Ф.М. Оржеховская
Пять портретов

ЗАБЫТЫЙ ЧЕРНОВИК

1. Находка

Владимир Васильевич Стасов разбирал свой архив.

Свидетель многих лет и событий, он прочно хранил их в памяти, и, если кто-нибудь из молодых просил его рассказать о минувшем, Стасов припоминал подробности, начисто забытые его современниками.

Он помнил самого Глинку. Это особенно удивляло молодежь. Она знала музыку Глинки, знала, что он великий композитор, но как можно было его помнить? Ведь он жил давным-давно и уже становился легендой.

Для молодежи, но не для Стасова.

Но вот знакомая певица спросила его о Верстовском. Какая старина! Хотя позвольте-ка – Верстовский был современником Глинки. Вот как относительны наши понятия о времени.

Чтобы обстоятельнее ответить на вопрос, Владимир Васильевич на этот раз достал свои старые записи. Он нашел заметку об «Аскольдовой могиле» [1] и описание домашнего концерта, на котором исполнялась модная тогда «Черная шаль» [2]. И тускнеющий образ прояснился.

…А это что? Пожелтевший листок, исписанный очень знакомым почерком. Среди зачеркнутых строк Владимир Васильевич разобрал слова: «…как же ты не понял?…», «Это бесподобное произведение…», «…накануне нового столетия…», «…и ты убедишься, как был неправ…»

Черновик его собственного письма, начатого в далекой юности к Александру Серову! [3]

Они были неразлучны в ту пору. Посетители концертов привыкли видеть их всегда вместе: Серова в длиннополом фраке, Стасова в форменном мундирчике. Серов уже окончил Училище правоведения, Стасов еще учился. Он был моложе своего друга на четыре года.

Страстные любители музыки, они после концертов долго провожали друг друга, разговаривая и споря об услышанном. Но этого им казалось мало: разойдясь по домам, они садились писать друг другу, чтобы высказаться до конца.

Так оно и было в тот вечер, когда они впервые услыхали «Руслана и Людмилу» Глинки. Во время спектакля Серов был непроницаем, а на пути домой заявил, что опера ему не понравилась. Музыка интересна, но нет сюжета, нет обобщающей мысли. Вряд ли опера будет жить долго.

Эти слова возмутили Стасова. Чтобы окончательно не рассориться со своим другом, он поспешил покинуть его. Но, вернувшись домой, тут же сел за письмо. Он упустил из виду, что Серов, в сущности, порицал не музыку, а либретто, и стал возражать ему со всей пылкостью восемнадцатилетнего сердца:

«…Как же ты не понял, при своей чуткости, что это бесподобное произведение. Не стыдно ли? Вспомни хотя бы увертюру, второе действие, марш Черномора – все, все…»

Он закончил письмо вызовом:

«Ты сказал: вряд ли будет жить долго. Посмотрим. Назначаю тебе свидание накануне Нового столетия. Почему бы нам не дожить до того времени? Мы будем уже глубокими стариками, но это неважно. Встретимся на представлении «Руслана», и ты убедишься, как ты был неправ…»

На другой день друзья объяснились, и в письме уже не было надобности. Остался только черновик.

…А время пришло. Наступил канун нового столетия. Но Серов не мог выполнить условие: он умер за тридцать лет до назначенного срока.

2. Встреча

За семь месяцев до этого письма Стасов не знал ни «Руслана», ни самого композитора. Первая опера Глинки, о которой все толковали, поразила Стасова новизной и красотой мелодий, но он не мог постичь всего ее значения. Ему мешало довольно распространенное среди знатоков мнение, будто идея оперы монархическая: жизнь за царя. Довольно долго он еще держался этого взгляда.

Первая встреча с Глинкой была неудачна.

Стасов хорошо помнил этот день – 8 апреля 1842 года. Прославленный Лист, приехавший на гастроли в Россию, давал в Петербурге свой первый концерт. Успех был огромный. Стасов и Серов, разумеется, пришли и безумствовали. В антракте, когда они с трудом пробирались среди толпы в фойе, Серов шепнул: «Смотри! Глинка! – И прибавил не без важности: – Хочешь, я тебя представлю?» Серов был знаком с автором «Сусанина». Но Глинка в это время разговаривал с какой-то светской дамой. «Каков Лист! – восклицала она.– Не правда ли, выше слов?» Стасов прислушался. И что же? Совершенно невозмутимо Глинка заявил, что Лист не всегда ровен: то играет превосходно, а в иные разы – манерно, вычурно. Да и звук резкий. Сам Глинка, видите ли, учился у Фильда [4] и привык к мягкой игре, без стукотни! Стасов кипел негодованием. Так отозваться о великом артисте, перед которым весь мир преклоняется! «Стукотня!»

Сама наружность Глинки показалась Стасову несимпатичной. Глинка был интересен, немного походил на испанца, и глаза у него были хороши. Но острый взгляд, сдвинутые брови, закинутая назад голова – какая самоуверенность, надменность! Стасов был даже рад, что знакомство не состоялось.

3. Песня Баяна

Но в те времена юноши быстро взрослели.

Бывая среди музыкантов, Стасов невольно вовлекся в «орбиту» Глинки. Всюду говорили о новой опере композитора, очень смелой, в каком-то необычном для него, сказочном духе.

В начале сентября Стасов получил записку от князя Одоевского [5]:

«Любезный Вольдемар, если хотите перенестись в мир волшебного, постарайтесь приехать ко мне завтра, к пяти часам».

Дом князя Одоевского был один из наиболее известных в столице; там всегда выступали лучшие артисты, а поэты читали впервые свои стихи.

В тот вечер Глинка пел свои романсы.

Он аккомпанировал себе сам, и оттого казалось, что фортепьяно и голос – единое целое. А голос был небольшой, даже немного хриплый, но неистощимо богатый оттенками. Сколько значений имеет слово? Среди бесчисленных – только одно верное. И это единственное значение было известно Глинке.

Что бы он ни пел: давний ли, всем известный романс Баратынского или новые – на пушкинские стихи, Стасова но покидало чувство, что и он причастен к этому. Не так полгода назад он слушал Листа. Тогда он восхищался виртуозом. Теперь же не мог ни одобрять, ни судить, ни даже восхищаться, а только переживать то, что велит чародей: отвергать запоздалые уверения, любоваться милой Мери, нетерпеливо ждать и ревновать испанку Инезилью [6].

Глинка пел долго, но восхищенные гости не отпускали его и просили спеть что-нибудь из новой оперы: ведь до спектакля целых два месяца. Тут вмешался хозяин дома. Шепнув что-то Глинке и, видимо, получив согласие, он поднял руку.

– Господа,– начал он,– то, что вы сейчас услышите, может быть, требует разъяснения. Беру это на себя. Опера, написанная на пушкинский сюжет, сама по себе памятник Пушкину. Но вы убедитесь, что наш великий поэт присутствует в опере незримо… Каким же образом он очутился среди витязей и древних колдунов? – продолжал Одоевский, возвысив голос– Как удалось соединить языческую старину и наше время? Спросите об этом Глинку: он и сам кудесник.

Но Глинка молчал: художник но разъясняет свои творения. И, поскольку Одоевский взял это на себя, он продолжал:

– По русским сказаниям нам хорошо знаком облик вещего Баяна, непременного участника языческих пиров. Выведен он и в опере Глинки – в прологе. Он славит новобрачных, ибо присутствует на свадьбе,– поминает минувшие битвы, а хор радостно откликается. Но старцу ведомо и грядущее. И он запевает новую песню [7] «Через многие века,– так предвещает Баян,– родится на Руси великий певец: он вновь воспоет Людмилу и Руслана и тем сохранит их от забвения».

– Пушкин! – воскликнул кто-то из гостей.

Одоевский кивнул и торжественно закончил свою речь!

– Так был воздвигнут памятник внутри памятника!

…Когда хозяин умолк, Глинка начал фортепьянное вступление к песне Баяна. То было сильное, но печальное предвестие – не в лад со свадебным весельем.


…Есть угрюмый край, безотрадный брег…


По смыслу и звучанию песня была светла – пророчество силы и славы. Но какой-то щемящий звук слышался в ней и не умолкал, какая-то скрытая боль и горесть. Глинка пел протяжно и заунывно, запевал, как полагалось в древние времена Баяну, но произносил слова с такой живой грустью, что не прошлое, а настоящее предстало перед всеми: недавняя утрата – гибель Пушкина.

Торжественно и медлительно Глинка заключил песню скорбным афоризмом:


…Но недолог срок на земле певцу…

И последний перебор струн не возвращал к языческому пиру.

4. Опера

На первое представление не удалось попасть; может быть, и к лучшему, оттого что несравненный Ратмир [8] не участвовал в первых спектаклях.

До поднятия занавеса шли толки об опере.

Насколько счастлива была судьба «Сусанина», настолько труден путь второй оперы Глинки. Говорили, что он и сам «замучил» свое создание всевозможными переделками.

– Они были необходимы,– объяснял своему соседу сидевший неподалеку от Стасова граф Вьельгорский [9].– Я сам многое сокращал и, полагаю,– удачно. Дирекция этого требовала. Но даже и теперь, в сущности, сюжета нет, а есть лишь ряд картин с прекрасной музыкой.

– Странные вы люди, господа!– возразил собеседник Вьельгорского, седой полковник.– Прекрасной музыки для вас уже мало! Как будто она раздается всюду и всегда… А что до сюжета, то позвольте спросить: что такое сюжет в опере? Можно ли говорить столь определенно о сюжете, когда мы в основном наслаждаемся музыкой и пением? Есть ли сюжет у «Оберона»? [10] Бог его знает. А «Волшебная флейта»? [11] Никогда не понимал, что там происходит. Ну и пусть: музыка прекрасна, большего мне и не надобно.

– Однако бессмысленной музыки не бывает.

– Разумеется. Но в чем он, смысл? Я вот слушал великолепного «Сусанина». Во втором действии враги, поляки, танцуют свои танцы, замышляют недоброе. Мне бы негодовать, а я думаю про себя: «Что за прелесть эта музыка! Хоть бы повторили все действие, вот была бы радость!»

Вьельгорский засмеялся.

Для Стасова разговор был очень интересен, а кое в чем и задел за живое… Но в зале стало темнеть. Началась увертюра.

Что может быть сильнее юношеских впечатлений? В более поздние годы разбираешься подробнее, как будто и понимаешь лучше.

Но, может быть, прав был именно тогда?

Стасов знал увертюру, но первые удары оркестра заставили его вздрогнуть. Как обширна Россия! Стремительный поток переносил его из одного конца в другой. То сковывало холодом, то палило зноем; что-то ухало, завывало, гремело, стучало… Проносились смутные видения… И вдруг на смену скрипичной буре раздался виолончельный напев – совсем как человеческий голос… И снова буран, снег, рой бесов… Как это было не похоже на другие – немецкие или итальянские – бури! Как самобытно, по-русски вольно и широко!

Но уже в прологе что-то нарушилось, словно действие остановилось. Оказалось, что Вторая песня Баяна [12], посвященная Пушкину, которую все ждали и которую Стасов слыхал в исполнении самого Глинки, исчезла: ее перечеркнула театральная цензура. От огорчения Стасов не расслышал новое вступление хора.

И все-таки он был счастлив. Даже мертвенная гамма, знаменующая незримое вторжение Черномора, не могла не восхитить. Этот зловещий звукоряд, лишенный мелодии, был задуман великим мелодистом не зря: будь здесь певучесть, как бы мы ощутили присутствие злой силы?

В каждой картине был свой поэтический смысл. Порой Стасову казалось, что, если закрыть глаза и не видеть декораций и костюмов, этот смысл проступит еще яснее. Даже в танцах: они вовсе не были развлекательными вставками. Если в замке Наины порхание волшебниц было грациозно, легко и музыка говорила, что их назначение – пленять, то в царстве Черномора слово плен обретало другое значение: там были пленники, рабы. Они тоже плясали, но в их движениях, в самой музыке, особенно в неистовой лезгинке, была судорожность, смятение. Слыша приближение Руслана-избавителя, ибо уже раздался клич его боевой трубы,– пленники начинали метаться, рвать свои путы.

Так воспринимал Стасов очарованным, юношески обостренным слухом.

Все нравилось ему, но более всего – сцена Ратмира. Не оттого ли, что Ратмир был его ровесником?

Низкие, протяжные звуки английского рожка предваряли исповедь юного хана. Они были под стать его изнеженному облику и пылкому, мечтательному нраву.

А его восхитительный романс… Нет, скорее вальс и по размеру, и по настроению. «Чудный сон – жи-вой люб-ви»… Конечно, вальс. Но ударения не там, где их ждешь: такты кажутся укороченными – так и слышится перехваченное дыхание и учащенное биение сердца: «Слезы жгут – мо-и гла-за…»

Стасов невольно покачивался в такт вальсу; сидевший рядом Серов незаметно ущипнул его.

Не зря говорили, что опера Глинки до спектакля подвергалась переделкам и сокращениям. Стасов и сам замечал пропуски и порой словно проваливался куда-то и опять выкарабкивался на поверхность. Но, за исключением этих минут, он слушал и смотрел удивительную сказку, где побеждало Добро.

А что делалось вокруг, как принимали оперу? Было трудно понять.

В антрактах толковали по-разному. Одни превозносили оперу, другие прямо называли ее неудачной, третьи недоумевали: «Ученая музыка, ничего не поймешь». В зрительном зале также нельзя было определить, успех или неуспех. По-видимому, и то и другое. Аплодисменты после увертюры и потом – долгое молчание. Вызовы в самом конце, и где-то впереди – заглушаемый, но отчетливый свист, даже это!

Занавес много раз поднимался, раздавалось имя автора, и опять где-то свистали. Стасову послышалось даже, что в оркестре. Могло ли это быть? Глинка выходил к рампе как будто неживой. Но всякий раз он обращал глаза к ложе, где сидела сухонькая, не старая еще женщина, его мать. Она ни разу не взглянула в зал, но часто улыбалась и кивала сыну, когда он смотрел в ее сторону.

Стасову не сиделось на месте. Он и слушал, и следил за публикой, с нервной чуткостью улавливая оттенки настроений. Публика! Неустойчивая в своих мнениях, чужая, равнодушная… И, пока на сцене гремел финальный хор, Стасова не покидала настороженность. К тому же Серов, где-то пропадавший в антрактах, во время действия был холоден как лед. Вот и произошла размолвка в тот вечер – господи, пятьдесят восемь лет назад!

5. Глазами друга

Через два года после первого представления «Руслана» Глинка уехал за границу. Стасов так и не успел или не решился познакомиться с ним.

Разговоров о Глинке было немало. Заурядные люди, называющие себя его близкими друзьями, рассказывали о нем охотно и подробно.

Глинка? (Некоторые даже называли его Глиночкой.) Что ж, добрый малый, беспечный, веселый, хотя и не без странностей. Любит застолье и музицирование в домашнем кругу. Глядя на него и не скажешь, что это он создал «Ивана Сусанина». Самолюбив, обидчив и оттого называет себя «мимозой».

Еще – влюбчив, как и полагается художнику. Но в семейной жизни бедняге не повезло. А потому, что неразборчив: пленяется внешней красотой, а души не видит…

…Конечно, в тридцать восемь лет две оперы за спиной да еще куча романсов – это говорит о таланте, о божьем благословении. Но надо сознаться, он ленив – опять-таки как полагается художнику.

Пошлость этих суждений угнетала Стасова.

Жену Глинки – его бывшую жену – он встречал в свете и был даже представлен ей, но от дальнейшего знакомства уклонился.

А что говорил Владимир Федорович Одоевский, образованный, обладающий тонким вкусом? Он высоко ценил музыку Глинки, но его самого, должно быть, знал поверхностно.

И Стасов понял, что великий композитор был, в сущности, одинок.

Но оказалось, что у него был друг, не музыкант и не столичный житель. Петербургских «приятелей» Глинки он избегал, тем более что в столицу приезжал редко. Это был украинский помещик Валерьян Федорович Ширков, либреттист «Руслана» [13] Стасов познакомился с ним случайно и очень заинтересовался этим приятным и скромным человеком.

Разумеется, более всего Стасов расспрашивал о «Руслане». Отчего Глинка выбрал фантастический сюжет? Не сам ли Пушкин навел его на эту мысль?

Ширков подтвердил: это так. Пушкин воображал свою поэму в виде сказочной оперы. Наподобие «Фрейщюца» [14], но в русском духе. И говорил об этом Глинке.

– А либретто? Он намеревался писать его?

– Это неизвестно. И Глинка не узнал: мы очень скоро потеряли Пушкина. Но, думается, вряд ли.

– Почему же?

– Пушкин сказал однажды: я бы и для Россини не пошевелился.

– Это могло быть сказано случайно.

– Думаю, что нет. Но если бы даже он захотел…

– Так что же?

– Глинка был бы польщен, но… вряд ли доволен.

– Как это?

– Он не нуждается в готовом либретто, потому что писал свои оперы да и некоторые романсы без слов. До слов.

Это действительно была новость.

…Ширков рассказывал:

– Михаил Иванович приезжал в наши края четыре года назад но делам певческой капеллы. Его «хозяин», князь Львов, послал Глинку на юг для набора певчих… Завистник! Как будто другой не справился бы! [15]

– Зачем Глинке служить в капелле? – спросил Стасов.– Ведь он помещик и, кажется, богатый.

– Ну, не такой уж богатый. Семья там большая, а он не единственный у матери. Да и приобщение к капелле могло быть полезным для музыканта, если бы не унизительное обращение директора… Глинка порвал с этим князем.

– Стало быть, вы познакомились в тридцать восьмом году?

– Да. В провинции, знаете, дружба завязывается легче, чем в столице. Глинка стал бывать у меня в доме. Вероятно, заметил мою любовь к музыке. Да и жена моя отличная музыкантша-Глинка говорил, что в нашем доме ему тепло… В один из вечеров он сыграл нам чудесную вещь. Заметьте, не спел, а именно сыграл – на фортепьяно. Он назвал эту пьесу «Моя тоска». Жена захотела переписать ее для себя, чтобы разучить, но Глинка сказал, что это не фортепьянное, а вокальное сочинение – каватина [16] Гориславы.

Стасов слыхал о русской языческой княгине Гориславе.

– Нет, не княгиня, что вы! Пастушка, возлюбленная Ратмира. В поэме Пушкина у нее нет имени. Если помните, это мягкий, но беглый портрет. А у Глинки – сильный женский характер… Вот так я узнал, что он пишет оперу на пушкинский сюжет. «Либретто еще нет,– сказал он,– но весь ход онеры, весь ее нравственный смысл вот здесь: в голове и в сердце. Сначала будет музыка, потом слова».

Я мог лишь вымолвить: «Как же так?»

«Мыслей у меня достаточно,– сказал Глинка,– не могу же я дожидаться, пока кто-нибудь изготовит либретто».

«А разве нельзя,– спросил я осторожно,– найти подходящие строки в самой поэме?»

«Не всегда и не везде,– сказал он нахмурясь.– Одним четырехстопным ямбом не обойдусь. Наконец, слова могут появиться и позднее».

Я неловко спросил:

«Кто же их напишет?»

– …Если знать обстоятельства,– продолжал Ширков,– то можно и не удивляться. Я кое-что писал для себя; Глинке были известны мои опыты. И он выбрал меня прежде всего потому, что поэт знаменитый не согласился бы. Добро еще, написать либретто, по которому музыкант построит свою оперу. А то подбирать к готовой музыке слова… «За кого вы меня принимаете, милостивый государь!» Добрейший Василий Андреевич Жуковский был крайне удивлен, когда Глинка принес ему свою первую оперу в наивной надежде найти в нем либреттиста. Поэт не удостоил рассердиться, только смеялся.

«Ну и размеры! – восклицал он.– Да тут язык сломаешь!»

И, чтобы получилось еще забавнее, стал нарочно сочинять к музыке нелепые слова да еще вставлять бессмысленные слоги. Глинка тоже смеялся.

«Эта музыка не согласуется с российским стихосложением»,– заключил поэт. Но он желал добра Глинке и отослал его к стихотворцу барону Розену. Тот плохо знал русский язык. Но музыкальные размеры усвоил и натягивал на них свои вирши, как на болванки. К счастью, все были настолько очарованы музыкой, что не замечали нелепостей либретто.

– Положим, замечали,– сказал Стасов.

– Может быть. Тем более, во второй раз рисковать не стоило. Но… знаменитый поэт не взялся бы, а барон Розен решительно не годился. Я же был ни то, ни другое… И Глинка сказал мне:

«Ума и вкуса у тебя достаточно. Я буду посылать тебе поты, расскажу примерно, о чем речь, а ты уж постарайся угадать слова».

Вот как: угадать.

«Это будет нелегко,– продолжал Глинка,– слова должны быть слышны, но не навязчивы; послушно следовать за мелодией и как бы растворяться в ней, нечувствительно усиливая действие музыки. Тут нужно быть и поэтом и музыкантом… Одним словом, ты справишься».

И ушел, оставив у меня сверток нот: «тоску» своей Гориславы.

– И вы отлично справились,– сказал Стасов.

– Глинка одобрил мои старания. Но потом… от либретто не так уж много осталось. Что говорить. Если с его музыкой могли так поступить – и сокращать ее и перекраивать,– то ч т о значил здесь мой скромный труд?

6. Некоторые тайны мастерства

– Как же понять? – допытывался Стасов.– Глинка вместо арий писал сначала оркестровые или фортепьянные пьесы?

– Не всегда. Но «Иван Сусанин» был сперва задуман как ряд симфонических картин.

– Как странно!

– Для Глинки это естественно. Он не раз говорил мне, что не может подчиниться чему-то готовому, заданному, определяющему его музыку. Для него мелодия – это уже характер. А как она рождается, это для нас тайна. Говорят, что Шуберт записывал свои мотивы где придется – на садовой скамейке, на ресторанном счете,– так внезапно настигало его вдохновение. Возможно, я передаю лишь вымысел современника, но тогда он применим и к Глинке: вдохновение также не покидает его. Слыхали вы миф о царе Мидасе: до чего ни дотронется, все превращает в золото. Это не пошло ему впрок: царь хотел золота лишь для себя. А Глинка – он все свои впечатления претворяет в музыку и дарит ее, как и самого себя, всему свету. Ибо по своей натуре он расточитель, а не собиратель. Но расточитель особого рода: его богатства не оскудевают.

– Разумеется, у мастера свои тайны,– сказал Стасов,– но вам, должно быть, известно больше, чем другому: вы так близко стояли к нему.

– Кое-что удалось подслушать,– сказал Ширков.– Во всяком случае, мне стало известно происхождение некоторых картин «Руслана».

И он принялся рассказывать:

– Как я уже говорил, воображение Глинки неисчерпаемо: мимолетного впечатления достаточно, чтобы родилась целая сцена. Помните ли вы строки, посвященные Людмиле:


…Она чувствительна, скромна,

Любви супружеской верна,

Немного ветрена… так что же?

Еще милее тем она.


«Немного ветрена»… Эти слова Глинка не раз повторял про себя, когда мы обсуждали будущую каватину Людмилы в прологе. Я не понимал смысла этого бормотанья. Когда же получил от него совсем готовую каватину, то понял: двух слов поэта было достаточно для Глинки, чтобы сообщить музыке оттенок грациозного лукавства. Из двух слов «немного ветрена» возникло разнообразное, ироническое приветствие, которое невеста обращает к своим неудачливым поклонникам: Ратмиру и Фарлафу. Каждое из ее обращений к ним содержит как бы их косвенную характеристику: то оно ласково, чуть грустно, чуть томно, так сказать, с восточным колоритом – это приветствие Ратмиру. По отношению же к Фарлафу оно задорно, слегка вызывающе: княжна, в сущности, передразнивает глупого хвастуна. Все здесь изящно, легко. Но мы-то слышим, какая насмешница наша Людмила.

– «…еще милее тем она»,– подхватил Стасов.

– Вот именно… Но к своим открытиям Глинка приходил разными путями. Бывало так, что поразившее его впечатление забывалось и снова всплывало. Здесь мой рассказ будет продолжительнее, и если вам не наскучит…

– Помилуйте!

– Поэму Пушкина Глинка узнал еще в детстве. Он рассказывал мне, как поздним вечером в дортуаре пансиона [17]' он и младший брат Пушкина, Лёвушка, слушали чтение их любимого наставника Кюхельбекера. Тот воспитывал в учениках любовь к поэзии и, кстати сказать, познакомил их с «Думами» Рылеева. Одна из них называется «Иван Сусанин».


Теперь представьте себе тишину дортуара и чтение «Руслана и Людмилы». Мальчики знают поэму наизусть, но они с волнением ждут, когда откроется пещера и перед утомленным, потерявшим надежду Русланом предстанет волшебник Финн. Вот он рассказывает свою жизнь. Тихий, словно задыхающийся голос Кюхельбекера оттеняет каждый эпизод рассказа: явление красавицы Наины, ее жестокий ответ влюбленному; битвы; дружбу с колдунами; наконец, превращение Наины в горбатую колдунью. Все это вариации [18] на одну горестную тему: неразделенной, запоздалой любви. Прошу заметить это слово: вариации– я его недаром вспомнил.

Затем проходит восемь лет. Глинке уже за двадцать. Он возвращается домой из Выборга. Северная белая ночь; пейзаж однообразный, пасмурный. И в полном соответствии с этим пейзажем молчаливый финн, который вез Глинку, затягивает песню на своем языке. Напев печальный, однообразный, без начала и без конца. Но почему-то хочется, чтобы он не умолкал.

Доехав до места, Глинка расплатился с возницей и поднялся к себе. Унылый мотив все еще раздавался в ушах. Какое-то живое горестное чувство таилось в этом скупом, упорно повторяющемся звукоряде.

…Потом и двенадцать лет прошло. (Всё это Глинка рассказывал мне сам и с большой живостью.) Он уже писал свою вторую оперу и дошел до встречи Руслана с волшебником Финном. И тут ожили воспоминания: белая ночь среди черных сосен, грустная песенка возницы… Вспомнилось также, как читал Кюхля исповедь старого Финна, чувствительно выделяя каждый эпизод.

Здесь, в музыке, ах как были бы уместны вариации! Сельская природа; любовь; звон булата; тайны колдовства, и так далее. Разнообразная форма вариаций как нельзя более соответствует рассказу старца, он столько повидал, столько пережил. К тому же он кудесник; ему ли не близка магия превращений! А ведь вариации – это и есть превращения!

Но, с другой стороны, народная финская песенка, запомнившаяся композитору, была прекрасна именно своей простотой, своим грустным однообразием: она не поддавалась варьированию, разве только чуть-чуть. А отказаться от нее было невозможно, ибо в ней-то вся суть, вся душа доброго, простосердечного Финна, не забывшего свою первую любовь.

Как разрешить противоречие? Как сохранить единство в разнообразии? Глинка и стоял перед этой задачей.

Стасов слушал чрезвычайно внимательно. Вся баллада Финна припомнилась ему.

– …Но для гения нет ничего невозможного. Старый кудесник у Глинки поет, как вы помните, свою простую, грустную песенку, западающую нам в душу. А в оркестре, который сопровождает ее… О, там-то со всей роскошью и развиваются задуманные вариации. Это сочетание разнородных… явлений, представляется мне счастливейшим изобретением музыканта… А вот и еще один путь, еще толчок – обыкновенный мимолетный эпизод, коего я был непосредственным свидетелем.

Приехав впервые в Петербург и навестив Глинку, я застал его за работой. И что же? Он немедленно все бросает, усаживает меня, расспрашивает о моем житье-бытье, затем вызывается показать мне столицу. «Да ведь ты занят!» – «Вовсе нет». И потащил меня с собой.

До обеда мы с ним бродили, были свидетелями ссоры двух поручиков на Литейной – чуть до дуэли не дошло, но кончилось обоюдным согласием закусить и выпить. После обеда мы с Глинкой ненадолго расстались, а вечером он изобразил на фортепьяно будущее рондо [19] своего Фарлафа. Удалой буффонной [20] скороговоркой он напевал: «Близок уж час торжества моего». Только эти слова он и придумал, остальные я потом присочинил.

Я хохотал от души. Глинка мне признался, что эта ария самодовольного забияки была ранее начата, но лишь сегодня получила свое завершение: ссора военных, очень забавных в своем спесивом фанфаронстве, хорошая погода, встреча с приятелем – вот источник задорной комической арии, которую он набросал за четверть часа. Позднее он еще отделывал ее. Не правда ли, сколько во всем этом душевной открытости, славной беспечности, заставляющей вспомнить о Моцарте?

– Однажды я видел его другим,– сказал Стасов.

– Да, бывает, что он замкнется в себе, станет холоден, но ненадолго. Он ведь тоже замечает недостатки людей. Зато я ни разу не видал, чтобы он что-нибудь прятал – будь то имущество или духовная ценность. Отсюда и родилась догадка о какой-то его лени, нерадивости,– догадка глупых людей.

Жаль, что вам не удалось узнать его: молодежи это знакомство полезно, ибо он очень образованный, просвещенный человек, хотя и без печати «избранничества». С ним просто и легко, как на вольном воздухе. Не таково ли и действие его музыки?

О чем еще рассказывал Ширков? По его мнению, Глинка родился слишком рано. Как метеор ворвалась его музыка в нашу жизнь, но для понимания этой музыки еще не настало время.

Вот почему, страстно любящий Россию, он чувствует себя здесь порой неуютно. Вот он уехал – расстроенный, в тоске. Но другая тоска, тоска по родине, заставит его вернуться.

Противоречий в его жизни много. Общительный и всегда окруженный людьми, Глинка нередко тяготится ими. Стремясь к теплу, он страдает от холода: его душа зябнет.

Но что хуже всего: люди, почему-то имеющие право судить его, распоряжаться им, требуют от него меньше, чем он может дать. Какая трагедия для художника! Он гигант, а его хотят видеть человеком маленького роста. Вспомните, как стремились сделать его оперу хуже, то есть по чужой мерке. И в жизни с ним поступали так же.

Неожиданно Ширков спросил:

– Не думаете ли вы, что такие вот натуры чаще других надламываются?

– Никак не могу с этим согласиться,– сказал Стасов.

7. Позднее знакомство

…Зачем он сидит здесь в полном бездействии у своего рабочего стола и думает о композиторе, который давно уже стал классиком? К чему теперь эти воспоминания, когда они исчерпаны в его, Стасова, многолетних трудах? Всем известно, что он пропагандист Глинки и его многострадальной оперы, недаром Стасов назвал ее «мученицей нашего века». Многие знают, как Стасов добивался, чтобы «Руслана и Людмилу» поставили наконец полностью, без сокращений. И в конце концов он добился этого.

«Чего же ты хочешь от меня, Глинка?»

В юности впечатления были свежи, чувства непосредственны и пылки. Но разве с годами эта пылкость прошла? И теперь еще Стасова называют протестантом, бунтарем. И он гордится своим авторитетом просветителя, идущего против течения.

Чего же еще добивается упорная память?

В 1849 году Стасов наконец познакомился с Глинкой, недавно вернувшимся из-за границы, Он довольно подробно описал это знакомство, воспоминания Стасова изданы. В них он ничем не погрешил против истины. Но теперь он вспомнил то, что и е записал. В ту пору это не казалось значительным.

Композитор сильно изменился за последние годы. Не то что постарел, хотя седина уже проступала в волосах, но в его лице и фигуре была заметна усталость. И все же первое впечатление было другое… Он держал себя с молодым гостем, как ровесник. Глинка не признавал возрастных рангов. Что такое двадцать лет разницы? Лишь бы люди понимали друг друга.

В просторном кабинете было тепло, светло. Птицы заливались в клетках.

Стасову бросилось в глаза обилие книг: они теснились на полках в шкафах, загромождали большой стол, придвинутый к стене.

Когда Стасов сказал, что он не музыкант и не живописец, а только изучает эти предметы, «чтобы проверить их влияние на жизнь общества», Глинка одобрительно кивнул.

Стасов был уже не юнцом, а двадцатипятилетним человеком, уверовавшим в себя. Он заговорил о Бетховене (самая современная тема!), о его музыке, исполненной непримиримости. И привел в пример первую часть Героической симфонии. Глинка слушал как-то удивленно. Сыгранный Стасовым отрывок, как видно, не убедил его.

– Не знаю, можно ли выразить непримиримость в музыке,– сказал он,– да еще в инструментальной. Непримиримость! К кому? К чему?

– Это свойство сильного характера,– сказал Стасов.

– Сильный характер вмещает многое. Также и доброту.

Но Стасов не мог побороть в себе будущего критика и наставника. Он стал говорить о непременных обязанностях художника: умении ограничивать себя, шагать наравне с веком, и так далее.

Глинка слушал, слегка откинувшись назад, словно бы собеседник говорил слишком громко.

Он не спорил, но и не поддерживал разговора. Стасов стал рассказывать о своей недавней поездке в деревню и о вынесенных оттуда тяжелых впечатлениях.

– О, как Радищев был прав! – сказал он.– Если бы появились такие «Путешествия» в музыке!

– Я вижу, вы большой поборник свободы,– сказал Глинка,– но, может быть, и музыкантов и вообще художников также не следует притеснять?

Ирония была едва заметна. Но чувствовалось, что Глинка уже перестал быть ровесником своего гостя. Разница в годах восстановилась.

Прошло некоторое время, и Глинка снова уехал. Он побывал в Париже, в Испании. Говорили, что именно в Испании он нашел много радостного для себя и даже хотел там задержаться. Но это было лишь намерением… «Арагонская хота» и «Ночь в Мадриде» [21] остались как память о стране, где ему было так хорошо.

Глинка не писал больше опер, но его открытия в музыке продолжались. Была ли то прекрасная музыка к плохой пьесе «Князь Холмский», или новые романсы, или еще в тридцать девятом году вышедшая лирическая исповедь «Вальс-фантазия», или, наконец, «родоначальница» русской симфонической музыки «Камаринская»,– все это оставляло впечатление блеска и новизны и в то же время чего-то угаданного, до удивления знакомого и отрадного, точно эту музыку давно ждали. Так чувствовал Стасов, так воспринимала Глинку молодежь… Но в Петербурге в ту пору двор и придворные круги предпочитали итальянскую оперу, и русские композиторы чувствовали себя пасынками.

Вернувшись после странствий на родину в пятьдесят четвертом году, Глинка застал большие перемены. Уходил в прошлое мир его молодости. Вокруг были новые люди, молодые, энергичные, решительные. Обо всем они судили категорически, а в искусстве разбирались, пожалуй, лучше, чем любители двадцатых и тридцатых годов.

Александр Серов и братья Стасовы были центром нового кружка. Глинка присматривался к ним, чуть подсмеивался над их прямолинейностью и свирепостью, но находил в них много занимательного и дельного.

Он охотно проводил с ними время. Неторопливо, почти флегматично, но со свойственной ему язвительной образностью рассказывал о своих зарубежных впечатлениях. О народных испанских обычаях, о парижском театре. О Гекторе Берлиозе, чьи симфонии восхищали его, а оперы казались не оперными. О знаменитых парижских музыкантах, которые не понимали Бетховена: ухитрились до неузнаваемости исказить Пасторальную симфонию.

– Так и украли ее у меня,– прибавил Глинка с комическим вздохом.

Он охотно играл па фортепьяно, особенно любимого Шопена, но собственные новые сочинения показал не сразу.

То были отрывки из начатой симфонии «Тарас Бульба» и оперы «Двумужница».

В опере действие происходило на Волге. Через много лет, слушая «Чародейку» Чайковского, Стасов мог уловить сходство между музыкальным обликом двумужницы Груни и Чародейки – Настасьи. А ведь Чайковский не знал неоконченной оперы Глинки.

В то время Глинка подолгу изучал Баха и Глюка. Он говорил, что от музыки старинных мастеров пролегает мост к будущему, ибо она, эта музыка, неисчерпаема.

Порой он признавался, что его тяготит мелодика [22], среди которой он живет. Самые пленительные напевы дороги нам как уже созданные. И они вечны. Но горе композитору, который вздумает так или иначе повторять их. Обновление – вот его задача.

«Из всех элементов музыки,– так говорил Глинка, ошеломляя этим Стасова,– мелодия более всего тянет назад. Создавая оригинальную мелодию, прежде всего побеждаешь привычку».

И, может быть, вместо мажора и минора следовало бы вновь полюбить старинные церковные лады, где минор и мажор не так разграничены? Сколько разнообразия появилось бы в сплаве этих ладов с напевами вашего века!

Таковы были высказывания Глинки, которые Стасов запомнил. Что же он упустил? (А сознание упущенного не покидало его.) Может быть, следовало записать чудесные импровизации Глинки, тем более что сам Глинка – расточитель!-не повторял их, редко записывал, не хранил.

Было заметно, что он опять затосковал. Странны и резки были перемены в нем: то его охватывала какое-то лихорадочное нетерпение: скорее бы покинуть все и уехать. Он жаловался на холод, кутался в меховой халат и говорил, что только на юге продлится его жизнь. А в иные дни уверял, что не двинется с места и остаток дней проведет только в Новоспасском.

«Там я родился, там умру…»

«Откуда же этот блеск, сила музыки, радость? – думал Стасов в такие минуты, глядя на понурого, молчаливого композитора.– Или не следует разгадывать тайну чудес и не встречаться с волшебниками, а любить только их дела?

Неужели он надломился, как боялся его друг Ширков? Он охладел и к опере, и к симфонии и совсем оставил их. Изменила ли ему та легкость сочинения, которая, по словам друга, роднила его с Шубертом? В самом деле, он постарел, болезни донимают его…

Но не слишком ли поверхностны наши рассуждения о легкости писания? И – легко ли было Шуберту?

Вспоминая тот сумеречный период в жизни Глинки, Стасов приходил к мысли, что композитор был тогда весь устремлен в будущее. Изучение старинной музыки, поиски новых мелодий, отказ от собственных творений – это не было признаком упадка. Совсем напротив.

Теперь Стасов понимал, что на смену годам достижений и успехов в жизни художника наступают не только недели, но иногда и годы молчания, и эти-то годы значительны, а молчание плодотворно. Потому что в глубине вызревает что-то новое, и чем оно значительнее и новее, тем продолжительнее бывает безмолвие художника.

И кто скажет? Если бы скорая смерть не унесла Глинку, он, может быть, подарил бы нам еще более прекрасную музыку, чем та, которую мы узнали?

«Но недолог срок на земле певцу».

Видя уныние Глинки, Стасов принялся убеждать его начать автобиографические записки. Глинка как будто обрадовался предложению, но записки двигались медленно, и писал он их так, словно обязан сообщить лишь необходимые факты, а самое глубокое и душевное прятал.

Веселым он бывал теперь редко, но Стасов запомнил один радостный день. Явившись с утра, он застал у Глинки Александра Дмитриевича Улыбышева, автора первой русской биографии Моцарта. Улыбышев был не один: он привел с собой молодого человека, черноволосого и черноглазого, с лицом вызывающим и смелым.

Это был девятнадцатилетний Милий Балакирев, сын бедных родителей, земляк Улыбышева, которого тот случайно встретил и на время приютил у себя, а главное, воспитал музыкально. Должно быть, нелегко было приручить такую своевольную, независимую натуру. Но Улыбышеву, как видно, удалось.

– Вот, рекомендую,– сказал он Глинке,-отличный пианист и горячий ваш поклонник. Сочинил Фантазию на тему вашей оперы… Милий!

Юноша неуклюже поклонился, потом сел за фортепьяно и начал играть. То была фантазия на тему трио из «Сусанина» «Не томи, родимый».

Балакирев показал себя не только отличным пианистом, но и талантливым композитором. Его «фантазия» во всем отличалась от других подобных пьес. Кто только не сочинял фантазий на оперные темы! После Листа это повсеместно вошло в моду. Но Стасова поразило изящество обработки и умный способ сохранить тему. Среди оригинальных гармоний плавно и мягко выделялась певучая мелодия, в которой как бы запечатлелась любовь тридцатых годов: во второй половине века люди любили не менее сильно, но иначе – Стасов это различал. А у Глинки… От раннего романса «Не искушай» и до «Вальса-фантазии» да и позже,– в романсах оживала она, эта юная, вечная мелодика, с ее выражением доброй грусти, благодарности, ненавязчивого прощания. В ней была и весенняя чистота, и звонкость, как в песне жаворонка. И Стасову вспомнилось пушкинское «Печаль моя светла…»

Потом Балакирев играл другие свои пьесы. Одна была примечательна. Стасов никогда не слыхал такой странной, почти дикой музыки – вольной, с каким-то явственным посвистом и топотом, с приближением и удалением песни, то бесшабашно-удалой, то заунывной.

– Чудесно! – восклицал Глинка.– Подлинность во всем. Везде сила!

Когда гости, обрадованные похвалами, удалились, Глинка сказал:

– Вот оно, наше будущее. Возможно, что этот юнец станет моим преемником.

Подождав немного, Стасов напомнил о записках. Первую, отредактированную им часть он принес с собой. Глинка взглянул рассеянно:

– В другой раз, хорошо?

И опять заговорил о Балакиреве. Улыбышев-то молодец – какую нашел жемчужину!

– Да,– сказал Стасов,– я слыхал об этом Милий. У него было нелегкое детство.

– Ну, ему тоже палец в рот не клади,– с явным одобрением сказал Глинка.– И сам найдет дорогу, и других поведет за собой.

Так оно в точности и произошло [23]

8. Размышления о новогоднем тосте

…Следовало бы для наступившего новогоднего праздника набросать застольное слово: Стасова всегда выбирали тамадой. Шутка ли: канун Нового Столетия.

В доме Стасова, как всегда, будет много гостей: Римский-Корсаков, Кюи и тот самый Балакирев, которого чуть ли не полвека назад благословил Глинка. Будут и «внуки», среди них – Глазунов.

Бородина и Мусоргского уже нет с ними. Но хозяин дома почтит их: невидимые, они будут присутствовать на празднике. Но первое его слово будет о Глинке.

«Как от солнца лучи…» Да, именно так и следует начать тост. «Как от солнца лучи, идут от Глинки все пути русской музыки. Все– и сказочное, и героическое, и задушевное,– все от Глинки. И женские характеры, и русский Восток, великолепно открытый в «Руслане».

Это будет как бы обзор всей русской музыки за прошедший век.

Правда, Стасов уже писал об этом. И нужен ли его собратьям такой обзор, особенно в дружеском кругу? Русские композиторы и сами знают, чем они обязаны Глинке.

Не высказать ли свои теперешние мысли о Глинке, о его последних годах? О том, как его дух не надломился в конце жизни, а продолжал бороться. Не рассказать ли о забытом черновике?

Но, если подумать, разве для современников и будущих поколений так важны намерения художника? Важно то, что оп им оставил. А оставил он так много, что всякие мысли и предположения о том, чего он не успел, можно и не высказывать. Тем более в торжественной обстановке.

Так размышлял Стасов.

Что же касается воспоминаний, думал он далее, то они бывают двух родов: одни стоят того, чтобы сделать их всеобщим достоянием – они поучительны. Другие, как бы ни волновали душу, должны остаться в ее глубине. Их хранишь, как старинный сувенир, драгоценный для тебя одного.

…Разве какой-нибудь писатель напишет об этом психологический этюд.

Но не такова была натура Стасова, чтобы вспоминать прошедшее для себя без выводов, полезных обществу. Уединения он не любил, одиночества никогда не знал. И то, что не было его прямой задачей, он отвергал.

Вот почему он был склонен даже упрекнуть свою совесть за то, что просидел битый час у рабочего стола, не работая, а только перебирая в памяти какие-то дополнения к биографии, которую он уже исчерпал. Сколько бы ни осталось времени, пускай совсем мало,– занятия живые и нужные еще ждут.

Со вздохом он отобрал найденные материалы о Верстовском – ведь для этого он и заглянул в свой архив, потом спрятал черновик в шкаф, где хранились старые бумаги.

Был уже вечер. Но пока он продолжается, не прекращается и работа. Владимир Васильевич еще некоторое время ходил по кабинету. Но скоро успокоился; верный своему обыкновению, он перевернул страницу календаря и стал проверять дневник завтрашних необходимых дел.

Загрузка...