейки. Врангель пишет, что Велихов спустил казенные деньги и застрелился. Не нашлось в Семипалатинске Мити, готового швырнуть четыре тысячи пятьсот рублей.
В «Братьях Карамазовых» и еще есть о Семипалатинске. Офицер, что приехал к Грушеньке, где-то в таможне служил, на китайской границе. А содержатель Грушеньки, богатый купец, назван у Достоевского Самсоновым. Семипалатинская известная фамилия, крупнейший там торговый дом, международная фирма. Именно у Самсонова служил приказчиком Порфирий Уфимцев, объездивший всю Азию и оставивший потомкам записки о своих странствиях. Толчком к созданию записок послужила встреча семипалатинского приказчика в Томске в 1851 году с замечательным русским путешественником Петром Агеевым, более известным под своим монашеским именем инока Парфения.
Инок Парфений — один из прототипов старца Зосимы в «Братьях Карамазовых». Достоевский высоко ставил литературные достоинства «Сказания о странствии и путешествии по России, Молдавии, Турции и Святой земле инока Парфения». Труд этот, изданный в 1856 году, имелся в библиотеке Достоевского, сопровождал его в поездках за границу, имя Парфения встречается в заметках Достоевского, в предварительных материалах к «Братьям Карамазовым». А впервые он мог прочесть «Сказания…» еще в Семипалатинске. И мог там встречаться с приказчиком Самсонова Порфирием Уфимцевым. И мог вспомнить об Уфимцеве, когда писал житие старца Зосимы, — ведь послушника при старце зовут… Порфирием!
Но это уже из области догадок и предположений, с которыми всегда следует быть поосторожней. Да и зачем брать все догадки на себя? Надо и людям что-то оставить. Моя цель, как я уже говорила, строго ограничена — я населяю Семипалатинск второй половины пятидесятых годов прошлого века, я восстанавливаю среду, окружавшую Достоевского, и отхожу в сторону, предоставив читателю полный простор для собственных построений.
Осталось пояснить, какого происхождения мой семипалатинский патриотизм, моя обида за этот город, недооцененный биографами Достоевского.
Много лет я работала над книгой о Чокане Валиханове, выдающемся казахском ученом, путешественнике, общественном деятеле. Он был близким другом Достоевского, и валихановское обаяние досталось одному из героев «Подростка», аристократу и революционеру Версилову.
Валиханов, которого Достоевский называл Чеканом Чолкановичем, в течение пяти лет семипалатинского житья Достоевского побывал там, по моим подсчетам, пять раз. Он состоял в адъютантах при генерал-губернаторе Гасфорте, имел огромное влияние на своего патрона и, значит, мог сделать — и сделал! — для облегчения участи Достоевского, пожалуй, куда больше, чем вскоре уехавший Врангель. «Я никогда и ни к кому, даже не исключая родного брата, не чувствовал такого влечения, как к Вам…», — писал Достоевский из Семипалатинска Валиханову в Омск 14 декабря 1856 года. Врангель таких горячих признаний не получал.
Теперь книга о Валиханове вышла в свет, и я не буду рассказывать много о нем, фигуре № 1 среди семипалатинских знакомых Достоевского, чтобы не перепевать то, что есть в книге. Но именно для Валиханова у меня была заведена семипалатинская папка, отсюда, из города на Иртыше, отправился он в свое опасное кашгарское путешествие. Ну, а потом папка с надписью «Семипалатинск» не пожелала уйти в архив, стала требовать все новых и новых материалов и обрела новое назначение.
Существует доброе старое правило начинать рассказ о городе с истории его возникновения, с причин, его породивших. Семипалатинск стоит на скрещенье водного пути с караванными тропами, он мог бы возникнуть на этом месте в древние времена как город купцов и ремесленников. Но он ведет свою историю от русской крепости, основанной в 1718 году и получившей название по развалинам древних семи палат, обнаруженным неподалеку. Оренбург тоже пошел от крепости. И Петропавловск. Ямышевскую крепость поставили вроде бы те же люди, в те же времена, но города из нее не вышло. Ямышевскую погубил Семипалатинск, перетянувший к себе всю торговлю, вместо города из нее получилось село Ямышево.
Да, удачное место выбрал военный отряд для Семипалатинской крепости. Рядом с ней и под ее защитой стал быстро разрастаться торговый город. В пору пребывания там Достоевского годовой торговый оборот Семипалатинска достиг миллиона рублей, город получил выразительный герб с изображением золотого верблюда, полумесяца и мусульманской звездочки.
Гербоведы из петербургской герольдии при сенате проявили полную осведомленность в назначении города на Иртыше. Вся российская торговля с Азией велась тогда через посредство мусульманского купечества, потому что в азиатских городах с православных брали зякета вдвое больше, чем с веровавших в аллаха, тогда как Россия и пошлину со всех брала равную и давала казаков для охраны караванов любому купцу, невзирая на вероисповедание. Но, наглядевшись на процветание мусульманского купечества, и русские купцы навострились снаряжать свои караваны в азиатские государства, ставя во главе приказчиков-татар. Впрочем, не в редкость было, что русский, бойко болтающий на многих восточных языках, выдавал себя за сибирского татарина и открывал торговлю в каком-нибудь дальнем азиатском городе. В записках Валиханова упоминается семипалатинский купец Пеленков (или Пиленков), благополучно торговавший в Кашгаре и Яркенде под именем Абди-Ходжеина. Не так уже слепы люди на базарах, чтобы не разглядеть, что перед ними русский, славянин. Однако никто этого подозрительного купца не тронул — торговля на Востоке священна, купца грабят разбойники, купца обдирают как липку чиновники, но купца не убивают.
В Азию шел из России с караванами товар, закупленный на Макарьевской и Ирбитской ярмарках. Русское сукно, ситцы, парча, железные и чугунные изделия, очки и зеркала… Всего не перечислить. Русские товары пользовались большим спросом, повсюду в Азии люди хранили добро в русских сундуках (кунгурские считались особо ценным подарком), мусульманский мир наворачивал на головы чалмы из русского муслина.
Главным предметом привоза был китайский чай. Россия выходила в главные посредники по продаже китайского чая на рынках Азии[9]. На внутреннем русском рынке чаи различался знатоками по пунктам привоза: кяхтинский и семипалатинский; так что Достоевский, завзятый чаевник, мог слышать о семипалатинском привозе за много лет до того, как увидел пылящие по городским улицам караваны отощавших в пути верблюдов, навьюченных крепкими тюками с чаем, приобретавшим особый вкус за месяцы пути через горы, пустыни и каменные степи. И уж точно известно, что Достоевский близко знал выдающегося русского дипломата, который заключил в 1851 году взаимовыгодный Кульджинский торговый договор с Китаем. То был Егор Петрович Ковалевский, путешественник и литератор, посетитель «пятниц» Петрашевского, не привлеченный к дознанию лишь потому, что вовремя отбыл в Пекин строить обсерваторию. В Кульджу вместе с Ковалевским ездили заключать договор знаток китайской медицины доктор А. А. Татаринов и синолог И. И. Захаров, будущий профессор Петербургского университета. Первый затем занял пост русского торгового консула в городе Чугучак, а второй в Кульдже, и оба по делам службы наезжали в Семипалатинск. (В одном из писем Достоевского Врангелю есть известие о приезде Татаринова, он пишет: «Китайцы сожгли нашу факторию в Чугучаке и консул спасся бегством». Речь тут идет о бунте ссыльных из внутренних провинций Китая, которых кто-то натравил на русское консульство.)
Но к торговым делам мы еще вернемся.
Семипалатинск в пору пребывания там Достоевского получил новые стимулы роста уже как административный центр только что созданной в составе Западной Сибири Семипалатинской области. А что такое область по тем временам? Высшую власть осуществляет военный губернатор. Есть областное правление в составе председателя (полковник или подполковник) и четырех советников (из них непременно один киргиз, то есть казах). И есть судебная власть — судья, областной прокурор (он именовался асессором казенных и уголовных дел), на эту новую должность и прибыл горящий энтузиазмом Врангель.
Продолжая расти, Семипалатинск сохранял границы между разными городскими частями, определенными однажды и навсегда.
Военному Семипалатинску принадлежала крепость с постройками русской военной архитектуры.
Чиновный город выстроился по образцу и подобию других сибирских административных центров, на его улицах вспоминались Омск и Барнаул.
Восточное купечество выстроило свою Татарскую слободу, имевшую вид совершенно азиатский: узкие улочки, бревенчатые стены без окон, множество мечетей.
Стоявший в Семипалатинске казачий полк построил себе на своем краю казачью станицу со всеми станичными службами, с единственным на весь город сквером.
Казахская беднота, устремившаяся в Семипалатинск на заработки, слепила из самана свой поселок на другом берегу Иртыша.
В 50-х годах нашего века Семипалатинск все еще сохранял такую лоскутность. Помню, как меня это поразило, когда я впервые приехала туда. Ни в одном другом городе Казахстана — даже в Чимкенте и Кзыл-Орде, воистину древних, — не ощущалось такое сильное присутствие восточных очертаний, как в бревенчатом Семипалатинске.
Этот лоскутный, русско-азиатский город с середины XIX века стал местом, где близко сошлись культура России с казахской культурой, куда тянулась первая казахская интеллигенция.
Великий поэт Абай родился в 1845 году. Мальчиком он приехал учиться в Семипалатинск, в медресе имама Ахмет-Ризы. Его отец, волостной правитель Кунанбай Ускенбаев, отдал старшего сына Халиуллу в омский кадетский корпус, а другому сыну, Абаю, решил дать восточное образование. Но в Семипалатинске будущий великий поэт стал тайком от муллы посещать русскую школу. Значит, жил там кто-то, обративший внимание на даровитого мальчика-казаха, открывший ему русскую грамоту, познакомивший с Пушкиным и Лермонтовым. Потом, став знаменитым поэтом, Абай переведет на родной язык и Пушкина, и Лермонтова, а письмо Татьяны в его переводе станет казахской народной песней. Если положить на одну чашу весов такой факт из жизни Семипалатинска, а на другую тот факт, что на весь город с девятью тысячами жителей имелось одно только фортепьяно, то которая из чаш все же перевесит?..
Даты жизни Достоевского и Абая сходятся на Семипалатинске следующим образом: когда Достоевский прибыл сюда, будущему великому казахскому поэту было девять лет, в год отъезда Достоевского — ему четырнадцать. Для поэта возраст от девяти до четырнадцати — это уже пора творчества. Мог ли мальчик в халате и тюбетейке на бритой голове однажды услышать под окнами, как кто-то хриплым, но на диво выразительным, берущим за душу голосом читает стихотворение Пушкина «Пророк»? О том, что такое чтение вслух Пушкина и Гоголя в доме, где квартировал Врангель, случалось довольно часто, зафиксировано в его «Воспоминаниях…». И думаю, что Достоевский читал не только там.
В Семипалатинске существовал круг любителей литературы. В 1859 году — последнем году пребывания Достоевского в изгнании — Семипалатинская область получала семь экземпляров журнала «Современник», и три из них присылались подписчикам в самом городе. Сибирь в те годы, к удивлению столицы, давала очень высокие цифры подписки на «Современник». Анализируя эти цифры, Чернышевский размышлял на страницах своего журнала: «По особенностям своей исторической судьбы Сибирь, никогда не знавшая крепостного права, получавшая из России постоянный прилив самого энергического и часто самого развитого населения, издавна пользуется славой, что стоит в умственном отношении выше европейской России. По нашим цифрам это подтверждается» (Собр. соч. М., 1950, т. 7, с. 904).
Вот так-то.
Россия продвигалась в Среднюю Азию с севера из двух губерний — Оренбургской и Западной Сибири. Причем, оказывается, Семипалатинскую крепость основали не позже Оренбурга, а раньше.
В Оренбурге отбывал солдатчину поэт Алексей Николаевич Плещеев, друг Достоевского. На Семеновском плацу он, тоже приговоренный к смертной казни, стоял во втором ряду за Достоевским. Когда привязали веревками к столбам Петрашевского, Момбелли и Григорьева, Достоевский обернулся и обнял Плещеева и Дурова.
Оренбургский генерал-губернатор граф В. А. Перовский в 1849 году в качестве председателя военно-судной комиссии по делу петрашевцев вполне оправдал доверие Николая I. В Оренбурге Плещееву открылась другая сторона личности В. А. Перовского. Генерал-губернатора окружали умные, образованные, энергичные люди: востоковед В. В. Григорьев, исследователи Азии А. И. Бутаков и А. И. Макшеев, известный боевой генерал С. А. Хрулев, будущий герой Севастополя. А раньше, в 30-е годы, чиновником особых поручений при Перовском служил В. И. Даль.
В наше время такие группы ближайших сотрудников называют «мозговым трестом» и «командой», по их составу можно безошибочно определить намерения администратора. У Перовского, стало быть, намерения отвечали взглядам его ближайших помощников, которые впоследствии выразил А. И. Макшеев в «Историческом обзоре Туркестана и наступательного движения в него Русских» (СПб, 1890), где сказано, что продвижение России в Среднюю Азию «резко отличается от занятия европейскими государствами стран в других частях света». Эту точку зрения небезынтересно сопоставить с высказываниями Ф. Энгельса о политике России в Азии — более гуманной, чем политика Великобритании. У Энгельса, кстати, упомянут и оренбургский губернатор Перовский, положительно оценена его забота о строительстве на новых территориях дорог и колодцев. (Замечу здесь, что Россия вообще уделяла большое внимание строительству дорог, почтовой связи. По отзыву американского путешественника и журналиста Джорджа Кеннана, впервые посетившего Россию в 60-х годах к объездившего всю Сибирь, русская казенная почта «наиболее обширная и лучше всего организованная во всем свете».)
Поход Перовского на Ак-Мечеть в 1853 году, завершившийся взятием крепости, дал возможность Плещееву отличиться в бою и получить чин унтер-офицера, чем немало облегчилась его участь.
У Достоевского такой возможности не было. На юг от Семипалатинска никаких военных действий не предвиделось. Казахи за рекой Или уже давно приняли добровольно подданство России и дружелюбно встретили вышедший в 1853 году из Семипалатинска отряд майора М. Д. Перемышльского. Перебравшись через Или, отряд дошел до подножий Заилийского Алатау и основал здесь новое укрепление, которое сначала хотели назвать по местности — Алматы, но потом поименовали Верным. Теперь это столица Казахстана Алма-Ата.
Из Верного велись переговоры с киргизами, тоже изъявившими согласие принять подданство России. Время от времени из укрепления отправлялись в киргизские горы военные отряды, но не для военных действий — на рекогносцировку, на переговоры с манапами. С одним из таких отрядов совершил путешествие на Иссык-Куль Чокан Валиханов, с другим — П. П. Семенов, будущий Семенов-Тян-Шанский. Мог ли Достоевский выпроситься из Семипалатинска в какой-нибудь поход? Хотя бы и мирный, не дающий возможности добыть чин, но все-таки не маета в «чертовой песочнице», не учения и смотры, а вольная походная жизнь, новые земли, благодатный климат, горы со снеговыми шапками, как на Кавказе, о котором мечталось… И главное, люди там совсем другие, люди передовой линии, они не только храбрее, чем те, кто при штабах, поближе к начальству, — они умнее, добрее, честнее… Ни в переписке Достоевского, ни в воспоминаниях Врангеля, ни в документах, касающихся военной службы Достоевского, нет ничего ни о просьбах взять в поход, ни об отказах.
В поход за Или с Перемышльским выпросился из Семипалатинска служивший там в 8-м казачьем полку Григорий Николаевич Потанин, будущий знаменитый путешественник, литератор и сибирский общественный деятель, близкий друг Чокана Валиханова, его однокашник по Сибирскому кадетскому корпусу. В воспоминаниях Потанина есть рассказ о его единственной встрече с Достоевским в Семипалатинске, в 1855 году, вскоре по возвращении в полк. Дело было так. Потанин входил в дверь, а Достоевский выходил. Потанин остановился, чтобы дать дорогу. И Достоевский остановился, предлагая ему пройти первым. Произошло смешное препирательство. Оно примечательно тем, что классический, по Гоголю, спор: «Нет уж, сначала вы!» — ведут штрафной солдат и казачий хорунжий. И тем не менее хорунжий не оставляет своего намерения почтительно уступить дорогу солдату. Дальше в воспоминаниях Потанина рассказано, что в Семипалатинске он не ужился с начальством и был переведен в другой казачий полк на Бийскую линию. Хотя, конечно, с большей охотой отправился бы в Верный к Перемышльскому.
Мы, наверное, мало бы что знали об этом деятеле передовой линии, если бы судьба не свела его с Потаниным.
М. Д. Перемышльский, основатель Алма-Аты, прослужил в этом краю до 1860 года. Потанин пишет о нем как о человеке высокообразованном, прошедшем курс в Московском университете, где Перемышльский познакомился с Лермонтовым. В укреплении Верном он выписывал «Современник», офицеры его отряда выпускали рукописный журнал, помещая в нем рассказы, исторические и военные статьи, карикатуры. Петербургское начальство поручало Перемышльскому переговоры с китайскими властями в Кульдже, и однажды в таких переговорах принял участие Чокан Валиханов. Речь шла о восстановлении торговли, прерванной после событий, о которых Достоевский сообщал Врангелю в уже цитированном выше письме.
Ни в переписке Достоевского, ни в воспоминаниях Врангеля имя Перемышльского не встречается. Зато и там и тут упомянут другой верненец, артиллерист В. В. Обух, часто наезжавший в Семипалатинск. Врангелю он намеревался подарить тигренка, но Александр Егорович от такого подарка отказался. В Верном Обух занимался метеорологическими наблюдениями. Посетивший укрепление П. П. Семенов причислял его к верненским интеллигентам. Впоследствии В. В. Обух принял участие в походе на Ташкент. Он погиб в 1864 году при штурме крепости и похоронен в Ташкенте, в ограде воздвигнутого там Спасо-Преображенского собора.
О третьем из верненских интеллигентов, М. М. Хоментовском, уже доподлинно известно, что он находился с Достоевским в близких приятельских отношениях.
Михаил Михайлович Хоментовский окончил самое престижное из военных учебных заведений России — пажеский корпус. Но вместо одного из гвардейских полков Петербурга угодил на край света. В 40-е годы Хоментовский участвовал в кампании против мятежного хана Кенесары. У Врангеля записана одна из баек, рассказанная им. Однажды Хоментовский с сотней казаков был окружен несколькими тысячами всадников, но не растерялся, направил на неприятеля два горевших как жар медных самовара — неприятель, панически боявшийся пушек, в панике отступил.
Валиханов, совершивший в составе отряда Хоментовского экспедицию к киргизам, описал в своем дневнике дружественные отношения между казаками Хоментовского и сопровождавшими отряд казахами и киргизами. Хоментовский считал своим долгом на привалах навещать юрты гостей отряда, зазывал спутников к себе — отсюда и отношение рядовых казаков.
По отзыву П. П. Семенова-Тян-Шанского, Хоментовский «…при своих дарованиях был бы выдающимся человеком, если бы не имел того недостатка, который парализовал столь многих из наших лучших в то время окраинных деятелей, — алкоголизма».
В 1856 году Хоментовский отправился то ли по делам службы, то ли в отпуск в Петербург и повез с собой письмо Достоевского брату, в котором Федор Михайлович фактически впервые мог писать о своем положении откровенно — ведь все прочие письма проходили цензуру. Воротившись, Хоментовский передал Федору Михайловичу слова брата: «Лучше оставаться в Сибири». Михаил Михайлович потом неуклюже оправдывался, что сказал так, «потому что знаю, как иногда бывает на Кавказе». Но не пытался свалить все на Хоментовского: он, мол, перепутал. С Хоментовским невозможно было обойтись таким образом.
Он продолжал наезжать из Верного в Семипалатинск, сотрясая город бешеными карамазовскими загулами. В конце концов его вытащили из Верного и назначили во Владимир. В 1859 году Достоевский, возвращаясь из Сибири, останавливался во Владимире и встречался там с Хоментовским, служившим по провиантской части. Этот талантливый человек уже окончательно погибал «сам от себя», как сказано в письме Достоевского одному семипалатинскому знакомому. Однако, судя по письму, Хоментовский все же остался интереснейшим собеседником: «Много я с ним говорил и много любопытного переговорили».
Не к Хоментовскому ли отправил Достоевский несколько лет спустя тяжело больную Марию Дмитриевну? Ведь известно, что какое-то время она жила во Владимире. Предположение это может быть подкреплено очень весомым фактом: в Семипалатинске Хоментовский дал Достоевскому изрядную сумму взаймы — на свадьбу.
Укреплению Верному поразительно везло на умных и энергичных людей, что, в общем-то, подтверждает традиции передовой линии. Сюда перевели из Березова Герасима Алексеевича Колпаковского, выслужившегося из солдат. Ему обязана нынешняя Алма-Ата правильной планировкой улиц, сетью арыков, вековыми деревьями вдоль улиц. Про Колпаковского рассказывают, что он платил серебряным рублем за каждое выращенное дерево и сек за каждое засохшее. В аулах его уважали за справедливость и бескорыстие, а из аулов такие качества бывают особенно видны. При Колпаковском завершилось присоединение к России киргизов, он командовал соединенными силами русских и казахов в битве при Узун-Агаче и разгромил превосходящие силы кокандского хана. С Колпаковским сотрудничал в последний год своей жизни Чокан Валиханов, озабоченный судьбой дунганского народа, поднявшего восстание против китайского владычества в Восточном Туркестане. Валиханов и Колпаковский сыграли немалую роль в том, что в 80-х годах тысячи дунган переселились в Россию, где получили землю и некоторые средства на обзаведение хозяйством.
Еще один талантливый самоучка того времени — командир стоящего в Капале 10-го казачьего полка С. М. Абакумов.
Степан Михайлович Абакумов окончил в Омске войсковое училище. В первой половине 40-х годов его назначили заведовать бригадной школой в Семипалатинске. Летом Абакумов имел возможность путешествовать, молодого казачьего офицера взял с собой Григорий Силыч Карелин и не мог нарадоваться на старательного и толкового помощника. В Семипалатинск Карелина загнал Аракчеев, из Семипалатинска его выслал «за вредность» губернатор Западной Сибири Горчаков. Путешественнику пришлось оставить Абакумову доверенность на получение ожидаемых из Петербурга денег, поручив расплатиться с долгами.
В последующие годы сотник Абакумов по рекомендации Карелина сопровождал экспедиции А. И. Шренка и А. Г. Влангали. В конце концов он стал недурно разбираться в геологии, зоологии, ботанике. Затем мы видим Абакумова уже командиром 10-го полка, хозяином крепости Капал. К 60-м годам Капал превратился во вполне недурной уютный городок, правильно распланированный и весь в зелени. Здесь мололи зерно 42 мельницы, торговали 20 лавок, работали 5 кузниц, а кирпичный завод снабжал город собственным строительным материалом. Абакумов открыл неподалеку от Капала замечательную глину, на теплом источнике основал курорт Арасан, который действует и поныне. Школу Абакумов завел не только русскую, но и казахскую. В одном из статистических отчетов я обнаружила с изумлением, что в Капале проживали тогда 3 врача. Не забыт этот город и в статье Чернышевского — Капал выписывал в 1859 году один экземпляр «Современника». Я думаю, Чернышевского поразило, что есть такой город на самом краю России, куда все же доходят идеи «Современника». Капал удивлял и маститых членов Московского общества любителей природы. Оттуда регулярно приходили посылки и письма, написанные рукой, которая больше привыкла иметь дело с саблей, чем с пером. Но этот казачий полковник из Капала слал в Москву коллекции редчайших птиц и насекомых, некоторые из видов москвичи не могли обнаружить ни в одном справочнике, так что честь открытия принадлежала этому не очень-то грамотному казаку из Капала, который за большие заслуги перед наукой был-таки принят в члены уважаемого Московского общества любителей природы.
Несомненно, Достоевский не мог не знать, живя в Семипалатинске, что происходит в Капале или в том же Верном. Это все рядом и связано служебными отношениями. А впоследствии в Петербурге он сблизился с В. В. Григорьевым — вот уж кто разбирался в русско-азиатских делах. «Россия и Азия» — так называется сборник статей, изданных Григорьевым в 1876 году.
В записную книжку Достоевский занес такую важную для него мысль: «Россия, положим, в Европе, а главное — в Азии. В Азию! В Азию!» Два раза повторил, и с восклицательными знаками. И в последнем выпуске «Дневника писателя» за январь 1881 года он обратился к русскому читателю с таким призывом: «Миссия, миссия наша цивилизаторская в Азии подкупит наш дух к увлечет нас туда, только бы началось движение. Постройте только две железные дороги, начните с того — одну в Сибирь, а другую в Среднюю Азию, и увидите тотчас последствия».
Достоевский, очевидно, знал, что в ноябре 1880 года было принято окончательное решение о строительстве железной дороги в Ташкент.
До поры до времени и сам не подозреваешь, сколько тебе известно о русской армии прошлого века, о нравах и обычаях военной среды, о тонкостях службы и способах убить свободное время.
И все это не выучено, а словно бы приходилось вживе видеть с самых ранних лет и запало в память с той яркостью непосредственных впечатлений, с какой человеком познается окружающий его мир.
И Петербургские тонные гвардейцы, и житье-бытье полков, расквартированных в русской провинции, и Отечественная война 1812 года, и оборона Севастополя, и покорение Кавказа… Если бы перенестись с помощью машины времени в прошлый век, право бы, мы не сплоховали, знаем, как войти, как сесть, о чем говорить, знаем по Пушкину, Гоголю, Лермонтову, Толстому, Марлинскому, по Чехову и Куприну, по Игнатьеву, наконец, — и потому страдаем, когда в кино что-то не так, когда гусары хиппуют, а кавалергарды едят с ножа.
И ярче всего мы, русские читатели, помним житье-бытье русской армии в эпоху покорения Кавказа, тамошние крепости, казачьи станицы и горные аулы, набеги немирных горцев, отдых на водах, карточный азарт в офицерской палатке, условия дуэлей, обычаи старых служак и предрассудки, понятия о чести и достоинстве, о том, что можно и чего нельзя, отношение русского человека к людям иной веры, их обычаю… А какие грани русского характера открыла на Кавказе отечественная словесность! Взять хотя бы Максима Максимыча, человека, достойного уважения, как его рекомендует автор «Героя нашего времени».
Ротный командир, штабс-капитан — простодушный добряк, не шибко образован, но сколько в нем природного ума! — считает горцев дикарями и головорезами, что не мешает ему уважать их обычаи и законы. И язык их он знает — вспомните, ведь Максим Максимыч подслушал разговор Казбича с Азаматом, а они же не по-русски шептались.
Сколько таких Максимов Максимычей служило и на Кавказе, и в иных краях — подальше от штабов, от высокого начальства, поближе к трудам и опасностям! Максимы Максимычи — боевые офицеры, с передовой линии. Как и Миронов из «Капитанской дочки», с которым сравнивают Максима Максимыча литературоведы. Белогорская, где Миронов был комендантом, — это уже ближе к моим местам, к Семипалатинску, она стоит в казахской степи, в сорока верстах от Оренбурга.
Но Велихов — это, конечно, не Максим Максимыч.
И Демчинский Василий Петрович, тайный секретарь, как его назвал в своем письме Валиханов, — тоже не Максим Максимыч. Он вообще фигура спорная, если не сказать — загадочная. Вот что говорится о нем в письмах Достоевского Врангелю из Семипалатинска: «Ужасно предан мне (не знаю отчего)», «Со мной очень хорош и много услуг оказывает». Комментаторы пятитомного собрания сочинений Чокана Валиханова, изданного Академией наук Казахской ССР, пишут: «Демчинский Василий Петрович, офицер гусарского полка, был разжалован за приверженность к освободительным идеям в России, направлен служить в Сибирское казачье войско». А у Врангеля в воспоминаниях он охарактеризован самым скверным образом. Врангель пишет, что Демчинский и к нему хотел подъехать за протекцией. И что будто бы впоследствии он поступил в жандармы и проявлял грубость к политическим ссыльным. Но у П. П. Семенова-Тян-Шанского в его «Путешествии в Тянь-Шань» говорится: «Что же касается до настоящего в свое время и симпатичного по своему добродушию и гуманности офицера Демчинского, то я встретил его через много лет в полной нищете и в начале нравственного падения вследствие алкоголизма, от которого он был однако ж спасен определением на скромную должность начальника небольшой железнодорожной станции…» Не думаю, что Семенов-Тян-Шанский (а возможно, с ним и Достоевский) стал бы хлопотать за жандарма, изгнанного из своего ведомства за жестокое отношение к беззащитным людям. Путает здесь Врангель, он в Семипалатинске невзлюбил за что-то Демчинского и полвека спустя не озаботился уточнить дошедшие до него (очевидно, давненько) слухи, даже с каким-то удовольствием их опубликовал, прекрасно зная, насколько этим чернит репутацию Демчинского, да что там чернит — перечеркивает крест-накрест, ведь ему известна российская брезгливость к такого рода зигзагам судьбы. И поглядите, во всех биографиях Достоевского Демчинский — фигура сомнительная, чуть ли не соглядатай, приставленный к Достоевскому губернатором. Но у этого «соглядатая» останавливается, приезжая в, Семипалатинск, Валиханов, у него — за неимением в городе гостиницы — живет и П. П. Семенов, а главное — сам Достоевский днюет и ночует, за столом у Демчинского написано его знаменитое пророческое письмо Валиханову. Достоевский, которого Врангель упрекает за снисходительность к людям, к их самым дурным сторонам, не был уж так безоглядно доверчив. Он послал П. Е. Анненковой письмо, рекомендуя подателя письма Алексея Ивановича Бахирева (брата командира 1-й роты, владельца небольшой библиотеки, которой пользовался Достоевский) как скромного и очень доброго человека, даже написал: «…простая и честная душа», а потом добавил, ограждая Прасковью Егоровну на всякий случай: «А. И. Бахирева я очень уважаю, но не во всем с ним откровенен». А как он встретил Александра Николаевича Цурикова, приехавшего в Семипалатинск с рекомендательным письмом Валиханова, человека во всех отношениях достойного? Цуриков был очень близок к жившему в Томске декабристу Г. С. Батенькову. Но для Достоевского он на первых порах еще сомнителен, Достоевский пишет Валиханову: «Цуриков мне нравится, он прям, но я еще мало знаю его».
За давностью лет сейчас невозможно проследить путь, приведший бывшего гусара Василия Петровича Демчинского в Семипалатинск. Вряд ли он попал туда за политические убеждения, в таком случае не бывать бы ему адъютантом военного губернатора, подлинная причина перевода прочитывается в отзыве о нем П. П. Семенова-Тян-Шанского. И, кстати, другие, вынужденные покинуть привилегированные полки и перебраться в Семипалатинск — ротный командир Степанов, судья Пошехонов, — оказались тут из-за своей приверженности к тому же самому. Не исключено, что Демчинский был еще и игрок. Карточный стол нам, русским читателям, не видится без фигуры шулера во фраке и фигуры хмельного гусара, спускающего казенные суммы. В молодости Достоевского лишь немного коснулся игорный азарт. Как игрок он сделал первые шаги в Семипалатинске, где самая крупная игра шла в доме Мессароша, командовавшего казачьим полком. Тогда же в Семипалатинске Достоевский заинтересовался журнальными статьями о европейских игорных домах.
Ставя под сомнение отзыв Врангеля о Демчинском, я вовсе не стремлюсь приукрасить бывшего гусара, с которым Достоевский в течение пяти лет поддерживал дружеские отношения. Но что-то в нем привлекало Достоевского. С Врангелем Федор Михайлович читал Гегеля и сажал цветы в Казаковом саду. С Василием Петровичем не читал Гегеля и не сажал цветы. И, уехав, не вступил с ним в переписку. Совсем другие отношения. Но почему же у Врангеля — спустя полвека! — такая стойкая ревность?
Я с уверенностью пишу здесь о ревности, потому что Врангель и к капитану Ковригину (у него — Коврыгин) не очень-то справедлив. Он пишет, что Федор Михайлович «особенно сошелся с капитаном Коврыгиным», жившим на Локтевском заводе, в ста верстах от Семипалатинска, и что этот капитан — человек «приятный и образованный, но… доходы свои имел». Об Армстронге, возглавлявшем в Семипалатинске таможню, он такого — про «доходы» — не пишет, а о горном капитане рассказал. Хотя зачем бы?
Имя Ковригина встречается в письмах Достоевского из Семипалатинска: «Человек, с которым я сошелся по-дружески, богатый и добрый». Ковригин дал Достоевскому на свадьбу взаймы 600 рублей и, как с радостью сообщал Достоевский Врангелю, «просил не беспокоиться», то есть не спешить с отдачей. У Валиханова есть в «Дневнике поездки на Иссык-Куль» запись о поездке с Ковригиным, направлявшимся на прииски возле Тентека, Они вместе побывали на абакумовском курорте Арасан и в Чубарагаче, где поселилось до трехсот крестьянских семейств из Тобольска. Валиханов с юмором описывает, как конвойные казаки потешались между собой над господами, которые платят втридорога за барана, вместо того чтобы забрать его даром. Эта деталь показывает Ковригина не таким, как у Врангеля. Иван Иванович Ковригин в один день с Валихановым — 21 февраля 1857 года — был избран в действительные члены Императорского Русского географического общества — за ценное сообщение о поездке «вдоль рек Катуни и Чуя во внутренность Алтая». Впоследствии Ковригин стал деятельным сотрудником очень популярного в России «Горного журнала».
Бедный Врангель! Как ему трудно было понять там, в Семипалатинске, что его друга Федора Михайловича Достоевского интересуют не только беседы о литературе, но и вся жизнь, во всех ее проявлениях. Поэтому о Гейбовиче Врангель вообще ничего не написал в своих воспоминаниях. А ведь Артемий Иванович Гейбович и есть семипалатинский Максим Максимыч. И чин тот же, пехотный штабс-капитан, и тоже командовал ротой.
«Добрейший и незабвенный друг наш, благороднейший Артемий Иванович… — пишет ему Достоевский из Твери. — Я и жена, мы Вас и все милое семейство Ваше не только не забывали, но, кажется, не проходило дня, чтобы не вспоминали об вас, и вспоминали с горячим сердцем».
Уезжая из Семипалатинска, Достоевский подарил Гейбовичу офицерский мундир, эполеты, саблю. Подарок малоимущего армейского прапорщика такому же бедняку. Гейбович жил на скудное жалованье, семья его состояла из жены, дочери и Лизаветы Никитишны, то ли племянницы, то ли приемной дочери. Достоевские и Гейбовичи дружили домами, ходили друг к другу в гости, довольствуясь самыми незатейливыми — недорогими! — развлечениями. Возможно, Достоевский пристрастил и Гейбовича к сбору древностей на развалинах семи палат; во всяком случае, он оставил Артемию Ивановичу свою археологическую коллекцию, только кинжалик из нее подарил Валиханову. Мария Дмитриевна в свою очередь оставила Прасковье Максимовне столовый сервиз, стол, кресло. Денщик Достоевского перешел служить к Гейбовичу. И наконец, на прощанье Достоевский обещал Гейбовичу посодействовать его переезду в Россию. Словом, отношения меж двумя семьями были самыми тесными.
В письме из Твери от 23 октября 1859 года Достоевский подробнейшим образом описывает свое путешествие из Сибири и уговаривает Гейбовича перебираться вслед за ним, извещает, что говорил о нем с графиней Барановой, «описывая достоинства».
Но куда там Гейбовичу при его бедности подняться в такой дальний путь! Один переезд обойдется в сумму, составляющую годовое жалованье армейского офицера. Да и что может предложить Гейбович нанимателю кроме своей честности? Что он умеет делать, семипалатинский Максим Максимыч?
Вместо Твери, куда его звал Достоевский, Гейбович вскоре оказался на должности городничего в Аягузе, «самой невзрачной из станиц казахской степи», как пишет в своем путевом дневнике Валиханов. Гасфорт, чтобы продемонстрировать более быстрое развитие Западной Сибири в сравнении с Восточной, пачками переименовывал села и станицы в города. А Гейбович — не Абакумов, он и не рвется превратить Аягуз в такой же благоустроенный зеленый городок, каким был Капал. Маленькая крепость, форштадт из нескольких деревянных домов, мечеть в татарской слободке. Унылый вид Аягуза отмечен всеми проезжавшими здесь путешественниками. Честный городничий со своим семейством безропотно мерз в скверной казенной квартире, не имея средств покупать дрова по 4 рубля 40 копеек за воз. Но в этой квартире одна из комнат была отведена для вещей, полученных в подарок от Достоевского, «…чтобы не только ежечасно я, мои домочадцы видели и вспоминали об вас, но чтобы видели и мои гости, которым я с гордостью рассказывал, от кого получил», — сообщает Гейбович Достоевскому.
Таким образом, первый в России музей Достоевского существовал еще при его жизни в глухом городишке Семипалатинской области, что, в общем-то, рекомендует эти места с неплохой стороны.
Музей посещали многие, но, к сожалению, никто из путешественников не записал бесхитростные рассказы Артемия Ивановича о Федоре Михайловиче Достоевском. Один из таких посетителей музея посоветовал Гейбовичу отправить археологическую коллекцию в Петербург, в Археологическое общество, и, кажется, даже взялся сам ее отвезти, но куда она потом девалась — неизвестно. Гейбович скончался в 1865 году, семья вскоре уехала из Аягуза, могила осталась без присмотра, так что теперь неизвестно, где она была. Личные вещи Достоевского хранились в семье как величайшая драгоценность. В 1885 году дочь Артемия Ивановича Зинаида выступила с воспоминаниями о Достоевском в «Историческом вестнике». Они замечательны своей простотой и воссоздают дух семейства бедного армейского офицера. Гейбовичи никоим образом не преувеличивали своей роли в жизни Федора Михайловича, понимая, какой это был для них подарок судьбы — знать его так близко, общаться изо дня в день, быть теми, кому он там, в Семипалатинске, опальный и нищий, мог покровительствовать.
Достоевский прибыл в Семипалатинск на возу с пеньковым канатом. Ехал он в марте, и, стало быть, обоз шел с «ирбитским товаром». «Макарьевский товар» поступал в Семипалатинск в декабре.
Линейная дорога от Омска до Семипалатинска была в марте многолюдной, потому что «ирбитский товар» — главный в русской торговле с Азией. Почтовая гоньба и здесь, как по всей России (вспомним Кеннана), велась образцово, она находилась в ведении Сибирского казачьего войска, принося ему немалый доход. Вдоль всего пути стояли казачьи пикеты, где путники меняли лошадей. К марту лютыми метелями позанесло каменные пирамидки по обочине, их заменили вешки из прутьев, натыканные в снег. Ну и когда уж очень закружит и ни зги не видать, по всем селам и станицам звонили в церковные колокола, указывая путь и крещеным, и некрещеным.
Всю дорогу в обозе велись неторопливые разговоры о том о сем. Что чай в Сибири дешев, а сахар дорог. Что казаки богатеют на контрабанде, особенно на соли, ввоз которой в Сибирь запрещен, чтобы не подрывать здешний соляной промысел. Что в Семипалатинске власти никак не повыведут тайный торг одуряющим опием, который производят киргизы специально на продажу в Китай. В разговорах мелькали имена купцов — русских, а также инородцев, которые тоже живут богато, но дом держат на две половины: одна для гостей, другая для жен…
Мы сейчас подходим к более подробному разговору о семипалатинских представителях торгового сословия.
У Врангеля описаны четверо. Врангель жил в доме купца Степанова, этим домом властно правила старая казашка — мать Степанова; лицом он вышел в нее и, значит, мог свободно держать торговлю в любом азиатском городе. Вместе с Достоевским Врангель бывал у самого влиятельного из мусульманских купцов Букаша Аупова, семидесятилетнего крепкого старика, который однажды показал русским гостям свою новую юную жену, что было вовсе не в восточных правилах, но многомудрый Букаш всячески старался поближе сойтись с русским начальством, а Врангель — важная шишка, прокурор. В бытность Достоевского в Семипалатинске Букаш оказал чрезвычайную услугу русскому правительству — это он снарядил караван, с которым отправился в охваченный смутой Кашгар переодетый в азиатское платье поручик Валиханов. Третий, кого знал Врангель, — Рахим-бей, выдавший дочь в Ташкент за богатого купца. Врангель называет его в своих воспоминаниях негласным агентом Ташкента. Четвертый — городской голова Сидор Иванович С. Это Самсонов, тот самый, у которого служил приказчиком Порфирий Уфимцев. Его сын, носивший выразительную кличку «Ванька Саврасый», подло поступил с ученицей Федора Михайловича Мариной. (Не этого ли купеческого сынка, развратнейшего мальчишку, вспомнил Достоевский, когда писал «Исповедь горячего сердца», историю с казенными деньгами, которые у батальонного командира зажулил купец, — только не Самсонов у Достоевского там, а Трофимов. Мы можем только гадать, зажуливал ли реальный семипалатинский Самсонов деньги у Велихова, пустившего себе пулю в лоб.)
Семипалатинское «темное царство» жило как умело, как полагало единственно правильным. Дикости и безобразия было в полную меру. И все же… В Семипалатинской области развивалась горная промышленность, завелись золотые прииски, был построен медеплавильный завод, существовали кожевенные заводы, шерстомойни, салотопни, затевалось, правда пока безуспешно, пароходное сообщение с Омском. А торговля! Какими они там делами ворочали — международные фирмы!
Так вот, о Самсонове Сидоре Ивановиче, городском голове, папаше «Ваньки Саврасого».
Его имя я нашла в выписках из архивных документов, которые делал, готовясь к Кашгарской экспедиции, Валиханов. Еще в 1830 году один из приказчиков семипалатинского купца Самсонова привез коменданту крепости Кеппену ценные сведения, собранные во время пребывания в Чугучаке и Кульдже. Возможно, то был Порфирий Уфимцев. Но мог быть и кто-то другой. Сибирские приказчики тех лет представляли из себя особый род людей. Г. Н. Потанин рассказал в своих воспоминаниях, как восхищался приказчиками русский консул в Кульдже И. И. Захаров: необычайный народ, не похожий на приказчиков европейской России. Захаров особо отмечал, что у сибирских приказчиков более широкие взгляды, чем у их западных товарищей.
Но вернемся к Самсонову. В 40-е годы он проявил большой интерес к исследованиям путешественника Г. С. Карелина. Когда Карелину потребовались деньги, то изрядную сумму, более тысячи рублей, ему ссудил Самсонов (этот долг впоследствии и возвратил Абакумов, имевший от Карелина доверенность на получение посланных из Петербурга денег). Чем вызвана такая симпатия купца к человеку, которого упек в Семипалатинск сам Аракчеев? Карелин открыл во время своих путешествий богатые залежи полезных ископаемых — этим все и объясняется. Впоследствии Самсонов и его компаньон Попов сделались крупнейшими горнопромышленниками и золотопромышленниками.
Работая над книгой о Валиханове, я обнаружила, что был, оказывается, еще один путешественник, совершивший экспедицию из Семипалатинска в Западный Китай с торговым караваном под именем купца. Это Николай Иванович Любимов. Первый раз он побывал в Китае в 1840 году в составе духовной миссии в Пекин, в нее входили также Е. П. Ковалевский, А. А. Татаринов и И. И. Захаров. А в 1845 году Николай Иванович Любимов прибыл в Семипалатинск с бумагами купца 2-й гильдии Николая Иванова Хорошева. Сопровождавший его переводчик Костромитинов называл себя Фейзуллой Ибрагимовым. Караван, с которым они отправились в Чугучак, был снаряжен Самсоновым; значит, купец к тому времени зарекомендовал себя как человек надежный. Любимов и Костромитинов переоделись в азиатское платье, но Любимов нигде не скрывал, что он русский, и всюду его принимали хорошо. По возвращении он подал начальству записку, в которой доказывал, что Семипалатинск удобнее Кяхты для развития торговли с Китаем. В 1852 году Любимов возглавил Азиатский департамент Министерства иностранных дел, впоследствии был сенатором. Значит, Самсонов имел в Петербурге высокого покровителя.
У Врангеля в воспоминаниях рассказано, как взволновался весь Семипалатинск, когда городской голова Сидор Иванович С. взял на содержание женщину, молодую цыганку, высланную из Омска и состоящую под присмотром полиции. Достоевский ее знал по острогу, она была дочерью цыганки, сосланной за убийство своего мужа из ревности, носила прозвище «Ванька-Танька» и была замешана в деле о побеге («Записки из Мертвого дома», часть вторая, глава IX «Побег»). Однажды, рассказывает Врангель, эта молодая женщина явилась в Казаков сад, вела себя развязно, и Достоевский остерегал Врангеля, говорил, что такая женщина может его погубить. Не вспомнились ли Достоевскому какие-то черты этой женщины, когда он писал «Братьев Карамазовых», когда назвал содержателя Грушеньки Самсоновым?
Из других крупных семипалатинских воротил назову прежде всего купца Ботова. Его стараниями открылась в Семипалатинской области первая регулярная ярмарка, она так и называлась — Ботовской (позже — Куяндинская, в первые годы Советской власти она послужила становлению государственной торговли в казахской степи). Торговый дом Амировых упоминается в выписках Валиханова, приказчики Амировых тоже привозили из своих странствий важные политические сообщения. В 1857 году Ибрагим Амиров подал прошение, чтобы ему дозволили основать судоходство по озеру Зайсан и Черному Иртышу и построить для этого пристань в устье реки Карабуга.
Имелись среди семипалатинских купцов и так называемые чалаказаки, выходцы из других азиатских земель, приписанные начальством к казахам. Возможность поселиться на этом краю русской земли под именем чалаказака привлекала беглых каторжников и беглых солдат, натурализовавшихся в сопредельных России ханствах. У П. П. Семенова-Тян-Шанского в «Путешествии в Тянь-Шань» рассказано о встрече с патриархом чалаказаков Чубар-муллой, то есть Пестрым муллой, который был обязан своим прозвищем следам вытравленных на лице каторжных клейм. Чубар-мулла неплохо говорил по-русски — не забыл язык в долгом изгнании — и поведал путешественнику свою одиссею. Очень может быть, что П. П. Семенов передал Достоевскому при их встречах в Семипалатинске историю русского каторжника, бежавшего в Ташкент, разбогатевшего там, но затем стосковавшегося по родной земле, распродавшего все имущество, уговорившего других беглецов из России, вместе с которыми он снарядил караван с ташкентскими товарами и отправился хоть и в обличье инородца, а все же домой, на родину.
Кстати, этот восьмидесятилетний старец с пестрым лицом был известен многим путешественникам как археолог-самоучка. Достоевский мог слышать о нем и в связи со своим увлечением археологией.
Ну, а имелись ли у Достоевского знакомства среди приказчиков, которые восхищали своими широкими взглядами образованного синолога И. И. Захарова?
Были такие знакомства, об этом свидетельствует дружеское письмо Достоевского Петру Андреевичу Давыдову. В комментариях к первому тому писем Достоевского (известные четыре тома под редакцией А. С. Долинина. М.—Л. 1928—1959) говорится, что Давыдов служил приказчиком, возможно, у купца Степанова. Но Степанов там, очевидно, потому назван, что он назван у Врангеля. Давыдов мог служить и у кого-то другого. Достоевский пишет ему 14 октября 1859 года из Твери (девятью днями раньше, чем Гейбовичу), извиняясь за долгое молчание: «Не то чтобы время у меня было не свободно; духом я был не свободен» Стиль письма свидетельствует, что Петр Андреевич Давыдов — человек определенного склада, что меж ним и Достоевским велись какие-то беседы на духовные темы, не обязательно только о вере; по Далю, духовное — это все, относящееся к душе человека, все умственные и нравственные силы его, ум и воля.
Давыдову, как и Гейбовичу, Достоевский, уезжая, обещал сыскать место в европейской России. Все оказалось сложнее, чем он думал, прощаясь с друзьями в Семипалатинске. Давыдову Достоевский пишет, что места есть, но с малым жалованьем. В этом письме также говорится о каком-то Михаиле Александровиче. Имя это упомянуто и в письме Гейбовичу: «На днях напишу Михаилу Александровичу». Там же горячая просьба: «…уведомьте о Михаиле Ивановиче Протасове, дорогом человеке. Если он уже в России, то быть не может, чтобы мы с ним как-нибудь не столкнулись».
И Михаил Александрович Сытников, помощник почтмейстера, и «дорогой человек» Протасов, и Давыдов — люди духовно близкие Достоевскому, за строками письма встают частые встречи, долгие беседы. Но о чем говорил Достоевский с людьми «более широких взглядов»? И собрался ли он написать Михаилу Александровичу? Отыскал ли «дорогого человека» Михаила Ивановича Протасова?
Вряд ли. Все дальше уходил от него Семипалатинск.
В «Записках из Мертвого дома» указано, что Александр Петрович Горянчиков квартировал на самом краю города. Это близко к адресу Достоевского. Но Достоевский не добывал себе пропитание обучением детей, а Горянчиков жил уроками. «В сибирских городах часто встречаются учителя из ссыльных поселенцев; ими не брезгают. Учат же они преимущественно французскому языку, столь необходимому на поприще жизни…»
В Семипалатинске уроки французского требовались и детям офицеров, и детям чиновников, и, может быть, в некоторых купеческих семействах. Думаю, что и в школе, которую украдкой посещал Абай и где французский не требовался, учителями были тоже ссыльные. Это не запрещалось. Однажды сибирское начальство обнаружило, что даже в омском кадетском корпусе учили и воспитывали будущих офицеров политические ссыльные.
О благодушном отношении к ссыльным и поднадзорным семипалатинского начальства свидетельствует П. П. Семенов-Тян-Шанский, встретивший в доме военного губернатора медика, который наблюдал за его здоровьем и составлял по вечерам постоянную партию в вист. Губернатор позаботился о карьере своего медика и карточного партнера, тот достиг чина статского советника, причем губернатор смеясь рассказывал Петру Петровичу Семенову, будто и знать не знал, что его лекарь состоит под надзором, это сделалось известным только тогда, когда пришел указ снять надзор.
Речь тут идет о Ламоте, бывшем студенте Виленского университета, сосланном в Сибирь в 30-е годы. На его имя шла в Семипалатинск вся адресованная Достоевскому корреспонденция.
Еще один ссыльный поляк, с которым Достоевский поддерживал дружеские отношения, — Нововейский.
Польские повстанцы, сосланные в Сибирь, оказали свое влияние на развитие в этом краю просвещения и наук; достаточно назвать выдающегося путешественника Ивана Черского.
Семипалатинск в годы пребывания там Достоевского еще только начинал принимать политических ссыльных. Джордж Кеннан застал здесь в 1885 году большую колонию политических. Один из них, талантливый ученый Александр Леонтьев, родился в семье казачьего офицера, который командовал полком именно здесь, в Семипалатинске. Леонтьев занимался исследованием казахского права, он хорошо знал Абая, и это от него услышал Кеннан о казахе, который посещает созданную ссыльными библиотеку и читает Милля, Бокля и Дрэпера.
Интересно, у кого учился Александр Леонтьев в детские годы в Семипалатинске, кто его готовил к поступлению в пажеский корпус? (Из пажеского корпуса он, вопреки родительской воле, ушел в Петербургский университет.)
Но это уже более позднее время — большая колония ссыльных, библиотека, деятельность по изучению края. Вернемся в 50-е годы. Самые разные причины приводили тогда в Семипалатинск самых разных людей, иной раз одаривая город редкостным человеком.
В 1854 году, когда здесь образовалось областное правление, на должность старшего советника и начальника хозяйственного отдела получил назначение Николай Алексеевич Абрамов.
Он родился в 1812 году в городе Кургане в семье священника. Окончил семинарию в Тобольске и затем преподавал там татарский язык, необходимый будущим миссионерам. В Тобольске, который до 1839 года был центром Западной Сибири, имелись богатейшие архивы. Н. А. Абрамов каким-то образом получил туда доступ и занялся поисками рукописей по истории Сибири. Из семинарии он ушел учителем в уездное народное училище. В архивах ему посчастливилось обнаружить ряд замечательных трудов исследователей Сибири. Опубликование их составило Абрамову имя в научных кругах. Переехав в город Березов, он занялся описанием Березовского края. Затем Абрамов преподавал в училищах Ялуторовска и Тюмени, где в то время жили декабристы. Трудолюбие учителя было замечено, и он попал в Омск, в Главное правление Западной Сибири, на должность не бог весть какую — столоначальником. И уже отсюда получил повышение — советником в Семипалатинск.
С 1854 года по конец жизни — Абрамов скончался в Семипалатинске в 1870 году — неутомимый историк и краевед печатал материалы о прошлом Семипалатинска в «Записках Русского географического общества» и «Тобольских губернских новостях», изучал быт казахов, вел метеорологические наблюдения, описывал, чем занимаются жители этого края. Русское географическое общество избрало Николая Алексеевича Абрамова своим действительным членом.
Чуть позже Абрамова прибыл в Семипалатинск энергичный молодой человек, отрекомендовавшийся «вольным архитектором», хотя, по правде сказать, он не получил ни архитектурного, ни инженерного образования, а закончил всего лишь гимназию в Тобольске. Звали его Павлом Матвеевичем Зенковым. Впоследствии этот талантливый самоучка выстроил в городе Верном уникальное сооружение — деревянный собор, одно из самых высоких деревянных зданий в мире. В зенковском соборе, благополучно выстоявшем несколько землетрясений, сейчас размещен музей. Алмаатинцы долгое время считали, что именно о Зенкове написана поэма Леонида Мартынова «Рассказ о русском инженере». Мартынов в «Воздушных фрегатах» пояснил, что герой поэмы его прадед, военный инженер Григорий Збарский. Но к «Воздушным фрегатам» мы еще вернемся.
Павел Матвеевич Зенков был человеком широчайших интересов и неуемной энергии. Он строил дома и церкви, разработал проект канала, соединяющего Аральское море с Каспийским, пытался организовать в Семиречье опытное многоотраслевое хозяйство, заложил возле Верного лесной питомник, занимался статистикой, корреспондировал в газеты, выступая то со статьями краеведческого характера, то с острыми критическими заметками. Его помощник есаул Бонифаций Архипович Карпов не только исполнял обязанности чертежника и делопроизводителя, но и публиковался в столичной печати. Одна из его книг, «Мантык — истребитель тигров», переиздавалась в наше время. В воспоминаниях А. Ф. Кони («За последние годы», 1896) встречается имя есаула Карпова, который выступил в литературном приложении к газете «Гражданин» в защиту недавно переселившегося из Китая дунганина, обвиненного несправедливо в убийстве. Поскольку есаул Карпов попутно обвинил во взяточничестве видного верненского чиновника, дело попало в суд, и за автора статьи на этот раз заступился А. Ф. Кони.
Павел Матвеевич Зенков дожил до глубокой старости и скончался в Семипалатинске в годы первой мировой войны. Из зданий, построенных им в Семипалатинской области, уцелела до наших дней, правда в сильно измененном виде, каменная церковь в Аягузе. Дату ее строительства можно уточнить по «Путешествию в Тянь-Шань». Проезжая Аягузом в 1856 году, Петр Петрович Семенов видел там недостроенную кирпичную церковь. А у Абрамова в статье «Река Аягуз с ее окрестностями» приводится статистика по Аягузу за 1860 год: «…церковь каменная — 1».
Прежде чем получить подряд на строительство церкви, Зенков, конечно, должен был себя зарекомендовать в Семипалатинске, то есть поставить там не один дом.
Этот «вольный архитектор» занимался и поисками грунтовых вод неподалеку от города, на правом берегу Иртыша, в сосновом бору, где любил гулять Достоевский. Семипалатинский бор принадлежит к так называемым ленточным борам, пересекающим голую степь от Алтая до Семипалатинска; они воспринимаются человеком как чудо, которого нельзя было ожидать в этих местах.
Теперь о Цурикове, уже упомянутом там, где говорилось о Демчинском. Достоевский отвечал Валиханову, рекомендовавшему своего друга Цурикова как добрейшего человека («Вы его должны полюбить, и чем больше будете видеть, тем более»).
Александр Николаевич Цуриков получил назначение на ту же должность стряпчего казенных и уголовных дел (областного прокурора), которую занимал Врангель. Он, как уже говорилось, в Томске был близок к декабристу Батенькову. По приезде в Семипалатинск он мог рассказывать Достоевскому о только что появившемся в Томске Михаиле Бакунине, герое европейской революции 1848 года, выданном австрийцами царским властям и отсидевшем долгий срок в Шлиссельбурге. Бакунин чрезвычайно интересовал Достоевского еще в молодости, в Петербурге. Впоследствии он относился к Бакунину отрицательно, что и выразил в «Бесах», где Ставрогину приданы отдельные черты Бакунина. В 20-х годах нашего века два известных литературоведа вели спор, можно ли считать Бакунина прототипом Ставрогина. Для нас сейчас не столь важно, чем он завершился. Важна небольшая подробность. В том давнем споре одна сторона утверждала, что Достоевский, будучи в Семипалатинске, интересовался сосланным в те же края Бакуниным, а другая подняла этот довод на смех: Сибирь огромна, где уж тут знать друг о друге! Но вот, выходит, Достоевский мог знать — через Цурикова, тесно связанного с Томском, — что Бакунин недурно устроился, купил библиотеку Батенькова, просителей принимает, заделался своего рода высшей инстанцией. Что же это происходит? Достоевский в Семипалатинске тянет военную лямку, пишет оды, пишет слезницы севастопольскому герою Тотлебену — и не видно избавления. А Бакунин в Томске барствует. Почему? Что это за новое поколение революционеров?
Александр Николаевич Цуриков прослужил в Семипалатинске до 1858 года. Затем он поселился в Калуге, где жил и Батеньков, получивший разрешение вернуться из Сибири. И, очевидно, Александр Александрович Цуриков, юрист, член Тульского окружного суда, а затем Московской судебной палаты, дававший Льву Толстому материал для описания суда в «Воскресении», приходится сыном семипалатинскому знакомому Достоевского.
Самым неожиданным образом мне удалось отыскать в Семипалатинске того, кто туда доставлял книги о приключениях кавалера де Шеварни и герцогини де Лявергондьер, а также про разных капитанов Полей, капитанов Панфилов и прочих. Помогли «Воздушные фрегаты» Леонида Мартынова.
Достоевский через два года по возвращении из Семипалатинска в статье «Книжность и грамотность» рассказал, как ему приходилось читать солдатам вслух книжки, издаваемые для народного чтения, и давать объяснения по поводу исторических имен, королей, земель, полководцев. «Ох, да какой это чуткий народ! Тотчас разберет ложь и подход. И какой юмористичный, вострый народ в то же время». И дальше Достоевский не изничтожает презрительно все эти книжки, он выводит из них мысль о народном чтении, народной литературе.
Книжками про какого-нибудь кавалера де Шеварни или капитана Панфила торговали на Руси офени. И не просто торговали, а составляли некое тайное сообщество со своим офенским языком, образчики которого приведены у Даля.
Кое-кто может усомниться, что типичная для центральных губерний России фигура мелочного торгаша вразноску или вразвозку книгами, бумагой, серьгами и колечками могла появиться в Сибири, что некрасовский удалой молодец с коробом через плечо забрел в этакую даль, в самый восточный край казахской степи. Сомнения эти рассеивает Леонид Мартынов рассказом о втором прадеде, по отцу — владимирском офене Мартыне Лощилине, осевшем некогда в Семипалатинске и расплодившем кучу детей.
Мартын Лощилин добирался в эту даль, очевидно, обычным крестьянским путем. Переселенцы в Сибирь тратили тогда на дорогу два года. В первую весну они останавливались в казахской степи, арендовали у казахов землю, пахали, сеяли, дожидались урожая и, убрав его, намолотив нового хлеба, двигались дальше, на восход, на отдохнувших за лето конях, оставив в степи несколько могилок с белыми березовыми крестами. Мартын Лощилин проделал долгий путь с томом Мильтона «Потерянный рай» в котомке. Как рассказывает Леонид Мартынов, этот том, изрядно потрепанный, достался в наследство одному из внуков владимирского офени — отцу поэта. Почему Мильтон? Почему «Потерянный рай»? Примечательная деталь к портрету удалого молодца с коробом через плечо. А вернее — объяснение, откуда пошел есть поэт Леонид Мартынов.
Он рассказывает в «Воздушных фрегатах», что, работая в газете, изъездил весь Казахстан. А в Семипалатинске Леонид Мартынов впервые побывал мальчиком в смутном 1918 году.
Захолустный Семипалатинск произвел на омича Мартынова самое унылое впечатление. Мальчика, пишущего стихи, ужаснула своей необразованностью семипалатинская родня. Он сошелся только с двоюродным братом Андреем. Однажды они шли вдвоем по городу, и Андрей показал ему дом попа Герасимова, известного собирателя фактов о семипалатинском житье-бытье Достоевского. Показал, ну а что дальше? Как признается Леонид Мартынов в «Воздушных фрегатах», у него в семье не любили Достоевского, и он тоже Достоевского не любил (а вернее сказать — просто не знал, не читал). Поэтому упоминание о попе Герасимове сказало ему лишь, что Андрей, двоюродный брат, все-таки культурный человек, отличается от прочих семипалатинских Мартыновых.
Мальчики пошли дальше, не вспомнив по ассоциации о своем прадеде, Мартыне Лощилине, что вполне было естественно при их возрасте, да и время-то какое, не до воспоминаний о предках! А ведь Мартын Лощилин торговал в Семипалатинске книжками для простого народа как раз в середине прошлого века, и не исключено, что именно у него покупал книжки юнкер, у которого потом брали книжки солдаты 7-го линейного батальона, — повезло им, слушали такого чтеца, Федора Михайловича Достоевского!
А во скольких деревнях многие годы спустя все услышанное в семипалатинской казарме пересказывалось долгими зимними вечерами детишкам, слушавшим отставного солдата.
Замечательный русский путешественник Петр Агеев, он же инок Парфений, назвал свой труд сказанием о странствии и путешествии, — стало быть, делал различие между двумя разными занятиями. И действительно, даже в наши дни ухо слышит разницу, хотя, справившись в самом надежном месте — у Даля, — вычитываем, что путешествие то же, что странствование, ходьба или езда по чужим краям. Но ведь не назовешь же путешественником русского раскольника, ищущего на востоке, за казахской степью, свое сказочное Беловодье?
Ревнители старой веры бежали в эти края с давних времен. Они селились по Иртышу, поближе к верховьям, уходили дальше по притоку Иртыша Бухтарме. Известен факт, когда в 1791 году тридцать русских сел по Бухтарме обратились к русскому начальству с просьбой… принять в подданство. Их приняли, но с тем условием, что они впредь не будут поселять у себя новых бегунов. (В послевоенные годы я бывала в тех селах. Видела там старика, который в первую мировую войну попал во Францию, в одну из двух русских бригад, воевавших на Западном фронте, — он помнил французские слова. Вернувшиеся только что с войны немногие бухтарминские мужики прошли всю Россию и пол-Европы, воевали главным образом в разведке, всякого навидались. И были уже там давно школы, больницы. Но в избах, срубленных из светлых лиственничных бревен, еще жил староверский дух, и чашку мне подавали отдельную, не хотели обмирщиться.)
Историографы русского раскола уже давно объяснили, что не одна вера уводила целыми деревнями на восток, на новые земли, а мужицкое бунтарство, надежда сыскать места, где нет начальства, — трудись себе и пользуйся плодами своих трудов…
XIX век, когда в Сибирь пошел поток переселенцев с ведома начальства, не остановил поисков Беловодья на востоке. Писатель, знаток русского быта Сергей Максимов в 1862—1863 гг. обнаружил поселения сектантов на побережье Каспийского моря. У сибирского писателя Александра Новоселова в повести «Беловодье» рассказывается, как снялась с места алтайская деревня и заплутала в безводных песках.
В 50-е годы, то есть как раз в пору пребывания Достоевского в Семипалатинске, откуда велось управление областью, весьма привлекавшей раскольников, в русской печати стали появляться одна за другой статьи о «предмете, на долгое время поставленном в потемки тайны», по выражению П. И. Мельникова-Печерского. Революционные демократы видели в раскольниках своих союзников в борьбе с самодержавием. Герцен возлагал надежды на революционность русского раскола. Мельников-Печерский лучше знал раскол, он написал в своих «Письмах о расколе», что у этого движения нет будущего, что ревнители старой веры стали всего лишь «силой отрицания», что это «единственное, что мог русский народ противопоставить железной воле Петра I», и это «страшная сила, заменившая в русском народе энергию».
Достоевскому в Семипалатинске, конечно, попадали на глаза статьи о расколе в столичных журналах. Странники, отыскивающие за казахской степью сказочное Беловодье, частенько появлялись в городе на Иртыше, где жили их единоверцы. Эти странники были своего рода профессионалы по сманиванию в бега целых деревень, фанатики, обладающие даром увлечь за собой, самобытные географы, передающие от отца к сыну изустную карту Сибири. Власти их боялись панически, за специалистами по уводу велось особое, строжайшее наблюдение. Тем больше было причин у простых сибиряков помогать этим странникам, прятать, кормить. Мог ли Достоевский, живя на окраине, в бедной хате, стоящей в окружении таких же бедных хат, видеться с кем-либо из раскольничьих странников и говорить с ним? Достоевский уже тогда вынашивал свою мысль об антинародности петровского реформаторства, и, значит, ненависть раскольников к Петру I, к этому антихристу, пронесенная через века, должна была произвести на него сильное впечатление.
Появлялись в казахской степи и странники совершенно иного рода — мусульманские святые и дервиши, факиры и бродячие доктора, делающие кровопускание «всем и каждому без всякой причины потому только, что Мохаммед заповедал это в Коране», — так писал Валиханов в статье «О мусульманстве в степи». Когда началась Крымская война (1853—1856 гг.), в степь хлынул поток «иностранных мусульманских странников» (определение Валиханова из «Записки о судебной реформе»), которые, как оказалось, занимались и проанглийской агитацией. В семипалатинском гарнизоне это было известно.
Пути-дороги странников, искателей Беловодья (потерянного рая!), пропадали в степи. Следы затирал ветер, дующий из Джунгарских ворот, как из гигантской аэродинамической трубы.
Маршруты путешественников четко прочерчены ими на картах и приложены к книгам, изданным по возвращении. Сплошные линии или пунктирные следуют вдоль рек, пересекают пустыни, проникают в густо заштрихованные горы. Если перенести такую линию на современную карту, то, может быть, еще лучше поймешь логику и догадку исследования неведомых земель. Можно совместить на карте современного Казахстана маршруты всех путешественников XIX века, исследователей Тянь-Шаня, Семиречья, Восточного Туркестана. Станет понятнее, чем был для путешественников Семипалатинск, ныне соединенный с бывшим укреплением Верным линией Турксиба.
В 1854 году, когда Достоевский прибыл в город на Иртыше, здесь еще можно было отыскать людей, которые помнили посещение Гумбольдта. Александра Гумбольдта избрал своим кумиром мечтавший о путешествиях Врангель, и у него могла быть с собой книга великого немецкого географа «Центральная Азия», изданная в 1843 году, — в ней рассказывалось и о путешествии по Сибири.
О Григории Силыче Карелине, высланном из Семипалатинска «за вредность», Достоевскому довелось услышать немало колоритных историй — за такими людьми, как Карелин, всегда тянется легенда.
Но вот что слышал Достоевский об английском путешественнике Томасе Аткинсоне? Его маршруты по Семиречью подозрительно совпадали с маршрутами Карелина. Очевидно, были и какие-то другие основания, породившие подозрение, что Аткинсон в большей степени разведчик, чем исследователь флоры и фауны. Так или иначе, но уж русское представление об англичанах как о чудаках он постарался подтвердить: женился во время своих странствий на русской девушке, возил с собой повсюду жену, а сыну, родившемуся в Семиречье, дал имя Алатау Чимбулак — по названию урочища в горах возле Верного.
Время путешествий Аткинсона по Сибири — 1847—1854 гг. Достоевский застал еще самые свежие впечатления. Книга Аткинсона о путешествиях по Западной и Восточной Сибири вышла в Лондоне в 1858 году. Какие-то вести о ней могли дойти до Семипалатинска в бытность там Достоевского.
В 1858 году в «Библиотеке для чтения» появился очерк Егора Петровича Ковалевского «Встреча с Н. Н. (Из воспоминаний странствователя по суше и морям)». Довольно много потребовалось на этот раз времени Ковалевскому, чтобы рассказать о своем путешествии в 1851 году (после заключения договора в Кульдже) по Семиречью и Тянь-Шаню. Оказывается, в горах у путешественника произошла странная встреча с русским человеком, который некогда принадлежал к высшему обществу, но ему наскучила пустота света, и он бежал — не в цыганский табор, как Алеко, а в горы Киргизии, где и поселился среди кочевников из рода кыдык.
Можно себе представить, сколько шума наделал этот очерк в Семипалатинске. Ведь там знали, что род кыдык действительно существует, что выведенные в очерке киргизский манап Бурумбай и казахский султан Тезек не вымышленные персонажи, а вполне знакомые семипалатинским офицерам и чиновникам родоначальники, получившие не так давно русские военные чины, — подполковник Бурумбай Бекназаров и подполковник Тезек Нуралин. К тому же вполне серьезны и основательны были переданные автором очерка размышления Н. Н. о природных богатствах Иссык-Куля, о роскошных долинах, пригодных к хлебопашеству, о лесах диких фруктовых деревьев, о горах, скрывающих несметные залежи металлов. Но почему раньше никто не слышал о русском Алеко, поселившемся среди кыдыков? Кто он такой?
В очерке Ковалевского говорится, что от путешественников, недавно побывавших в тех местах, он узнал, что Н. Н. исчез, — очевидно, погиб вместе с другими кыдыками, которых истребили давние враги, киргизы другого рода. Что это за путешественники? В конце 1857 года в Петербург вернулся П. П. Семенов, встречавшийся и с Тезеком, и с Бурумбаем. Он? Но в его записях нет ничего о Н. Н. Друг Достоевского Валиханов побывал в 1856 году у Бурумбая, виделся с Тезеком, но, судя по дневнику, ничего не слышал о загадочном русском. В 1858 году он прожил месяц у кыдыков — и опять в записях никакого Н. Н. Выдумка Ковалевского? Но вот такой авторитет, как автор замечательных книг о русских путешественниках Сергей Марков, не спешит опровергнуть Ковалевского. Может, все-таки был…
Теперь о Петре Петровиче Семенове-Тян-Шанском.
5 августа 1856 года на рассвете в Семипалатинск влетела почтовая тройка. В тарантасе сидел молодой человек, высокий и худой, с торчащими как пики кавалерийскими усами. А рядом с ним — Василий Петрович Демчинский, отправленный губернатором навстречу Петру Петровичу Семенову (Тян-Шанским он станет полвека спустя). Тройка подкатывает к дому, где живет Демчинский. Петр Петрович приводит себя в порядок, делает визит к губернатору, а затем… Дадим слово ему самому: «Но более всего обрадовал меня Демчинский деликатно устроенным сюрпризом: он мне представил совершенно неожиданно у себя на квартире одетого в солдатскую шинель дорогого мне петербургского приятеля Федора Михайловича Достоевского, которого я увидел первым из его петербургских знакомых после его выхода из «мертвого дома». Достоевский наскоро рассказал мне все, что ему пришлось пережить со времени его ссылки. При этом он сообщил мне, что положение свое в Семипалатинске он считает вполне сносным благодаря добрым отношениям к нему не только своего прямого начальника, но и всей семипалатинской администрации».
(П. П. Семенов-Тян-Шанский не написал в своем «Путешествии в Тянь-Шань», что он и Достоевский не просто были знакомы, а оба посещали кружок Петрашевского, причем в 1849 году у Семенова на квартире делали обыск, однако ничего не нашли.)
Следующая встреча П. П. Семенова с Достоевским происходит осенью того же года. Семенов живет у Демчинского пять дней и проводит все эти дни с Достоевским. Тогда же туда приезжает Валиханов. В начале декабря Семенов отправляется в Барнаул, и с ним едут Достоевский и Демчинский. Достоевский отправился в путь, не имея разрешения, но присутствие Демчинского делает поездку безопасной. Повидавшись с Марией Дмитриевной, Достоевский возвращается. В январе 1857 года он опять едет в Барнаул, уже не тайком, с выправленными для свадьбы бумагами. После венчания в Кузнецке он на обратном пути живет две недели в Барнауле у Семенова с женой и пасынком.
Весной 1857 года Семенов вновь отправляется на Тянь-Шань. 26 апреля он в Семипалатинске, но проводит здесь только день. На обратном пути Семенов останавливается уже на три дня — с 27 по 30 сентября.
Известно, что ему одному из первых посчастливилось услышать, как Достоевский читает главы «Записок из Мертвого дома». Они произвели на Семенова огромное впечатление. Но о чем он сам рассказывал Достоевскому? О Петербурге? Да. Но не только о Петербурге. Итоги его экспедиции на Тянь-Шань были, без преувеличения, блестящими, они составили ему мировую славу. И это было началом новой географии, которую Семенов считал самой народной из наук. Русский путешественник глубоко проникся интересами казахов и киргизов и имел все основания утверждать, что мирное вхождение этих народов в русское подданство шаг мудрый и принес им благо.
Еще три путешественника начинали в те годы из Семипалатинска свои экспедиции в Семиречье и на Тянь-Шань.
Александр Георгиевич Влангали, горный инженер, опубликовал в 1853 году путевые очерки «Геогностические поездки в восточной части Киргизской степи в 1849 и 1851 гг.». Первый раз он путешествовал с Абакумовым, во второй — с Ковалевским, а в 1856 году мы его видим в составе миссии Перемышльского в Кульджу. Влангали был дружен с Валихановым, в Семипалатинске появлялся вместе с ним (в 1856 году, из Кульджи), но документальных подтверждении его знакомства с Достоевским нет.
Капитан Генерального штаба Александр Федорович Голубев в 1859 году проводил в Семиречье первые астрономические определения и прошел маршрутами Семенова и Валиханова, составив первую точную карту Заилийского края Семипалатинской области. В отчете Голубева об экспедиции описана жизнь казахов и киргизов, приводятся интересные сведения из истории.
В том же 1859 году, ранней весной, в Семипалатинск прибыл путешественник более известный, чем Голубев и Влангали. Михаил Иванович Венюков закончил Академию Генерального штаба, одновременно посещая университет, и поехал служить на Дальний Восток к Муравьеву-Амурскому. К тому времени, когда он получил приказ отправиться в Западную Сибирь, у Венюкова был за плечами опыт исследования Забайкалья и Приамурья. В Верный его командировали с поручением провести обследование бассейна реки Чу и заложить укрепление в Кастеке. О том, каким он мог быть тогда, в свои двадцать семь лет, попытаемся представить себе по его последующим делам и поступкам. Из этой экспедиции молодой ученый привез «Очерки Заилийского края и Причуйской долины» с ценнейшими сведениями по географии, этнографии и историк казахов и киргизов, а также материалы о злоупотреблениях царской администрации и самодурстве генерал-губернатора Гасфорта, которые он передал в «Колокол».
Имя Венюкова стоит в ряду имен выдающихся русских ученых второй половины XIX века. Он — член географических обществ в Женеве, Лондоне и Париже. Как и многие другие русские путешественники, он находился на военной службе. В 1877 году генерал-майор Венюков уходит в отставку. И тут происходят события, потрясшие русское общество. Отставной генерал-майор отказывается от пенсии, пишет гневное письмо Александру II о положении дел в России и уезжает за границу, сближается там с Герценом и Огаревым, сотрудничает в «Колоколе», одновременно публикуя в Англии и Франции очерки по истории русских путешествий. Все это происходит незадолго до выстрела Веры Засулич в Трепова и объясняет поступки других людей, того же А. Ф. Кони, председателя суда, открыто принявшего сторону обвиняемой (в его воспоминаниях говорится, что на суде бывал и Ф. М. Достоевский).
Михаил Иванович Венюков умер в 1901 году в Ницце и похоронен рядом с Герценом. Все свое состояние (11 366 р. 20 коп.) он завещал Русскому географическому обществу — на премии исследователям географии Азии. Какой характер, какая судьба! (А мы до сих пор не перевели на русский, не издали его воспоминания, вышедшие в Амстердаме.)
Этим совсем маленьким эпизодом из жизни Семипалатинска я и закончу.
В бумагах Валиханова сохранилась театральная афишка. У него не было привычки сберегать сувениры такого рода, а эту он почему-то хранил. Она семипалатинская. Прибывшая в город труппа актеров г. Александрова извещала, что с дозволения начальства 1859 года мая 17 дня представлено будет «Жених из ножевой линии».
Непритязательный водевиль. И можно представить себе, что за труппа прикатила в такую даль, в Семипалатинск, и что за актриса исполняла у них первые роли, каков был герой-любовник и как вели себя в жизни и на сцене Несчастливцев со Счастливцевым.
Русская провинциальная труппа выпускала больше премьер, чем столичные театры. Значит, и у актеров г. Александрова имелся достаточный репертуар, тем более что город невелик и даже самый бойкий водевиль нельзя давать два вечера подряд. Какой репертуар? Да тот же, что и в Кинешме, и в Костроме. Неужто и Шиллер и Шекспир? А почему бы и нет! И почему бы не оказаться в труппе г. Александрова кому-то, только что бежавшему из дома, молодому и талантливому? Была же какая-то причина у поручика Валиханова сберечь афишку. Он попал на спектакль как с корабля на бал — только что вернулся из опаснейшего путешествия в Кашгар. Есть фотография, сделанная в Семипалатинске в эти дни. На ней Достоевский еще в мундире, пока не перешедшем к Гейбовичу, и Валиханов с подаренным кинжаликом в руке. Может быть, они были вместе на спектакле? И на этот вопрос у меня нет ответа. Жаль, но ничего не поделаешь. Однако труппа все же приезжала, а на Руси тогда антрепренеры, в общем-то, знали, какие города театральные, а какие — нет.
Нет, ни в коем случае я не надеюсь, что Федор Михайлович Достоевский мог полюбить этот город. Ни в коем случае… Да кто же, где, когда любил место ссылки? Разве что Кавказ? Но то Кавказ!
Однако не потому ли его воспела русская литература, что она там себя поняла и поняла русского человека?
Нет машины времени, читатель, увы, и не может быть! Лишь сила воображения может перенести нас в беспокойный семнадцатый век, на туманный остров, где в яростной схватке встают брат против брата, сын против отца, где рубят на плахах головы несогласным и мечтают о сладостной Утопии, где чума косит людей, а пожары и ураганы — города, однако население быстро растет, где только что узнали о человеческом кровообращении и познали превосходный китайский напиток, называемый китайцами Ча, другими же нациями — Тау, иначе — Тее, но продается этот изысканный напиток пока лишь в «Голове султанши» близ королевской биржи в Лондоне, где, недоуменно глядя на восходящее дневное светило, заставляют себя верить, что это Земля обращается вокруг него, а не наоборот, где вскоре родится дифференциальное исчисление, а турок показывают всем желающим всего за два пенса, всего за два пенса, господа!
Меж двумя и тремя часами ночи, ближе к утру, крики роженицы — Анны Эйскоу — внезапно прекратились; на смену им пришел слабый звук, — может быть, даже не плач, а писк, тонущий в шорохах взбудораженного дома, в беспокойном лае собак, тревожном мычании и блеянии, доносящихся из хлева…
— Мальчик, мальчик! — разнеслось по гулкому холодному дому.
В левую спальню на втором этаже потянулись немногие жители имения — в неверном свете свечей, разгоняющих сырую влажную темноту, можно было признать в них и пастухов, и странников, и волхвов, и правителей; они приходили из темноты и уходили в темноту, как актеры в лондонском театре «Феникс»…
В рождественскую ночь 1642 года[10] в небольшом имении в самом центре Англии, недалеко от старой римской дороги, ведущей от Лондона к заливу Хамбер и далее — на север, появился на свет гений, разгадавший тайны хода светил и самой хозяйки ночи — Луны.
Исаак Ньютон.
Сколько написано о нем статей и книг!
Горы литературы прогибают библиотечные полки. Каждая строчка Ньютона, каждое высказывание, сделанное им, стали предметом изощреннейшего анализа. Любое движение его мощной мысли прослежено от первого прорастания, от робкого намека до буйного цветения, до трубного гласа, возвещающего миру о раскрытии очередной тайны природы.
Исследователи спорят с коллегами о деталях, о смысле туманных ньютоновских пророчеств. Пути человеческой мысли неисповедимы, и никто сейчас, через сотни лет, не сможет уверенно утверждать, что все происходило именно так, а не иначе. Так же дело обстоит и с биографиями гения — они зачастую противоречат друг другу. Как будто Ньютонов было несколько.
Да и возможно ли в принципе создать жизнеописание Ньютона?
Массу затруднений для осуществления такого грандиозного замысла создал и сам герой нашего будущего повествования. Он был скуп на слова, особенно в том, что непосредственно касалось обстоятельств его личной жизни. Безжалостно вымарывал из научных трудов все, что могло бы пролить хоть какой-то свет на его персону. В его письмах — а именно письма есть последняя надежда и бесценное тайное подспорье биографа — лишь изредка всплывает нечто, связанное с реальными обстоятельствами его земного бытия, бореньями его неукротимого духа, томлением его живой природы. Многие тысячи страниц его переписки — это в основном доказательства теорем, отголоски научных споров, подробности академической жизни. Но вдруг мелькнет между строками сухих математических формул, геометрических построений, физических законов что-то живое, ранимое и как бы воскликнет: «Я — человек! И все во мне — человеческое!» — мелькнет неуловимо и снова укроется за крепостными стенами логических схем.
Среди гор написанного Ньютоном, среди горных цепей, образованных работами о нем, сыщем же первые известия о нем — человеке:
«Исаак, сын Исаака и Анны Ньютон, крещен 1 января 1642/3»[11].
Это — первая строка ньютонианы, и посетители небольшой — четырнадцатого века, с какими-то еще англосаксонскими элементами в кладке стен — церкви в Колстерворте, близ Грэнтэма в Линкольншире, могут собственными глазами увидеть эту запись в старинной церковной книге с сильно потертым кожаным переплетом.
Он родился в год, когда в Англии началась гражданская война. Солдаты Кромвеля, его железнобокие всадники, хатчингтонширские иомены спешили в штаб-квартиру вождя в Кембридже, и путь их лежал прямо через Грэнтэм. Всеобщая печаль и беспорядок, жестокость и алчность этой великой войны привели к упадку и небольшую деревушку Вулсторп, в нескольких милях от Грэнтэма.
Железнобокие шли по северной римской дороге мимо старинной церквушки в Колстерворте, мимо заколоченных вулсторпских ферм и спаленных хижин, когда-то крытых соломой, мимо заброшенного хозяйского дома, называемого Манор-хаус.
Манор-хаус был, по существу, небольшой крепостью, сложенной из серых известняковых глыб, покрытых облупившейся штукатуркой. Железнобокие обтекали его, как река — утес, лишь изредка забегая в богатый сад, славящийся яблоками. Узкие окна — бойницы дома — смотрят на запад, и тревожные взгляды обитателей сопровождают уходящие гарнизоны.
Имение Манор-хаус в деревушке Вулсторп когда-то перешло в собственность деду Ньютона, Роберту Ньютону. Странное дело! Хотя имение было совсем небольшим, владельцы обладали по отношению к его обитателям ничем не ограниченными правами. Здесь был их собственный рыцарский двор, здесь они вершили свой суд. Владелец имения обладал правом казнить и миловать. Исаак Ньютон, вступив во владение Манор-хаузом, тоже станет обладателем этих прав, идущих, как уверял Ньютон, из глубины веков.
«Предки мои благородного шотландского рода. Они верно служили королю Якову Первому и пришли в Англию из Восточного Лотиана вместе с ним», — уверенно рассказывал Ньютон Джеймсу Грегори в 1725 году, за два года до смерти, когда, казалось бы, все суетное уже потеряло для него значение.
Однако, хотя сам Ньютон неоднократно подчеркивал благородство своего происхождения, да и представители некоторых линкольнширских Ньютонов (не всех) охотно признавали его за своего, никаких доказательств принадлежности Ньютона к линкольнширской знати не найдено.
Скорее — наоборот!
Дотошный историк Е. Фостер раскопал архивы графства Линкольншир за 1524 год и обнаружил, что Симон Ньютон, первый из твердо установленных предков Ньютона, столь же твердо стоял на самой нижней ступеньке иерархической лестницы захолустной деревушки Вестби. Он, например, платил самый низкий годовой налог — четыре пенса, в то время как средний налог колебался в пределах от 12 пенсов до 9 шиллингов, а богачи платили и по двадцати фунтов в год[12]. И числился он «землепашцем».
Но Ньютоны, нужно отдать им должное, были трудолюбивы и упорны и, несмотря на полное отсутствие образования, довольно быстро продвигались вверх в своем социальном положении. Если в середине шестнадцатого века они еще числились «землепашцами», то уже в конце его они называли себя «иоменами» — то есть землевладельцами. Ньютоны всеми способами скапливали землицу и богатство и год от года приумножали свое достояние на фоне всеобщего окрестного разорения.
Потомок Симона Ньютона, Джон Ньютон из Вестби, тоже землепашец, удачно женившись на девице из знатного рода Эйскоу, прикупил перед своей смертью, в 1562 году, большую, за сорок фунтов, ферму с землей — шестьдесят акров пахоты в Вулсторпе для своего сына Ричарда — прадеда Ньютона. Ричард, умирая, оставил кроме дома и земли наследство, оцениваемое в 104 фунта, и в том числе полсотни овец — то есть всего вчетверо меньше, чем оставил семье в те времена самый богатый иомен Ланкашира. Его сын Роберт Ньютон, унаследовав вулсторпскую ферму, добавил к ней в 1623 году и вулсторпский Манор — каменный дом-крепость, построенный еще в четырнадцатом веке. Это был и социальный взлет, поскольку делал Роберта лордом Майора со всей полнотой власти.
В 1639 году дом перешел к его сыну, тридцатипятилетнему Исааку, что позволило тому жениться наконец на своей нареченной — Анне Эйскоу, давно миновавшей расцветную пору. К несчастью, всего лишь через год после вступления в наследство и через полгода после женитьбы Исаак Ньютон-отец скоропостижно скончался и был 6 октября 1642 года похоронен во дворе Колстервортской церкви. Ему не довелось увидеть своего сына.
Об отце Ньютона известно немного. Это был «слабый, странный, диковатый человек». Ни одной своей чертой, ни одним своим талантом и умением не намекнул он потомкам о возможной великой судьбе своего сына. Лишь смерть его отца и полученное наследство дали ему возможность получить руку и сердце матери Ньютона — волевой, умной, хотя и бедной женщины.
Джон Кондуит, муж племянницы Ньютона, Кетрин Бартон, и его помощник по Монетному двору, собрал впоследствии довольно обширные материалы, касающиеся жизни Ньютона. Его дочь и его внук, второй герцог Портсмутский, стали обладателями бесценного сокровища, известного как «Портсмутская коллекция». Лишь относительно недавно, когда бумаги из этой коллекции удалось разобрать, крайне скудные сведения о матери Ньютона были дополнены воспоминаниями Кондуита: «Его мать звали Анной, она была дочерью Джеймса Эйскоу из Маркетовертона, графство Ратленд, из семьи, которая в свое время пользовалась большим уважением в тех местах… Один из них построил курьезное сооружение между Грэнтэмом и Колстервортом. Ее мать происходила из рода Блитов из Трансона в Линкольншире, сейчас угасшего, а тогда весьма богатого и уважаемого. Но что имело гораздо большие последствия для ее сына, она была женщиной настолько необычной и понимающей, живой и доброй, что для тех, кто готов признать, что для формирования сэра Исаака Ньютона можно было использовать что-то кроме божественной десницы, он мог бы приписать это лишь ее влиянию»…
Анна Эйскоу по теперешним стандартам, возможно, не показалась бы слишком ученой женщиной — писала она с громадным трудом, долго и тяжело. Знаки препинания не давались ей совсем. И все же по сравнению с мужем она была заправским грамотеем. Исаак Ньютон-отец не смог бы даже написать своего имени. Его завещание венчает совершенно невразумительная закорюка. А вот брат Анны, Вильям, окончил магистром Кембриджский университет. Он был приходским священником в Бэртон-Когглз, в трех милях от Колстерворта, и не мог даже представить себе, чтобы его племянник, подобно «этим Ньютонам», остался без образования. Оставаясь все время в судьбе Ньютона как бы за кулисами и в тени, он несомненно сыграл решающую роль в ньютоновском начальном образовании. Не будь его влияния, Ньютон скорее всего остался бы неграмотным, как большинство его кузенов и кузин.
Даже задним числом ни в наследственности, ни в окружении юного Ньютона мы не находим ничего, что могло бы подсказать его великое будущее. Ньютоны были для того времени середняками во всем — и по образованию, и по достатку. Не были они ни холопами, ни аристократами, ни селянами, ни жителями городскими. И все же, как камешек к камешку, как их усадебный дом, именно здесь и именно из этих обстоятельств, из окружения этих людей выковывался его характер, его удивительная личность.
…С самого рождения Ньютону не повезло. Он не только оказался посмертным ребенком, хотя и спешил — родился преждевременно. Он родился необычайно слабым. Он был так мал, что его можно было бы искупать в большой пивной кружке. Он едва дышал: головка его безжизненно свисала на жалкую цыплячью грудку — тоненькая шейка не выдерживала ее тяжести…
Было ясно: только что появившийся человечек — не жилец на белом свете… Причитала жалобно мать, ее успокаивали.
— Быстрее за леди Пакинхем…
Две крестьянки, посланные — скорее для успокоения совести — в соседскую деревушку, чтобы получить совет и помощь у мудрейшей леди, не спешили. Они долго еще сидели на приступочке дома, жалея бедную мать, мучающуюся сейчас, конечно же по вине этих Ньютонов — семейства, отличающегося в округе нежизненностью потомства. Леди же Пакинхем признала случай безнадежным, прийти помочь отказалась и призывала уповать на милость божью…
Когда посланцы вернулись, они были поражены — мальчик еще дышал, хотя головка его свешивалась столь же безнадежно и безжизненно (чтобы поддерживать большую и тяжелую голову юного Ньютона, пришлось впоследствии использовать корсет[13]).
Вопреки ожиданиям, Заморыш не собирался сдаваться…
…И неделю его жизнь висела на волоске. Его побоялись преждевременно крестить; лишь первое января 1642/3 года возвещает не только о самом факте крещения младенца, но и о том, что извечное противостояние, борьба жизни и смерти еще раз закончилась временным поражением костлявой; жизнь победила, вулсторпский росток пробился…
Если бы сила воображения могла перенести нас в тот год и мы бы имели возможность пройти с дорожным посохом сквозь тогдашние Уилтшир и Глостершир, побывать в Херфорде и Стаффорде, Дерби и Ноттингеме и, наконец, в Линкольне и его окрестностях, мы неизбежно пленились бы красотой Вулсторпа.
Он прилепился на западном краю уютной долины, образованной неторопливым, но вечным движением Уитама. Это — небольшая речушка с заросшими осокой берегами, с желтыми и белыми кувшинками и даже стрелолистом, повинующимися мягким указаниям воды. С холмов, окружающих долину, открывается живописный пейзаж, рассекаемый колокольнями Колстерворта и Северного Уитама. Свежий морской воздух смирен здесь душистой мягкостью потоков, поднявшихся с цветущих низин Линкольншира. Здесь дышится полной грудью. Здесь живут наслаждаясь.
А сколь приятно, наверное, скакать верхом вдоль известнякового Кестевенского плато от Вулсторпа на север, к Грэнтэму, мимо мелких селений и ферм, по краю хлебных нив с неизбежными васильками и повиликой, по широким лугам, отдающим к вечеру сгустившиеся за день медвяные ароматы клевера! Блеют овцы, укладывающиеся на ночлег. Промелькнет меловая скала — напомнит о береговых рифах близкого залива и моря, прошуршит под быстрыми копытами гравий покинутого речного ложа, приютит буковая роща с венериным башмачком, напоит придорожный родник с ледяной хрустальной водой…
Один из таких родников — в самом центре Вулсторпа, и от него в сторону Грэнтэма бежит веселый ручеек, который, встретившись в дороге со своими собратьями, и образует Уитам. Здесь, неподалеку от родника с целебной водой, и стоит вулсторпский Манор — сцена первых лет жизненной драмы Ньютона.
В те времена среди линкольнширцев бытовало поверье: дети, родившиеся после смерти отца, обладают особой жизненной силой, которую они способны использовать сами и передавать другим, то есть врачевать. Чудесное выживание Заморыша, родившегося после смерти отца, стало одним из ярких доказательств его жизненной силы, его исключительности.
Именно обстановка исключительности — первичная среда молодого Исаака. Когда он смог впервые соткать связь даты своего рождения со смыслом рождества, его слабая душа взволновалась. Параллели были очевидны. Для него становились понятными и безотцовское, непорочное зачатие, и его неизбывное, не знавшее преград чувство к матери, с которой он алкал единения, от которой не отходил.
Они были вместе и, по расчетам матери, должны были жить вполне благополучно. Исаак Ньютон-отец оставил жене обширные земли и дом. Пусть, завещал он, если родится сын, будет он тоже Исааком и продолжит его дело — дело накопления и укрепления поместья, пусть трудом продвигается к богатству и знатному положению. Отец оставил имущества почти на пятьсот фунтов, в том числе две с половиной сотни овец — десяток обычных в Линкольншире стад. На семейных лугах нагуливали мясо полсотни быков и коров. Амбары обильно засыпаны солодом, овсом, зерном, ячменем, сеном. Исаак-отец оставил процветающее имение, дающее 150 фунтов годового дохода, имение, сохраненное и умноженное им и дедом, Робертом Ньютоном, в голодные двадцатые годы.
Сейчас же время было особенно неспокойное. Крестьянские бунты сменились гражданской войной. Из окон Манора были видны войска и обозы, тянущиеся вдоль Большой северной дороги.
Обезлюдели окрестные фермы. Чуть не каждый десятый взрослый мужчина воевал. Голодные армии бродили по стране, сбивались в яростных схватках. У Марстонских болот близ Йорка в июне 1644 года бились друг с другом пятьдесят тысяч воинов. А уже с кампании 1643 года армии насчитывали по сто пятьдесят тысяч. Графства объединялись в ассоциации, их границы охраняли «марширующие армии». Иногда, правда, казалось, что война состоит больше из стычек и осад, чем из генеральных сражений. Тревожно было в Линкольншире.
Исааку было всего шесть месяцев, когда над его головой сгустились новые тучи. Торопливые солдаты покидали Грэнтэм: рядом с городом, у Квинсби, готовилась битва — одна из крупнейших битв гражданской войны. Силы парламента противостояли сторонникам короля — кавалерам. Круглоголовых возглавлял сам Оливер Кромвель. Позднее он писал об этом сражении так:
«Как только прозвучал сигнал атаки, мы развернули свои силы, состоящие примерно из двенадцати подразделений, некоторые из которых были настолько плохо оснащены и потрепаны, что редко можно было увидеть что-нибудь более жалкое. Но мы положились на милость Божию и смирились его разумению. Мы немного постояли на расстоянии мушкетного выстрела — одна армия против другой; драгуны и стрелки палили с обеих сторон примерно полчаса или немного больше, но они к нам не приближались. Тогда мы решили сами вызвать их на бой и приблизились к их войскам. После града выстрелов с обеих сторон мы поскакали к ним крупной рысью, и они встали, чтобы встретить нас, и наши солдаты бешено на них налетели. И Божьим провидением они были немедленно окружены и побежали, и мы преследовали их две или три мили».
Линкольнширцы страдали и от кавалеров, и от круглоголовых. В сорок третьем году жители окрестных селений подписали декларацию протеста рыцарей, эсквайров, джентльменов, землевладельцев Линкольншира и Ноттингемпшира против несправедливых угнетений и бесчеловечных действий Уильяма Эрла из Ньюкасла и его кавалеров. В петиции говорилось о том, что указанные кавалеры утеряли естественную мягкость англичан и христиан и по бесчеловечности почти уже сравнялись с турками. «На наших глазах жгут дома наших соседей!» — сохранила бумага вопль негодования и ужаса.
В пятидесятом году в адрес парламента были направлены уже две петиции, представленные Кромвелю как верховному руководителю нации, от тысяч лордов и землевладельцев Линкольншира против левеллеров — разрушителей собственности. Жалобщики просили восстановить добрые старые законы Англии и льготы, которыми их предки «наслаждались еще до Завоевания и до Великой хартии вольностей».
Кругом творился разбой, но провидение еще раз защитило Исаака. Как-то так получилось, что солдаты обеих армий, проходя по Северной дороге, как бы обтекали вулсторпский Манор, стоявший в полутора милях от дороги. Несколько овец да урожай яблок — вот и вся контрибуция с имения за всю гражданскую войну. Мужчин в нем не было, и забирать было некого. Исааку опять повезло. Да, битвы гражданской войны пощадили Манор, и Исаак продолжал жить, хотя оставался ребенком болезненным и тщедушным.
Судьба, однако, не оставляла попыток сломить его, подставить под новый страшный удар.
Когда ему исполнилось два года, его покинула мать.
Это событие, быть может, сыграло в жизни юного Исаака необычайно важную, можно сказать, критическую роль.
Несчастье началось с того, что живший неподалеку приходской священник, преподобный Барнаба Смит, решил: пришло для него время жениться. Он был весьма состоятельным человеком, имел не менее пятисот фунтов годового дохода, не считая довольно значительного жалованья его как настоятеля — тоже пятьсот фунтов. Кое-кто из паствы советовал ему вступить в брак; он отговаривался, заявляя, что не встретил достойной. Когда названо было имя вдовы Исаака Ньютона, преподобный, смутившись, возражал: если его рука будет отвергнута, ему нельзя будет показаться в приходе. Один из псаломщиков согласился — правда не бескорыстно, а за умеренную плату — взять на себя деликатную миссию:
— Ради святого дела я готов заранее вызнать мнение вдовы Ньютон!
Настоятель согласился. Вдова не отказала, но решила сначала спросить совета у своего ученого брата Эйскоу, человека, умудренного годами и окончившего университет в Кембридже. Псаломщик помчался к магистру Эйскоу, чтобы упредить события. Барнаба Смит сделал предложение и получил согласие. Была назначена свадьба. Мать Ньютона ждала ее с затаенной радостью — брак обеспечивал будущее ее сына Исаака, хотя в результате Исаак оставался жить на попечении своей бабушки и своего дяди Джеймса Эйскоу, обитавшего неподалеку, в Бэртон-Когглз.
Брак Анны Эйскоу мог бы показаться браком по расчету. Да так оно, видимо, и было. Один из пунктов договора, который по настоянию вдовы Ньютон был включен в брачное соглашение, гласил, что сын ее Исаак при любых обстоятельствах будет иметь доход с принадлежащего ему Вулсторпа, а кроме того будет получать определенную сумму и от мистера Смита, который обязался выделить ему пастбища в Сьюстерне, приносящие 50 фунтов годового дохода. Мистер Смит по брачному контракту обязывался также произвести полный ремонт Манор-хауза и — более того — расширить его.
Брак матери Анны был жертвой, принесенной ею своему сыну. И одиночество его, и страдания его, и слезы его должны были быть вознаграждены впоследствии. Она думала о будущем Исаака.
Свадьба Анны Эйскоу-Ньютон с ее новым избранником, Барнабой Смитом, состоялась 17 января 1645/6 года.
О Барнабе Смите, может быть, следует сказать особо. В многочисленных биографиях Ньютона присутствует благообразный, не слишком молодой, но и не старый — лет пятидесяти — добросердечный пастырь, холостяк, решивший наконец жениться, пекущийся о жене и ее сыне и лишь вследствие каких-то неясных причин не желающий взять Заморыша к себе в дом. Историкам понадобилось чуть не триста лет, чтобы найти в аккуратных английских архивах конкретные данные об этом человеке. И обнаружилось, что рожден был он в 1582 году, то есть женился на тридцатилетней матери Ньютона в возрасте шестидесяти трех лет. Барнаба Смит окончил Оксфордский университет и имел степень магистра. Он был отнюдь не холостяком, а вдовцом — прежняя жена его покоилась с миром на кладбище Северного Уитама. Историк Н. Фостер, проведший эти изыскания, подчеркивает, что на могиле его жены не успела еще вырасти первая трава, когда он женился снова.
С матерью Ньютона Барнаба Смит, будучи в преклонном возрасте, зачал тем не менее троих детей. О нем кроме записей паспортного характера и мужской силы известно еще кое-что. Приход, который имел Барнаба Смит, купил ему у местного лендлорда сэра Генри Пакенхема его отец, священник. Епископский отзыв о новом пастыре немногословен: хорошего поведения, не живет при церкви, негостеприимен. Доход с имения Северный Уитам — это тоже подарок любящего отца. При короле Якове II Барнаба Смит верно служил господствующей церкви. При Кромвеле — пуританам. Вторая гражданская война занесла в края Барнабы Смита индепендентов, но и это никак не повлияло на его судьбу. В его шкале ценностей принципы, видимо, не стояли слишком высоко, и это было известно. Именно о нем, о Барнабе Смите, Джон Мильтон писал в своих «Лючидах»:
Мы знаем: им всего дороже брюхо;
Ползут, втираются,
Роскошествуют в лоне.
Плевать им на иных,
Им лишь постричь овечек
И отпихнуть достойнейших,
Им, безнадежным, безрассудным наглецам.
Привязанность и любовь между ним и Исааком не возникали и не могли возникнуть. Да и со стороны старшего к этому не было сделано ни малейшего шага, ни слабейшей попытки.
Мальчик перешел на попечение родственников. Он, хотя и миновал благополучно первые опасности детского возраста, рос слабым, пугливым, сторонился шумных детских игр.
С тоской оглядывал слабый и жалкий мальчик живописнейшие окрестности вокруг Вулсторпа, и каждый раз его взгляд упирался в колокольню церкви Северного Уитама — церкви, недалеко от которой жила теперь его мать и в которой служил его отчим. Вид этой колокольни отравлял ему радость на кусочке земли, предназначенном лишь для одного — наслаждения жизнью. Его ничто не радовало, с двух лет он ощущал себя полным сиротой, от которого отказалась мать. Душевные страдания обуревали его нежную душу. Они переходили в глухую злобу, ненависть, даже желание и прямые угрозы сжечь дом Барнабы Смита с его обитателями. А иногда он думал о том, что лишь смерть может прекратить его тоску и страдания. И жаждал смерти.
Исаак был сдан на руки пятидесятилетней бабушке. Бабушка рассказывала ему об окружающем мире — о змеях, усыпляющих жаворонков своим ядом и затем поглощающих их; о дождях, приносящих падающих с неба кузнечиков и лягушек, о старых поверьях линкольнширской земли.
Но — странное дело! — в то время как у обычных детей именно с бабушками связаны самые сладкие воспоминания детства, Исаак никогда впоследствии не обнаруживал особой нежности к своей прародительнице. Даже ее смерть оставила его безучастным Видимо, никто так и не смог заменить ему отца и мать. Его личность была деформирована, многие исследователи творчества Ньютона приписывают ему, и не без оснований, свойства крайнего невротика. И будущие его жертвы — Гук, Лейбниц. Флемстид, фальшивомонетчики, посланные им на плаху, — расплачивались, как считали многие, за действительные или мнимые прегрешения непрошибаемого и равнодушного Барнабы Смита. Слабый Исаак неосознанно искал себе покровителей, родственников. Его переполняли фантазии, связанные с его возможным если не божественным, то наверняка королевским или рыцарским происхождением. Он исступленно искал в своей родословной именитых предков, делал при этом безумные предположения, использовал невинные подтасовки фактов, толкуя в свою пользу неясные легенды, совпадения имен и фамилий. (В черновике, направленном им в Геральдическую коллегию при присвоении ему рыцарского звания, он исказил некоторые даты: например, сознательно сдвинута на три года вперед дата свадьбы родителей — он отнес ее на «приличный» 1639 год.)
Он чувствовал себя одиноким, хотя все окрестности были заселены его родственниками — дядьями, тетками, кузенами и кузинами. И колстервортский дядя, и дядя конторпский, жившие в радиусе всего трех миль, имели детей — сверстников Исаака. В соседнем Скиллингтоне жили три замужние тетки, все с ребятами, а также родственники по линии Ньютона — Дентоны, Винценты, Уэлби, не говоря уже об обширном семействе Эйскоу. Он не играл со сверстниками не только потому, что не хотел, но и потому, что и они были не слишком хорошо к нему настроены. С ним было неинтересно — он всегда выигрывал в шашки и другие игры, требующие сообразительности. А для тех игр, где они могли бы взять реванш, Исаак придумывал новые правила, компенсирующие его телесную немощь, и этим раздражал сверстников. Они ясно поняли его умственное превосходство и не простили ему. Молодому Ньютону не суждено было подружиться ни с кем из этой ребятни, никогда не бегал он в веселой ватаге, не был участником веселых детских игр.
Одинокое детство. Одиночество от начала и до конца — от рождения и до смерти.
Не принесли ему удовлетворения и радости школьные дни. Недалеко от Манор-хауза размещались две небольшие школы — в Скиллингтоне и Стоуке. До них можно было пройти пешком. Ньютон посещал обе и учился там до тех пор, пока ему не исполнилось двенадцать. Здесь он выучился чтению, письму, несложным арифметическим действиям.
Вряд ли он проявлял себя вундеркиндом. Локк в одном из своих писем упоминает о сыне своего приятеля, который в нежном возрасте пяти лет «понимал географию, хронологию и систему мира Коперника, мог говорить по-латыни, знал, как пользоваться глобусом, знал, после наблюдения над вскрытием собаки, как устроены живые существа, мог танцевать».
На таком фоне знания даже двенадцатилетнего Ньютона бледны. Но и он уже, наверное, отличался от сверстников, был во многих отношениях сильнее, умнее, способнее, мастеровитее их. Этого, однако, никто из взрослых пока не заметил.
Победы Кромвеля привели к тому, что Линкольншир стал страной «круглоголовых». Здесь царила власть парламента — короля не признавали. Эйскоу были, конечно, «джентльменами», а отчим Ньютона, Барнаба Смит, был слишком богат, чтобы начать брататься с оборванными солдатами, которые выиграли для Кромвеля его большую битву в Квинсби, недалеко от Грэнтэма. Но поскольку оба они были противниками злейшего врага — папства, — и тот и другой верно служили обоим режимам и не пострадали ни от одного из них. Их не сместили во время революции, а священника Эйскоу — и при Реставрации (преподобный Смит к тому времени скончался), хотя довольно многие священнослужители, связанные с грэнтэмской церковью и той школой, где позже учился Ньютон, были изгнаны со своих постов как диссиденты, еретики, сектанты и раскольники..
Почти во всех книгах-сказаниях о Ньютоне приводятся подтверждения его якобы верноподданнического роялизма. Обычно в доказательство приводят несколько поэтических строк в память о мученике короле. Эти строки, как утверждали некоторые, были сочинены Ньютоном и написаны его рукой на обороте портрета Карла I. Трудно судить сегодня о его роялистских чувствах. Не исключено, однако, что Карл I стал мучеником лишь потому, что именно Барнаба Смит поддерживал его соперников и судей. Но строки эти существовали, хотя сочинены они не самим Ньютоном, а, как выяснили недавно, взяты им из книги «Портрет его священного Величества в его одиночестве и страданиях», появившейся и приобретшей необычайную популярность после того, как по приговору парламента в 1649 году король был обезглавлен. Вот эти стихи:
Есть три венца:
Один — земной. Тяжел он.
В нем вижу только суету.
В моих ногах лежит, его я презираю.
Другой — терновый.
Радостно беру. Остры шипы.
Но боль от них — лишь сладость.
Его я принимаю.
А третий — слава.
Ее вдали и вижу.
Бессмертие дарит.
Ее — благословляю.
Не определяется ли дальнейший жизненный путь Ньютона сначала стремлением громко заявить о себе, преодолеть телесную немощь, а впоследствии — гипертрофированным стремлением к известности и славе? Что двигало его творческими помыслами? Не является ли этот, в общем случайный. Штрих — надпись на портрете казненного короля, сделанная семилетним мальчиком, — первым следом будущей всепожирающей страсти?
Преподобный Барнаба Смит умер в 1653 году в возрасте семидесяти лет. В завещании перечислены, все наследники, но нет даже упоминания об Исааке. «Все земли и ценности, движимые и недвижимые завещаю моему единственному сыну Бенджамену, когда ему исполнится двадцать один год или когда он женится, смотря по тому, что наступит раньше». По 500 фунтов досталось каждой дочери. Именье и земли перешли жене Анне согласно брачному контракту.
Дары бедным были не слишком щедры: пять фунтов прихожанам Северного Уитама, два фунта — прихожанам Колстерворта и Вулсторпа. Отец Анны Джеймс Эйскоу и ее брат Джеймс Эйскоу, нисколько не удивившись завещанию, к весне следующего года собрались наконец в Вестминстер, чтобы его утвердить.
Сразу после смерти Барнабы Смита мать перевела имение Барнабы Смита в Северном Уитаме вместе с землями Исааку. С учетом земель и собственности, прикупленной для него матерью во время брака, он становился теперь довольно зажиточным молодым человеком.
После смерти Преподобного Исаак впервые вступил на порог дома в Северном Уитаме. Здесь ею прежде всего поразили не четыре серебряных сосуда — гордость дома, а книги. Множество книг! Переплеты дорогой кожи, любовно отделанные славными и уважаемыми мастерами. Тиснение, иногда с золотом. Гладкие пергаментные или шершавые бумажные желтые листы, на которых выдавлены строгие буквы, выдавленные в буквальном смысле этого слова, и это можно видеть, пустив вдоль страницы солнечный зайчик. Груды отцов церкви. Большинство — церковные трактаты, церковная теория. Эти книги хранились в доме Барнабы Смита десятилетиями, перейдя от его отца, тоже священнослужителя. Преподобный сам этих книг не читал и, как утверждали некоторые, вообще не обладал репутацией слишком ученого человека. Но среди книг обнаружена была Исааком и толстая, переплетенная в кожу тетрадь, в которую Барнаба Смит вписал несколько ходовых изречений отцов церкви, наиболее часто используемых в проповедях.
В помпезной книге напыщенные цитаты из Блаженного Августина, Амвросия, Джерома, Евсебия, Бернара и Григория, изложенные в алфавитном порядке, соседствовали с выписками из Плиния. Проблемы свободы воли чередовались с размышлениями и спорами о духовной и плотской любви. Он оказался совсем не таким уж глупым и необразованным и отнюдь не бесчувственным человеком, и его записи, по крайней мере понимаемые буквально, не свидетельствовали о его предположительной жестокости к пасынку. Лишь в одном сходятся исследователи самых разных направлений — и объективист Вестфолл, и психоаналитик Мануэль, и диалектический материалист Сергей Иванович Вавилов: Ньютон ненавидел своего отчима за похищение матери Анны.
Впоследствии, когда эта тетрадь перешла вместе с книгами в наследство Ньютону, он не выбросил ее, а, наоборот, очень полюбил, назвал ее «Тетрадь для мусора» и записал в нее первые строки, имеющие касательство к зарождению дифференциального и интегрального исчисления и началу его занятий механикой.
После смерти Преподобного мать Анна вернулась домой. Вернулась не одна, а с тремя прижитыми в браке детьми — со сводным братом Бенджаменом, двух лет от роду, и двумя сестрицами — Мэри, четырех с половиной лет, и годовалой Анной. Это был для Исаака период необычайного подъема и счастья — он не отходил от матери, хотя радость его была омрачена тем, что внимание матери не могло быть теперь приковано к нему одному: она разрывалась между четырьмя детьми, трое из которых требовали ежеминутного внимания (в латинской тетради Исаака ревнивая запись: «Я должен ублажать своего братца»), и между домом, и большим, значительно выросшим теперь хозяйством.
Исаак пробыл рядом с ней всего два года. После этого его, двенадцатилетнего, прошедшего курсы наук в деревенских школах в Скиллингтоне и Стоуке, отправили учиться туда, куда устремляется немноговодный Унтам. В Грэнтэм.
Грэнтэм был оживленным городком, куда Исаака не раз брали на рынок или в гости. Одной из здешних достопримечательностей была школа, некогда построенная Ричардом Фоксом, епископом винчестерским, а другой — церковь с остроконечным шпилем на колокольне чрезвычайной высоты. Бесплатная начальная грамматическая школа короля Эдуарда VI, избранная для обучения молодого Ньютона любящим дядей, преподобным Уильямом Эйскоу, была весьма почтенным учреждением с трехвековой историей, знавшим перемены Реформации и веяния Возрождения. Здесь учился некогда Уильям Сесил, министр Елизаветы, укрепивший ее трон, а затем и известный кембриджский платоник Генри Мур. Мастером школы был прекрасный педагог мистер Стокс. Школа архитектурно представляла собой весьма несложное сооружение: это была одна большая комната с печью двадцати пяти ярдов в длину и десяти в ширину. Высокая каменная труба выходила через черепичную крышу. В центре класса на возвышении сидел учитель-«педант», как его называли. Старший учитель, окруженный старшими мальчиками, сидел обычно у стены.
Сам Ньютон спустя много лет рассказывал, что он начал учиться в грэнтэмской школе, когда ему было двенадцать лет. Это важно, ввиду того что среди историков-ньютоноведов до сих пор не существует полной ясности в вопросе: когда Ньютон учился в Грэнтэме? Столь же неясно, какие предметы изучали в грэнтэмской школе. По-видимому, главной целью обучения было научить школьников не только хорошо читать по-латыни, но и свободно говорить и писать на этом языке. Латинский язык был важен, ибо он был всеобщим языком церкви и открывал путь к университетской учености.
В Грэнтэме Исаака поселили в доме аптекаря Кларка, рядом с постоялым двором Джордж-Инн, что на Хай-стрит, улице, ведущей на север, к Йорку. В доме было шумно, здесь жили приемные дети мистера Смита — дети его жены по фамилии Сторер: два мальчика, ровесники Исаака, и девочка — много моложе. Мальчиков звали Эдуард и Артур — имена их навечно сохранились в памяти Ньютона вследствие особой питаемой к ним ненависти. Имя девочки затерялось в памяти самого Ньютона, хотя это, возможно, была его первая и единственная в жизни любовь.
Мать мисс Сторер была приятельницей Анны Ньютон и мечтала о том, чтобы их дети соединились. Позже, гораздо позже Стэкли записал беседу с бывшей мисс Сторер, в замужестве миссис Вин цент, об Исааке-мальчике: «Сэр Исаак был всегда тихим, трезвым, думающим мальчиком. Он никогда не играл с мальчиками во дворе и не разделял их глупых развлечений. Он скорее старался оставаться лома, даже среди девочек, и часто делал маленькие столики, чашечки и другие игрушки для нее и ее подружек, чтобы они могли складывать туда своих куколок и дешевые украшения. Она упоминает также сделанную им коляску на четырех колесах, в которой он мог сидеть и, поворачивая рукоятку, делать так, чтобы она везла его вокруг дома, если он этого хотел. Сэр Исаак и она, таким образом, подружились, и он испытывал к ней чувство любви, и она ее не отвергала, хотя ее доля в этом плане была не очень уже значительной. Став членом колледжа, он уже не мог осуществить своих планов, поскольку это было несовместимо с его положением. Разумеется, он всегда относился к ней с большой теплотой, посещал ее, в каком бы уголке страны она ни находилась, в том числе и тогда, когда она была уже замужем, и однажды дал ей 40 шиллингов, когда она была в нужде. Она женщина небольшого роста, но легко представить, что когда-то она была очень хорошенькой». Это единственное дошедшее до нас описание юного Ньютона, сделанное со слов очевидца без позднейшего академического пиетета.
Отношения с братьями Сторерами не сложились у Исаака с первых же мгновений его пребывания в доме аптекаря Кларка. Заморыш им не понравился, а у него не было ни сил, ни желания добиваться их симпатии. Более того, он их всячески провоцировал. Стянул, например, из-под носа Эдуарда Сторера корзину с вишнями и, делая невинные глаза, отрицал, что взял он; поскольку никто другой сделать этого не мог, Эдуард, а с ним и Артур наливались злостью. Мальчики учились вместе с ним в грэнтэмской школе, и поэтому покоя не было ни днем, ни ночью. Эдуард и Артур быстро настроили против Исаака весь класс. А поскольку Исаак неустанно подчеркивал свое превосходство, ненависть приобрела вполне осязаемые причины и формы. Лишь один одноклассник Исаака Ньютона, некий Хрихлое, не участвовал во всеобщей кампании ненависти, лишь он один не разделял жарких обвинений Исаака в хитрости и коварстве. Мисс Сторер, на несколько лет младше его, стала, возможно, его первым и единственным грэнтэмским другом. Они росли вместе, и, возможно, меж ними промелькнула легкая тень романтической привязанности. Мисс Сторер, ставшая позднее миссис Винцент, намекала на это, Ньютон же — нет. Он оставался неуязвим и с этой стороны, хотя бы в собственных глазах.
Несмотря на явные способности Исаака, учебными успехами он не блистал. В списке успеваемости он находился на предпоследнем месте, опережая лишь одного явного идиота. Следующим вверх в списке успевающих был Артур Сторер, вместе с которым Исаак вынужден был ходить в школу.
Как-то в пути Исаак стянул у него из сумки бутерброд. Артур, шедший несколько впереди, внезапно обернулся и, разогнавшись и пригнув голову, бросился на Исаака. Ударил его головой в живот так больно, что Исаак на некоторое время потерял сознание. Много лет спустя Кондуит записал эту историю со слов самого Ньютона:
«Как только занятия окончились, сэр Исаак пригласил Артура выйти вместе с ним на церковный двор, с ними пошел и сын Мастера, и пока они дрались, хлопал, подбадривая, кого-нибудь по спине, в то же время, подмигивая другому, подзадоривал обоих. Сэр Исаак впал в азарт, и дух его был так силен, что он бил и бил противника, пока тот, всхлипывая, не закричал, что не может более драться; сын Мастера обозвал его трусом и стал тереть его носом о церковную стену, а сэр Исаак схватил его за уши и затем ткнул лицом в стену».
(В перечне грехов, составленном двадцатилетним Ньютоном, есть запись: «Избил Артура Сторера».)
Эта история имела свое продолжение. Не удовлетворившись триумфом физическим над Артуром Сторером, Ньютон решил обойти его в списке успеваемости, благо он стоял прямо перед ним. Увлекшись, он легко, просто легчайшим способом, совершенно без натуги обошел не только Артура, но и всех остальных учеников класса.
Странны пути судьбы и прихотливы! Неуспевающий Ньютон вынужден в силу причин, серьезность которых видна лишь ему, двенадцатилетнему, уделять больше времени учебе, прежде презираемой, и тем уготовить себе особую — совсем иную — судьбу.
А теперь он обожает латинский язык. Он и представить себе раньше не мог, что такое возможно — с естественным произношением и грамматически правильно говорить на давно умершем языке!
Теперь — учеба важна, школьные успехи — существенны, а первое место в списке лучших учеников — вожделенно. Страсти доступно все, и вот Исаак уже лучший ученик школы; настал момент, когда и он сам, и многие другие вдруг поразились:
— Как это могло произойти?
— Так быстро!
— Может быть, это дар?
Последняя фраза принадлежала дядюшке Эйскоу и имела, как оказалось, большой внутренний смысл. Исаак и сам поражался тому, насколько легко удалось ему стать первым. И в душу закрался восторг.
— Откуда это?
— Может, это дар божий?
Для Исаака наступило время все возрастающего самоуважения и роста чувства собственного достоинства, своеобразным выражением которого стало удивительное пристрастие Исаака к собственным имени и фамилии: он выцарапывал их ножом где только можно; по мере того как он продвигался в учебе вперед и пересаживался с парты на парту, каждая из них становилась носительницей вырезанного его ножом собственного имени; парты эти не сохранились, но на каменном подоконнике зала в грэнтэмской школе, служащего сейчас для муниципальных торжеств, и сегодня можно различить: «Исаак Ньютон».
После занятий он бегом бежал из школы в дом аптекаря Кларка, в свою мансарду, в свое убежище. Там ждали его странные изобретения, там мог раскрыть он рано обнаружившийся талант по всевозможной ручной работе, требующей размышлений, сноровки, мастерства и хорошего инструмента. На инструменты уходили все те пенсы и шиллинги, которые перепадали ему от матери Анны. Он накупил себе топоров, молотков, пил, множество других инструментов, которые использовал с большим мастерством. Он мог, например, сделать деревянные часы. Его мечтой было воспроизвести в дереве и ткани недавно построенную в Грэнтэме ветряную мельницу — новинку здешних мест, прежде удовлетворявшихся мельницами водяными. Ветряная мельница была для грэнтэмцев диковинкой, и степенные пары совершали вокруг нее свой вечерний моцион. Ньютон не ограничился прогулками, а облазил всю мельницу сверху донизу и разобрался во всех ее потайных механизмах.
В аптекарском доме развернулась бурная деятельность. Умелые руки, хороший инструмент и природная сообразительность помогали ему: уже через пару недель торжествующий Исаак, водрузив свое сооружение на крышу, смог убедиться в том, что мельница прекрасно работает даже при весьма слабом ветре. Разделить его радость могли только взрослые — молодые Стореры демонстративно игнорировали великое событие. Когда ветра не было, холщовые крылья маленькой мельнички бессильно повисали, и это расстраивало Исаака. Он решил усовершенствовать мельничку таким образом, чтобы она могла работать и в штиль. Для этого ему удалось приспособить бессловесную и послушную мышь, пойманную им в мышеловку собственной конструкции. Мышь, получившая имя «Мельник», исправно восполняла ослабление силы воздушных потоков в атмосфере. Управлялась мышь с помощью нитки, привязанной к хвосту — для торможения, и кусочка сала, подвешенного перед ее мордочкой — для ускорения.
Еще одним несомненным достижением, вызвавшим восторги не только в доме, но и у соседей, была сооруженная им небольшая коляска. Колеса ее вращались при помощи кривошипно-шатунного механизма, приводимого в действие самим седоком.
Зимой, когда занятия начинались затемно, он шел в школу, освещая себе путь сконструированными им лампадками, сделанными из гофрированной, медленно сгорающей бумаги. Лампадки можно было легко зажигать и тушить, они легко помещались в карманах кафтана. А летними теплыми вечерами лампадки Исаака находили иное применение — их зажигали и помещали на хвостах змеев, запускаемых на окраине городка.
«Одно время, — вспоминал со слов Ньютона Стэкли, — огненные змеи сильно пугали соседских жителей, а также вызывали немалые дебаты и рассуждения за кружкой эля в базарные дни среди деревенских жителей».
Запуски светящихся змеев немного улучшили отношения Исаака с грэнтэмскими мальчишками. Они с удовольствием запускали вместе с ним змеев и даже помогали ему, когда он испытывал змеев различной формы, чтобы найти наилучшую, и когда он закреплял бечевку в разных точках рамки — в поисках наибольшей подъемной силы и устойчивости. Каким счастливцем он себя ощущал, когда его ночные легкие птицы, снабженные маленькими фонариками, неслышно скользили в линкольнширских небесах! Как захлебывался от восторга и смеха, прикрывая рот своей маленькой ладошкой, — когда большие и взрослые фермеры, устремив взгляды в ночное небо, провожали пролетающие в небесах фонарики циркульными движениями натруженных рук:
— Да, это новые кометы, и что сулят они, ведает лишь господь!
Иногда, увлекшись своими механическими игрушками, Исаак забывал про учебу и опять перемещался в последние строки списков. Стоило ему, однако, засесть за книги, как он стрелой взвивался вверх и вновь становился лучшим учеником. Несмотря на настойчивые просьбы Мастера Стокса, совсем забросить свои механические развлечения он не мог. Он занимался ими все свободное время и даже — украдкой — в воскресные дни, которые должны были быть посвящены богу и только богу, что наполняло его сердце ужасом и угрызениями совести. Не мог ничего с собой поделать. И все дни недели, включая запретное воскресенье, он следил за Солнцем.
Еще в Колстерворте на церковной стене девятилетний Ньютон пристроил одну из своих первых, пока несовершенных моделей солнечных часов[14]. Их постройка требовала не только мастеровитости — она требовала и точных расчетов. Во всех местах, куда доставало Солнце, Исаак ловил его с помощью деревянных шпилек, беспощадно вгоняемых в стены. Дом аптекаря от подвала до чердака был заполнен устроенными Исааком солнечными часами. В своей комнате, в передней, во всех других солнечных комнатах Исаак вбил колышки для отсчета не только часов, но и получасов и даже четвертей часа, везде протянуты были бечевки, призванные проследить изменение величины теней в последующие дни. Ведя скрупулезные записи и создав своего рода астрономический журнал, Исаак усовершенствовал свою систему солнечных часов до такой степени, что свободно мог вычислять по часам время солнцестояния и равноденствия, дни недели. Соседи приходили к Исааку справляться о времени. С той поры он как бы приставил себя при Солнце бессменным часовым, наблюдая за его передвижениями по небу. Он столь преуспел в этих наблюдениях, что достаточно ему было бросить взгляд на тень, чтобы он, без всяких уже часов, указал точно время и другие астрономические особенности момента.
У солнечных часов был один — естественный — недостаток: они работали лишь тогда, когда светило Солнце. Чтобы сохранить непрерывность времени, Исаак соорудил и водяные часы, использовав для них коробку, выпрошенную у жены доктора Кларка — брата его хозяина. Эта деревянная коробка имела примерно 4 фута в высоту и по форме напоминала обычные стенные часы. На ней Исаак установил шкалу времени и стрелку, которая при помощи системы рычагов была подсоединена к куску дерева, плавающему в сосуде, медленно опорожнявшемся через специальное отверстие. Капля капала за каплей, поплавок опускался и увлекал за собой стрелочный механизм. Да, это действительно была старая клепсидра, хотя и в новом механическом оформлении.
В мансарде аптекарского дома была библиотека. Сюда, в мансарду, перетащил он и свои водяные часы. Монотонные звуки — капля за каплей — и юный Исаак Ньютон, забывшийся за книгой. Его окружают труды по ботанике, анатомии, философии, математике, физике, астрономии и подобным им необычным для Исаака предметам. Новый мир — мир Природы, требующей изучения, — раскрылся перед ним.
Дом аптекаря, естественно, немало способствовал и занятиям химией. Склянки с латинскими названиями, опасные яды, странные реакции при смешении различных веществ, происходящие при этом взрывы, выделение газов, выпадающие осадки, чудодейственные смены чистых цветов растворов не могли не околдовать пытливого Исаака, не породить в нем древней мечты увидеть однажды в закопченном тигле золотое сияние.
Пришло и увлечение рисунком, и стенам дома аптекаря суждено было воспринять всю силу новой страсти. Всевозможные птицы, звери, люди, корабли и деревья, рисованные углем, появлялись в самых неподходящих местах. Стены мансарды были сплошь увешаны рисунками в собственноручно сделанных Исааком рамках. Среди прочих рисованных шедевров выделялись: казненный король Карл I, проповедник и поэт Джон Донн, а также Мастер грэнтэмской школы Стокс. Каждый рисунок был непременно снабжен аккуратно выполненной подписью «Исаак Ньютон». Лишь на каких-то окружностях и прямых, которые стали изредка попадаться на стенах, нет удостоверения авторства, — видимо, Исаак не считал их еще стоящими проявлениями его таланта.
Содержание рисунков юного Ньютона способно донести до нас, потомков, отголоски его внутреннего мира, его симпатий и увлечений. А современным психологам не дают покоя и другие материалы, совпадающие по времени с формированием личности Ньютона. Они проанализировали, например, содержание его тетрадей для латинских упражнений. Особенность их состоит в том, что каждому грамматическому правилу ученик должен был привести соответствующий пример. Своеобразное «я» Ньютона, как считают психологи, проявляется даже в его латинских текстах. Сохранилось 350 фраз его латинских упражнений, первоначально взятых из какого-то учебника, а затем им измененных. Среди тех предложений, которыми он заменил первоначальные тексты, есть утверждения, свидетельствующие, по мнению ученых, о его сложном, мятущемся сознании. Мир тревоги, разрушения, обреченности встает со страниц латинской тетради:
«Он сломан».
«Ваш дом скоро упадет».
«Его слава клонится к закату».
«Корабль затонул».
«Я боюсь».
«Эта вещь тревожит меня».
Глухим эхом отдаются в грамматических примерах приказы и понукания его воспитателей:
«Я заставлю тебя сделать это».
«Ты должен уйти».
«Почему ты не встаешь?»
«Что ты делал? Говори!»
«Покажи себя мужчиной».
«Вас обязательно накажут».
«Он должен быть наказан».
Из мира упражнений — из мира юного Ньютона? — изгнано все суетное: его истины — это истины правоверного пуританина:
«Чем лучше игрок, тем хуже человек».
«Что еще означает танцевать, как не выставлять себя дураком?»
«Он не делает ничего, кроме того, что играет».
«Чем больше денег, тем больше кредит».
«Мы больше всего желаем того, что нам больше всего повредит».
«Он не способен платить».
«О нем говорят, что он расточитель».
«У него нет даже денег купить себе веревку, чтобы повеситься».
«Я не распутничал».
(В отношении последней фразы стоит дать пояснения. В школьных учебниках тех времен не только использовали все богатство языка, но и не таили от учеников никаких жизненных секретов взрослых. В учебниках можно было часто встретить такие понятия, как «сводня», «проститутка», «рогоносец», «рогоделец».)
Иногда в его высказываниях звучит недоверие и подозрительность:
«Я должен быть уверен в том, что он мне не причинит зла».
«Вы одурачиваете меня».
«С вашей стороны глупо верить ему».
«Вы знаете ему цену».
«Вы никогда не заставите меня поверить в эту сказку».
И — мотивы одиночества:
«Никто меня не понимает».
«Что станет со мной?»
«Я хочу покончить со всем этим».
«Я не способен ни на что, кроме слез».
«Я не знаю, что мне делать».
Франк Мануэль, выудивший все эти сентенции из латинских упражнений Ньютона, поражается тому, что здесь совершенно отсутствуют позитивные чувства. Никогда не появляется, например, слово «любовь». Почти нет выражений радости, желания. Страсть звучит в упражнениях лишь тогда, когда речь идет о ростбифе. Здесь — мир отрицания и запрещения, наказания и одиночества. Это мир высокомерных пуританских ценностей, ставших к тому времени частью существования Ньютона: жестокий самоконтроль, основательность, склонность к порядку, стремление с помощью своих добродетелей стать над всеми, выше всех.
Нужно, однако, ясно себе представлять, что громадное большинство учебных книг того времени, будучи подвергнуты такому же анализу, точно так же донесли бы до нас ту же неосознанную атмосферу страха, беспокойства, неуверенности. Ветер эпохи еще не переменил до конца направления, не задул еще в паруса нового времени. Школьные книжки, учебники, тексты для чистописания, такие, например, как «Сокровищница каллиграфа», в качестве примеров содержали тексты, описывающие всевозможные людские неприятности, все несчастья, которые могут с непременным участием дьявола произойти в этой преходящей жизни. Нарушение строгих правил пуританского мышления и действия неизбежно приводило к болезненным последствиям, и Ньютон с юности воспринял этот несложный, но проникновенный тезис, завладевший им на всю жизнь. Возможно, конечно, что в случае Ньютона этот тезис упал на особо благодатную почву — из-за его слабости и изначальной обделенности судьбой.
Как-то раз, будучи в 1659 году в Линкольне, он купил себе первые книги: Пиндара и «Метаморфозы» Овидия — стандартные книги для классного чтения в начальной школе. Особое впечатление произвела на Исаака, судя по его заметкам, третья книга «Метаморфоз» Овидия и стихи, начиная со 150-го. Там — сцена купания Дианы и наказания дерзкого Антиноя, тайком подглядывавшего за прекрасными купальщицами. Но не живописная сцена лесного купания девушек привлекает внимание юного Ньютона. Напротив, особое его удовлетворение вызывает Диана, превращающая дерзкого Антиноя в оленя, и собаки, рвущие своего бывшего хозяина на куски.
На полях третьей книги «Метаморфоз» Исаак методично выписывает имена всех собак, неотвратимо наказующих нарушителя. Здесь и Ламп, и Идоркея, и лютый Терон, и резвый Петрел, и чуткая Агра, и свирепый Гилей, недавно пораненный вепрем, и волчий сын Нап, и сторожевая Пимена, и Гарпия с двумя щенками, и Ладона со стянутым брюхом, и Тигрида с Алкеей, и Дромада, и белоснежный Левсон, и черный Азбол, и многосильный Лакон, и быстрый Аэлл, и косматая Лахнея, и Лабра с Артиодом.
Это — псы-мстители, не прощающие нарушения пуританской морали.
Человек, нарушающий правила морали, будет растерзан псами Антиноя.
Прочтя «Метаморфозы» в контексте пуританского воспитания, любой мальчик того времени мог проникнуться скорее образами ужаса, мести и наказания, чем картинами идиллических страстей и привольной жизни богов и богинь.
Всю свою жизнь Ньютон не расставался ни с Библией, ни с собраниями римских и греческих мифов и тем совмещал несовместимое, смешивая их в своем уме и воображении.
…А пока он оставался еще мальчиком, ранимым и самоутверждающимся, напряженно ищущим свое место еще не в истории и обществе, а пытающимся всего лишь снискать понимание сверстников…
Такого урагана, который пронесся в конце августа 1658 года, линкольнширцы еще не видывали. Смолкли пересуды о возможно скорой смерти Кромвеля, протектора, и его вероятном наследнике — лишь бы не это чертово семя! С востока, с моря, потянул холодный неистовый ветер, колющий быстрыми брызгами. Тяжелые черные тучи с урчащим чревом стремительно приближались к Грэнтэму. Напор стихии все усиливался и, казалось, приобретал уже мощь, с которой ничто не могло совладать, — деревья падали, скрученные неожиданным порывом, неистовый вихрь оставлял за собой лесные просеки, с грэнтэмской церкви сорвало крышу. Обитатели аптекарского дома, приникнув к окнам, с ужасом ожидали приговора стихии. Внизу хлопнула дверь.
— Вернись, Исаак! — закричали вперебой домочадцы, но шестнадцатилетний Заморыш уже унесся во двор.
Он выбежал со двора, он уже на улице, на Хай-стрит, и занимается он весьма странным делом: прыгает встречь брызгам и ветру. После нескольких прыжков, уже с совсем мокрым лицом, он проделывает то же самое, но уже по направлению ветра.
— Фут против ветра, шесть футов по ветру! — кричит Заморыш.
Почти через семьдесят лет, уже перед смертью, Ньютон впервые с 1658 года вспомнил о своем первом научном эксперименте.
…Ветер продолжался и в тот день, когда разнеслась по всей Англии весть о смерти Кромвеля. В тот день мальчики устроили на улице соревнование в прыжках. Исаак не выдержал, он вышел к сверстникам и стал спорить, что обскачет любого из них. Его осмеяли, но Исаак, уже приноровившийся ко нраву ветра последних дней, смог разбежаться и прыгнуть так, что ветер подталкивал его в спину. Ко всеобщему изумлению, он выиграл! Но не честь и слава ожидали его, не признание его сверстников, а — опять! — обвинения в обмане, презрение, тычки и зуботычины. Посрамленный, поднялся он к себе, в свою одинокую мансарду.
(Стэкли видит в этом эпизоде модель будущих отношений Исаака Ньютона со своими коллегами, когда он, используя оружие, неподвластное другим, побеждал их и вызывал бешеную бурю раздражения.)
Представим себе: медленно капают капли в водяных часах, разбивая гнетущую тишину на равные промежутки; юный Ньютон с книгой на коленях откинулся сейчас на кожаную спинку простого, кромвелевского, стула с грубо точенными ножками. Глаза его открыты, но смотрит он не в книгу — он, решая вечные проблемы юности, пытается разглядеть свое будущее…
…В семье не хватало мужчины, мать Анна нуждалась в помощи, и она решила сделать Исаака подлинным хозяином всех ее сокровищ — и вулсторпского Манора, и земель, и скота. Единственное, что для этого требовалось сейчас от Исаака, — это бросить королевскую школу. Впрочем, он не высказал ни малейшего сожаления при расставании с этим почтенным заведением и с Грэнтэмом.
Аптекарь Кларк, с учетом разрисованных углем стен, с учетом вбитых в стены и полы бесчисленных клинышков для солнечных часов и бесконечных нитей, опоясывающих дом; с учетом неутихающих конфликтов по поводу бутербродов, вишен и тому подобного, также не без тайной радости воспринял весть о том, что Анна забирает своего семнадцатилетнего сына из грэнтэмской школы. Правильно мать решила — пришла пора молодому Ньютону помочь ей, пора ему взглянуть на жизнь реально, узнать свое будущее и научиться наконец управлять своим разросшимся хозяйством.
Исаак приехал в Вулсторп с Пиндаром и Овидием в руках, с неясными мечтаниями в сердце. Был он невысок, очень худ и рассеян.
Верный старый слуга был приставлен к нему, чтобы обучить домашним премудростям, но, посланный, к примеру, смотреть за овцами, Исаак читал Овидия или мастерил ножом водяные колеса самой различной конструкции, строя при этом на ручейке небольшие плотины. Овцы тем временем разбредались по соседским пастбищам. Линкольнширские архивы сохранили протоколы суда в Колстерворте, где под 18 октября 1659 года числится любопытная запись о том, что Исаак Ньютон оштрафован на три шиллинга четыре пенса за потраву, причиненную его овцами, на один шиллинг за то, что его свиньи паслись в чужом кукурузном поле, и на один шиллинг за сваленный теми же свиньями чужой забор.
В базарные дни мать посылала его с верным слугой для продажи продукции имения и покупки необходимых городских товаров. Она втайне надеялась, что его увлечет интересное дело торговли и расчетов, извлечения выгоды. Исаак же обычно просил слугу (и немного приплачивал ему для согласия), чтобы тот оставил его где-нибудь, обычно у подножия Спиттлгэйского холма, в тени чужого забора, где он мог бы без помех позаниматься своими игрушками или почитать книгу. На обратном пути слуга забирал его. Если же Исаак и доезжал иной раз до Грэнтэма, то отнюдь не сворачивал на рынок, а спешивался обычно у Западных ворот, где был постоялый двор «Голова сарацина», и направлялся прямехонько в дом аптекаря Кларка, где в мансарде ждали его не прочитанные еще книги.
Теперь с печалью покидал он каждый раз дом аптекаря с наступлением вечера, когда с рынка тянулись повозки сельских жителей. Его кони неспешно двигались на юг, к Вулсторпу. От грэнтэмских Южных ворот шел крутой Спиттлгэйский холм, и нужно было облегчить подъем лошадям. Погруженный в свои думы, Ньютон не раз забывал на вершине холма опять сесть верхом и частенько вел лошадь под уздцы все десять миль до Вулсторпа. Говорят, был и другой случай, когда задумавшийся о чем-то Исаак упустил лошадь и пришел домой, держа в руках лишь уздечку.
Домашним он казался несносным. Девять месяцев, проведенных Ньютоном дома, стали кошмаром и для него, и для его близких, и для его слуг. Среди своих грехов того времени, потребовавших покаяния и через три года, Ньютон записывает:
«Отказался выйти на двор, несмотря на просьбу матери».
«На всех набрасывался».
«Скандалил с матерью».
«С сестрой».
«Ударил сестру».
«Поссорился со слугами».
«Назвал Дороти Роуз клячей».
Он яростно сопротивлялся судьбе, подталкивающей его к хозяйскому ремеслу. Теперь он тоскует о столь легко дававшейся ему учебе, он начинает ясно ощущать свое иное предназначение.
Ньютон привез с собой в Вулсторп небольшую записную книжку, на первом листе которой торжественно, при матери, вывел по-латински дату покупки — март 1659. Появились там и первые записи — следы чтения Овидия, которого он продолжал с увлечением штудировать. Следы обучения латыни прослеживаются явно, но нет ни малейших признаков обучения математике! А ведь всего через шесть лет Ньютон откроет дифференциальное и интегральное исчисление!
В записную книжку стал он заносить то, что впоследствии стало его «Садом», по его же определению, — свои идеи и мысли, свои первые изобретения и эксперименты, свои вполне осуществимые и несбыточные проекты. «Сад» требовал времени и одиночества, хозяйство и ферма стали врагами «Сада». Ферма отвлекала его от любимых занятий, и он проникался к ней постоянно растущим отвращением. В одиночестве проводил он свои дни.
Домашних, конечно, раздражало, что он не проявлял ни малейшего интереса к работе по хозяйству и на ферме, как ранее не проявлял ни малейшего интереса и к учебе. Слуги перешептывались между собой, убеждая друг друга в том, что Исаак глупый и никчемный человек, который никогда не сможет быть настоящим хозяином. «Богатый наследник со странностями», — говорили о нем. А он был рад, когда ему позволяли побыть одному, и проводил многие часы, забившись в углу своей «студии», мастеря книжные полки, игрушки, рисуя картинки и помещая их в самодельные рамы. На фоне практических планов матери и реальных нужд хозяйства все это выглядело непростительным ребячеством.
Лишь Мастер Стокс, его грэнтэмский учитель, который позднее стал настоятелем Колстервортской церкви, видел дальше других и судил лучше. Он восхищался незаурядным талантом Исаака и не уставал всем доказывать, что для мира было бы громадной потерей, если такой неординарный талант будет похоронен в деревенской глуши. Он настаивал на том, чтобы послать его обратно в школу, и готов был даже выплачивать вместо него деньги за ученье (школа была бесплатной лишь для коренных грэнтэмцев). Он обещал подготовить его и к университету. Он готов был поселить его в своей квартире при школе и помочь ему закончить полный курс обучения.
Советовал Анне отдать Ньютона учиться и дядя Вильям Эйскоу — настоятель церкви в Бэртон-Когглз, и тихий странник, однажды нашедший приют у очага Анны, который видел Исаака, пасущего овец, а на самом деле — погруженного в свои мысли. Все они сыграли свою роль в том, что в конце концов почти все обитатели Манора признали, что настоящего хозяина имения из него никогда не получится и ему нужно найти другое дело. Лишь мать была слепа. Мастер грэнтэмской королевской школы Стокс попросил свою жену поговорить с Анной Стэкли пишет:
«И тогда миссис Стокс, всегда высоко его оценивавшая, еще раз посоветовала матери возвратить его к учению. Говорила, что занятия хозяйством не отвечают его склонностям и единственный путь, которым он должен идти дальше, — это университет. Мастер Стокс пообещал даже не брать с него причитающейся платы за учение — 40 шиллингов в год. Идею поддержал и дядя — достопочтенный Вильям Эйскоу, настоятель. Когда-то он сам окончил Тринити-колледж в Кембридже и теперь советовал матери Исаака, чтобы она отправила сына по его стопам».
И Анна согласилась.
Она, рыдая, послала сына обратно в грэнтэмскую школу для дальнейшей учебы, и возникло видение: она, как и библейская Анна, сдала своего сына в священнослужители, — именно такая судьба ожидала Ньютона после окончания университета.
И вот Ньютон снова в Грэнтэме, он живет во флигеле при школе, окнами глядящем на заросший травой церковный двор, он живет теперь у Мастера Стокса. Он с увлечением занимается катехизисом, библейской историей, грамматикой, чуть-чуть — геометрией, легко запоминает сотни, тысячи фамилий и дат из древней и классической истории, хорошо овладевает греческим языком, немного — французским, пробует читать и писать на древнееврейском, по-прежнему обожает классиков. Его время отдано работе ума и рук. Он не отвлекается ни на что иное. Любимая книга — Джон Бейтс, «Тайны природы и искусства», купленная Исааком по случаю за два с половиной пенса. Ньютон переписывает из нее в свою записную книжку целые абзацы, касающиеся рисования, ловли птиц, изготовления чернил самых различных цветов и тому подобного. Там описаны, кстати, знаменитая ветряная мельница и столь же знаменитая коляска. Записные книжки Ньютона полны рисунков. Есть наброски телескопов, оптических экспериментов, алхимические символы, подробности анатомического строения человека и животных и даже план храма Соломона в Иерусалиме. В записной книжке он записал лично изобретенным шифром «старина Барли» (по имени учителя рисования) секреты смешения цветов и секреты композиции, очевидно заимствованные из книги Бейтса. Оттуда же и только оттуда мог Ньютон в своем пуританском мире извлечь картины обнаженных мужчины и женщины. И действительно, в издании «Тайн природы и искусства» 1654 года можно увидеть полностраничные иллюстрации мужчины в виде Геркулеса и женщины рубенсовского типа.
Но особо сильное впечатление произвели на Ньютона книги Джона Уилкинса — одного из деятелей пуританского Просвещения, которые пестовали дух первооткрывательства и экспериментаторства задолго до того, как появились первые «невидимые колледжи» и было создано Королевское общество.
Бытописатель того времени Джон Эвелин 13 июля 1654 года посетил Уилкинса в Оксфорде. Он был поражен громадным количеством и удивительными свойствами машин, которые были построены Уилкинсом: «Он, Уилкинс, придумал полую статую, которая подает голос и даже говорит отдельные слова посредством скрытой трубочки, которая ведет к кустам за домом; когда кто-то говорит через эту трубочку, находясь на большом расстоянии, это необычайно всех поражает. Наверху, на чердаке, у него есть целое собрание всяких призраков и теней, а также солнечных часов, оптических стекол… и многих других искусно выполненных технических курьезов. Здесь и указатель пути (то есть компас), термометр, весы, волшебные огни… большинство из них его собственного изготовления или изготовления его молодого способного ученика — мистера Кристофера Рена».
Книга Дж. Уилкинса «Математическая магия» произвела на Ньютона поистине неотразимое впечатление. Это, разумеется, не первый пример того, как научно-популярная книга поджигает сердце юноши, и, наверное, далеко не последний.
Есть косвенные доказательства и того, что Ньютон читал и другую научно-популярную книгу сочинения Уилкинса — «Открытие нового мира на Луне», выпущенную в 1638 году и прямо направленную на защиту и пропаганду Коперниковой системы. С симпатией и пониманием описывает Уилкинс судьбу Коперника, приводит многочисленные и рискованные цитаты из Галилея и Кеплера. Там есть даже мечта — создать махину, которая могла бы преодолеть земное притяжение. Достигнув таких высот, где будет невесомость, махина наконец могла бы «прилуниться» на Луне. Из книги Уилкинса Ньютон впервые узнал о всевозможных проектах вечных двигателей.
И наконец, Ньютон проявил самый горячий интерес к задачам, поставленным Уилкинсом для решения его последователями. А именно: вопросам, связанным с созданием универсального языка и новой фонетической системы, различным системам стенографии и, наконец, передаче информации посредством секретных шифров.
Под влиянием Уилкинса Ньютон изобрел и описал в записной книжке свою собственную фонетическую систему. Пытаясь ее найти, Исаак придавал своим губам, языку и зубам все новые и новые взаимные положения, складывал их самыми различными способами, как это делают дети. Он хотел извлечь из своей гортани новые звуки, точно соответствующие буквам алфавита. Иначе: он хотел добиться нового звучания букв или найти новые грамматические нормы, точно соответствующие произносимым звукам.
С психологической точки зрения очень интересно содержание примера, который Ньютон использовал для иллюстрации своей фонетической системы. Это письмо к несуществующему другу.
«Любимый друг.
Все говорят, что ты болен. Я поистине сожалею об этом. Но я гораздо более сожалею о том, что ты получил эту болезнь (об этом тоже говорят) из-за того, что ты слишком много пьешь. Я настоятельно желаю тебе сначала бросить напиваться. Тем ты поправишь свое здоровье. И если господу угодно сделать так, что ты поправишься, береги себя и живи здоровой трезвой жизнью последующие годы. Это будет очень приятно для всех твоих друзей и особенно для
твоего очень любящего друга.
И. Н.»
Система Ньютона — совсем не исключено — могла бы быть принята и Королевским обществом, учредившим в 1664 году специальный комитет для усовершенствования английского языка. Можно смело утверждать, что ньютоновская система была нисколько не хуже, чем система Уилкинса, изобретенная в 1668 году и изложенная им в книге «Эссе о реальном характере философского языка», или любая другая система, коих в те годы расплодилось множество.
Некоторые авторы изобретали новую рациональную систему английского языка в рамках всеобщего универсального знания, в рамках еще не существующей энциклопедии определений и слов. Это движение необычайно импонировало Ньютону с его стремлением все познать и затем все заложить в некоторую стройную схему, привести все к единому порядку, к общему знаменателю.
Он предпринял собственную попытку создать полную классификацию вещей и понятий. В его юношеском блокноте есть записи, объединенные названием «Некоторые предметы, содержащиеся под общими заголовками». Это и есть, как считают исследователи, отражение ньютоновской схемы построения универсального рационального языка. Громадный список на секретном языке «старина Барли» в его законченной форме объял бы весь мир. В нем есть даже «протектор Кромвель», что говорит о том, что список скорее всего создавался до 1660 года, то есть до Реставрации, Тогда Ньютону не было еще и восемнадцати лет. Это — один из первых побегов в Ньютоновом «Саду».
Исаак составил сорокадвухстраничный каталог всевозможных понятий, разделенный на шестнадцать рубрик, самых разнообразных, — «Искусства, ремесла и науки», «Птицы», «Домашняя утварь», «Минералы», «Родственники, титулы, типы людей», «Человек, его ощущения и чувства».
Некоторые исследователи, изучая эти перечни, подметили, что они представляют собой разновидность широко применяемого в наши дни ассоциативного теста, когда человека просят быстро, без раздумий, называть понятия определенного класса. То, что первым всплывает из памяти, порой бессознательно, может многое сказать о человеке, о его внутреннем мире. Нельзя ли, сочтя классификатор Ньютона за выполненный им психологический тест, выявить в его портрете те черты, что тщательно вытравлены и им, и его биографами-пуританами?
Даже через триста лет?
Вот некоторые фрагменты из гигантского классификатора Ньютона, так никогда и не оконченного. Возьмем почти наугад лишь несколько букв из одной только рубрики: «Родственники, титулы, типы людей» (орфография соответствует той, которая существовала в Англии до введения новой фонетической системы, но не ньютоновской):
B
Brother — брат
Bastard — ублюдок
Barron — барон
Blaspheimer — богохульник
Brawler — скандалист
Babylonian — подлец
Bishop — детское платье
Bedlam — сумасшедший дом
Beggar — нищий
Brownist — жулик
Benjamite — младший сын, любимчик
F
Father — отец
Fornicator — мужчина, вступивший во внебрачную связь
Flatterer — льстец
Frenchman — француз (обертоны чувственности и греха)
Florentine — детская шапочка
M
Marriage — женитьба
Marquesse — маркиза (обертоны высокородства и роскоши)
Manslayer — человекоубийца
O
Orphan — сирота
Offender — обидчик
S
Sorrow — печаль
Subtilness — коварство
Slumber — дремота
Sobing — рыдание
T
Twins — близнецы
Theife — вор
W
Wife — жена
Wedlock — супружество
Wooer — ухажер
Widdow — вдова
Widdower — вдовец
Y
Yeoman — иомен
Не могут ли эти «случайные» слова сказать что-либо о юноше
Вряд ли конечно, можно на основании анализа этих слов делать какие-то далеко идущие заключения о внутреннем мире столь сложного человека, каким был молодой Ньютон. В лучшем случае — это всего лишь тонкая щель, через которую можно разглядеть часть лица. Но поскольку никаких других источников о детских годах Ньютона и его внутреннем мире, кроме сведений, содержащихся в «героических» биографиях Ньютона, в распоряжении исследователей нет, они вынуждены использовать и эту возможность узнать о Ньютоне. Лишь одно, пожалуй, побуждает отнестись к этому своеобразному ретроспективному психологическому эксперименту серьезно — списки не содержат обмана. Вряд ли Ньютон лукавил, когда составлял их, вряд ли рассчитывал, что его невинные изыскания станут предметом исследований.
Что еще содержат страницы юношеских блокнотов Ньютона, один из которых лишь сравнительно недавно всплыл из глубины веков и был обнаружен среди неразобранных ньютоновских рукописей в одной из американских библиотек? Что взрастало в эти годы в ньютоновском «Саду»?
Проект реформы фонетической системы;
первые черновики полной энциклопедии английского языка;
вечный календарь;
астрономические таблицы;
решение несложных геометрических задач.
Последнее упоминание — о геометрических задачах — требует пояснения. В вулсторпские годы Ньютон купил учебник геометрии Евклида. Прочтя лишь начальные главы — об аксиомах Евклида и их следствиях, — Ньютон поразился тому, насколько очевидными были и аксиомы, и следствия из них; на взгляд Ньютона, они не требовали никаких доказательств и размышлений. С категоричностью и пылкостью юности он забросил книжку и даже назвал ее «пустяковой».
Учитывая возраст Ньютона тех лет — возраст становления, выбора будущей судьбы, — представляет интерес проанализировать одну из рубрик его всеобъемлющей энциклопедии, названной «Искусства, ремесла и науки». Эта рубрика отличается особой полнотой. Здесь в обилии — занятия, связанные с изготовлением и ремонтом колясок и экипажей, управлением ими, с уходом за лошадьми, с содержанием постоялых дворов. Это так естественно для жителя Линкольншира, обитающего вблизи Колстерворта, известного перевалочного пункта на пути из Лондона к северу, в Йорк!
Секретный шифр хранит упоминания о профессиях, которые относятся к земледелию, животноводству, к лесному промыслу. Там есть рыночный и лавочный народ, профессионалы моря и суши, служители гостиниц и церквей. Есть и представители ученого мира. Как истинный пуританин, он не упоминает в своем списке о презираемых занятиях, но музыка есть, она разрешена. В списке появляются скрипач, уличный музыкант, органист. Вовсе отсутствуют представители городских властей, но из круга рассмотрения не изгнаны такие профессии, как тюремщик и даже палач.
Все возможные занятия людей рассмотрены вполне методически, в присущем Исааку духе. Ничто не упущено. Но и богатого выбора не хватает. Ньютон не прельщается ни властью, ни богатством, ни романтикой. Путь определен — его стезя ведет его к священному сану, к службе в церкви или, возможно, в школе. Он может стать врачом и аптекарем. Перед глазами — примеры Джеймса Эйскоу, доктора Кларка и Мастера Стокса… Подходит пора прощания с юношескими мечтаниями и сомнениями.
И вот он в последний раз стоит перед грэнтэмской школой. Стокс со слезами на глазах произносит в его честь патетическую речь и призывает школьников также произнести какие-то приличествующие случаю слова. По словам старика Ньютона, описывавшего эту сцену Стэкли (а его уже впоследствии пересказывал Кондуит), глаза мальчиков, прощавшихся со своим бывшим соучеником, были полны слез. Даже Стореры, кажется, рыдали…
«Можно вообразить!» — не без сарказма восклицает комментирующий эту идиллически описанную сцену историк Ричард Вестфолл.
Ньютон прощается с детством непонятым. Непонятым и не понявшим себя.
Для окружающих он оставался загадкой. Школьники считали его интриганом и хитрецом, слуги — глуповатым, угрюмым, рассеянным, ворчливым и ленивым хозяйским сыном. Обитатели Манора считали его способным разве что на рифмоплетство, существом, в общем, никчемным. Они дружно возрадовались, когда им сообщили, что будущий хозяин не вернется в Вулсторп, а надолго — на много лет — отправится для учебы в Кембридж.
Он и сам не определил еще своего пути. Он знает пока лишь общее направление. В его душе, в его сознании — непрерывная и яростная борьба. Среда, воспитание и образование тянут его к постным устоявшимся ценностям пуританской морали, рано проявившийся дар — к волнующим откровениям научного открытия.
Кажется, то и другое соединить невозможно, но позднее Ньютон докажет, что для него невозможного не существует. Опровергая каждой строкой своих будущих научных трудов реальность библейских сказаний, он тут же, в своих трудах исторических и теологических, опять ставит все на должные места и вопреки всякому здравому смыслу доказывает, что каждое слово Писания — есть непреложная истина, в том числе истина научная: историческая, географическая, астрономическая.
Ньютону удастся невозможное — стать равно истовым служителем науки и церкви. Это раздвоение, возможно, и не так удивительно, если понять, что сам Ньютон принадлежал одновременно двум мирам — миру средневековья, которому он своими трудами положил конец, и миру Нового времени, которое он начал своими научными открытиями. На Ньютоне кончается зыбкость научных рассуждений, с него начинается эпоха зрелости человеческого ума. Сосредоточившись в одинокой тишине своей грэнтэмской мансарды, он смог разглядеть на солнечных часах своего детства наступление Нового времени — времени Просвещения и Науки.
Не так просто понять, почему это удалось именно ему. Еще сложнее увидеть причины этого в его детские годы, в годы его формирования. Можно ли увидеть в его детском поведении, в его детских увлечениях ростки его будущих открытий?
Кое-что видно невооруженным глазом.
С раннего детства его характерные черты — страсть к механике, ненасытное любопытство, способность имитировать и усовершенствовать. Особое предпочтение — всему, что связано со временем и движением, — вспомним его водяные и солнечные часы, его змеи.
Склонность к систематизации, поискам связей между предметами и явлениями. Природный дар четкого и аналитического ума. Честолюбие, подозрительность, осторожность и скрытность.
Важно еще одно. Ньютон с детства твердо осознал, что знание — реальная и неодолимая сила, понял, что именно знание дает власть над вещами и даже людьми. С другой стороны, Ньютон считал, видимо, что знание — это ценность, сокровище. Часто он рассматривал его как божественное откровение, даваемое лишь ему одному. Отсюда — его ревнивое отношение к знанию, его бесконечные секреты, шифрованные языки, скрытность. Он хотел бы обладать знанием в одиночку, но ему, в целях самоутверждения, приходилось время от времени демонстрировать мощь этого знания и тем самым раскрывать его для других.
Детские шифрованные языки — это предзвуки мощных душевных катаклизмов и трагедий, впоследствии сотрясавших жизнь Ньютона.
Его своеобразные детские игрушки и изобретения — предчувствие будущих настоящих изобретений и открытий, прославивших род человеческий.
В одном из самых ранних исследований творчества Ньютона — в труде доктора Стэкли, датированном 1752 годом, — делается первая серьезная попытка выявить связи юношеских увлечений и умений Ньютона с его позднейшими научными достижениями. «Мне кажется довольно вероятным, — пишет Стэкли, — что раннее мастерское владение сэром Исааком Ньютоном механическими приспособлениями и его мастерство в рисовании и проектировании сослужили ему хорошую службу в его экспериментальном пути в философии и подготовили прочный фундамент для развития его пытливого ума — его интерес к причинам и следствиям, его проникновенные исследования метода, который мог бы привести к желаемой цели, его глубокие суждения, его настойчивость в нахождении решений, доказательств и в его экспериментах, его громадная сила ума в построении его размышлений, его дедуктивные цепи, его неустанная привязанность к вычислениям, его неповторимый талант в алгебраических и других подобных методах анализа. И все это объединилось в одном человеке и в такой необычайной степени, что стало архитектором, воздвигнувшим здание на фундаменте опыта…
Многие философы, тихо сидя в своих студиях и изобретая гипотезы, мечтали о таких талантах. Но путь сэра Исаака — это путь использования экспериментов…»
Эти слова принадлежат младшему другу Ньютона, который имел завидную привилегию неоднократно беседовать с ним и знавшими его людьми, который специально собрал для нас, потомков, материалы о жизни и творчестве сэра Исаака. Более авторитетного источника не существует. Прислушаемся к нему.