В 1985 году отмечалось столетие Велимира Хлебникова — поэта, прозаика, драматурга. К этому перечню опробованных им жанров литературы можно было бы сразу начать добавлять: орнитолога, математика, филолога, историка… Но остережемся начинать со списков. Хотя бы уже потому, что читатель может подумать, будто Хлебников разбрасывался.
А он был сосредоточен в своих занятиях настолько, что из-за них не думал о насущных вещах, о еде, о ночлеге, об одежде. И сосредоточенность его была незряшной. В каждом деле, за которое брался, он осуществил много. Хотя жизнь была короткой, как у многих русских поэтов, — неполных 37 лет. Большие знатоки поэзии и у нас, и в других странах, где Хлебникова ценят не меньше, чем у нас, признают его едва ли не самым значительным поэтом двадцатого века — того века, когда великие поэты появлялись целыми группами. И среди них он выделялся. Такие, как Маяковский, называли его своим учителем.
В марте 1985 года в Большом зале Консерватории оркестр под управлением Геннадия Рождественского впервые в Москве исполнил вокальный цикл «Царапина по небу» на слова Хлебникова чешского композитора Таузингера. Перед тем как солистке Нелли Ли пропеть по-чешски в переводе И. Тауфера каждое из пяти стихотворений цикла, Рождественский, проявивший и в этот раз свой дар не только дирижера, но и опытного лектора, заинтересованного популяризатора искусства нашего века, читал эти же стихи по-русски. Я слушал — впервые со стороны — четверостишие, которое столько раз до того сам произносил вслух, говоря в разных аудиториях о Хлебникове:
Когда умирают кони — дышат,
Когда умирают травы — сохнут,
Когда умирают солнца — они гаснут,
Когда умирают люди — поют песни.
Что поражает в этих стихах? Они написаны человеком, близким к природе, ее всю жизнь наблюдавшим. Но он и знаком с наукой нового времени, знает, что звезды (и наше Солнце) должны умереть — погаснуть. Его знания, почерпнутые из книг и лекций, и наблюдения человека, выросшего возле луговых трав и подле коней, пасущихся на лугах, объединены. И о смерти он думает с достоинством, помня, как умирают люди степей — с песнями.
И я почувствовал, разделяя восторженную реакцию консерваторских слушателей: вот это и есть настоящий поэт, тот, кто умеет о главном в жизни и смерти сказать такими безыскусными словами. И написано это перед первой мировой войной, когда вокруг него спорили о футуризме, воплощение которого видели в Хлебникове! А при чем любые «измы», когда это большая поэзия, вне школ и вне кличек? Недаром уже в те годы проницательный Блок запишет в дневнике: «Подозреваю, что значителен Хлебников».
Люди моего поколения, те, кому сейчас под шестьдесят, мало читали Хлебникова. Его считали понаслышке трудным, сложным, малопонятным. Мне повезло. Знание его стихов и удивительного в нем самом началось в детстве благодаря моему отцу — писателю Всеволоду Иванову. В том же 1985 году отмечали его 90-летие. Значит, он был моложе Хлебникова на 10 лет. Но когда он приехал в Петроград из Сибири после гражданской войны и для него литературная деятельность только начиналась, Хлебникова уже не стало. Друг Всеволода Иванова Тынянов, писатель и филолог, был одним из первых наших литературоведов, всерьез занявшихся Хлебниковым, его рукописным наследием. По комнатам нашей квартиры до войны кочевало пятитомное собрание сочинений Хлебникова, вышедшее в тридцатые годы в издательстве писателей в Ленинграде со вступительной статьей Тынянова (недавно переизданной у нас, а в ФРГ и все собрание Хлебникова переиздано фототипически). Это издание читали члены нашей семьи разных возрастов, оттого и я рано познакомился с пятью томами. А когда мне было одиннадцать лет, при мне отец стал жадно читать только что выпущенный Н. И. Харджиевым том «Неизданного Хлебникова». Особенно понравившиеся ему стихи он читал вслух. Он произнес конец короткого стихотворения:
Где, как волосы девицыны,
Плещут реки, там, в Царицыне,
Для неведомой судьбы,
для неведомого боя,
Нагибалися дубы
нам ненужной тетивою.
В пеший полк 93-й
Я погиб, как гибнут дети.
Отец добавил, что особенно хороши у Хлебникова такие стихи, как это последнее двустишие. Потом я узнал, в каких обстоятельствах в 1916 году у Хлебникова оно вырвалось. Он попал в армию, где, как писал несколькими месяцами позже Кульбину[15], испытал «ад перевоплощения поэта в лишенное разума животное, с которым говорят языком конюхов, а в виде ласки так затягивают пояс на животе, упираясь в него коленом, что спирает дыхание, где ударом в подбородок заставляли меня и моих товарищей держать голову выше и смотреть веселее, где я становлюсь точкой встречи лучей ненависти… Шаги, приказания, убийство моего ритма делают меня безумным к концу вечерних занятий, и я совершенно не помню правой и левой ноги. Кроме того, в силу углубленности я совершенно лишен возможности достаточно быстро и точно повиноваться». В те годы в Хлебникове нарастала ненависть к войне, которой пронизаны последние его произведения.
Но это я узна́ю потом. А двустишие, прочтенное отцом, запомню на всю жизнь. Я думаю, что знакомство с великой поэзией и музыкой предшествующих поколений и должно начинаться рано (особенно с поэзией тех, кто недалеко от нас отстоит во времени: ведь классиков мы узнаем с расстояния, которое еще надо преодолеть). В этом было большое преимущество перед нами, городскими детьми, всех тех, кому когда-то в деревне пели колыбельные с младенчества. Но я был вознагражден позднее в детстве знакомством с такими стихами, как хлебниковское двустишие.
А во время войны, когда мы уехали в эвакуацию, я узнал и о других занятиях Хлебникова. Среди немногих самых драгоценных бумаг, вместе с тогда еще не перепечатанными на машинке рукописями двух своих романов, которым суждено было долго еще дожидаться печати (один из них — «Ужгинский кремль» — вышел всего несколько лет назад), отец отправил с нами в эвакуацию папку с бумагами Хлебникова, им полученными от поэта А. Крученых. Эти рукописи, завернутые в ковер и обшитые материей, странствовали с нами но Каме и Волге. Около этого небольшого, но тяжелого (а оттого, быть может, заманчивого для охотников на чужие вещи) тюка с рукописями мне пришлось стоять среди бурливших толп на пристанях в Чистополе, Казани и Куйбышеве, на нескольких вокзалах — я знал, что его надо беречь. Так судьбе угодно было начать мое участие в сбережении хлебниковского наследия: еще не зная его толком, я его сторожил.
Потом мы привезли драгоценный сверток в Ташкент. Там отец, приехавший с нами из Куйбышева, его развернул, и я увидел мелкий неразборчивый почерк Хлебникова; решать загадки этого почерка мне предстояло десятилетия спустя, занимаясь в архивах. Среди записей в том свертке были и хронологические таблицы по истории в сопровождении хлебниковских вычислений: он хотел уловить правильную числовую закономерность в чередовании похожих (или же прямо противоположных друг другу, как победа и поражение) событий.
В 1942 году в Ташкенте к отцу пришел поделиться своими общенаучными идеями сын художника Шемякина, нашего хорошего знакомого (мой брат занимался у него рисунком и живописью), — химик Федор Михайлович Шемякин. Занятия общими вопросами своей науки подвели его к проблеме ритмов разного рода, в том числе и временны́х ритмов. В разговоре с ним отец упомянул о мыслях Хлебникова относительно ритмов в истории. Федор Михайлович заинтересовался. Отец достает заветную папку с бумагами Хлебникова, показывает ее собеседнику. Я уже видел эти бумаги и все же с не уменьшающимся, а то и возрастающим любопытством смотрю на то, что отец достает из большой темной папки, и слушаю его пояснения. Вот полуистлевший журнал времен гражданской войны, где Хлебников напечатал заметки о числовых законах истории в применении к текущим событиям, которые по своим уравнениям он пробовал предсказывать. Вот составленные им столбики дат и уравнения истории. Рядом — страницы с расчетами законов движения планет. Он хотел, чтобы законы времени были универсальны, объединяли природу и историю.
Собеседник отца заинтересовался, просит дать ему почитать книги — выпуски «Досок судьбы», в которых Хлебников перед самой своей смертью излагал предположенные им числовые законы истории. Через несколько дней он их возвращает. Я снова присутствую при разговоре. Они говорят о писателе, который был и ученым. Его занятия историей из двух собеседников больше увлекали писателя — моего отца. Ученый был осторожным, но говорил, что ему было интересно познакомиться с этим поэтом. Исторические вычисления Хлебникова находятся на грани науки, истории и поэзии. Иногда и сам Хлебников говорил, что он сочиняет стихи из чисел. Поэтому его попытки составить уравнения истории могут оказаться ближе писателю-художнику, которому сродни размах исторического воображения Хлебникова; ученого поэтическое в этих занятиях скорее может отпугнуть, чем привлечь.
Как ни относиться к вычислениям Хлебникова, у него нельзя отнять (скорее всего поэтического, а не научного) дара предвидения. Этим он напоминал Нострадамуса, когда-то заинтересовавшего Гёте, а в недавнее время снова ставшего популярным; тот в стихах, изобилующих античными именами, сделал несколько удивительных предсказаний о будущем Европы.
Отец как-то, тогда же в Ташкенте, в другом разговоре, коснулся хлебниковского дара предвидения. В этот раз речь шла уже не о числовых расчетах Хлебникова, а о его комментарии к стихотворению одной девочки, которое осенью 1912-го он просил напечатать. В письме Матюшину[16] 5 октября 1912 года Хлебников писал, что стихотворение «рассказывает, как над маленьким сердцем нашего времени тяготеет образ Орлеанской девы. Через 4 года это поколение войдет в жизнь. Какое слово принесет оно? Может быть, эти вещи детского сердца позволяют разгадать молодость 1917—1919 годов. Они описывают трогательную решимость лечь костьми за права речи и государственности и полны тревожным трепетом предчувствия схватки за эти права. Важно установить, что эти предчувствия были. Оправдаются ли они или нет, покажет будущее». Разбору поэзии 13-летней Милицы, три стихотворения которой были напечатаны по его настоянию, Хлебников посвятил тогда же статью «Песни 13 весен», где писал: «В этой душе даже самые высокие числа иноземного быта не выше чисел русского быта, и юный дух с отчаяния бросается на меч, доказывая это. Итак, мы делаем вывод, что чувства этого сердца опережают его возраст. Они весть «я» в будущем — «я» сегодня… Итак, взрослые не отравленную ли чашу бытия дают детям (Россия завтра), если могла возникнуть эта горькая решимость… Здесь слышится холодный полет истины: родина сильнее смерти. Но эта истина становится величественной, когда ее твердят детские уста». Хлебников улавливает тяготение к образу Орлеанской девы, которую, уже оглядываясь назад, на события, Хлебниковым предсказанные, Пастернак через 13 лет упомянет в стихах о революции:
Жанна д’Арк из сибирских колодниц…
Замечание о «молодости 1917—19 годов» в цитированном письме, написанном в 1912 году, не случайно. Ведь в недавно напечатанной заметке Хлебников еще около 1911 года писал: «Желая проверить деловым путем возможность предвидения будущего, я построил предсказания для не столь отдаленных 1917—1919 г.», причем он считал эти годы «великим узлом, развязанным мной, событий». А в 1912 году Хлебников печатает «на свои собственные средства» (15 рублей, как он говорит в письме сестре) свой диалог «Учитель и ученик», где в связи с разбором времени паденья государств в древности, в средние века и в новое время задается вопрос: «Не следует ли ждать в 1917 году падения государства?» В том же 1912 году в сборнике футуристов «Пощечина общественному вкусу» Хлебников публикует заметку под названием «Взор на 1917 год», где приводится список закономерно повторяющихся дат падений государств, тот же, что и в диалоге «Учитель и ученик». Но последняя строчка добавлена (после «Индия 1526, Иудея 134»): «Некто 1917». Из контекста было ясно, что этот зашифрованный «Некто» — по цензурным причинам скрытый.
Это предсказание Хлебникова было известно Маяковскому, который в том же сборнике «Пощечина общественному вкусу» выступил со своими стихами. Он переиначил хлебниковское предвидение в известных строках из «Облака в штанах»:
…в терновом венце революций
грядет шестнадцатый год.
Маяковский не поверил точности предсказания Хлебникова, захотел поторопить чаемое — и ошибся. Почему Хлебников угадывал будущее и в этом, и в других случаях вернее, чем его соратники по футуризму? И возможно ли предвидение не вообще событий, а их дат? Имеет ли все это отношение к науке? Маяковский назвал такие работы Хлебникова «историко-фантастическими». Но почему эти фантазии на исторические темы иногда оказывались действительно пророческими?
Кажется важным разграничить две стороны дела. Первое — какого рода вопросы задавал Хлебников, думая о будущем. Это зависело от его понимания истории, совершающихся в ней событий, их направления; здесь ему помогал и широкий исторический кругозор, и художественное чутье, тонкий слух, заметный в приведенных его рассуждениях о стихотворении маленькой девочки. Интуитивно поэт, погруженный в размышления об истории, может угадывать многое: природа поэтического чутья остается еще во многом неизведанной. Второе — каким образом он получал свои ответы и насколько они (и методы их получения) были точны. Хлебникову хотелось создать науку об историческом времени. В этом он был созвучен всей культуре нашего столетия, в значительной степени обратившейся к исследованию времени. По-разному и наука (прежде всего физика), и литература, и другие виды искусства (театр, кино, музыка) подходят к новому пониманию времени. И даже сейчас, когда естественные науки, двигаясь по намеченному в первой четверти века пути, далеко ушли по нему, слова, сказанные Хлебниковым в одной из предсмертных статей о времени, продолжают звучать, как если бы он написал их совсем недавно:
«Про некоторые области земного шара существует выражение: «Там не ступала нога белого человека». Еще недавно таким был весь черный материк.
Про время также можно сказать: там не ступала нога мыслящего существа. Если не каждый самый мощный поезд сдвинет с места все написанное человечеством о пространстве, то все написанное о времени легко подымет каждый голубь в письме, спрятанном под крылом.
Это всего несколько вскользь брошенных, иногда очень метких, замечаний. Я не говорю о чисто словесных трудах по данному вопросу, которые не ведут к цели и служат плохим топливом паровозу знаний… Казалось, наука о времени должна идти тем же путем, которым шла наука о пространстве. Избегая заранее готовых мыслей, открыть свой разум, как слух, к голосу опыта, лежащего перед ним. Если в ушах не будет внутреннего звона и навязчивых голосов бреда, голос опыта будет, конечно, услышан. Задача — увидеть чистыми глазами весь опыт в кругозоре человеческого разума».
Хлебников считал свой собственный подход к членению исторического времени эмпирическим. Он составлял длиннейшие таблицы дат. Многие хронологические данные, относящиеся к древней истории, настолько проблематичны, что пытаться основываться на них в любых построениях было бы опасно. Очевидно, чувствуя это и желая иметь достаточно надежный материал, Хлебников все больше обращался к хронологии новейших, современных ему событий, где первичные данные почти всегда можно проверить.
В построениях Хлебникова было, по существу, одно основное допущение: цикличность исторического времени. Он полагал, что события повторяются либо тождественным себе образом, либо так, что за определенным событием через правильный (предсказываемый некоторым уравнением) промежуток времени следует событие, ему противоположное (например, за поражением Франции в войне с Пруссией следует победа Франции). Можно ли это исходное допущение считать вероятным? От этого в большой степени зависит оценка дальнейших рассуждений Хлебникова.
Повторяемость исторических событий делает историю наукой. Если бы каждое событие было совершенно уникальным, то история как наука была бы невозможной. Хлебникова привлекала возможность установить закон повторяемости. В этом он не одинок. В недавнее время группа наших известных математиков (среди них А. Т. Фоменко и М. М. Постников) выступила с большой серией работ, в определенном отношении идущих по сходному пути. Они повторяют отчасти наблюдения, сделанные еще в начале века будущим почетным академиком Н. А. Морозовым — народовольцем, десятилетия находившимся в заключении в крепости и написавшим интереснейшие работы. В своей многотомной работе о Христе Морозов сделал дерзкое предположение: повторяемость некоторых событий и персонажей в древней истории настолько велика, что можно сделать вывод — перед нами не несколько персонажей, а один. Склеим похожих персонажей и похожие события — получим сильно укороченную историю человечества, но зато реальную, а не выдуманную. Это рассуждение в общих чертах повторяется и в детальной работе группы наших математиков, которые на этом основании (хотя и менее радикально, чем Морозов) предлагают соединить вместе некоторые периоды древней и средневековой истории. Но предположим, что справедлива лишь часть рассуждений Морозова и математиков, отвергающих реальность древней истории. Пусть верно наблюдение о сходстве некоторых событий и одинаковости периодов времени, с этими событиями связанных. Не будем пытаться склеить события и укоротить историю; против этого говорит слишком много неопровержимых доводов (археологических, лингвистических и других). Тогда остается только одна альтернатива: считать, что события были разные, но что периоды времени, занимающие одинаковые промежутки, могут в связи с одинаковыми событиями повторяться. Мы приходим к циклической структуре исторического времени. Иначе говоря, оказывается, что рассуждения Хлебникова перекликаются с некоторыми из новых дискуссионных попыток понять членение исторического времени.
Правильная повторяемость событий, разумеется, не может быть сама по себе объяснением исторического процесса. За ней должны стоять некоторые социально-экономические, биолого-экологические и другие (в том числе и космические) факторы, которые начинают учитывать или хотя бы допускать в некоторых из новых исследований. Очевидно, относительно надежно были рассчитаны Н. Д. Кондратьевым 25-летние циклы спада и подъема (вместе дающие 50-летние полные циклы) в экономике (и связанных с ней социальных и культурно-исторических процессах) стран Западной Европы и Америки времени развития капитализма в XVIII—XX веках. На эти работы, выполненные еще в 20-е годы (когда Кондратьев был директором Института экономической конъюнктуры), внимание обращено в последнее время, потому что предсказанные «кондратьевские волны» хорошо согласуются с эмпирическими фактами истории капиталистической экономики в конце нашего столетия. Сам Кондратьев указывал, что в период обусловленного структурой капиталистической экономики спада происходит постепенное накопление новых научно-технических достижений, которые (при условии их бесперебойного внедрения) могут обеспечить новый подъем. Поэтому «кондратьевские волны» относятся соответственно и к области научно-технического развития; он отмечал связь периодов подъема с войнами и революциями. Кондратьев же оговаривался, что кроме волн этого масштаба наблюдаются циклы бо́льших и меньших размеров.
Из исторических циклов очень большого масштаба историки древности (в частности, Брентьес, работающий в ГДР) в последнее время много пишут о переселениях народов, которые в Евразии и сопредельных областях Африки повторялись с промежутками порядка 1200 лет. В этом случае цикличность связана с естественными факторами (экологическими), вызывавшими периодическое значительное увеличение засушливости жаркого климата в полупустынных областях Евразии, таких, как Средняя Азия, откуда население вынуждено было уходить, чтобы не погибнуть от последствий засухи.
Чижевский одним из первых указал на изменения солнечной активности как на один из важных факторов, влияющих на циклические процессы на Земле. В последнее время все чаще обсуждаются возможности учета других циклически повторяющихся космических явлений, которые могли воздействовать на обитателей Земли.
Исследование всех этих (и, возможно, других им подобных) явлений еще только начинается. Нельзя думать, что скоро можно будет вывести уравнения, учитывающие взаимодействие разных факторов, определяющих цикличность исторических процессов, протекающих на Земле. Хлебников здесь (как и в других случаях) опережал науку не только своего, но и нашего времени, торопился заглянуть в будущее, его манившее. Часто он ошибался. Но и эти ошибки связаны были с опережением времени.
Мне часто приходилось вспоминать о Хлебникове, когда я стал заниматься ролью времени в науке и культуре нашего века, сопоставляя выводы точного знания с ходом художественной мысли. Все отчетливее я видел, насколько верно он представлял себе путь, который лежал впереди. После одного из моих докладов на эту тему, читанного в Летней школе по семиотике в Кяярику (под Тарту) летом 1966 г., присутствовавший на занятиях школы Роман Якобсон, один из старых друзей Хлебникова, попросил меня записать номера цитированных мной страниц в собрании сочинений Хлебникова. Разумеется, он их читал когда-то, но теперь они стали звучать по-иному — все современнее. Как многое у Хлебникова.
Осенью 1982 года я сижу в ЦГАЛИ (Центральном государственном архиве литературы и искусства) над неизданными бумагами Хлебникова. Среди поражающих меня коротких фрагментарных записей о науке есть одна, которой как новостью я должен тут же поделиться. Я засиделся допоздна и остался в зале один. Звоню домой — телефон занят. Тогда в нетерпении я читаю выписку из Хлебникова дежурящему у входа милиционеру, чьей милостью я пользуюсь телефоном, около него стоящим. Вот эта выписка из фрагмента, относящегося скорее всего к 1921 г.: «Атомная бомба — разорвана (взрыв в Солнце)». Поражает не просто предвидение атомной бомбы — оно тогда же было высказано Андреем Белым в поэме «Первое свидание» (1921), где маячит и огромное жертвоприношение — гекатомба:
Мир рвался в опытах Кюри
Ато́мной лопнувшею бомбой
На электронные струи
Невоплощенной гекатомбой.
С предвидениями поэтов Хлебникова и Андрея Белого, сделанными в 1921 году, перекликаются и слова, опубликованные в следующем году великим ученым Вернадским, который 11 февраля 1922 года в предисловии к своим «Очеркам и речам» писал: «Мы подходим к великому перевороту в жизни человечества, с которым не могут сравняться все им раньше пережитые. Недалеко время, когда человек получит в свои руки атомную энергию, такой источник силы, который даст ему возможность строить свою жизнь, как он захочет. Это может случиться в ближайшие годы, может случиться через столетие. Но ясно, что это должно быть. Сумеет ли человек воспользоваться этой силой, направить ее на добро, а не на самоуничтожение?» Когда мне попалась на глаза запись Хлебникова, я уже знал о пророчествах Вернадского и Андрея Белого. Что же меня поразило особенно во фрагменте Хлебникова? Упоминание о «взрыве в Солнце». Гипотеза о термоядерном источнике солнечной энергии, сколько я знаю, тогда еще никем из ученых не была высказана. У Хлебникова я же потом нашел, хотя и совсем в конспективных записях («смерть солнца… родина нового, дрова для железа»), возможный намек на идею формирования таких элементов, как железо, благодаря процессам, совершающимся в звездах. Можно думать, что он подходил к современным представлениям об эволюции вещества во вселенной. И в его записях о геологической и палеонтологической хронологии Земли я потом обнаружил мысли, предвещающие науку последних десятилетий.
Живой памятью о его научных занятиях передо мной лежали читанные им книги с его пометками. Среди них книги его университетского учителя.
Рано определившиеся научные склонности Хлебникова привели его на физико-математический факультет Казанского университета; восемнадцати лет в августе 1903 г. он поступает на математическое его отделение, но проучился только семестр. А на следующий год он поступил на естественное его отделение, в 1908 г. перевелся на естественное отделение физико-математического факультета Петербургского университета, где числился еще год. Математическим отделением в Казани руководил математик А. В. Васильев (1853—1929), на 7 лет переживший Хлебникова. Незадолго до своей смерти Васильев поделился с С. Я. Маршаком своими воспоминаниями о Хлебникове. Ему запомнилась исключительная одаренность молодого поэта, сказавшаяся и в его математических занятиях. А среди пяти научных книг, бывших у Хлебникова перед смертью (и сохранившихся с его пометками), были две книги Васильева — «Введение в анализ. Выпуск 1. Учение о целом положительном числе», изд. 4-е (Казань, 1913), и «Целое число. Исторический очерк» (Петроград, 1919), где пометки Хлебникова я нашел на страницах, описывающих старинный счет по данным лингвистики (Хлебников не раз сам писал о важности исследования числительных, в которых видел следы давней родовой жизни). Третья книга среди этих остатков научной библиотеки Хлебникова также имеет отношение к его математическим занятиям в студенческие годы. Это книга Н. А. Шапошникова «Основной курс математического анализа», первый выпуск второго тома (Москва, 1908; в книге обозначено «Записки по лекциям»). В письме к родным в декабре 1903 г. Хлебников пишет, что «из анализа… прошел больше половины».
Занятия теорией чисел наложили неизгладимый след не только на исторические вычисления Хлебникова, но и на его отношение к слову и мысли. Незадолго до смерти Хлебников под заголовком «Что я изучил» перечислил несколько достижений за всю жизнь. На третьем месте — «Числа» (до них: «Звери. Азбука»). Еще в 1916 году в брошюре «Время мера мира» Хлебников сформулировал различение туманного словесного мышления и четкого числового: «В словесном мышлении нет налицо основного условия измерения — постоянства измеряющей единицы, и софисты Протагор, Горгий — первые мужественные кормчие, указавшие опасности плавания по волнам слова. Каждое имя есть только приближенное измерение, сравнение нескольких величин, какие-то знаки равенства. Лейбниц с его восклицанием: «Настанет время, когда люди вместо оскорбительных споров будут вычислять» (воскликнут: calculemus[17]), Новалис, Пифагор, Аменофис IV предвидели победу числа над словом как приема мышления, над «воздушной» единицей Палаты весов и мер. Заря чисел просвечивает и через учение о Масих-эль-Дэджале». За последние лет двадцать широко распространились кибернетические сопоставления расплывчатых текстов на обычном («естественном») языке и машинных языков, где точно определенные понятия кодируются числами. 70 лет назад до этого было еще далеко. Не удивительно ли, что тогда этой суровой критикой словесного языка занимался поэт? На этот вопрос мы ответим отрицательно, когда увидим, что каждому из языков Хлебников хотел найти свое место: язык чисел — самый точный язык, но есть и другая область, где должен остаться язык словесный, где числовой язык непригоден.
Присмотримся к тем предшественникам, которых Хлебников находит для себя на этом пути, для того времени новом. Это прежде всего Лейбниц, едва ли не наиболее универсальный ум среди общепризнанных предтеч кибернетики. Лейбниц считал, что все споры заменятся вычислениями тогда, когда понятия будут обозначены математическими знаками и люди научатся вычислять свои рассуждения. Следующим назван Новалис, «Фрагменты» которого в переводе друга Хлебникова Петникова были среди книг Хлебникова и им не раз упоминались. Сходство «Фрагментов», где содержатся мысли Новалиса о разных науках, и записей самого Хлебникова на близкие темы поразительно. В большинстве случаев можно думать именно о сходстве личностей, о том, как большие поэты романтического склада, познакомившись с наукой, представляют ее в бурлящих образах, предвосхищающих будущее науки. Характер таких прозрений у Хлебникова и Новалиса совпадает во многих случаях — часто и тогда, когда Хлебников не мог знать фрагментов Новалиса, лишь небольшая их часть ему была доступна. К тем совпадениям, которые, наоборот, самому Хлебникову были известны, относится одинаковое понимание числового языка: для Новалиса «система чисел — образец настоящей системы языковых знаков. Наши буквы должны стать числами, наш язык — арифметикой». Продолжая свою мысль, Новалис в цитируемом отрывке, как и в других фрагментах сходного содержания, говорит дальше о пифагорейцах как о первых, кто так подошел к числам. Хлебников, по-футуристически остраняя мысль о том, что пифагорейцы были его предшественниками, писал в одной из поздних своих книг: «Пифагор был моим последователем». Именно в отношении к числу как к основному в мире Хлебников и Новалис видят заслугу Пифагора. По Хлебникову — «Пифагор слышал звезды, как звуки, а в звуках искал звездных небес…». Хлебников высоко оценивал и тех греческих мыслителей, которые, как старшие софисты — Протагор и Горгий, занимались критикой обычного языка. О Протагоре Хлебников, видимо, судил по книге И. И. Ягодинского «Софист Протагор», вышедшей в Казани в 1906 г., когда Хлебников еще числился студентом Казанского университета.
Критика обычных языков занимала Хлебникова и позднее. В ряду мыслителей, предпочитавших для точного изложения мысли число, Хлебников называет египетского фараона Аменофиса (Аменхотпа) IV — Эхнатэна по написанию, принятому Хлебниковым (Эх-не-йота — по новому чтению, предложенному нашими учеными). О реформе этого фараона Хлебников в 1917 г. писал: «1378 год, когда в Египте почитание божеств было заменено почитанием Солнца, а храмам и жрецам брошен вызов. Богатые лишились своих льгот в загробном мире, и загробный мир (первый из миров) осуществил начала равенства и свободы». Можно было бы думать, что фараон, введший вместо традиционной религии поклонение вечно возрождающемуся (омолаживающемуся) Солнцу, Хлебниковым назван в этом ряду как замена самого автора, в автобиографической прозаической вещи «Ка» этот фараон и Хлебников соотносятся как два проявления одного и того же личностного начала. Но возможно и другое объяснение. Этот фараон впервые сформулировал отчетливо в своих славословиях Солнцу ту мысль о проявлении единой сущности в тысячах тысяч разных образов, которая так важна для Хлебникова.
Мир ему представляется единым именно благодаря наличию чисел: «Многие соглашаются: бывающее едино, но никто еще до меня не воздвигал своего жертвенника перед костром той мысли, что если все едино, то в мире остаются, только одни числа, так как числа и есть не что иное, как отношение между единым, между тождественным, то, чем может разниться единое. Став жрецом этой мысли, я понял, что признак глупости, одинаково безумно, сводить единое к веществу или духу, делать краеугольным камнем здания камень или пение». Особенно настаивал Хлебников на том, что его понимание числа приходит на смену вере в богов (отсюда и сопоставление себя с Эх-не-йотом — Аменхотпом IV, сменившим своим учением о Едином Солнце традиционное поклонение богам) Эту мысль Хлебников выражает, используя соотношение слов вера — мера. В этой паре созвучных и связанных по смыслу слов во втором из них появляется в начале м так, как в сочетаниях, которые он подбирал (по образу существующих в языке: шуры-муры, фигли-мигли и т. п.) в последней своей поэме «Уструг Разина».
К богу-могу эту куклу!
Девы-мевы, руки-муки,
Косы-мосы, очи-мочи!
Следующая за этими строками рифма волчица — молчится тоже воспринимается как сочетание, где начальный звук (фонема) слова заменена м. В ранних набросках стихов Хлебникова я нашел сходное сочетание зарево — марево. В этот ряд естественно входит и сочетание вера — мера, повторенное им в нескольких высказываниях о замене веры его пониманием числа: «Вера в сверхмеру — бога сменится мерой как сверхверой»; «Мир есть естественный (т. е. натуральный: Хлебников заменяет иностранное слово, — В. И.) ряд чисел и его тень. Мера, победившая веру». Возможно, что Хлебников имел в виду и часто цитируемое в книгах по математике изречение немецкого ученого XIX в. Кронакера, по которому «Господь Бог сотворил натуральный ряд, а все остальное — дело рук человеческих». Спор с этим или подобным утверждением слышится и в конце ряда формулировок, описывающих крайне рационалистическое учение Хлебникова о числах:
И звезды это числа,
И судьбы это числа,
И смерти это числа,
И права это числа.
Счет бога, измерение бога.
«Мы богомеры» написано на знамени.
За каждой строкой этого фрагмента стоит хлебниковское понимание значимости чисел в перечисляемых им областях.
«Звезды — это числа»: Хлебников пытался в духе своих числовых теорий переписать уравнения небесной механики. Перед смертью, в январе 1922 г., он пишет «приказ», излагающий уравнения движения «старших солнечных миров, соперников Солнца» (Юпитера, Сатурна, Урана), «младших звезд» и «Товарищей Солнца». Законы движения планет и Солнца и размеры небесных тел многократно появляются в его записях и в «Досках судьбы».
«Судьбы это числа»: Хлебников составлял уравнения жизни занимавших его писателей — Пушкина, Гоголя, самого себя, думал найти в биографии закон чередования повторяющихся (тождественных) и противоположных событий; он искал «личное число» для каждого человека и смену счастливых и несчастливых дней в жизни (заметим, что при всей гадательности этих попыток они отчасти напоминают систему нахождения индивидуальных «благоприятных» и «неблагоприятных» дней по дате рождения человека, которая с использованием расчетов на компьютерах широко применяется даже практически, например, в Японии).
«И смерти это числа»: Хлебников думал найти закон, объясняющий соотношения дат смерти великих людей. Он писал: «Число и смерть! Правда, есть что-то неожиданное в этом сопоставлении?» По Хлебникову, «число помогает сорвать покров тайны с лица смерти (чадру смерти)».
«И права — это числа»: Хлебников предлагал (предугадывая кибернетический подход к праву) «назвать числами речи Цицерона, Катона, Отелло, Демосфена и заменить в судах и других учреждениях никому не нужные подражательные речи простой вывеской дощечки с обозначением числа речи. Это первый международный язык. Это начало отчасти проведено в сводах закона». Осуждая длинные речи депутатов Государственной думы, Хлебников предлагал заменить эти речи указанием «номера своего отношения к предмету». В общем виде Хлебников полагал, что надо «все мысли земного шара (их так немного), как дома улицы, снабдить особым числом и разговаривать и обмениваться мыслями, пользуясь языком зрения». Ему виделось, как в будущем «номерами ведется разговор между всем племенем земного шара».
Хлебников настаивает на том, что числа для нас могут представать разными явлениями, предметами, лицами, но сами для себя они — всегда числа, числовые отношения: «Мы начинаем понимать земной шар как большую площадь для зрителей, где под разрезанной, трепещущей занавесью неба происходит вечная игра числа для себя. Она передается то людьми, то деревьями, то жизнью облаков, но везде слышен его знакомый голос». Оттого перед Хлебниковым возникает и задача:
Накормить весь земной шар
Хлебом одного и того же числа.
Для Хлебникова число и есть вещь, вещь-число, для него осязаем
Запах вещей числовой.
Хлебников-поэт и Хлебников-«числяр» (его собственное изобретение) — это не два разных облика, а один. Еще до первой мировой войны Хлебников печатает свое стихотворение «Числа»:
Я всматриваюсь в вас, о числа.
И вы мне видитесь одетыми в звери, в их шкурах,
Рукой опирающимися на вырванные зубы.
Вы даруете единство между змееобразным движением
Хребта вселенной и пляской коромысла,
Вы позволяете понимать века, как быстрого хохота зубы.
Мои сейчас вещеобразно разверзлися зеницы
Узнать, что будет Я, когда делимое его — единица.
В стихотворном отрывке Хлебников писал:
Числа! Голые вы вошли в мою душу,
И я вас одевал одеждой…
«Одежда», звериные шкуры чисел создаются воображением поэта, вне игры его фантазии числа голы. А сравнение чисел со зверями содержится и в строках:
Это был великий числяр.
Каждый зверь был для него особое число.
Он узнал личное число по поступи, по запаху…
В записи о том, что́ Хлебников изучил за свою жизнь, на первом месте стоят «звери», на третьем — «числа». Эта последовательность в развитии самого поэта (онтогенезе) частично совпадаете предполагаемым Хлебниковым движением эволюции (в филогенезе), где за растением следует животное, за животным — человек, за человеком — число (мысль, которая в эпоху вычислительных машин не кажется столь удивительной). В брошюре о времени Хлебников писал: «Наибольший ток возможен при наибольшей разнице напряжения, а она достигается шагом вперед (число) и шагом назад — (зверь)».
Понимание зверей (как позднее — чисел) как разных проявлений когда-то единой силы выражено в поэме Хлебникова «Зверинец»:
Где мы начинаем думать, что веры — затихающие струи волн, разбег которых — виды,
И что на свете потому так много зверей, что они умеют по-разному видеть бога.
Посылая вскоре после написания в июне 1909 года первый набросок этой поэмы Вячеславу И. Иванову, Хлебников так пояснял эту мысль: «Я был в Зоологическом саду, и мне странно бросилась в глаза какая-то связь верблюда с буддизмом, а тигра с Исламом. После короткого размышления я пришел к формуле, что виды — дети вер и что веры — младенческие виды. Один и тот же камень разбил на две струи человечество, дав буддизм и Ислам, и непрерывный стержень животного бытия, родив тигра и ладью пустыни.
Я в спокойном лице верблюда читал развернутую буддийскую книгу. На лице тигра какие-то резы гласили закон Магомета. Отсюда недалеко до утверждения: виды потому виды, что звери умели по-разному видеть божество (лик). Волнующие нас веры суть лишь более бледный отпечаток древле действующих сил, создавших некогда виды».
В том же письме приводится текст первого варианта «Зверинца», в котором есть несколько еще неуклюжая строка:
Где я ищу размер, где звери и люди были бы стопы.
Из этого видно, что поиск стихотворной формы-меры был первым шагом к осознанию зверей как чисел.
Прислушаемся к хлебниковской характеристике «великого числяра» — «каждый зверь был для него особое число». Эту фразу можно истолковать и так, что для него и каждое число — особый зверь. Такое толкование подкрепляется начальными строками приведенного стихотворения «Числа»:
Я всматриваюсь в вас, о числа,
И вы мне видитесь одетыми в звери, в их шкурах…
Изучение вычислений и математических записей Хлебникова приводит к выводу, что он обладал большой памятью на числа и помнил свойства многих чисел, включая и очень большие. Так, он мог быстро представить любое число из тех, которыми ему приходилось оперировать не только при исторических, но и при астрономических вычислениях (например, 60 181, 30 688 и т. д.), в виде суммы степеней 2 и 3 (этой работой он был занят в особенности в последние годы жизни). Бродячий характер жизни Хлебникова и все, что известно о немногих книгах и бумагах, которые могли быть с ним в его скитаниях, делают невозможным предположение, что он при этом мог пользоваться какими-нибудь таблицами (кроме тех, которые он сам быстро составлял) или справочниками. По-видимому, по умению обращаться с числами и знанию их свойств Хлебников был близок к своему современнику — великому индийскому математику Рамануджану. В отличие от Хлебникова Рамануджан почти не имел математического образования: до переезда в Англию из Индии он прочитал только одно руководство по математике. Но он знал очень много о разных числах. С каждым числом он был знаком как с приятелем, знал его повадки. Как-то, когда в Лондоне, где Рамануджан тяжело заболел, математик Харди, с ним работавший, приехал его навестить в больницу и сказал, что номер такси, на котором Харди ехал, был неинтересным: 1729 = 7 · 13 · 19, Рамануджан тут же возразил ему, сказав: «Нет, Харди, нет, Харди. Это очень интересное число. Это — наименьшее число, которое можно двумя разными способами представить в виде суммы кубов: 93 + 103 = 13 + 123 = 1729». Это — именно те интересы и способности, которыми обладал и Хлебников. Любопытно, что у Рамануджана была и прекрасная память на языковые формы. Он изумлял своих знакомых индусов прекрасным знанием корней санскрита. Этот древний язык Индии, использовавшийся на протяжении двух с половиной тысяч лет в литературе и в общении высшей касты брахманов, никак не был родным языком Рамануджана. Поэтому его познания в санскрите можно сравнивать с тем, как Хлебников выучил древние славянские корни в те студенческие годы, когда он увлекался мыслью о создании общего славянского языка.
Как можно охарактеризовать то отношение к числам, которое описано у Рамануджана его друзьями, английскими математиками Харди и Литлвудом, и которое можно предположить и у Хлебникова? Оно отличается от того понимания математики, которое, начиная с Евклида, продолжается в европейской науке. Рамануджан многое интуитивно знал из теории чисел, но не понимал, что такое доказательство. В этом он следовал традиционной индийской математике, которую сами индусы назвали «наукой о вычислениях». У Хлебникова нигде в его числовых записях не попадается ничего, что было бы даже отдаленно похоже на доказательство (хотя в университете его не могли не учить доказательству). Его отношение к числам — эстетическое. В «Досках судьбы» он пишет: «Есть удивительный своей зеркальной природой ряд, сделанный тремя числами: 2, 3 и 11, где почти слышен шорох волнующихся чисел. 11 — это изумительное число, которое может быть камнем в целом здании чисел и не шатать его, если мы перейдем от двойки к тройке и наоборот. В мире числа 11 природа двух и трех равна друг другу, это есть сладкое число, подслащивающее горечь тройки». Хлебников поясняет, что в уравнении x = an + n при x = 11 a и n могут принимать значения 2 и 3: 11 = 23 + 3 и 11 = 32 + 2. Образ «воздух сладкий как одиннадцать» есть в стихотворении «Ззыз… жжа!».
Числовые выкладки Хлебникова в последние годы его жизни преимущественно были связаны с исследованием разных степеней 2 и 3. Этим двум числам он придавал особое значение, сам понимая, что его представление о связи степеней 2 — с положительными событиями и красивыми звуками, степеней 3 — с отрицательными (отсюда «горечь» этого числа) и некрасивыми растет «из зерна «суеверной веры» в чет и нечет». Одно из предполагавшихся им правил чередования событий Хлебников нарочито формулирует в мифологическом духе:
3n дней — злое божество времени, «колесо смерти»,
2n дней — доброе божество времени.
В мифологиях многих народов противопоставление четных и нечетных чисел (в том числе 2 и 3) связывается с различением благого и злого начал, удачи и неудачи. При всем наукообразии уравнений исторических циклов, написанных Хлебниковым, они, по собственному его признанию, повторяют это древнее различие нечета и чета. Хлебников в этом не одинок. Из европейских мыслителей конца Возрождения можно было бы назвать Джордано Бруно, в числовой мистике которого видное место было отведено нечету и чету. Отзвук (правда, скорее всего пародийный) этих представлений можно найти и у Шекспира. В одной из ранних его комедий — «Тщетные усилия любви» — некоторые шекспироведы видят иронические отзвуки интеллектуальной моды, связанной с Джордано Бруно, который несколько лет провел в Лондоне. В то время многие итальянцы и французы переехали в более спокойную Англию из южных стран, где им грозили религиозные преследования. Некоторые из них зарабатывали тем, что выпускали учебники итальянского и французского языков. Шекспир (за 300 с лишним лет до «Лысой певицы» Ионеско) пародирует бессмысленность этих учебников в своей комедии. Достается от него и мистическому пониманию чета и нечета. Для вышучивания он прибегает к звериным басенным образам. Рискую предложить свой перевод:
Шмель, обезьяна и лисица
Ни в чем не могут согласиться,
Пока четвертым не придет
Гусь, превратив их нечет в чет.
Но запомнившееся Шекспиру мистическое понимание чета и нечета и всерьез отзовется через несколько лет в его трагедиях: в начале «Отелло» упоминается «нечетно-четный час ночной».
Игра символикой чета и нечета и позднее занимала поэтов, хорошо известных Хлебникову, например Верлена, писавшего в своем наставлении стихотворцу:
Ты музыку всегда словам
Предпочитай, а чету — нечет.
В пушкинских «Подражаниях Корану», которые, при внимании Хлебникова и к Пушкину, и к Востоку, и к Корану, он должен был хорошо знать, есть клятва: «Клянусь четой и нечетой». В «Коране» в том месте, которое перелагал Пушкин, речь идет о противоположении парных явлений и единичных.
У самого Хлебникова противоположение чета нечету появляется и в многочисленных его записях о степенях 2 и 3, и в стихах, где имеется в виду гадание по чету-нечету:
Точит деревья и тихо течет
В синих рябинах вода.
Ветер бросает нечет и чет,
Тихо стоят невода.
Его манила древняя поэзия чисел, скрытые в них образы, их магия.
Хлебников писал о себе, перефразируя известное место из «Слова о полку Игореве» о Бояне, который растекается «мысию» (скорее белкой — «мышью», чем «мыслью», хотя возможны оба толкования) по древу:
Я бегающий по дереву чисел,
делаясь то морем, то божеством,
то стеблем травы в устах мыши.
Иначе говоря, числа давали ему возможность приблизиться к сути и очень больших вещей (море, божество), и малых (стебель травы). «Дерево» — образ, постоянно у Хлебникова возникающий в связи с числами: «Если существует один кусок жизни числа, одна ветка, то существует и все дерево чисел».
В одной из поздних записей Хлебникова замечено: «Пьянею числами». Он все больше погружался в мир чисел, его заманивший.
Кроме умения обращаться с числами, опирающегося на интуитивное знание их свойств, у Хлебникова несомненно была и великолепная память на числа, в том числе и очень большие, и на целые длинные последовательности больших чисел, которые он в своих записях воспроизводил по памяти, лишь изредка ошибаясь. Если первая из этих черт проясняется при сравнении с такими «числярами» древнего склада, как Рамануджан, то вторая позволяет сблизить его с известными представителями так называемой «мнемотехники» — искусства запоминания. Одним из самых популярных среди них в 30-е годы был С. В. Шерешевский — выдающийся по многим своим способностям «числяра» человек, подробно изученный нашими психологами. Знаменитый нейропсихолог А. Р. Лурия посвятил его описанию необычайно интересную брошюру, озаглавленную «Маленькая книжка о большой памяти». Лурия входил в начале 30-х годов в небольшой кружок, участники которого пытались проникнуть в архаические слои психики человека. В кружке участвовали также великий психолог Л. С. Выготский, кинорежиссер, художник и теоретик искусства С. М. Эйзенштейн, лингвист и историк литературы и культуры Н. Я. Марр. Я слышал об этих встречах и от самого Лурия. Занимаясь в архиве Эйзенштейна, я обнаружил в его бумагах заметки, относящиеся к разбору психологических особенностей личности Шерешевского; некоторые наблюдения над ним вошли и в посмертно изданные лекции Эйзенштейна. Шерешевский изумлял аудиторию умением воспроизвести любую случайную последовательность очень больших чисел, с которой его познакомили один раз, в том числе и весьма задолго (иногда и за десятилетие) до этого сеанса. Шерешевский объяснял, что с каждым числом у него связаны совершенно конкретные образы (цветовые, осязательные и т. п.). Последовательность же чисел он запоминает в виде картинки, где каждому числу отведено его место. Из произведений Хлебникова можно извлечь свидетельства того, что его восприятие чисел (а следовательно, и способность их запоминания) было близко к тому, что подробно описано у Шерешевского: опять-таки разительные аналогии можно найти и в истории индийской математики, где в самой терминологии, обозначающей разные переменные, обнаруживаются ассоциации с цветовыми восприятиями: у каждой переменной — свой цвет. То, что в восприятии Хлебникова числа получали и вкусовые (3 — горькое, 11 — сладкое), и другие эмоционально сильно воздействующие свойства, видно из его стихов. На протяжении многих лет Хлебников думал, что исторические циклы определяются числом 365 ± 48. В «Детях выдры» (во включенной в эту «сверхповесть» поэме «Путешествие на пароходе») эта мысль была выражена так:
Мы стали к будущему зорки.
Времен хотим увидеть даль.
Сменили радугой опорки,
Но жива спутника печаль
Меж шестерней и кривошипов
Скользит задумчиво война,
И где-то гайка, с оси выпав,
Несет крушенье шатуна.
Вы те же, 300, шесть и пять
Зубами блещете опять…
Этот же зрительный образ «зубастого» числа 365 присутствует и в строке в стихотворении «Числа»:
Вы позволяете понимать века как быстрого хохота зубы.
Хлебников представлял 365 в виде «изящного нисходящего ряда»: 35 + 34 + 33 + 32 + 31 + 30 + 1 = 243 + 81 + 27 + 9 + 3 + 1 + 1 = 365. Внешний вид этого ряда и подсказал сравнение с зубами, открывающимися при смехе. В «Досках судьбы» Хлебников передает зрительный образ этого ряда, которым он представляет число года, посредством ассоциации с татарской башней: «Год напоминает башню Сюмбеки, храмы и объемы Востока, где в высоту уходят коробка над коробкой прямоугольные слабеющие надстройки, кончаясь иглой со змеем Зилантом или чем-нибудь…» В другом месте он говорит о «зубчатых башнях», о «городе троек со своими башнями и колокольнями». Образ зубов времени (на этот раз конских зубов) возникает и в начале стихотворения:
Пусть древо водоносное
Согнулося с плеча,
Ах, время сенокосное.
Все зубы лихача.
Это четверостишие представляет собою вариацию на ту же тему, что и стихотворение «Числа», где строке о «зубах» числа 365, определяющего закон чередования во времени, предшествует тот же образ «коромысла времени»:
Вы даруете единство между змееобразным движением
Хребта вселенной и пляской коромысла.
В «Досках судьбы» Хлебников описывает выражение
«Это удивительно красивое выражение из трех членов, где пляшущие, похожие на коромысло весов числа 32 и 23, (3 + 2)2 и 2(3 + 2), в то время как средние числа 33 и остаются неизменными». В стихотворении «Числа» сочетание «пляска коромысла» относится к этой же смене чисел, представляющих собой степени 3 и 2. Во фрагменте «Починка мозгов. Пути» Хлебников писал о «вековых качелях народов», следующих правилу чередования взлетов и падений через 3n дней. О «законе качелей» Хлебников говорит и в четверостишии, напечатанном в 1914 г.:
Закон качелей велит
Иметь обувь то широкую то узкую,
Времени то ночью, то днем,
А владыками земли быть то носорогу, то человеку.
В «Досках судьбы» можно найти множество образов, в которых Хлебникову представали занимавшие его числа и числовые соотношения, для него воплощавшие законы истории. Предположенное им различие между уравнениями пространства, где «показатель степени не может быть больше 3», и уравнениями времени, где «подстеленное количество не может быть больше 3», он описывает зрительными образами: «Похожие на дерево уравнения времени, простые как ствол в основании, и гибкие и живущие сложной жизнью ветвями своих степеней, где сосредоточен мозг и живая душа уравнений, казались перевернутыми уравнениями пространства, где громадное число основания увенчано или единицей, двойкой, или тройкой, но не далее. Это два обратных движения в одном протяжении счета, решил я. Я видел их зрительно: горы, громадные глыбы основания, на которых присела отдыхать птица степени, птица сознания для пространства. И точно тонкие стволы деревьев, ветки с цветами и живыми птицами, порхающими по ним, казалось время».
Пытаясь осмыслить в духе своих числовых выкладок законы небесной механики, Хлебников писал: «Это уравнение очень красиво, если его написать цепями нисходящих степеней троек. Закономерно уходящие показатели своими головками кивают на ковыль, как верхушки трав и волнуются ржаными полями чисел, какой-то рожью троек. Напишем цепями троек наш закон, чтобы получить зрительную радость при виде этих бесконечных цепей, стройных колосьев чисел». Хотя отчасти такие метафорические описания уравнений и представляют собой дань стилистике научной прозы позднего Хлебникова, нельзя сомневаться, что эстетическое зрительное переживание чисел и уравнений было у него непосредственным.
Мы уже говорили, что увлечение языком чисел можно было бы в какой-то мере считать предвосхищением того времени, когда информация в вычислительных машинах стала использоваться именно в числовой форме. Но по поводу компьютеров, по мере их распространения в Америке, все чаще высказывают опасения, что, пользуясь только полученными с их помощью сведениями, люди окажутся лишенными конкретных представлений о вещах и событиях.
Не о том ли думал и Хлебников, когда писал в четверостишии, из ранней его поэмы перенесенном в «Зангези»:
Если кто сетку из чисел
Набросил на мир,
Разве он ум наш возвысил?
Нет, стал наш ум еще более сир!
Но сетка чисел может оказаться и спасительной, когда они предохраняют от гибели. Он изучал под этим прикрытием
Столетия за сеткой чисел,
Как будто от ужала пчел.
В этом смысле хлебниковское восприятие чисел противоположно тому, которое могло бы оказаться характерным для кибернетического века. Для него числа — это как бы особая область природы. Их можно наблюдать, они доступны взору, они внушают восторг, радость, страх. Поэтому наблюдение чисел — для него наука опытная, не просто занятие «числяра».
В свете современных представлений о функциях полушарий мозга то восприятие чисел, которое было у Рамануджана, Хлебникова, Шерешевского, можно было бы считать преимущественно правополушарным. В отличие от логического алгоритмического представления о числе как элементе строящейся последовательности, которое присуще левому полушарию, правое полушарие оперирует с числами как с образами. Это самая древняя стратегия обращения человека с числами, намного предшествовавшая позднейшей математике. Из нее выросло древнекитайское и древнеиндийское обращение с образами чисел как с отмычками для постижения всего мироздания (сейчас это называют «нумерологией»). В этой стратегии угадываются первые шаги понимания чисел, без которых и последующее построение логической теории, доказывающей теоремы, было бы невозможно. Как это случалось и в других областях работы мысли, поэзии, и ее носителю — Хлебникову — более созвучны были именно ранние этапы становления знания, еще основанные на образном мышлении.
Биологи и физики удивляются сейчас некоторым особенностям древней нумерологии, в которых обнаружились (в китайской «Книге перемен» всего живого — «И-цзин») внешние аналогии числовому строению генетического кода, потом — сходства с простыми числами, постоянно возникающими в новейших физических теориях. Как и в генетике, важными оказались те самые степени двойки, которыми занимался Хлебников. «Откуда все время эти восьмерки?» — озадаченно спрашивал меня недавно один из физиков-теоретиков, интересующийся этими загадочными сходствами с нумерологией. Почему самые изощренные современные математические теории вновь приводят к тем именно сравнительно простым числовым соотношениям, которые и раньше занимали мыслителей, а потом поэтов? Развитие естественных наук подтверждает роль некоторых чисел, в том числе и таких, о которых человечество начало думать очень и очень рано. Давно их начали использовать практически: древние племена в самом своем устройстве обнаруживали ту же склонность к делению пополам, потом еще раз пополам, опять пополам (всего на 8 частей!). Наш великий этнограф А. М. Золотарев еще в канун второй мировой войны трудился над диссертацией, где доказывал, что эта двойственность древних общественных структур связана и со многими чертами древних мифологий, где главные божества — всегда близнецы и все мироздание состоит из двух частей (охотник до смелых сближений подумал бы о «теневом мире», который современные физики открывают рядом со всем воспринимаемым, а мне по этому поводу вспоминается один из поздних набросков Хлебникова: «Толпа ловила события теневого быта, Тенемолвы живую повесть. Над нею мудрецы Смотрели через окна»). Можно ли предполагать наличие числовых структур, присущих вообще раннему сознанию, а потом вновь всплывающих у поэтов, мудрецов, ученых? Исследование творчества Хлебникова может пролить свет и на этот вопрос.
Хлебникова заинтересовала работа великого математика Уильяма Р. Гамильтона «Алгебра как наука о времени», где высказывалась мысль о том, что понятие целого числа основано на нашем интуитивном представлении времени (натуральный ряд разворачивается или становится во времени). В брошюре «Время мера мира» Хлебников писал: «Некоторые (Гамильтон) считают алгебру учением о времени». Понимание чисел, в частности комплексных, у Гамильтона и математиков, продолживших его идеи, сказалось на творчестве Хлебникова. Хлебникову казалось, что оперирование мнимыми и комплексными числами представляет собой существенный шаг вперед в раскрепощении разума, связанного первичными ощущениями. Еще в одной из ранних своих статей «Курган Святогора», язык которой отмечается обилием новообразованных слов («славобич» — «славянин», «идутное» — «настоящее»), Хлебников писал: «Слова суть лишь слышимые числа нашего бытия. Не потому ли высший суд славобича всегда лежал в науке о числах? И не в том ли пролегла грань между былым и идутным, что волим ныне и познания от «древа мнимых чисел». Полюбив выражения вида , которые отвергали прошлое, мы обретаем свободу от вещей. Делаясь шире возможного, мы простираем наш закон над пустотой, то есть не разнотствуем с богом до миротворения».
В утопической картине преображенного человечества в поэме «Ладомир» Хлебников воплотил и самые смелые свои фантазии, касающиеся замены прежних языков слов языком чисел:
Те юноши, что клятву дали
Разрушить языки, —
Их имена вы угадали —
Идут увенчаны в венки.
И в дерзко брошенной овчине
Проходишь ты, буен и смел,
Чтобы зажечь костер почина
Земного быта перемен.
Дорогу путника любя,
Он взял ряд чисел, точно палку,
И, корень взяв из нет себя,
Заметил зорко в нем русалку.
Того, что ничего нема,
Он находил двуличный корень,
Чтоб увидать в стране ума
Русалку у кокорин.
Корень квадратный из минус единицы () Хлебников, в стихах и прозе избегавший неславянских слов, обозначает «корень из нет себя», «того, что ничего нема», т. е. из отрицательного числа. «Двуличным» этот корень назван из-за того, что это корень с двумя знаками (±i). Мнимые числа сопоставляются и во многих других высказываниях Хлебникова с воображаемыми существами, такими, как русалки (в последней строке приведенного отрывка русалка у кокорин — деревьев с корнями, подмытых и унесенных водой и потому опасных для судов; в прозе Хлебников писал: «Корни из мнимой «нет», из единицы русалок протягиваются к «да» единицам», т. е. к положительным числам; игра на двойном значении слова «корень» объясняет и образ «вырванных дубов» в стихотворении «Числа»). Это образное переосмысление мнимых чисел в их сопоставлении с призраками, с тенью (двойником), с отражением в зеркале всего лучше видно в том месте мистерии в прозе «Скуфья Скифа», где автор описывает свою встречу с богом времени — Числобогом: «Я посмотрел в озеро и увидел высокого человека с темной бородкой, с синими глазами, в белой рубахе и в серой шляпе с широкими полями. «Так вот кто Числобог, — протянул я разочарованно, — я думал, что что-нибудь другое!» «Здравствуй же, старый приятель по зеркалу», — сказал я, протягивая мокрые пальцы. Но тень отдернула руку и сказала: «Не я твое отражение, а ты мое». Я понял это и быстрыми шагами удалился в лес. Море призраков снова окружило меня. Я этим не смущался. Я знал, что нисколько не менее вещественно, чем 1; там где есть 1, 2, 3, 4, там есть и —1, и —2, —3, и , и и . Где есть один человек и другой естественный ряд чисел людей, там, конечно, есть и , и людей, и людей, и n-людей = людей. Я сейчас окруженный призраками был 1 = . Пора научить людей извлекать вторичные корни из себя и из отрицательных людей. Пусть несколько искр больших искусств упадет в умы современников». Под вторичными корнями имеются в виду корни квадратные.
Хлебников напряженно искал аналоги соотношению положительных, отрицательных и мнимых чисел в том, как воспринимаются люди теми, от чьего лица ведется повествование. Другие люди могут быть наличными (присутствующими — с точки зрения Хлебникова они в этом случае подобны положительным числам), ожидаемыми, но отсутствующими (аналог отрицательных чисел), и враждебно посторонними — отсутствующими (аналог мнимых чисел). Эти числовые метафоры изложены в незаконченной повести «Ка2»: «Конечно, даже вы допустите, что может быть человек и еще человек, положительное число людей. Два. Но знаете, что когда кого-нибудь нет, но его ждут, то он не только увеличивает на единицу число вещественных людей, его не только нет, но он и отрицательный человек? И что по воззрениям иных мы переживаем столетия [кусты мигов] отрицательного пришельца с терновником в руке… А вы знаете, что природа чисел та, что там, где есть да числа и нет числа (положительные и отрицательные существа), там есть и мнимые ?
Вот почему я настойчиво хотел увидеть из человека и единицу, делимую на человека. И его лицо преследовало меня всюду в шуме улиц.
Впрочем, скоро я понял, что если любимый, ожидаемый, но отсутствующий человек отрицательное существо, то каждое враждебное постороннее собранию (не присутствующее в нем) будет , существом мнимым».
Как мнимое число (видимо, с точки зрения сегодняшнего дня) описывается в научно-фантастической прозе Хлебникова и нечто вроде оболочки-скафандра внутри вездехода-самолета-амфибии (батискафа), называемой сложносокращенными словами «Ходнырлет» (от ходить, нырять, летать), «Нырлетскач» (нырять, летать, скакать — скачет) «Мы взяли и сели в нем за стол. Наш Ходнырлет был глыбой стекла, мысли и железа, — летавшей, бегавшей, нырявшей.
Колеса, плоскости, винты. То, что было видно в окно Нырлетскача, печаталось светописью очень удачно и скоро. Мы занимались тем, что изучали снимки. Вот лица провожающих. Вот ласточек стая. А чайки, пена, вода, рыбы. Мы в море под водой…» Можно удивляться (как и в других случаях) силе воображения Хлебникова, дотянувшегося до таких аппаратов, которые только сейчас становятся технической реальностью. Но Хлебникова занимает больше всего психология тех, кто внутри «Ходнырлета — Нырлетскача». Оттого и возникает , внутрь которого (отъединяясь от всех остальных) они садятся.
Еще одно художественное применение мнимого числа находим в прозаическом отрывке «Сон», где служит для передачи призрачного образа современной Хлебникову авангардной живописи, причем упоминается и санскритский философский термин ахамкара (от ахам-«я») — «аганхара» (самосознание, самомнение), что подтверждает глубину хлебниковских занятий индийской традицией «Мы были на выставке ; разговор коснулся аганхары человека и аганхары народа и о совпадении их. Мы стояли перед живописью: «Вестник булавок» заменял Еву, и на нем лежало яблоко; «Вестник лыж» — Адама, а третье издание — искушающую змею». В таких случаях использование мнимых чисел носит характер полупародийной художественной игры, отчасти как в прозе Музиля.
Говоря о соотношении Хлебникова и науки, хотелось бы избежать излишней наукообразности. Хлебников умел (не только по отношению к науке) быть одновременно и всерьез увлеченным, и весьма ироничным. Более того, в этом заключался один из основных его стилистических приемов, столь его отличавших, например, от почти всегда торжественно вещавших символистов старшего поколения. И в языке, и в стихе, и в образности у Хлебникова постоянно мы видим смешение того, что раньше относили к разным стилям и жанрам. Среди самого глубокомысленного прозаического или стихотворного рассуждения он вдруг пускается в пляс, начинает говорить народным раешником или лубочным стихом. Читатель должен быть всегда начеку, улавливать подстерегающие его западни в перепадах тона и настроения автора, уметь отличить серьезное по сути, но гротескное по форме утверждение от чистого озорства, если не хулиганства или издевательства, даже шарлатанства, которое было в духе времени. Хлебников не только бывает несерьезен, он любит внезапные переходы от вполне его захватывающих мыслей к самой откровенной буффонаде. Это касается и использования математических выражений в его прозе и стихах.
Мандельштам писал в статье «Слово и культура»: «Синтетический поэт современности представляется мне не Верхарном, а каким-то Верденом культуры. Для него вся сложность старого мира — та же пушкинская цевница. В нем поют идеи, научные системы, государственные теории так же точно, как в его предшественниках пели соловьи и розы». Это относится и ко многим (хотя не всем) вещам Хлебникова. Трудность их истолкования кроме всего прочего связана и с тем, что он нигде не указывает прямо, когда он от изложения мыслей, представляющихся ему существенными, переходит к игре вокруг способа их изложения. Иногда это совершается мгновенно и поражает читателя, в других случаях переход осуществляется постепенно.
К высказываниям, касающимся мнимых чисел, принадлежит заключительное утверждение, которым кончается поэтический диалог «Сестры-молнии»:
А я — веселый корень из нет-единицы.
В позднем стихотворном наброске говорится более развернуто и менее весело:
…я,
Мой отвлеченный строгий рассудок
Есть корень из нет-единицы.
Описания «я» через математические операции над единицей постоянно занимали поэта. В записях лета 1920 г. Хлебников применяет комплексные числа для описания соотношений между гласными (используя при этом выводы, полученные Л. В. Щербой в его экспериментально-фонетической работе) и согласными. Свои выкладки и понимание звука м в изобретенном им «звездном языке» как способа обозначения бесконечного деления Хлебников имеет в виду в следующем рассуждении относительно священного слога о(у)м (точнее ом, получаемого по звуковым законам из сочетания а + у + м) в буддийских обрядах: «Индусы произносят оум, оум, повторяя с разной силой много раз. Они поклонники Нирваны, становления ничем. Но при повторении оу показатель в 33(22 + n · n) переходит от значения единицы до значения нуля. Число колебаний 33(22 + n · n) звучит как о при n = 1, и звучит как у при n = 0. М, как мы видели, значит деление на бесконечное число частей. Если величина показателя звука есть значение этого звука, то священный лепет индусов оум, оум, оум значит: Я — единица духа, становлюсь ничем, из единицы становлюсь ничем через бесконечное деление. Говоря, дух отождествлял себя со степенью звука, которым говорил, так как в порядке оу заключен переход значения показателя от единицы до ничего. Путь единицы в ничто через деление: таков смысл этого звучания. Но это есть основная истина веры буддистов». Конец приведенного рассуждения объясняет к заключительную строку стихотворения «Числа», следующую за явной переиначенной цитатой из пушкинского «Пророка» («Отверзлись вещие зеницы»):
Мои сейчас вещеобразно разверзлися зеницы
Узнать, что будет я, когда делимое его — единица.
Стихотворение было напечатано в 1913 г. — за 7 лет до того, как Хлебников стал устанавливать числовые законы, по которым «языки отличаются показателями степеней колебаний гласных». Следовательно, основная мысль всего приведенного рассуждения у Хлебникова зрела давно, но окончательный вывод о том, что при таком делении Я-единицы осуществляется «путь в ничто», получен только в ходе этого размышления.
Можно думать, что эта характеристика слова оум объясняет и увлечение Хлебникова в последние годы изобретением ряда заумных слов, кончающихся на оум. В «Зангези» «благовест в ум» заключается в пении слов-названий «всех родов разума», среди которых есть: Гоум (по объяснению Хлебникова в словарике, приложенном к этой части «Зангези», — ум «высокий как эти безделушки неба, звезды, не видимые днем. У падших государей он берет выпавший посох Го»), Оум («отвлеченный, озираюсь все кругом себя, с высоты одной мысли»), Соум («разум-сотрудник»), Моум (ум «гибельный, крушащий, разрушающий. Он предсказан в пределах веры»), Боум («следующий голосу опыта»), Проум («предвидение»), Воум («гвоздь мысли, вогнанный в доску глупости»), Хоум («тайный, спрятанный разум), Зоум («отраженный ум»), Коум (ум «спокойный, сковывающий, дающий устои, книги, правила и законы»), Ноум («враждебный ум, ведущий к другим выводам, ум, говорящий первому «но»). Эти слова чередуются с рядом других, кончающихся не на оум, а на аум (индийская заклинательная формула первоначально включала именно эти звуки, что Хлебников, занимавшийся санскритом, мог знать), иум, ыум, еум, эум, уум, ом (последнее ближе всего к произношению индийской заклинательной формулы — мантры, где ау по законам фонетики сливалось в о). Сокращенный вариант этого текста под названием «Благовест уму» рукой Хлебникова вписан в беловую рукопись «Царапины по небу», подготовленную Митуричем в январе 1921 года и позднее исправленную поэтом. В этой рукописи (ранее не публиковавшейся), переданной Крученых моему отцу, текст выглядит так:
I
Гоум
Оум
Уум
Паум
Соум меня
и тех кого не знаю
Моум
Боум
Лаум
Чеум-бом
II
Проум
Паум
Приум
Ниум
Вэум
Роум
Заум
Выум
Воум
Боум
Быум-бом
Эй! звонари я
устал.
III
Доум
Даум
Миум
Раум
Хоум
Хаум
Бейте в
колокол
ума!
IV
Суум
Изум
Неум
Наум
Двуум
Треум
Деум —
бом!
«Благовест уму» — пример того, насколько трудно однозначно истолковать текст Хлебникова. При поверхностном чтении можно подумать, что это — искусная звукопись (отчасти и пародирующая некоторых символистов, например Андрея Белого), нечто наподобие «Колоколов» Эдгара По, незадолго до того переведенных Бальмонтом, что вдохновило Рахманинова на его музыкальную композицию под тем же названием (и, возможно, Анненского на почти футуристическое подражание колокольчикам). Это впечатление усиливается такими репликами, как «Эй! звонари, я устал» или «Бейте в колокол», и появлением звукоподражания бом в конце длинного ряда осмысленных (не чисто звукоподражательных) новообразований. Но если вдуматься в эти новообразования, то благовест окажется достаточно сложным описанием разных видов умственной деятельности, обстоятельств ее протекания, достигаемых ею результатов и т. п. Для этого более углубленного понимания текста требуется знание принципов образования подобных производных от ум, где только небольшая часть приставок (за, про, при, вы) или частей сложных слов (да, ни) совпадает с обычными русскими, а другая изобретена поэтом.
В приведенном тексте расшифровок значений этих сочетаний нет. Из «Зангези» кроме уже приведенных пояснений можно почерпнуть и такие, как, например, Чеум — «подымающий чашу к неведомому будущему. Его зори-чезори» (слово есть в стихах 1916 г.: «Чезори голубые…»), Выум — «слетевший обруч глупости, не знающий границ, преград, лучистый, сияющий ум», Даум — ум «утверждающий», Раум — «Речи его — рароги» (рарог — мифологическая сверкающая жар-птица у древних славян) и т. д. Сопоставление «Благовеста уму» в обоих его вариантах — более коротком в «Царапине по небу» и пространном в «Зангези» — с записями Хлебникова о соотношениях между гласными и слоге оум позволяет думать, что в этом «Благовесте» заключено и практическое приложение размышлений о различии между гласными. Появление таких слов, как вэум, воум, выум, различающихся только гласными, объяснялось и тем, что Хлебников обдумал к тому времени то, как устроены «малые небеса азбуки». Поэтому некоторые из фонетических числовых выкладок Хлебникова оказываются как бы скрытым фоном последних его стихотворений. Но нельзя быть уверенным в том, что это применение теорий всегда осуществлялось осознанно; часть новообразований могла быть и бессознательным результатом его размышлений.
Кроме осознанного или бессознательного воздействия магической древнеиндийской формулы ом (аум) в «Благовесте» можно искать и выявление других неосознанных устремлений к словотворчеству. В этом убеждает и сравнение с весьма похожими формами в сочинениях замечательного французского поэта второй четверти нашего века Антонена Арто, чья поэзия очень медленно прокладывает себе посмертный путь к признанию. Арто, языковые опыты которого напоминают Хлебникова почти дословно (хотя нет никаких достоверных свидетельств, что он мог о нем знать), как и Хлебников, серьезно знакомился с древнеиндийскими текстами. Поэтому употребление слога aum у него, вероятно, связано с их влиянием. Но в последовательности âme aum khaum de cet homme в прозе, написанной Арто в октябре 1945 г. (четверть века спустя после «Благовеста уму»), только первые и последние слова принадлежат французскому языку (âme — «душа», de cet homme — «этого человека»), второе — санскриту, третье образовано по подобию хлебниковских новообразований, как и следующая за ним в той же прозе фамилия Kraum и как французское l’Aume в заглавии другого сочинения Арто, которое новейшие комментаторы понимают как одновременное видоизменение санскритского аум (при написании с конечным e — m произносится по-французски именно так, как в санскрите) и как игру на созвучии с французским l’homme — «человек». Как объяснить столь далеко идущее сходство этих французских преображений санскритской формулы у Арто с русскими вариациями на ту же тему у Хлебникова? Пока что этот вопрос не имеет однозначного ответа. Но это совпадение Арто и Хлебникова — не единственное. Хлебников был предвестником целого большого направления в европейской литературе, самые видные последующие представители которого позднее как бы заново повторили то, что за четверть века до этого было сделано им.
Иногда можно обнаружить и влияние его, прямое или косвенное. Из возможных наглядных примеров ограничусь только одним. В последнем романе Джойса «Finnegans Wake» среди языковых новообразований, сходных с хлебниковскими, мне встретилось gribgrobgrap, где легко узнать переиначенную строку «Гриб. Грабь. Гроб» из «Хорошего отношения к лошадям» (1918) Маяковского (Джойс в 20-е и 30-е годы занимался русским языком, что видно и из романа). А эта последняя строка восходит к хлебниковскому стихотворению 1908 г.: «Гроб греб… Грабитель… граблями». Родословная нового европейского словесного искусства едина.
Наличие двух корней, различающихся знаками (+i, —i), обыгрывается Хлебниковым в связи с занимавшей его темой двойника (в частности, древнеегипетского Ка) или второго воплощения человека и его судьбы, как в цитированном тексте о Числобоге. Так же как вещественные числа можно представить в виде точек на прямой, комплексные числа можно поставить в соответствие точкам на плоскости. Эта возможность заинтриговала Хлебникова. Попробуем пояснить идеи геометрического представления комплексных чисел, приведя выписку из его рукописи, где он на свой лад их излагает: «Если взять круг, то круговое движение точки будет значение Вэ, а движение точки по лучу прочь от середины круга будет значение Пэ. Рост дуги — Вэ, рост луча — Пэ. Еще раз: рост угла, образованного серединой круга, современным положением точки и первоначальным положением ее, будет Вэ. Длина луча круга будет неизменной. Рост луча круга при неподвижном угле будет Пэ. Или: Вэ — дуга круга, Пэ — луч… Обе эти величины несопоставимы в вещественном мире потому, что Вэ движется, когда Пэ неподвижно, и Ха (угол дуги) движется, когда Вэ неподвижно… Но для мира вещественно-мнимых величин Вэ и Пэ являются законодателями…» Ряд набросков Хлебникова последнего периода, до сих пор полностью не изданных, может быть истолкован как попытки представить «уравнения судьбы» в духе комплексной геометрии (значение которой для представления пространства — времени, лишь недавно до конца осознанное, Хлебников понимал).
По мысли Хлебникова, «кроме рождения и смерти в жизни есть третья точка ‹—› расцвет деятельности, несомненно идущая в направлении ко всей жизни (боковая ось жизни)». Хлебникову мечталось (наука это или поэзия?) представить основные точки жизни на комплексной плоскости, как годы в новом летосчислении он предлагал обозначить «посредством чисел плоскости a + b виде 317d +e где е ‹ 317». Из этих занятий, если не научных, то наукообразных, выросли и темы последних прозаических и поэтических вещей Хлебникова, посвященных Разину. Разина он считает своим двойником, себя — вторым воплощением того же бунтарского начала, но повторяющим его путь иначе, воспроизводя его жизнь заново: «На гордом уструге нет-единицы плыть по душе Разина по широким волнам, будто по широкой реке, среди ветел и вязов правя свой челн поперек волне, поперек течению, избрав Волгой его судьбу, точно орел жестким клювом, оконченную плахой, но дав жизни другое течение, обратное относительно звезд над нею». В прозаической вещи «Разин» воспроизводится уже встретившееся в стихах Хлебникова сопоставление с русалкой: «Оси, корни из мнимой нет-единицы русалок протягиваются к да-единицам люда» (т. е. к положительным числам; «оси» указывают на зрительный образ — геометрическое представление комплексных чисел). Хлебников излагает свой воображаемый разговор с Разиным, где снова возникает «кокора» в том же смысле: «быть лодкой мертвецу, умноженному на нет-единицу, — Эй!, — Двойник Разин, садись в лодку Меня. — из кокоры 11/2 моих суток, на скамейку моей жизни…» Идея обратного движения заставила Хлебникова написать поэму «Разин» перевертнем — стихом, который он в подзаголовке поэмы описывает как «заклятье двойным течением реки, двояковыпуклую речь». Весь текст поэмы «Разин» читается одинаково — слева направо и справа налево:
Я Разин и заря…
Утро чорту!
Сетуй утес!
…Мы, низари, летели Разиным.
Одинаковость двух чтений поэмы символизировала возможность двоякого движения в биографии бунтаря, заново творимой Хлебниковым. Утверждение: «Я Разин со знаменем Лобачевского логов», которым поэма открывается, проясняет и скрытый автобиографический смысл других вещей Хлебникова о Разине — поэмы «Уструг Разина», тогда же написанной, прозы «Разин». Намек на судьбу Разина содержится и в одном из последних стихотворений Хлебникова — «Не шалить!», где поэт «в пугачевском тулупчике». В конце этого стихотворения повторяются те же образы, что и в цитированной прозе «Разин»:
Буду плыть — буду петь
Доном — Волгою.
Я пошлю вперед
Вечеровые уструги.
Использование мнимых чисел и комплексной плоскости в прозе и стихах Хлебникова — пример околонаучной фантазии и поэзии, которая, разумеется, никак не должна быть спутана с наукой. В те же годы весьма близкими проблемами занимался и П. А. Флоренский — разносторонний мыслитель, имевший серьезную математическую подготовку; Хлебников, чьи стихи печатались в том же журнале «Маковец», где публиковались в 1922 году статьи Флоренского, мог знать о направлении его занятий (как и Флоренский в работе о языке поэзии и языке науки специально занимался Хлебниковым). Но с работой Флоренского «О мнимостях в геометрии» Хлебников не был знаком — она вышла сразу после его смерти, в середине 1922 года. В этой небольшой книге Флоренский предлагает свое понимание комплексной геометрии и два экскурса в эстетические проблемы — исследование геометрии поэтического мира Данте и анализ обложки своей книги, выполненной Фаворским. При анализе соотношения действительного и мнимого в геометрических образах Фаворского Флоренский близко подходит к тем вопросам, над которыми бился и Хлебников. Но особенно интересны предположения Флоренского о том, что в космологии Данте можно найти идеи, близкие к теории относительности. Книга заключается словами: «Так, разрывая время, «Божественная Комедия» неожиданно оказывается не позади, а впереди нам современной науки». Согласно Флоренскому, геометрия Данте — неевклидова, и конечная вселенная Данте сопоставима с картиной, получаемой в современной физике. Когда в 60-х годах стали вновь печататься работы Флоренского, перечитываться и обсуждаться ранее опубликованные его труды, мне случилось слышать от одного из видных наших математиков насмешливые замечания по поводу этих выводов Флоренского. Но, не зная этих последних, их вновь повторил американский математик Каллахан в статье о кривизне пространства в замкнутой вселенной, опубликованной в 1976 г.; он добавляет, что сходство геометрии Данте и Эйнштейна отмечает и А. Шпейзер в книге по истории математики. Шпейзеру принадлежит предположение, что Данте плохо знал Евклида, но хорошо знал астрономию, которая могла подсказать ему такую модель мира; это допущение опять-таки перекликается с идеями Флоренского.
Флоренский в 20-е годы читал во ВХУТЕМАСе лекции о пространственности в изобразительном искусстве, где использовал идеи современной ему математики. Бурление новых течений в искусстве, изменивших представления о пространственности, было одновременным с изменением представлений о пространстве — времени в физике. Нельзя сказать, что эти течения непосредственно зависели друг от друга, хотя вскоре (как в тех же трудах Флоренского) начались попытки понять новое искусство в свете современной науки. У тех людей искусства, которые имели математическое или естественное образование, стимулирующее его воздействие несомненно. Эйзенштейн, говоря о математичности кубизма, в качестве наглядного примера приводил испанского художника Хуана Гриса, которому математическое образование помогло лучше осознать кубистические принципы. Кубизм в этом отношении напоминает тот период «бури и натиска» в искусстве Возрождения, когда создатели перспективы в живописи были одновременно и профессиональными геометрами.
Не подлежит сомнению, что Хлебников был подготовлен к восприятию новых веяний и в живописи, и в литературе благодаря ознакомлению еще в Казани, где он учился в университете, с неевклидовой геометрией. Вскоре после того Хлебников свои опыты словотворчества прояснит сближением их с «доломерией» (геометрией) Лобачевского: «Если живой и сущий в устах народных язык может быть уподоблен доломерию Эвклида, то не может ли народ русский позволить себе роскошь, недоступную другим народам, создать язык — подобие доломерия Лобачевского, этой тени чужих миров? На эту роскошь русский народ не имеет права? Русское умничество, всегда алчущее прав, откажется ли от того, которое ему вручает сама воля народная: права словотворчества».
В Лобачевском Хлебников подчеркивает силу воображения: «Лобачевский захотел построить другой несуществующий вещественный мир, а Чебышев дал большую стройность не вещественному, но существующему уже миру чисел». Геометрия Лобачевского и в послереволюционной поэзии Хлебникова — знак освобождения, поэтому (как в уже цитированной первой строке поэмы «Разин») Лобачевский сближается с Разиным:
Это Разина мятеж,
Долетев до неба Невского,
Увлекает и чертеж
И пространство Лобачевского.
Пусть Лобачевского кривые
Украсят города
Дугою над рабочей выей
Всемирного труда.
В конце поэмы «Война в мышеловке» говорится о том, кто
Уравнение Минковского
На шлеме сером начертал,
И песнезовом Маяковского
На небе черном проблистал.
В бакинских стихах Хлебникова упоминается «ось Минковского». Несомненно, что геометрией Минковского, университетского учителя Эйнштейна, одного из создателей аппарата теории относительности, Хлебников занимался раньше. В письме Матюшину в 1914 г. он пересказывает по памяти спор Пуанкаре с Бехтеревым по поводу психофизиологических основ трех измерений и далее указывает литературу вопроса. «Ось Минковского» относится к пониманию Минковским пространства-времени как единого целого, имеющего четыре измерения (одна из четырех «осей» и соответствует времени). Именно этим представлениям, с которыми связано и введение далее ряда дополнительных измерений в математическую теорию вселенной, предстояло особенно бурное развитие на протяжении нашего века. Вскоре после создания общей теории относительности были высказаны предположения о многомерности вселенной: о пятимерии, о четырехмерной поверхности, искривляющейся в шести дополнительных измерениях. Они подтвердились теперь, когда (в первой половине юбилейного хлебниковского 1985 г.) построены математические теории объединения всех взаимодействий, исходящие из десяти измерений физического мира. Смерть Хлебникова пришлась на время, когда развитие этих идей (в первой статье Калуцы, поддержанного самим Эйнштейном) только еще начиналось. Но значение всего начатого Минковским геометрического направления для науки и искусства Хлебникову было очевидно.
Образы многомерных пространств стояли перед Хлебниковым и тогда, когда он окончательно формулировал идею «сверхповести» («заповести»). Для него это — такой текст, каждая составная которого имеет «свой устав», свой стиль, свой язык. Каждую из частей «Зангези» он назвал «плоскостью», а все сочинение в целом ему представлялось «колодой плоскостей». Разумеется, здесь нет приложения геометрии к литературе. Но есть ориентация на науку, как бы дающая большую свободу в экспериментировании и со словом.
Кроме косвенных или прямых свидетельств занятий Хлебникова геометрией в его сочинениях, начиная с первых напечатанных опытов, где вместе с языком чисел использовались другие языки (звукопись), можно найти достаточно рано и след математического осмысления современной живописи.
Как до того в неевклидовой геометрии Лобачевского, в первых же увиденных им по приезде в Петербург в 1908 году новых живописных композициях Хлебников усмотрел знак раскрепощения:
Странная ломка миров живописных
Была предтечею свободы, освобожденьем от цепей.
Хлебников писал: «Мы хотим, чтобы слово смело пошло за живописью».
В своей поэзии Хлебников тогда же, в конце 900-х годов, создает подобия футуристической живописи, причем можно видеть в них и след математических его занятий, переложенных в звуковом материале слова.
К числу «мелких» (небольших по объему) ранних своих стихотворений, где уже были «узлы будущего», сам Хлебников относил «Бобэоби»:
Бобэо́би пелись губы
Вээо́ми пелись взоры
Пиээо пелись брови
Лиэээй пелся облик
Гзи-гзи-гзэо пелась цепь,
Так на холсте каких-то соответствий
Вне протяжения жило Лицо.
«Вне протяжения» — математический термин, но в математических сочинениях он обычно относится к точке. Хлебников хочет сказать, что, как и в кубистической живописи, на портрете, создаваемом звуко-цветовыми (синэстетическими) соответствиями, образ человека не имеет обычных своих геометрических свойств. В этом стихотворении выражены предполагавшиеся Хлебниковым закономерные соответствия между речевыми звуками и цветовыми (и шире — зрительными) образами (подобно тому, как в те же годы в «Прометее» Скрябин устанавливал соответствия между музыкальными тональностями и цветами). Как Хлебников сам писал позднее, «еще Маллармэ и Бодлер говорили о звуковых соответствиях слов и глазах слуховых видений и звуков, у которых есть словарь… Б, или ярко-красный цвет, а потому губы бобэоби, вээоми — синий и потому глаза синие, пииэо — черное». В другой записи, где звукозапись охарактеризована как «питательная среда, из которой можно вырастить дерево всемирного языка», Хлебников поясняет цвета, для него связанные и с другими звуками: «л — белый, слоновая кость, г — желтый, з — золотой», что позволяет «дешифровать» все приведенное стихотворение. «Вне протяжения» для него в звуко-цветовых соответствиях жило женское лицо с ярко красными губами, синими глазами, черными бровями, общий облик (связанный с белым цветом лица) был цвета слоновой кости, цепь (на шее) была золотой; как на иконе или как у многих художников начала XX в., цвета не смешивались друг с другом, были локальными — чистыми.
В заметке, где Хлебников подробно излагал программу своих научных занятий, он писал о сведе́нии пяти чувств к некоему единому: «Есть некоторое много, неопределенно протяженное многообразие, непрерывно изменяющееся, которое по отношению к нашим пяти чувствам находится в том же положении, в каком двупротяженное непрерывное пространство находится по отношению к треугольнику, кругу, разрезу яйца, прямоугольнику. То есть как треугольник, круг, восьмиугольник суть части плоскости, так и наши слуховые, зрительные, вкусовые, обонятельные ощущения суть части, случайные обмолвки этого одного великого, протяженного многообразия. Оно подняло львиную голову и смотрит на нас, но уста его сомкнуты. Далее, точно так, как непрерывным изменением круга можно получить треугольник, а треугольник непрерывно превратить в восьмиугольник, как из шара в трехпротяженном пространстве можно непрерывным изменением получить яйцо, яблоко, рог, бочонок, точно так же есть некоторые величины, независимые переменные, с изменением которых ощущения разных рядов, например, слуховое и зрительное или обонятельное — переходит одно в другое.
Так есть величины, с изменением которых синий цвет василька (я беру чистое ощущение), непрерывно изменяясь, переходя через неведомые нам, людям, области разрыва, превратится в звук кукования кукушки или в плач ребенка, станет им. При этом, непрерывно изменяясь, он образует некоторое одно протяженное многообразие, все точки которого, кроме близких к первой и последней, будут относиться к области неведомых ощущений, они будут как бы из другого мира». Наукообразным языком Хлебников в этой программе излагает надежды, шедшие гораздо дальше синэстетических «соответствий», которыми ограничивались его предшественники. В свете этих мыслей и замысел «Бобэо́би» становится более понятным. «Холст каких-то соответствий» и относится к той «области неведомых ощущений», в которую Хлебников пытался проникнуть в молодости и в научных своих занятиях, и в поэтических.
Как впервые обнаружил (в ранней работе о футуризме) К. И. Чуковский, структура стихотворения Хлебникова навеяна замечательным переводом «Песни о Гайавате» Лонгфелло, сделанным в конце XIX века Буниным. Хлебников, вероятно, прочитал эту поэму, несколько раз тогда переиздававшуюся, еще в отрочестве.
Перечисляя пробелы, которые надо бы заполнить в русской словесности, Хлебников писал, что в ней «нет творения или дела, которое выразило бы дух материка и душу побежденных туземцев, подобного «Гайавате» Лонгфелло. Гайавата — один из главных образов его прозаической «13 танки» («…Я та же, какой была при Гайавате… Я вижу сейчас глаза Гайаваты… Так у меня глаз Гайаваты… Наверное проголодался… Накормим и Гайавату… ‹Так, значит, он прямо из тех собраний индейцев› в красных и синих орлиных перьях, с высокими луками, собравшимися у костра, и, сев величаво, предлагал трубку самому солнцу».) В последние годы жизни Хлебников предлагал, основав «мировое правительство украшения земного шара памятниками», «украсить Монблан головой Гайаваты». В стихах эта мечта осуществляется в «Ладомире»:
И умный череп Гайаваты
Украсит голову Монблана.
В черновиках «Ладомира»есть двустишие, где Гайавата рифмуется с великим древнеиндийским математиком Арьябхатой:
Туда, где Гайавата,
Иди, Ариабхата..
То, что образ Гайаваты постоянно вновь возникал перед Хлебниковым, подтверждает и сопоставление «Бобэоби…» с «Песней о Гайавате».
Начало стихотворения чрезвычайно близко к таким строкам «Песни о Гайавате», как:
«Мини-вава!» — пели сосны,
«Медвэй-ошка!» — пели волны.
Согласно словарику использованных в поэме американских индейских слов, который был приложен к ее тексту Лонгфелло и переведен Буниным (со свойственным ему стремлением к точности проверившим этот словарик), первое звукосочетание означает «шорох деревьев», второе — «плеск воды». Так построено и стихотворение Хлебникова «Гроза в месяце Ау», передающее звуки грозы:
Пупупопо! Это гром…
Кажется, что с таким построением можно соотнести и «Звукопись весны» Хлебникова, где есть строка «Пучь и чапи-черный грач», напоминающая многочисленные строки из «Гайаваты», в которых сопоставлено индейское название птицы с ее русским (в оригинале, разумеется, английским) обозначением:
…Цапля сизая, Шух-шух-га
И глухарка, Мушнодаза.
Со стихотворениями Хлебникова бунинский перевод «Гайаваты» перекликается и теми строками, где говорится о звуках, издаваемых птицей или кузнечиком:
…Ворковал Омими, голубь…
…Пел кузнечик. Па-кок-кина…
В стихотворении «Кузнечик», принадлежащем к той же группе «мелких вещей», что и «Бобэоби…», Хлебников треск, издаваемый кузнечиком, передает еще и звуковой формой соответствующих строк стихотворения (ее сам Хлебников анализировал дважды, отмечая закономерное пятикратное повторение одних звуков — к, у, л, р и шестикратное — других: з). Звучание сопоставленной поэтом с кузнечиком синицы, которую в диалектах называют также и «кузнечиком», и «зинзивером», Хлебников в этом стихотворении обозначил звукоподражанием пинь, пинь, пинь и глаголом тарарахнуть (согласно русскому переводу Брема, который читал Хлебников, звуки этой птицы можно передать как предостерегающее «террр» и испуганное «пинк-пинк»):
Крылышкуя золотописьмом
Тончайших жил.
Кузнечик в кузов пуза уложил
Прибрежных много трав и вер.
— Пинь, пинь, пинь! — тарарахнул зинзивер.
О. лебедиво!
О, озари!
Лебедиво — производное от лебедь (как огниво от огонь) и от встречающегося у Хлебникова прилагательного лебедивый (от лебедь, как спесивый от спесь).
Хлебников был, как и его отец, профессиональным орнитологом, опубликовавшим еще в студенческие годы научные статьи по биологии и зоологии. По свидетельству Бенедикта Лившица, слышавшего чтение Хлебникова, тот «уходил искать «мудрость в силке», в стихию птичьей речи, воспроизводя ее с виртуозностью, о которой не дает никакого представления «нотная запись». Под последней Бенедикт Лившиц имел в виду передачу птичьих голосов посредством русских звуков, например: пиньпиньпинь и т. п. Уже после «Кузнечика» Хлебников на писал стихи, почти целиком состоящие из подражаний голосам птиц, — «Мудрость в силке» и главу («плоскость») из «Зангези».
В коротком стихотворении «Кузнечик» встречаются элементы разных языков или языковых способов, используемых или изобретаемых Хлебниковым: русские или, шире, славянские новообразования (крылышкуя от крылышко, золотописьмо, лебедиво), слова русских говоров (веры, зинзивер, кузнечик как название синицы), звукоподражание (пиньпиньпинь).
Хлебников потом не раз перечислял все языки, использовавшиеся им в разное время или в разных вещах одной сложной по композиции вещи («сверхповести» или «заповести»). Первым по времени был язык русских и славянских новообразований. Позднее Хлебников в автобиографической заметке «Свояси» так охарактеризует подход к этим занятиям в своей молодости: «Найти, не разрывая круга корней, волшебный камень превращенья всех славянских слов, одно в другое — свободно плавить славянские слова, вот мое первое отношение к слову».
В статье «Курган Святогора», написанной в период увлечения этой ранней лингвистической программой, Хлебников излагает ее с помощью слов древнерусского и южнославянского происхождения (дебло́ — «ствол дерев», откуда и хлебниковское «Домирное дебло́ Мирами зацвело»): «И не должно ли думать о дебле, по которому вихорь-мнимец емлет разнотствующие по красоте листья — славянские языки и о сплющенном во одно, единый, общий круг, круге — вихре — общеславянском слове».
Посылая в марте 1908 года 14 своих стихотворений поэту-символисту Вячеславу Ивановичу Иванову, Хлебников а сопроводительном письме писал ему: «Читая эти стихи, я помнил о «всеславянском языке», побеги которого должны прорасти толщи современного, русского». В статье «Учитель и ученик» он говорит о своем интересе к хорватскому проповеднику общеславянского языка Крижаничу. Для стихов Хлебникова этого времени характерно необычно широкое использование всех возможных комбинаций русских и других славянских корней с русскими же и другими славянскими суффиксами и приставками: снег-ич, люб-оч, вид-язь, уз-ыв-н-о-ст-ынь, бес-тешный, до-вещный, вер-ошь; жар-ошь, зна-юн и т. п.
Кроме многих сотен таких новообразований, употребленных в стихах Хлебникова, сохранились и длинные их списки в его рукописях, относящихся примерно к 1908 году, в частности в толстой тетради, целиком заполненной такими списками (напечатаны только отдельные их примеры). В тетради новообразования расположены гнездами: орел, орлиный, орлиности, орличий, орляной, безорлый, орлот, орлунья, орлятки и т. п. Обычно записаны и сочетания с этими словами, иногда уже образующие стихотворные строчки. Знание языка предполагает умение свободно сочетать корни, приставки и суффиксы. Ребенок, овладевая языком, попутно образует и множество новых слов. У большинства взрослых, даже и у тех, кто занимается литературой, умение творить новые слова с годами ослабевает. Современная культура не поощряет такого занятия. Если новые названия требуются, их часто образуют путем сокращения уже существующих слов (ЭВМ) или заимствования из других языков (компьютер).
Хлебников хотел, чтобы но мере развития техники и язык совершенствовался. Еще в конце 900-х годов он работает над опубликованными позднее предложениями, касавшимися терминологии воздухоплавания. Предложенные им слова, такие, как небоход, воздухоход, напоминают вошедший в употребление больше чем через полвека луноход. Наброски Хлебникова, как и его статьи о языке, показывают, что он всегда был наготове: ему не терпелось добавить новые слова к уже используемым. Но эти заготовки при всем огромном интересе, который они представляют для изучения и словообразовательных возможностей русского языка, и поэтики Хлебникова, тем не менее сам он (в отличие от его прижизненных и посмертных издателей) никогда не путал с законченными стихами и прозой. Это предварительный лингвистический материал, который Хлебников только отчасти включил в стихи того же времени или в те последующие свои произведения, в которых он продолжал употреблять некоторые из своих новообразований.
Тяготение к общеславянским и древнерусским истокам в те годы у Хлебникова сопровождалось и обращением к мифологическому «домирному», «довещному» времени. Оттого естественно в таких стихах и появление славянских мифологических существ (таких, как Мокошь — женское божество пантеона Киевской Руси, долго сохранявшееся в бабьих поверьях русского Севера) и языческих праздников, например русалий:
Видязь видений безликих
Вероши в яви.
Есть узывностынь редкой мечты
В русалиях яви голубоши.
Безмерной бесценной беспленной
Бестешной
Мокоши
Русалие
Есть хлябей мечты.
Есть Русь хлябей домирного,
Хлябей довещной черты,
Домирного мира.
В заглавии использовано новообразование от играть — игралие (вместо более обычного в древнерусских церковнославянских текстах игралище с южнославянским суффиксом ище), построенное по образцу употребленного в тексте стихотворения названия языческого праздника русалие (более обычно множественное число: русалии, упомянутое в начале стихотворения) от того же корня, что и русал-ка. В стихотворении поэт как бы говорит от имени видязя — того, кто видит видения и вместе с тем напоминает витязя. Видения его поначалу безлики, но в них в яви воплощается его пространство веры (вер-ошь, как пустошь от пустой). Сложное слово узывностынь один из современных исследователей языковых новообразований Хлебникова, автор книги о них Роналд Вруун, сравнил с иероглифом по тому, насколько это слово емко по своему значению; для его истолкования требуется длинная фраза, что-то вроде — «видимое проявление того, что побуждает уйти на зов прочь». Русалии становятся зримыми: они происходят в голубом пространстве (в русалиях яви голубоши: голуб-ошь как вер-ошь, пуст-ошь), что соответствует и образу хлябей, дважды повторяющихся в стихотворении. Ряд характеризующих женскую (оттого соотносимую с русалиями) богиню Мокошь (от корня мок-р-ый, что опять заставляет вспомнить те же хляби) прилагательных начинается двумя вполне обычными: без-мерной, бес-ценной, и продолжается новыми словами с той же приставкой бес, изобретенными поэтом: бес-пленной, бес-тешной; этот ряд начат словом без-ликих в первой строчке стихотворения. Строение всего этого текста определяется повторением нескольких суффиксов и префиксов: с самого начала начинается ряд родительных падежей имен существительных женского рода на ошь: вер-о́ши, голуб-о́ши, Мок-о́ши. Вместе с тем русалии перекликаются со словом Русь в конце стихотворения.
По мере того как я сам в последние десятилетия погружался в изучение славянского и русского язычества, мне все яснее становилось, насколько верно Хлебников выбирал те именно его черты, которые и до сих пор привлекают внимание. Из разных божеств, включенных великим князем Киева Владимиром в его пантеон, Хлебников выбрал Мокошь — богиню, которой долго продолжали молиться «бабы богомерзкие», у кого сохранилось двоеверие (соединение христианства с прежней религией). Еще и в прошлом веке на Украине продолжали петь мифологические песни, упоминавшие Мокошь. А на севере Руси ее вспоминают и теперь, хотя и под разными именами.
В этот ранний период сочинения стихов Хлебников обращен к доистории, к предыстории, ко всему, что обозначается приставками до, пра: доисторический, праязыковый. Сами суффиксы, с которыми он экспериментирует, ведут его к пониманию слов как обозначений языческих божеств. Время — главный герой всех его сочинений (но и не только его; Эйзенштейн как-то назвал время «центральным персонажем двадцатого столетия») — в стихах этого периода оказывается «жницей Времиней». В ее имени угадывается тот же суффикс, что и в древнерусском названии языческих мифологических существ Берег-ыни. Такими же существами становятся и облака, когда Хлебников их называет Облакини.
К наиболее художественно интересным свидетельствам опытов Хлебникова тех начальных лет принадлежит написанная в том же 1908 году пьеса «Снежимочка» (с вариантом «Снезини»; пьеса навеяна упомянутой в ней «Снегурочкой»), где действуют вместе с обычными городскими жителями разнообразные славянские мифологические лесные персонажи, названные соответствующими именами (снез-ини, смех-ини, нем-ини, слеп-ини). Такие правдоподобные мифологические имена героев пьесы, как Березомир, свидетельствуют о необычайно глубоком проникновении Хлебникова в суть древней славянской мифологии и языковых способов ее выражения (свидетельства культа березы у восточных славян, о которых Хлебников едва ли знал, обнаружены недавно). Но в пьесе, написанной в духе романтической иронии, движение за восстановление славянской и русской старины в языке и обычаях изображено гротескно. Пока «начинаются состязания русских в беге, борьбе, звучобе и славобе», героиня пьесы, Снежимочка, исчезает — растворяется (тает). Голоса удаляющихся пророчествуют перемены, хотя и в них повторено:
Восставим гордость старой были…
В опытах изучения старины Хлебникову помогали скитания по России и Украине, где в деревнях он мог еще наблюдать остатки древних обычаев и верований. Так, есть основания думать, что в поэме «Поэт» Хлебников описал обряд «проводов русалки», который в его время еще можно было наблюдать в деревнях (в Тамбовской губернии в конце весны 1914 г. этот обряд видел Н. Евреинов, чей рассказ мог послужить источником и для Хлебникова).
Языческая Русь еще была жива, как писал о том Блок в своей студенческой работе о поэзии заговоров и заклинаний, косвенно оказавшей существенное влияние и на Хлебникова. Но многое было им почерпнуто и из чтения фольклорных текстов. «Плоскость» в «Зангези», где в качестве главных персонажей выступают Горе и Смех, написана под воздействием народной повести о Горе-Злочастии и примыкающих к ней сочинений. Для выявления языковых и мифологических черт славянской старины Хлебников серьезно занялся славянской филологией. Недаром в 1909 г. он перешел в Петербурге на 1-й курс славяно-русского отделения историко-филологического факультета, где числился до 1911 г., когда был исключен, потому что не платил за обучение. Полагают, что Хлебников был членом университетского кружка славяноведения. Он задумывал проведение «Славянского вечера» с участием Вячеслава И. Иванова и Сергея Городецкого. Хлебников проходит через время увлечения южнославянским фольклором (особенно черногорским) и наречиями (недавно об этом подробно писал А. Е. Парнис); задумывает поездку в Черногорию. С этим было связано написание поэмы «Вила и леший» (Вилы — южнославянские женские мифологические существа). Посылая Крученых в начале 1913 г. набросок этой поэмы, Хлебников писал среди других о «любопытной задаче» «заглядывать в словари славян, черногорцев и других — собирание русского языка не окончено — и выбрать многие прекрасные слова, именно те, которые прекрасны. Одна из тайн творчества — видеть перед собой тот народ, для которого пишешь, и находить словам место на осях жизни этого народа, крайних точек ширины и вышины». Осенью того же года он продолжает ту же мысль: «Запаситесь словарем чешским, польским, сербским и еще одним каким-нибудь и выбирайте слова, понятные сами по себе, например чешское слово жас вместо русского ужас. Напишите: мы уничтожили славянские наречия, заклавши сих агнцев на жертвеннике русского языка, оставили русские языки (т. е. сохранили)». В одной из заметок Хлебников говорит о «черногорских» сторонах русского языка. В неизданных рукописях Хлебникова есть немало примеров слов, взятых из разных славянских языков: сербохорватского (юнак) и болгарского (шума — «лес»), польского (дзяды). По поводу своей пьесы «Девий бог» Хлебников писал, что в ней он «хотел взять славянское чистое начало в его золотой липовости и нитями, протянутыми от Волги в Грецию. Пользовался славянскими полабскими словами (Леуна)». В тексте пьесы так передано русскими буквами (достаточно верно) название Луны в мертвом западнославянском полабском языке, известном по записям, сделанным латинскими буквами с немецким переводом. Герой пьесы Хлебникова говорит: «Теперь же я иду к той, к которой я цветок, поворачивающий к ней голову, как к ночной Леуне».
В заметке «О расширении пределов русской словесности» Хлебников писал: «Рюген с его грозными божествами, и загадочные поморяне, и полабские славяне, называвшие Луну Леуной, лишь отчасти затронуты в песнях Алексея Толстого». В пьесе «Девий бог» Хлебников попытался изобразить жречество, храмы и предметы поклонения (меч в храме) у этих средневековых западных славян. По его словам, пьеса возникла как чистая импровизация в процессе непрерывного письма без единой поправки, на что ушло 12 часов. Следовательно, у него не могло быть времени для справок (да у него и не было обычно с собой книг, и рукописи в очень малой степени находились у него самого, поэтому едва ли он мог справиться в выписках из книг). Поэтому, для того чтобы написать пьесу, где использованы данные из средневековых описаний западных славян, он до того должен был достаточно основательно ими заниматься.
В попытках объять весь славянский мир Хлебников намечал проникнуть не только в еще не охваченные до того русской литературой области западного и южного славянства, но и лучше узнать историю и наречия восточнославянские; по мысли Хлебникова, русская словесность «мало затронула Польшу. Кажется, ни разу не шагнула за границу Австрии. Удивительный быт Дубровника (Рагузы) с его пылкими страстями, с его расцветом, Медо-Пуцичами остался незнаком ей. И, таким образом, славянская Генуя или Венеция остались в стороне от ее русла… Самко, первый вождь славян, современник Магомета и, может быть, северный блеск… той же зарницы, совсем неизвестен ей. Более, благодаря песни Лермонтова, посчастливилось Вадиму. Управда, как славянин или русский (почему нет?), на престоле второго Рима также за пределами таинственного круга… В промежутках между Рюриком и Владимиром или Иоанном Грозным и Петром Великим русский народ для нее не существовал… Удельный строй, кроме Новгорода, Псков и казацкие государства остались в стороне от ее русла. Она не замечает в казаках низшей степени дворянства, созданной духом земли». В ранних стихах Хлебникова воспеты казацкий гетман Остраница, донские казачьи атаманы Платов и Бакланов, украинский народный герой Морозенко, инок Ослябя, с Дмитрием Донским ходивший походом на Мамая. В самом размере стихотворения можно увидеть отзвук ритма украинской народной песни:
Будьте грозны как Остраница,
Платов и Бакланов,
Полно вам кланяться
Роже бусурманов.
Пусть кричат вожаки,
Плюньте им в зенки!
Будьте в вере крепки,
Как Морозенки!
…С толпою прадедов за нами
Ермак и Ослабя.
Вейск, вейся, русское знамя,
Веди через сушу и через хляби!..
4-й «парус» (часть) «Детей Выдры», озаглавленный «Смерть Паливоды», излагает эпизод истории Запорожской Сечи. В стихотворении «Из песен Гайдамаков» воспоминания о казацкой вольнице изложены с искусным вкраплением украинских, польских и латинских речений. Фрагменты польской истории оживают в стихотворениях Хлебникова как история Сапеги, убитого на сейме, в стихотворении «Мои глаза бредут как осень». «Шагнув за границу Австрии», Хлебников пишет стихотворную балладу о Марии Вечоре, покончившей с собой любовнице эрцгерцога Рудольфа. В письме к Крученых Хлебников среди задач намечал «составить книгу баллад (участники многие или один). Что? — Россия в прошлом, Сулимы, Ермаки, Святославы, Минины и пр., Вишневецкий», «воспеть задунайскую Русь, Балканы», «заглянуть… в Польшу». К числу «баллад» несомненно принадлежала «Что ты робишь, печенеже» — о Святославе (печатается под совершенно условным названием «Написанное до войны»). В 6-м «парусе» «Детей Выдры» диалог великих полководцев древности (Ганнибала и Сципиона) со Святославом, Пугачевым, Самко, Яном Гусом, Ломоносовым, Разиным, Волынским прерывается «воплем духов»:
На острове вы. Зовется он Хлебников…
Далее голос «множеств» утверждает:
Так толпой взошли вы в душу
Высшим манием руки.
Голос же «из нутра души» самого Хлебникова в конце этого «паруса» (перед «Советом» с духами) обращается к ним:
О, духи великие, я вас приветствую,
Мне помогите вы: видите, бедствую?
А вам я, кажется, сродни
И мы на свете ведь одни.
Значит, духов из великого прошлого России и других славянских стран Хлебников вызывал и для поддержания собственного мужества.
То, в какой мере Хлебников стремился быстро осуществить свой план «расширения пределов русской словесности» в сторону Чехии, Польши и других славянских стран, может служить хорошей иллюстрацией сочетания его научных занятий (в этом случае — историко-филологических) с литературными.
В 5-м парусе «Детей Выдры» есть строки, где соответствующие друг другу по законам сравнительного языкознания равнозначные слова восточнославянских языков — названия дня и ночи в русском, украинском и белорусском — образуют строки, которые Хлебников истолковывает как выражение «всеобщего единства»:
О день и динь и дзень!
О ночь, нуочь и ничь!
Морской прибой всеобщего единства.
Позднее соотношения между гласными разных языков, опираясь на экспериментально-фонетические данные Щербы, Хлебников задумал описать математически. Эти законы «малых небес азбуки» для него входили «в единую формулу мира». Но новым в этом замысле, относящемся к работе над «Досками судьбы», было математическое обоснование. Сама же мысль о том, что в соответствиях между словами родственных языков, в «волшебном камне превращенья всех славянских слов» улавливается «всеобщее единство», была и у раннего Хлебникова.
Мне случалось слышать восторги по поводу законов языковых соответствий от людей искусства; с восхищением о них мне говорил художник Р. Р. Фальк. Эстетическая сторона лингвистической науки захватывает. Хлебникову в ней мерещилось и проявление единства всего со всем. С увлечением сравнительным языкознанием как наукой, открывающей путь к восстановлению прошлого, сопряжен и период занятий Хлебникова санскритом и сравнительно-исторической грамматикой индоевропейских (или, как неудачно их иногда называли, «арийских»; в точном смысле «арийский» самоназвание только части индоевропейских языков — индоиранских) языков. Среди утопических «предложений» Хлебникова, датируемых временем первой мировой войны, есть и задача «создать общий письменный язык арийцев, научно построенный». Для иллюстрации общего в разных языках Хлебников в статье «Художники мира» в мае 1919 года приводит то, что «вритти и по-санскритски значит вращение». Думается, что косвенный след занятий Хлебникова санскритом можно найти в его прозе, в таких сложных словах, которые нельзя понять иначе как попытку передать по-русски типичные сложные слова классического санскрита, как «стадо — рого — хребто — мордо — струйная река». Любопытно, что приведенное санскритообразное сложное слово встречается в той ранней прозе «Песнь мирная», где есть, по свидетельству самого Хлебникова, попытки ввести «черногорские» (южнославянские — сербохорватские) черты в русский язык. Если двучастные словосложения в этой прозе («локтероги», «морезыбейный») можно считать построенными по старославянскому образцу (возможно, и с учетом греческих прообразов церковнославянских сложных слов), то сложные слова из многих частей, как приведенное выше, скорее всего ориентировались на санскритский образец. Санскритом Хлебников занимался в 1909 г., когда он с этой целью перевелся с физико-математического факультета на факультет восточных языков Петербургского университета по разряду санскритской словесности. Хотя на нем он числился недолго (и вскоре перешел на славяно-русское отделение), в его произведениях сохранились многочисленные следы занятий древнеиндийским языком, а также философией, религиями и историей Индии. В прозаическом произведении «Есир» приводится текст одного из гимнов «Ригведы», переданного (достаточно точно, если исправить ошибки посмертной публикации, в которых автор не повинен) русскими буквами с русским переводом. И в «Есире», и в «Детях Выдры», и в поэме «Хаджи-Тархан» Хлебников возвращается к постоянно его занимавшим древним торговым путям, соединявшим Россию с Индией:
Сквозь русских в Индию, в окно,
Возили ружья и зерно
Купца суда.
Усвоенные в детстве впечатлительным будущим поэтом образы низовой Волги — «реки индоруссов» — нет-нет да вновь всплывали в его сочинениях.
Двадцать лет назад, занимаясь сочинениями Эйзенштейна, которые тогда еще только начинали издавать, я был поражен, увидев в его «Монтаже» (книга, законченная в 1937 г. но напечатанная в 1964-м) воспроизведение старинного индийского лубка. Лубок, подробно проанализированный Эйзенштейном, изображал бога Вишну, проносимого женщинами, чьи тела сплетаются в подобие слона, на спине которого восседает бог. Поразило меня то, что именно этот лубок изображен в стихотворении Хлебникова, написанном около 1913 г., но изданном только в 1940-м (следовательно, Эйзенштейн это стихотворение не знал):
Меня проносят на слоновых
Носилках — слон девицедымный.
Меня все любят, — Вишну новый
Сплетя носилок призрак зимний.
«Девицедымный слон» — это индийские девы, сплетающиеся для того, чтобы воспроизвести подобие слона:
Вы, мышцы слона, не затем ли
Повиснули в сказочных ловах,
Чтобы ласково ли́лась на земли,
Та падала, ласковый хобот.
Узнайте, что быть тяжелым слоном
Нигде, никогда не бесчестно.
И вы, зачарованны сном,
Сплетайтесь носилками тесно.
Волну клыка как трудно повторить.
Как трудно стать ногой широкой…
Статью, объясняющую посредством индийского лубка стихотворение Хлебникова, я напечатал тогда же. Ее встретили сочувственно. Интерес к Хлебникову настолько велик, что и эту статью перепечатали и перевели в разных странах. А потом уже в архиве Института мировой литературы в Москве нашлась прозаическая рукопись Хлебникова, окончательно подтвердившая мою догадку. Рукопись представляет собой наброски части 6-го «паруса», 2 «дела» «Детей Выдры», в прижизненное издание не включенные. Описывается герой — Сын Выдры, который в Индии проходит «через зеленую чащу». «Толпа служанок храма (индусок), сплетаясь руками в нечто напоминающее слона (собравшись в слона) и покрытое ковром, зовет его знаками и несут его на руках. Он садится на ковер, покрывающий живого, но не подлинного слона». Судя по этим черновикам, читающимся с трудом и частично перечеркнутым, Хлебников обдумывал постановку соответствующего спектакля на сцене или на экране (в фильме) Сцена разгорожена пополам. В нижней ее половине изображены индийские девы, сплетающиеся в слона и проносящие на себе Сына Выдры, а в это же время он в «зверинце смотрит на слона за решеткой и кормит его булкой» (сцена, описанная Хлебниковым в его «Зверинце»).
Хлебникова занимала двойственность изображения в искусстве (в том числе и словесном). Слон — образ, символ поклонения Вишну, но вместе с тем сплетающиеся женщины изображают животное — слона. Эта же двойственность позднее привлекла к тому же индийскому лубку Эйзенштейна.
В стихах и прозе Хлебникова герой («я» — в стихотворении, Сын Выдры — в прозе) — это явно и сам автор. Согласно индийским учениям, которые Хлебников хорошо знал, великие люди Индии — это проявления («аватары») Вишну. В стихотворении «Меня проносят на слоновых» сидящий на слоне, сплетенном девами, называет себя сначала «Вишну новый», потом Бодисатва (Боддхисатва — «существо пробудившегося», воплощение Будды):
А я, Бодисатва, на белом слоне.
Древнеиндийское учение о перевоплощении и о циклическом развитии в истории, через буддийские его варианты повлиявшее и на другие азиатские философские концепции, Хлебникову было хорошо известно (в частности, по книге русского философа Кожевникова «Буддизм», цитаты из которой находим у Хлебникова). Новый вариант этих представлений, в изложении которого применена древнеиндийская и буддийская образность, Хлебников дал в своем философском диалоге «Колесо рождений». Говоря о том, что Индия оставалась для русской словесности до сих пор «заповедной рощей», Хлебников сам вознамеривался совершить «прогулку в Индию, где люди и боги вместе». «Сладкозвучные Индии дщери» появляются и в его стихах о смерти.
Древнеиндийская мудрость и ее буддийские ответвления всегда Хлебниковым рассматриваются на значительно более широком фоне связей Индии с другими культурами и народами Евразии, в том числе и с русскими. В этом Хлебников близок ко многим крупнейшим нашим востоковедам конца прошлого и начала нынешнего веков. Взлет востоковедения в России именно тогда, когда Хлебников (пусть очень недолго) подумывал об учебе на факультете восточных языков, был связан с попыткой осмыслить и роль южных индийских, особенно буддийских, традиций для всех народов, к тому времени оказавшихся в исторических границах России.
По поводу «Детей Выдры», одной из составных частей которых должен был быть «парус», где Сын Выдры едет на «девицедымном слоне», сам Хлебников писал: «В «Детях Выдры» я взял струны Азии, ее смуглое чугунное крыло, и, давая разные судьбы двоих на протяжении веков, я, опираясь на древнейшие в мире предания орочей об огненном состоянии земли, заставил Сына Выдры с копьем броситься на солнце и уничтожить два из трех солнц — красное и черное. Итак, Восток дает чугунность крыл Сына Выдры… Отдельные паруса создают сложную постройку, рассказывают о Волге, как о реке индоруссов, и используют Персию, как угол русской и македонской прямых. Сказания орочей, древнего амурского племени, поразили меня, и я задумал построить общеазийское сознание в песнях».
В недавнее время выявлены источники тех произведений поэта, которые были вдохновлены мифологией орочей — тунгусо-маньчжурского народа Приамурья. Главным среди этих источников была, по-видимому, книга В. П. Маргаритова об орочах, изданная в 1888 г. и излагавшая результаты экспедиции, за два года до того проведенной при участии Общества изучения Амурского края. Отзвуки чтения Хлебниковым этой книги можно найти и в «парусе» 1 «Детей Выдры», и в прозаической вещи «Око́» (орочонская повесть), и в стихотворениях «Пламена» и «Песнь мне»; возможно, что все эти сочинения Хлебникова относятся к 1911—1912 гг. В «Детях Выдры» и в «Пламенах» Хлебников создает свои — прозаическую и поэтическую — вариации на темы орочского сказания о древних солнцах. У Маргаритова рассказ изложен очень кратко: «Сначала земля нагревалась тремя солнцами, но жить тогда было очень тяжело; вот один ороч и убил два солнца, осталось одно, и жить стало прохладнее»; в другом варианте: «Когда-то, давным-давно, было 3 солнца; время это было очень жаркое, жить на земле было невозможно, почему человек жил на воде и умел ходить по воздуху. Скучно стало человеку жить таким образом, вот он взял лук и стрелы и пошел стрелять в солнце. Долго ли, скоро ли, но все-таки ему удалось убить два солнца и спустить их с неба в воду. Тогда стало прохладно и можно было переехать на землю».
Хлебников в прозе тоже лаконичен, но под его пером повествование все переливается красками; он вводит в него и описание традиционного сибирского медвежьего праздника. Больше всего его занимает Сын Выдры, который и в хлебниковском варианте убивает оба солнца: «Три солнца стоят на небе — стражи первых дней земли… Одно белое солнце, другое меньшее — красное с синеватым сиянием кругом и третье — черное в зеленом венке. Слышны как слова жалобы и гнева на странном языке. В углу занавеси виден конец крыла. Над золотым берегом показывается крылатый дух с черным копьем в руке, в глазах его много злой воли. Копье, шумя, летит, и красное солнце падает, точно склоняясь к закату, роняя красный жемчуг в море; земля изменяется и тускнеет. Несколько зеленых травинок показалось на утесе, сразу прыгнув. Потоки птицы.
Встав на умершее солнце, они, подняв руку, поют кому-то славу без слов. Затем Сын Выдры, вынув копье и шумя черными крылами, темный, смуглый, главы кудрями круглый, ринулся на черное солнце, упираясь о воздух согнутыми крыльями, и тоже падает в воды. Приходят олени и звери.
Земля сразу темнеет. Небу возвращается голубой блеск. Море из черного с красными струями стало зеленым. Дети Выдры подают друг другу руку и впервые опускаются на землю. В дневной жажде они припадают устами к холодной струе, сменившей золотой поток лавы; он надевает на руку каменный молоток и раскалывает камень».
В стихотворении «Пламена», частично дословно совпадающем с цитированным прозаическим отрывком, тема убийства солнц сливается с лирической темой «земной первой любви».
В прозаической повести «Око́» история трех солнц, два из которых сбиты предком, предстает как песня героя; в повести и в стихотворении «Песнь мне» сюжет основан на мифе о кровосмесительном браке брата с сестрой, которой удалось выдать себя за другую женщину.
Замысел «Детей Выдры» (в котором с орочскими мифами переплетались исторические сведения, почерпнутые Хлебниковым главным образом из книги В. Григорьева «Россия и Азия», изданной в 1877 г.), а также «Есира» и других его исторических сочинений, сближал Хлебникова с тем научным и литературным движением, которое позднее получило название «евразийского». Из больших поэтов к нему одно время (в конце 20-х годов) примыкала Марина Цветаева, из критиков — Д. Мирский (автор статей о Хлебникове), из ученых — великий лингвист Н. С. Трубецкой и отчасти Р. О. Якобсон; многие идеи евразийцев преломились в недавних публикациях Л. Н. Гумилева. У Романа Якобсона некоторый интерес к проблематике сходств языков и мифов Евразии мог поддерживаться и его ранней дружбой с Хлебниковым. В то время этот интерес совсем не ограничивался кругом ученых и писателей, которые позднее себя причисляли к евразийцам. Глубокие мысли об одинаковости отношения к слову у разных народов Евразии, под которыми охотно бы подписался Хлебников, содержатся в большом труде о табу слов (запрете называть слова), написанном через 10 лет после смерти поэта видным лингвистом и этнографом, членом-корреспондентом АН СССР Д. К. Зелениным.
История России и всех народов, в ней обитавших, Хлебниковым мыслилась на широком фоне культурных, религиозно-философских, эстетических, языковых связей, переплетавших всю Азию. Хотя в исторических и в особенности языковых воззрениях раннего Хлебникова находятся черты, сближающие его со славянофилами (историю взаимоотношений которых с западниками он пытался проследить в своих числовых выкладках), он даже и в этот период своего развития (очень бурного) едва ли укладывается в это определение (при всех крайностях, проявлявшихся им в борьбе против иностранных слов за чистоту русского языка, где он выступает как «архаист» в духе «Беседы»). Но уже очень быстро от увлечения одной только славянской или «арийско»-славянской (т. е. индоевропейско-славянской) древностью Хлебников переходит к несравненно более широкому и сложному пониманию сплетения судеб разных народов Евразии от древности к средневековью и далее (новые историко-культурные открытия, касающиеся, например, буддийских цивилизаций Центральной Азии, только подтверждают верность этого взгляда). В хронологических таблицах и исторических статьях Хлебников пытался проследить волны, катившиеся то с запада на восток, то обратно. О русской литературе в 1913 г. Хлебников писал, заменяя своим изобретением «монголо-финны» тогдашний научный термин «урало-алтайские народы»: «Она не знает персидских и монгольских веяний, хотя монголо-финны предшествовали русским в обладании землей… Из отдельных мест ею воспет Кавказ, но не Урал и Сибирь с Амуром, с его самыми древними преданиями о прошлом людей (орочоны)… Плохо известно ей и существование евреев… Стремление к отщепенству некоторых русских народностей объясняется, может быть, этой искусственной узостью русской литературы. Мозг земли не может быть только великорусским. Лучше, если бы он был материковым». По существу эта точка зрения, развитая им и в недавно напечатанном раннем наброске о памятниках, была достаточно традиционной. Она продолжает линию пушкинского «Памятника». Уже для Пушкина его судьба в будущей России определяется тем, как его назовет «всяк сущий в ней язык».
Особенно много о всеазийском духовном единстве Хлебников думает в годы первой мировой войны. Он размышляет над тем, как «обратить Азию в единый духовный остров». Ему кажется, что стоит думать «не о греческом, но об азийском классицизме», примеры которого из культурных традиций разных стран Азии он приводит. Особенно его занимала концепция Масих аль Деджал (аль Даджжал в современной передаче) — этот мусульманский образ искусителя людей он упоминает в ряде своих произведений; в этом восточном учении (в числовой символике, с ним связываемой, царствование Даджжала перед концом света продлится 40 дней или 40 лет, как предсказано средневековыми прорицаниями о грядущих бедах) он видел и созвучие своим числовым выкладкам.
Как заметил сам Хлебников, к «азийскому голосу» его «Детей Выдры» позднее добавился «африканский» — в «Ка». Из всех исторических занятий Хлебникова те, которые относятся к Египту, представляют особенно много загадок.
Одна из самых удивительных возникла передо мной осенью 1982 г., когда я читал собрание рукописей Хлебникова, переданных после смерти Н. Л. Степанова и А. Е. Крученых в ЦГАЛИ. В толстую тетрадь, куда Хлебников заносил в 1908 г. списки придуманных им слов одного корня и стихи с этими словами, он тогда же вклеил (составленную им скорее всего еще до этого) длинную хронологическую таблицу к истории стран Азии и Африки — тех, которые мы сейчас называем «третьим миром». На этом же листе бумаги — его вычисления с выводом: «Можно предсказать в 1919 г. основание великого государства в Африке». История Африки мне самому с детства была очень интересна. Я задумался над этой записью. И только потом сообразил, что в январе 1919 г. провозглашена независимость Египта. Англия не признала этого акта руководителей египетского национального движения, сослала их на Мальту, в Египте началось восстание, через 3 года его независимость была признана. На рубеже 10-х и 20-х годов Хлебников, к тому времени, вероятно, уже забывший о старом своем предсказании, продолжал следить за борьбой Египта. В 1920 году он записывает, что независимость Египта можно ожидать в 1922 году.
Но предоставим современным поклонникам Нострадамуса размышлять об этих совпадениях или предвидениях. Пойдем вместе с поэтом в прошлое. В «Ка» Хлебников посещает древний Египет (Маср, согласно семитским обозначениям его) в то время, которое больше всего его занимало, — в эпоху Амен-хотпа (Аменхотепа) IV — Эх-не-йота. Прежде всего поражает то, как Хлебников описывает «Ка»: «У меня был Ка… народ Маср знал его тысячи лет назад… Ка — это тень души, ее двойник, посланник при тех людях, что снятся храпящему господину. Ему нет застав во времени; Ка ходит из снов в сны, пересекает время и достигает бронзы (бронзы времени)». Чтобы оценить по достоинству это описание, нужно принять во внимание спорность понятия Ка, над которым билось не одно поколение египтологов. Ближе всех к его истолкованию подошел, по-видимому, Ю. Я. Перепелкин в исследовании древнеегипетских текстов пирамид. Его понимание Ка (или, как он предлагает читать египетский иероглиф, Ко) очень близко к хлебниковскому. Но Перепелкин начал заниматься этим вопросом, когда Хлебникова давно не было в живых. Хлебников знал также, что Ка по древнейшим египетским текстам было только у фараонов. И у Хлебникова в его фантастической повести встречаются Ка Эх-не-йота, Ка индийского царя Асоки (Ашоки) и Ка самого Хлебникова. Почти что не подлежит сомнению, что мысль поселить свое Ка в современный ему Петроград и совершать с помощью него передвижения во времени для Хлебникова была связана с совершенно особенным его отношением к древнему Египту. Возникает такое ощущение, словно он там как дома. Он сам вспоминал, что «во время написания заумные слова умирающего Эхнатэна «манч! манч!» из «Ка» вызывали почти боль; я не мог их читать, видя молнию между собой и ими».
Мы уже видели, что Эхнатэна (Эх-не-йота) Хлебников считал вместе с Пифагором одним из древних предтеч своего намерения поставить число выше слова. В брошюре «Время мера мира» Хлебников писал о нем:
«В 1378 году фараон Аменофис IV совершил переворот, заставив подчиненных вместо неясных божеств поклоняться великому Солнцу. Заменив почитание Амона почитанием Атэна, узкогрудый, как ратник II разряда, окруженный заботами Нефертити, этот друг верховного жреца Аи и Шуруру, не он ли блеснул вновь в Хозрое (533 г.), признавшем священным пламя, и в 1801 году с его почитанием верховного разума.
Ответит или нет Нефертити? Сын Тэи звал увидеть Солнце как источник всего земного и сам сложил первые молитвы Солнцу».
Хотя египтологи с тех пор много сделали для уточнения имен и дат, основная канва событий, связанных с заменой многобожия в Египте поклонением вечно омоложающемуся Солнцу, Хлебниковым изложена правильно. А в «Ка» Хлебников пробует передать прямую речь Эх-не-йота (Аменофиса IV), отрицающего прежних богов: «В другой раз Ка дернул меня за рукав и сказал: пойдем к Аменофису. Я заметил Аи, Шурура и Нефертити. У Шурура была черная борода кольцами.
— Здравствуйте, — кивнул Аменофис головой и продолжал: — Атэн! Сын твой, Нефер-Хепру-Ра, так говорит: «Есть порхающие боги, есть плавающие, есть ползающие. Сух, Мневис, Бенну». Скажите, есть ли на Хапи мышь, которая не требовала себе молитв?
Они ссорятся между собой, и бедняку некому возносить молитвы. И он счастлив, когда кто-нибудь говорит: «Это я», и требует себе жирных овнов. Девять луков! Разве не вы дрожали от боевого крика моих предков? И если я здесь, а Шеш держит гибкой рукой тень, то не от меня ли там спасает меня здесь ее рука? Девять луков! Разве не мое Ка сейчас среди облаков и озаряет голубой Хапи столбами огня? Я здесь велю молиться мне там! И вы, чужеземцы, несите в ваши времена мою речь».
Речь, донесенная до XX века участвовавшим в этой беседе Хлебниковым, достоверна по стилю и по умелому использованию специфического для Египта единства потустороннего мира (там) и мира земного (здесь); ведь и Ка был нужен именно для соединения двух миров — в потустороннем мире он представлял мертвого фараона.
Сцена убийства Эхнатэна (Эх-не-йота) жрецами, исторически тоже достоверная, в «Ка» излагается в несколько приемов. В эпизоде, отвечающем на заданный самим Хлебниковым вопрос «Как был убит Аменофис», следует двойной ответ: Эхнатэн в этом эпизоде и фараон, и черная обезьяна около современного селения в Египте, где ее должны убить для торговца: монтаж двух разных времен напоминает сцену со слоном из «Детей Выдры». После изложения убийства Эхнатэна — обезьяны — следует совсем кратко сцена убийства фараона, оба раза повторяются те заумные слова умирающего Эхнатэна, которым сам Хлебников придавал такое значение. А затем снова драматический эпизод «Древний Египет», где воспроизводится (вначале стихами) внутренний монолог Эхнатэна после того, как жрецы решили убить его:
Э х н а т э н
О, вечер пятый, причал трави!
Плыви, «величие любви»,
И веслами качай, как будто бы ресницей.
Гатор прекрасно и нежно рыдает о прекрасном Горе,
Коровий лоб… рога телицы… широкий стан. Широкий
выступ выше пояса.
«И опрокинутую тень Гатор с коровьими рогами, что месяц серебрит в пучине Хапи, перерезал с пилой брони проворный ящер. Другой с ним спорил из-за трупа невольника.
Вниз головой, прекрасный, но мертвый, он плыл вниз по Хапи».
И в этом описании, и в предшествующих, и в следующих за ним коротких диалогах жрецов, убивающих фараона, есть стилистическая окрашенность атмосферой Египта. Хлебников не только много читал и думал о нем, он сумел вжиться в строй мыслей амарнской эпохи настолько, что себе самому начал казаться их воплощением, хотя бы частичным — через двойника — Ка.
Как от исторических связей России с Индией Хлебников легко перешел к идее всеазийского единства, так позднее его занимало будущее объединение других континентов. В списке событий, которые должны произойти, мы найдем у него и объединение всех независимых государств Африки (напомним, что ко времени смерти Хлебникова только Либерия и Эфиопия были независимыми, а за независимость Египта еще продолжалась борьба). Дальше — особенно начиная с весны 1917 г. — Хлебников думал об объединении всеобщем. Его должны начать писатели, художники, ученые — «председатели Земного шара». «Интернационал людей мыслим через интернационал идей наук». Современные языки разъединяют человечество, это пережиток, как «коготь на крыле у птицы» (образ, навеянный занятиями отца и собственными эволюционными интересами поэта).
Языковая теория Хлебникова строилась на двух разного рода допущениях. Первое из них целиком лежит в области звукосмысловых связей внутри одного языка (русского): так, значение со Хлебников определяет подбором русских слов, содержащих это звукосочетание. Другое допущение никак не ограничено конкретным языком. Оно касается непосредственных связей звуков и выражаемых ими смыслов. Эти связи от языка не зависят, и в той мере, в какой Хлебников вводил их в ткань своей поэтической речи, она и становилась заумной. Из наиболее наглядных примеров можно привести звукосочетание мо. Согласно словарю, составленному самим Хлебниковым, оно означает «распадение одного объема на мелкие многочисленности», м — «деление одной величины на бесконечно малые части»; «М заключает в себе распадение целого на части (большого в малое)»; «Если свести содержание М — имени к одному образу, то этим понятием будет действие деления»; «М — деление некоторого объема на неопределенно большое число частей, равных ему в целом. М — это отношение целого предела строки к ее членам»; «М значит распад некоторой величины на бесконечно малые, в пределе, части, равные в целом первой величине». Значение мо в языке, изобретенном Хлебниковым, можно понять из таких предположенных им самим переводов, как «рассеялись на множество шаек» = со мо вэ; «достигая распылением слов на единицы мысли в оболочке звуков» = «бо мо слов мо ка разума».
После этих данных самим Хлебниковым словарных толкований и переводов становится очевидным значение первой строки четверостишия:
О достоевскиймо бегущей тучи,
О пушкиноты млеющего полдня,
Ночь смотрится как Тютчев,
Безмерное замирным полня.
Разумеется, достоевскиймо можно понимать и как одно слово, подобное письмо, голубьмо, моймо (новообразования Хлебникова от мой по образцу бельмо: в контексте, где речь идет о зрительном восприятии «я» — ребенка). Достоевскиймо как обозначение действия, производимого тучей, как Достоевским, сопоставляется с обращением в другом стихотворении:
Заря ночная, заратустрь!
А небо синее, моцарть!
И сумрак облака, будь Гойя'
В этот ряд отождествлений природных, особенно небесных явлений, встает понимание и тучи как подобия Достоевского, и «пушкинот» (новообразование по образцу «красот») полдня (пушкинская ясность полдня в отличие от грозового Достоевского). Но вместе с тем мо сохраняет и то свое значение, которое Хлебников раскрывает в своем словаре: туча, как и Достоевский, проливается (дождем, океаном слов), ее объем распадается на бесконечно малые части. Значит, и как суффикс мо имеет то значение, которое очертил Хлебников. Трудность понимания заключена только в том, что смысловые границы заумного слова мо, определенные самим Хлебниковым, достаточно широки. Замечу, что приведенный Хлебниковым перевод объясняет и саму грамматическую конструкцию мо тучи, подобную мо слов в его переводе.
В наиболее ясно изложенных программных статьях, говоря о заумном языке, Хлебников четко противопоставлял обыденную деловую речь и речь поэтическую, содержавшую в явном виде заумные звуки и слова.
«Говорят, что стихи должны быть понятны… С другой стороны, почему заговоры и заклинания так называемой волшебной речи, священный язык язычества, эти «шагадам, магадам, выкадам, ниц, пац, пацу» — суть вереницы набора слогов, в котором рассудок не может дать себе отчета, и является как бы заумным языком в народном слове. Между тем этим непонятным словам приписывается наибольшая власть над человеком, чары ворожбы, прямое влияние на судьбы человека. В них сосредоточена наибольшая чара. Им предписывается власть руководить добром и злом и управлять сердцем нежных.
Молитвы многих народов написаны на языке, непонятном для молящихся. Разве индус понимает Веды? Старославянский язык непонятен русскому. Латинский — поляку и чеху. Но написанная на латинском языке молитва действует не менее сильно, чем вывеска. Таким образом, волшебная роль заговоров и заклинаний не хочет иметь своим судьей будничный рассудок.
Ее странная мудрость разлагается на истины, заключенные в отдельных звуках: ш, м, в и т. д. Мы их пока не понимаем. Честно сознаемся. Но нет сомнения, что эти звуковые очереди — ряд проносящихся перед сумерками нашей души мировых истин. Если различать в душе правительство рассудка и бурный народ чувств, то заговоры и заумный язык есть обращение через голову правительства прямо к народу чувств, прямой клич к сумеркам души или высшая точка народовластия в жизни слова и рассудка, правовой прием, применяемый в редких случаях…»
Программа, здесь сформулированная с ясностью гения, выполнялась потом всей наукой нашего столетия. Поиск функций отдельных звуковых единиц (фонем) стал задачей новых областей лингвистики, созданных при участии друга Хлебникова Романа Якобсона. Как пример именно такого подхода к языку Якобсон цитировал хлебниковское противоположение дворян творянам из «Ладомира»:
Это шествуют творяне,
Заменивши Д на Т…
Якобсон помогает объяснить цитируемый в приведенной статье Хлебникова пример заговора, начинающийся с «Шагадам». Хлебников цитирует здесь свою «Ночь в Галиции», где русалки «держат в руке учебник Сахарова и поют по нему»:
Руахадо, рындо, рындо.
Шоно, шоно, шоно.
Пинцо, пинцо, пинцо.
Пац, пац, пац.
В следующей части композиции хор русалок продолжает начатую еще до того тему:
Ио, иа, цолк,
Ио, иа, цолк,
Пиц, пац, пацу,
Пиц, пац, паца.
Ио иа цолк, ио иа цолк,
Копоцамо, миногамо, пинцо, пинцо, пинцо!
На что ведьмы отвечают:
Шагадам, магадам, выкадам.
Чух, чух, чух.
Чух.
Этот ранний образец фольклорной зауми у Хлебникова разъясняется благодаря воспоминаниям Романа Якобсона. По его словам, внимание его еще около 1908 года было привлечено к заумным русским народным заговорам, когда была опубликована статья Александра Блока о поэзии народных заговоров и заклинаний. Блок приводил заумный заговор:
Ay, ay, шихарда кавда!
Шивда, вноза, нитра, минногам,
Каланди, инди, якуташма биташ,
Окутоми ми нуффан, задима…
Блок пояснял: «Для отогнания русалок есть заповедные слова и странные колдовские песни, состоящие из непонятных слов».
По словам Якобсона, перед началом первой мировой войны он поделился с Хлебниковым собранными им образцами подобных заумных заговоров, которые тот частично включил позднее в цитированные куски своей «Ночи в Галиции».
В своей последней книге, вышедшей перед самой его смертью, Якобсон вернулся к разбору звуковой стороны таких песнопений, обращенных к мифологическим существам. Оказывается, в них почти всегда встречаются одинаковые сочетания звуков (нд в рындо, каланди, инди) — такие же, какие есть в глоссалалии, когда люди в экстазе на особом (заумном) языке обращаются к богу. Общие черты есть и в зауми разных поэтов.
И здесь снова поражает сходство Хлебникова и Арто. При сравнении заумных стихов Хлебникова и Арто (писавшего их четвертью столетия позже) возникает достаточно странное чувство: можно подумать, что они написаны одним поэтом (хотя Арто не знал русского языка, а Хлебников при хорошем знании французского не вводил французские элементы в свою заумь). В особенности это относится именно к тому заумному языку, который Хлебников называл «языком богов». Этот вид заумного языка Хлебников использовал в тех своих вещах, где изображен диалог богов, как в пьесе «Боги» и в соответствующей «плоскости» сверхповести «Зангези». В одной рукописи он назвал такой язык «личным», возможно имея в виду свое отношение к подобному способу выражения. Именно этот «язык богов» больше всего похож на те заклинания, которые Хлебников заимствовал из старого сборника Сахарова и вложил в уста русалкам в своей «Ночи в Галиции». Слова этого языка обладают четко выраженным звуковым строением, позволяющим их сблизить и с глоссалалией, и со словами самого раннего детского лепета — еще до того как ребенок начинает подражать звукам своего родного языка. В некоторых случаях у Хлебникова строчки на языке богов чередуются со строчками на обычном языке, но не совсем понятно, можно ли считать их равнозначными, как в реплике Юноны, повторяющейся в пьесе «Боги»:
Вчера был поцелуй
Му́ри гу́ри рикоко
Или в ее же восклицании:
Ханзиопо! Мне холодно.
В двух «плоскостях» (II и XI) «Зангези», где употреблен «язык богов», повторены многие их реплики из пьесы «Боги», но без перемежающихся с ними восклицаний на русском языке. У Арто в некоторых его сочинениях конца 1946 г. за заумными строками, по фонетике очень близкими к хлебниковским, следуют французские как бы разъяснения, вводимые c’est-à-dire, «то есть»:
yo un bi
o o eghi unto
eghi vinto tchevo
c’est-à-dire se révolte… (то есть восстает)
Очевидно, сравнение таких фонетических заумных частей из произведений больших поэтов с глоссалалией, младенческим лепетом и вместе с тем с правилами строения разных языков мира очень важно для выяснения некоторых врожденных законов языка. Можно думать, что такие законы всегда сохраняются в этих предельных случаях его использования; более того, они становятся ясно ощутимыми.
Хлебников не конструировал «язык богов» — в отличие от «звездного языка», слоги которого он тщательно обдумывал. В его декларациях и статьях о языке отмечается, в сущности, одна, но весьма важная черта «языка богов»: то, что он воздействует вне сознательного восприятия. Хлебников изучал строение заклинаний, построенных заумно. Но можно уверенно утверждать, что изучение было вызвано их сходством с ранее написанными поэтом стихами. Это сходство было замечено Р. О. Якобсоном.
Можно предполагать, что завораживающее воздействие речений «языка богов», ощущавшееся самим Хлебниковым, коренится в их сходстве с младенческим лепетом, бессознательная память о котором хранится в подсознании.
Надо отдать должное прозорливости Хлебникова, включившего в «Ночь в Галиции» именно те куски заумных заговоров, где особенно отчетливо выявлены подобные общечеловеческие языковые свойства.
Если в приведенном выше отрывке Хлебников поясняет свои мысли о заумном языке примерами из русских народных заговоров, то в другом подобном сочинении Хлебников приводит примеры из собственных опытов зауми и из аналогичного стихотворения «Дыр бул щёл» Крученых: «Знание слов естественного, бытового языка нам понятно. Как мальчик во время игры может вообразить, что тот стул, на котором он сидит, есть настоящий, кровный конь, и стул во время игры заменит ему коня, так и во время устной и письменной речи маленькое слово «солнце» в условном мире людского разговора заменит прекрасную, величественную звезду. Замененное словесной игрушкой, величественное, спокойно сияющее светило охотно соглашается на дательный и родительный падежи, примененные к его наместнику в языке. Но это равенство условно: если настоящее исчезнет, а останется только слово «солнце», то ведь оно не сможет сиять на небе и согревать землю, земля замерзнет, обратится в снежок в кулаке мирового пространства. Также, играя в куклы, ребенок может искренне заливаться слезами, когда комок тряпок умирает, смертельно болен; устраивать свадьбу двух собраний тряпок, совершенно не отличимых друг от друга, в лучшем случае с плоскими тупыми концами головы. Во время игры эти тряпочки — живые, настоящие люди, с сердцем и страстями. Отсюда понимание языка, как игры в куклы; в ней из тряпочек звука сшиты куклы для всех вещей мира. Люди, говорящие на одном языке, — участники этой игры. Для людей, говорящих на другом языке, такие звуковые куклы — просто собрание звуковых тряпочек. Итак, слово — звуковая кукла, словарь — собрание игрушек. Но язык естественно развивался из немногих основных единиц азбуки; согласные и гласные звуки были струнами этой игры в звуковые куклы. А если брать сочетания этих звуков в вольном порядке, например: бобеоби, или дыр бул шел, или манчь! Манчь! чи брэо зо! — то такие слова не принадлежат ни к какому языку, но в то же время что-то говорят, что-то неуловимое, но все-таки существующее».
Здесь Хлебников наряду с упомянутой строкой Крученых приводит уже встречавшиеся нам заумные слова.
Такие открытия, как выявление того, что фонема d в детской речи (как и в большинстве языков) всегда связана с указанием, позволяют думать, что языковедение будущего еще задумается над мыслями Хлебникова. В «Свояси» Хлебников писал: «Увидя, что корни лишь призрак, за которыми стоят струны азбуки, найти единство вообще мировых языков, построенное из единиц азбуки, — мое второе отношение к слову. Путь к мировому заумному языку». Возможно, что науке еще предстоит пройти этот путь. Увеличивающиеся факты, подтверждающие вероятную врожденность истоков языка, накладывают ограничения на произвол в его исследовании и в планировании международных языков. Хлебников чутьем почувствовал это прежде, чем ученые лингвисты.
Соединение установки на заумь с исключительной рационалистичностью не было особенностью одного только Хлебникова.
Почему заумные стихи в «большой литературе» появляются в сочинениях, написанных для детей? И почему вообще в детской литературе столько «лепных нелепиц», как их назвал один из первых их собирателей, делившийся ими с Хлебниковым, — Корней Чуковский.
Проблема зауми или абсурда в словесном искусстве с этой точки зрения может рассматриваться как эксперимент, связанный с исследованием взаимоотношений синтаксиса и семантики в современной науке.
За пределами естественного языка сходная проблема осмысления зауми как соотношений с некоторыми внеязыковыми ситуациями возникает по отношению к синтаксису реальных ситуаций. Абсурдные положения, рождаемые при нарушении обычных причинно-следственных отношений (как это обычно во сне), оказываются часто осмысленными в духе действительности, соответствующей абсурду (как у Кафки). Поэтому искусство абсурда как бы строит иногда прогнозирующие модели по отношению к действительности.
На примерах грамматически правильных нелепиц ребенок учится семантической свободе естественного языка, который допускает подстановку каких угодно сочетаний слов в заранее готовые грамматические схемы. Быть может, сходную роль играет и свобода комбинаций элементов жизненных ситуаций в сказке, фантастическом рассказе (и повести) и в литературе абсурда. Искусство, приучающее к свободе в комбинации элементов, служит как бы проводником в мир со сдвинутыми правилами игры.
Первая в европейской прозаической литературе книга, целиком построенная на нарушении обычных норм построения ситуаций и словесных сочетаний, их описывающих, — это «Алиса в стране чудес» Льюиса Кэрролла. Книга эта была напечатана впервые в 1865 г. — за несколько лет до написания «Мальдорора» великим поэтом, предшественником французского сюрреализма Лотреамоном, пришедшим к поэтике абсурда не от обдумывания правил обычного языка и обычных ситуаций, в нем описываемых, как логик Кэрролл, а от попытки раскрепостить поэтический язык. Близость плодов поисков обоих авторов косвенно подтверждается тем, что сюрреалисты, прямо продолжавшие традицию Лотреамона, в то же время перенимали и опыт Кэрролла: одним из первых переводов Луи Арагона (в итоге его сюрреалистических увлечений) была французская версия поэмы Кэрролла «Охота на снарка». Антонену Арто, которого попросили перевести стихи Кэрролла, пригрезилось, что Кэрролл (живший задолго до него) его обокрал, подслушав его заумь (временами удивительно близкую к хлебниковской). Но Кэрроллом можно было увлечься именно к концу сюрреализма, потому что его нелепицы идут не от погружения в подсознательное, как у Лотреамона, Арто и Андре Бретона, а от логического осмысления правил использования языка (в этом Кэрролл скорее предшественник «Лысой певицы» Ионеско).
Опыты смещения привычных значений слов в поэтическом языке, в наиболее крайних формах проведенные уже Лотреамоном и Хлебниковым и получившие столь широкое развитие в европейской литературе XX века, выходят за рамки одного языка.
Кэрролл недаром любимый источник уподоблений для всех авторов, пишущих о современной науке, кончая недавней толстой книгой Хофштадтера «Гёдель, Эшер, Бах». Некоторые из наиболее острых проблем современной критики обычного языка, его непригодности для нужд современной науки были выявлены Кэрроллом, а вскоре после него — Хлебниковым.
Чертой, объединяющей разные искания Хлебникова — и собственно языковые, и поэтические, и драматургические, и научные — и делающей его очень близким некоторым другим поэтам XX века (таким, как Арто), является установка на слово. Он занят прежде всего словом в его внутриязыковых связях, словесным выражением утопических представлений о будущем (в таких поэмах позднего периода, как «Ладомир», и в многочисленных эссе о будущем, проектах, воззваниях и т. п.). С той более общей точки зрения, которая объединяет словесные ряды символов с числовыми, к этой же доминанте творчества Хлебникова примыкают его числовые построения. Он был занят языком чисел, его возможной (и для Хлебникова желательной) будущей победой над звуковым языком, возможностями этого языка в поэзии, наконец, построением числовых рядов исторических событий. Существенной для Хлебникова была повторяемость однотипных событий, благодаря которой возможна экстраполяция на будущее. Иначе говоря, именно в «Досках судьбы» и других подобных опытах исследования циклов в истории обнаруживается всего отчетливее, что и история (которой посвящено много хлебниковских сочинений, не только эссеистических, но и поэтических) для Хлебникова подчинена будущему. Как писал сам Хлебников: «Я понял, что родина творчества будущее. Оттуда дует ветер богов слова».
Хлебников жил ожиданием грядущего, не раз верно угадывал не только направление, в котором движется история, но и даты главных событий. Читая еще не опубликованные его записи в архиве, невольно поражаешься его чутью. Удивительно, что он еще в 1908 г. угадал, что через 11 лет начнется движение Африки за независимость, еще изумительнее, что он предвидел и создание в дальнейшем объединения африканских государств. Он придавал особое значение выдвижению тех народов и стран Азии и других материков, которые до того оставались в тени. Это сказалось и на выборе образов его стихов, и на сюжетах поэм. Историческое сознание молодого Хлебникова пробудилось от потрясения Цусимы во время русско-японской войны. Он видел свою жизненную задачу в победе над войнами вообще, а путь к этому искал в нахождении закона их повторяемости в истории. Грандиозность задачи пробудила в нем пророческое самоощущение поэта, бросающее трагический отсвет на его автобиографические стихи. И в небольших стихах, и в больших поэмах он проклинает бедствия, обрушившиеся на народ во время первой мировой войны. Его предвидения будущего порождены русскими революциями 1905-го и 1917 годов.
Новые модели мира, связанные с именами Минковского и Эйнштейна, поразили его воображение. В его поэмах переплетаются научные идеи и научный (числовой прежде всего) язык с поэтическим.
Не подлежит сомнению, что увлечение собственно числовыми закономерностями строения вселенной и истории, попытка выявления некоторых мировых констант, лежащих в основе их структуры, объединяет Хлебникова с новейшими течениями и в современном искусстве (напомним хотя бы «Гармонию мира» Хиндемита), и в особенности в науке. Если пристрастие А. Эддингтона к некоторым из мировых констант (в том числе и к тем, которые интересовали Хлебникова) в 20-е и 30-е годы могло казаться его частной характеристикой, то дальнейшее развитие физики вновь и вновь возвращало к идеям, напоминающим хлебниковские.
Многие из подобных прозрений Хлебникова при всей их удивительности могут показаться (как и отчасти сбывшиеся его исторические предвидения) случайно совпавшими с дальнейшим, ходом развития. Однако правильнее было бы объяснить эти совпадения так же, как и в случае фрагментов Новалиса, весьма близких к записям Хлебникова. И Новалис, и Хлебников обладали знанием, относящимся к некоторым наукам, и энциклопедической широтой интересов, касавшихся всех видов духовной деятельности. В сочетании с поэтическим воображением и интуицией это дало возможность обоим поэтам заглянуть далеко вперед и угадать многие направления развития, о которых собственно ученые в их время и не думали. Новалиса и Хлебникова можно было бы объединить как романтиков науки, угадавших пути движения рационального постижения мира. Характеристика Хлебникова как романтика (в широком смысле) согласуется и с ролью иронии в его сочинениях, вплоть до последних (ироническое преодоление собственной смерти в «Зангези»), С этим же согласуется и постоянно подчеркиваемое неприятие Хлебниковым (и в предреволюционное время, и в начале нэпа в последних его стихах, как «Не шалить!») мира денег и рыночных ценностей. Тема отъединенности поэта, сравнивающего себя с «бабочкой, залетевшей в комнату человеческой жизни» (в «Зангези», в автобиографическом стихотворном отрывке), звучит в том же романтическом ключе.
Как поэт, обращенный к будущему, он в большой мере утопический писатель. Но его утопии рационалистичны, они вдохновляются идеями современной науки, подобно тому, как его язык черпает из науки.
Петр Леонидович Капица… Одно из самых громких имен в истории физики нашего века… 1894—1984… 90 лет жизни, и 70 из них — в непрестанном служении поискам правды природы.
Историки естествознания и техники будут досконально изучать труды и дни замечательного исследователя. О нем будут написаны книги. И среди документальных источников к жизнеописанию этого выдающегося человека несомненно займут особое место его письма к матери.
Ольга Иеронимовна Капица (1866—1937) была в свой черед деятельным человеком незаурядной одаренности. Она собирала и изучала детский фольклор. Издавала сборники сказок для маленьких. Педагог и просветитель, она основала в 1920 году Показательную библиотеку детской литературы. Вместе с Самуилом Яковлевичем Маршаком возглавляла Студию детских писателей при этой библиотеке. Добрую память об Ольге Иеронимовне Капице живо хранят ленинградские литераторы и педагоги ныне уже уходящих поколений.
Мать и сына связывали глубокая любовь и высокая духовная близость. Потому-то, когда в начале 20-х годов их надолго разлучило своенравное течение жизни, единственно возможной заместительницей всегда желанного для обоих ежедневного общения стала в их разлуке непрерывная — почти дневниковая — переписка. Она сохранилась. Сыновняя доля в этой переписке — более 250 писем — около 400 страниц машинописного текста!
Сын писал из Англии. Летом 1921 года именно туда привело начинающего петроградского физика своенравие жизни. Но надо бы сказать сильнее: его привело на британскую землю драматическое течение самой Истории (да-да, с большой буквы!).
Молодая революционная Россия, истощенная двумя войнами — мировой и гражданской, — лежала в разрухе. Все приходилось начинать словно бы заново. А мир вокруг не скрывал своей враждебности. Лишь три государства решились к тому времени признать Российскую Федерацию — Афганистан, Польша, Финляндия. Великобритания делать этого еще не собиралась. А между тем появилась в Лондоне делегация ученых из «несуществующей страны». И она приехала не взывать к милосердию, но вести дела: налаживать контакты и закупать лабораторное оборудование. В руках у нее была открывающая двери валюта. И называлась она Комиссией Российской Академии наук по возобновлению научных связей с заграницей.
Кроме прославленного кораблестроителя академика А. Н. Крылова и еще ряда лиц в состав Комиссии входили два физика: учитель и ученик — академик и доцент — Абрам Федорович Иоффе и Петр Леонидович Капица. О сорокалетнем Иоффе как раз в ту пору Эйнштейн сказал: «…в России есть замечательный физик, обратите на него внимание». О двадцатишестилетнем Капице пока наслышаны были лишь его коллеги в Петрограде, но там никто не сомневался, что и у него впереди большая будущность. Однако ни учитель, ни ученик, отправляясь тогда на Запад, не загадывали, что та поездка окажется для младшего судьбоносной. Нельзя утверждать, что заранее — еще в Питере — определилось: он поработает в Кембридже у знаменитого Эрнста Резерфорда — в Кавендишской лаборатории, названной однажды «питомником гениев».
Заранее не было даже известно, попадет ли Капица в Англию. Осложнения с визами по-разному коснулись разных членов академической Комиссии. Поначалу Капица застрял в Эстонии. Только в июне 1921-го, после четырехмесячных мытарств, Иоффе и он встретились в Лондоне, прибыв туда каждый своим маршрутом. Там оставалось завершить покупку лабораторного инструментария и провести задуманные встречи с английскими коллегами. Некоторые встречи легко удались. Сверх того, были на обеде у Герберта Уэллса. Радовались свиданию с Бернардом Шоу. С нетерпением ждали от Резерфорда известий об удобной дате паломничества в Кембридж. И вот тогда-то, в предвкушении скорого визита, уже прослышав о вполне лояльном отношении сэра Эрнста к революционной России, А. Ф. Иоффе оповестил жену — Веру Андреевну: «Капицу хочу оставить на зиму у Резерфорда, если он его примет…»
Для этого краткого «хочу оставить на зиму» были у учителя не одни только деловые побудительные мотивы. Вера Андреевна знала, что были для такого решения еще и причины трагические — чрезвычайные даже на общем фоне той бедственной поры. Капица пережил тогда в Петрограде четыре утраты. И каждой в отдельности хватило бы с лихвой, чтобы пригнуть человека к земле: умер его отец… умер маленький сын Иероним… умерла новорожденная дочь Надежда… умерла жена… (Опустошающее нашествие эпидемий испанки и скарлатины.) Те, кто любил и ценил молодого Капицу, понимали: его надо было увезти из дома — далеко и надолго. Надо было с головой погрузить его в иные обстоятельства работы и жизни. Зимняя стажировка в Кавендише решала бы эту проблему — психологически спасительную.
12 июля 1921-го Иоффе и Капица отправились наконец в Кембридж, а 13 июля Иоффе смог написать Вере Андреевне три строки о заключительном добром деле, какое удалось ему в Англии перед возвращением домой: «Был в Кембридже у Дж. Дж. Томсона и Э. Резерфорда, последний пригласил меня к чаю и согласился принять в свою лабораторию Капицу…»
В кавендишском фольклоре сохранился рассказ о первом обмене репликами между Капицей и Резерфордом, когда Иоффе представлял сэру Эрнсту своего ученика. Глава Кавендиша с обычной прямотой сказал, что у него 30 рабочих мест и все, к сожалению, заняты. Тогда Капица, понимая, что терять уже нечего, с такой же прямотой заметил: «30 и 31 различаются примерно на три процента, а вы, господин профессор, за большей точностью ведь и не гонитесь, не правда ли?» Говорят, Резерфорд был сразу покорен. Громадным своим голосом он прорычал что-то вроде: «Ладно, оставайтесь!» И, пародируя тогдашние всеобщие страхи перед «большевистскими агитаторами», притворно угрожающе добавил: «Но если вы вместо научной работы будете заниматься коммунистической пропагандой, я этого не потерплю!»
В лабораторном предании последней фразы Резерфорда нет. Зато сам Капица год спустя, в июле 1922-го, процитировал ее в письме к матери. Он уверял, что так и не знает, почему его, никому не известного молодого физика, да еще из непризнанной страны, приняли во всемирно известную лабораторию, да еще при аристократически-консервативном университете! «Я как-то спросил об этом Резерфорда. Он расхохотался и сказал: «Я сам был удивлен, когда согласился вас принять, но, во всяком случае, я очень рад, что сделал это…»
(В скобках осмелюсь припомнить мой собственный разговор с Петром Леонидовичем на эту тему, когда в 60-х годах мне посчастливилось работать над жизнеописанием Резерфорда. «Какое психологическое объяснение того порывистого шага Резерфорда сложилось у вас с годами?» — спросил я, надеясь на пространный ответ. Но Петр Леонидович предпочел кратчайшую полушутливую версию в форме встречного вопроса: «А разве не бывает любви с первого взгляда?» Оставалось вслух признать: «Разумеется, бывает!» — а потом поразмыслить над глубинной серьезностью этой мнимошутливой версии.)
То было совершенно в духе беспримерной резерфордовской проницательности: довериться голосу не обманного чувства, а целиком положиться на первое впечатление от человека. И не ошибиться! Сэр Эрнст не ошибся… За первым взглядом последовал второй, за вторым — третий… В оценке начал участвовать анализ. И уж только анализ позволил ему удовлетворенно воскликнуть: «Я очень рад, что сделал это!»
Молодой исследователь из Петрограда с неуклонно возрастающим успехом проходил все испытания молчаливо оценочной критики великого патрона. День ото дня он все рос в глазах Резерфорда. И были тому вещественнейшие доказательства:
через две недели: взамен чердачного закутка — нормальное рабочее место экспериментатора;
через четыре месяца: отдельная комната в лаборатории;
через год: две комнаты и два помощника;
еще через три месяца: три комнаты и свой штат;
потом небывалое признание сэра Эрнста: «Я трачу на ваши опыты больше, чем на опыты всей лаборатории!»;
наконец: возведение в тесном дворе старинного Кавендиша конструктивистского здания новой Монд-лаборатории специально для П. Л. Капицы!!
Ни один из питомцев Резерфорда, даже виднейших, никогда не знавал таких милостей от великодушного, но беспощадно требовательного и зорко осмотрительного шефа. Можно ли удивляться, что первоначально обусловленная «зимняя стажировка» превратилась в тринадцатилетнее научное содружество, равно бесценное для обоих — и для властителя «Питомника гениев» на берегах Кема, и для его нежданного-негаданного питомца с берегов Невы. А главное: оно, это долгое сотрудничество (1921—1934), стало бесценной страницей и в летописи современной физики.
Психологическая картина стремительного возвышения Капицы в Кавендише впечатляюще отразилась в его письмах к матери. Он не мог с нею делиться своими научными идеями и техническими замыслами — она была далека от физики. Но не от забот его души и не от тревог того исторического времени. И в письмах к ней он удивительно «рассказывал себя», обнаруживая порою истинную литературную одаренность. Верные слова об этом эпистолярном повествовании нашел его многолетний помощник в Институте физических проблем Павел Евгеньевич Рубинин: «Это роман в письмах, единственный в своем роде».
…Здесь наш читатель найдет избранные фрагменты из этого романа. Но они дают отличное представление о целом. А целое — вся переписка академика П. Л. Капицы с его матерью О. И. Капицей — ждет издания отдельной книгой.
Редколлегия «Путей в незнаемое» хотела бы выразить свою глубокую благодарность Анне Алексеевне Капице, с разрешения и при содействии которой эта публикация стала возможной, а также П. Е. Рубинину за подготовку и комментирование текста публикуемых фрагментов.
Д. Данин
Лондон, 26 мая 1921
Дорогая Мама!
Вот я сижу в салоне отеля, смотрю в окно и вижу Темзу. Она действительно покрыта туманом и довольно сильно пахнет, хотя мы и в центре города. Ездил уже и по подземным, и по наземным железным дорогам, на автомобиле и пр.
Жизнь кипит тут, движения на улицах больше, чем в Питере в мирное время. Ты можешь себе представить, я был огорошен, прямо с непривычки голова пошла кругом. Поезд, который почти не останавливается на станции. Омнибусы, которые ездят почти по всем направлениям, и пр., и пр. Я купил план Лондона и вчера его начал штудировать. Кажется, не безрезультатно, так как предпринял самостоятельно несколько поездок и все сходили благополучно.
Но, удивительное дело, все окружающее, все блага, которыми я располагаю, совершенно не радуют меня. Не хочется даже идти смотреть музеи, хотя сейчас [есть] время, так как позже я буду занят служебными обязанностями и тогда уже трудно будет что-либо посмотреть. Не хочется покупать себе одежды. Я с таким трудом расстался со своей кепкой, а костюм — все же он петроградский — и мне с ним тоже не хотелось бы расставаться. Я, пожалуй, повременю заказывать себе.
Все же я тут один, и это, пожалуй, самое плохое. Я, конечно, не теряю ни энергии, ни импульсов, но радости жизни нету, в этом-то все горе. Как было бы хорошо, дорогая моя, пойти с тобой в Британский музей! А моя Надя, как часто она мне рассказывала о Лондоне, и как нам хотелось вместе быть тут. Когда я оглядываюсь назад и вижу все, мною пережитое[18], меня берет страх и удивление — неужели же, в самом деле, я все это мог перенести? Мне даже подчас кажется, что я не человек, а какая-то машина, которая, несмотря на все, продолжает свое дело.
Конечно, я пишу грустное письмо, но главная причина та, что Надя очень любила Лондон, и я все время вспоминаю ее…
Лондон, 2 июня 1921
Вот уже неделю я в Лондоне и, слава богу, наладил свою жизнь тут. Поселился не в гостинице, где очень шумно, а в маленькой квартирке, которую снимаю с услугами и где могу столоваться. Вся моя квартира состоит из sitting-room’а, сиречь столовой и гостиной, спальни, ванны и W. C. Кроме того, есть балкон, который выходит в садик. Все это очень уютно и аккуратно.
Я обмундировался и теперь имею приличный вид. Что я имею приличный вид, об этом я сужу по следующему. Когда я подходил к «bobby» (так называют тут в шутку полицейских) и спрашивал их дорогу, то в моем прежнем костюме они брали меня фамильярно под руку и говорили, куда идти. Теперь они больше не берут меня под руку и обращаются ко мне «sir». Тут англичане очень строги с костюмами по-прежнему. Так, пока я ходил и искал себе квартиру в кепке, то все говорили, что у них нету квартир. Надев хороший костюм, я снял себе квартиру в том же доме, где накануне сказали, что квартир нету, а оказалось сразу две, из которых я одну и снял.
Вчера был в King’s College[19], видел профессора Ричардсона[20], члена Королевского общества. Европейский ученый. Так увлекся, что проболтал с ним 11/2 часа. Умный парень, но я, кажется, хватил через край, вел себя не с должным почтением и пустился нахально в спор. В следующий раз буду посдержаннее. Потом только я заметил, что ассистент этой знаменитости пялил на меня глаза. Но, во всяком случае, профессор Ричардсон был очень любезен, дал мне необходимые сведения, и завтра мы с ним условились опять свидеться. Он выглядит совсем молодым.
Завтра вечером приезжает в Лондон Абрам Федорович [Иоффе]. Я получил от него телеграмму и пойду его встретить…
Лондон, 27 июня 1921
Вот уже 10 дней как от вас нету писем. Я думаю, что это, наверное, какая-нибудь задержка в почте, а вы, наверное, по-прежнему аккуратно пишете. Ну, как ваши дела? Что ты поделываешь?
Что касается меня, то я ничего себе. Тут я поближе узнал Алексея Николаевича Крылова[21]. И чем больше я его вижу, тем симпатичнее он выглядит. В особенности он хорош, когда рассказывает что-нибудь…
3.VIII.21
Прервал письмо, как видишь, на 6 дней. Это потому, что я уезжал из Лондона в Манчестер. Ездили мы в Манчестер с Абрамом Федоровичем для того, чтобы повидать известного профессора Брэгга[22]. Добрались в Манчестер с некоторыми приключениями. Теперь, в связи с угольной забастовкой, которая, кстати сказать, уже закончена, очень непостоянно расписание поездов. И когда мы прибыли на станцию, то оказалось, что тот поезд, на котором мы рассчитывали ехать, идет только до Дерби. Мы рассчитали тогда, что если мы доедем до Дерби и там переночуем, то не опоздаем в Манчестер на свидание с профессором Брэггом. Но когда мы приехали в Дерби, то оказалось, что там международная выставка (сельскохозяйственная) и все гостиницы переполнены. Тогда мы пошли в полицию просить ночлега. Там нам дали несколько адресов, и после больших трудов мы отыскали себе две маленькие комнатки, довольно-таки грязные, даже без электрического освещения, а с газовыми рожками. Как только мы собрались спать, пришла хозяйка и сказала, что еще два молодых человека желают у нее ночевать и не согласимся ли мы переночевать на одной кровати. Но я довольно решительно ее спровадил, и мы более или менее с комфортом провели ночь.
На следующее утро добрались до Манчестера. Там нас встретили хорошо, кормили обедом, сам Брэгг очень мил. Он очень молодой, всего 32 года, но парень в своей области знающий и рассказал нам довольно много забавного. Там же мы встретили проф. Сечфилда, он хорошо говорит по-русски (6 лет был в России), он хочет организовать англо-русский институт и обсуждал его проект с Абрамом Федоровичем. У него мы пили чай.
На будущей неделе мы все приглашены к писателю Уэллсу на обед, куда будут приглашены и английские ученые. Собираемся ехать в Кембридж повидать проф. Резерфорда. […]
Лондон, 13 июля 1921
…Было много работы, и потому не писал. Был у Уэллса на рауте, был также на чае у Райта[23]. Познакомился там с Бернардом Шоу, Содди[24], лордом Холденом[25] и пр. Можно сказать — здорово! Но не буду останавливаться на этом всем, так как есть более важное, о чем тебе надо писать. Дело в том, что, по всей вероятности, я останусь тут на зиму и буду жить в Кембридже и работать у проф. Резерфорда. Он дал свое согласие, мы были у него вчера. Наше представительство тоже согласно оставить меня тут. Не знаю, радоваться мне или нет. Уж очень душа моя болит за вас, мои дорогие. Что вы там будете делать без меня? Но, с другой стороны, [эту] зиму я [бы] работать не мог. А у меня теперь в жизни все, что есть, — это работа, да вы все, мои дорогие.
Я вас постараюсь поддержать. Конечно, я сделаю все, что от меня зависит. Но если я не использую этого счастливого стечения обстоятельств, то, конечно, долго придется ждать. А время идет, и много уже потеряно. Боюсь также за себя, что соскучусь очень среди англичан. Поеду в Кембридж через две недели, и за работу. Тороплюсь кончать закупки тут. […]
Лондон, 24 июля 1921
Сегодня день твоих именин, я помню это и посему поздравляю тебя и желаю тебе всего хорошего.
Это время я очень занят, перебрался из Лондона в Кембридж и начал работать в лаборатории. 22 и 23 числа работал усердно. Но сегодня приехал в Лондон, так как в Кембридже скучно и, кроме того, завтра, в понедельник, у меня кое-какие дела по закупкам.
Что касается моей работы в Кембридже, то пока еще мало ясного. Пока что знакомлюсь с радиоактивными измерениями и делаю просто практикум. Что будет далее, я не знаю. Ничего не задумываю, ничего не загадываю. Поживем, увидим. […]
Кембридж, 12 августа 1921
Получаю теперь от вас письма довольно аккуратно. Это меня очень радует. Беспокоит меня вопрос, как вы будете, когда Леня[26] уедет на Север. Вообще душа моя болит за вас.
Вот я уже три недели работаю в лаборатории в Кембридже. Дела идут помаленьку, но беда вся в том, что через 1 неделю, 20 августа, лаборатория закрывается, 3 недели каникулы. Право, не знаю, как провести эти три недели. Хочется работать, а тут, хочешь не хочешь, три недели гуляй. […]
Тут, в Кембридже, я снимаю 2 комнаты в одной семье, тут же столуюсь. Семья полуинтеллигентная, мещанская, но они очень любезны со мной. В особенности хозяйка, очень разговорчивая, по вечерам заходит ко мне и долго беседует. Разговоры неинтересные, но я на это смотрю как на уроки английского языка.
Вчера первый раз имел разговор на научную тему с проф. Резерфордом. Он был очень любезен, повел к себе в комнату, показывал приборы. В этом человеке безусловно есть что-то обаятельное, хотя порой он и груб.
Так жизнь моя тут течет, как река без водоворотов и без водопадов. До 6 работаю, после 6 либо читаю, пишу письма, либо еду покататься на мотоциклетке. Это для меня большое удовольствие. Дороги тут идеальные.
Лондон, 18 сентября 1921
Давненько не писал тебе, этому виной переезд из Эдинбурга в Лондон. Тут я пробуду дней 10, до 26-го, и потом поеду в Кембридж, за работу. Слава богу, это уже не за горами.
Позавчера послал вам посылку, в ней 2 коробки табака, одну Леньке, другую, пожалуйста, отправьте Б. М. Кустодиеву. […]
Сегодня получил ваши письма и был очень им рад. Были письма от всех, и я прочел и перечел их. Ты не можешь представить, как это на меня хорошо действует. […]
У меня на Эдинбургском съезде Британской ассоциации наук новое знакомство — это проф. Тимошенко[27]. Очень умный и милый человек. Он высокого роста, с белыми кудрями, с маленькой бородкой, бледное лицо, светлые умные глаза. От него дышит кабинетом и книгой. Он действительно умен, тот спокойный и глубокий ум, который я встречал мало у кого. В нем есть что-то обаятельное, хотя он говорит мало и редко. Всегда тихим и спокойным голосом. Я с ним провел целую неделю на съезде. Он друг Абрама Федоровича. […]
Теперь, может быть, в моей жизни один из самых критических моментов. Если я выйду победителем, то, мне кажется, я найду себе покой. Но вот что меня мучает сейчас: сумею ли я выполнить те работы, которые я задумал тут, в Кавендишской лаборатории? Не начинаю ли я опять размахиваться чересчур широко? Я задумал крупные вещи, а может быть, опять все сведется к нулю. Потом, для меня этот самый Резерфорд загадка. Сумею ли я ее разгадать? А ко всему этому еще эта неопределенность материального моего положения. Много, конечно, зависит от Абрама Федоровича. Если он захочет, то он может много сделать. А хочет ли он? Конечно, я и сам на себя тоже полагаюсь, но все же одному трудно. Ну, да даст бог. […]
Кембридж, 7 октября 1921
Работа моя тут идет вполне удовлетворительно. В смысле материалов тут лафа. Нужно что-нибудь — платиновой фольги или проволочки, — только сходи к Cambridge & Paul Scientific C°, и все получишь. Я, между прочим, познакомился с директором этого завода и с инженерами. Меня водили по заводу, и я видел кое-что забавное. Они меня снабжают всей этой мелочью из любезности, обыкновенно ее не продают. Я им, в свою очередь, оказал маленькую услугу, консультировав их в работе. […]
Кембридж, 25 октября 1921
[…] Моя работа подвигается понемногу, отношения с Резерфордом, или, как я его называю, Крокодилом[28], улучшаются. Работаю усердно и с воодушевлением. Кое-каких результатов уже добился, но тему взял трудную и работы уйма
Сейчас в Кембридже академик Щербатской[29]. Он рассматривает какие-то санскритские рукописи, так что я с ним вижусь и это доставляет мне удовольствие поговорить по-русски.
Кембридж, 1 ноября 1921
Получил сегодня от тебя 3 письма. Это всегда для меня большая радость. Но по тону этих писем я чувствую, что ты устаешь от работы и очень утомляешься. Ты знаешь, моя дорогая, работа, когда ее мало, — это плохо, но когда ее много — это тоже плохо. Поэтому сбавь пара и не нагружай так машину. Ты читаешь лекции в стольких местах, что у меня прямо волосы дыбом встали.
Огорчает меня Ленька, что он худеет и нервничает. Я помню, когда я был семейный, тоже был всегда нервен. Заботы о семье, боязнь за близких — это больше всего действует на нервы, сам за себя всегда спокоен. Ты скажи Леньке, чтобы он не унывал, я сейчас смогу ему опять подсобить. Если очень туго будет, то пускай прямо пишет.
За меня ты не беспокойся, я тут, что называется, ail right[30]. Работа двигается. Эта неделя и следующая будут для меня решительными. Те результаты, которые я получил, уже дают надежды на благополучный исход моих опытов. Резерфорд доволен, мне передавал его ассистент. Это сказывается в его отношении ко мне. Когда он меня встречает, то всегда говорит приветливые слова. Пригласил в это воскресенье меня пить к себе чай, и я наблюдал его у себя дома. Он очень мил и прост. Расспрашивал меня об Абраме Федоровиче. Но вообще говоря, он свирепый субъект. Когда недоволен, то держись. Так обложит, что мое почтение. Но башка поразительная. Это совершенно специфический ум. Колоссальное чутье и интуиция. Я никогда не мог это представить прежде. Слушаю курс его лекций и доклады. Он излагает очень ясно. Он совершенно исключительный физик и очень своеобразный человек. […]
Есть у меня к тебе большая просьба, но ты не торопись ее выполнить. Я знаю, что ты очень занята. Когда у тебя будет свободных часа 3—4, то съезди на Смоленское кладбище к нашим могилкам, посмотри, все ли там исправно. Сегодня ровно 7 месяцев как я уехал из Питера. А кажется, я тебя не видел уже целых 2—3 года.
Ты, дорогая моя, не скучай без меня. Помни, что мне тоже грустновато тут, я ведь один среди не только совершенно чужих мне людей, но еще людей другого рода, не говорящих на моем языке, и совершенно чуждых по духу. Но то, что я могу здесь работать и хорошо работать, искупает все.
Вечера действительно подчас очень тоскливы. Но что поделаешь. Я занимаюсь и пишу тебе письма, и мне кажется, что расстояние между нами сокращается.
Ты сама знаешь, как мне повезло в жизни, что у меня есть любимое дело, в котором я могу работать с некоторым успехом. Это дает возможность многое пережить.
Сейчас у меня новая переписка, но, пожалуйста, никому не говори о ней. Я переписываюсь с проф. Эренфестом[31] из Лейдена. Он был в Петрограде в прежние годы и был очень популярен среди физиков. Мне посоветовал начать эту переписку проф. Тимошенко. Он встретил Эренфеста в Йене на съезде физиков, и тот изъявил согласие. Тимошенко написал мне письмо об этом. Тогда я написал Эренфесту. Он очень любезно мне ответил и обещал отвечать впредь. Переписка чисто научного характера. Не знаю, что выйдет из нее. Если я выдержу эту марку, то буду очень рад.
Кембридж, 21 ноября 1921
Немного виноват перед вами, на прошлой неделе не писал вам и вообще не отправил ни одного письма. Этому причина лаборатория, меня затирает с экспериментом, я не мог добиться желанного результата. Так был полон работой, что не мог себя заставить писать.
Дело в том, что мне надо увеличить чувствительность моих аппаратов по крайней мере в 10—15 раз, а я уже достиг такой чувствительности, которая превосходит обычную, достигаемую аппаратами того типа, с которыми я сейчас работаю. Задача трудная и потребует много искусства. Крокодил (Резерфорд) часто приходит посмотреть, что я делаю, и прошлый раз, рассматривая полученные кривые, высказался в том смысле, что я уже близок к намеченной цели. Но чем ближе подходишь, тем больше и больше затруднений. […]
Мое материальное положение вполне хорошее, хотя жизнь в Кембридже очень дорога, гораздо дороже, чем в Лондоне. Тут живут сынки богатых родителей, и город живет ими.
Меня беспокоит твое здоровье, дорогая моя. Вещей не жалейте. Продавайте мои тоже. Только картины не трогайте. Главное, чтобы вам было сытно и тепло. Копить и хранить ничего не следует. […]
Очень хорошо, что вы были у Бориса Михайловича [Кустодиева]. Он хороший человек, как и прекрасный художник. Я к нему искренне расположен. Мне очень жаль, что он себя чувствует скверно. […]
Ну, пока! Всего доброго, дорогая моя. Не сердись, если не пишу, но я всегда-всегда думаю о тебе, ведь ты самое дорогое, что у меня есть на свете. И я знаю, что я для тебя тоже дорог. Так приятно в одиночестве, среди чужих людей, сознавать, что кто-то тебя все же любит и что не всем безразлично, существуешь ты на свете или нет. Поцелуй всех.
Кембридж, 22 декабря 1921
[…] Сегодня наконец получил долгожданное отклонение в моем приборе. Крокодил был очень доволен. Теперь успех опытов почти обеспечен. Есть кое-какие затруднения, но думаю, я их перескочу.
Я, кажется, тебе писал уже, что получил отдельную комнату для работы. Это очень приятно. Не только потому, что лестно моему самолюбию, так как это тут большая честь, но много стало легче работать. Если опыты удадутся, то мне удастся решить вопрос, коий не удалось разрешить с 1911 г. самому Крокодилу и другому хорошему физику Гейгеру[32]. Нечего тебе описывать эти опыты, ты все равно ничего не поймешь. Я только скажу, что прибор, который я построил, называется микрорадиометр, и я его так усовершенствовал, что могу обнаружить [пламя] свечки, находящейся на расстоянии 2 верст от моего прибора. Он чувствует одну миллионную градуса! Вот посредством этого прибора я измеряю энергию лучей, посланных радием.
Завтра еду в Лондон, так как начинаются каникулы рождественские и лаборатория закрывается. Может быть, поеду на несколько дней в Париж посетить лабораторию мадам Кюри, но это немного проблематично. Я никогда не видел Парижа и с удовольствием слетаю (на аэроплане) туда. Это берет только 21/2—3 часа времени. Как поживает Ленька? Меня его нервы очень беспокоят. Пошлю вам деньжат из Лондона — 21/2 миллиона, специально на дрова. Итак, пока! Всего доброго, целую вас крепко, дорогие мои. Желаю всего-всего хорошего на Новый год. Вспомню вас ровно в 12 часов 1 января. Думаю, вы сделаете то же.
Кембридж, 3 февраля 1922
Дорогая моя Мамочка!
Не писал давно (10 дней). Занят очень и было очень много работы. Главное, у меня теперь лекции и доклады. И публика заваливает работой — кому помочь в подсчетах, кому сконструировать прибор. Был также тут московский профессор Богуславский[33], очень симпатичный человек. Он пробыл два дня, и это тоже взяло много времени.
Чувствую, что нужно тебе написать длинное письмо о моих делах… Я откладывал это делать, так как многое еще не выкристаллизовалось. Но теперь можно это сделать. Сейчас поздний час ночи, и я четыре часа занимался, хочется спать. Очень устал! Я сейчас нахожусь в счастливом расположении духа, ибо дела двигаются не без успеха. Главное, важно очень то, что с людьми налаживаются дела. Но много-много еще впереди трудного.
Ты упрекаешь меня, что отхожу от вас. Это нехорошо. Я так много думаю о вас. Я оторванный осколок, странник, отправившийся в погоню за чем-то, и здесь я один всегда. Все, что составляет мое «внутреннее», с вами.
Ты знаешь меня, дорогая, я всю жизнь до сих пор борюсь и куда-то стремлюсь. Куда, не знаю, и зачем — тоже. Но вдали от вас я потому, что это надо… Но ни один день, ни один час я не перестаю чувствовать, моя дорогая, как мне тебя и всех вас недостает. Но что сделаешь. Ну, крепко тебя целую и вас всех.
Кембридж, 7 апреля 1922
Десять дней вам не писал, но работал как вол. Сегодня кончил работу в лаборатории и завтра еду в Лондон, на праздники… Последнее время я работал так: приходил в лабораторию в 10 часов, подготовлялся к опыту до 3, между 3 и 4 [шел] поспать. Потом, между 6 и 9 — опыт (работал после урочного времени по специальному разрешению Крокодила), после приходил домой и подсчитывал результаты, и теперь с уверенностью можно сказать, что опыт мой увенчался успехом.
За это время имел 3 долгих разговора с Крокодилом (по часу). Мне кажется, что теперь он ко мне хорошо относится. Но мне даже немного страшно — как-то уж очень мне говорит комплименты. Зовет меня пить чай к себе в комнату вдвоем. Мне страшно, так как это человек большого и необузданного темперамента. А у этих людей всегда возможны резкие переходы. Но голова его, мамочка, действительно поразительная. Лишен он всякого скептицизма, смел и увлекается страстно. Это человек с таким темпераментом, немудрено [что он] может заставлять работать 30 человек.
Ты бы его видела, когда он ругается! Образчик его разговора: «Это когда же вы получите результаты?», «Долго вы будете без толку возиться?», «Я хочу от вас результатов и результатов, а не вашей болтовни» — и пр.
По силе ума его ставят на уровень с Фарадеем. Некоторые — даже выше. Эренфест пишет мне, что Бор, Эйнштейн и Резерфорд занимают первое место среди физиков и ниспосланы им богом.
Отдохну немного, и надо работать дальше, у меня столько сейчас тем — и своих, и Крокодиловых, — что не знаю, право, как со всем справиться.
Кембридж, 19 июня 1922
Сегодня Крокодил два раза вызывал меня к себе по поводу моей работы. Он читал ее, переделывал некоторые места, и, переделав что-нибудь, он звал меня. Она (работа) завтра утром отправляется в печать. Будет она напечатана в «Известиях Королевского общества» (вроде наших «Известий Академии наук») — самая большая честь, которую может заслужить работа тут. Я, право, не припомню, чтобы за последние 10—15 лет кто-либо из русских печатал в этом журнале свою работу.
Работа вышла очень длинная (23—24 стр.) и содержит много материала. Некоторые явления, которые я описываю, были наблюдены впервые. Сегодня Крокодил хотел непременно это вставить: что, дескать, эти явления наблюдены впервые. Я отверг его предложение. Никогда я так не волновался, как в этот раз. Я выдвинул, осторожно, правда, две гипотезы, и мне очень страшна их судьба. Когда ты болтаешь в обществе своих друзей, то у тебя нет чувства ответственности. Тут же, когда выступаешь на европейском рынке, это страшно и жутко.
Крокодил «приказал» мне написать «абстракт» моей работы, который будет читаться на заседании Королевского общества. Сегодня я принес его ему. Он был им недоволен. И сам написал его мне. То внимание, с которым он разобрал мою работу, меня тронуло до глубины души.
Я не люблю писать о моих успехах, и то, что я пишу, пускай останется в рамках нашей семьи. Я очень прошу об этом. Но мне так хочется поделиться моей радостью, а здесь не с кем. Я знаю, что ты будешь рада за меня, моя дорогая. Итак, первый шаг закончен, но передо мной сейчас целый путь. Работы уйма.
Сейчас я работаю с одним молодым физиком, Блэкеттом[34]. Эта работа, с одной стороны, меня радует, так как тема чрезвычайно интересна и результаты, которые можно ждать, очень важны. Но, с другой стороны, сам Блэкетт, по отзывам, очень несимпатичный, и мне это сотрудничество очень не по душе. Я не мог вести эту работу сам один, так как он уже начал эту работу. Я же предложил коренное изменение метода, и неминуемо пришлось начать работу с ним. Если бы не крайний интерес, я бы, конечно, не стал бы это делать. Люди и умение с ними ладить и их понимать важны повсюду, даже когда ты работаешь с неодушевленной природой. Может быть, я сумею сладить и с этим молодчиком, но это прибавляет еще одну трудность к проблеме, которая и без того не легкая.
Да, мама, вся моя жизнь какая-то борьба, как будто бы судьба задумала меня искушать. Я вот уже 9 лет не помню времени, когда я мог бы спокойно работать и не думать о многом и многом, что очень вдали от работы. Я часто удивляюсь, откуда берутся мои силы и что будет далее. Передо мной мрак.
От Абрама Федоровича писем я до сих пор не имею. Я писал ему уже, но до сих пор не получил ответа. Возвращаться мне сейчас нельзя, так как моя работа в полном разгаре и только теперь я действительно вошел в школу Крокодила, ужился с молодыми учеными. В мою комнату все время приходят поболтать со мной, посоветоваться и поделиться. Я знаю ход почти всех работ, и ко мне отношение хорошее.
Коля Семенов[35] мне пишет и уверяет, что надо вернуться, но [сделать] это сейчас, мне кажется, [будет] неправильно, так как я только-только действительно начал работать по-настоящему и чувствую себя в центре этой школы молодых физиков, во главе которой стоит Крокодил. Это безусловно самая передовая в мире школа, и Резерфорд самый крупный физик на свете и самый крупный организатор. Вернуться в Петроград, мучиться с током и газом, отсутствием воды и приборов; невозможно. Я почувствовал в себе силы только теперь. Успех окрыляет меня и работа увлекает. Ведь это все, что у меня осталось после смерти моей семьи.
Колька не прав. Он судит близоруко. В свое время я, конечно, вернусь домой, но я хочу быть уже законченным человеком, чтобы двигать науку настоящую, а не маргариновую. Смогу ли я, не знаю, но это покажет будущее. Хочу ли я? Да, это настоящее.
Итак, дорогая моя, пускай все это останется в кругу нашей семьи…
Кембридж, 6 июля 1922
[…] Я попробую тебе в общих чертах осветить мое положение. Представь себе молодого человека, приезжающего во всемирно известную лабораторию, находящуюся при самом аристократическом и консервативном университете Англии, где обучаются королевские дети. И вот в этот университет принимается этот молодой человек, никому не известный, плохо говорящий по-английски и имеющий советский паспорт. Почему его приняли? Я до сих пор это не знаю. Я как-то спросил об этом Резерфорда. Он расхохотался и сказал: «Я сам был удивлен, когда согласился вас принять, но, во всяком случае, я очень рад, что сделал это».
И вот первое, что он встречает тут, этот молодой человек, это заявление от Резерфорда: «Если вы вместо научной работы будете заниматься коммунистической пропагандой, то я это не потерплю». Все сторонятся этого молодого человека, все боятся себя скомпрометировать знакомством с ним.
Я вижу, что играть можно только ва-банк. Я беру работу очень трудную, почти не верю сам в ее удачный исход и часто-часто думаю, что все кончится крахом. Но мне повезло. Правда, я работал часто почти до обморочного состояния. Но брешь пробита теперь. Это, конечно, счастье. Но стоило оно мне много сил.
Не думайте, что я тут в сытости, в покое блаженствую. Те моральные страдания, которые мне пришлось пережить за это время, конечно, не давали мне возможности наслаждаться жизнью. У меня постепенно становится ощущение, что я уподобляюсь все более и более какой-то долбильной машине, которая пробивает туннель через скалу. Это только часть тех затруднений. Не стоит описывать все другие, связанные вообще с устойчивостью положения здесь. […]
Н. Н. пишет мне: «Ты уйдешь от нас и никогда не сольешься с англичанами, и будешь ты ни русским, ни англичанином». Он, конечно, хватает [через край], я никогда не покину Россию, но все же он отчасти прав: разрыв у меня неминуем с нашими физиками, и я его не боюсь.
Дело в том, что у меня теперь другие авторитеты и другие точки зрения, чем у них в Петрограде, так как я примкнул к другой школе. Методы работы тоже иные. Дело в том, что у нас в России все кроилось по немецкому образцу, и с английским ученым миром было мало общего. Из русских физиков я не упомню ни одного, который долго работал в Англии. Но Англия дала самых крупных физиков, и я теперь начинаю понимать почему. Английская школа чрезвычайно широко развивает индивидуальность и дает бесконечный простор проявлению личности. Отсутствие шаблона и рутины — одно из основных ее качеств.
Резерфорд совершенно не давит человека и не так требователен к точности и отделке результатов, как Абрам Федорович. Например, тут часто делают работы, которые так нелепы по своему замыслу, что были бы прямо осмеяны у нас. Когда я узнавал, почему они затеяны, то оказалось, что это просто были замыслы молодых людей, а Крокодил так ценит, чтобы человек проявлял себя, что не только позволяет работать на свои темы, но, наоборот, подбадривает и старается вложить смысл в эти подчас нелепые затеи. Отсутствие критики, которая, безусловно, убивает индивидуальность и которой у Абрама Федоровича чересчур много, есть одно из характерных явлений школы Крокодила.
Второй фактор — это стремление получить результаты. Резерфорд очень боится, что человек не будет работать без результатов, ибо он знает, что это может убить в человеке желание работать. Поэтому он не любит давать трудную тему. Если он дает трудную тему, то это просто, когда он хочет избавиться от человека. В его лаборатории не могло бы быть то, что было у меня, когда я в продолжении трех лет сидел над одной работой, борясь с непомерными трудностями.
Да, я думаю, что я много чему тут научился и принял другой дух. Конечно, когда я вернусь, это должно сказаться, и у меня могут быть столкновения. Поэтому я должен вернуться таким сильным, чтобы не бояться этого. Удастся ли мне это, не знаю.
Я. конечно, сейчас поставил себе целью стать законченным ученым, а профессура и прочее пускай приходят на 50-м году моей жизни, если я доживу до этого. […]
Франция, 2 сентября 1922
Сейчас я во Франции. Я покинул Кембридж неделю тому назад. Я получил приглашение на поездку на яхте с моим хорошим знакомым, который только что вернулся из поездки в Скандинавию и Финляндию на своей яхте. У него прекрасная двухмачтовая яхта, и мы превосходно проплавали два дня в море, откуда я отправился в Париж, где пробыл два дня. Теперь я на юге Франции и здесь думаю отдохнуть пару недель. Это мне очень не мешает. Я соскучился по солнцу в Англии, и тут его больше чем достаточно.
Закончились мои дела в Кембридже хорошо. Но сейчас у меня момент весьма критический, так как кредиты мои кончились, но, по-видимому, это не так страшно. Дело в том, что мои опыты принимают очень широкий размах, и лаборатория, и Крокодил, по-видимому, достаточно заинтересованы, чтобы посодействовать мне.
Ницца, 14.9.1922
Т о л ь к о д л я т е б я
Я прервал письмо, так как не писалось все эти 12 дней, и [ты], дорогая моя, наверное, получишь это письмо после двухнедельного периода моего неписания.
Мне сегодня очень хочется поболтать с тобой по душам. Но только с тобой. Ты знаешь, я редко пишу все, что у меня происходит, до конца. Так, мамочка родная, ты одна понимаешь мою натуру мятежную, не находящую покоя. А давно пора было бы [не] метаться по белу свету, мне ведь под 30.
Вчера получил письмо от Резерфорда. Он пишет, что моя материальная сторона почти устроена. По-видимому, средства будут даны Royal Institution’ом[36], хотя подробности не знаю.
Последний разговор с Резерфордом останется мне памятным на всю жизнь. Сказав целый ряд комплиментов мне, он сказал: «Я был бы очень рад, если бы имел возможность создать для вас у себя специальную лабораторию, чтобы вы могли работать в ней со своими учениками». (У меня сейчас работают 2 англичанина). По тому, как он широко отпускает мне средства, и по тому вниманию, которое он мне оказывает, это, возможно, не фраза. Он уже сейчас отдал для меня 2 комнаты, одна их них имеет площадь, равную половине квартиры на Каменноостровском, и занимает почти все чердачное помещение
Что, действительно я способный человек? Мне жутко и страшно. Справлюсь ли я? Может быть, это просто повезло? Оно конечно, повезло. Столького я никогда в жизни не ожидал. Ведь я еще совсем неопытный и молодой, необузданный мальчик. Мне недавно еще кто-то дал 18 лет. Уже говорят о моем выступлении в Королевском обществе. Перспективы широкие передо мной, но жутко.
Ведь столько зависит or счастья и удачи! Мамочка, пожалей меня!
Ты знаешь, я почти плачу сейчас. Отчего, не знаю. Знаю одно, что все, все отдал бы, только вернись Нимка и Надя ко мне.
У меня теперь достаточно денег, я путешествую в первом классе, сижу в Ницце в отеле, у меня номер на море, все удобства, ванна и пр. Смотрю в окно — пальмы, бесконечная синь Средиземного моря. Все есть у меня, а я так одинок, как вот тот корабль в море. Он знает, когда причалит к берегу, я же не причалю еще долго. Много мне придется бороться с бурей и непогодой. […]
Кембридж, 3 ноября 1922
Ты изредка меня упрекаешь в своих письмах, что я мало тебе пишу о себе, о своей работе. Но, дорогая моя, мне бесконечно трудно писать о себе. Дело в том, что хотя у меня снаружи и очень самоуверенный вид подчас, но внутри такая масса сомнений и недоумений, что мне всегда очень трудно дать тебе искреннее описание того, что я хочу делать, или что я думаю, у меня выйдет из дела. Но я все же попробую тебе описать, как я обещал в последнем письме, состояние моих дел научных.
Я не раз тебе писал, что мое положение в Кембридже очень трудное и сложное. Я, по существу, нахожусь в стороне от университетской жизни. Но необходимость научного контакта, более тесной связи с учеными кругами, очень важна для меня. Мешают два обстоятельства — политическое и, главное, знание языка. В этом направлении сближения я уже достиг кое-чего. Организовал научный кружок[37], читаю лекции по магнетизму. Это берет много времени, но пока что дело хотя и имеет много пробелов, но все же идет удовлетворительно. Теперь Крокодил. У меня с ним в данную минуту отношения хорошие, даже очень. Он не только оказывает всякое содействие и проявляет большой интерес к работе, но часто беседует на научные темы.
И забавнее всего, что он, как и Абрам Федорович, после доклада или лекции подзывает меня (конечно, когда никого нет) и спрашивает: «Ну как, что вы думаете об этом?» Он очень любит, чтобы его похвалили, и, правда, всегда он блестящ, но я стараюсь дать критику тоже, хотя в такой форме, чтобы она не задела его. Ведь, мамочка, он самый крупный физик в мире! Вчера мы проговорили с ним часа 11/2—2 по поводу одной идеи, им высказанной на последней лекции. Благо она касалась вопроса, который я хорошо знаю. Ты знаешь, моя дорогая, я не особенно ясен, когда говорю. Мысль у меня делает большие логические скачки, и мало людей, которые быстро меня понимают. Абрам Федорович был одним из них, Колька тоже. Но Крокодил, принимая во внимание мое плохое знание английского, безусловно, побил рекорд.
Несколько раз он звал меня советоваться по поводу опытных установок. Рассказывал мне о своих столкновениях с различными крупными учеными, как, например, с лордом Кельвином[38]. Давал характеристики работающим [в лаборатории] и ученым. Но все же, несмотря на это, у меня нет уверенности в прочности его ко мне доброго отношения. Это человек колоссального темперамента, который может уйти далеко в одну сторону, так и размахнуться обратно. Я теперь довольно хорошо знаю его характер. Так как его комната напротив моей, то я слышу, как он закрывает дверь. И по его манере закрывать дверь я почти безошибочно могу судить о том, в каком он расположении духа.
Теперь третий вопрос. Это моя работа. Сейчас я работаю над получением магнитных полей очень большой мощности. Это нужно для того, чтобы наблюдать некоторые явления в области радиоактивности. Я начал эту работу, как я тебе уже писал, с одним молодым английским физиком, Блэкеттом. Я полагал получить эти поля тремя методами. Первый из них отпадал теоретически, остались два. Мы начали работу по второму методу и с места в карьер налетели на почти непреодолимые технические трудности. Пока мой товарищ по работе продолжал эти исследования, я попробовал 3-й метод и сразу получил положительный результат, 11/2 месяца я вместе с Э. Я.[39] и Блэкеттом продолжал исследования 3-го метода, и нам удалось окончательно установить его пригодность. Надо было только от масштаба маленького перейти к масштабу уже солидному. Так как эти поля открывают новую область и так как Крокодил верит в удачный исход нашей работы, то он решил сделать затраты на производство опытов в большом масштабе. И вот, у меня большое помещение, почти в этаж, правда, на чердаке. Истрачено более 1000 зол. рублей на закупку приборов, и работа уже в полном ходу. Что выйдет, трудно сказать. Установка почти готова, и на будущей неделе будем пробовать. От удачи зависит многое…
Кембридж, 29 ноября 1922
Для меня сегодняшний день, до известной степени, исторический. Сегодня я получил то явление, которое ожидал. Вот лежит фотография, на ней только три искривленные линии. Но эти три искривленные линии — полет α-частиц в магнитном поле страшной силы. Эти три линии стоили проф. Резерфорду 150 ф. ст., а мне и Э. Я. — трех с 1/2 месяцев усиленной работы. Но вот они тут, и в университете о них все знают и говорят. Странно. Всего три искривленные линии. Крокодил очень доволен этими тремя искривленными линиями. Правда, это только начало работы, но уже из этого первого снимка можно вывести целый ряд заключений, о которых прежде или совсем не знали, или же догадывались по косвенным фактам. Ко мне в комнату в лаборатории приходило много народу смотреть эти искривленные линии, люди восхищались ими. Теперь надо идти дальше. Много еще работы. Крокодил позвал меня сегодня в кабинет и обсуждал дальнейшие планы. Итак, на этот раз я не сорвался. Это хорошо. […]
Итак, ты видишь, дорогая моя, я работаю вовсю и не без успеха!
Но как мне недостает вас всех! Я очень устал, но через 2—3 недели каникулы, и я думаю отдохнуть. Пора.
Пошлю тебе на днях фотографию этих искривленных линий, а также уже напечатанную работу. […]
Кембридж, 27 января 1923
Дорогая Мама!
Давно нет от вас писем, и это меня всегда волнует. Последнее письмо было с коллективным, вложенным в твое. Это коллективное письмо меня искренне тронуло и было приятно. Я так себе и вообразил вас всех за столом. Как хотелось бы быть с вами!
Я работаю усиленно. Прочел две лекции. Крокодил просил меня сделать доклад в Физическом обществе, но я просил дать мне отсрочку до конца семестра. Работа идет хорошо, хоть мне кажется [что] и несколько медленно. Но я думаю, что через месяц удастся получить числовые результаты.
Между прочим, я решил примкнуть к колледжу и сделаться членом университета. В среду я был избран в университет, в пятницу был принят в колледж. Для меня были сделаны льготы, и, кажется, месяцев через пять я смогу получить степень доктора философии. Это, мне кажется, не мешает. Диссертация — плевое дело, экзамены — еще проще. Но самое забавное, что меня приняли (все устроил, конечно. Крокодил, доброты которого по отношению ко мне прямо нет предела) на бакалавра наук (B. A.), и эти 5—6 месяцев мне придется быть под надзором тьютора[40] и носить форму. Форма очень забавная, она сохранилась с древних времен. Это четырехугольная черная шапка с кисточкой и ряса черного цвета. […]
Кембридж, 18 февраля 1923
[…] Когда ты получишь это письмо, моя дорогая, то, наверное, будет ровно два года как я покинул вас. Боже ты мой, два года разлуки! Но вот отчет за это время. Я думаю, что эти годы были, может быть, самые трудные и испытующие в моей жизни. Я был брошен в воздух и летел на своих собственных крыльях. Полет был смел, пожалуй, но, мне кажется, сейчас можно определенно сказать, что я не свалился и не разбился. А это было нетрудно. Приехал я сюда и работал 11/2 года. Началось с подозрительного отношения, полного недоверия. А сейчас я играю одну из первых скрипок. О моих работах говорят. Специально приезжают в лабораторию из Лондона, чтобы посмотреть мои установки. У меня есть предложения работать в других университетах. Крокодил заботлив почти как отец. Со мной считаются и ходят советоваться.
Как все переменилось! Как странно оглядываться назад. Было несколько шагов сделано мною, которые можно было назвать почти сумасшедшими. Как, например, приезд. Э. Я. Его Крокодил тоже оценил теперь, и ему увеличивают жалованье. Его считают моим приватным ассистентом.
Мне жутко подчас, ибо то положение, которое теперь создалось, лучше всего того, о чем я только мог мечтать.
Итак, дорогая моя, эти два года пока что дали результаты. Что будет дальше? Бог его знает. После солнечных дней бывает дождь, но потом опять тучи рассеиваются. Но как мне подчас хочется домой! […]
Кембридж, 15 июня 1923
Вчера я был посвящен в доктора философии. Все было честь честью, в доме сената. Канцлер университета, в красной мантии с горностаевым воротником, сидел в кресле вроде трона, на возвышении. Около него стояли разные чины университета — проктор [общественный] оратор и пр. Я посылаю тебе лист посвящаемых, там ты найдешь и мое имя.
Меня подвели к канцлеру за руку, я был в черной шапочке, в смокинге, с белым бантом и с красной шелковой накидкой. Весь обряд ведется по-латински. Меня представили канцлеру по-латински довольно длинной речью, из коей я понял только два слова, и те были Pierre Kapitza. Потом я встал на колени на красную бархатную подушечку, которая стояла у ног канцлера, сложил руки вместе и протянул их вперед. Канцлер взял мои руки между своими и что-то заговорил по-латински, вроде молитвы. После этого я встал и был доктором.
Весь обряд и костюмы, конечно, имеют строго средневековое происхождение и носят отпечаток того времени, когда кембриджские колледжи были монастырями. Всего только 75—100 лет назад как членам колледжа разрешено было жениться.
Став доктором, я получил пожизненное право голоса в сенате, [право] участвовать во всех торжествах, носить красную шелковую докторскую мантию и бархатную шапку вроде блина с золотыми кисточками. Кроме того, имею право пользоваться библиотекой и получать 4 бесплатных обеда в год в своем колледже. Но, несмотря на это, мне так дорого стоил этот чин, что я почти без штанов. Благо Крокодил дал взаймы, и я смогу поехать отдохнуть. Поеду, должно быть, к Эренфесту, он зовет. Может быть, на пару дней заеду в Париж.
Тут у меня вышла следующая история. В этом году освободилась тут стипендия имени Максвелла. Она дается на три года лучшему из работающих в лаборатории, и получение ее считается большой честью. Кроме того, это довольно крупная сумма — 750 ф. ст. за три года. Я не помышлял, конечно, о ней, но меня несколько раз спрашивали товарищи, собираюсь ли я подать на нее. Я отвечал отрицательно. В понедельник, последний день подачи прошений, меня позвал к себе Крокодил и спросил, почему я не подаю на стипендию. Я отвечал, что то, что я получаю, уже считаю вполне достаточным, и считаю, что как иностранец-гость я должен быть скромным и быть довольным тем, что имею. Он сказал мне, что мое иностранное происхождение нисколько не мешает получению стипендии, и потом спросил строго конфиденциально, знаю ли я, что Блэкетт, один из самых способных молодых физиков тут, мой приятель, тоже подал на эту стипендию. Я отвечал, что думаю, что Блэкетт должен ее получить, и считаю, что она более нужна ему, чем мне, ибо он собирается жениться и навряд ли справится на те средства, которые имеет.
Конечно, как только я узнал, что Блэкетт подал на стипендию, я уже окончательно решил не подавать на нее, так как мне показалось, что не следует становиться на дороге приятеля. К тому же, англичанину гораздо важнее получить эту стипендию, ибо это большая квалификация. Для меня же, конечно, как для пролетной птицы, это не играет никакой роли Но, видно, Крокодил не мог понять моей психологии, и мы расстались довольно сухо.
Потом я заинтересовался больше этим делом. Мне удалось выяснить, что Крокодил считает меня правильным кандидатом, и когда другие собирались подавать, то он отговаривал их, говоря, что эту стипендию он предназначает мне. Но никто это мне не говорил до разговора с ним. Конечно, он не думал, что я откажусь, и мой отказ его, конечно, озадачил и обидел. Но, несмотря на это, я чувствую, что поступил правильно. Но у меня на душе все же какое-то чувство, что я обидел Крокодила, который так бесконечно добр ко мне и так заботится обо мне. Я боюсь, что он не сможет понять психологической причины моего отказа. […]
Ну, я тебе и написал длинное письмо… Я очень устал за это время. Не знаю, почему, работал я не много, но это, должно быть, реакция за все последние шесть лет. Чувствую какой-то надлом, но, даст бог, все пройдет. Если взглянуть назад, то сколько за эти шесть лет с начала моего супружества мне пришлось пережить, другому на всю жизнь хватит. И вот финальный аккорд: доктор философии Кембриджского университета, вдовец, скиталец и ученый. Нервы, как и все на свете, имеют конечное сопротивление…
Париж, 7 июля 1923
[…] Ты меня упрекаешь, что я мало пишу о себе. Я сам мало знаю о себе, вот и все. Ты пишешь, что я отхожу от тебя. Я думаю, что ты Просто ошибаешься. Мое положение трудно и не ясно мне самому. Ведь я не знаю сам, к чему я стремлюсь, и это моя маленькая трагедия. Ведь вот два года работы — упорной, интересной и почти безостановочной. Она дала результаты. Я стою более прочно на ногах Меня начинают знать и со мной считаются. Но что у меня тут, кроме моей работы, кроме нескольких ничего незначащих знакомств? Ничего. Личной жизни, оседлости, сознания прочности ее не существует.
Когда я работаю, и чувствую свою силу, и у меня достаточно энергии, и я не имею возможности думать о прошлом, я, пожалуй, счастлив. Но во все время каникул подчас у меня страшное ощущение. Я чувствую себя потерянным щенком, жалким и одиноким. Для людей я, конечно, ценен тут как работник. Я, Петя, сам по себе, без моих работ, — никому не нужный кусок мяса. Вот почему я никогда не могу забыть тебя, дорогая моя, потому что я тебе дорог как Петя. Передо мной становится часто болезненный вопрос, правильно ли я поступаю, что совершенно отошел от стремления к личной жизни и превратился в некоторую машину, которая идет вперед, но сама не знает — куда. Не знаю, право, но если взялся за что-нибудь, то доводи это до конца. Это правило, которому я стараюсь следовать.
На фоне моих каждодневных забот и хлопот горят ярко две звезды, и я не забываю их. Эти две звезды — как вам помочь и как повидаться с вами. Обе задачи нелегкие, и я не знаю, смогу ли я решить их удовлетворительно в этом году. Но будь уверена, моя дорогая, я каждый час думаю об них, и если я не выполняю их, то только потому, что я не могу. […] Ты должна ни минуты не сомневаться, что ты для меня самое дорогое, что у меня осталось, и что сомнением во мне ты только делаешь мою жизнь еще более тяжелой, ибо она все же не легкая. […]
Кембридж, 23 июля 1923
Я опять в Кембридже за работой. […] По моему приезду сюда Крокодил опять предложил мне ту же стипендию, говоря, что он не считает, что кто-либо из других заслуживает ее. Я сдался и подал заявление. Я очень доволен, что все вышло так. Эта стипендия мне очень кстати. Теперь мое материальное положение значительно улучшится, а это значит, я смогу наконец опять подсоблять вам. […]
Сейчас я немного еще устал, поэтому прости за коротенькое письмо. На днях напишу длинное. Я писал тебе из Лейдена, Парижа и Лондона…
Кембридж, 21 февраля 1924
Дорогая моя Мама!
Для меня нет никакого сомнения, что нам с тобой необходимо повидаться в самом ближайшем будущем. Мой приезд своим чередом, но, не откладывая в долгий ящик, я думаю, что самое лучшее, что только можно выдумать, — это чтобы ты приехала сюда ко мне в апреле, мае или июне, как только тебе удастся выбраться, и по крайней мере на 4—5 месяцев, чтобы ты могла совсем отдохнуть и поправиться. Твой отказ исполнить эту просьбу мою я истолкую как нежелание видеть меня. […]
Ты приедешь в Голландию, остановишься у Эренфестов, и туда я приеду за тобой и перевезу тебя через канал[41] в Англию. Голландскую и английскую визы я выхлопочу для тебя сразу же, как только услышу, что ты начала хлопотать о паспорте. Пока ты будешь тут, мы будем посылать аккуратно тете Саше, так что твой отъезд не отразится на ее материальном положении. […]
Итак, я не вижу причины, почему тебе не приехать сюда этой весной. Для меня это будет большое счастье и радость, и твое пребывание здесь даст мне силы и энергию для работы, и я не буду себя чувствовать таким одиноким.
Бедная тетя Саша, как им помочь? Ведь такую ораву трудно поддержать[42]. Если мое материальное положение улучшится, я смогу, наверное, помочь им. Я всегда помню тетю Сашу и всегда поддержу ее, будь спокойна. […]
Кембридж, 9 апреля 1924
Давно не писал вам… У меня грандиозные планы опять, и я был очень занят. Когда у тебя большие планы, так все дела заключаются в том, чтобы разговаривать с людьми. А это самое трудное и большое дело. Надо, к тому же, ковать железо, пока оно горячо.
Я был в Манчестере. Мне нужно было повидать профессора [М.] Уокера, знаменитого строителя динамо-машин. Я приехал к нему в субботу в Бакстон. Это в Дербишире, в горах, 350 верст от Кембриджа. Приехал на автомобиле. Я думал только проконсультироваться у этого инженера в продолжении 1—1,5 часов, но он так заинтересовался нашим проектом, что я пробыл у него 3 дня. Очень умный и симпатичный человек. Потом ко мне приезжали инженеры, потом я ездил в Лондон и т. д.
Вчера получил ваши письма и очень рад, что вопрос вашей поездки фиксирован. Тут, в Кембридже, уже знают, что вы приезжаете, и вы имеете уже несколько приглашений на чай и вечера.
Что касается твоих вопросов, то знакомых тут у меня в университете так много, что могу тебе устроить свидания, начиная от епископов до финансистов. С кем пожелаешь. […]
Лондон, 4 июня 1924
Пишу тебе это письмо из Лондона и отправляю я его тебе с Костенками, которые большие мои друзья. С М. П. Костенкой[43] мы разрабатываем одну динамо-машину.
Я все с нетерпением жду от вас известий с датой вашего отъезда. Сегодня я отправил по телеграфу на Лёнино имя еще 12 червонцев, которых не хватило на дорогу.
Я завтра читаю доклад в Королевском обществе о моих опытах, поэтому я в Лондоне. К тому же хочу проводить Костенко. Поскорее хочется услышать, что ты и Наташа выезжаете. […]
Мне как-то не пишется все это время, надеешься, что скоро вы приедете и можно будет все накопившееся за три года тебе рассказать. […][44]
Кембридж, 17 июня 1925
Дорогая Мама!
Все собираюсь тебе написать длинное письмо, есть много, о чем писать, но, увы, это только откладывает мое писание. Ты знаешь ведь, моя родная, что, когда я в рабочем состоянии, для меня весьма трудно что-либо делать помимо того, чем я занят. Машину я испробовал в Манчестере, как я тебе писал, вполне удачно. Это взяло 9—10 дней. Работа была очень утомительная. Днем мы испытывали. Ночью мастера работали и делали изменения и поправки. Условия для работы были тяжелые, страшный шум завода, к которому я не привык, сильно утомлял. Кругом тебя в испытательном отделении испытывали массу машин одновременно. Короткие замыкания, взрывы вполне часты. Это все не особенно опасно, но неожиданность звука неприятна. Шум такой, что самого себя не слышно. Распоряжения приходилось отдавать, крича в ухо. Страшная нервная напряженность повышалась тем, что я был ответствен за результаты испытания, и если бы машину разнесло, то завод не отвечал. Поэтому я очень осторожно делал испытания. Постепенно повышал нагрузку и после каждого испытания — аккуратные промеры частей. Со стороны завода я встретил большую помощь и поддержку. После конца работы ежедневно я обычно ехал к Уокеру или Коузоу и обсуждал результаты. Так в день работал до 14 часов. После всего этого испытания я два дня ходил, как будто меня кто-то обухом по голове огрел. Слава богу, все сошло более чем благополучно, но я так устал, что даже не могу радоваться. Крокодил был очень доволен. Так, более трудное и ответственное прошло хорошо, но впереди много еще работы. […]
Теперь довольно о себе. Меня очень смущаешь ты. Ты чересчур много работаешь, и весь отдых пойдет насмарку, если ты будешь так продолжать. Если ты не перестанешь это делать, я перестану совершенно писать. […]
Кембридж, 26 июня 1925
Эти последние дни были очень занятые, так как моя машина пришла сюда, в Кембридж, и ее разгружали и ставили на фундамент. Она весит около 700 пудов, и ты можешь себе представить, что это была большая работа. Начали разгружать ее в прошлую субботу в 4 часа вечера и кончили только в 2 часа ночи. Были выписаны специальные рабочие из Лондона, и они работали с большим искусством. Всего эту работу делало 6 человек. Они привезли с собой из Лондона стальные катки, домкрат, брусья и пр. Было так интересно смотреть на их работу, что Крокодил присутствовал от начала работы до 11 часов вечера. Теперь машина стоит, болты зацементированы, и после того как я вернусь, она будет пробоваться. Даст бог, все и далее пойдет благополучно.
Сегодня я долго сидел у Крокодила, болтали на житейские и научные темы. Он очень мил ко мне, так как доволен результатами испытания. […]
Ливерпуль, 10 августа 1925
Пишу тебе из Ливерпуля, куда я приехал, чтобы женить Чедвика[45]. Свадьба завтра, и я тебе пришлю свой портрет в цилиндре и визитке. Пока тут очень занятое время. Все приходится наряжаться — то в смокинг, то в визитку, — присутствовать на ленчах и обедах. В среду еду обратно в Кембридж.
Мне не подвезло с этой свадьбой. Первое — расход денег, второе — расход времени. Оба весьма некстати. Я, как шафер, а тут только один [шафер], несу целый ряд ответственных обязанностей и представляю жениха после его отъезда. Дело в том, что на английской свадьбе жених и невеста уезжают сразу после церемонии и я остаюсь забавлять гостей. Приглашенных тьма — 140 человек. Прием в саду и в палатках. Не знаю, как это все будет. Даст бог, позабавлюсь.
Сейчас пришлось остановиться в самой шикарной гостинице, это мне не особенно приятно для кармана. Но, слава богу, цилиндр покупать не пришлось, занял. Оказалось, у Фаулера[46] голова моих размеров.
В последние дни на меня свалилось еще одно удовольствие. Приехал Сиротин, он, кажется, заходил к тебе. Это тот профессор из Минска, который приехал работать в Кавендишскую лабораторию. Он вообще ничего, славный парень, но ни бельмеса по-английски. Это чрезвычайно неприятно — приходится разговаривать за него.
К тому же тут еще пиши тезисы (на феллоу[47]) и веди научную работу. Господи боже мой!..
Кембридж, 26 октября 1925
Давно не писал тебе. Я послал тебе письмо, что 12 октября я был выбран Fellow Trinity College, и ты, наверное, его получила уже. Я теперь тебе опишу процедуру посвящения.
На следующий день, 13-го, я должен был явиться к мастеру колледжа, сиречь Дж. Дж. Томсону. Для этого случая я должен был надеть свою мантию и еще прицепить к ней красный капюшон, белый галстук и две белые ленточки… Точь-в-точь такие, какие носят ксендзы. На грех я свою мантию потерял накануне, и все утро мне пришлось бегать и собирать эти атрибуты. Когда я и еще трое выбранных явились к мастеру колледжа, он нас поздравил, передал нам уставы колледжа… Потом все пошли в церковь. Мастер впереди, а мы попарно сзади. Когда вошли в капеллу, нас оставили в притворе, а там, в церкви, ждала вся избирательная комиссия. Они что-то там читали и говорили, потом вызвали нас. По очереди каждый читал клятву в верности колледжу, что будешь соблюдать его правила и способствовать его процветанию. После этого надо было расписаться в старинной книге, в кою заносятся подписи всех выбранных. Я уже не знаю, сколько ей лет. Книга солидная, пергаментная. Подумать только, что там же находится подпись самого Ньютона! Здорово! После того как расписался, подходили к мастеру. Он стоит в специальной клетке с пюпитром перед ним. Становишься на колени, складываешь руки таким образом — как пловец, когда собирается нырнуть, протягиваешь их мастеру, а он берет их в свои и читает какую-то молитву по-латински. В которой я, конечно, ни черта не понял. Раз, два, три… дух святой на меня сошел, и я стал Fellow. Не только первый русский, это наверняка, но, кажется, третий иностранец.
Вечером был торжественный обед в колледже в честь вновь избранных феллоу. Пришлось, конечно, надевать всю амуницию — смокинг, за неимением фрака (фрак сразу же пришлось заказать — 13 ф. ст., безобразие!).
Приветственная речь мастера, т. е. проф. Дж. Дж. Томсона, когда он коснулся моего избрания, была следующая: «Теперь я должен приветствовать доктора Питера Капицу как вновь избранного феллоу (громкие аплодисменты). Здесь мы устанавливаем новый рекорд в летописи нашего колледжа — это первый русский, которого мы избираем». Потом он говорил, что в Оксфорде был избран раз русский в феллоу колледжа — это проф. Виноградов[48]. Теперь оба университета сравнялись. […]» Потом он сказал, что, наверное, все присоединятся к пожеланию успеха в тех трудных и фундаментальных опытах, которые я теперь веду (жалкие аплодисменты). После речи все встали, мы, четыре вновь избранных феллоу, остались сидеть, и все пили наше здоровье.
Поздравлений я получил много, и некоторые были очень чистосердечные и милые. Крокодилу я послал телеграмму такого содержания: «Избран феллоу. Очень счастлив. Очень благодарен, опыты идут успешно, всего хорошего». Послал я ее week-end cable[49]. Надо послать 20 слов, и это стоит только 11 шиллингов. В будний день эта телеграмма стоила бы 3—4 фунта.
Теперь я обедаю почти каждый день в колледже. Все очень милы ко мне, и я чувствую себя гораздо лучше. С будущего терма[50] я перееду жить в колледж. […]
Трудно знать, что было на выборах, но кое-что все же проскальзывает. Я знаю, что сам мастер был против моего избрания. Знаю также, что те философские сочинения, которые я писал на экзаменах (о религии, о действительности нашего существования), были написаны так коротко и таким английским языком (с точки зрения орфографии и синтаксиса), что их никто не мог разобрать и прочитать. Должно быть, это было отнесено в разряд такой высокой философии, что все поверглись ниц.
Меня теперь часто спрашивают, останусь ли я в Кембридже? По-видимому, я их немножко напугал, сказав целому ряду лиц, что в случае моего неизбрания я сразу покину Кембридж. Кроме того, я говорил, что публика тут так консервативна и узка, что не посмеет выбрать меня, человека, который имеет советский паспорт. Конечно, самолюбивые англичане так горды своей свободой и независимостью [что] реагировали в благожелательном для меня направлении. Но, конечно, это не главное, а главное [то], что те отзывы, которые были даны о моих работах экспертами, были, по-видимому, очень благоприятны. […]
Кембридж, 16 декабря 1925
Сегодня был решающий день по испытанию машины. Все сошло благополучно. И теперь я со спокойной совестью могу сказать, что основная идея, положенная в опыты, правильна, и я вышел победителем. Напишу более подробно позже. Еще есть кое-какие трудности, но принцип доказан, а это главное. Сегодня установлен новый рекорд для магнитных полей. Пошел бы далее, но катушку разнесло. Был внушительный взрыв. Но это тоже к лучшему, ибо это дает мне полное представление о том, что происходит, когда лопается катушка[51]. Выясняется целый ряд деталей. Все даже лучше, чем я предполагал. Теперь могу отдохнуть. Хотя как раз завтра и послезавтра приезжают важные посетители.
Я переехал в колледж с понедельника и сегодня третий день как ночую. Первый раз за эти 41/2 года я имею удобные комнаты, их у меня три. Две большие, примерно с папин кабинет, и одна спальня вроде твоей, уборная и учреждение для мытья посуды. Слава богу, комнаты теплые и прислуга, кажется, хорошая. Мебель пока не покупал, нету денег, взял напрокат.
Ну, пока! Всего хорошего, крепко тебя целую, моя родная. Не сердись, что так долго не писал, но ты понимаешь, что в эти дни решаются те вопросы, которые я задумал два года тому назад и все время работал над ними. […]
Кембридж, 12 февраля 1926
Дорогая моя Мама,
Меня очень огорчает, что ты себя плохо чувствуешь и, главное, что ты так неумеренно работаешь. Право, тебе надо раз навсегда умерить свою работу. Тише едешь — дальше будешь. Леня пишет, что у вас туго с деньгой. Дайте мне знать сразу, если очень туго, — я вышлю. А то ведь через полтора месяца я буду у вас в Питере и привезу с собой, так что подсоблю вам.
Теперь насчет моих дел. У меня, как видите, сейчас деловая пора, будет открытие лаборатории в марте[52]. Приедет Бальфур[53] и еще целая свора крокодилов. Мне, по-видимому, придется говорить речь, потом производить демонстрации, а ты знаешь, как это неприятно делать при таком сборище народа. Вечером обед и все прочее. Все это время меня осаждают посетители, и к тому же очень важные. Все это не дает сосредоточиться на работе. Масса приемов и обедов в Кембридже самом занимает уйму времени.
Я еще, к тому же, читаю много докладов (два в этом семестре) и курс лекций.
Выеду я в Питер не позже 30 марта (это самое позднее, но, может быть, освобожусь и ранее). В Кембридже надо быть в первых числах мая, так как нельзя покидать лабораторию на более долгий срок. […]
Кембридж, 11 марта 1926
9-го было открытие моей лаборатории. Занятой и нервный день. Из шишек был лорд Бальфур. Он говорил речь. После него пришлось говорить мне. Не угодно ли на моем ломаном языке сразу после английского премьера, одного из лучших ораторов!
Вечером был большой обед в Тринити-колледж. Все сошло благополучно, было около 50—60 гостей. Подробности — когда приеду.
Я выезжаю между 20 и 26, как только приготовлю все здесь, чтобы работа не страдала за мое отсутствие. О дне своего выезда дам телеграмму. Ты немедленно сообщи его Семенову. Я очень занят и не могу много писать, да все равно скоро увидимся. Завтра еду в Лондон устраивать визы.
Кембридж, 22 мая 1926
20-го я приехал в Кембридж и сразу же погрузился в работу… Я провел один день в Геттингене, и там меня очень хорошо встретили. Сегодня приезжает Ланжевен из Парижа и пробудет неделю. Сейчас вообще много гостей здесь, в Кембридже, и это мешает работе. В июне (18-го) мне придется, по-видимому, поехать в Цюрих, где будет маленький конгресс по магнетизму и куда меня приглашают.
Крокодил меня встретил хорошо. Много расспрашивают, и приходится рассказывать. Очень странно очутиться опять в Кембридже, но я так соскучился по работе, что рад, что начинаю заниматься делами. Все путешествие я сделал без приключений. Только наш пароход затерло во льду, и мы шли часть пути с ледоколом. […]
Ну, пока! Всего хорошего, дорогая моя, целую тебя крепко. Поцелуй всех наших. Кланяйся друзьям и знакомым. Целую еще раз. Как приятно вспоминать свое пребывание на родине. Напиши, когда выезжает Колька…
Страсбург, 18 июня 1926
Вот я и в Страсбурге. Мы ведь были здесь с тобой[54], и я вспомнил кое-что, когда был в соборе и смотрел на знаменитые часы. Завтра я пойду с главным часовщиком осматривать часы, которые [он] мне покажет во всех деталях.
Здесь ко мне очень любезное отношение. Сегодня читал доклад в Физическом обществе. Я так коверкал французский язык, что все посмеивались. Я тогда заявил, что очень доволен, что смеются. Что это меня подбадривает. И этим сорвал общие аплодисменты. Вообще доклад прошел вполне благополучно, говорят, что меня поняли. Вообще отношение хорошее и очень любезное.
Завтра банкет в ресторане, а в воскресенье я еду в Цюрих, где пробуду неделю. Там конгресс по магнетизму. Собираются 12 ученых — французы, немцы, швейцарцы и голландцы. Очень избранное общество. Я тоже должен докладывать. На каком языке, я еще не знаю. Да все равно, как-нибудь выпутаюсь. […]
Сейчас час ночи. Пишу усталый, так как целый день говорил по-французски. Но это полезно. Надеюсь, что у вас все благополучно…
Кембридж, 23 августа 1926
Все это время думаю о тебе и о твоем здоровье, а ты мне мало пишешь. Я тебе писал в прошлом письме, что тебе необходимо отказаться от большинства лекций и вести самый спокойный образ жизни. Я тебя прошу очень это сделать. Напиши подробнее, что сказал доктор, и сходи к какому-нибудь хорошему специалисту непременно. Помни также, что в любой момент, как тебе захочется, ты приезжай сюда. Я тебе устрою, конечно, все необходимое здесь, чтобы ты могла жить в покое. Пока что напиши, сколько тебе присылать систематически, чтобы ты могла сократить свои занятия.
Я все это время был занят посетителями и только последние 4—5 дней работаю и чувствую себя свободным от необходимости присматривать за моими русскими друзьями. Они очень милы, но с ними очень трудно, потому что, как Семенов [так и] Селяков и Лукирский[55], они все не говорят ни на одном европейском языке, и это не дает им возможности использовать свое пребывание полностью.
Лаборатория опустела, осталось 3—4 человека из обычных 40. Тихо и спокойно, работается хорошо. […]
Портрет Кустодиева[56] я получил, но как-то совестно вешать его в собственной комнате.
Я буду здесь работать числа до 7—10 сентября, а потом поеду во Францию, где опять увижу Семенова. Кажется, позже приедет Абрам Федорович.
[…] Пиши чаще. Ты не можешь представить, как мне тяжело, что я не могу тебя видеть. Но в будущем году непременно постараюсь опять приехать. […]
Кембридж, 21 октября 1926
Прости бесконечно, что так долго не писал. Дело в том, что был погружен всецело в работу, к сожалению, неудачно окончившуюся. Опять разорвало катушку. Силы, с которыми приходится бороться, прямо очень велики, и я провожу все время в поисках того, как выйти из затруднения. Я надежды не теряю, а, наоборот, эти неудачи скорее меня воодушевляют. Теперь мы делаем еще одну катушку, и если из нее ничего не выйдет, то сделаем еще пару. Итак, ты видишь, что у меня за пазухой три проекта, и я надеюсь, что один из них все же будет действителен. Итак, за этими заботами я не мог сосредоточиться на письме и боюсь, что это письмо выйдет бестолковое. […]
Здесь, в Кембридже, жизнь начала бить полным ключом. Студенты съехались. Часто приглашают на разные приемы. Все, как всегда. Мои новые комнаты очень удобны. И прислуга тоже очень славная. Она заботлива и мила. Кругом очень тихо, и удобно заниматься. […]
Жду сюда Харитона[57]. Была задержка с его визой, но она уже послана ему.
Ну, пока! Всего хорошего, дорогая моя, пиши мне больше о своем здоровье. […]
Кембридж, 10 ноября 1926
Давно-давно тебе не писал, и совесть мучает меня. Но это время был в разгоне мыслей. Работа все не идет на лад, катушки лопаются, и хотя я и почти уверен, что удастся преодолеть все препятствия, но это берет много времени, и опыты не идут с той быстротой, которую хотелось бы развить. […]
3 дня тому назад приехал Харитон, и я его устраивал. Сегодня он начал работу и, кажется, доволен теми условиями, в которые он попал. Я получил твою книгу, и большое тебе спасибо за нее. Как твоя вторая большая книга?[58]
Я, может быть, сам начну писать книгу о магнетизме. Во всяком случае, у меня есть предложение это сделать. Но это берет много времени, и я не решаюсь еще дать ответ издательству.
Я рад, что ты мало устала, лечишься и недурно себя чувствуешь. Это очень важно для спокойствия в моей работе — знать, что ты за собой следишь. […]
Кембридж, 26 ноября 1926
Я опять давно не писал. Все не ладятся мои опыты. Хотя я по-прежнему полон надежды и усердно работаю. Но пока не добьюсь желанного результата, я не успокоюсь. Откуда у меня такое упрямство, я не знаю. Свои другие дела и корреспонденцию я запустил. Но думаю все наверстать в конце этой недели. Веду сейчас замкнутый образ жизни. Стараюсь избегать приглашений и сижу много дома, как-то не хочется видеть людей. Играю немного в шахматы, и не без успеха. Это единственное, чем я занимаюсь помимо лаборатории.
Резерфорда вижу немного, он очень занят это время. Часто в Лондоне. В особенности на него тяжело ложится, что он президент Королевского общества.
Кроме того, я довольно много читаю сейчас. Записки Палеолога[59] очень интересны. Они составлены из дневника, который он писал во время войны. Читаю их по-французски. Он пишет искренне и благодаря своим близким отношениям с правящими сферами много видит того, что скрывалось от публики. В оценке русского человека я не могу согласиться с ним. Он придает чересчур много значения русскому чувству мистицизма. Несмотря на то что он, безусловно, был предан тому строю, который существовал тогда в России, из его записок ясно, как правящий класс прогнил. В особенности ярко он рисует Распутиниаду. Книга очень интересна, и если ее можно достать, то прочти. […]
Кембридж, 7 декабря 1926
Пишу тебе коротко. На днях напишу длиннее. Вчера наконец я добился того, к чему стремился эти последние месяцы. Катушка выдержала ту нагрузку, которую она должна была [вынести]. Так что я наконец получил то магнитное поле, которое мне нужно было. Теперь смогу приняться за чистую научную работу. Очень этому рад. Борьба была жестокая.
Вчера почти весь день в лаборатории торчал Крокодил. Он тоже доволен. Это показывает ведь, что все усилия двух последних лет не прошли даром. Знаю, что ты будешь рада за меня и простишь мне неаккуратность в писании писем последнее время.
Скоро каникулы, и я отдохну. Это не мешает. Ну, пока!
Дорогая моя, крепко тебя целую.
Поцелуй всех.
Скоро напишу всем.
Кембридж, 16 января 1927
Дорогая моя Мама!
Я чувствую, что я плохой сын, так как редко тебе пишу. Я вернулся из Парижа 10-го. Там хорошо провел время и отдохнул. Несколько раз виделся с дочерью Алексея Николаевича Крылова. Она веселая и приятная спутница в театр. Я очень часто был в театре и видел много интересного. Конечно, французы лучше всего в фарсе. Они даже из комедии умеют делать фарс.
Теперь я в Кембридже погружаюсь в работу, и этот семестр, по-видимому, будет интересным.
Меня волнуют твои письма, мне подчас так больно, что я нахожусь так далеко от тебя. Кажется, в смысле работы и условий жизни мне мало чего приходится желать, только вот недостает вас всех. Но я твердо надеюсь, что в этом году мы опять увидимся. […]
Рад, что у тетушки дела налаживаются. Интересно, как пройдет проект завода у Вовы[60].
Ну вот, дорогая моя, вижу, что мое письмо неинтересно. Да что интересного я могу писать? Ведь моя работа в очень специальной области, и все ее детали, которыми живешь изо дня в день, непонятны не только для тебя, но и почти для всех моих коллег физиков, кто не следит за моей работой. […]
Кембридж, 6 марта 1927
Все это время работаю очень усердно, и работа хорошо продвигается. Ты себе можешь представить, как усиленно я работаю, что я ни разу не был в Лондоне за эти два месяца. Только в четверг на этой неделе поехал на день в Лондон, чтобы присутствовать на заседании палаты общин. Заседание было посвящено русско-английским нотам. Мне раздобыли билет, и я не мог отказать себе посмотреть дебаты самого старого парламента в Европе.
Дебаты были интересные. Из видных ораторов говорили Ллойд Джордж[61], Макдональд[62], Чемберлен[63] и др. Для обычной публики места отводятся плохие, и я пришел поздно, так что попал на самое последнее место галереи. Но самое большое впечатление я получил не от речей, а от общей картины и общего духа парламента.
Большой зал весь отделан резным дубом — стены, пол, потолок. Часть потолка стеклянная, и зал освещается через матовое стекло потолка днем и вечером. По верху зала — галереи для публики, для прессы, дипломатов и пр. Есть также галереи для женщин, куда их пускали за решетку. Решетку сняли, но галерея для женщин так и осталась.
Внизу парламент. Посреди продолговатое четырехугольное пустое пространство. От того пространства подымаются вверх скамьи. Мест всего 300—400. А членов [палаты] больше 600. Но большинство членов проводит время в кулуарах, где хороший ресторан, шахматный клуб и т. д. Они приходят только голосовать.
Скамьи, собственно, с трех сторон четырехугольника. Одна из четырех сторон свободна. В этой стороне помещается кресло спикера (председателя). Кресло дубовое, стоит на возвышении и покрыто дубовым балдахином. Под ним сидит спикер. Он в черной мантии и в большом белом парике. Так как свет падает сверху, спикера не видно. Только виднеется его парик. Перед спикером на простых стульях сидят трое чиновников-секретарей за письменным столом. Они в маленьких париках и в черных мантиях. Стол большой, занимает почти треть четырехугольника. На столе лежит золотой жезл и книги. По всей вероятности, это свод законов или что-либо в этом роде. Министры и правительство сидят на нижней скамье, напротив стола, справа от спикера. Прямо напротив сидят лидеры оппозиции. Они так и переругиваются через стол.
Министры сидят так же просто, и их места ничем не отделяются от [мест] прочих членов парламента. Сидят все очень свободно и непринужденно. Некоторые из них кладут ноги на стол (я не преувеличиваю), так что оппозиция любуется их пятками. Говорят все члены парламента с места, и специальной кафедры не существует. Речь ведется самым непринужденным образом. Когда член говорит, то он обращается все время к спикеру, как будто хочет убедить его. Посреди речи часто его прерывают, и он входит в пререкание с каким-либо членом на противоположных скамьях. Если пререкания зайдут чересчур далеко, то спикер наводит порядок. Шумят вообще очень много. К тому же дебаты, на которых я присутствовал, очень жаркие. Посреди речи часто соседи делают замечания вполголоса, и оратор прерывает речь и тоже говорит что-то соседу вполголоса. В общем, впечатление такое, что люди играют, а не занимаются серьезным делом. Но речи сжаты, серьезны и почти целиком по существу. Пафоса совсем нет. Много острят. Это ведь слабость англичан.
Из всех ораторов, которых я перечислил, лучше всех говорил старик Ллойд Джордж, хотя он маленький, беленький и отнюдь не импонирует наружностью. Чемберлен — другое дело. Он был в черной визитке, высокий, худой. Слегка облокотившись на один из ящиков на столе, помахивая моноклем, изредка делая паузу, вставлял монокль в глаз, озирался кругом. Это действительно производило впечатление. Он был действительно тем дипломатом, которых рисуют в романах. Кроме того, он соблюдает традицию в парламенте, которую уже все оставили теперь, — во время заседания он сидит в цилиндре. Но говорит он не ахти как хорошо.
Макдональд был, пожалуй, слабее всех. Его неопределенная манера выражаться, недостаток определенности и простоты мне не особенно понравились.
Шумели много. Были перебранки. Я не досидел до голосования и уехал обратно в Кембридж. Хотя голосование не играет никакой роли, так как правительство имеет гарантированное большинство…
Эти последние дни говорил несколько раз с Резерфордом. Раз поругались. Сегодня опять помирились. […]
Кембридж, 16 марта 1927
[…] Я очень много работаю и устаю. Но дела идут удовлетворительно, и скоро думаю напечатать две работы. Пришлось несколько отвлечься в сторону. Недавно приехала сюда, в Англию, дочь Алексея Николаевича, приятельница жены Кольки. Я ей устроил визу. Она археолог и работает в Британском музее. Кроме того, она любит искусство и хорошо понимает картины. Тебе, наверное, интересно было бы встретиться с Анной Алексеевной.
Погода стала холодной, хотя зима вообще была хорошая. В саду распустились тюльпаны. Кембридж опустел, и студенты разъехались. Каникулы в этом году раньше пасхи, так как пасха поздняя.
Сейчас поздняя ночь, и пора спать. Я уже два месяца как ложусь в 12—1, встаю в 7—7.30, работаю до 13 часов в день. Ну, моя родная, прости за короткое письмо. […]
Кембридж, 7 апреля 1927
Сегодня последний день работы, и завтра утром отправляюсь отдыхать. Сперва думаю поехать покататься на машине, потом на недельку в Париж. […]
Сегодня разругался с Крокодилом. Здорово. Но он был злой, и я усталый. По существу, дело плевое. Ну что поделаешь, после каникул помиримся. […]
Я решил поездить по Англии, так как я ее меньше всего знаю. Никогда не оставался на каникулы здесь.
Я доволен результатами своей работы. Нашел кое-что новое, хотя мне не ясно, насколько это важно. Ну, во всяком случае, этого нельзя было найти с обычной методикой, поэтому это будет служить оправданием моей работы. […]
Тут я несколько раз виделся с Анной Алексеевной Крыловой. Она приезжала смотреть Кембридж. Очень умненькая и славная девочка. Много интересуется искусством и хорошо разбирается. Тебе, наверное, она понравилась бы. Твой вкус я хорошо знаю. […]
Я за это время запустил свою корреспонденцию, писал только тебе. Теперь за каникулы отвечу всем. Ты знаешь, я ведь довольно аккуратный корреспондент, потому ты можешь судить, как я был занят все это время.
Париж, 23 апреля 1927
Дорогая Мама!
Я, кажется, на будущей неделе женюсь на Крысе[64] Крыловой. Ты ее полюбишь. Целую всех, всех.
П е т я.
Довилль[65], май 1927
Мы сейчас в Довилле, на берегу моря, и отдыхаем от всех передряг. Через недельку будем в Кембридже, и тогда за работу. Передряг было немало. Главное, трудно было оформить брак юридически. Моя жена эмигрантка[66] и считается советским правительством без национальности[67]. Сперва хотели, чтобы она выхлопотала себе советский паспорт, и потом можно было [бы] оформить брак юридически. Но это взяло бы по крайней мере месяцев шесть. Но Раковский[68] отнесся очень мило, и удалось обойти все необходимые формальности. Так что с 28 апреля сего года я женат.
Я написал уже Крокодилу, и он поздравил меня телеграммой. Теперь через неделю едем в Кембридж, и придется оборудоваться на новый лад.
Тебе жена написала. Я не знаю точно что, но ты о ней, самое лучшее, если будешь судить интуитивно. Мне трудно говорить о ней. Самое главное то, что она не носит высоких каблуков и не пудрится. Говорит по-русски, французски и английски. Стрижена, и хорошо ходит. Посылаю тебе ее карточку. Если все устроится, привезу тебе ее в Питер, тогда ты ее посмотришь в натуре.
Вот видишь, моя родная, я опять, после 7 лет, женат. И я уверен, что ты полюбишь мою жену. […]
Ну вот, моя родная, крепко-прекрепко тебя целую. Поцелуй всех.
Всегда твой сын
П е т я.