СЧАСТЛИВАЯ КАРТА

В поисках начала

1

На вечере у певицы Марии Александровны Славиной шел разговор о последних музыкальных новостях. Самой интересной из них была новая опера Чайковского «Пиковая дама», написанная во Флоренции в самый короткий срок.

– В сорок четыре дня!– возбужденно сообщил один из гостей.– Модест Ильич [59] рассказывал: он не успевал писать либретто. Только пошлет законченную сцену, как брат уже торопит: «Дальше, дальше!» Телеграммы так и летели.

– Неистощимое вдохновение! – воскликнул другой гость.

– Вы говорите так определенно,– сказал критик Ларош, которого все побаивались.– Но что мы знаем о сроках? Конец еще можно установить, а начало…

Многим эти слова показались странными. Но никто не стал возражать.

Заговорили о сюжете оперы.

– Согласитесь,– сказал баритон Яковлев,– что при всем уважении к автору нельзя одобрить выбор сюжета. Суеверие игроков, как бы фантастично ни было, не может вдохновить композитора, особенно современного.

– Это почему же? – спросила хозяйка дома.

– Во-первых, потому, что узко и может интересовать одних лишь игроков. Во-вторых, устарело. Нынче это племя уже переводится. Арбенины не в моде. Конец века все-таки.

– Загляните на Лиговку, в дом купца Сатеева,– холодно сказал Ларош,– только сами не сядьте за карточный стол.

– Знаю. Знаю, что и теперь играют, и крупно. Но все-таки масштабы не те.

– Э, голубчики! – заговорил известный адвокат П.– Карты картами, а главное – поприще другое. Не игорный дом, а биржа – вот арена для нынешних игроков. Спекуляции, подряды – вот стихия, где кипят страсти. С размахом истинно гигантским, с самоубийствами и помешательством, с разорением и падением целых предприятий и семейств.

– Не все ли равно, где кипят страсти? – заметила Славина.– Для музыки совсем неважно, кто изображен – игрок или подрядчик. И спекуляции совсем не интересны для тех, кто будет слушать оперу. А насчет современности, то поспешу вас разочаровать: в опере Чайковского действие переносится назад, в восемнадцатый век.

– Как! Для чего?

– Директор предложил. Он знает, что государь охотник до всяких блестящих зрелищ. Дворцы, фижмы, менуэты. Чайковский не возражал.

– Странно. Уж не будет ли это второй «Дон-Жуан»?

– Нет,– сказал Ларош,– второго «Дон-Жуана» не будет. Да и сам Чайковский ничего второго не создает. Даже неудачи у него первые. Насколько я могу судить, его опера философская, и смешение эпох в ней возможно: колорит, костюмы и прочее вполне выдержаны в духе восемнадцатого века, зато чувства и музыкальный язык – современные.

– Вы, стало быть, знаете оперу?

– Только вступление. Оно очень короткое, но в нем многое умещается: вся идея оперы. И могу вас уверить, что эту игру он выиграет. Ведь он также игрок – не хуже других. И у него есть заветные три карты.

– Три карты?

– Вернейшие: воля, выдержка и труд.

Желтое, с потухшими глазами лицо Лароша давно примелькалось в артистических гостиных. Он выглядел вялым и равнодушным и лишь в разговоре оживлялся.

– Я назвал бы его так,– продолжал Ларош,– «Человек, победивший время». Ибо для Чайковского нет в жизни пустых, напрасных часов. Он давно догадался, что никакие удачи, никакое расположение созвездий не доставит ему того, чего он добьет правовед бросил службу, решив сделаться музыкантом – а профессия эта не сулила ни выгод, ни почета,– говорило о многом. Состояния у Чайковского не было. В семье никто, кроме юной сестры, не разделял его стремлений. Но он не отступил. Ему приходилось туго; может быть, он и не всякий день обедал. Но при этом был бодрый, веселый, и только нарочитая небрежность в одежде как бы подчеркивала, что он зарабатывает на хлеб своим трудом.

У Лароша тоже был композиторский талант, но композитора из него не вышло. Он стал музыкальным критиком и скоро добился известности.

Но у него никогда не хватало времени, а Чайковский всегда все успевал: отвечать на письма, читать уйму книг, бывать в гостях. И при этом не имел утомленного вида. Ларош не завидовал, он просто удивлялся. Нет, все-таки завидовал – этому умению работать и отдыхать.

Он был уверен, что хорошо знает Чайковского: его привычки, взгляды, вкусы, которые на протяжении лет менялись, как и все другое. Но во многом Чайковский оставался для него загадкой, несмотря на их длительное знакомство и общие интересы.

Странно, что даже наружность Чайковского, его лицо интеллигентного славянина с голубыми, как у большинства блондинов, глазами вспоминалось Ларошу не таким, к какому он привык, а более серьезным, печальным, значительным, как будто в отсутствие Чайковского проступала его вторая душа – великого музыканта.

Ларош был наблюдателен. Он давно понял: ни разговоры, ни письма, ни само поведение человека не открывает до конца его душу… Друзья, сестра, братья тоже думали, что знают Чайковского, а он, всегда откровенный с ними, был в то же время далек от них: он высказывался полностью лишь в музыке; вот почему Ларош был, пожалуй, счастливее других.

О новой опере он слыхал от самого Чайковского. Но лишь перед отъездом в Италию тот сыграл ему три мотива. По ним можно было догадаться, какая борьба чувств, мыслей, стремлений будет развиваться в опере.

– Это вступление? – спросил Ларош.

– Не знаю,– ответил Чайковский.

В самом деле, разве вступление пишется д о оперы? Вступление – это скорее вывод.

Ларош подумал про себя, что «Пиковая дама», вероятно, будет итогом всего прошедшего пути композитора. А вслух сказал:

– Дорого бы я дал, чтобы докопаться до самого начала,

– Что ты хочешь сказать? Какого начала?

– Да вот этой самой «Пиковой дамы».

Но Чайковский, поняв смысл вопроса, не ответил тогда на него.

2

…Невозмутимый строй во всем,

Созвучье полное в природе,

Лишь в пашей призрачной свободе

Разлад мы с нею сознаем.

Ф. Тютчев


Была середина мая, но этот северный, а не флорентийский май был по-своему великолепен. Чайковский, остро чувствовавший особенности времен года и даже каждого месяца, ощущал теперь необычность мая у себя в Клину. Это был праздничный, веселый май, оттого что весна наступила рано, дружно и была полна ликования.

На солнце было даже жарко.

До обеда оставалось более часа. Чайковский вышел в поле и отправился в сторону деревни.

Он любил гулять один. Близкие знали это, а чужих он предупреждал, что будет рассеян и невежлив, и его оставляли в покое.

В сущности, то были часы его работы: во время прогулок возникало и обдумывалось то, что он потом отделывал у себя дома.

Он хорошо помнил, где и когда рождались его замыслы: берег Арно, балкон на вилле Бончиани в Венеции, долину в окрестностях Кларана. Лучше всего сочинялось дома, в среднерусской или украинской деревне. Но родиной «Пиковой дамы» была Флоренция.

Значит, свершилось. Свершилось! И теперь он бог. Знают ли об этом овраги, деревья, небо? Конечно, знают. Они узнали об этом раньше, чем люди, они были свидетелями его дум. И оттого так шумна, так радостна природа. Там, во Флоренции, он вспоминал эти места: ведь он писал не об Италии, а о России.

Куда деваться ему со своим счастьем? Окончена небывалая, гениальная опера, началась в музыке новая эпоха, и это начало – «Пиковая дама». Она переживет его, переживет многие поколения, Все может отнять судьба – этого не отнимет.

И, пока не прошло блаженное состояние, он ощущал необыкновенную полноту жизни. Скоро он начнет сомневаться, точно ли «Пиковая дама» великое творение и стоит ли еще тянуть песенку, которая давно пропета. Сколько раз так бывало прежде. Сначала – гордость, и счастье, и уверенность в победе, потом – сомнения и отчаяние.

Он уже боялся этого спада, чувствовал его близость и оттого медлил возвращаться домой. Природа помогала ему отдалить наступление тревоги, которая – он знал это,– начавшись, не оставит его, пока не истерзает, как болезнь. Еще оставаться на воле, дышать всей грудью – и верить.

И он шел домой кружным путем.

3

Дома его ждало письмо от инспектора Мариинского театра! оперу можно будет поставить еще в этом году.

Теперь следует налечь на инструментовку и «уписывать» партитуру, как любил говорить Глинка.

Это приятная работа. Но еще предстоят разговоры с дирекцией, встречи с артистами и неизбежно связанные с этим терзания, потому что исполнение никогда не соответствует задуманному.

Но что значило это все по сравнению с будущим, с ужасом премьеры, когда наступит встреча с неизвестными людьми… Чайковский уже предчувствовал это.

Он не думал об успехе, да и не все ли равно, успех или неуспех, если он сам может произнести свой суд? Он уже произнес его, но сможет ли он остаться твердым в самые решающие часы?

Его радость померкла, стены давили. Если даже признать совершенство оперы, то как велика разница между нею и человеком, создавшим ее! Потому что он не любил себя в те часы, когда не работал. Он казался себе тогда таким слабым, несвободным. В том, что уже сделано, он находил оправдание прошедшему, но не будущему. Спасти его от ничтожества, от небытия может только следующая симфония, или опера, или что бог пошлет.

Он был чужд самодовольства: ощущение неисполненного долга сопровождало всю его жизнь, но это не было тягостное чувство, в нем заключался смысл жизни. Не только самоуспокоенности, он не знал и просто покоя в своей постоянной жажде творчества; сбросив с плеч одну громадную тяжесть, он уже тосковал по новой…

Вечером он вышел в сад. Было совсем тепло, но душно. На небе ни одной звезды.

Он силился вспомнить что-то полузабытое, о чем недавно думал. Да, слова Лароша: «Хотел бы я знать, где начало этой «Пиковой дамы»?»

В самом деле, когда это началось? Когда он впервые остро постиг нераздельность тьмы и света, скорби и утешения? Не чередование их, а именно неразделимость? Когда он почувствовал, что есть в жизни трагическое, проникся этим и тут же уверовал, что мрак не побеждает, не может победить.

Когда же это было? В юности? Или еще раньше – в детстве, которое он называл своим золотым веком? Такой ли уж золотой? Нет, это началось раньше, гораздо раньше.

4

…Откуда, как разлад возник?

Ф. Тютчев


Если бы можно было описать то время, которое не помнишь! Душевное состояние очень маленького ребенка, может быть даже грудного. Душевное! Взрослые (кроме матери) уверены, что у такого еще нет души, а есть только барахтающееся тельце, которое нуждается в тепле, хорошем уходе, правильном кормлении. Но матери знают, угадывают другое и как только могут утешают. Потому что утешение необходимо.

Ночь. Стихийный ужас темноты. Неподвижность среди безмолвия, стало быть беспомощность и одиночество.

Ему казалось, он помнит. Й колыхание занавески, и затаенную тишину комнаты, и тени на стене, и что-то притаившееся в углу. И какие-то низкие звуки (теперь он знал, что – фагота), поднимающиеся из земли и в землю уходящие. И чьи-то шаги за стеной.

Но более всего он помнил свой страх.

Сначала он ждал, не утихнут ли эти звуки. Но они становились все более угрожающими. Что-то огромное и неведомое близилось к нему… Но вот раздавались шаги – ин те, которых он боялся, а легкие, торопливые, живые… Самое спасение шло к нему, и, когда она подходила и касалась его нежнейшими на свете руками, он кричал и захлебывался еще сильнее, но это был уже крик радости и в то же время гнева: «Где ты была? Как ты могла меня оставить?»

И когда она брала его на руки, он еще косился на оконную занавеску, которая постепенно переставала колыхаться. А низкие звуки фагота уже уходили в землю, тишина посветлела и ожила. Тогда между ним и ею начинался разговор. Его сердитый, укоряющий голос переходил в жалобу, всхлипывания и наконец умиротворенно стихал, а ее голос, сначала тревожный, становился все ласковее и спокойнее, так что измученный человечек умолкал совершенно утешенный.

О чем они говорили? Обо всем. Но содержание разговора сводилось к одному: «Ты не уйдешь больше?…» А потом приходил покой.

Да, великий покой, блаженный. Она отгоняла все призраки, они исчезали, а она бодрствовала.

И тогда вступали скрипки (теперь он знал, что именно они). Недолго раздавалось их пение, потому что у радости такой скорый конец, но целый мир, певучий мир добра, умещался в этом коротком сроке.

Утомленный всем пережитым, он не слыхал, как она опять укладывала его, спускала с рук, стало быть отдалялась. Он только помнил, как стихала песня, и оттого он засыпал.

Утром, открыв глаза, он вновь видел ее перед собой и уже ничего не помнил и смеялся. Но через какое-то время властительный страх брал в плен его тело и душу, и он отбивался от теней и зловещих звуков, звал на помощь, изнемогал, пока спасение не являлось снова.

Он вовсе не был болен в те ночи, но слишком чувствителен, слишком человек.

…Где же ты, где же ты теперь? Я один в этой темной казарме, призраки обступают меня со всех сторон. Я слышу шаги, но это не твои, а те, которых я боюсь. А тебя нет, что же мне делать?

…Запечатлеть все это. Выразить как умеешь – музыкой. Если удастся, ты спасен. Но – удалось ли?

5

Ему было четыре года, когда гувернантка Фанни Дюрбах пришла к ним в дом.

Она окончила один из лучших пансионов, имела хорошие рекомендации. Ей уже приходилось жить в России, но одно дело Петербург, другое – даль, глушь… Она была очень молода и собиралась в путь со страхом. Что ждет ее в далеком Воткинске? Тоска, вечный снег, безлюдье, зависимость… И, чтобы не заметили ее страха, решила на первых порах быть холодной, даже официальной. Но хозяйка дома угадала, что происходит в душе у молодой девушки, и приласкала ее.

Госпожа Чайковская тоже была французского происхождения, урожденная мадемуазель Ассиер. У нее был грудной голос, темные задумчивые глаза и руки удивительной красоты.

Она сама привезла Фанни в Воткинск и в дороге успела внушить ей доверие.

Хозяин дома, представительный, грузный, в прошлом военный, был лет на двадцать старше жены. Его дочь от первого брака Зина и племянница Лида, жившая в доме на правах дочери, были старшими детьми. Остальные четверо – совсем малы: старшему мальчику исполнилось шесть лет.

Начальник большого завода, всегда занятой, Илья Петрович Чайковский не вмешивался в домашние дела, во всем полагаясь на жену, перед которой явно благоговел.

Шутливо, но тоже по-доброму он приветствовал Фанни, и она скоро почувствовала себя в доме, как в родной семье. Об этом она и писала своей сестре: «Как несправедливы слухи о русских! Эти люди так добры. А природа! Какие здесь закаты! Что же касается моих питомцев, то я ими довольна: старшие девицы рассудительны и прилежны, с мальчиками несколько труднее».

Это не относилось к Nicolas. Он был прелестный ребенок, очень развитой для своих лет, послушный, внимательный ко всем и такой красивый. Трудности доставлял младший, Пьер, хотя и в нем было обаяние. Он не сразу поддавался внушению; то задумчивый и рассеянный, то подвижный и веселый, он был доверчив, но вспыльчив и упрям. Много усилий нужно было затратить, чтобы внести покой в эту смятенную душу.

Такими видела их Фанни. Шестилетний Коля действительно был аккуратный, вежливый, но она не подозревала, что он уже по-своему приспособился к жизни. Слишком рано он понял, каким надо казаться, чтобы всем нравиться и никого не огорчать. А в душе уже кое-что скрывал.

При своем счастливом характере он умел отгонять то, что его тяготило. И впоследствии Коля тоже выходил победителем из любого затруднения. Он, например, принадлежал к тем ученикам, которые умеют отвечать на уроке или на экзамене независимо от того, как они знают предмет. Конечно, Коля все знал, но отвечал он всегда лучше, чем готовился. А другие отвечали хуже, чем знали.

Петя еще не учился. Его образ жизни был такой же, как у трехлетней сестры и двухлетнего брата. Но разница в один и в два года – это немало. Он умолял, чтобы его также учили или хотя бы позволили присутствовать на уроках Коли. Гувернантка разрешила – не без сопротивления: у нее была своя метода, которую она горячо отстаивала.

Она знала, что надо быть в меру строгой, в меру ласковой; что, раз отказав, нельзя менять решение, и корила себя, что вняла уговорам Александры Андреевны – допустить Пьера до занятий. Усвоила она также, что к каждому воспитаннику должен быть свой подход: что годится для Nicolas, то не может быть применимо к Пьеру. Nicolas суховат немного; стало быть, не худо и повлиять на его воображение: пусть и поволнуется иногда. Но для нервного, впечатлительного Пьера всякое возбуждение, волнение – сущий яд: он и так до невозможности чувствителен – стеклянный ребенок. Конечно, и с ним нужно быть ласковой, но очень, очень твердой.

И Фанни задалась целью оградить Пьера от пагубного увлечения, которое, как она заметила, уже захватило его целиком. Все его волновало, но более всего – музыка. Он был просто одержим этой любовью и готов просиживать целые часы у фортепьяно – в ущерб собственному здоровью. Его глаза расширялись, уши горели,– стало быть, он находился в ажитации.

Илья Петрович был убежден, что детей следует как можно раньше приобщить к прекрасному. В доме было фортепьяно и, кроме того, механический инструмент, новинка – оркестрина. Не слишком ли много для впечатлительного ребенка? Пьер все слушал музыку, потом импровизировал за фортепьяно. Вначале он доверительно кивал Фанни, как бы приглашая ее разделить с ним его радость. Потом, заметив, что она недовольно сжимает губы, только смотрел умоляюще, а под конец, едва завидя ее, сам захлопывал крышку и уходил. Но она знала, что если он и не станет плакать, то будет весь день слоняться по комнатам и вздыхать с таким видом, словно у него отняли самое дорогое.

Если бы она уловила в нем хотя бы искру таланта, то была бы снисходительнее. Но в импровизациях мальчика не было, по ее мнению, ничего, чтобы возбудить надежды. То были в основном аккорды, даже не связанные с мелодией; нечто подобное загадочному бесконечному лепету маленьких детей. Но там развивается речь, а здесь? Фанни знала, что слух у нее неважный, но в играх ребенка ведь можно угадать его призвание.

Она была близка к тому, чтобы потерять терпение, и однажды после домашнего праздника, когда все время гремела эта оркестрина, Фанни приняла решение. Пьер долго не засыпал, жаловался на головную боль. Когда он наконец успокоился, Фанни вернулась в гостиную, чтобы задержать родителей Пьера и объясниться с ними. Необходимо запретить или, по крайней мере, сильно ограничить его импровизации на фортепьяно. В противном случае он может заболеть, и кто знает, как это обернется.

Родители встревожились, но не так сильно, как хотела бы Фанни. Мать прошептала: «Спаси его, боже, от зла». А отец только сдвинул свои густые брови.

– А что, если это искра божья? – сказал он, подняв на Фанни добрые светло-голубые глаза.– Не будем ли мы виноваты, если не дадим ей разгореться?

Ее лицо пылало, но она не сдавалась.

– Если это так,– ответила она Илье Петровичу,– то регулярные и неутомительные уроки музыки, которые он впоследствии получит, обнаружат все скрытое. Но во всем нужна мера, особенно там, где есть пылкий характер и… неукротимое воображение.

С этим родители согласились. Илья Петрович поблагодарил Фанни. Но только не было определено, где эта мера – граница между недозволенным и допускаемым. Александра Андреевна сама охотно пела и играла – еще одно радостное и вредное для Пьера впечатление.

6

Он помнил приготовления к рождеству, когда старшие сестры приезжали на каникулы. В доме натирали полы, меняли на окнах шторы, в комнатах пахло хвоей. Двери парадного зала накануне сочельника заперли: там стояла разубранная елка, там были подарки.

Занятия на время прекратились. Мадемуазель Фанни была вовлечена во все предпраздничные игры и хлопоты: кроила, шила, каталась с детьми в санях, выслушивала секреты старших девочек.

Когда же наступали сумерки, она спешила их сократить и сама зажигала свечи, чтобы у детей не портились глаза и не было пустого времени. И – чтобы ни у кого не замирало сердце. Она собирала своих воспитанников вокруг стола и рассказывала разные истории.

Одну из них он отчетливо запомнил.

– В Париже проживал молодой человек, un jeune homme, вместе со своей матерью. Состояния у них не было, и наш молодой человек все думал, как бы разбогатеть. К сожалению, многие его знакомые играли в карты, и наш бедный мосье Поль приходил на эти сборища. Но он не принимал участия в игре – это разбило бы сердце его матери,– а только следил за игрой горящими глазами.

Игроки чаще всего проигрывали, но были счастливцы, которым везло. К ним принадлежал приятель мосье Поля, служивший с ним в одном полку. Ему стало жаль нашего героя. «Умеешь ли ты хранить тайну?» – спросил он однажды у Поля. «О, будь уверен!» – «В таком случае…» И счастливый игрок открыл Полю, что на окраине города живет женщина, которая знает верную карту: кто ни поставит, непременно выиграет. Наш бедный Поль отправился туда.

Он ожидал увидеть старую, злую колдунью с крючковатым носом и бородавкой на щеке. Но к нему вышла простая, славная старушка, даже несколько похожая на его мать. Она не стала спрашивать, зачем он пришел, а сразу сказала: «Моп cher ami, у каждого игрока есть своя карта, и у вас также. Но не надейтесь отыскать ее в колоде. Ваша карта-бережливость и умение пользоваться своей скромной долей. То, что вас ожидает, далеко от вашей мечты, но это гораздо лучше, чем богатство».

И что же? Вернувшись домой, мосье Поль узнал, что его мать получила наследство. Совсем небольшое, но достаточное, чтобы скромно жить и не стремиться к несбыточному.

– Как благоразумно! – тихо и с уважением сказал Коля. Но в детской – уже по-русски – он высказал другое мнение:

– Какой дурацкий конец! Держу пари, что она его сама придумала.


К праздникам приехало много приглашенных – и взрослых и детей. Каждый день катались на санях с горок, а вечером танцевали. Для гостей завели оркестрину, потом приехал специально приглашенный тапер, и начался долгий вальс.

И, пока в зале кружились пары, в соседних комнатах и во всем доме шла своя, нетанцевальная жизнь. Но и она каким-то непостижимым образом была втянута в стихию вальса. Все, что делалось вокруг, как бы подчинялось вальсовому трехдольному размеру. Дети что-то оживленно обсуждали в углу; в кабинете отца играли в карты. Среди отрывочных восклицаний игроков раздавался призыв: «Сашенька, не подсядешь ли к нам? Ты приносишь мне счастье!» Еще бы не приносила! Она приближалась – Воздушной походкой, Как будто танцуя. Но няня шептала ей что-то. И счастье опять – Покидало отца – И других игроков.

У окна отдыхающие от танцев девушки, в том же ритме вальса, обмахивались веерами, Легко щебетали, Смеялись шуткам Володи Брушко – Гимназиста из Вятки.

И вальс объединял всех своей длящейся магией.

Ничто в доме не ускользнуло от него: все движения, разговоры и, вероятно, мысли подчинялись вальсу и укладывались в него без остатка.

Открытие! Значит, совсем не обязательно участвовать в танце: можно жить своей жизнью, а он все равно не отпустит. Разговоры, споры, размышления отдельных лиц, уединение каждого – все это возможно и среди не танцующих, но в ритме и мелодии вальса.

Когда через много лет Петя услыхал впервые оперу «Фауст» и вальс из второго действия, он как-то пронзительно отчетливо вспомнил детство и зимний воткинский бал.

Вальс – это радость. Трехдольный размер свободный, раскованный, и оттого так нравится всем. А что, если попробовать сочинить свой вальс внутри этого большого? Нарушит ли это общую гармонию? Петя стал кружиться один, мысленно напевая свой трехдольный танец, отдельную, только что сочиненную, на ходу рождающуюся мелодию.

– Смотрите, Петя вальсирует! – вскричал кто-то из гостей. Фанни, танцевавшая с офицером, тревожно оглянулась, но тут же, успокоившись, с улыбкой сказала партнеру:

– Этот мальчик так пластичен, прелесть!

Офицер мельком взглянул на Петю и еще сильнее закружил свою даму.

Она была очень мила в тот вечер. Ее губы казались чуть припухшими, из аккуратной прически выбился локон. Губы – самая выразительная черта в лице Фанни: когда она довольна и весела, они как бы припухают, и это очень идет к ней, особенно когда она улыбается. А в иные разы, когда она сердится, губы совсем пропадают, как у старушки.

– Славная девушка! – сказала тетушка Елизавета Андреевна другой даме.– Может быть, она в России найдет свое счастье!

Та кивнула: «Дай-то бог!» И в музыке в это время промелькнуло легкое глиссандо [60], словно символ Фанниной надежды.

Но все хорошее быстро приходит к концу. Фанни оставила своего кавалера, подошла к детям и напомнила, что пора спать. Походка у нее оставалась танцующей и лицо – оживленным, но она уже не улыбалась, и губы стали тоньше.

Было еще рано, на что жалобно ссылалась маленькая Саня, но режим есть режим. Не помогло и Коле, что он весь вечер вел себя, как большой, и всем нравился; его также отправили в детскую.

Петя безропотно дал себя увести. Он только хотел, чтобы Фанни поскорее вернулась в зал к танцующим,– не потому, что она мешала ему, а для того, чтобы она опять стала миловидной и счастливой.

Но она не спешила. С серьезным лицом проследила, чтобы все четверо (среди них и маленький Ипполит) хорошенько помолились богу, и, уложив их, еще постояла немного в детской, прислушиваясь, как они. И неторопливо вышла. А вальс был слышен. Должно быть, оркестрину снова завели.

7

Ночью ему снился бал, только не в гостиной у родителей, а где-то в чужом доме. Фанни танцевала с офицером, который почему-то оказался мосье Полем, незадачливым игроком из ее рассказа. Сам же Петя в стороне, кружась, напевал свой вчерашний вальс. Но если накануне и наяву этот вальс легко укладывался в общий, то теперь он выделялся и всем мешал. Фанни и ее партнер все время оглядывались на Петю и не могли попасть в такт, остальные гости – также. Тогда он вышел на улицу и среди метели и стужи продолжал кружиться и напевать. Нет, оп не хочет довольствоваться скромной долей, метель не пугает его. Напротив, среди ветра и снега мелодии рождаются привольнее и живее. Одна тает, другая как бы вздымается из сугробов, их уже несколько, но это все тот же, его собственный свободный вальс…

Утром он просыпается счастливый. И когда приходит Фанни, подтянутая, бодрая, аккуратно причесанная, ему становится жаль ее. И он прижимается щекой к ее прохладной руке.

Он знает, что Фанни любит его, но почему-то заставляет его страдать, разлучая с музыкой.

Значит, можно и любя причинять зло – это он запоминает.

Но ему жаль не себя, а ее.

В ее взгляде беспокойство. Она соображает, как быть: поддаться ли на эту ласку или не обратить внимания, не «фиксировать» проявление детской нервозности.

Но прежде чем наставница начинает свои утренние распоряжения, он говорит с мольбой:

– Простите меня, Фанни, голубушка, если я когда-нибудь огорчил вас.

Он всегда забывает сказать «мадемуазель», и Фанни освободила его от этой условности.

Но она убеждается, что чувствительность еще гнездится в нем: с этим мальчиком будет еще немало хлопот. И она снова берется за свое трудное дело:

– Чем же вы огорчили меня, Пьер? Вы хорошо учитесь, послушны…

Но внутренний разлад остается.

8

С его первой учительницей музыки, Марией Марковной Пальчиковой, отношения были куда проще. И он любил ее, хотя она была самая заурядная провинциальная музыкантша, из самоучек. Когда через много лет она написала ему, что терпит нужду, он с того же дня стал аккуратно высылать ей пенсию. И с удовольствием вспоминал доморощенные уроки, от которых другой ученик сильно заскучал бы.

Фанни пробыла в воткинском доме четыре года. Когда семья перебиралась в Петербург – ломка всей жизни,– с Фанни пришлось расстаться, ее ждали в другой семье. Тяжело было прощание. Петя плакал навзрыд и долго помнил ее последний взгляд. Но чем дальше, тем яснее становилось ему, что из-за нее он не мог быть вполне счастлив в ту пору.


Разная бывает любовь у людей, он это рано понял. И большая и маленькая, и долгая и кратковременная. Одна скудеет без взаимности, другая длится и длится. Его любили по-разному, и он также не мог одинаково любить всех.

Но у всякой любви есть своя тень: разлука. Он уже узнал много разлук, и все они были горькие: отъезд старших сестер после каникул, болезнь маленькой Сани, к которой не пускали целых шесть недель; расставание с Фанни… Но не было ничего горше отлучек матери, как не было ничего сильнее его любви к ней. Часто он разыскивал ее по всему дому, чтобы убедиться, что она тут, поблизости. И принимался петь и прыгать от радости, что обрел ее в какой-нибудь дальней комнате.

Но страшно было так любить, потому что призрак разлуки стоял рядом. Разлуки, а стало быть, и потери. Один раз матери случилось уехать на целый месяц в Петербург к родным. Первые дни он только тосковал, потом его стала преследовать мысль, что она может не вернуться. Откуда приходили эти мысли? Ни у отца, ни у Коли их не было. Но от них нельзя было отделаться, и в последние дни того месяца он совершенно изныл. Письмо матери его не утешило. Истомленный страхом, он то обессилевал и ому казалось, он уже ничего не чувствует, то бежал к двери и даже на улицу, хотя знал, что срок еще не пришел.

Александра Андреевна вернулась раньше, чем предполагала. Няня докладывала: «Уж так-то он томился, голубчик!» Но теперь ему казалось, что ни тоски, ни тревоги не было. На этот раз, слава богу, разлука пе обернулась катастрофой. И начался пир: рассказы, подарки, возбужденное слушание; вся семья за столом, все смеются, расспрашивают… Было уже поздно, у него слипались глаза, но он боролся со сном, чтобы как можно дольше пировать и радоваться.

О, эти вечера с матерью, особенно зимние, когда за окном бушует вьюга, а в комнате и светло, и тепло, и весело, и великолепно! Мать рассказывает об одиноких путниках, и он, даже не надев шубейки, не обращая внимания на крик няни, срывается с места на улицу, полный сострадания и стремления привести одинокого путника в свой домашний рай. Но путники торопятся к себе. Он и разочарован, и ужасно рад, что им есть куда спешить.

И радость побеждает, радость вообще, от жизни. Оп вбегал в залу, падал в мягкое кресло, подпрыгивал и жмурился, а то, что няня выговаривала ему, только усиливало его счастье: беспокоятся, упрекают, любят!

Но что значил отъезд матери по сравнению с той разлукой, которая наступила осенью пятидесятого года! Это была еще не та вечная, которая притаилась и ждала, но и тут был ужас. Мать привезла его в Петербург, в Училище правоведения, и собиралась уезжать домой к младшим детям, а он должен был остаться в Петербурге.

В училище ему с первых же дней стало противно и гадко, а тут предстояла разлука с матерью. Когда это стало реальностью – мать села в коляску без него и коляска тронулась,– он устремился за ней.

Не помня себя, он вырвался из чьих-то рук и вновь побежал за коляской. Стоит только догнать – и мать не даст в обиду: остановит коляску, возьмет с собой. Только догнать. Это ему удалось: рыдая, ухватился он за подножку, за все, за что можно было уцепиться. Мать вскрикнула, его оттащили.

Он не мог обвинять ее. Бледное, с дрожащими губами лицо, которое мелькнуло перед ним, открыло ему истину: она не могла взять его с собой, не имела власти. Не люди по злобе разлучили их, а беспощадная, неотвратимая сила необходимости. Мальчики растут, становятся мужчинами – это она говорила и раньше,– должны учиться, покидать родные места. Но не это было главное, о главном она умолчала: отныне должно измениться его отношение к людям, и в первую очередь к ней самой; уже теперь, с десяти лет, он должен отвыкать от матери, если не хочет сильно страдать. Его привязанность к ней должна ослабеть или, по крайней мере, измениться: больше почтительности, меньше обожания и нежности. Отныне фигура матери, ее облик станет удаляться, уменьшаться, бледнеть. И не коляска с лошадьми уносит ее, а сама жизнь.

Впервые он понял, что родители не всесильны, как он думал, а могут быть так же слабы и зависимы, как их дети.

Ночью, лежа в слабоосвещенном дортуаре училища, где спали другие мальчики, он долго не мог уснуть. Что же будет дальше? Что ждет его, какие новые испытания?

Рядом, на своей койке, лежал мальчик, тоже новенький. Он тихо окликнул Петю. Его также любили и ласкали в родительском доме, и перемена в его жизни тоже произошла быстро.

– Это правильно, так и должно быть,– сказал он.– Нельзя всё время находиться под теплым крылышком. Надо наконец вырваться на волю.

Голос мальчика противоречил его словам.

На волю! Как будто есть где-нибудь на свете большая воля, чем та, какой они пользовались в родительском доме! И разве огромное казенное училище не напомиает тюрьму?

Родословная героя

Три карты, три карты, три карты

Из баллады Томского

1

В Летнем саду, где много гуляющих, где степенные кормилицы тихо убаюкивают младенцев, а старшие дети играют в военную игру, мы впервые встречаем молодого офицера, Германа. Это не тот, кого описал в своей повести Пушкин, это Герман Чайковского. Он не немец, а русский: Герман его имя, а не фамилия. И характер у него другой. Но судьба во многом схожа с судьбой пушкинского героя.

Он самолюбив, беден и одинок. И к тому же влюблен в девушку из знатного семейства. И даже не знаком с ней.

Он стоит в Летнем саду в стороне от толпы, недовольный и мрачный. Хорошая погода его не радует, люди раздражают. С самого утра его гнетут тяжелые предчувствия.

Кто эта сгорбленная разодетая старуха с трясущейся головой, опирающаяся на руку молодой стройной девушки? Это известная графиня Z, «Московская Венера». Шестьдесят лет назад ее так прозвали в Париже за необыкновенную красоту. Теперь ей восемьдесят семь. И у нее есть другое прозвище, особенно интригующее игроков: «Пиковая Дама».

С этим связана таинственная легенда.

Шестьдесят лет назад в Париже некто граф Сен-Жермен, человек с темной репутацией, открыл Московской Венере тайну трех карт: то были карты, которые всегда выигрывают.

Но тайна недолго оставалась тайной. Два человека узнали ее. И однажды, говорит легенда, в ночной час графине явился призрак и предсказал ей, как она умрет. Ее убийцей станет Третий, кто осмелится выведать у нее тайну трех карт.

Обычный игрецкий анекдот. Но с тех пор игроки суеверно и бережно передавали его из поколения в поколение, прибавляя новые подробности, так что за шестьдесят лет он превратился в драматическую балладу.

Герман (о котором идет речь в опере и с которым мы будем и дальше встречаться) рос сиротой. Он никого не любил и с детства не знал дружбы. Только с одним офицером своего полка он сошелся, да и то не мог назвать легкомысленного, беспечного Томского своим другом.

Герман служил в гусарском полку, но скромный достаток но позволял ему жить так широко, как другие офицеры. Между тем независимость была его давнишней мечтой. Он не мог но сознавать своего превосходства над сверстниками: считал себя умнее, одареннее, мог быть и добрее, если бы сама судьба оказалась милостивее к нему.

Все вечера он проводил в игорном доме, ревниво следя за игрой, по сам в нее не вступая. Не из расчетливости: он не боялся «жертвовать необходимым в надежде приобрести излишнее». Он мог пожертвовать и в конце концов пожертвовал любовью, покоем, своей и чужой жизнью. Но до поры до времени он выжидал.

Давно уже зародилась в нем обманчивая идея.

Герман страдал от своего положения, в котором очутился не по своей вине. Другие были богаты: ни о чем не заботясь, они имели все. Но в их неумелых руках это гибло зря: они только растрачивали то, что он мог бы приумножить. Не деньги, нет, он стал бы путешествовать, изучал бы науки и искусства, поощрял бы таланты. И женщину, которую полюбил, сделал бы счастливой. Но лучшие дары доставались не ему, а другим. И он постоянно размышлял о том, что могло бы уравнять его с этими праздными счастливцами.

Труд? Но он знал, что честный труд не доставит ему богатства да и, по правде сказать, ничему путному не был научен. Для мелких и недостойных дел он был слишком брезглив. Да и зачем он должен унизить себя?

Преступление, убийство – эта мысль не раз приходила ему в голову: какой-нибудь жадный богач вампир или старуха ростовщица,– уничтожить их было бы благодеянием для многих людей… Но Герман не был убийцей, и опять-таки запятнать себя преступлением и потом всю жизнь мучиться им,– а он бы непременно мучился, даже если бы оно осталось нераскрытым,– в то время как Томский и ему подобные, ничем не омрачив свою совесть, продолжали бы благоденствовать… Проклятье!

Нет, только сверхъестественное, от него не зависящее обстоятельство могло бы ему помочь. Воображение Германа, не в меру пылкое, всегда было склонно к таинственному, мрачному. Он верил в предчувствия; был в одно и то же время и фаталистом, и страстно верующим: он верил в чудодейственный случай.

Встреча с Лизой, богатой, а следовательно, недоступной для него девушкой, сообщила этим стремлениям страшную определенность: появилась ближайшая цель, заслонившая все другие. Вот почему рассказ о трех картах так поразил ум Германа.

Эту легенду он услыхал в Летнем саду, в один из своих тяжелых дней. Все соединилось, как в фокусе: он увидал впервые Пиковую Даму, графиню *** Z (один ее вид показался ему зловещим, словно она имела отношение к его судьбе); он узнал, что незнакомка, которую он любит,– внучка зловещей старухи… И тут же услыхал он, что девушка просватана за надменного светского щеголя…

Герман был сражен отчаянием. Вдруг до него донесся голос Томского, который, вначале рисуясь и фанфаронствуя, а затем все серьезнее и убежденнее, со всеми страшными подробностями рассказывал приятелям легенду о Пиковой Даме и трех картах.

Вот он, выход! Герман ощутил в себе громадную силу, был готов вызвать на поединок весь свет.

И постепенно мысль о трех картах, которые существуют и могут стать известны, окончательно заслонила для него весь мир. Ни о чем другом он не мог думать. Конечная цель: любовь, счастье – все это отступило. То, в чем он видел лишь средство, отныне стало единственной целью его жизни. Три карты. Все остальное померкло в его глазах.

Дальнейшее известно. Путь Германа сливается с путем пушкинского игрока. Герман сделался невольным убийцей старухи, узнал от призрака название трех карт, дерзко поставил их одну за другой и все потерял. Не только жалкие девяносто тысяч. Его вера потерпела крах. Пиковая Дама обманула его: чуда не произошло.

И здесь его дорога снова расходится с дорогой пушкинского безумца. Перед своим концом прозревший Герман понял, что три карты – губительный и жалкий бред, а то, чем он пренебрег и поставил на карту, и есть подлинное богатство.

Об этом, как в финале древнегреческой трагедии, повествует хор.

2

Наконец Ларош приехал в Клин. Обеспокоенный его видом, Чайковский уже не заставлял его работать. Он понимал, что Ларош переживает кризис. Они не мешали друг другу; когда хотелось, разговаривали, играли в четыре руки. С утра каждый делал что хотел.

Ждали чету Фигнеров. Исполнители главных ролей в «Пиковой даме» Николай Фигнер и его жена Медея собирались к Чайковскому, чтобы он прошел с ними их партии Германа и Лизы.

Но Фигнер не смог приехать: работая в саду, он повредил себе ключицу. Чайковский решил сам съездить к нему в имение.

– Вот и прекрасно,– сказал Ларош,– поезжай, а я останусь здесь. Уединение мне полезно. Буду трудиться: писать твою биографию.

– А не преждевременно ли это?

– Нет, в самый раз.

Пока Чайковский укладывался, Ларош сидел на диване и представлял себе, как он начнет задуманную книгу. Сначала описание Воткинска – со слов композитора; потом, уже по собственным впечатлениям,– их студенческой жизни. Московский музыкальный быт, молодежь…

Ларошу приходилось много писать о Чайковском, но подробной биографии еще не было; он полагал, что это будет нетрудно: ведь Чайковский его друг.

…Описать его молодость в Москве, Консерваторию, учеников, дружбу с Николаем Рубинштейном, веселую артистическую безалаберную жизнь. Медленно, но неуклонно возрастающую славу… Романсы, первые симфонии… Дезире Арто [61], как буря ворвавшуюся в эту жизнь, и как следствие – «Ромео и Джульетту» [62]. Это была вершина того периода, гениальная музыка, а Чайковскому не было еще и тридцати…1

– А ты уверен, что у меня есть биография?

Этот шутливый вопрос поразил Лароша: такая мысль приходила ему самому.

Есть художники, у которых все творчество автобиографично. Каждый поворот, многие эпизоды их жизни угадываются по тому, что они создали.

Сама их жизнь – легенда, то есть сюжет для легенды. И сюжетно, драматично, даже драматургично [63] проходит перед нами их жизнь, пусть полная случайностей… Таким был Вагнер.

Другое дело Чайковский. Его жизнь несомненно любопытна. И в ней были острые повороты и события, хотя бы появление Надежды Филаретовны [64], которая все годы заботилась о нем – заочно. И многие другие встречи и впечатления. И все же если описать эту жизнь со всеми ее невзгодами и триумфами, то получится жизнь какого-то другого Чайковского, не композитора, написавшего «Онегина» и знаменитые симфонии, а доброго малого, со странностями, симпатичного, обаятельного, но не более. И обнаружатся какие-то поверхностные связи, неорганическое соединение двух жизней, опирающееся только на хронологию, а это не всегда надежно.

Можно ли узнать жизнь Чайковского по его музыке? Оп сам не раз говорил, что его жизнь неинтересна, то есть кажется неинтересной ему. Что же его захватывает? Чему отдает оп свои душевные силы?

И если вдуматься хорошенько, если поразмыслить над этой молодежью (преимущественно молодежью), которая живет в его музыке, то приходишь к выводу, что жизнеописания этих людей и составляют его главный интерес; что он любит их гораздо больше, чем себя. Не в этом ли секрет его феноменального успеха?

Вагнер видел себя в Тристане, в Лоэнгрине, в Гансе Саксе [65] Чайковский, создавая своих героев, уходит от себя. И остается в тени.

Любимцы либреттистов, все эти фараоны, герцоги, средневековые монахи, ему чужды. Он не понимает громогласных героев и героинь Вагнера, они пугают его своей ненатуральной величиной. Избранные им люди реальны, полны жизни, и чем менее они похожи на него самого, тем они любопытнее для него, тем дороже.

Прошлое и настоящее сливаются так же, как литература и жизнь. Он плакал, читая историю Жанны д'Арк, этой девочки с геройской душой. Он не только любил Таню Ларину, Ленского, Джульетту,– он знал их, как своих близких.

3

– …Во всяком случае, я не люблю исповедоваться,– сказал Чайковский.

– Между тем ты только это и делаешь.

– В чем же?

– А твои симфонии? Разве это не исповедь?

– Скорее исповедь века.

– С этим я согласен.

Ларош оживился. Ему пришли в голову новые сопоставления, которые он выскажет в своей будущей книге. Он принялся наигрывать первую арию Германа и внезапно заметил, что начальная фраза: «Я имени ее не знаю» и есть тема трех карт [66], но только видоизмененная. В другом ритме.

Поразительное мастерство! Соединить столь несходное, сразу показать одержимость человека двумя противоположными страстями! Даже о своей возвышенной, светлой любви Герман невольно изъясняется языком трех карт.

«Вот оно, симфоническое мышление,– думал Ларош.– И «Онегин» симфоничен, и «Лебединое озеро». А эта «Пиковая дама» – симфония из симфоний!»

– …Так ты полагаешь, что любовь – лучшее в жизни человека? – спросил Ларош полузадумчиво, полуиронически. Он много раз увлекался и разочаровывался и никогда не был счастлив.

– Да,– сказал Чайковский,– только подлинная.

– А что это, собственно, значит?

– То, что любящий человек талантлив и героичен.

Он доказывал это всей своей музыкой. Но не любил об этом говорить.

– А можно спросить, где ты взял своего Германа? Это не пушкинский, а нынешний. Ты много встречал таких?

– Приходилось.

Это были молодые люди, родившиеся в бедности, честолюбивые, с сильной волей. Изобретательные и смелые, они в то же время не верили ни в труд, ни в борьбу, а только в сумасшедшую, внезапную удачу. В душе все они были игроки, даже если не брали в руки карт. Вся жизнь представлялась им обширным игорным домом. Но, как бы им ни везло, в конце игры их все-таки ждала Пиковая Дама… Правда, он знал одного из таких, кто пошел по другому пути…

– Кто же это счастливое исключение?

– Тот, кто более других приблизил меня к Герману: Николай Фигнер.

Этого Ларош не ожидал.

– Фигнер? Этот расчетливый, преуспевающий актер – и мятущийся, обреченный Герман! Да они скорее антиподы!

– Возможно,– сказал Чайковский.– Но контрасты между людьми не исключают их сходства.

– Вот так парадокс!

– Вовсе нет. Представь себе, что человек с характером Германа добровольно отказывается от трех карт…

– Это невозможно.

– Представь себе, что возможно.

– Против характера не пойдешь.

– Ты так говоришь потому, что не знаешь историю Фигнера. Она очень современна и во многом поучительна.


История Фигнера

Лет десять назад юноша Николай Фигнер, учившийся пению в Петербургской консерватории, был исключен за «полное отсутствие голоса и таланта». Таков был приговор двух знаменитых профессоров, которые один за другим отказались от безнадежного ученика. Его редкое прилежание ввело их в обман. Но одно прилежание не делает артиста.

Фигнер уехал в Италию. Несколько лет о нем не было слышно. Вдруг в Петербурге узнают, что он прославился в Европе. Всюду его приглашают, везде он имеет успех. Зовут его и в Петербург. Он едет, и в тысяча восемьсот восемьдесят седьмом году появляется в Мариинском театре.

С первого появления на сцене он покоряет не только публику, но и разборчивых знатоков. Правда, они отмечают не совсем приятный, горловой тембр голоса и какую-то надрывность в исполнении певца – то, что молодежь насмешливо называет: «Карррамба!». Но в пении Фигнера, в его игре столько артистической культуры, ума, блеска, изящества, что даже студенты, в разговорах порицавшие «душку тенора», отбивают себе ладони, вызывая Фигнера со своей галерки, куда с трудом удалось попасть.

Что же случилось там, в Италии? Какой колдун совершил превращение? Как появился голос, которого не было? Как родилась музыкальность, темперамент, чутье?

Конечно, в Италии замечательные педагоги, но и петербургский Эверарди (один из тех двоих, что отказались от Фигнера) был итальянец и отличный педагог. Покорить всю Европу – это, знаете ли, не просто, особенно если природа обидела. А ведь сам Джузеппе Верди подарил Николо Руссо [67] партитуру «Отелло» с выразительной надписью: «Глубоко понявшему мои мысли».

Чем же объяснить это, как не колдовством? Ну, не колдовством, так магнетизмом. В Петербурге (и не только там) верили в магнетизм – это было модой. Есть такие доктора, которые могут усыпить и затем внушить усыпленному: «Проснувшись, станешь тем-то и тем-то». Магнетизер мог завести испытуемого, как часы,– надолго. Потом, когда завод кончится, Фигнер опять уедет в Италию, будто бы в отпуск, а магнетизер восстановит изношенный механизм.

Любопытство было сильно возбуждено. Актрисы выпытывали у жены Фигнера, Медеи, в чем тайна. Не мог же почтенный Эверарди так жестоко ошибиться. Но Медея уверяла, что Фигнер всегда был таким, как теперь.

В конце концов любое напряжение ослабевает. Улеглось и любопытство к карьере Фигнера.

А между тем своими успехами он был обязан исключительно самому себе.

В Италии ему на первых порах пришлось очень плохо. Ему хотелось как можно скорее, одним рывком взять реванш. Он обратился к тем шарлатанам, которых было много в Италии и которые сулили начинающим скорые победы. Ничего путного и не вышло: один из этих авантюристов даже обобрал Фигнера. Теперь молодой неудачник всерьез задумался над своими бедствиями.

Действительно ли он бездарен? Придирчиво проверив свои недостатки и достоинства, Фигнер пришел к мысли, что талант у него есть. Не развитый, не сильный, но оригинальный и разнородный: своеобразный сплав различных способностей. С ними можно было сделаться артистом драмы, но не этого хотелось Фигнеру. Скрытая музыкальность влекла его к опере. Он понимал, что каждая из его способностей сама по себе не выведет его на большую дорогу; только в музыкальном театре он добьется успеха. Наблюдая прославленных певцов, он с удивлением обнаружил, что многие из них пренебрегают доброй половиной своих богатств. Они опирались только на могущество голоса. Одна какая-нибудь выигрышная ария и даже ее заключительная нота – сигнал к аплодисментам – вот что было главной заботой этих артистов. Какое варварское истощение природы!

Фигнер принял решение: то, чем пренебрегают эти счастливцы, отныне станет его достоянием. Ни одна мысль композитора не ускользнет от него; он будет изучать не только свою партию, по всю оперу, вплоть до хоров. Пусть для других певцов речитативы только неизбежные мостки между ариями, его речитативы станут кровеносными сосудами оперы, ее нервами.

Это не значило, что он пренебрег искусством кантилены [68]. Напротив, он и здесь собирался дать бой. Изучив свой голос, он узнал и его пределы. Но и в пределах можно было достигнуть многого. Да и сами пределы не так уж неподвижны.

Теперь, вспоминая запальчивого юношу, каким он был недавно, он не понимал, как можно было мечтать о неожиданной удаче, о богатом покровителе и других, внешних, пришедших со стороны, свалившихся с неба, милостях. Это даже унизительно – ждать благодати. Насколько радостнее, прочнее призвать на помощь разум и быть во всем обязанным самому себе! В этой мысли есть даже что-то опьяняющее.

Встретив наконец добросовестного педагога в Италии, Фигнер чистосердечно рассказал ему о своих злоключениях. Педагог был тронут. Молодой певец вновь стал учиться – с прежним рвением, но без той слепой веры, которая подвела его в Петербурге. В сущности, он обучал себя сам, но держался так умно и деликатно, что преподаватель не замечал самоволия ученика и только убедился, что имеет дело с человеком умным и даровитым.

Наконец настал день дебюта. Он прошел блистательно, а после подарка Верди слава русского певца окончательно упрочилась.

Но он покинул Италию ради России в самый разгар своей славы – и не только для реванша. Еще в восемьдесят четвертом году он узнал о судьбе своих героических сестер-народниц: Лидия Фигнер была сослана, Вера – приговорена к смертной казни; приговор был заменен одиночным тюремным заключением. Пожизненным! Мать писала: третья дочь, Евгения, избрала тот же путь, что и старшие сестры. Мать звала его. Он принял приглашение Петербургской оперы, отказавшись от выгодных гастролей. Медея последовала за ним.

Чайковского тронула история певца. В этой гигантской работе над собой, в этом самопознании и самовоспитании было что-то родственное ему самому.

– Я к нему присматриваюсь уже три года,– сказал Чайковский Ларошу.– Он пел у меня Андрея [69], Ленского. И я могу сказать, что это типичный сын века. Нервность, горячее воображение, азарт. Характер довольно тяжелый. Одним словом, тот же Герман, но без фатализма… Разумно направленная воля спасла его – редкий для такого характера, зато и счастливый случай.

– Но после того, что я от тебя услышал,– заметил Ларош,– я могу думать, что твой Герман должен быть неприятен Фигнеру.

– Да что ты! – сказал Чайковский.– Он в восхищении от этой роли.

4

Первый человек, которого он увидал, сойдя с платформы, была Медея. Она спешила к станции в таратайке, которой сама правила.

Резким движением она остановила лошадь.

– Я отпустила кучера,– сказала Медея, отодвигаясь и давая Чайковскому место рядом с собой.– Но вы увидите, как я справляюсь.

– Не сомневаюсь, что отлично.

Медея нравилась ему. Ее жизнь тоже была не из легких. Четырнадцати лет она ушла из родительского дома, чтобы учиться пению и потом поступить на сцену. В восемнадцать уже пела в опере. Родные простили ее: победителей не судят. Тем более, что – по словам очевидцев – в Мадриде почитатели Медеи расстилали перед ней прямо на улице свои плащи и кричали хором: «Да будет – благословенна – мать,– родившая – тебя!»

Но, несмотря на успехи, а может быть, из-за привычки к ним, Медея держалась скромно и просто. Гладко причесанная, в длинной юбке и в простой блузке с галстучком, она скорее походила на курсистку, чем на примадонну столичной оперы. Чайковский спросил о здоровье Фигнера.

– Ему лучше,– сказала Медея, сдерживая бег лошади,– но он нервничает из-за роли. Боится, что не справится.

– Кто же другой справится?

– И я так думаю. Но он и меня заразил своей нервозностью.

«Должно быть, он в болезни нетерпелив,– думал Чайковский,– и ей в такие дни достается».

– Вы ему внушите,– сказала Медея,– и он вас послушается.

Она тщательно выговаривала слова. Итальянка по рождению, она задалась целью сделаться русской женщиной и русской артисткой. И приложила к этому немало стараний: говорила по-русски правильно, но с акцентом.

В пении этот недостаток был заметнее. Все же она имела успех в роли Татьяны. Да и кто не пленился бы ее голосом? Но она была слишком ярка для Татьяны, слишком энергична и порывиста.

Партию Лизы дирекция поручила другой певице, более подходящей для этой роли. Но Фигнер не пожелал приспособляться к другой партнерше. Никто лучше Медеи не умел оттенять талант и пение Фигнера. Она знала, какой нужно быть на сцене, чтобы все его достоинства были особенно заметны. В дуэте с ним она помнила, когда нужно приглушить голос, когда усилить, чтобы это было выгодно для Фигнера. Их дуэты были лучше отдельных выступлений. Голос Медеи, более красивый, более звучный и теплый, дополнял голос Фигнера, осенял его каким-то лучистым ореолом. То был гармоничный, совершенный ансамбль.

– Вы ему только внушите,– повторила Медея,– и он успокоится.

5

В благоустроенном имении Фигнера везде была видна рука рачительного хозяина. Но сам Николай Николаевич был не в духе: давала себя знать поврежденная ключица. Да и новая роль, за которую он вначале ухватился, теперь казалась ему неисполнимой. Он уже говорил Медее, что все бросит. Всякий раз, выучив роль, он начинал испытывать сомнения и мучил себя и Медею до самой премьеры.

«Я имени ее не знаю…» Фигнер начал эту арию вполголоса, но четко. Он всегда придавал большое значение декламации и теперь, в первую очередь, выразительно произносил слова.

…Нет, этого не следовало делать: слова не только не растворялись в музыке, как им полагается, они убивали ее. Чайковский обычно не замечал неудачных слов в опере; он слушал только музыку – то, что она выражает. Но сейчас, в арии Германа, слова как-то оскорбительно выделялись.

Как он не замечал? «Ты стал другой какой-то»,– говорит Томский, словно он так чуток и так хорошо знает Германа, что замечает в нем малейшую перемену. Но это еще не самое плохое. Герман признается Томскому, что любит незнакомку. Если он потеряет надежду (а выражено это гораздо грубее), тогда остается одно… «Что?» – бессмысленно спрашивает «чуткий» Томский. «Умереть!» – глухо, как из бочки, ответствует Герман. Весь диалог груб, прозаичен, монолог напыщен. А между тем, построенная на мотиве трех карт, ария Германа в музыкальном отношении безусловно интересна. Герман еще не знает Пиковую Даму, но музыка открывает нам его мрачное будущее: три карты.

Может быть, просто разгулялись нервы? Завтра все покажется сносным. Но ариозо [70] второй картины, которым Чайковский гордился, заставило его поморщиться, как от боли. Что за нелепый, случайный набор слов. «Красавица! Богиня! Ангел!» Почему «ангел» после «богини»? «Ты плачешь… Откуда эти слезы?» Дурацкий вопрос. Ради бога, Николай Николаевич, не произносите это с таким чувством. Каждое слово глупо.

Надо поговорить с Модестом. Так это не может оставаться. А ведь либретто отлично скроено. Модест знает законы театра, недаром он драматург. Действие у пего насыщенно, контрасты ярки. И он чуток: достаточно высказать ему основную мысль, и он правильно развивает ее; оттого и не замечаешь иногда, как плохи отдельные фразы. Но, может быть, он думает, что на сцепе не следует быть естественным?

И вот уже кажется, что и сама мелодия под влиянием неподходящих слов принимает какой-то неблаговидный оттенок. И самому певцу передается сентиментальность, слащавость. «Сле-е-зой своей со-о-грей». Как это можно согреть слезой?

Но наваждение длится недолго, потому что Фигнер искренне увлечен ариозо. Забыв про больную ключицу, он поет полным голосом, и слова уже не так оглушают. Можно о них забыть… Опять слушаешь с участием, понимаешь, что происходит: остановка, рубеж. Преклонение перед чистотой, забвение трех карт. Теперь Герман снова любит, искренне, пылко. Может быть, это его спасет?

– Ну как? – спрашивает Фигнер, переводя глаза с Медеи на Чайковского.– Хорошо?

Слова либретто не застревают у него в горле. Может быть, не так уж страшно? Чайковский доигрывает аккомпанемент и глубоко вздыхает. Слава богу, эта мелодия («Прости, небесное созданье»), повторенная на фортепьяно, смывает слова. Она совсем не слащава, она благородна. В оркестре она поручена виолончели и будет еще выразительнее. Разгоряченное лицо Фигнера и счастливые глаза Медеи ждут…

– Да,– говорит Чайковский, для верности повторив отыгрыш,– теперь хорошо.

6

Для своих романсов он не выбирал непременно гениальные стихи. Только один романс написал на слова Пушкина: «Соловей», и только один – на слова Лермонтова: «Любовь мертвеца». И это не лучшие из его романсов. Совершенство стихов применительно к музыке даже тяготило его: нельзя раскрашивать античные статуи. Слова, в которых так много сказано, не годятся для музыки, потому что музыка не иллюстрирует слова, а открывает новое. Но что можно открыть после Пушкина?

Разумеется, стихи следует выбирать осторожно: стих должен быть легким, гибким, хорошо ложиться на музыку и оставлять простор для нее. Он должен быть и таким, чтобы не совестно было сокращать его, менять. Чтобы тебя, если что-нибудь изменишь, не обвинили в кощунстве (как это сделал Тургенев по поводу либретто «Онегина» [71]).

Очень хороши для романсов стихи Алексея Толстого, Полонского, Фета, Апухтина; пожалуй, более всего Апухтина: тут композитору есть над чем поработать…, «Ночи безумные» – почти на грани банальности, но чувства в этом стихотворении искренни. Поэт не досказал, а музыка проникнет дальше слов, она снимет все, «что было в них ложного».

«Ну что? – спрашивал Апухтин со свойственной ему язвительностью.– Достаточно плохо для тебя?»

Апухтин, друг детства, видел его насквозь. «В моих стихах,– говорил он,– есть одно достоинство: они годятся для романсов Чайковского… Ты просишь меня потесниться, изволь: сделаем чуть хуже».

Один раз он спросил:

– А как же Глинка, Шуман? Ведь они не боятся выбирать для своих романсов стихи великих – Пушкина, Гейне. И совершенство стиха не мешает им.

– Не сравнивай меня с другими,– сказал Чайковский, помрачнев.– Я могу лишь то, что я могу.

– Знаю,– сказал Апухтин,– и спасибо тебе за это.


…Фигнер вытер платком лоб… Теперь наступила очередь Медеи. С ней было и легче, и труднее, чем с Фигнером. Легче оттого, что она быстро учила роли, голос у нее всегда звучал хорошо и ее не терзали сомнения. Но именно это, казалось бы, удобное свойство затрудняло работу с ней. Ее Лиза была старше и решительнее той девушки, которую задумал Чайковский. Но такой уж приходилось ее принимать, потому что Медея всегда держалась первоначальной трактовки.

А Фигнер – он еще много раз будет лепить нового Германа. Унылый, возбужденный, порывистый, оцепенелый, любящий, равнодушный, отчаявшийся, полный надежд – и так до самого спектакля он будет пробовать и пробовать и приводить в отчаяние дирижера и постановщика… Пожалуй, можно и не беспокоить его больше, пока он нездоров.

Но Фигнер уже отдохнул и готов был петь дальше.

Злой день

1

Уезжая из Лобынского [72], Чайковский снялся на прощание с Медеей и Фигнером, а через неделю получил фотографии. Медея писала, что вышла плохо. Э, что там: молодые лица всегда хорошо получаются. «Неужели я так стар? – думал он, рассматривая себя на фотографии.– Как будто между мною и ими не двадцать лет разницы, а гораздо больше».

Он долго выглядел юным, а потом сразу постарел.

Ему вспомнилось, как два года назад в Лейпциге он познакомился с Эдвардом Григом и его женой – и тоже снимался вместе с ними. Они были чуть моложе его. И все-таки кто-то из толпы сказал:

– Это Чайковский, видите? А с ним его дети…Прелестная это была чета, особенно Григ. Светлая, чистая душа.

Вернувшись к себе в деревню, Чайковский, к своему удовольствию, еще застал Лароша. Но тот был мрачен, к работе еще не приступил.

– Это как раз самое трудное,– сказал Чайковский.

Для него теперь наступило время относительного покоя. Он стал вести прежний образ жизни: с утра работал над оркестровкой оперы, гулял, писал письма, изредка принимал гостей.

Правильный ритм жизни, который он сам установил для себя, редко нарушался по его вине. Но однажды, в конце июля, выдался бездейственный день. Ночью он плохо спал – разболелись зубы, а наутро чувствовал себя настолько слабым, что не вышел на прогулку. Это было необычно для него, и он понял: день будет пустой и в то же время страшно тяжелый; он канет в бездну, не оставив после себя никаких следов, кроме тоски и физической разбитости.

Это будет день-мститель. За что? За гордыню. За то, что музыкант вообразил, будто может замедлить ход времени. За то, что в конце каждого дня он удовлетворенно говорил себе, что может в один из своих воображаемых сундуков «горсть золота накопленного всыпать».

Горсть золота – то есть несколько исписанных листов. А за шесть недель – целую оперу. Не слишком ли? Да, это уж прямо по-колдовскому получилось, не мудрено, что гордыня его обуяла.

Все, конечно, можно объяснить. Многолетняя ежедневная тренировка, навыки. Он умел быстро работать. Все делал быстро, энергично, разумно экономя силы. Быстро читал – и запоминал самое главное; быстро писал письма – и они не были холодны, быстро двигался. Сочинял, правда, не спеша и, может быть, оттого – быстро.

Вдохновение было с ним в ладу. Нет, оно нередко заставляло себя ждать, особенно, как ни странно, в молодые годы. Приходилось залучать его насильственно: работать, работать и рвать написанное. Приходилось подолгу ждать: может быть, настигнет внезапно. С годами оно стало чаще откликаться на его призыв – настойчивость побеждала. Но оно терзало его и в те часы, когда являлось. Как в болезненном припадке, он изнемогал под наплывом мыслей, ужасаясь, что нельзя их все записать и сразу окончить задуманное. Ларош говорил ему: «Ты не знаешь мук творчества, а только его восторги. Вот и секрет твоей трудоспособности». Ох, дружище, я знал эти муки. Но никогда не отказался бы от них.

Да, приучил свою музу к послушанию. И вот – «Пиковая дама»– за шесть недель. Вся предыдущая жизнь была подготовкой к этому последнему труду: он успевал только записывать.

И этот сегодняшний злой день абсолютного молчания тоже понятен. Переутомление. Ведь еще не окончив оперу, он видел галлюцинации. Это еще не такая дорогая расплата – один злой день. Надо его пережить, и всё.

Один ли день? А не последуют ли за ним другие, такие же? И не бывает ли так, что целые дни, заполненные трудом и вдохновением, тоже оказываются напрасными и целая опера, за исключением отдельных отрывков, неудачна? В «Орлеанской деве», может быть, только ария Иоанны, ее прощание с родным селением, высока, подлинна. А все другие оперы, до «Онегина» и после него,– разве он доволен ими до конца? Все же он не считает напрасными потраченные месяцы и годы. Не все непременно и всегда должно удаваться, и совсем не обязательно, чтобы каждое новое произведение было лучше предыдущего. Да это и невозможно. Но ты сам не имеешь права сомневаться. Ты отдаешь всего себя ради нескольких страниц. Да что страниц – ради одной фразы. И говоришь себе: «Я верю, это будет лучшее изо всего!»

Бывает, что поражение потом приводит к победе. Может быть, неудача «Орлеанской девы» (а с какой любовью он трудился тогда!) привела к удаче «Пиковой дамы»? Именно потому, что с любовью трудился. Нет, неудачи не страшны, страшно молчание. Страшно, что оно будет длительным. Нет, этих мыслей и допускать нельзя.

2

Собиралась гроза. В комнате было темно, только выделялись портреты на стенах: Рубинштейны, Балакирев, Стасов… Зажигать свет не хотелось. И книгу он оставил: не привык читать по утрам.

Если нельзя ни работать, ни гулять, если нельзя уснуть, можно вспоминать. Но – не все. Есть воспоминания болезненные – их лучше избегать. Да и приятные – не всегда приятны: хорошо, что было, и жаль, что прошло. Но есть поучительные воспоминания – с ними связано неприятное, но это было преодолено. И тебя утешает сознание, что ты сумел избавиться от препятствий, помех, собственных заблуждений. Богачу не страшно вспоминать о прошлой своей бедности, напротив. Так же легко вспоминать и о собственной безвестности, о робких шагах, о друзьях, которые поддерживали, о врагах, которым не удалось тебя уничтожить.

Давно прошло то время, когда он предлагал свои сочинения издателям и театрам. Теперь от него ждут новой музыки. Но слава пришла к нему не сразу: любители да и просто публика признали его раньше, чем сами музыканты и критики,– плохой, но их мнению, знак! Мелодии «Зимней дороги» [73] уже напевали на улицах Москвы, а критика встретила ее более чем сурово. «Консерваторский композитор г.Чайковский совсем слаб»,– это писал едкий Цезарь Кюи, убежденный противник всего консерваторского. Но жестокий отзыв всегда причиняет боль, даже если сознаешь его предвзятость.

А потом все изменилось, и он уже уставал от своей популярности.

«В чем ваша особенность? – спрашивали его и за рубежом, и в России.– Что вы хотите сказать вашей музыкой? Какие идеи руководят вами?» – «Да я сочиняю без всяких предвзятых идей».– «Но у вас есть же какое-то направление? Как вы пришли к нему?»

Он уклонялся от ответа либо отвечал равнодушно и обстоятельно. Порой ему хотелось сказать: «Оставьте меня! Вы все найдете в самой музыке». Но так отвечать не принято.

Какая была пестрота вкусов, мнений, теорий! В каждой группе – свои авторитеты, свои боги. И у него были свои кумиры, по они не повели его за собой. Пока он учился в консервато рии в Петербурге, этим кумиром был Антон Рубинштейн. Когда же началась самостоятельная московская жизнь Чайковского, его первые шаги направлял Николай Рубинштейн, директор консерватории, замечательный музыкант, педагог, организатор. Направлял? Скорее пытался направлять. Чайковский во всем сохранял самостоятельность. Николай Григорьевич заботился о нем. Но как неудобна была эта московская жизнь рядом с Рубинштейном и как тяжел он сам с его широтой, неумеренным хлебосольством, своеволием, честолюбием, любовью к поклонению, шумихе! Как подавлял своей деспотической дружбой и начальническим авторитетом!

Иногда в добрые минуты Николай Григорьевич сам просил критиковать его, да пожестче. Но доводов Чайковского не принимал:

– Странные вы люди, господа! Если вы мне целиком доверяете, значит, не справляетесь сами. Стало быть, должны повиноваться тому, кто знает дело лучше вас. У меня целое государство – оркестр, преподаватели, ученики,– я должен быть здесь царем по крайней мере!

– Вот как, царем!

– Да о чем мы говорим, не понимаю!

– О том, что без доброты, доверия, терпения нельзя управлять людьми.

В глазах Рубинштейна сверкнула молния. Он оставил за собой последнее слово:

– О доброте мы уже слыхали. Это палка о двух концах. Он внезапно изменился, словно постарел. Линии его крутого лба обозначились резче. Чайковский подумал, как ему, должно быть, трудно приходится. И вспомнилось все лучшее в Рубинштейне.

Таким он видел его и сейчас.

Вот они, портреты: Стасов, Балакирев…

Ларош и теперь еще поминает недобром «Могучую кучку»,

– Что у тебя общего с этой компанией? Много общего. Но Ларош этого не понимал.

– Все хотели завербовать тебя в свой лагерь.

Может быть, и хотели; в деспотизме Балакирев не уступал Рубинштейнам, только сфера влияния у него была уже. Он настойчиво предлагал свои сюжеты, свои любимые тональности. Но он был проницателен. Как он угадал, что «Ромео и Джульетта» – самый подходящий сюжет для Чайковского в ту пору его молодости и пылкой несчастливой любви! Балакирев заботился о чужом произведении, как о своем собственном,– нет, больше, потому что о собственных не заботился,– даже свои чудные импровизации не записывал. Он разбирал музыку «Ромео», подробно писал об этом в письмах. Никто из друзей Чайковского не был так внимателен. А что касается тональностей, то Балакирев был прав: сумрачный си минор и лучезарный ре-бемоль мажор – самый подходящий поединок настроений для музыкальной повести о Ромео и Джульетте [74].

А Стасов – нетерпимый, запальчивый – сумел также полюбить музыку Чайковского. Он ревностно искал для него сюжеты– совсем как для своих. И, найдя для симфонической картины «Бурю» Шекспира, торжествовал:

– Балакирев прав: Шекспир – ваша стихия.

Как он радовался успеху «Бури» и посвящению. В радости этого великана было что-то детское.

Что их потом разлучило? Стасов поучал: «Вы должны сочинять симфоническую музыку… Опера не ваше дело». И опять – «вы должны»…

О, я очень хорошо знаю, что я должен, сам это сознаю! Но прежде всего я должен остаться самим собой.

А что это значит? Можно ли избежать влияний, не прислушиваться к чужим мнениям, всегда верить в свою правоту? В чем источник этой уверенности?

Оставаться самим собой – это не значит избегать и стыдиться влияний. Это значит – не бояться ни авторитетов, ни собственных ошибок, ни даже одиночества. Ведь он-то, в сущности, одинок.

Стасов ищет непременно идею в музыке, идею народническую. Ларош, напротив, всякую идею отрицает: музыка ничего не выражает, кроме приятных для слуха звуковых сочетаний. Но оба непоследовательны; по крайней мере, Ларош в своих статьях пишет о чувствах, которые выражает музыка.

Оставаться самим собой – это вовсе не значит быть непогрешимым. Это даже не значит быть правым. Это только трудные поиски правды.

Среди всех воспоминаний были и забавные. Например, Николай Кленовский, товарищ по консерватории, талантливый малый. Он был соперником Чайковского и даже имел больший успех благодаря одному примечательному свойству. Кленовский был мастер звукоподражания – он умел изображать музыкой видимые предметы, даже чернильную кляксу.

Набившись гурьбой в консерваторский зал, товарищи заказывали Кленовскому:

– Слона! Цыганку! Дерево! Паровоз!

Кленовский все исполнял: дерево шелестело листьями, паровоз гудел, чернильная клякса расплывалась… Особенно удавались изображения цыганки и слона. Танец фанданго или хота [75] – вот вам и цыганка. Слона изобразить труднее. Но выдумщик брал громоздкие аккорды, среди которых тяжело извивалась неповоротливая гамма-хобот. И все узнавали: «Слон! Слон!»

К чести Кленовского надо сказать: это его забавляло, не больше.

Но его, по-видимому, считали достойным соперником Чайковского до самых последних лет. По крайней мере, в оперном театре, потому что именно ему заказали «Пиковую даму». Но Кленовский был умен и знал границы своего таланта. И как ни было заманчиво предложение, он отказался.

3

Ларош безвыходно сидит в своей комнате и пишет. Он продолжает биографию Чайковского. Дошел уже до первой встречи композитора с Львом Толстым в Малом зале Консерватории. Благодарное для биографа событие! Слушая Первый квартет Чайковского, Толстой в одном месте заплакал. Ларош сумеет описать это живо, без сентиментальности.

Да, так оно и было. Когда на фоне щипков виолончели в Анданте кантабиле [76] появилась вторая пронзительная мелодия… Дело в том, что на два такта раньше, предваряя эту мелодию, подготовляя к ней слух и нервы, начался этот щипковый аккомпанемент сам но себе – вот что, вероятно, подействовало на чуткого к музыке Толстого. В Пятой симфонии Бетховена, и тоже в медленной части, есть сходный эпизод, и он также вызывает слезы. Тут, может быть, один из законов искусства.

Ларош записал: «Это был, вероятно, счастливейший день в жизни нашего композитора».

Но потом произошла новая встреча и мучительный своей нелепостью разговор, похожий на дурной сон. Толстой сразу и даже с какой-то жадностью набросился на эту тему – о значении музыки.

Он начал с того, что музыка и вообще все искусство не нужно, вредно, ибо существует для немногих. То, что непонятно простому человеку, не имеет ценности, лишено души, правды. Шопена он назвал изнеженным и манерным; потом, выждав паузу, объявил, что Бетховен – бездарен. И в глазах у него было вызывающее выражение, почти нестерпимое своей остротой.

Надо было что-то ответить, возражать. На душе было тоскливо от двойственного чувства. Это была правда, что сытые и, в сущности, равнодушные люди смотрят картины художников, слушают музыку, притворяются восхищенными, повторяют чужие фразы. А там, во глубине России, там вековая тишина. И лишения, голод, звериная жизнь. Но что же делать художнику? Душить в себе талант, отречься от самого себя?

И пока Чайковский в тоске думал об этом, Толстой неожиданно переменил разговор – инициатива, конечно, во всем принадлежала ему – и попросил сыграть что-нибудь на фортепьяно.

– Лучше что-нибудь свое.

Чайковский сказал, что плохо играет, но все же сыграл романс, некогда посвященный Дезире Арто. Он всегда играл сухо, оттого что боялся сентиментальности. Но Лев Николаевич слушал внимательно, и в глазах у него не было злой остроты, а задумчивость, почти нежность.

«Может быть, он просто испытывает меня? – думал Чайковский.– Он отлично понимает и чувствует музыку. И любит ее. Неужели он не страдает от своего отречения?»

В тот вечер Толстой больше не спорил об искусстве. Но через неделю прислал Чайковскому несколько песен, которые назвал народными и велел их обработать. «Только в моцартовско-гайдновском, а не в бетховенско-шумановско-берлиозо-искусственном и неожиданном роде».

Почему этот второй род, по его мнению, хуже? И, главное, присланные песня были совсем не народные и незачем было обрабатывать их.

С тех пор прошло четырнадцать лет. Чайковский не видал Толстого и не искал, скорее избегал встреч. Но ему было доступно другое, незаменимое общение: вот и сейчас он может достать книгу, где с великой силой описан подвиг народа; и другую, где женщина чувствует, как блестят в темноте ее глаза и где безвестный, но подлинный художник смеется от радости, что нарисованная им фигура из мертвой и надуманной становится живой. Где столько горестного, радостного, великого в самом обычном и возвышенного – в самом простом.

И не будет больше двойственности, не будет сомнений.

4

Долог был этот день. Преодолевая слабость, Чайковский собрался было на прогулку, но тут явилась соседка – помещица с дочерью, которых нельзя было не принять. Соседка была неглупая и любезная женщина, но утомительная тем, что в присутствии знаменитых людей не решалась говорить просто и о простом. Она с трудом подбирала «изящные» фразы, а ее дочь беспокойно следила, как бы та не уронила себя в таком великолепном обществе.

Напряжение передалось и Чайковскому.

Жестокий закон гостеприимства…А Ларош, который тут же присутствовал, не только не помогал, но, по своему коварству, запутывал разговор, напустив на себя ученость.

После обеда он ушел с дамами погулять, а Чайковский, все еще испытывая странное беспокойство, словно что-то со стороны угрожало ему, принялся разбирать последнюю почту.

«Скажите правду,– писал ему молодой композитор из Харькова,– есть у меня талант? Я все снесу. Только одну правду».

Легко сказать! Талант развивается не сразу. Одно можно сказать: что юноша не бездарен. Но это неполная правда. Если верить биографическим преданиям, то сам Вебер, послушав подростка Вагнера, сказал: «Будет кем угодно, только не композитором». А уж он-то, Вебер, мог разобраться.

Что же ответить мальчику? Есть очень много слов, затемняющих правду, и очень мало, которые прямо обозначают ее. Оттого он в письмах так часто противоречил себе; кое-кто даже упрекал его в неискренности.

Как часто за видимой правдой скрывается другая, может быть и отрицающая ее, за ней третья. То есть правда всегда одна, но где она? Как ее найти?

То одной, то другой стороной поворачивались факты, и он не мог ручаться за их достоверность. Так, сестра Саша, сильная духом, хранительница материнских заветов в своей семье, казалась ему порой глубоко несчастной…

То думалось, что ее встреча много лет назад с молодым Левой Давыдовым, сыном известного декабриста,– необыкновенная удача, а пребывание в Каменке в кругу семьи – верх благополучия. Но, нередко видя сестру неспокойной или грустной, Чайковский начинал ненавидеть Каменку, которая теперь была уже не той, что в 20-х годах, не местом собраний патриотов, а обыкновенным захолустьем. Ему казалось тогда, что и Лев Васильевич не злой, но бесхарактерный человек, плохой хозяин, плохой муж, не оценивший свою жену по достоинству. А дети – физически красивые, одаренные, но избалованные, нечуткие, эгоисты…

Но нет, несмотря на усталость и заботы, несмотря на убожество пыльной Каменки, Саша до поры до времени все-таки была довольна – прелестью детей, славой брата, успехами младших братьев-близнецов. И всей своей трудной жизнью, которая до срока убила ее молодость, но не убила способности любить и быть счастливой. И только последние годы почти сломили ее.

Жизнь сестры слишком близка ему. Но и о других людях, об их судьбах и характерах, он не мог судить категорично. Всегда ли мы справедливы? Скольких людей обижаем вольно или невольно! Чаще всего – невольно. Как часто, любя, причиняешь зло – когда забываешь о тех, кого любишь, и что-то постороннее, меньшее – возвеличиваешь и ставишь на место этой любви. И потом наступает позднее раскаяние.

Удалось ли ему выразить эти противоречия в «Пиковой даме»? Как он завидовал мастерам, которые даже хаос, путаницу, смятение умели воплощать стройно, легко! Но путь выбран, почти пройден, о чем жалеть?

Когда-то давно брат Николай, не одобрявший его выбор и новую профессию, сказал:

– Зачем так ломать свою жизнь? Ведь Глинкой ты не станешь.

Он ответил без запальчивости, оттого что верил:

– Зато я буду Чайковским.

Что ни говори, это сбылось. И сам Николай Ильич уже после «Ромео» смотрел на него так, словно увидал впервые.

А он был все тот же, с его впечатлительностью, нервностью, любовью к жизни, с его обостренным чувством трагического и отвращением ко всему ложному, показному.

Как и прежде, он не хотел, чтобы его считали лучше, умнее, чем он есть. Он хотел быть беспощадным к себе и оттого вел дневники, где все открывал, как ему казалось – выворачивал себя наизнанку. Бросал их и снова к ним возвращался.

Он не узнавал себя в этих строках. Мелкое самолюбие, жалобы на флюсы, раздражительность, нетерпимость. И об этом подробно-подробно. И только одно-единственное сухое сообщение каждый день: занимался, то есть сочинял. Брошено мимоходом, словно это постороннее, неважное.

Да, это было: и флюсы, и преферанс, и брюзгливость, и все прочее. Но тут не было ни души его, ни ума, а только быт. А жизнь – она вся заключалась в единственном упоминании о работе, о музыке. Слава богу, он отмечает это ежедневно, за редкими ужасными исключениями.

Он и раньше– какая нелепость!– представлял себе будущих биографов, которые разыщут его архив. Это в том случае, если бы продолжалась и упрочилась его слава…

Любые личные высказывания – обдуманные или случайные и поспешные могут стать достоянием чужих людей… В любой биографии есть противоречия. Чуткий исследователь сумеет отделить главное от второстепенного. А другие – как они отнесутся к его письмам и этим дневникам? Не представят ли его так, что читатели будут говорить друг другу:

«Я обожаю его как композитора и ненавижу как человека»?

Эти мысли редко приходили ему в голову. Но вот наступил злой день, и он вообразил себе то, чего, по его мнению, никак не могло быть.

Когда-то в минуту отчаяния Бетховен написал завещание. Оно начиналось словами: «О вы, которые считаете меня злым, угрюмым, знайте: я совсем не такой». И он сообщал о своем несчастье, о глухоте. Русский композитор, оклеветавший сам себя бессмысленными записями,– если бы он мог составить такое завещание и сказать в нем: «О вы, которые судите меня по этим дневникам, изучайте их, если вам хочется, жалейте или презирайте, но не думайте, что это я. Слушайте мою музыку, вслушивайтесь в нее – это единственный верный источник,– и я заговорю с вами из глубины души, как говорил с моими современниками: не только о себе, но и о вас самих!»

Еще одна проверка

О, как убийственно мы любим,

Как в буйной слепоте страстей

Мы то всего вернее губим,

Что сердцу нашему милей.

Ф. Тютчев

1

На следующий день он проснулся здоровым и бодрым. Все утро проверял оркестровку оперы. Еще одна проверка…

Вот третья картина. Бал во дворце императрицы; чопорные гости, старинные танцы. Лиза со своей тревогой в душе, и рядом с ней – Елецкий, за которого она просватана. Он чувствует что-то неладное, уверяет, что всегда будет для нее опорой. Но она едва слушает.

Светские повесы дразнят Германа напоминанием о трех картах. Сам он – резкий контраст всему окружающему; еще более одинокий, чем прежде, оттого что сам жаждет одиночества…

Медлительная торжественность и пышность восемнадцатого века. Но интермедия [77] «Искренность пастушки», затеянная, чтобы повеселить гостей, полна живости и простоты.

Когда директор театра Всеволожский предложил перенести действие оперы в восемнадцатый век, Чайковский сначала воспротивился. Но потом подумал, что это сулит ему необыкновенную удачу: он может приобщиться к Моцарту.

Впервые он услыхал «Дон-Жуана» в семнадцать лет. С той поры Моцарт сделался для него не только любимым композитором, но и близким другом. Он полюбил Моцарта даже сильнее, чем Бетховена. Бетховен был грозой, а Моцарт – солнечным светом. В Моцарте находил он идеал человечности, который мирил его с жизнью. И в своей «Моцартиане» [78], и в «Вариациях на тему рококо» [79], и здесь, в этой интермедии, он приближался к Моцарту, и видел его, и мог беспрепятственно говорить с ним.

…Зачем явился Герман на этот дворцовый бал? Ради Лизы? Нет, он думал не о ней, а о тайне, которую должен выпытать, вырвать, узнать. Он смотрел туда, где старая графиня сидела на возвышении, как разряженный идол.

Тут началась интермедия «Искренность пастушки», бесхитростная история Прилепы и Миловзора. Они пасторально объяснялись в любви, а потом, после того как богатый Златогор был отвергнут Прилепой вместе с его ненужными дарами, влюбленные пели о своем счастье:

Мой миленький дружок,

Любезный пастушок!

Герман слушал с досадой. Искренние чувства, бескорыстная любовь, простота речей уже не могли тронуть его отравленную душу. Мелодичная пастораль казалась ему пародией на его собственное положение. «С милым рай и в шалаше,– озлобленно думал он, пробираясь к выходу,– избавьте меня только от этого рая!»

Жаль, что безумец не прислушался к музыке интермедии и к мелодии дуэта пастушков. Если бы до его слуха дошли эти звуки, полные моцартовской чистоты и свежести, весь его дурной сон мигом рассеялся бы. При виде милой Лизы, стремительно приближающейся к нему, он забыл бы о трех картах, и ему стало бы легко, как самому композитору, только что повторившему свою интермедию.

…– Знаешь, что я тебе скажу? Эти страницы великолепны. Это шедевр!

Таково было мнение Лароша.

– Ты так думаешь?

– Уверен. И разные стили тут уместны. И твой неврастеник – также. Но он мертвый человек. Давно мертвый.

– Кто? Герман?

– Да. Три карты убили его задолго до того, как он проиграл игру. И ты это хорошо показал.

– Да я не хотел это показать! Ларош посмотрел пристально.

– У художника иногда получается против воли. Но, во всяком случае, интермедия – шедевр.

Ларош и сам оживился. Сонливости его как не бывало. Он сказал шутливо и растроганно:

– Пусть над тобой и впредь витает дух Моцарта!

2

Осенью в театре начались репетиции. Все шло гладко. Но всякий раз, вернувшись домой, он чувствовал, надо еще что-то сделать: прибавить, вычеркнуть – одним словом, изменить.

Если, по мнению Лароша, трудно определить начало, то когда же наступает эта счастливая минута, когда можно сказать себе: это конец!

Как несовершенно знание человека, его умение! Добыча оказывается не настоящей породой. Новый опыт, опыт сегодняшнего дня, подобно дневному свету, обнаруживает скрытый порок.

Так было после репетиций и особенно – четвертой картины: «В спальне графини».

Что происходит в душе Германа именно теперь? Верит ли он в удачу? Может быть, Ларош был прав: три карты убили Германа задолго до последней ставки и он бродит среди людей как призрак?

И под влиянием этих мыслей вопреки первоначальному замыслу Чайковский поддался искушению придать этой сцене, ее началу какой-то призрачный, мертвенный характер. Четыре месяца назад он возражал Ларошу, теперь готов согласиться с ним. Да, Герман уже не надеется на удачу: он просто не может противиться злой судьбе.

…Нет, это следует отбросить. Спальня графини – склеп? Нет, здесь живут воспоминания. На их страже – портрет молодой Московской Венеры… Герман – призрак? Он подчиняется? Да он само бунтарство, сама энергия! Именно здесь, у самой цели, все его чувства, вся воля напряжены до предела, собраны в единую силу. Живой, нервной пульсацией пронизана вся сцена… Да будет так.

Но рука опять помедлила над партитурой. Неужели Герман не вспомнит здесь о Лизе? Не захочет проститься с ней – ведь в таких случаях прощаются. Ведь он не разлюбил ее, а только забыл на время, захваченный другой страстью.

Здесь было бы уместно небольшое ариозо, искреннее, скорбное. А там – пускай снова терзают его фурии…

…Послушай, остановись. Неужели тебе нечего вспомнить? Не о чем пожалеть?

Но Герман отталкивает чужую руку. Какая остановка? Разве можно остановить поток? А прощание – его мотив уже заключен в самой музыке, как она ни стремительна. Обреченный рвется вперед. Он прощается, жалеет, но не станет об этом петь. Это внутри, это один из голосов симфонии.

…Теперь стало легко. Потому что нельзя идти против собственного создания. Оно рождено и ведет за собой.


И вот Герман в спальне графини. Тишина ночи совсем не безмолвна: звуки, шорохи за стеной, в углу. Шаги… Эти звуки не совпадают с биением сердца: они ровные, мерные…Бежать?

Но портрет Московской Венеры не отпустит. Ее пронзительный взгляд следит за ним повсюду.

…А если тайны нет? Просто красивая женщина в старинном наряде. Хитроумный художник придал глазам особенное выражение. Он владел секретом: глаза портрета словно следят за тобой…

Нет, нельзя допустить и мысли, что все здесь объяснимо. Столько мук, терзаний – и все напрасно?

Ах! Шорохи и шептание усилились. Тайна близится. Но что это? Какое странное шествие! Тени окружают и поддерживают тень; привидения ведут привидение. Рой древних старух ведет хозяйку дома к широкой кровати с балдахином. Они вкрадчиво шепчут ей что-то, увещевают, перебивают друг друга, не умолкают. И вновь голоса их сходятся. Уж не отпевают ли они ее? «Благодетельница наша, свет наш матушка…» – в плачущем миноре. Эта фантастическая отходная сливается с другими ночными звуками. Тот же ритм. Другой размер. Перебои сердца укладываются в этот ритм, но не сливаются с ним.

Суеверная старуха страшится своего ложа, похожего на катафалк. Шепот приживалок не успокаивает, а гнетет. Они ведут графиню к широкому, глубокому креслу, и она в своем шлафроке и высоком чепце с лептами так и падает на сиденье.

…А если тайны нет? Обыкновенная зажившаяся на этом свете старушонка. И приживалки, состарившиеся вместе с ней. А легенда о трех картах – всего лишь анекдот, рассказанный картежниками, которые сами не верят ни единому слову.

О, только не это! Пусть будет еще страшнее, но тайна должна быть.

Зловещее шептание ровесниц пугает и Пиковую Даму, она прогоняет их. Они удаляются медленно, тихо, но не переставая шептать свои заклинания, они-то всё знают. Есть тайна, есть!

3

«Я как теперь все вижу…»

«Пиковая дама», ария графини

Но сцена в спальне графини – это не только Герман. Это еще и сама Пиковая Дама, ее душа.

Партия старой графини была поручена Марии Александровне Славиной [80]. И она была сильно озабочена своей ролью.

Ей, перешедшей в театр из балета, привыкшей чаровать на сцене и в жизни,– и вдруг играть древнюю старуху! Сколько ей? Девяносто? Право, это даже нелюбезно со стороны композитора!

Славиной приходилось изображать на сцене пожилых женщин – например цыганку Азучену, мать трубадура Манрико. Но Азучена не так стара – ей позволяется быть гибкой и восхищать своим густым, низким голосом.

Но как сыграть Пиковую Даму? Совсем скрюченной, неподвижной, с трясущейся головой? Как петь, если голова трясется? И каким голосом петь – полным или приглушенным? Охота была композитору сочинить вокальную партию для полутрупа!

Но певицу беспокоил и другой важный вопрос: кто она, в сущности, эта Пиковая Дама? Колдунья или обыкновенная женщина? Встречала ли она этого Сен-Жермена? Действительно ли знает тайну трех карт? Герман может принимать ее за кого угодно, но эту партию петь не ему, а певице. Должна же она знать, кого изображает. Если колдунью, то, может быть, она сбросит с себя несколько десятков лет? Для колдуньи все возможно. А голос жалко ломать – роль довольно большая.

– Голос не надо ломать,– сказал ей Чайковский.– Это выйдет грубо. Достаточно нескольких внешних резких черт.

– Но она колдунья?

– Вовсе нет. Но и обыкновенной женщиной ее не назовешь.

– А этот Сен-Жермен? Он существовал?

– Разумеется. Он был изысканный шулер. Графы не пренебрегали этим ремеслом. И графини также.

– А откуда же легенда?

– Люди охотно изобретают легенды. Особенно игроки.

– Хорошо, что действие переносится в прошлый век,– задумчиво сказала певица.– В наше время уже не найдешь таких легковерных людей.

– Их и теперь сколько угодно.

– Но чем она живет, такая дряхлая женщина? Что ее занимает?

– Разумеется, ее прошлое. Для нее это единственная реальность.

Он рассказал Славиной о каменской жительнице, матери его шурина, Александре Ивановне Давыдовой. Эта была последняя декабристка, вернувшаяся из сибирской ссылки.

Она дожила до глубокой старости. В последние месяцы ее сознание угасало, но очень ясно помнила она юность, старую Каменку и гостившего там Пушкина. Конечно, было бы кощунством сравнивать благородную женщину со старой картежницей – графиней. Но Чайковский хотел рассказать артистке о свойствах старческой памяти.

«Я как теперь все вижу…» – так начинала Александра Ивановна свои рассказы о прошлом, и Модест воспользовался этим в своем либретто в песенке старой графини.

Герман наблюдал. Роковое мгновение близилось…

Одна лишь слабая свеча, стоявшая на столике близ кресла, освещала старую графиню, которая, казалось, погрузилась в сон. Но она не спала, она вспоминала. Видения давно минувшего, яркие и живые, чередовались со смутными и досадными впечатлениями недавнего бала. Она сравнивала прошедшее и настоящее. Как бесцветны и ничтожны казались ей нынешние царицы балов перед величественными и смелыми красавицами прежних десятилетий! О, ее ровесницы были пылки и решительны и в любви и в игре. Отважно защищали они завоеванное счастье, отважно лгали и во всем властвовали.

И под звуки ожившего в ее памяти старинного менуэта вставали перед графиней образы ее блестящих, знатных подруг, прекрасных женщин, а рядом – смелых мужчин, с иными, чем теперь, понятиями о доблести и чести. В их жилах текла горячая кровь; жизнь и смерть стояли рядом. И любовь к жизни была так же сильна, как и презрение к смерти.

Говорят, длинна жизнь… Но что такое девять десятков лет? Ах, как бы ни была длинна, ее уже не осталось, и как ни скучен и пуст нынешний свет, покидать его страшно. Вот и последний бал становится воспоминанием. Жизнь кончается, убывает; давно уже нет в ней никаких неожиданностей. Ночь будет долга, а утро туманно и призрачно. Одни только воспоминания поддерживают скудеющую жизнь.

И графиня запела про себя песенку былых времен. То была ария из оперы Гретри [81] «Ричард Львиное сердце». Но через шесть десятилетий она пела ее, сильно изменив: тональность мрачнее, напев медлительнее. Середину она совсем позабыла. То была не старинная французская ария, а исповедь старого сердца. Все слабее звучала она, все прерывистее; казалось, она теряется, иссякает, как маленький ручеек. Сама жизнь прерывалась, иссякала, истаивала в последнем признании.

Бедная старуха! Она боялась умереть в постели, жалела, что не будет в ее жизни ничего больше неожиданного. Но ее песенка не иссякла, а резко оборвалась.

История Лизы

Жизнь мне лишь радость сулила…

«Пиковая дама», ария Лизы

1

Да, так светло началась жизнь внучки (или правнучки) старой графини. Лиза была примечательная девушка; неудивительно, что она пленила нашего героя.

С трогательной сироткой пушкинской повести у нее не было ничего сходного, кроме имени и возраста. Ее положение в свете было совсем другое: не бедная воспитанница, взятая в дом из милости, а богатая наследница. Она была куда благополучнее скромной Лизаветы Ивановны, которую описал Пушкин. Но в дальнейшем судьба, довольно милостивая к бедной воспитаннице, повела юную графиню иным путем. Лизавета Ивановна, после кончины ее благодетельницы, вышла замуж за очень любезного и порядочного молодого человека и, как видно, избавилась от нужды: взяла даже к себе в дом бедную родственницу. Что же касается Лизы, о которой рассказано в музыке… Но не станем забегать вперед.

В свете молодая графиня отличалась от своих подруг: была молчаливее, сдержаннее, прекраснее… Говорили, что она очень похожа на свою бабку, какою та была в молодости…


Родители Лизы давно умерли. Братьев и сестер у нее не было; из подруг одна лишь княжна Полина была ей ближе других.

Пришло время, и молодой князь Елецкий попросил руки Лизы. Она дала согласие. В то же время она не могла всем сердцем полюбить своего жениха, хотя и уверяла себя, что он достоин лучшей невесты. Она не могла полюбить его, потому что князь Елецкий, как она думала, не нуждается в любви: слишком легко и привольно текла его жизнь. Для него, баловня судьбы, любовь могла стать только еще одной радостью – в дополнение ко всем прочим.

Совсем не таким воображала она своего избранника. Он должен быть рожден для великих дел. Судьба его преследует, он несчастлив. Как много может сделать для него любящая подруга! Пробудить новые силы, ободрить, даже спасти – от опасностей и внутреннего разлада. Это под силу женщине решительной, храброй.

Лиза верила, что способна на такую деятельную любовь. В этом было ее единственное честолюбие.

Подобные рассуждения часто встречались в романах и могли бы показаться пошлыми. Но в том-то и дело, что чувства Лизы и ее душевная сила были подлинные. Она и впрямь могла бы стать опорой для Германа. Ни мысль о неравенстве их положения, ни слово, данное другому, не остановило ее. Даже узнав о катастрофе, Лиза и тут не оставила Германа, готовая до конца разделить его участь. Но хаос и мрак, в котором пребывала душа ее возлюбленного,– в этом страшном мире не было места для женщины, даже любящей и отважной. И жизнь потеряла для нее всякий смысл.

2

«…В вашем творчестве вы всегда были певцом Женщины, ее рыцарем и другом. И женщины всегда были благодарны вам» – так было написано в адресе, преподнесенном Чайковскому в одном небольшом городе.

Его чуть покоробило от громкости этих слов, но в них была правда. Женщины любили его и доверяли ему, как брату.

«…Мы не станем говорить о прообразах – это нескромно,– говорил сочинитель адреса, он же участник квартета,– но нет сомнения, что они живут в ваших творениях.

…Голос женщины слышится не только в ваших операх,– но менее царственно раздается он и в симфониях, во всех темах любви радостной и печальной.

…II среди этих звучаний раздаются чистые голоса девушек, только начавших жить…».

Еще говорилось о песне жаворонка, о подснежниках и фиалках в ранней траве.

Не было только сказано, что композитор жалеет этих девушек, как бы предчувствуя их преждевременные горести.

Аврора, Одетта, [82] Миранда [83] – даже их, сказочных и далеких, он наделял чертами своих современниц.

Что же сказать о русской девушке Лизе, которую он так хорошо знал?

…Лет восемь назад он написал скромную фортепьянную пьесу. Она вряд ли годилась для концертного исполнения, но в ней было что-то простодушное, какое-то ощущение мимолетной юности.

В Каменке был бал по случаю именин старшей дочери Давыдовых, Тапи. Съехалось много гостей. И младшие, и старшие дети были очень милы; гости танцевали, играли: кто постарше– в преферанс, кто помоложе – в фанты.

Бал удался главным образом благодаря стараниям друга семьи, Натальи Андреевны Плёсской, которая подолгу живала у Давыдовых.

Всегда оживленная, бодрая, хотя и не молодая, с ключами у пояса, она была добрым хранителем каменского дома. Ее можно было принять за одну из «домашних сестриц», незаменимых в многочисленных русских семействах. Полуродственницы-полуэкономки, они не только ведут все хозяйство, они буквально живут интересами каждого члена семьи и как барометр отражают любую перемену в их настроении.

Такова была роль Натальи Андреевны или Наты, как звали ее у Давыдовых. Она не была бесприютной. Владелица хоть и крошечного, но аккуратного именьица, где жили ее мать и брат, она прилепилась к Давыдовым из одной любви к хозяйке дома, подруге, и добровольно взвалила на себя груз обязанностей, которые в этой семье были тягостнее и сложнее, чем у других. Все в доме привыкли к присутствию Наты и не могли без нее обойтись…

Во время деревенского бала Чайковский сидел в углу на диване и с удовольствием наблюдал за сестрой, которая, против обыкновения, чувствовала себя хорошо и даже покружилась в танце с гостем-полковником. В разгар веселья в гостиную вошла Ната. Она устала от хлопот. Чайковскому были видны ее руки с припухшими пальцами. Но она была довольна: ужин удался, туалеты старших девочек (над этим она потрудилась) не уступали городским модным платьям, и было похоже, что молодой князь Т., который ездил в дом ради Тани, не сегодня-завтра сделает предложение.

Наталья Андреевна стояла у окна и смотрела вдаль. Потом обернулась, оглядела всех и с улыбкой покойной радости кивнула Чайковскому. Улыбка очень красила ее, и в эту минуту было легко вообразить, какой Ната была в юности. В ней была какая-то трогательная одухотворенная прелесть, какой он не замечал даже в своих юных племянницах. Ни ее полнота, ни седина в волосах не мешали этому впечатлению.

Поздно ночью, когда все в доме заснули, он сидел у себя и думал о прошедшем вечере. Воспоминания о танцах и о мелькнувшем образе девушки проплывали, становились музыкой. Пьеса-вальс, которая легко складывалась в эти минуты, посвящалась девушке, стоящей на пороге жизни с открытым сердцем. Это был обобщенный образ, запечатление короткого срока, который прекрасен, пока длится.

Он назвал эту пьесу «Ната – вальс».

Наталью Андреевну тронуло посвящение, да и сама пьеса ей понравилась. Она не удивилась: почему бы и не посвятить вальс давнишнему другу семьи?

Она спрятала ноты в шкатулку, где хранились особенно приятные сувениры. Потом этот вальс выпустил Юргенсон [84], и непосвященные любительницы предположили, что Ната -одно из юношеских увлечений композитора, молоденькая девушка, репетирующая вальс перед своим первым балом.

Но почему этот вальс родился при виде немолодой, неуклюжей, с непоэтической наружностью женщины? Увидал ли композитор под влиянием внезапного озарения душу, чуждую корысти? Подсмотрел ли никем не замечаемую прелесть человеческой доброты? Может быть, эта женщина и сама не знала себя так, как он узнал ее в тот каменский вечер.

И почему перед его глазами носился юный облик? Этого он и сам не сумел бы объяснить. Но это была она, его любимая русская девушка (Лиза, или Татьяна, или иная), в один из ее счастливых дней – до бедствия, до грозного перелома.

Конечно, короткая фортепьянная пьеса не сравнится с оперной партией… Но почему бы не появиться и скромной миниатюре в его галерее законченных женских портретов? Стоит только приглядеться (прислушаться!) – и «Ната-вальс» не затеряется среди них.

3

В конце ноября он ненадолго приехал в Каменку.

Не для того, чтобы отдохнуть у близких. Давно уже там не было покоя. Он знал, что вид сестры, всего год назад потерявшей вторую дочь, Веру, будет раздирать ему сердце, но он знал также, что сестре необходимо время от времени хоть ненадолго видеть его у себя.

Да, рок не пожалел их и обрушился на семью Саши, отняв двух старших дочерей, молодых и прекрасных женщин. Но даже смерть Веры, оставившей двоих детей, не так сразила мать, как потеря старшей, Тани, хотя это случилось раньше. Веру унесла внезапная болезнь; гибель Тани подготовлялась издавна.

В семье детей баловали, любовались ими, а Таня была любимицей родителей. И Чайковскому она казалась если не прообразом его героинь, то во многом сходной с ними. И наружностью, и способностями она выделялась среди сестер и ровесниц. Правда, он мог заметить в ней некоторое высокомерие; в семье поддерживалась традиция, хотя и благородная с виду, но опасная: все чрезвычайно гордились близким родством с декабристами. С малых лет наслышались дети о подвиге деда и его жены и со временем стали невольно и себя считать людьми незаурядными.

Старой декабристке Александре Ивановне, вернувшейся из Сибири в Каменку, очень не понравилась такая кичливость. Со свойственной ей прямотой Александра Ивановна напомнила старшей внучке о крыловских гусях, которые чванились, что их предки Рим спасли. Сама она была из небогатой и неродовитой семьи, к богатству не успела привыкнуть. В Сибири она трудилась, как простая крестьянка; праздность внучки удивляла и огорчала ее.

– Что же ты, голубушка, не найдешь себе дела по сердцу? – выговаривала она Тане.– Все принцессой по земле шествуешь.

Но Таня была уверена, что для нее нет подходящего дела. Круг смелых, развитых женщин, которые учились, добивались самостоятельности, не привлекал ее: Таню воспитывали барышней, все таланты которой должны помочь ей лишь в одном – сделать отличную партию. Ее угнетало это воспитание, но не хватило сил выбрать другой путь. Изучать медицину, стать повивальной бабкой или даже врачом – какая будничная судьба! Для того ли бог дал ей красоту, острый ум, обаяние? Торная дорога – замужество, хозяйство? Прожить жизнь, как ее мать, в вечных хлопотах и увянуть раньше времени – да ни за что на свете! Стать актрисой? Но для этого нужно призвание, а средние актрисы несчастны и жалки.

Чайковский часто слыхал от Тани такие признания.

Ей становилось тесно в родной семье – и всегда скучно. Скучно в убогой Каменке и в Петербурге, куда она изредка приезжала, скучно и за границей.

В последние годы она хворала и все больше отдалялась от родных. Та отдельная жизнь, которую она вела, была им неизвестна и внушала тревогу.

Умерла она внезапно, на балу. Художник нарисовал мертвую Таню – в бальном платье, с красной лентой в волосах, на ее лице еще остался след улыбки… [85]

Что же было общего у этой девушки, не знающей, куда себя девать, с волевой, решительной героиней Чайковского? Отчего, создавая свою Лизу, он так часто думал о Тане? Что сближало обеих? Одинаковая ли судьба: безмятежная юность и потом – ранняя гибель?

Да, конечно, и это. Но было и другое.

Перебирая в памяти прежние каменские годы, он приходил к мысли, что Таня действительно была незаурядной натурой. Природа задумала ее широко, щедро. И когда во Флоренции Чайковский вспоминал юную Таню, ее прекрасные свойства, надежды, которые она возбуждала и которые не осуществились, он видел перед собой свое будущее создание – Лизу.

И другие современницы, близкие, похожие, вспоминались ему тогда.


…Он едва узнал сестру, хотя и привык в последнее время к ее болезненному виду. Седина в ее белокурых волосах сообщала им какую-то мертвенную тусклость. Она с трудом двигалась, не из-за болезни только: стремление к унылому покою, к неподвижности, постепенно все больше захватывало ее. Она словно застывала в кресле за рабочим столиком.

Но она сделала над собой усилие, сама собрала на стол к ужину, позвала всех домашних. И в глазах у нее появилось знакомое выражение, с каким она встречала любимого брата,– они светлели и улыбались невольно. Какой это был контраст с ее печальным, неподвижным лицом.

После ужина, который прошел с механической оживленностью, брат и сестра остались одни.

– Странная осень,– сказала Саша,– скорее похожа на весну.


…Они поговорили о ее внуках, о Петербурге, о новой пьесе Модеста, но это был внешний разговор, он не мог заглушить внутренний, напряженный диалог, в котором повторялись мучительные вопросы, а ответы были уклончивы. Есть вещи, о которых невозможно говорить вслух.

– …Помнишь воткинскую осень? – продолжала Саша тот внешний, не совсем безличный, но не самый необходимый разговор.– Как было весело, уютно.– И словно без всякой связи со сказанным, прибавила: – Наши родители были люди с чистой совестью.

– Ты в точности повторила нашу мать.

– Ах, что ты!

– Никто не может полностью отвечать за судьбу детей,– сказал он.– И наши родители кое в чем оказались бессильны.

Саша покачала головой.

Что он мог сказать ей? Чем успокоить? Только одним. Несмотря на поздний час, он подошел к фортепьяно и стал тихо наигрывать конец своей оперы.

Саша утирала слезы.

– Какой ты у нас счастливый! – проговорила она.– Может быть, так надо, чтобы ты единственный из всех нас достиг такой высоты. И все наши муки оправданы.

4

Ночью ему неожиданно вспомнилась Евлалия Кадмина.

Эта молодая актриса, умершая десять лет назад, была описана Тургеневым в повести «Клара Милич».

Кадмина была и певицей, и драматической актрисой. За это ее прозвали «Рашель-Виардо» [86],

Казалось, ничто не мешает ей быть счастливой. Но она была неспокойна, сумрачна; часто жаловалась, что нет для нее подходящей роли. Все не по ней. И публика раздражает.

– Для кого я играю? Для купчих? Все, что я делаю на сцене,– пошлость, ложь, и больше ничего.

– Вы поверхностно судите, Евлалия.– Чайковский говорил с ней строго.– Купчихи бывают разные. Вас слушает и молодежь – студенты.

Но она повторяла:

– Нет, я так не могу. Когда-нибудь сорвусь.

И однажды во время гастролей, играя Василису Мелентьеву, Кадмина в антракте приняла яд и умерла на сцене. Говорили – несчастная любовь, но никто не знал в точности… Была немногим старше Тани.

Еще одна жертва. Но такова была участь и его героинь. И он не был бы Чайковским, если бы не замечал прежде всего трагические судьбы.

Евлалия Кадмина была резка и прямолинейна в суждениях. И даже о романсе Чайковского «Страшная минута», который он посвятил ей, отозвалась довольно сурово:

– Этот крик в конце – зачем он? Слишком надрывно. А я и сама такая, мне нужно другое… Простите меня.

И внезапно – доверчиво, со слезами на глазах (именно такой описал ее Тургенев в одной из глав своей повести),– сказала:

– Знаете что? Напишите для меня что-нибудь простое-простое. Очень правдивое, чтобы я поверила. Только не романс и не арию, а песню.

Во Флоренции, когда он уже подходил к «Канавке» [87], Чайковскому вспомнился этот разговор… «Ах, истомилась, устала я…» Вот песня, о которой мечтала Кадмина. Ее уж не было на свете, да и партия Лизы не годилась для нее, у певицы был слишком низкий голос, глубокое контральто. Но характер песни, протяжный, заунывный, пришелся бы ей по душе. Здесь надо было не петь, а причитать – он слыхал такой плач в деревне.

Нужды нет, что Лиза у него графиня. Евлалия говорила ему, да он и сам знал, что в музыке нет каких-то особых «графских» страданий. Истинное горе – оно одинаково, что у графини, что у крестьянки.

Через несколько дней он уезжал из Каменки с облегченным сердцем. В глазах сестры уже не было прежнего пугающего выражения. Она даже ступала тверже.

Все эти дни в Каменке только и было разговоров, что о «Пиковой даме». И Чайковский, вопреки своей натуре, не прерывал похвал, оставался в роли кумира. Так нужно было для Саши. Это было самое удобное положение для ее души, единственное, которое не причиняло боли.

Три памятных дня

1

На генеральной репетиции были остановки, недоразумения. Значит, есть все основания думать, что премьера сойдет благополучно. Чайковский тоже поддался немного этому актерскому суеверию.

Беспокойства были немалые. Царь пришел на репетицию, а Фигнер опоздал на целый час. Все волновались. Голос у Фигнера заметно дрожал вначале. Потом он стал петь очень хорошо, но со злым лицом. Ему необходимо было разозлиться, чтобы собрать себя в кулак и показать, на что он способен. Несмотря на громкую славу Фигнера, царь был недоброжелателен к нему из-за его сестер-революционерок.

Чайковский страдал. Потому что сбылись его предчувствия! Самые убийственные недостатки оперы обнаружились во время генеральной репетиции. Что бы ты ни думал о своем создании, но только на сцене оно впервые начинает жить. Только там оно обнаруживает себя – это единственная реальность.

А она ужасна. Ужасны пошлые слова первых картин, слова, которые он не успел изменить; ужасен Елецкий, никому не нужный, появившийся слишком поздно со своей деревянной арией. После первого действия, где он произносит всего несколько слов, его успели уже основательно забыть… Ужасны приживалки – целых тридцать, чтобы было страшнее, а это только смешно.

А Лиза – Медея, радостно вбежавшая в спальню только что умершей графини! Ее пронзительные крики и невозможный выговор: «Он жертва слютшая, и прэступлэнья не можечь, не можечь совершичь!» Как резали слух эти вопли! В довершение всего Герман после исчезновения призрака разразился безумным хохотом и ударил себя рукой по лбу, чтобы не было сомнений, что пора везти его в Обуховскую больницу.

А в самом конце Герман, созерцающий свою пагубную карту! «Кто это? Лиза!» Разве публика и так не догадается, о ком речь? Ведь эти «Красавица! Богиня! Ангел!» опять произносятся, хотя и в другой последовательности. И завершаются восклицанием: «Ах!»

Пастораль «Искренность пастушки» была хорошо исполнена да еще графиня – Славина, причудливая и очень жизненная, понравилась ему. Но остальное…

Чайковский досадовал еще и потому, что его впечатления были зыбки. Ужасная раздвоенность! Он, всегда и во всем опиравшийся только на себя, оглядывался на публику, на знакомых: как они воспринимают. И в антрактах ждал, что скажут. Он был в равной степени готов и к провалу, и к триумфу. Да, и к триумфу, несмотря ни на что!

На лицах ничего нельзя было прочитать. Публика Мариинского театра! Она не выдает своих чувств – боится попасть впросак. Холодность, чопорность. Царь довольно благодушен, но вряд ли что-нибудь понимает. Дома он играет на ярко начищенной трубе мотив «Я неспособна к грусти томной» – это ему нравится. И если даже он сейчас и доволен, что из этого?

Критики непроницаемы. Да и смотреть на них неудобно.

В антракте они собирались кучками и толковали. Как охотно они разъясняют, учат! Художник, пока создает,– сомневается, мучается, колеблется, но сомневается ли когда-нибудь критик? Нет, никогда! Кто поучает, тот не смеет колебаться. От них ждут решающего, последнего слова; им следует быть над музыкой, а не проникаться ею. Пусть проникаются невежды, которых они потом поставят на место, устыдив их или ободрив.

Посмотрите-ка на этих ярых противников – Стасова и Лароша! Даже в антракте у них одинаковые лица – строгие, со сжатыми губами. Оба в равной мере принципиальны. Каждый твердо намерен не поддаваться доводам противоположной стороны.

А Цезарь Кюи на всякий случай насмешлив. Он всегда слушает музыку с саркастическим выражением: «Хоть ты и талантлив, но не хватает мастерства», «Хоть ты и овладел ремеслом, а таланта мало», «Хоть ты, голубушка, превосходная артистка, да молодости уже нет. И красотой удивить не можешь!» Именно так, только в третьем лице он написал о Кларе Шуман! [88]

И поза у него одна и та же: руки скрещены высоко на груди, ладонями касается плеч.

«…Ну и пусть. Это я потому его так изучаю, что антракт нестерпимо долог. Отвлекаю себя посторонними впечатлениями…»

Репетиция пришла к концу. В зале аплодировали, вызывали артистов и его самого, но ведь это принято. Он совсем не обрадовался вызовам, так был измучен. Едва волоча ноги, добрался он до сцены. И после репетиции поспешил уйти.

2

Один только день отделял репетицию от премьеры. И в этот день, 6 декабря [89], он столько выстрадал, что не чувствовал в себе сил прийти на завтрашний спектакль.

Весь день, запершись, он думал о себе, о своей опере и о ее несовершенстве. Но если даже и допустить, что она хороша,– теперь она в чужих руках, и с ней могут сделать все, что угодно.

Исполнители. Да, он всецело зависит от них: и ныне, и присно, и во веки веков. Они могут погубить его, не теперь, так в будущем. Они создадут целую традицию искажений, традицию приблизительной передачи чувств; утвердят то гибельное почти, которое им всем так удается. Но ведь это смерть для искусства. О боже! По неуловимому уговору со средней публикой, с теми, кто чуть выше обывателя, они, эти способные и преуспевающие музыканты, совместно выработают единый стиль исполнения и сотворят некоего чувствительного, нескромного и неумного композитора. И постепенно – один и тот же слащавый Ленский (о, как надоест его предсмертная ария!); вечный твердо-накрахмаленный Онегин; неизменная, плохо воспитанная Татьяна, мечущаяся на сцене в своей ночной сорочке и царапающая сухим пером по бумаге, сделаются привычными, обязательными в любом театре. И Герман – о господи! Герман… «Прости небЕ-сное созданье – что я на-рУ-шил твой покой…» И все другие, такие же несносные, утвердятся в памяти надолго и сотрут все первоначальное, первозданное, чистое… Пропадут хорошие мысли, опошлятся целомудренные чувства, все будет заиграно, запето, заимствовано у плохих образцов. Он станет любимцем чувствительных дам, которых боялась Кадмина. И через какие-нибудь пятьдесят – семьдесят лет, а может, и раньше настоящие знатоки и умные любители станут говорить, что не могут слушать музыку Чайковского, этого приторного пошляка. Даже смерть не спасет его от позора.

Скупой рыцарь Пушкина мечтал явиться грозной тенью с того света и сторожить свои богатства, оберегая их от наглых наследников-расточителей. Но если бы даже он, поруганный, обокраденный композитор, мог после своей кончины приходить сюда, в эти театры, чтобы зажать рот невеждам и пошлякам, какой в этом был бы прок! Он никогда не учил других исполнять его музыку.

Если бы его забыли поскорее! Кто знает, что лучше: полное ли забвение или вот такое предательство. Подменить чувство сентиментальностью, искренность – нескромностью, любовь – чувственностью, мысли – умничанием!… Лучше полное уничтожение всего, всего, что сделано!

А пение романсов? Произвол певцов, которые рисуют каждое словечко и придают голосу «выражение» именно там, где это не нужно! Из-за этого ему самому стали уже ненавистны его «Страшная минута», «Забыть так скоро», «Не верь, мой друг» [90].

Пусть немногие певцы, обладающие вкусом, станут бороться против этого медленного убийства его музыки… Их так же сомнут, заглушат, как и ее.

А может быть, в ней самой, в его музыке, есть что-то такое, что открывает простор для посредственностей, развязывает им руки? Почему ее так легко испортить? Отчего эти почти и чуть-чуть так пристают к ней, изменяя порой до неузнаваемости?

Ведь Глинку, Бетховена нельзя опошлить? («Можно, можно! – говорит ему тайный голос.– Все можно изувечить. И даже совсем погубить».)

Он застонал. Модест, у которого он остановился, знал, что подобные припадки (иначе не назовешь) случаются с его братом перед премьерой. Но никогда они не достигали такой силы. Модест осторожно постучался.

– Твой вид мне что-то не нравится,– сказал он, войдя.– Ты заболел?

Он знал, какой будет ответ:

– Никогда не был так здоров, как теперь. Просто трезво рассуждаю.

3

«А! Бог с ними!» – так думал он на другой день, седьмого, сидя в театре.– Поздно уже исправлять. Надо испить чашу до дна!»

Полный зал, никуда не скроешься.

Во время вступления, которое оркестр сыграл с благородной сдержанностью, мысли Чайковского прояснились.

«Чего мне бояться? Я должен верить, и я верю, что меня поймут. А если так, значит, первое исполнение не есть окончательный приговор. Реальность лишь в том, что я написал. И лишь это явится на суд настоящего и будущего».

Но скоро он перестал размышлять и только слушал.

Его собственный суд над собой строже и справедливее, чем любой другой – над ним. Другие могли не заметить того, что ему причиняло досаду; могли простить то, чего он не прощал себе. Могли по-детски обрадоваться или опечалиться тому, в чем не было ни печали, ни радости, а только привычные подобия этих чувств. Он же знал им цену, знал, как эти чувства рождаются.

И критики не могли судить, как он. Они также во власти подобий: «У Вагнера так-то, у Бизе вот так». Критикам все время приходят в голову разные сравнения и мешают напластования стилей – мешает то, чем они всю жизнь занимались. И более всего мешает сознание их непогрешимости, неуязвимости. Но его оперу, как в свое время «Тристана» или «Кармен», нельзя проверять ни сравнениями, ни обычными критическими мерками.

Первая картина подходила к концу. И вновь повторилось то, что было на «Онегине», но еще сильнее, глубже. Успех несомненный. Чайковский был рад, что соседи по ложе не замечают его, поглощенные зрелищем. Он не вынимал платка из кармана, слезы текли по лицу.

Нет, хорошо, хорошо! Он слушал не отвлекаясь, но не мог не чувствовать, как музыке покоряется весь зал. Он угадывал это по необычайной тишине, не нарушаемой даже шелестом вееров: женщины о них забыли, хотя в зале было жарко натоплено.

Антракт, как всегда, длился долго. Но лучше не слушать, что говорят. Теперь это уже не имеет значения. Только слова Стасова донеслись до него:

«…Не опера, а скорее симфония».

Это осуждение: Стасов оберегает границы жанров. Как незаметно поборник новизны начинает повторять общепринятое!

4

Во второй картине хорошо удались контрасты: безмятежный дуэт девушек и рядом – почти похоронный романс одной из них, Полины; веселая пляска расшалившихся княжен – и назойливые поучения гувернантки; празднование помолвки – и ощущение скрытого горя. Неблагополучно в этом доме! Дальше еще сильнее: молодость, любовь – и внезапное напоминание о могиле: появление Пиковой Дамы.

Жизнь и смерть – рядом.

Как всегда, как везде. Как во всех симфониях.

…Когда-то он написал стихи о любимых цветах – ландышах.

Там были слова:

«Нам счастье бытия так близко, так знакомо,

Зияющая ночь могилы так темна».

Конечно, стихи не его дело. Но в музыке…

…«Так, значит, приговор ты произносишь…» Молодец, Фигнер! Усиление звука, ускоренный ритм. Восходящий напев любви, возникший еще во вступлении.

…Ему удалось скрыться на время следующего антракта и просидеть в запертой ложе со спущенными занавесками. Все ли точно, все ли совпадает? Конечно, нет, да это и невозможно. Но даже и это приближение все-таки не было приблизительностью! Оно не уносило в сторону, а шло по тому же направлению, что и его собственное чувство.

Он решил не покидать ложу. Модест устроит так, чтобы никто не зашел.

Но когда после пасторальной интермедии, повторенной дважды, стали настойчиво вызывать автора, ему пришлось покинуть свое убежище. Все видели: рядом с артистами в середине сцены стоял седой человек и отвечал на вызовы отрывистыми кивками. Среди молодых, рослых мужчин и женщин, среди пудреных париков, гусарских ментиков, робронов и фижм он в своей обычной современной одежде выглядел странно. И себя самого ощущал менее реальным, чем Лизу, Германа, даже графиню…

Аплодисменты и вызовы не умолкали. Он должен был проделать несколько обязательных церемоний: поцеловать руку у Медеи (аплодисменты усиливаются), у Долиной [91], у Славиной; поцеловаться с Фигнером и Яковлевым – Томским; обнять дирижера; пожать руку первой скрипке. Благословляющим жестом коснуться большой корзины цветов, поставленной перед ним, и снова кланяться.

Он проделывал это как во сне.

Директор театра был на сцене и сиял гордостью. Он был уверен – и не без основания,– что значительная часть восторгов предназначалась пасторали («Искренность пастушки»). Разнообразные группы фигурок – как будто из тончайшего севрского фарфора. И каждая фигурка участвует в пасторали: фарфоровая Прилепа, фарфоровый Миловзор. И даже свирепый Златогор, пытающийся разлучить влюбленных, тоже выглядит фарфоровым. Блестящие каемочки, цветочки на костюмах, рюши – само изящество! Движения фигурок – сама грация! Все розово-золотистое, хрупкое, кружевное…

Интермедия была триумфом декоратора и костюмеров. Директор, приписывающий себе львиную долю успеха, пожимал руку Чайковскому с таким видом, будто хотел сказать:

«И музыка тоже очень мила. Очень!»

5

При появлении Славиной в четвертой картине кто-то закричал: «Браво!» Лучшую Пиковую Даму было трудно вообразить. Ее голос, уподобляясь фаготу, был хриплым и угрожающим, когда она прогоняла приживалок, но становился глубоким, хотя и не лишенным резкости, когда она вспоминала прошлое и в особенности когда пела свою песенку на французском языке.

И Фигнер – мастер декламации – был превосходен.

Как хорошо, что Модест оставил здесь почти нетронутой прозу Пушкина, лишь слегка придав ее течению трехдольность. Рифмы были бы здесь неуместны…

…Всю эту картину и следующую, в казарме, Чайковский слушал, совершенно забыв о театре, о зрителях, даже о сцене, хотя и смотрел пристально. Он видел другое. Себя во Флоренции, когда он в полубезумном состоянии писал эту музыку.

В те дни он настолько перевоплотился в своего Германа, что мог бы, вспомнив Флобера [92], сказать: «Герман – это я». Конечно, хорошо снова стать молодым. Но тот груз, который нес на себе юный неудачник, был слишком тяжел. Хватит и собственного. Но как отделить себя от своего создания, когда с каждым днем все сильнее проникаешься его жизнью?

Он вернулся после прогулки, но, вместо того чтобы, как всегда, спокойно провести вечер за чтением и игрой на фортепьяно – он давно уже не работал по вечерам,– тотчас вернулся к своей партитуре – что-то гнало его. Он забыл о сияющей Флоренции, которая расстилалась за широким окном, и видел перед собой осенний Петербург. Холод пронизал его до костей. Он был Герман, Герман, только что вернувшийся с похорон.

Для Германа это был один из тех неприкаянных вечеров, когда все муки одиночества, сиротства, раскаяния набрасываются на человека и толкают к пропасти. А за окном свист ветра, вой, плач…

И звук трубы, зовущий к вечерней перекличке, врывается, как напоминание рока.

В это мгновение кто-то заглянул в окно. Теперь Герман и сам вскочил с места, прижался к стене, как бы желая исчезнуть в ней. И, когда напряжение дошло до предела, он увидал призрак. Женщина в белом заговорила: в полной тишине произнесла и повторила названия трех карт. Все посторонние звуки ушли в землю. На монотонном дрожании инструментов призрак с перерывами повторял:

«Тройка… Семерка… Туз…»

Ровное, холодное, а потому и обманчивое предсказание…«Вы кричали, синьор? – спросила привратница, войдя к нему.– Я стучалась, но вы не отвечали».

– Возможно, что я пел. Это случается со мной во время работы.

Модест потом очень бранил его, за то что он довел себя до такого состояния. Доработался до галлюцинаций. Но сам он после того чувствовал себя отлично и в тот же вечер, совсем поздно, не пропуская ни одной подробности, записал пятую картину оперы – сцену в казарме.

В следующем перерыве, избегая встреч, Чайковский вышел из театра. Улица была пуста, и только вереница карет у входа напоминала, что он еще не свободен: в громадном здании, которое он ненадолго покинул, все еще решается его судьба.

Как странно все, что происходит! И ведь не в первый раз. Но теперь, более чем когда-либо, он чувствовал, что его подлинная жизнь, в которой поднимаются огромные пласты, совершаются перевороты, ставятся гигантские проблемы,– его героическая, отважная жизнь в музыке ничего не оставляет ему для другой реальной жизни – вне музыки. Там, за пределами, остается обыкновенная личность, со всеми присущими ей слабостями, порой ненавистная ему. И одна мысль, что он скоро-скоро очутится лицом к лицу с этой второй жизнью, внушает ему страх. Нет, он не сможет так жить, просто жить! Нет у него сил ни для общения с людьми, ни для объяснения своих поступков. Если прервется или ослабеет его способность сочинять, он перестанет жить, вот и все.

Но ведь нет никаких оснований для паники. Это еще не последнее, на что он способен. Еще не раз… об этом нельзя теперь думать…

Он немного опоздал и застал на сцене Томского, с ленивой затяжкой запевающего свою песенку о «девочках». Началась пляска гуляк, которые с удалью подхватывали припев. Распаленные песенкой, эти светские повесы сбросили парики и принялись выкидывать коленца, выкрикивая: «Часто! Часто! Часто!» [93]

В эту минуту появился Герман.

Как всегда, Фигнер удивил неожиданностью. Если на генеральной он спел первый куплет своей застольной мрачно, а второй-победоносно (все к чертям, даже страх смерти!), то теперь – совсем по-другому. Очень вызывающе – первый куплет, а второй, хоть Герман и уверен, что выиграет,– надрывно, с каким-то убежденным отчаянием: «Да, я выиграю, но счастлив не буду, я продал душу черту и погибну!» Это соответствовало музыке.

И все дальнейшее промелькнуло слишком быстро, кроме просветленной концовки. Безумец, игрок опять становился человеком, бедным юношей, который верит в искреннее чувство. И этим он выигрывает у судьбы свою карту.

– Мы еще не в таком возрасте, когда радость убивает,– сказал ему Ларош после спектакля.– Успех колоссальный – тем лучше. Проведешь в крайнем случае бессонную ночь, а потом выспишься и станешь принимать поздравления.

Но даже и бессонной ночи не было: он слишком устал и спал как убитый. На другой день с утра квартиру Модеста осаждали друзья и вовсе незнакомые люди.

Чайковский должен был ехать в Киев на премьеру «Пиковой дамы». Да еще предстоял банкет с артистами, то, чего он не выносил. Но артисты и, разумеется, Фигнер не были равнодушны к этому.

После банкета, шумного, угарного, похожего на все другие и очень далекого от всех пережитых накануне сомнений и радостей, Чайковский простился с утомленными участниками и вышел на берег Мойки. Было темно, хотя день уже начался, и редкие прохожие торопились по своим делам. Отрадно было вдыхать морозный воздух.

«Благодарю тебя, господи!»– по привычке прошептал он слова, отмечающие и окончание работы, и удачный спектакль. И вдруг остановился: опять, как молния, ударила его мысль, что теперь-то он стоит над пропастью: кончено – и ничего впереди. Такие минуты были самыми страшными в его жизни, и тоска, вернее, предчувствие тоски уже коснулось его. Что теперь будет? И – будет ли?

Но и этот возобновившийся приступ миновал. Еще можно дышать: ему с избытком хватит замыслов, мастерства, мелодий. И он может радоваться тому, что было вчера.

Теперь он не сомневался в своей опере и в ее долгой жизни. И заранее наслаждался будущим, которое предвидел.

Это была последняя дань созданному, признание своей победы. Лихорадочные месяцы – от окончания оперы до ее первой постановки задержали перелом, и вот еще продолжается радостное возбуждение.

Ну, и хватит гордиться собой. Найдено – сброшено, закончено – забыто… И снова жизнь представляется сложной, с нерешенными вопросами, а человек – песчинкой в мироздании.

Следовало бы отдохнуть, тем более что он спокоен, не надо спасаться от тревоги. Но что такое отдых? Все то же брожение пытливых дум, тот же ропот мыслящего тростника [94]. И не приведет ли отдых к новому перелому? И опять надо будет добиваться равновесия.

Когда он вернется из Киева, то снова примется за работу. Настанет спокойный вечер. Алексей бесшумно приготовит ужин, дрова будут потрескивать в камине. Надо будет перечитать письма, накопившиеся за столько дней.

А наутро, следуя неизменной привычке, он начнет новый труд. Собственно, оп уже начал его: давно теснятся воспоминания о Флоренции и пульсируют услышанные там ритмы. Сочинение для шести инструментов… Форма, в которой оп еще не пробовал свои силы.

Это будет произведение народное, пронизанное светом.

Секстет. Не легче симфонии, а все-таки получится, выйдет. Только бы взяться за него поскорее!

Но и то, что предстоит в ближайшее время: новый театр, новые люди,– то, что ждет его на Украине, все предстоящее против обыкновения, совсем не пугает его. И даже будет приятно сравнивать ту «Пиковую даму» и эту, петербургскую…

…Никто не знает своего конца, но счастлив тот, кто чувствует свое продолжение.

Загрузка...