Перевод М. Демакиной.
Высокий Сейм! Сто пятьдесят лет тому назад родился Адам Мицкевич, великий провозвестник творческой силы нашей нации и один из прогрессивных духовных деятелей человечества. Гениальный поэт, страстный человек действия и народный трибун, волшебник слова и солдат революционных знамен, он родился, чтобы подарить своей нации не только бессмертную красоту и вечно живой источник вдохновения, но и высокую общественную и моральную правду, а всему миру — возвышенное чувство единства и солидарности всех сил, борющихся за свободу и лучшую жизнь.
Свыше ста с лишним лет польский народ мог черпать богатства из великого творческого наследия Мицкевича. Никогда оно не было таким доступным широчайшим народным массам, как теперь. Никогда в течение целого столетия не раскрывали обществу Мицкевича полного — Мицкевича не только поэта, но и революционера, одного из тех могучих и прозорливых людей своей эпохи, которые срослись со своими народами, вели их на борьбу с силами реакции, указывали путь к видимому ими будущему.
Польские правящие классы на свой лад и на потребу своих идеологических целей стремились представить его как идеального поэта-пророка, старательно замазывали в его облике все, что говорило о Мицкевиче — борце за народное дело, поборнике прогресса и братства народов. В руках буржуазных идеологов Мицкевич бывал то свечой на алтарях сытого мещанства, то поэтическим призраком, потусторонним тираном, то консервативным певцом косной шляхты, а по надобности и таинственным мистиком, пророком-мессией.
И только теперь, в сегодняшней Польше, приходит время для понимания во всей полноте, во всем человеческом и общественном содержании такого явления, каким был Мицкевич. Только теперь, в народной Польше, настало время раскрыть это явление всему народу, сделать доступными его книги, полные ума и страсти, миллионным массам.
Именно теперь мы в состоянии увидеть великого Мицкевича, каким он был на самом деле. Великого тем, что, несмотря на противоречивость, унаследованную от его класса, несмотря на всю жестокость судьбы нации, частицей которой он был, несмотря на все сложности Европы с ее победившей буржуазией и первыми народными революциями, он сумел выразить глубину и мощь главного исторического движения, упорно расшатывавшего опоры и инерцию праздности, косности, эгоизма, — движения героического, преображающего и улучшающего мир.
Именно теперь в Польше, начинающей новый этап своей истории шествием к социализму, мы хотим и должны говорить о Мицкевиче без недомолвок, фальсификаций, ничего не замалчивая, разумно отделяя то, что в нем было от преходящей, неустойчивой эпохи, — мистику мессианства и наполеоновские иллюзии, политическую экзальтацию и утопические общественные упования — от того, что и сегодня звучит ясно и звонко, живо и современно. К этой стороне его творчества обращаемся мы; это творчество, принадлежащее народу по праву наследия, мы хотим и будем делать доступным для наших миллионных масс.
Высокий Сейм! Я хочу напомнить, что 5 мая 1945 года первый парламент народной Польши — Крайова Рада Народова — принял решение, в котором сказано:
«Крайова Рада Народова, взяв на себя нереализованную инициативу Законодательного Сейма 1920 года по вопросу об издании полного собрания сочинений Адама Мицкевича и полностью признавая великую роль творческой мысли великого польского и славянского писателя в национальной культуре Возрожденной Польши, постановляет, под Высоким покровительством президента Крайовой Рады Народовой Болеслава Берута, реализовать мемориальное издание под названием «Национальное издание произведений Адама Мицкевича», чтобы предоставить в распоряжение всего общества подлинные научно подготовленные тексты поэта в образцовом полиграфическом оформлении».
Как известно Высокому Сейму, во второй половине декабря прошлого года вышли в свет первые четыре тома Национального издания произведений Адама Мицкевича в удачном полиграфическом оформлении тиражом 100 тысяч экземпляров. Этот первый серьезный шаг в деле реализации цитированного выше решения Крайовой Рады Народовой достоин особого упоминания, поскольку он совпал с таким событием исторической важности, как недавно состоявшийся съезд Польской объединенной рабочей партии. Есть несомненная и знаменательная связь между важным политическим событием, открывающим новый период в развитии народно-демократического строя в Польше, и этим серьезным событием культурной жизни. В данном случае проявляется не в первый и наверняка не в последний раз непрерывная историческая преемственность всех творческих сил и творческих направлений нашей национальной жизни.
Но личность и творчество Мицкевича — это не только наше самобытное, польское достояние. Его называют, и вполне справедливо, величайшим наряду с Пушкиным славянским поэтом. Действительно, оба они произвели революцию в поэзии своих народов, оба достигли вершин в мастерстве слова и оказали влияние на все братские славянские народы. Оба закрепили свою дружбу общими мечтами
И вот сегодня мы являемся свидетелями почестей, воздаваемых Мицкевичу всеми славянскими народами, народами Советского Союза и стран народной демократии. Специальные торжества в Москве и других городах Советского Союза стали выражением глубокого почитания Мицкевича народами этой великой страны. Это почитание не ограничивается приличествующими юбилейным торжествам словами. Более полным выражением его служат огромные тиражи произведений нашего поэта, переведенных на многочисленные языки миллионных народов Советского Союза.
Томики Мицкевича в руках рабочих Москвы, в руках украинских и белорусских колхозников, в руках грузин и узбеков — это не только удивительно точное исполнение мечтаний, высказанных польским поэтом и его друзьями — русскими революционерами во время петербургских прогулок сто двадцать лет тому назад. Это вместе с тем одна из величайших побед идеи братства народов, поборником которой сто лет назад, в дни Весны Народов, был Адам Мицкевич и которую теперь в повседневной жизни реализуют страна победившего социализма и страны народной демократии.
Высокий Сейм! Трибуна, с которой я говорю, это трибуна Законодательного Сейма нашего народного государства. Мы привыкли слышать с нее слова, говорящие о различных больших и малых, но всегда животрепещущих делах и проблемах нашей национальной жизни, о трудных и необыкновенно ответственных задачах сегодняшнего дня и будущего. И если сегодня наши мысли с огромным уважением обращены к памяти одного из величайших людей, данных миру Польшей, к памяти Адама Мицкевича, памяти гениального поэта и страстного борца за свободу и прогресс, то эти почести вызваны не только глубоким волнением, какое дают нам его книги, его поэзия; они продиктованы четким сознанием того, что мысль Мицкевича — это частица нас самих, что мы, люди, живущие сегодня, идем по трудному и тяжелому, но правильному и необратимому пути плечом к плечу со свободными братскими народами, идем к тем великим целям, которые Адам Мицкевич указывал посохом неутомимого пилигрима свободы и развернутым знаменем солдата Весны Народов.
Двадцать пять лет, которые отделяют нас со дня смерти создателя «Кануна весны», не настолько большой период, чтобы по прошествии его можно было достаточно точно оценить и установить подлинное значение творчества писателя, оказывавшего исключительное влияние на современников и вызывавшего всегда самые различные, а временами и резко противоположные суждения. Все это так, если бы не одно обстоятельство, которое позволяет сделать такую попытку. Этим обстоятельством являются происшедшие в нашей стране существенные перемены, к которым неуклонно шло современное Жеромскому общество. Мы получили возможность механическую ретроспекцию заменить теперь опытом, обогащенным критериями, проистекающими из нового качества создающейся у нас идеологической надстройки: надстройки общества, строящего социализм. В статье о Толстом Ленин писал, что подлинная оценка этого писателя возможна только с позиций революционного пролетариата. Точно так же и для нас попытка настоящей оценки творчества Жеромского возможна только с позиций рабочего класса, который, свергнув господство буржуазии в Польше, стал гегемоном нации, с позиций, подкрепленных ленинской мыслью и достижениями Советского Союза в области идеологии. Только с таких позиций можно увидеть все звенья прогрессивной традиции в национальной культуре, широко охватить ее преемственность и в полной мере выделить в ней ценности устойчивые, непреходящие. Одним из таких звеньев является, несмотря на всю противоречивость, творчество Жеромского.
Творчество Жеромского еще раз доказывает правильность утверждения, что писатель по-настоящему великий всегда в какой-то степени отражает общественную правду своей эпохи. В этом смысле Маркс и Энгельс в романах легитимиста Бальзака находили ценный материал для научных выводов о состоянии французского общества в период Июльской монархии. В этом смысле Ленин писал о Толстом как «зеркале русской революции».
Творчество Жеромского отразило необыкновенно ярко и четко полные внутренних противоречий перемены, происходившие в положении и сознании средних слоев польского общества на рубеже XIX—XX веков, то есть в период перехода капитализма в империализм, в период стремительного вырождения буржуазии, особенно обнаружившегося во время двух революций: 1905 и 1917 годов. На польских землях, в первую очередь на территории, входившей в состав бывшей царской России, это был период, когда непомерно выросла концентрация, а в связи с этим и агрессивность финансового капитала, что нанесло сильный удар по экономике послереформенной деревни. Стремительному крушению экономической базы средней и мелкой шляхты и резко возросшей нищете безземельных и малоземельных крестьянских масс соответствовала быстрая пауперизация мелкой буржуазии в городах, особенно интеллигенции с «гуманитарным» образованием, болезненно ощущавшей, кроме того, национальный гнет. На противоположном полюсе исторического процесса в революционную освободительную борьбу вступал рабочий класс, быстро созревавший благодаря братской связи с революционным движением русского народа.
В идеологической сфере этого периода польская буржуазия скатилась с прогрессивных в свое время позиций позитивизма в открыто реакционное болото жестокой, особенно после 1905 года, контрреволюции и пришла к полному соглашению с царским империализмом. Мелкая буржуазия, как обычно несамостоятельная и часто отягощенная немалым грузом национализма, подверглась поляризации между черносотенной реакцией и симпатиями к рабочему движению.
В рядах творческой интеллигенции и прежде всего в литературе идеологический регресс привел к закату позитивистского реализма и появлению всех тех направлений, из совокупности которых вышел так называемый неоромантизм «Молодой Польши». Очень знаменательна при этом была «география» представителей этого «реакционного перелома». (Говоря о «географии», нам хотелось бы обратить внимание на разницу в общественно-политических условиях на территориях, захваченных тремя странами.) Почти все писатели-реалисты позитивистского поколения — выходцы из земель, захваченных прежде Россией (Свентоховский, Прус, Сенкевич, Ожешко, Конопницкая, Дыгасиньский). Это же касается и почти всех выдающихся и в определенной степени реалистических писателей следующего поколения (Жеромский, Реймонт, Вейсенгоф, Серошевский, Берент). Зато вся убежденная оппозиция реализму, все ведущие поэты и драматурги «Молодой Польши», адепты эстетизма, символизма, метафизического мрака антирационализма и общественного индифферентизма, происходили почти исключительно с территорией, захваченных Австрией и Пруссией (Пшибышевский, Выспяньский, Каспрович, Тетмайер). Не подлежит сомнению, что реалистические тенденции и общественная восприимчивость выступали в творчестве двух поколений польских романистов в той степени, в какой они, хотя бы временно, в юности были захвачены мощным интеллектуальным потоком, каким было критическое и прогрессивное революционное движение русской мысли второй половины XIX века, представленное Белинским, Чернышевским, Добролюбовым, Писаревым, Герценом и Толстым. С другой стороны, антиреализм и реакционность философских позиций «Молодой Польши» проистекали либо из Бергсона, либо из Шопенгауэра и Ницше.
Жеромский несомненно относился к первому кругу писателей. Его личная судьба была типична для общественного слоя, к которому он принадлежал, для интеллигенции шляхетского происхождения в бывшем Царстве Польском. Он вырос и созрел в условиях двойного гнета, обусловленного, с одной стороны, возрастающей агрессивностью капитализма, пагубной для средних слоев и народных масс, с другой стороны, жестокой национальной политикой царизма. Исключительная чувствительность к страданиям, ко всякого рода несправедливости и невзгодам, характерная для творческой индивидуальности Жеромского, с ранней юности привела его к бескомпромиссной общественной критике, бунту и моральному протесту против всякой несправедливости и господства человека над человеком. На эту эмоциональную почву упали семена прогрессивной русской мысли и идеи европейского и варшавского позитивизма. Эти последние отягощали все его творчество; именно они были одним из источников постоянной склонности писателя к утопическим общественным реформам, его несколько наивной экзальтации в отношении техники, его публицистической страстности в защите реформистского «разрешения» как существенных, так и совершенно второстепенных проблем коллективной жизни.
Глубокая любовь к человеку, пылкость воинствующего гуманиста, далекого от олимпийской уравновешенности и успокоенности, чувствительная до мании совесть и, наконец, обостренная собственным жизненным опытом способность реалистического ви́дения действительности — все это привело к тому, что Жеромский в польской литературе конца XIX и начала XX века стал писателем, который с огромной силой, в самых волнующих образах показал страдания человека в обществе, основанном на собственности, на экономических и социальных привилегиях, на гнете и эксплуатации. Силой его писательского таланта было то, что он видел основное зло капитализма и симптомы общественного загнивания, умел критически анализировать национальное прошлое, чувствовал иногда движение новых сил будущего, прорывающихся из глубины сквозь двойной гнет, хотя и сам неоднократно пугался напряжения этих сил. Писательский подвиг Жеромского, обеспечивший ему более стойкий, чем многим другим писателям его поколения, отклик в народных сердцах, заключался в том, что он не признавал творчества, оторванного от проблем жизни коллектива, и перед лицом жестокой и омерзительной действительности не дезертировал, как почти все современные ему писатели «Молодой Польши», ни в святыню бесплодного эстетизма, ни в мрачную метафизику или подозрительную (префашистскую!) «метаполитику».
Но из-за внутренних противоречий и типичных для средних слоев колебаний Жеромский так никогда и не сумел раскрыть до конца сущность исторического процесса, отдельные проявления которого упорно приковывали его мысли и обостряли писательскую восприимчивость. Возникает какое-то поразительное несоответствие между реалистической яростной критикой общества на страницах «Бездомных», «Луча» или «Борьбы с сатаной» и глубоким пессимизмом сделанных писателем выводов из этой критики и идеалистическим утопизмом «позитивных» решений, которых иногда он искал. Подобные же расхождения можно увидеть между искренностью и силой патриотических чувств Жеромского, с одной стороны, и зачастую, особенно в публицистике, национализмом, который снижал иногда мысль писателя до уровня посредственной буржуазной журналистики, отягощенной поразительно примитивным для писателя такого ранга антисоветским и антирусским комплексом — с другой. Оба эти расхождения имеют один общий источник — страх Жеромского, проистекающий из тяжелой мелкобуржуазной и националистической наследственности, страх перед шествием реальных общественных сил, вступающих в его эпоху на историческую арену с развернутыми знаменами революционной борьбы за общественное, а стало быть, национальное освобождение, единственной борьбы, ведущей к подлинной победе над злом и несправедливостью в общественных отношениях между нациями. Упомянутые черты сужали круг ви́дения Жеромского и не позволяли ему понять далеко идущего значения этих сил, несмотря на то, что он видел мощные удары, наносимые ими.
Любимым героем Жеромского всегда был одинокий человек, исключительно по собственной, суверенной воле, по внутреннему моральному наказу встающий на борьбу против общественного или национального зла. Более того, герой этот чаще всего бывает также «бездомным» в том смысле, что отказывается от личного счастья, чтобы все силы и чувства посвятить «исключительно делу». Эту «бездомность», этот комплекс «разорванной сосны», поражающий нас теперь своим анахронизмом, можно понять только на фоне того времени, когда он появился, как выражение страстного противопоставления омерзительной безыдейности, эгоизму и гнилому оппортунизму правящих классов и мелкой буржуазии, как определенную форму литературного протеста против стремительного, особенно после 1905 года, нравственного вырождения общественных кругов, находящихся в поле зрения писателя. Но ведь это были времена, когда пролетариат, особенно русский и польский, ежедневно предоставлял блестящие доказательства своей идейности, личного и коллективного героизма в самоотверженной борьбе с насилием. Стефан Жеромский замечает человека из народа: деревенского бедняка, сезонного рабочего, батрака, реже фабричного рабочего; однако всегда он его воспринимает скорее как страдающего индивидуума, достойного сочувствия, чем как представителя массы, объединенной единой, общественно обусловленной судьбой, и уж почти никогда не воспринимает как представителя борющихся масс, как самостоятельную классовую силу, способную взять в свои руки и собственную судьбу и будущее нации. Эта политическая близорукость, сознательно суженное восприятие творческих сил народа лишали общественное беспокойство Жеромского реальных перспектив надежды, нередко вели к пессимистическому восприятию общественного зла как фатальной неизбежности, неотвратимого проклятия, отягощающего судьбу человека, иногда заставляли искать решений только в моральной плоскости — в отказе собственников от своей собственности, в реформах сверху или, наконец, в утопических концепциях и изобретениях типа «Огня» Дана{10}, реализованных героями-одиночками.
Непонимание механизма истории, неспособность видеть новые общественные силы, вырастающие в повседневной борьбе, надламывали линию реализма в творчестве Жеромского, подобно тому как «толстовство» нарушало великие классические линии реализма Льва Толстого. Таким образом, «жеромщина» стала на долгие годы понятием, означающим не только и не столько определенный литературный «стиль», сколько прежде всего определенный вид мелкобуржуазно-интеллигентского «бунтарства», лишенного революционной последовательности. А отсюда оставался один шаг до противодействия революции. Действительно, там, где голос брал Жеромский-идеолог, там почти всегда, особенно после 1917 года, раздавался призыв «пресечь путь революции». Всякий раз, когда создатель «Бездомных» отрывался от непосредственного общественного опыта, его мысль чаще всего повисала в идеалистическом поднебесье реформистской утопии и всех тех ложных представлений и несуразных помыслов, о которых под конец жизни он сам вынужден был написать с болезненной искренностью:
«Мое понимание хода вещей всегда было ошибочным. Все и всегда совершалось иначе, чем я задумывал, предвидел, рассчитывал. Все стало иначе, чем я представлял себе в своих мечтах. Независимо от моего логического вывода, все шло стороной, своим собственным путем».
И, однако, несмотря на всю утопичность его общественной программы, проистекающую из страха перед переворотом и сопутствующим ему якобы уничтожением культурного достояния, Жеромский инстинктом честного писателя-художника чувствовал иногда творческую силу и внутреннюю правду пролетарской революции. Он чувствовал ее особенно в часы своих тяжелейших испытаний, когда жестоко обнажившаяся действительность первых лет буржуазно-помещичьей Польши все более болезненно опровергала его идеалистическую веру в низвержение старого общественного зла автоматическим действием «чуда независимости». Именно он один среди всех польских писателей своего поколения имел в то время мужество назвать Октябрьскую революцию «великой попыткой исправления человечества»{11}. Именно он, неспособный понять Каден-Бандровского{12} с его «радостью по поводу обретения родной помойки»{13}, обращался устами Барыки к тогдашним правителям Польши:
«…вы мелкие люди — и трусы ‹…› Боитесь больших дел, большой аграрной реформы, неведомых перемен в старой тюрьме. Вы должны плестись в хвосте «Европы». Нигде этого не было, так как же это может быть у нас? Есть ли у вас мужество Ленина, чтобы начать дело неведомое, сломать старое и возвестить новое? Вы умеете только выдумывать, хулить, сплетничать: ‹…› Польше немедленно нужна великая идея. Пусть это будет земельная реформа, создание новой промышленности, какое-нибудь большое деяние, которым люди могли бы дышать как воздухом. Тут духота. ‹…› Ваша идея — это старый лозунг растяп, прокутивших Польшу: «Как-нибудь сойдет!»
Знаменательный факт, на который некогда обратила внимание советская критика: Цезарь Барыка — первый и в то же время последний герой Жеромского, освободившийся от программного «одиночества», показанный в последней, самой значительной сцене «Кануна весны» в рядах рабочих, идущих на Бельведер. «Одиночкой» в «Кануне весны» по-старому остается утопист Гайовец…
Позволяет ли это знаменательное смещение и вся разоблачительно-обвинительная, главная и самая отчетливая, линия «Кануна весны» оценить последний роман Жеромского как сигнал происходящего в конце жизни в его творчестве существенного идейного перелома, перелома в революционном направлении?
Бесспорным фактом является то, что в глубочайшем восприятии писателя буржуазная действительность Польши угрожала всей системе его общественных верований. На этот раз писатель не нашел ни одного из своих обычных реформистских решений. Твердая и страстная правда Барыки в кульминационной беседе с Гайовцем выразительно торжествует над фантазиями старого утописта. «Канун весны» поставил раздражительный для польской буржуазии знак вопроса, за что Жеромскому заплатили кампанией злобы и брани.
Буржуазия, конечно, ошибалась: «Канун весны» не был революционным романом. Но буржуазия не ошибалась, инстинктивно ощущая беспокойство перед лицом революционных потрясений, о которых этот роман сигнализировал. Неправильным, с другой стороны, было мнение тех, кто в «Кануне весны» усматривал предвестие польского фашизма.
Если Жеромский не сошел на остановке «Независимость»{14}, если сумел увидеть жестокую общественную правду буржуазной «независимости» и ужаснуться ею, то сам этот факт, проистекающий из глубин гуманистической совести писателя, отмежевывал его от любой возможности оправдания фашистских, то есть самых бесчеловечных, антигуманистических попыток спасения капитализма.
Уклоняясь со страхом от единственного реального разрешения проблемы — свержения господства буржуазии рабочим классом, — Жеромский обрек себя, как и большинство его героев, на пожизненное одиночество. Но оно никогда не было эгоистическим, холодным одиночеством чудака-мизантропа. Не было оно также только личной судьбой писателя. Оно отражало прежде всего бессилие, идеологическую безысходность всего общественного слоя, к которому он принадлежал, его несамостоятельность и отсутствие собственных перспектив, его растерянность и его пессимизм; бессилие и безысходность того общественного слоя, о котором Ленин некогда говорил, что он уже ненавидит хозяев современной жизни, но еще не дошел до сознательной последовательной, на все готовой, непримиримой борьбы с ними.
Общественная правда творчества Жеромского выразительнее всего звучит там, где сильнее его художественная правда: в незабываемых, волнующих образах страдающего человека, в реалистических картинах его общественных и национальных невзгод.
В огне опыта последних десятилетий выветривается и рушится философия и публицистика Жеромского, обнажается бесплодие его реформистских утопий, обнажаются его ошибки и идейные заблуждения, в которых он сам признавался.
Остается один из величайших воинствующих гуманистов в нашей литературе, сам неоднократно вспоминающий с радостью и гордостью самые светлые страницы ее прогрессивных традиций, передовой борец против обскурантизма и косности, религиозного и расового фанатизма, против социальной обездоленности женщин.
Остается неумолимый преследователь зла и несправедливости, общественного лицемерия и эгоизма, морали Поланецких и Дульских{15}, один из главных в нашей литературе обвинителей буржуазно-помещичьей системы эксплуатации и унижения человека.
Остается глубокий, страстный патриот, проникающий в историю нации в поисках наивысших полетов мысли. Он находил их не в магнатской «восточной» политике, не в покорении братских славянских народов, а в сохранении и защите западных земель, Силезии, Поморья и Вармии.
Остается писатель, который, как никто другой, любил красоту родного языка и его народные истоки, всегда противопоставлял себя космополитическому снобизму в искусстве, писатель, который всю свою творческую жизнь был верен собственному юношескому признанию:
«Мне опротивело гнилое филистерство «высших классов». ‹…› Я обращаюсь туда, где необъятное разнообразие, вечно меняющее формы жизни, неизведанный, как природа, мир, — к людям. И как человек и как художник я нахожу здесь все, что ищу: хватающие за сердце факты, красоту и удовлетворение любопытства»{16}.
И лирик, лирик необыкновенный, знающий, как никто другой, болезненные и радостные движения человеческой души, глубоко сросшейся с родной природой.
Остается писатель, страстной любовью на протяжении всей своей творческой жизни связанный с судьбой нации — более, чем с судьбой своего класса! И страстный в то же время мечтатель о лучшем, счастливом человечестве. Писатель, не понимающий до конца трудных путей, ведущих к этой счастливой жизни человечества, но безжалостный и мужественный в осуждении существующего зла, писатель, творческая страсть которого совпадала, часто вопреки его убеждениям, со стремлениями сил, борющихся за справедливость и общественный прогресс, за уничтожение эксплуатации человека человеком, за братство и дружбу народов.
Дамы и господа! Дорогие немецкие друзья!
Разрешите мне начать с одного личного воспоминания. Как вам известно, годы войны я провел в лагере для военнопленных. В связи с этим фактом моей биографии один из берлинских рецензентов написал в статье о премьере «Зонненбрухов», что я пять лет просидел «за фашистской колючей проволокой» и что это была «немецкая колючая проволока». Так вот я хотел бы исправить некоторую неточность этой информации. Колючая проволока, за которой я пережил пять лет плена в немецком лагере, была не немецкая, а испанская. Это кажется нелепым, но так было на самом деле.
Однажды ноябрьским днем, ровно десять лет тому назад, нашу колонну военнопленных ввели в ворота предназначенного для нас лагеря. Работы по его окончательному оборудованию не были еще закончены. Территория лагеря была окружена всего лишь одним рядом колючей проволоки, поэтому спешно сооружались новые линии заграждений. На огромном дворе громоздились большие клубки проволоки. К каждому из них была прикреплена жестяная пластинка с фабричной маркой. Надписи на пластинках были испанские. Проволока была доставлена с барселонской фабрики. Генерал Франко чем мог выплачивал долг благодарности Гитлеру…
Лично для меня это открытие не было откровением. Я относился к людям, которые в гитлеризме видели только одну из темных сил фашистского заговора против человечества, правда, силу самую страшную. Для таких людей, как я, не было неожиданным оказаться в лагере, охраняемом солдатами гитлеровского вермахта и окруженном колючей проволокой из фашистской Испании. Но среди моих коллег-военнопленных, офицеров старой польской армии, было немало таких, которые боготворили генерала Франко и, может быть, больше ненавидели немцев, чем Гитлера. Эти люди долго не могли понять, как случилось, что они должны сидеть в немецком лагере за испанской проволокой.
Почему я вспоминаю этот далекий случай и именно здесь, в Берлине, во время дискуссии о «Зонненбрухах»? Потому что есть определенная последовательность в том, что я как человек и как писатель через долгий ряд лет пришел к пьесе о немцах. Давно, еще задолго до 1939 года, для меня было ясно и очевидно, что «колючая проволока» настоящего фронта современной борьбы за судьбы мира проходит не между народами, а через народы, что и в Германии она проходила, да и теперь проходит между демократией и фашизмом или неофашизмом, между миром и войной.
Был, однако, период в несколько лет, когда миру могло казаться, что эта линия фронта борьбы у самих немцев перечеркнута или почти совсем стерта. Мы знаем, что этому периоду предшествовала массовая и методичная ликвидация нескольких сотен тысяч лучших революционных активистов рабочего класса, который вдруг из мощной многомиллионной общественной силы превратился в аморфную искалеченную колоду с полностью парализованными центрами сознания и воли. Это имело трагические последствия для всего народа, который стал легкой жертвой самой омерзительной националистической и империалистической пропаганды, а затем, как продолжение этого, в подавляющем большинстве, активно либо пассивно, публично либо молча, одобрил Гитлера перед лицом всего мира. В результате народы европейских стран, захваченных Гитлером, перестали в те годы отличать немца от нациста и в массе своей идентифицировали эти два понятия. Это был как бы расизм à rebours[5] не только в Германии, но и за ее границами. Люди как бы потеряли тогда способность к историческому мышлению, поддались, сами того не ведая, навязанным гитлеризмом критериям «биологизма» и всей геббельсовской демонологии. Политико-моральная проблема вины и ответственности немецкого народа за Гитлера вылилась в мрачный тезис о «врожденной преступности немцев», тезис фатальный и бескомпромиссный.
Эта точка зрения не могла измениться сразу, на следующий день после поражения третьего рейха. Не могла она также не найти отражения в литературе первых послевоенных лет, которая является не только плодом индивидуального вдохновения, но и свидетельством коллективного мышления. У европейских писателей эмоциональное видение, когда речь заходила о немецкой тематике, на некоторое время вытеснило способность диалектического видения. Психологически это было объяснимо, но рано или поздно должно было наступить время и для другой позиции литературы в отношении немецкой проблемы. Я касаюсь тут вопроса дистанции, который, как мне кажется, стал одним из главных пунктов проходящей здесь, в Германии, дискуссии о «Зонненбрухах». Я читал в берлинской прессе, что у немецких писателей еще нет этой дистанции, необходимой для научного понимания и определенной объективизации видения. Я думаю, что дистанция во времени во многих литературных событиях может быть заменена или дополнена дистанцией в пространстве. Мне кажется, что, может быть, нам, смотрящим со стороны на немецкое общество, легче не только формулировать упреки и обвинения, но и дать объективную политическую и моральную оценку явлений, характеризующих это общество.
Естественно, наши выводы о немцах могут быть разной точности и полноты, и здесь все зависит от интуиции, правильности мышления, честности, наконец, таланта писателя. Но только в одном случае эти выводы будут позитивными, плодотворными, — если они будут сделаны на основе анализа широких процессов, происходящих в коллективном сознании наших народов! Я хочу этим сказать, что и мы в Польше, точно так же, как и вы у себя в Германии, стоим перед лицом больших задач национального воспитания. Вот уже пять лет прогрессивные силы в нашей стране ведут неслыханно тяжелую работу по преобразованию не только конституционных, экономических и общественных форм, но и по преобразованию сознания широких масс нашего народа. История и старые общественные отношения наслоили в их душе и сознании столько предрассудков и фальшивых оценок, нанесли столько травм, что можно открыто говорить о настоятельности переворота мышления, о внедрении в сознание интернационализма, опирающегося на подлинный народный патриотизм, свободный от шовинистической истерии. Этот переворот уже происходит, и рабочий класс вместе с передовой интеллигенцией являются его главной преобразующей силой.
Именно из волн этого исторического процесса, происходящего в сегодняшней Польше, родилась моя пьеса о немцах, поскольку вопрос об отношении к немцам в нашем обществе продолжает быть одним из главных показателей коллективного мироощущения и мышления.
«Зонненбрухи» — это не только еще одна театральная пьеса, хорошая или плохая. Это, как мне видится, определенный общественно-политический и моральный акт, попытка поляка продраться сквозь густую мглу нашей памяти о гитлеровской оккупации. Если эта попытка оказалась возможной уже спустя четыре года после войны, то это прежде всего выражение происходящих у нас перемен, тех перемен, на историческом пути которых силы прогресса в Польше встречаются — и должны были встретиться! — с силами возрожденной Германии.
Тысячи вчерашних Иоахимов Петерсов мужественно сражаются сегодня на передней линии, на самом горячем участке общего для всех нас фронта борьбы за будущее человечества. Так пусть же этот факт будет решающим в последнем, уже не театральном, а историческом эпилоге реальной до недавнего времени драмы всех немецких зонненбрухов.
Начнем с названия, поскольку именно оно вызвало больше всего возражений и недоумений.
Публикуя весной 1949 года в журнале «Одродзене» первый акт моей пьесы, я воспользовался первоначальным условным названием «Немцы — люди». Уже написав пьесу целиком, я понял, что оно не выражает достаточно точно содержания произведения. Это не означает, что в ходе работы я отошел от первоначального замысла, не означает также какую-либо «нечеткость концепции» пьесы. Дело, скорее, в том, что формула «Немцы — люди» определяла попросту исходный пункт, с которого я начал разрабатывать данную тему, и в этом смысле она несомненно обладала определенной полемической остротой, полемической в отношении трактовки в нашей послевоенной литературе (и не только нашей) немецкой проблемы и немцев, трактовки, сводившейся почти исключительно к показу страданий, травм и чувств. Литературный образ немца в наших романах, повестях, пьесах и фильмах на тему оккупации был образом скорее сатанинским, чем реалистическим, образом очень слабой познавательной ценности или вообще лишенным ее. Были жесты и выражения лиц, действия и поступки, но не вскрывались мотивы действий, внутренний механизм «функционеров преступлений», тот механизм, который использовался гитлеровским империализмом в своей чудовищной игре.
Этот ведущий к опасным упрощениям метод следовало каким-то образом преодолеть, особенно по мере того как с течением времени начала вырисовываться непреодолимая потребность поисков идеологических и практически-политических концепций решения «немецкой проблемы» способом, полезным для мира во всем мире и для жизни народов — соседей Германии. В основу этой концепции должна быть также заложена необходимость создания определенной психологической настроенности у народов, переживших гитлеровскую оккупацию.
И вот название «Немцы — люди» означало для меня некий исходный пункт попытки отойти в литературе от плакатного портрета «лающего немца» и поставить перед собой вопрос: как они «это» совмещали со своей обычной человеческой жизнью там, в своем рейхе, среди своих жен, родителей, детей? Какими они были между собой, когда их не видели наши глаза? Не гитлеровская дрессированная бестия, член национал-социалистской партии, кадр террористического аппарата, а обычный, «нормальный» немецкий человек, — каким он, собственно, был, и в чем заключалась его вина?
Немцы — большой народ и живут в самом центре Европы. Слишком часто и слишком ощутимо врывались они в жизнь других народов, так что не только их политика, но и внутренние, «человеческие» дела пробуждали в нас самый пристальный интерес. Война и гитлеровская оккупация приблизили «немецкую проблему» до ужаса близко, так что «интерес» должен был у многих из нас превратиться в страсть постигнуть внутренний механизм всего того, что нас мучило физически, морально и политически с 1939 по 1945 год.
Я думаю, что в этом смысле формула «Немцы — люди» достаточно четко просматривается в моей пьесе, в ее замысле и «подтексте». На титульном листе после окончательного завершения произведения остались просто «Немцы».
И вот тут, собственно, и начались возражения и недоразумения.
Я неоднократно читал и слышал, что «Немцы» как название — это слишком широкое обобщение конкретного содержания моей драмы с ее конфликтом, фабулой и персонажами. Говорят, что мелкобуржуазная интеллигенция, к которой относится семья Зонненбрухов, не может быть признана достаточно «типичной» для всего, о чем мы думаем, говоря: немцы. Один из публицистов образно выразился, что моя пьеса «дает нам представление о судьбе опилок, не давая, однако, почувствовать силу магнита», то есть немецкого пролетариата как классового гегемона.
Такой подход кажется мне слишком схематичным. Из несомненного факта, что пролетариат как класс является революционным гегемоном нашей эпохи, не следует, однако, совсем, что рабочие массы какой-либо определенной страны, в определенный период и по определенным причинам не могут временно оказаться в ситуации, не имеющей ничего общего не только с революционной гегемонией, но и вообще с какой-либо субъективной политической самостоятельностью. Что же касается вопроса, о котором речь идет в настоящее время, то, может быть, следует вспомнить некоторые факты, видимо, недостаточно у нас известные либо недостаточно запомнившиеся.
Остается фактом, что гитлеровский режим в первые годы своего господства почти полностью ликвидировал численно огромный политический актив немецкого пролетариата. Прежде чем европейские народы испытали на себе всю жестокость и беспощадность коричневого фашизма, он в течение ряда «мирных» лет испытывал свои методы в собственной стране, главным образом на немецком рабочем классе. С 1932 по 1936 год в Германии было уничтожено около двухсот пятидесяти тысяч антифашистов, в большинстве своем членов КПГ, свыше шестисот тысяч на много лет заключено в лагерях и тюрьмах, остальные, спасаясь, эмигрировали. После 1936 года в Германии остались только жалкие крохи, разбросанные и изолированные от масс остатки всего того, что составляло мозг, нервную систему и руки немецкого пролетариата. Никогда еще в истории многомиллионный класс (около 50 процентов населения Германии), класс в основе своей революционный, не был так последовательно и эффективно парализован на ряд лет, лишен своего политического костяка, своего революционного актива. Первые годы войны, годы ошеломляющих военных успехов Гитлера, если что-либо и изменили в этой картине, то только в худшую сторону. В сознании немецких масс они довершили дело опустошения, привели к тому, что в жизни Германии это был период глубочайшего упадка, помрачения и паралича сознания и классовой воли народных масс.
В Берлине мне рассказывали об одном из крупнейших металлургических заводов Германии, на котором в течение всего периода гитлеризма из двенадцати тысяч занятых рабочих число членов национал-социалистской партии никогда не превышало ста пятидесяти человек. Итак, всего 1,2 процента, — цифра весьма красноречивая. Но на этом самом заводе в течение всего времени войны не было ни одного случая саботажа, ни одной попытки нарушить высокий, продиктованный войной ритм производства — и это тоже красноречивый факт. Зонненбрухи были не только на университетских кафедрах, они стояли у доменных печей и станков. Только те, с кафедр, к своей позиции еще приспосабливали «философию»…
Это подтверждают, пожалуй, наиболее компетентно, высказывания самих немцев, подтверждает немецкая литература (хотя бы книги Анны Зегерс) и демократическая публицистика, это подтверждают — после постановки моей пьесы в Берлине — почти все высказывания о широкой типичности Зонненбрухов, высказывания, с которыми я имел возможность познакомиться в прессе или услышать во время дискуссий и бесед. Эти высказывания позволяют мне легко представить себе действие, основное содержание и персонажей моей пьесы перенесенными без каких-либо значительных изменений в иную среду немецкого общества того же самого периода.
И посему: может быть, в самом деле — «Немцы»? Может быть, «обобщение» не так уж безосновательно? А если уж обязательно «драма опилок», то, может быть, просто принять, что гитлеризм, вопреки своей программе «Volksgemeinschaft»[6], каким-то воистину «тотальным», опустошающим образом взорвал немецкое общество, включая бо́льшую часть рабочего класса.
Одна из берлинских газет проводила в ноябре прошлого года среди писателей, театральных и общественных деятелей анкету на тему «Зонненбрухов». Приведя ряд высказываний в нескольких номерах, она суммировала их в редакционной статье. В этой статье, знаменательно озаглавленной «Это касается каждого из нас», автор останавливается на вопросе, в чем заключается своеобразие и новизна «Зонненбрухов» в сравнении с послевоенными пьесами немецких прогрессивных авторов на подобные темы.
«Глубокое впечатление, произведенное «Зонненбрухами», в немалой степени объясняется тем, что эта пьеса вскрывает внутреннюю ситуацию не Германии, а немцев в гитлеровском рейхе. Большинство пьес до нее лишь касались этого вопроса. Показывая фашизм извне, они не охватывали явления в полной мере, а посему не объясняли его и непонятное делали еще более непонятным. Жестокая бестия, фанатический преступник, которым пьесы до сих пор занимались, был ведь только симптомом чумы, а не самим бедствием. Он не мог бы стать типической фигурой, если бы зараженность почти всего национального организма не дала ему питательной среды для развития. Именно эту инфекцию, хотя еще не ее источники, мы и прослеживаем в «Зонненбрухах», и это более всего и отличает данную пьесу от тематически аналогичных немецких пьес».
О чем же конкретно идет речь?
«Прежние антифашистские немецкие пьесы, изображая преступные действия выродившихся личностей, позволяли зрителю (немецкому. — Л. К.) решительно от них отмежеваться. «Зонненбрухи», как первая попытка в новом направлении, уже не позволяют этого сделать. Ибо здесь речь идет не об индивидах и их преступных действиях, а о среднем немце, обо мне, о тебе, о нас, сидящих в зрительном зале. «Tua res agitur»[7]: анализируется слабость и вина каждого из нас…»
Я привел здесь эту довольно длинную цитату не только для того, чтобы реакцией Берлина осветить вопрос о правомерности или неправомерности польского названия моей пьесы. Мне хотелось еще ответить на один упрек, с которым иногда встречаюсь в Польше, упрек в том, что я не показал в достаточной степени немецкое движение Сопротивления, представленное у меня, как известно, скорее, символическим образом Петерса.
Я всегда относился и отношусь с наивысшим уважением к героизму немецких антифашистов. По другому поводу я уже писал, что это был героизм высшего порядка, высшего потому, что это были «одиночки» в терроризированном обществе, бойцы без тыла. Нужна была воистину величайшая выдержка духа, чтобы не усомниться и бороться именно там, в самом логове врага, у самых источников все уничтожающей силы, бороться в обстановке преступного, массового фанатизма одной части собственного народа и глухого бессилия другой.
Вот горестное признание одного из этих людей.
«Миллионы антигитлеровски настроенных немцев, — пишет Александр Абуш, — пассивно смотрели на борьбу и смерть лучших своих людей, тайком оказывая им от случая к случаю скупую помощь; в конце концов, запуганные жестокими преследованиями, они стали довольствоваться пассивным утешением: «Я не меняю своих убеждений, однако нет иного выхода, как только ждать». Таким образом, они способствовали расколу подпольного движения Сопротивления и изоляции его от собственного общества».
«Подлинное значение немецкого подполья, — добавляет тот же автор, — заключалось в том, что его бойцы олицетворяли надежду и веру в будущее».
Именно это и воплощает образ Иоахима Петерса в моей пьесе. Это проистекало не только из верности исторической правде, но и из самих принципов пьесы.
«Немцы» не являются и не задуманы как драма о немецком движении Сопротивления (я думаю, что это, скорее, тема для прогрессивных немецких писателей). Это пьеса об отсутствии движения Сопротивления в Германии, точнее — о причинах слабости и изоляции этого движения, которое при всем своем моральном значении «надежды и веры в будущее» никоим образом не могло быть в данных условиях «мощным магнитом» для миллионов, десятков миллионов «опилок», не только мелкобуржуазных… В «Немцах» я хотел и пытался добраться до ошибок и вины «честного немца», ибо на эти ошибки и виновность гитлеризм опирался значительно сильнее и шире, чем на дивизии СС и сеть гестапо. На глупость и трусость мелкой буржуазии, на слабость и бессилие миллионного рабочего класса, равно как и на империалистические устремления буржуазии.
И, странное дело, в Польше не все поняли, что пьеса, имеющая целью начать перелом в нашем восприятии немцев и немецкой проблемы, должна была уже в самом названии подчеркнуть обобщенность своих намерений, свой «ударный» характер, и с этой задачей не справилось бы ничего не говорящее польскому зрителю, хотя и более точное, название, например «Семья Зонненбрухов». В то же время в Берлине ничего не говорящее для немцев название «Немцы» сужено до «Зонненбрухов» — и, несмотря на это, все почувствовали и поняли, что Jedermanns Sache verhandelt wird[8], что эта немецкая семья «типична» не только для своей социальной среды, но и представляет «почти исчерпывающую типологию немцев периода гитлеровской войны» (Эрнст Райсиг в «Зоннтаг»), что «Зонненбрухи» — это «самая близкая до сих пор к правде пьеса о немецкой действительности» (Фриц Эрпенбек в «Нейес Дейчланд», центральном органе СЕПГ). По всем дошедшим до меня из Берлина живым и печатным откликам я имею право судить, что мне в значительной мере удалась определенная, заранее намеченная типизация немецких персонажей гитлеровского времени, типизация образов не вырожденцев и выдрессированных преступников, а нормальных, обычных немецких людей. Лично я был бы склонен считать наиболее знаменательными в этом смысле два образа-антипода: профессора Зонненбруха, с одной стороны, и «простого человека» Гоппе — с другой. Между ними умещается, я думаю, достаточно большой диапазон оттенков, окрашивающих все «безразличное» либо пассивное в отношении гитлеризма огромное большинство общества третьего рейха. Антифашист Петерс относится, естественно, к другому миру и в пьесе выполняет определенную функцию: символизируя трагизм и «изолированный от собственного общества» героизм немецкого движения Сопротивления, он играет главным образом роль катализатора, сгущающего или высвобождающего внутреннее содержание «тех», других.
Есть, однако, в моей пьесе, персонаж, именно из «тех», который внешне не укладывается в рамки «типизации». Я имею в виду Рут. Этот образ, возбуждающий наибольший интерес, вызывающий большинство вопросов и противоречивых интерпретаций, представляется наименее «четким» И тем самым, может быть, и особо интригующим, ибо именно он в своей необыкновенно острой, хотя внешне и недостаточно ясно мотивированной, почти эксцентрической активности и создает главный драматический мотив фабулы. Я неоднократно уже имел случай комментировать образ Рут и то, что он представляет по замыслу автора. Но всякий авторский комментарий ex post[9] может показаться односторонним и «надуманным». Так что же принять за основу анализа? Я думаю, что в такой пьесе, как «Немцы», надо исходить по крайней мере из двух элементов: из текста и определенного общего знания предмета (в данном случае положения немецкого общества в период гитлеризма).
В немецкой прессе подчеркивалось, что образ Рут, при всей индивидуальности и внутренней сложности, умещается в границах типологии этого общества. Рут относится к менее известной части немецкой молодежи, которая сумела устоять перед гитлеровской дрессировкой, но не всегда могла достигнуть политического антифашистского сознания. Именно среди этой молодежи случались факты индивидуального героизма в ситуациях, в которых не оправдывали себя другие, «более трезвые» или более оппортунистические элементы терроризируемого общества.
Рут, как дочь своего отца, естественно, унаследовала от него определенные внутренние качества, скажем, определенный эстетический гуманизм и культуру чувств. Именно это позволило ей противостоять губительным антигуманистическим влияниям нацистской дрессировки. Однако невозможно представить, что ее не коснулось гитлеровское воспитание, что она не впитала ни одного из его «философских» принципов, таких, как культ воли, власти и преклонение перед «сильной личностью». Личность Рут — это результат двух противоположных воздействий. И именно такого рода личности среди бессильного, как труп, общества третьего рейха имели больше всего данных, чтобы отваживаться в определенных обстоятельствах на акты действенного протеста, на неожиданные вспышки активности, на индивидуальные выступления против окружающей действительности. (Естественно, это не активность подлинных антифашистов, опирающаяся на политическое сознание, — Рут относится не к ним, а к той огромной «части» общества, создать картину которого я и хотел в «Немцах».)
Как это выглядит в тексте пьесы?
«Я хочу жить, отвечая только за себя» — в этом высказывании Рут трудно усмотреть исключительно отголоски ницшеанства, освобожденной «морали господ» и эгоистического преклонения перед собственной силой, ибо в то же время (сцена во Франции) выразительно звучит беспокойство в ее словах: «Вы в самом деле думаете, что нас не любят?» — и так энергичен ее протест в этом: «Я никому не сделала и не делаю зла». Нет, упорство, с каким Рут подчеркивает своеобразие своего поведения и свою самостоятельность в поступках, — это, может быть, не совсем сознательный, но твердый отход от господствующей вокруг традиции гитлеровской Volksgemeinschaft, от слепого послушания, пассивности и трусости окружения. От этого уже, пожалуй, прямой путь, при наличии характера и личного мужества, к активному выступлению против семьи (и чего-то более грозного за ее пределами) в вопросе помощи Петерсу — даже если она (еще?) не понимает его роли и смысла его политической борьбы.
А как быть с тирадой о «яркой жизни»? В связи с этим следует помнить, что Рут — это образ, показанный в драматическом развитии, критическим пунктом которого служит именно французский эпизод. «Я хочу это видеть… Должна это видеть», — говорит она майору, узнав об уничтожении заложников. Это потребность посмотреть в глаза правде гитлеровской оккупации, потребность воочию убедиться, почему же в Европе «нас не любят» — не какая-то дешевая извращенность, а ощущение наступающего жизненного поворота. И если до сих пор Рут с поистине биологической убежденностью неоднократно пользовалась своей фразой о «яркой жизни», то на следующий день после дорожного эпизода она в беседе с отцом еще раз бросает эту фразу, но уже как бы в кавычках, с чувством нового, страшного значения этих двух слов; именно так, как это сделала с изумительной интуицией и подлинным актерским мастерством Ирена Эйхлерувна{19}.
Нет, Рут не спасает Петерса — как этого хочет один из польских критиков — «для полноты впечатлений». Серьезный анализ текста уберег бы от такого рода легкомысленной интерпретации. Вместе с тем я согласен с тем же критиком, когда он констатирует правильность авторской интуиции, которая «не позволила спасти Рут». Действительно, «на эту девушку упала тень близкого конца ее класса». Ибо глубокое значение конца буржуазии не только в том, что она умирает в пароксизмах преступлений и страшнейшей жестокости в отношении народных масс, а и в том, что она безжалостно губит все лучшее, самых ценных личностей в собственном классе, в собственной среде. Гитлеровская Германия дает немало тому примеров — одного из них не могло не быть и в «Немцах».
Большие переломы в литературе, как и сама литература, это не изолированные, автономные явления; они сопутствуют значительно более широким, охватывающим все области жизни историческим переворотам и переменам в общественных отношениях.
Максим Горький относится к тем немногим в истории мировой литературы писателям, творчество которых имеет подлинно переломное значение. В развитии художественной литературы он является выразителем того гигантского общественного и духовного переворота, осуществление которого стало исторической задачей рабочего класса, вооруженного революционной идеологией, марксистско-ленинской наукой.
Само понятие перелома предполагает, образно выражаясь, и понятие моста, смело переброшенного над пропастью, понятие определенного «рубежа». Какое-то решительное «нет» и какое-то страстное «да», нераздельные одно от другого. Свой «рубеж» сам Максим Горький охарактеризовал как эпоху, глубоко, необыкновенно и всесторонне драматичную, эпоху интенсивного драматизма процессов уничтожения и созидания. Будучи переведенными на язык четко политический, эти слова становятся характеристикой эпохи империалистических войн и пролетарских революций.
В годы, когда Горький начинал свою творческую жизнь, огромная царская империя была наиболее гнилым звеном мира, в ней господствовали самые пагубные силы империализма. В годы, когда он писал последние свои произведения, на этой огромной территории существовало, строилось, обретало непреодолимую силу первое государство рабочих и крестьян, Союз Советских Социалистических Республик.
Горький принадлежал к числу тех, кто уничтожал старое, чтобы иметь возможность строить новое. Его ненависть к царизму была старшей родной сестрой его горячей любви к советскому строю. Как нельзя отделить день от ночи, так в творчестве Горького нельзя отделить страстную критику буржуазного общества с его волчьей моралью от столь же страстного утверждения сил, заключенных в рабочем классе, в простом народе, сил, способных перестроить жизнь, вернуть все ценности Человеку с большой буквы.
Начав в 1892 году свою писательскую деятельность, Горький застал в литературе своей страны, как, впрочем, и за ее пределами, наряду со всякими ущербными «измами» ценное направление критического реализма, в русской литературе представленное такими выдающимися писателями, как Лев Толстой, Чехов, Короленко. Острота ви́дения общественного зла и глубина сочувствия его жертвам, отличавшие этих мастеров, рождали произведения, которые сыграли важную роль в пробуждении отвращения и ненависти к буржуазным формам жизни; их произведения как сегодня, так и всегда будут ценнейшими драгоценностями в сокровищнице прогрессивной литературы.
Но литература критического реализма была в какой-то мере односторонней. Клеймя существующее зло, она не замечала, во всяком случае не замечала с достаточной ясностью, общественных сил, способных уничтожить это зло, перестроить формы общественной жизни, сделать их лучшими, справедливыми. И вот именно Максим Горький, почти с первых шагов своей писательской деятельности, внес в литературу ясность ви́дения пути, ведущего в будущее, а также горячую веру в творческую энергию народных масс, в необходимость революционного преобразования жизни. В силу этого он стал провозвестником и первым писателем новой эпохи в литературе, эпохи социалистического реализма.
У большого, боевого, реалистического писательского искусства Горького были два источника: глубокое и всестороннее знание жизни и революционная идеология марксизма-ленинизма.
В знании жизни ему помог суровый жизненный опыт и тесная связь с жизнью русского народа. Трудно найти в истории мировой литературы второго писателя, который, подобно Горькому, собственными ногами «выходил» бы свое знание жизни, собственной грудью дышал воздухом, которым дышал его народ, всем своим существом проникся бы горькой долею народа, разделил бы его судьбу и почувствовал его скрытую мощь.
Писатели по-разному присматриваются к жизни. Одни могут заметить в ней лишь натуралистическую мешанину событий, «голых» фактов, вопиющих по своей жестокости или абсурдности, но, в их глазах, оторванных от широкого фона общественных отношений, не связанных между собой. Другие могут искать в окружающей действительности только отражения самого себя, зеркальных очертаний собственного «я». Но есть еще третий тип писателей, третий тип ви́дения действительности: когда художник воспринимает и понимает ее процесс развития, когда мысль и глаз писателя должны замечать не только то, что «есть», но и то, что только еще нарождается.
Способность такого ви́дения, хотя бы в какой-то степени, всегда была условием большого писательского мастерства. Но у Горького, впервые в истории мировой литературы, эта способность восприятия жизни в динамике ее развития проявилась как основная черта творческой деятельности, определившая ее революционное новаторство.
Этой способностью Горький обязан тесной связи своего писательского труда с революционной борьбой рабочего класса, с марксистско-ленинской идеологией. Соединив эту способность с огромным богатством художественных средств, он стал автором «Матери», первым большим писателем новой исторической эпохи, начавшейся в дни Октября.
С какой бы стороны ни смотреть на творчество Горького, всегда поражает необыкновенная полнота и уверенность его полета, его «двукрылость». Творчество Горького никогда не бывает, как у мастеров критического реализма, только «против», оно всегда совершенно ясно и последовательно определяет свое «за», страстно нацеленное в будущее.
В одном из своих высказываний о творчестве Горький различал две основные причины, которые могут склонить к писательскому труду, — это или «томительная бедность жизни», или, наоборот, необыкновенное богатство впечатлений, переживаний, наблюдений. Первая может быть источником страстных мечтаний о другой, лучшей, прекрасной жизни и рождает «романтическую», революционную литературу. Вторая ведет к созданию пластических, полнокровных картин жизни, порождает буйную реалистическую эпику и драматургию.
Свое мастерство Горький выводит из обоих источников. На вопрос, почему он начал писать, он ответил: чтобы противопоставить себя «томительной бедности жизни», а также потому, что напор переживаний, впечатлений и наблюдений «не позволял не писать». Первое породило такие «романтические» произведения, как «Песня о Соколе», «Старуха Изергиль» или «Песнь о Буревестнике», второе — реалистическую прозу таких рассказов, как «Двадцать шесть и одна» или «Супруги Орловы».
Так, четко разграничивая две группы своих произведений, Горький сознательно упрощал вопрос для более ясного объяснения сущности затронутых явлений. В действительности направление страстного революционного романтизма пронизывает все творчество Горького, но в то же время оно остается творчеством предельно реалистическим.
Органичность произведений Горького проявляется как в тематике, так и в идейно-эмоциональной направленности. Среди сотен персонажей, населяющих его повести, рассказы и пьесы, — а это представители всех слоев русского общества конца XIX — начала XX века — всегда и всюду присутствует он сам, их создатель.
И в эпике и в драматургии Горький далек от «объективизма». Зная жизнь, как мало кто из писателей, честно и верно раскрывая ее, он ни на минуту не позволял себе быть к ней «нейтральным». Он был, что называется, писателем «тенденциозным», идейно и эмоционально заангажированным в борьбу, которую изображал. Он любил или ненавидел людей, вызванных к жизни его фантазией, черпавшей вдохновение из необыкновенного богатства наблюдений, опыта и впечатлений.
Эта «тенденциозность», эта полная и страстная заангажированность историческим процессом составляет сущность социалистического гуманизма, идеи которого Горький развил в своей богатой публицистике. Ничто не было ему так чуждо, как филистерством подбитое «олимпийское спокойствие» буржуазных интеллектуалов. Ничто не было ему так близко и так важно в иерархии ценностей, как человек, его достоинство, его творческие возможности, его моральная красота. Чуждым и ненавистным для него было все, что унижает человека, пятнает его достоинство, ограничивает развитие творческой энергии.
Вот почему Горький так высоко возносил всегда значение человеческого труда, который он считал главной силой, определяющей исторические судьбы человечества. Освобождению труда от позорных цепей капиталистической эксплуатации он подчинял всю свою писательскую и общественную деятельность. Борец и мечтатель, он дождался победы дела, которому служил под знаменами ленинской партии; дождался гигантского строительства социализма на своей Родине и такого триумфа освобожденного труда, какого не знала история. Когда он умирал, Советский Союз жил кипучей трудовой жизнью второй пятилетки.
Сегодня, спустя почти двадцать лет после смерти Горького, его творчество по-прежнему играет огромную роль в святом деле освобождения труда. Оно является основным идейно-художественным достоянием большой семьи народов Советского Союза и всего лагеря мира, строящих новую, наполненную радостью творчества и гордостью жизнь. Оно и впредь будет большой школой воинствующего гуманизма для всего освобождающегося человечества. Порожденное огромным знанием жизни и страстной верой в человека, оно стало знаменем нашей эры, которая, как сказал Горький, кладет конец богам и создает и будет создавать героев.
«Наши писатели не знают жизни либо знают ее поверхностно». Эта точка зрения высказывается у нас очень часто, она является постоянным мотивом большинства наших литературных дискуссий. Естественно, это мнение касается не жизни «вообще» и не знания жизни, которое приобретает в большей или меньшей степени каждый человек по мере увеличения прожитых лет. Речь идет о глубоком и всестороннем знании процессов, явлений и узловых фактов современной действительности, нашего социалистического строительства и социалистической перестройки деревни — о том знании, которое охватывает не только то, что есть, но и то, что только нарождается, развивается, дает ростки.
Такое понимание «знания жизни», пожалуй, все мы считаем основным условием плодотворного, творческого труда современного писателя-реалиста. Различия во мнениях начинаются только тогда, когда от бесспорного принципа мы переходим к повседневной практике писательского мастерства. И не только различия во мнениях, но и опасности.
В сущности, вопрос «знания жизни» представляется столь очевидным, что можно удивляться необходимости постоянного напоминания его писателям в качестве особого «постулата». Некоторых, однако, эта необходимость удивляет по другим причинам. Вот, например, в известном уже письме Витольда Арцишевского, недавно опубликованном в «Новой культуре», мы читаем:
«Не было еще поколения, которое бы теснее, чем современное, соприкасалось с совокупностью жизни страны, было бы усерднее о ней информировано и глубже погружено в современность. И никогда экономические, социальные и политические проблемы не определяли так сильно воспитание, науку, труд и жизнь личности, как это происходит теперь».
Так как же понять, удивляется гражданин Арцишевский, что раньше писатели легко устанавливали связь с жизнью и создавали шедевры, а теперь эту связь так трудно установить{22}.
Удивимся и мы в свою очередь. Гражданин Арцишевский, который в своем письме неоднократно ссылается на мой доклад на июньском съезде Союза польских литераторов{23}, почему-то не заметил в нем абзаца, заключающего, как мне кажется, определенный ответ на волнующий гражданина Арцишевского вопрос. Цитирую его:
«Видеть и воссоздать действительность в революционном развитии, жизнь общества in statu nascendi[10], человека в процессе преобразования; понимать не только факты и события, но и действующие силы, прослеживать, как сквозь наслоения старого сознания пробиваются ростки нового мироощущения, — кто же из нас, писателей и не писателей, может не согласиться, что это действительно трудная задача. Пожалуй, более трудная, независимо от степени таланта или гениальности, чем те трудности, с которыми сталкивались хорошие или блестящие писатели-реалисты минувших эпох, описывавшие одобрительно или критически жизнь своих установившихся, медленно развивающихся обществ».
Да, писательский труд стал теперь — «независимо от степени таланта или гениальности» — труднее, чем прежде. Не с точки зрения якобы необходимости «выбора из чрезвычайно ограниченного числа «дозволенных» тем, конфликтов и решений», как голословно утверждает гражданин Арцишевский, а именно в связи с богатством и динамикой тем, с бурностью нашей жизни, с напряжением происходящей у нас борьбы, с новизной явлений, с темпами и размахом преобразования.
Труднее, естественно, стала прежде всего основная задача писателя: именно то самое «познание жизни». Труднее не только из-за того, что сама она, наша жизнь, так изменчива, подвижна, нетерпелива, что она бурлит от обилия недавно освобожденной энергии, а потому, что принципиальному и решительному изменению подверглось и само положение писателя как наблюдателя жизни.
Даже странно, как легко мы забываем простой факт, что почти все наши современные писатели старшего и среднего поколения, самые зрелые литераторы, определяющие лицо современной литературы, вот уже несколько лет тому назад оказались перед необходимостью отказаться от привычных путей, на которых они привыкли накапливать свое знание жизни, и направить главное внимание на действительность, лежащую не только за границами их собственного опыта, но и вообще за границами их буржуазно-интеллигентской среды! Попросту говоря, они оказались перед лицом необходимости присмотреться к собственному народу. Ибо если до вчерашнего дня только незначительная часть этих писателей знала более или менее деревню и крестьянина (деревню и крестьянина в условиях буржуазного государства), то что же говорить о знании рабочего класса, той «загадочной» силы, которая за десять лет не только стремительно выросла численно, но стала в то же время ведущей силой нации, определяющей развитие нашей новой жизни!
Вот почему у нас появилось неизвестное старым писателям понятие «периферии», или чего-то неведомого, лежащего вне «повседневной», «нормальной» обыденной жизни. Шахтер, железнодорожник, инженер, учитель, служащий — каждый из них живет в определенной среде, в которой людей объединяет самая существенная связь — связь выполняемой работы. Но для огромного большинства наших современных писателей основа их творчества — само существо творчества, его исходный материал — оказалась вдруг вне их среды не только в профессиональном, но даже в широком, социальном значении.
Прус не искал своих Вокульских, Жецких или Шуманов, они были у него «под рукой», среди знакомых и соседей, в «своем кафе», на «своем» Краковском Предместье. Иногда из окна квартиры он мог наблюдать голодных студентов или во дворе бедняка с шарманкой… Но горе Прусу, если бы он жил теперь и хотел «познавать жизнь», сидя в кафе Дома литераторов или еще где-нибудь на том же Краковском Предместье…
Люди типа гражданина Арцишевского, кажется, забывают, что наше общество в сравнении не только со временами Пруса и Ожешко, но и с той Польшей, которая прекратила свое существование только пятнадцать лет тому назад, является совершенно иным, а именно революционным обществом. До 1939 года жизнь основных масс польского народа находила отражение в нашей литературе обратно пропорциональное численности этих масс и объему выполняемой ими работы. Вот уже в течение десяти лет мы хотим в зеркале литературы не только достигнуть иных, соответствующих явлениям пропорций, но и отразить в нем также совершенно новое содержание этих явлений, их принципиальное отличие от прошлого.
Для большинства наших писателей это означает необходимость выйти за пределы своей социальной среды, искать новые, иные, чем до сих пор, пути и методы «познания жизни». Это не является, как готовы судить некоторые, только вопросом удобной или неудобной поездки. Писатели оказались перед лицом задач, куда более трудных, чем те, перед которыми стоит, например, техническая интеллигенция. В конце концов, и при капиталистическом строе инженер работал вместе с рабочими, они и он на одном производстве. Точно так же технологические процессы в металлургии или кожевенном производстве в принципе остались прежними, независимыми от общественного строя. От писателя, однако, общественная революция потребовала революции в их творческих лабораториях, в их «технологии» — в диапазоне, в целях и методах их труда. Это значит — в них самих.
Ведь в самом деле, уже сами познавательные функции писателя, о чем у нас часто как бы забывают, самым неразрывным образом связаны с его личной жизнью. Они весьма существенно отличаются от познавательных функций и методов научного исследователя, социолога или психолога.
Я коснулся этой проблемы на одной из недавних дискуссий в Доме литераторов, выдвинув понятие «внутренней биографии» писателя как фактора, определяющего творчество. Это вызвало тогда некоторое замешательство. Ежи Путрамент{24} обнаружил в моих замечаниях опасность «подозрительного субъективизма», а суть дела эпитетами не решить. То, что я говорил тогда, не было, впрочем, никаким открытием. Через несколько дней после упомянутой дискуссии я нашел в только что изданном у нас сборнике очерков советских писателей «В мастерской писателя» интересные замечания Константина Паустовского о «внутренней биографии» мастера, представляющей его основной «золотой запас». Я думаю, что многие из нас очень часто кружат мысленно вокруг этой проблемы, но она как-то всегда терялась в наших дискуссиях, подавляемая именно такими эпитетами и фразами.
Так что же означает «внутренняя биография» писателя? И чем она отличается от внутренней жизни огромного большинства людей, не писателей? Естественно, большей, чем обычной чувствительностью к раздражителям и усиленной интенсивностью их «записи»; далее, активным воображением или способностью организовывать особую, художественную действительность. Можно было бы перечислить еще несколько других элементов, все они складываются в то, что мы называем обычно писательским талантом. Самым же существенным во «внутренней биографии» писателя я считаю особую способность личного переживания неличных проблем: общественных, национальных, моральных, философских. Степень этой способности наравне со степенью таланта определяет подлинное величие писателя.
Нет ничего удивительного, что и само «познание жизни» существенно отличается у писателя от методов познания в науке или практической общественной деятельности, а также в близкой ей журналистике. Систематичность не играет в «познании жизни» почти никакой роли. Один мелкий факт может иметь для творческого акта больше значения, чем обильная, исчерпывающая фактография. И, наконец, если ученый или общественный деятель в области своих интересов должен собирать и учитывать полную «документацию» об исследуемом явлении или предмете, то писатель бывает чувствителен только к определенным импульсам, исходящим от окружающей действительности, причем действительности во всей ее совокупности: от природы, общественной жизни и жизни индивидуальной. К каким именно импульсам? Это зависит от характера его «внутренней биографии», иначе говоря, от волнующих писателя проблем, ибо я уверен, что писатель, независимо от того, о чем он в данный момент пишет, должен жить «своими» проблемами, своими «неличными» проблемами. Иными словами: писатель может искать необходимые ему для данной работы «реалии», но плохо, когда он ищет «темы». Как правильно сказал Эренбург, «душу повести не привозят в чемодане».
В том, о чем я тут пишу, нет ни капли желания чрезмерно субъективизировать явления творчества, и без того в высшей степени субъективные. Я думаю, что в этом направлении нам вообще не угрожает опасность преувеличения. Скорее наоборот, мы должны опасаться слишком упрощенного понимания природы этих явлений. Ведь литература знает немало случаев, свидетельствующих о том, что с вопросом «знания жизни» у писателей не всегда бывает так, как это себе представляют некоторые сторонники формул и упрощенных схем.
Приведу пример из моей собственной творческой практики.
Одной из проблем, глубоко волновавших меня в годы последней войны, оккупации и моего пребывания в гитлеровском плену, была проблема так называемого «порядочного немца», именно такого, какого я не один год видел обрабатывающим поле недалеко от колючей проволоки моего лагеря. Такого немца, который не убивал и не истязал, не грабил и не жег и вообще всю войну не покидал границ своей страны, то есть проблема огромного большинства немецкого общества, которое, однако, и это чувствовали мы все, несло ответственность за гитлеризм, за войну, за оккупацию, за Освенцим, за разрушение Варшавы. Этот вопрос, проблема вины «порядочного немца», волновал меня в течение нескольких лет. У меня не было определенных писательских планов, притом мое личное знание немецкого общества и немецкой жизни в то время сводилось к нулю, а мое знакомство с немецкой литературой, особенно касающейся периода гитлеризма, было весьма ограниченным, как у обычного польского читателя. И вот в конце концов я написал произведение, о котором один из ведущих немецких критиков, Эрпенбек, сказал, что это «самая до сих пор близкая правде пьеса о немецкой действительности». В этом не было никакой магии. Важная морально-политическая проблема, конкретизировавшаяся у меня в 1948 году как проблема «зонненбрухизма», жила во мне в течение ряда предшествовавших лет, питалась крохами явлений, иногда проникавших через проволоку лагеря, и внутренне созревала задолго до того, как стала материалом определенного творческого замысла.
Более того, она не перестала жить во мне и после написания «Немцев», поскольку, по существу, она была проблемой не только исключительно немецкой. Я начал думать о позитивной, то есть героической, реплике на явление «зонненбрухизма». Жизнь принесла ее сама, в виде дела Розенбергов, превосходившего всякий литературный вымысел. Я должен был написать трагедию о Юлиусе и Этели, хотя опять мое знание американской жизни (и американской литературы) было еще более убогим, чем в случае с «Немцами».
Естественно, следует учитывать факт, что в обоих случаях речь идет о драматических произведениях. Существуют хорошо известные и понятные различия между драматургией и романистикой — по типу и объему необходимой для писателя информации об изображаемой действительности, по знанию реалий и так далее. Но ведь и роман, достойный великих традиций, современный реалистический роман, не может быть только описанием. Ведь сказал же Алексей Толстой, что «искусство для своих обобщений не требует количественно большого опыта». Естественно, искусство — это не статистика. Оно ищет характерные факты, из которых «убежденность художника, «дерзость» художника извлекает на свет общие черты эпохи». По мнению автора «Хождения по мукам», процесс создания произведения — это процесс «преодоления материала», а творчество — это «опыт личной жизни, претендующий на то, чтобы стать обобщением».
О важности «внутренней биографии» художника свидетельствуют высказывания многих писателей-реалистов. Еще убедительнее говорит о ней само творчество. У Чехова, Горького или Жеромского, во всей творческой жизни каждого из них, видно, как мысль писателя упорно кружит вокруг определенных проблем и даже тематических мотивов, развивает их, углубляет и обогащает. В столкновении с этим живым и интенсивно живущим богатством любая, даже мелкая частица действительности — случайный факт, случайный человек — может стать импульсом и содержанием творческого события.
Мне представляется полезным напомнить эти отнюдь не новые истины, поскольку без постоянного напоминания о них сам постулат «познания жизни» писателями мало, в сущности, приближает нас к глубокому содержанию нашей действительности, зато искажает иногда само понятие нашей литературной «профессии», часто сводимой попросту к технической четкости ремесла. Случается слышать у нас высказывания, выдающие примерно такой ход мыслей: ты, писатель, обладаешь даром «владеть пером», так же как иные владеют другими орудиями труда; стало быть, надо только, чтобы ты «приблизился к жизни», присмотрелся к фабрике, к коллективизированной деревне или к труду наших железнодорожников, и будешь в состоянии написать роман, рассказ, пьесу, киносценарий… Так сплющиваются — а иногда это делают и сами писатели — большие, трудные и ответственные задачи, стоящие перед литературой народа, строящего социализм. Так во имя борьбы за социалистический реализм в литературе рождается плоская, бескровная иллюстративность.
Это ведет также к пренебрежению той важной истиной, что писатель должен о жизни и человеке знать значительно больше, чем текстуально говорит об этом в своем произведении. В то же время во многих современных романах, рассказах и пьесах автор говорит о событии, явлении или человеке все, что о них знает, то есть все, что сумел отметить в записной книжке, что отпечаталось в мозгу. Такой автор, может быть, проходил даже рядом с волнующими делами и великолепными людьми, но только проходил, раз ничего о них он не мог нам сказать, хотя сообщал обо всем, что знал, без исключения. Почему? Да именно потому, что обо всем без исключения.
Правильный лозунг: «Писатели, ближе к жизни!» — должен всегда в нашем сознании ассоциироваться с другим, более приглушенным призывом: «Писатели, живите интенсивнее!» Одно обусловливает другое. Нельзя правдиво и хорошо познать жизнь вокруг нас без собственной богатой внутренней жизни. И нельзя приобрести богатую «внутреннюю биографию», если уходишь в себя, лишен глубоких связей с окружающей действительностью, не способен на сильное личное переживание «неличных» дел.
Начну с фактографии.
Мое десятилетие — это, собственно, семилетие. Годы с весны 1945 года до весны 1948 года прошли для меня в условиях, мало способствующих личным, пусть даже самым скромным, планам и творческим замыслам. Это был период воскрешения жизни на культурных развалинах послеоккупационной Польши, период скорее стихийного, чем планового восстановления культурных функций в организме большой современной нации, полностью прекращенных в течение пяти лет. С таким положением не сталкивалась ни одна страна. Люди, которым народная власть весной 1945 года доверила задачи восстановления культуры, должны были начать с самых элементарных функций: собирания разрозненных и сохранения уцелевших остатков национального достояния, организации культурной работы, воссоздания прекративших существование в течение пяти лет театральных и музыкальных коллективов, наконец, создания сети художественного образования всех ступеней в масштабе, отвечающем новым, более широким, чем прежде, потребностям. Весьма похожая ситуация была и в других областях жизни. Однако мы знаем, что легче и быстрее ввести в строй фабрику, чем создать, например, настоящий театральный коллектив. Остается фактом, что спустя десять лет после войны у нас есть мощная промышленность, но, пожалуй, нет еще ни одного театрального коллектива, о котором можно было бы сказать, что это действительно творческий, идейный и художественно выразительный коллектив.
В массе проблем, связанных с культурным строительством того периода, относительно меньше хлопот доставляла литература. Восстановление творческих мастерских в этой области не представляло особых трудностей. Естественно, институтом, организующим заново жизнь и труд писателей, был не столько департамент литературы в Министерстве культуры и искусства и даже не Союз литераторов, сколько издательство «Чительник». Оно создавало журналы и начинало издавать первые книги, оно было инициатором строительства варшавской «фабрики печатного слова»{26}, оно организовывало нужные и частые встречи писателей с читателями. Словом, до весны 1948 года даже тот вид контакта с литературой, который может проистекать из участия в организации литературной жизни, не поглощал у меня слишком много времени и внимания, он поглощал лишь малую частицу того, что я посвящал сложным проблемам музееведов и реставраторов произведений искусства, актеров и музыкантов, художников и историков искусства. Я думаю, что литераторы от этого потеряли немногое, зато я получал очень многое, ближе узнавая мало известные мне до того другие творческие круги и их проблемы.
Затем пришло несколько совершенно особых месяцев. За все десять лет это был единственный, сравнительно короткий период, с марта 1948 до января 1949 года, когда я все свое время и всю энергию мог без остатка посвятить творческому труду. Между уходом с поста заместителя министра и вступлением в должность председателя Союза польских литераторов{27} я дорвался до кратковременного общения один на один с письменным столом писателя, «только» писателя. Одна за другой были написаны пьесы «Возмездие» и «Немцы».
Я не раз задумывался, как у меня, писателя, с, казалось бы, уже сложившейся многолетней практикой романиста, дело могло дойти до столь решительного изменения жанра. Кроме «Кордиана и хама», «Павлиньих перьев» и «Тенет»{28} до сентября 1939 года у меня в работе были два новых романа{29}. В народной Польше опытный некогда романист стал последовательным драматургом. Между обоими периодами было, правда, восемь лет полного перерыва в творческом труде, так что «Возмездие» я мог бы считать в некотором роде вторым дебютом. Факт, однако, остается фактом: романист стал драматургом.
Я думаю, что причин к тому было несколько. Я помню, что, собственно, никогда не чувствовал себя хорошо в том, что составляет главную суть романической прозы: в описаниях или повествовании, зато всегда свободнее дышал в диалогах. В те же времена я завязал первые связи со сценой — как автор{30} и как случайный рецензент. Вообще же период двадцатилетия[11] не стимулировал к драматургической деятельности, особенно к драматургии, идейно связанной с революционным направлением. Писателям этого направления было труднее попасть на сцены тогдашних театров, чем в издательства. В народной Польше ситуация в этой области изменилась радикально. Что и сказалось на укреплении моих всегдашних склонностей к драматургии, а в конце концов привело к решительному изменению творческого жанра.
Это произошло, несмотря на то, что после премьеры «Возмездия» варшавские рецензенты сделали все, чтобы раз и навсегда отбить у меня охоту стать драматургом. Не потому, что они упрекали пьесу в разных слабостях и ошибках, а потому, что многие из них делали это в форме, присущей процедуре так называемого изничтожения. «Я безмерно сожалею, — лицемерно писал рецензент одного еженедельника, — что пресса так безжалостно приняла первое послевоенное произведение вчерашнего заместителя министра»{31}. Нетрудно найти в этих словах ключ к «подтексту» многих рецензий по случаю премьеры «Возмездия».
Наиболее ядовитую из них написал, впрочем, бывший сотрудник Министерства культуры, который, ясное дело, не мог не воспользоваться таким удобным случаем… Теперь я могу вспоминать об этом со снисходительной улыбкой, тем более что сама судьба «Возмездия» на польских сценах принесла мне много идейного и художественного удовлетворения. Но тогда, летом 1948 года, операцию варшавских рецензентов я пережил особенно болезненно, поскольку речь шла о моем первом после долгого молчания литературном выступлении.
Однако не будем переоценивать значения рецензентских «склок». Как ни в чем не бывало я уже два месяца спустя вовсю работал над «Немцами». Мне удалось закончить эту пьесу почти накануне съезда Союза польских литераторов в Щецине, который означал для меня конец короткого положения «только писателя»{32}. С тех пор мне суждено было стать «каникулярным писателем», как бывают «воскресные курильщики». Два следующих моих драматических произведения я написал в основном в периоды летнего отдыха или во время «отпусков». Так летом 1953 года возникли «Юлиус и Этель»{33}, а летом 1952 года сценическое произведение, до сих пор не опубликованное в печати и не ставившееся на сцене. Теперь оно заново переработано и получило название «Посещение»{34}. За вычетом отпускных недель оставались более многочисленные месяцы, во время которых тоже удавалось писать, — но путевые очерки из зарубежных поездок, публицистические статьи, речи, доклады, предисловия к чужим книгам… Серьезным событием в некотором роде творческого характера была переделка «Греха» Жеромского{35}.
Такова «фактография», хроника моего десятилетия. С сожалением, а иногда даже с некоторым стыдом я осознаю вдруг, что все мои писательские достижения за этот, все же достаточно долгий, период можно было бы заключить в трех не слишком толстых томиках. Правда, это главным образом драматургия, трудный вид литературных «концентратов», «объем» которых куда меньше, чем в прозе, может служить показателем проделанной автором работы — мыслительной, конструктивной и всякой иной, необходимой в литературном произведении. Но речь не об «объемной» стороне творчества. Главная причина беспокойства моей писательской совести более серьезна. В достижениях моего десятилетия мне не хватает определенных «дел» и определенных людей, без которых в моем творчестве этого периода раздражает удивительное, а может быть, и болезненное отсутствие узловых проблем и передовых людей нашего социалистического строительства.
Но это уже относится ко второй, «проблемной» части моих рассуждений.
Здесь разговор пойдет главным образом о трудностях литературы в нашу эпоху. Чем она должна быть? Иллюстрированием закономерностей исторического процесса или изучением человеческих душ? Только воссозданием действительности или же и ее формированием? Только критикой? А может быть, прежде всего утверждением?
Можно было бы множить подобные вопросы. Однако правильнее будет сразу же поставить другой, на который легче и даже совсем легко ответить: чем не должна быть литература нашей эпохи?
Несколько лет тому назад, когда из пробуждающейся озабоченности народов стало рождаться современное движение сторонников мира, Ян Парандовский{36} сформулировал свою странную и печальную точку зрения о писателе, который «во имя совести» должен как бы «бороться со своим собственным искусством». Так вот, одно ясно: литература нашей эпохи ни в коей мере не может быть таким образом понятым «искусством». Она не может быть ареной конфликта между совестью писателя, общественной, национальной, гуманистической, и его творчеством. Она не может быть равнодействующей повседневных компромиссов и противоборства общественно-моральных велений и суверенных устремлений писателя. Иначе говоря, она должна быть литературой идейной, то есть ангажированной историческим процессом.
И здесь сразу же возникает проблема. «Ангажированный» — ведь это значит необъективный, тенденциозный. Итак, каким же должно быть отношение современного писателя — писателя нации, строящей социализм, — к правде, к правде жизни? И прежде всего: что такое эта правда? Является ли правдой жизни закономерность исторического процесса или, скорее, все то, что вырывается из этой закономерности, нарушает ее, часто весьма ощутимо, а иногда и грозно искривляет?
Для писателя, который в период двадцатилетия принадлежал к нарождавшейся тогда в Польше революционной социалистической литературе, условия народного государства не означают и ни в коей мере не могут означать облегчения творческого пути. Не только потому, что в раннем, первом периоде нашей борьбы за социалистический реализм были допущены серьезные ошибки в выборе методов и средств этой борьбы, — не они, по моему мнению, имели главное значение для ее хода, для сопутствующих ей явлений и, наконец, для итога ее достижений. Главными трудностями, были те, которые писатель превозмогал сам в себе, когда думал не о чиновниках, не об издателях и редакторах, не о критиках-нормативистах, а о нации и партии, об обществе, строящем социализм, о своей ответственности перед ним и партией.
В каждой идейной литературе есть и действует в меньшей или большей степени то, что мы привыкли называть «внутренней цензурой». Я воспринимаю это понятие очень далеким от оппортунизма и перестраховки. Я понимаю «внутреннюю цензуру» как ощутимое выражение чувства ответственности писателя, чувства, проистекающего из двух предпосылок: из признания приоритета дела, которому писатель хочет служить, и осознания силы, широты и глубины действия, какое может оказывать литературное произведение.
Нет нужды подробнее объяснять, почему наша социалистическая литература должна отличаться особенно высокой степенью этого чувства ответственности. Социалистический писатель — это такой писатель, который, во-первых, признает приоритет не только самой великой идеи социализма, но и борьбы за ее осуществление, во-вторых, отдает себе отчет в том, что социалистический строй позволяет ему действительно обращаться к самым широким массам народа. Его ответственность становится, как никогда, всесторонней: общественно-политической, моральной и культурной.
В период, в который мы живем, в период стремительного преобразования облика человечества, но и великих грозящих ему опасностей, особое значение приобретает именно политическая ответственность писателя-коммуниста. При возможно высоких художественных достоинствах его произведение должно быть целеустремленным, правильным и актуальным политически. Это общее требование не вызывает никаких сомнений. Сомнения могут рождаться лишь в момент, когда мы поставим вопрос о границах политической «рациональности» литературного произведения. Ибо такие границы наверняка существуют. Одни — очень определенные, обязательные для политического публициста, пишущего в газете; другие — более широкие, в которых должна развиваться творческая мысль романиста или драматурга. Известно, какие решительные возражения именно с политической точки зрения вызвала последняя часть «Тихого Дона», когда была впервые опубликована. И, наоборот, бывают случаи, что произведение, в свое время признанное политически «правильным», спустя несколько лет поражает ошибочностью своей трактовки.
Речь здесь, однако, идет не только о границах во времени, о политической мудрости произведений, адресованных как современникам, так и потомкам. Столь же важна проблема выбора и отбора «жизненного» материала. По существу, она представляет проблему отношения писателя к правде жизни, к действительности.
Писатель в принципе обязан знать действительность, из которой черпает, то есть все существенные в ней элементы. Но он должен иметь право на очень, по крайней мере внешне, односторонний выбор. Остальное — не «молчание», как этого хочет Гамлет, остальное должно быть, скорее, «подтекстом».
Был у нас период, когда «внутренняя цензура» честного писателя социалистического реализма обязывала его заботиться о таком «верном» соотношении в произведении светлых и темных сторон нашей жизни, чтобы окончательное выражение произведения было однозначно «позитивным» и «оптимистическим», то есть чтобы произведение в форме видимой и легко доступной для каждого подтверждало общую победоносную закономерность нашего развития. В принципе так и должно быть, если речь идет о сумме произведений, об общей картине жизни, показанной реалистической современной литературой, да так оно и есть в жизни. Однако дело может обстоять иначе, если речь идет об отдельном, конкретном произведении.
Я говорил об этом несколько месяцев тому назад на одном из собраний в Доме литераторов, затем эту проблему поднял Путрамент{37} в одной из своих статей. Сказанное особенно касается драматургии, функция которой — не столько показывать картину жизни во всех сложностях, сколько остро ставить избранные «конфликтные» идейно-политические или моральные проблемы. Чаще это может быть сигнал об опасности, о явлениях, угрожающих правильному развитию; иногда это может быть уже сигнал тревоги, сообщающий обществу, что в ткани жизни формируются воспалительные очаги инфекции. В таких случаях плохо понятая, хотя и честная в побуждениях, политическая «рациональность» произведения может перечеркнуть эффективность его воздействия. Показать то или иное зло, существующее в нашей жизни, а также сразу же позаботиться о противопоставлении ему в этом же произведении побеждающего «позитива» — это значит, по крайней мере в определенных случаях, отказаться от мобилизующего действия произведения, ослабить его общественную функцию, успокоить зрителя-слушателя, заверив его, что волноваться, собственно, нечего, ведь есть силы, которые… и так далее.
(Из опасения, что так будет понята политическая «рациональность», родился, между прочим, эпилог моих «Немцев», в первоначальном плане совсем не предвиденный. В конкретных условиях 1949 года он должен был иметь особое обоснование, в первую очередь на немецких сценах, но, по моему убеждению, основная проблема пьесы стала более выразительной, когда, по моей инициативе, новая постановка пьесы в театре «Народовы» восстановила облик произведения в соответствии с первоначальным замыслом{38}.)
Следует сказать, что выявление и осуждение еще существующего в нашей жизни зла, как одна из необходимых функций социалистической литературы, было серьезным источником трудностей, которые приходилось преодолевать писателям народной Польши. Эта проблема в течение нескольких лет ставилась неясно и неопределенно, часто совсем неверно, а иногда даже трусливо. Сколько раз писатели, взволнованные страшным явлением, либо тщетно искали такого способа представить его обществу, чтобы и потрясти его сознание и в то же время показать, что это только пережиток «старого», неизбежно осужденный отступить перед лицом победоносного «нового», либо попросту отказывались от столь трудной темы! Сколько раз «внутренняя цензура» предостерегала их, что враг только и ждет проявления той или иной нашей слабости, той или иной ошибки, так что не надо давать пищи нашептывающему обывателю. Так было, впрочем, не только с писателями, так было до недавнего времени в нашей прессе, в нашей пропаганде.
Создавалось впечатление, будто мы на протяжении нескольких лет не хотели видеть простой правды: что врага больше радуют наши ошибки и сокрытие этих ошибок, чем смелое обнародование их самими нами! Что враг, умный враг, засевший в реакционных штабах, делает ставку на зло, на несправедливость и людские невзгоды, имеющие место в нашей жизни, а не на нашу открытую борьбу с ними! Что наше приукрашивание служит именно врагу, а не нам, не социализму! Что реакционная пропаганда может засорять и бередить умы, если голос правды о наших наболевших и трудных делах современности не разгоняет ее туман.
Вскрывать сущность зла, существующего еще в нашей жизни, добираться до его источников, текущих рядом с источниками нашей силы, наших великих и прекрасных достижений, — вот одна из главных задач, стоящих перед писателем-коммунистом, «Внутренняя цензура» должна предостерегать его только перед одним: перед трактовкой этого зла как метафизического явления. А между тем именно теперь, в литературных дискуссиях, проводимых в атмосфере «оттепели», выплыл у нас коварный, в принципе ошибочный и отравленный тезис «имманентного зла» в социализме.
Может быть, наш строй в самом деле рождает «собственное» зло? Может быть, с этой точки зрения он не должен отличаться от капиталистического строя? Может быть, именно такова основа конфликтов нашей современности?
Нет, ни в коей мере нет.
Основная антиномия нашей жизни заключается в том, что наш строй, выдвигающий высокие требования к достоинству человека — гражданским, этическим и прочим качествам — строится безмерными усилиями общества, преодолевающего в процессе этого созидания наследие прошлого, исключительно неблагоприятное с точки зрения общественно-воспитательных функций. Капитализм не дал Польше даже того, что было некогда в других странах его прогрессивной функцией: ликвидации пережитков средневековья, секуляризации воспитания, развития общественной дисциплины и культуры труда. Это если говорить о нашем прошлом до 1939 года. Но потом произошло нечто, несравненно более страшное по своим последствиям. Ни в одной из стран, которые пали жертвой гитлеровской агрессии, оккупант не произвел таких болезненных, как в Польше, опустошений во всех областях жизни, в том числе и в области общественной культуры, культуры жизни коллектива. Ведь именно у нас дольше и распространеннее, чем в других странах, саботаж и диверсия, расточительность и малопроизводительный труд, внесение анархии в экономические связи общества считались национальным долгом, а «ловкачество» — уважаемым искусством, увеличивающим шансы выжить. Ведь именно на наших землях в течение пяти лет оккупации действовала единственная в своем роде, глубоко разрушительная по своим психологическим последствиям система, по определению Выки, «выключенной экономики»{39}, морально исключенной из общественно-государственного единства.
Именно такая, своеобразно сплетающаяся с актами ежедневного героизма, общественная практика в годы, непосредственно предшествовавшие возникновению народной Польши, являла собой последний самый страшный результат влияния капитализма на значительную, если не большую, часть польского общества. Было бы пагубной ошибкой думать, что наш народно-демократический строй, стремящийся к формированию неантагонистического общества, в течение нескольких лет сможет искоренить глубокие последствия такого влияния. Естественно, что он создает основные предпосылки для преодоления этого мрачного наследия, для выкорчевки его из нашей жизни. Этот процесс, конечно, идет, хотя протекает он не прямо и не в одном направлении. Трудно не видеть, что постепенному формированию у нас нового, социалистического отношения к жизни сопутствует до сих пор явление прямо противоположное — обострение проявлений старого зла, усиленное в нашем сознании ощущением очевидного их несоответствия принципам нового строя.
Никто не удивляется кражам и злоупотреблениям при капиталистическом строе, основой которого является присвоение плодов чужого труда, но нас поражают воровство, злоупотребления и расточительство в обобществленной экономике. Никто не удивляется преступности среди молодежи в странах, управляемых по буржуазным принципам, но мы не знаем, чем объяснить и как остановить грозную эпидемию хулиганства в нашей жизни.
Заменить бдительное око и беспощадную руку капиталистического предпринимателя заботой об общественном благе, заменить реальное чувство антагонизма между рабочим и капиталистическим работодателем пока еще абстрактным для многих чувством единения, необходимого в социалистической экономике; переделать старую форму «это не мое, это меня не касается» в социалистический принцип «это наше, я хочу, чтобы оно развивалось» — вот задачи, за которые мы взялись в Польше десять лет тому назад. Кто реализует эти задачи, кто переводит их на повседневный язык фактов? Общество, и не какое-нибудь «вообще», а такое, какое оно есть. Общество, добавим, в котором еще действует внутренний враг, изгнанная со своих позиций буржуазия, и враг внешний, империализм. Они играют именно на этом основном противоречии нашей новой жизни, противоречии между принципами нашего строя, предъявляющими каждому человеку высокие человеческие и гражданские требования, и конкретным состоянием создающего этот строй общества.
Это основное противоречие не способно задержать нашего шествия к социализму, и мы имеем конкретные прекрасные примеры героического преодоления его. Несмотря на это противоречие, «Новая Гута построена!» — как воскликнул кто-то на последнем пленуме Союза польских литераторов, прерывая доводы одного из сторонников «имманентного зла» в социализме. Но этого противоречия, пока оно существует, не может терять из поля зрения писатель, организатор человеческого сознания, организатор общественной, моральной и эмоциональной культуры нации.
К сожалению, до сих пор дело обстояло в основном иначе. В общих чертах мы говорили, правда, иногда о борьбе «нового» со «старым», но признаемся: не трактовали ли мы временами эти понятия несколько метафизически? Во всяком случае, мне кажется, что значительная часть наших творческих трудностей последних лет проистекала именно из недостаточного понимания основных конфликтов современности, которые я попытался здесь охарактеризовать. Без этого ведь трудно не поддаться либо искушениям «приукрашивания», либо обманчивому гипнозу тезиса «имманентного зла». Первую из опасностей мы можем считать в принципе преодоленной. Борьба со второй еще не закончена.
Я думаю, что в моих рассуждениях заключается в какой-то степени косвенный ответ на вопрос, почему в моем писательском багаже последнего десятилетия поражает отсутствие проблем и героев, наиболее характерных и важных для нашей современной жизни, для нации, строящей социализм. В эти годы не один творческий замысел загорался и погасал, как свеча, накрытая колпаком. Как драматург я относился, естественно, к числу тех писателей, которые особенно болезненно ощущали отсутствие до недавнего времени ясности ряда проблем, существенных как для нашей коллективной жизни, так и для нашего литературного общества. Виной нашей было то, что мы недостаточно решительно боролись за признание особой специфики театра, общественной функцией которого является вмешательство в жизнь, особенно в грозные ее проявления. Поэтому не случайно, что, в отличие от прозы, почти все достойные внимания произведения нашей драматургии за последние десять лет тематически связаны с далеким или близким историческим прошлым или же с современными «зарубежными» сюжетами.
Борьба народов мира с империализмом — вот где наши идейные драматурги искали острые проблемы и конфликты современности, пребывая в неправильном убеждении, что в Польше народная власть правит, а стало быть, не борется. Задумайтесь над этими словами: «правит, а не борется». Ведь в них заключена одна из очень характерных ошибок в понимании определенных сторон нашей жизни. Ради справедливости следует добавить, что такого рода ошибки были присущи не только драматургам, но для них это было больше, чем ошибка, — они из-за этого как люди творческого труда разминулись в основном с жизнью собственного народа.
Меня спрашивают иногда, не собираюсь ли я вернуться к роману. Вот именно — собираюсь! В обрисованной мною обстановке это может показаться дезертирством с ощетинившегося особыми трудностями поля драматургии. И тем не менее… Тем не менее с определенного времени я начинаю задумываться, не на широком ли пути романической прозы мне действительно следует искать возможности привести в движение выношенные мысли, пережитые события, людей, увиденных в нашей жизни в течение первых десяти лет народной Польши. Много того набралось… Скажу больше: я начинаю задумываться над этим активно, то есть создавая элементы композиции событий и биографии героев…
А теперь перед нами отпуск. А поскольку я уже несколько лет «каникулярный писатель»…
В некоторых, особо шумных сферах нашей литературной жизни культивируется точка зрения, что с критикой нельзя полемизировать. Рецензент в своей газете является личностью неприкосновенной. Автор, который осмелится указать на что-либо «своему» рецензенту, допускает бестактность и даже нечто большее: нарушает свободу критики, угрожает свободе ее суждений, оскорбляет критику как общественный институт.
Всегда и всюду бывает плохо, если личность отождествляется с институтом. Именно тогда возникают претензии на неприкосновенность.
Я не знаю у нас писателя, которого не «трогала» бы критика. У меня самого от этих прикосновений остался не один шрам и не один синяк. Зато я знаю многих критиков, которые вообще не допускают мысли, что кто-то может посягнуть на них… А ведь важно не только что они делают, но и как они «это» делают…
Иногда можно услышать: за автора говорит его произведение. С того момента, когда он передал его обществу, о нем автору уже нечего сказать. Это сделают за него критики и рецензенты, — естественно, под защитой положенного им иммунитета. Те, кто так думает, считают, видимо, что глупости может писать только автор: романист, драматург, поэт.
А может, действительно не следует расправляться с глупостями рецензентов? В конце концов, живут эти глупости только лишь день, два, неделю…
Есть еще и такой довод: только посредственные писатели пререкаются со своими критиками, большие — никогда. Я слышал это недавно от одного из наших историков литературы. Видимо, он забыл о многих фактах из истории.
Мария Домбровская{41} опубликовала когда-то, еще в период двадцатилетия, большую статью об отношении писателей к критикам. Следует привести здесь некоторые мысли из этой статьи, по-прежнему, к сожалению, актуальные.
«Меткая, диктуемая любовью и разумная критика — это как бы протянутая рука надежного друга, она действует как животворный стимул ‹…› Точно так же злая, необъективная, недоброжелательная, неумная и фальшивая критика не проходит бесследно, а поскольку такая критика, к сожалению, бывает чаще всего, то о ее воздействии на авторов следовало бы говорить в первую очередь. Конечно, и здесь это воздействие не всегда только отрицательное. Геббель говорит, что писатель должен даже из камней, которыми зашвыривают его, вытесывать монументы ‹…› Но, не заходя так далеко, мы знаем, что даже удар, нанесенный в спину, конечно, если мы от него не свалимся замертво, расширяет наши познания о человеческой глупости или злобе»{42}.
Рассматривая утверждение, что якобы «чем меньше автор, тем более в нем неприязни ко всякой критике», Мария Домбровская пишет:
«…к сожалению, история литературы вообще не сохраняет очень уж подробных данных о том, какое мнение о критике имеют «малые» писатели. Эти мнения предаются забвению вместе с произведениями их ничего не значащих авторов. В то же время история литературы сохранила огромное количество высказываний «больших» писателей о критиках»{43}.
И здесь автор «Ночей и дней» вспоминает между прочим страстный гнев Флобера, вспоминает, как Диккенс «всю жизнь боролся и полемизировал со своими критиками, ссорясь с ними из-за каждой неправильно освещенной детали»{44}, вспоминает ту ярость, с которой Жеромский писал о рецензентах, особенно театральных…
Она разбивает также утверждение, будто писатели в своей неприязни к критике руководствуются «прежде всего собственным интересом, чувством лично им нанесенной обиды».
Цитируем статью Домбровской:
«Смею, однако, верить ‹…› что писатели, несмотря на возможные случаи особой личной нервной раздражительности, в состоянии еще и теперь, так же как и в прошлом, сохранять в данном вопросе независимость от материальных и личных мотивов. И что их недовольство критикой, обнаруживаемое, впрочем, вопреки интересам самих авторов, проистекало и проистекает, скорее, из желания защитить объективные ценности интеллектуального, морального или духовного порядка, которые гораздо чаще личных интересов авторов подвергаются в критических статьях ударам и оскорблениям, а иногда и просто попираются»{45}.
Гораздо чаще? Я думаю, что это случается всегда, если критик, вместо того чтобы оценивать, вынюхивает нечто в произведении, вместо того чтобы постараться прочесть мысли автора, всяческой ценой желает произвести впечатление человека, знающего лучше автора.
Бывают самонадеянные писатели. Но нет, однако, ничего более постыдного, чем самонадеянность критика, которому кажется, что после трех часов, проведенных в театре, или после нескольких десятков часов, проведенных за чтением книги, он знает о произведении больше, чем сам автор.
Передаем слово опять Марии Домбровской:
«Критику можно рассуждать, в какой степени с точки зрения стиля, композиции или содержания автор справился с тем, что он задумал, ему можно даже в этих рассуждениях ошибаться. Ему можно, наконец, высказывать самые субъективные мечты на тему, какие произведения ему хотелось бы увидеть написанными. Но ему нельзя не понять ничего из того, что задумал автор, не понять и на это место подсунуть собственные, не сформированные еще творческие замыслы. Нельзя критиковать автора за то, что он не написал того, что не задумывал написать. ‹…› Ибо все это напоминает советы штатских, находящихся в безопасном тылу, сражающимся на фронте солдатам.
Из «Correspondance»[12] Флобера:
«Мне до сих пор еще не попался такой критик, который чесал бы меня там, где чешется, то есть хвалил бы меня за то, что я считаю достойным похвалы, а критиковал бы за то, о чем я сам знаю, что это плохо»{46}.
В сущности, только посредственные писатели бывают полностью довольны всем, что напишут. Чем дальше от посредственности, тем больше обычно способность писателя критически оценивать собственное произведение. Как же часто он дает этому самые яркие доказательства, заново перерабатывая произведение, внося серьезные изменения, иногда даже спустя много лет после первой публикации своего труда. Примером тому может служить хотя бы история «Вассы Железновой» Горького. К сожалению, как правильно заметил Флобер, очень редко происходит это под влиянием критики и рецензентов.
Пример не только Чехова, но и многих других драматургов свидетельствует о том, что в их творческом развитии люди театра — актеры, режиссеры — играли гораздо более серьезную и благодарную роль, чем критики и рецензенты.
Вы думаете, что только неодобрительная критика вызывает писателей на полемику? Еще раз процитируем Марию Домбровскую.
«Авторы ‹…› читают иногда прославляющие их статьи и рецензии с краской стыда на лице, столько в них бывает плоскостей, банальностей и удивительного непонимания вещей либо иногда столько ошеломляющего, эффектнейшего «умничания» и прозрачно прикрытого похвалами восхваления самого себя»{47}.
Естественно, желание автора полемизировать с критиками менее всего зависит от того, «хвалимый» ли он или «гонимый», оно, скорее, находится в самой прямой связи с уровнем мыслительного процесса критика, а также со степенью его доброй воли, ощущаемой в рецензии. В некоторых случаях, однако, можно и должно пользоваться правом писателя протестовать против определенных методов и «способов» рецензирования, ничего общего не имеющих с честной, интеллектуальной и морально ответственной критикой. Этим правом писатели, вплоть до самых выдающихся, всегда пользовались, и никакая демагогия не сможет лишить их этого права.
Жизнь была бы, однако, слишком бедной, если бы рассматриваемые мною конфликты ограничивались простейшей формой схемы: автор — критик. Дело усложняется в том случае, если, например, театральный рецензент сам напишет пьесу. Тогда самый жестокий зоил, самый развязный, неразборчивый в эпитетах фигляр в рецензентском кресле поразительно легко превращается в чувствительную авторскую мимозу.
За классическими примерами мы обращаемся, естественно, к классикам. Все мы знаем, кто для некоторых наших теперешних рецензентов является классиком определенного рода театральной рецензии. Так вот этим ученикам классика, коль скоро уж они претендуют на неприкосновенность, следует напомнить, что их учитель, и тут ничего не поделаешь, сам полемизировал с рецензентами (смотри «Вядомости литерацке» № 23 за 1927 год), спорил с ними из-за ошибочно понятой ими его собственной пьесы («нежелание быть предметом всеобщего внимания заставляет меня хвататься за перо в настроении несколько воинственном»), и даже, в другой раз, он открыто высмеивал «своих» рецензентов, просто сравнивая их действительно забавно противоречивые высказывания (смотри «Вядомости литерацке» № 50 за 1928 год).
«Нежелание быть предметом всеобщего внимания»… И подумайте только, это чувствовал человек, который в период двадцатилетия писал самые злые, самые ядовитые театральные рецензии.
«Нежелание быть предметом всеобщего внимания»… Если бы мы могли поверить, что это была только одна из очередных острот Антония Слонимского{48}.
Естественно, что всегда можно попытаться отделаться остротой. Но о вопросах свободы критики даже наши сатирики любят говорить серьезно, дьявольски серьезно. Любят это и рецензенты. Так поговорим же серьезно о свободе критики.
От многих вещей критик или рецензент может уклониться: от рекламных услуг издателю или театру (какие он часто оказывает при капиталистическом строе), от личной дружбы с авторами (которая может ставить в неловкое положение и в условиях социализма), от учета так называемого вкуса публики и от преходящей конъюнктуры культурной политики — всего можно избежать, кроме одного: обязанности формулировать мотивированные идейные и художественные суждения о рецензируемом произведении. Граница свободы критика — это именно та черта, за которой начинаются суждения, основанные не на контролируемом впечатлении, формулированные без интеллектуальной дисциплины, зато с большой уверенностью в себе, та черта, за которой легче найти эпитеты, чем аргументы. За этой чертой свобода превращается в злоупотребление произволом, за этой чертой рождается, иногда вопреки эффектной видимости, попросту критическая дешевка, засоряющая культурную жизнь.
Это касается, по крайней мере у нас, прежде всего театральной критики. В этой области сложилась ситуация куда менее удовлетворительная, чем в собственно литературной критике. Я уже упоминал в другой связи, что о книгах, даже слабых, вообще не пишут у нас рецензий того типа, который господствует в критике театральной.
Театр создает своеобразное магнитное поле, в котором больше условий для шума и игры всевозможных мотивов, чем на других участках литературной жизни. Писать о книге, о романе или томике поэзии не надо сразу же. Книгу можно прочитать, отложить, снова вернуться к ней, подумать о ней, в то время как театральная премьера — это событие, о котором надо сообщать в порядке прямо репортерском. О книгах пишут вообще люди, более или менее подготовленные к профессии критика, о театре — всякий, кому удается хотя бы раз усесться в так называемое рецензентское кресло. Суждения о книгах рождаются, как правило, за письменным столом критика, у одного через месяц, у другого — спустя год по выходе произведения. Театральные премьеры, особенно так называемые премьеры для прессы, всегда имеют что-то от атмосферы биржи со многими присущими этому институту нравами.
В этих условиях театральная рецензия у нас имеет чаще всего, даже в отношении к выдающимся произведениям, скорее характер фельетона, написанного «одним махом», чем солидного критического эссе. Можно ли и достаточно ли признать это «неизбежным злом» и только от случая к случаю протестовать против вопиющих искажений? Разве драматургия — это какой-то второразрядный жанр литературного творчества или менее самостоятельный, что мы должны отказаться от требования более серьезных, более интеллектуально дисциплинированных форм его оценки? И разве эта ситуация, которая уже много лет царит в нашей театральной критике, не является одной из причин хронически удручающего нас кризиса драматургии?
Критика в самом своем существе есть и должна быть дискуссией. Дискуссией, общественная польза которой может быть тем большей, чем больше в своей области представляют партнеры. Я вовсе не сторонник того, чтобы в такой дискуссии критик руководствовался этаким bon ton[13], безупречной элегантностью стиля, которая обычно отличает гладкие, прилизанные мысли. Хуже, однако, если за острым словом не стоит соответственно заостренная мысль, за суровым или резким суждением — художественная совесть и подлинная идейная озабоченность.
У нас нет и не должно быть места для критики подхалимской или продиктованной любезностью. Но было бы плохо, если бы единственной альтернативой стала критика, являющая собой помесь судебного разбирательства и ярмарочного тира.
А вот и типичный пример из ярмарочного тира: в рецензии на «Дзядов» критик пишет: «В роли Ксендза совершенно не оправдал надежд Желеньский. Действительно трудно играть Ксендза, когда являешься сыном Боя»{49}. А мы все знаем, что это неправда и что критика интересовала только острота с Боем, маленькое clou, или гвоздик, на котором он, не поколебавшись, повесил, как паяца, профессиональную репутацию актера.
Человек не только такой, какой он есть, но и такой, каким его видят люди, с которыми он встречается. Так было всегда, и разговоры об этом заполняют многие страницы в литературе всех времен. Но это явление приобретает особое значение в эпоху великих социальных преобразований, когда люди не столько есть, сколько становятся, когда сами о себе они знают, на худой конец, кем они были вчера, и не слишком определенно, что они являют собой сегодня. Так происходит и у нас, в обществе, которое становится социалистическим. Отсюда проистекает неслыханное сгущение конфликтов — малых и больших, иногда легких в разрешении, иногда очень драматических.
Кое-что именно из этого я хотел показать на простом примере в «Посещении». Заметил ли кто-либо из рецензентов эту нить в сюжете пьесы? Нашелся только один, кто увидел это. Чешко{50}. Но что из того, что он заметил контур конфликта, коль скоро, не задумываясь, обнаружил в нем противоречие, неприемлемое для зрителя, а стало быть, «драматургическую ошибку»… Он не подумал, что в искусстве, так же как и в жизни, ткань реальности составляют конфликты, в которых даже для нас, наблюдателей или зрителей, обе стороны могут быть правы по-своему. В конфликтах с врагом все ясно: просто надо бороться — кто кого. Гораздо труднее те конфликты, а для писателя именно они особенно важны, в которых обе стороны хотят, по существу, одного и того же и тем не менее наносят друг другу удары. Я не знаю, является ли то, что происходит с Иоанной и Сульмой в конце «Посещения» «драматургической ошибкой» — просто я в этом не разбираюсь так хорошо, как Чешко, — я знаю только, что в этом «деревенском случае» есть какая-то немалая частица правды о нашей жизни и что значение ее теперь все возрастает.
Но для большинства наших рецензентов достаточно, если в деревенском доме, на затемненной сцене, во втором акте пьесы ведутся «ночные беседы земляков»: они сразу же знают, что автор намеревался написать новую, современную «Свадьбу»{51}… Не верится, однако, что такая поверхностность мышления может поднять авторитет критиков в глазах писателей и, что главное, читателей.
А ведь авторитет критики должен быть нашим общим достоянием. Я говорю о критике не только литературной или театральной, а о критике в самом широком значении, об общественной критике. На протяжении нескольких лет у нас не было благоприятных условий для ее развития, хотя в теории мы признавали критику незаменимым оружием в борьбе со злом, с ложью и самодовольством, с маразмом и рутиной. Возвращение к ленинским принципам партийной жизни, и не только партийной, создало реальные возможности пользоваться этим оружием, и мы действительно учимся пользоваться этой возможностью. Однако это искусство не такое простое, как могло бы показаться; не простое, особенно в обществе, по традиции привыкшем скорее к критиканству, чем к критике, помогающей жить.
Врагом честной, общественно полезной критики может быть не только отсутствие свободы, называемое подавлением или зажимом критики. Угрожать ей может также и злоупотребление свободой, сводящее свободу к произволу. Свобода всегда должна отвечать на два вопроса: «от чего» и, что не менее важно, «для чего». Только на этом принципе можно строить общественную критику, основанную на настоящей свободе, в этом же, мне кажется, заключается такт же партийность критики.
Это относится, естественно, и к литературно-художественной критике. В условиях буржуазного общества она не обладала у нас серьезным авторитетом, зато имела несоизмеримо большее практическое значение. Оговорив особое положение в ней Ижиковского{52} и Боя, можно сказать, что в своем большинстве она была частью рекламного аппарата издателей, прессы, театральных предпринимателей, довольно подвижным фактором культурного «рынка»; она могла «возносить» или изничтожать авторов до тех пор, пока культурная жизнь ограничивалась узким кругом буржуазно-интеллигентской публики. Видимость независимости достигалась без подлинной смелости или оригинальности мысли, а просто потому, что у большинства критиков был как бы «в крови» принцип конкуренции, принцип борьбы «всех против всех». Отсюда проистекало огрубление рецензентских методов и форм, часто подчиненных девизу: «все приемы дозволены». И если в этой области мы не достигли в Польше размаха, например, французского, то главным образом потому, что не было особо из-за чего драться — при наших тогдашних тиражах книжных изданий и посещаемости театров.
Теперь положение критики в нашей стране характеризует то, что она в значительной мере уже утратила былое практическое значение, но еще не добилась настоящего авторитета, настоящего, то есть не торгового, а идейно-морального. Театры в народной Польше полны, а книги расходятся огромными тиражами — и все это при почти незаметном влиянии критики, а часто и вопреки ее мнению. В общем движении культурной жизни критика принимает только самое незначительное участие, о многих появившихся книгах, я имею в виду, заслуживающих внимания, не пишется месяцами, а то и не пишется вообще, к нулю сводятся стремления синтезировать явления литературы, делать смелые обобщения, не говоря уже о почти полном отказе от роли пионера, какая в наших условиях должна выпасть на долю идеологической критики. К сожалению, сохранились некоторые вчерашние методы и «способы», что, естественно, не помогает выйти из тупика.
А ведь, освобождаясь от служебных, не в лучшем значении этого слова, функций, которые критика вынуждена была выполнять в условиях капитализма, она получает теперь бо́льшие возможности завоевания подлинной независимости и настоящего авторитета. Однако и то и другое надо заработать. Надо решительно и без сожаления отбросить вчерашние методы и средства, убожество которых, иногда прикрытое блестящей видимостью, открывается со всей очевидностью в ситуации, когда и критика получила возможность обращаться к широким читательским кругам, какие никому в Польше никогда не снились. Но прежде всего надо разобраться с самим понятием свободы критики. Надо свою свободу не только беречь и пользоваться ею, надо ее глубоко уважать.
Цена настоящей независимости критика — это его добровольная и чуткая ответственность за каждое сформулированное суждение. Цена свободы критика — это его внутренняя дисциплина, моральная и интеллектуальная. От этих качеств не меньше, чем от мировоззрения, зависит подлинная идейность критики, а стало быть, и ее авторитет в обществе, строящем социализм.
Излишне было бы теперь убеждать кого-либо в больших возможностях воздействия литературы и словесности в широком значении слова на состояние и развитие общественного сознания. Степень этих возможностей в те или иные периоды бывает, естественно, разная, что зависит главным образом от двух факторов: от степени идейной ангажированности творческих работников и от широты охвата печатным словом общества. Говоря об ангажированности, я ни в коей мере не имею в виду конъюнктурного наемничества пера, оппортунизма, придворности. Эти явления в определенные периоды могут выступать довольно широко, но их влияние на коллективное сознание всегда бывает внешним, поверхностным и непрочным.
Наша партия, как и все партии ленинского типа, всегда внимательно относилась к литературно-культурным явлениям. Это вполне понятно. Если она призвана выполнить историческую миссию строительства социализма, а стало быть, и социалистического воспитания человека, она не может отказаться от влияния на все то, что формирует человеческое сознание. Ничто из того, что связано с борьбой за мысли и чувства масс, не может быть безразличным для партии.
В прошедшие годы методы работы партии на идеологическом фронте в области культуры, или, как тогда называли, методы «партийного руководства литературой и искусством», не были правильными. Они бывали иногда прямо пагубны как для социализма, так и для литературы. Наступательный характер нашей культурной политики в тот период, ценный и полезный иногда в сфере распространения, вообще не оправдывал себя в столкновении с творчеством. Теперь, то есть более года тому назад, наступила ситуация диаметрально противоположная: на самом чувствительном и в то же время на самом «контактном» с массами участке идеологического фронта партия в принципе отошла как бы на «нейтральные», в лучшем случае критически-наблюдательные позиции. Говоря: партия, — мы имеем в виду как Центральный Комитет, так и широкий столичный и местный актив и, наконец, нас, отдельных людей творческого труда и деятелей культуры.
Нетрудно доказать, что такая ситуация в корне противоречит сущности того, что мы называем октябрьским переломом. VIII Пленум покончил с извращениями и ошибками прошлого не с целью ослабления роли партии в какой-либо области жизни, а, наоборот, для восстановления ее подлинной, не административной, а идейно-политической активности и гибкости на каждом участке. Разве можно достигнуть этого при почти полном отступлении с такого важного участка, как область культуры? Разве единственной альтернативой минувшей «вездесущести» и мелочного вмешательства в эту область должна быть политика невмешательства партии в явления культуры и искусства? Если нет — и наверняка нет! — то следует положить начало новой партийной практике на этом ни на минуту не замирающем фронте, практике, свободной от догматизма и фальши, практике, которая пошла бы на пользу и социализму и нашей национальной культуре.
А теперь о философии бесцельного трагизма истории.
Этот вопрос требует, естественно, ясного понимания ситуации, в какой мы теперь находимся. Я не намерен предпринимать тут обширного и особенно подробного анализа этой ситуации. Я хочу обратить внимание только на некоторые характеризующие ее явления, именно те, которые больше всего вызывают беспокойство.
«Штандар млодых» проводил недавно анкету, главное направление которой было сформулировано в характерном вопросе: следует ли верить в идеи и бороться за их реализацию{54}. Уже в самой постановке вопроса заключено некоторое сомнение. На участке литературы и публицистики все чаще сомнения начинают уступать место тезисам, утверждающим, что смертельным врагом каждой идеи является ее реализация. Вот, например, что можно было прочитать в одном из наших еженедельников по случаю выхода в свет нового романа Ежи Анджеевского{55}:
«Сопротивление идее вообще имеет место в условиях, когда идея реализуется в институты, когда, побеждая, она превращает свою программу в правовую норму». И далее: «Мир подбит нелепостью, человек, берущийся за дело, которое он считает справедливым, осуждает себя на моральное поражение».
Иначе говоря: только «чистые», бестелесные идеи достойны уважения, — идея, воплощенная в жизнь, нарушает моральный порядок и должна вызвать наше сопротивление.
Мысль, заключенная в цитируемых высказываниях, начинает теперь у нас прививаться не только в публицистике или критических фельетонах, но и в самом литературном творчестве, в поэзии и художественной прозе. Явление это, впрочем, значительно шире. В немалой степени, хоть и в менее «философском» выражении, оно выступает, например, в среде молодежи, как об этом свидетельствует хотя бы упомянутая выше анкета. Несомненно мы имеем дело с попытками все более программной дискредитации самого понятия идеи как ценности, придающей смысл человеческой жизни, человеческой деятельности.
Было бы вредной ошибкой приписывать это явление исключительно влиянию поднимающего голову мещанства, хотя оно и является естественным носителем безыдейности. Здесь наверняка сказываются, особенно среди молодежи, последствия большого духовного потрясения, которое все мы пережили около года тому назад. Однако трудно закрывать глаза на серьезную опасность, какой грозило бы распространение и упрочение в нашей общественной жизни, в нашем культурном творчестве абсурдного суждения об идейности как принципе, заранее обрекающем на неизбежное моральное поражение.
В наших условиях речь конкретно идет об идее социализма. Следует признать, что в истекшие годы она подвергалась испытаниям самым тяжелым за ее историю. И если, несмотря на это, она остается мощной реальностью современного мира и директивой на его будущее, то именно потому, что сорок лет тому назад она была реализована и в мировом масштабе уже строит свои основные «институты» и устанавливает свои «правовые нормы». «Чистую» идею социализма была бы склонна признавать даже буржуазия, она не любит только идею, воплощенную в социалистические государства! На свой манер ее исповедуют некоторые интеллектуалы, зачастую, к сожалению, с партийными билетами в кармане.
Философия бесцельного трагизма истории, бессмысленности всех человеческих устремлений к прогрессу не нова и не оригинальна. У нее есть свои традиции также в литературе. Перенесенная из литературы в жизнь, она может означать только одно: распад всех разумных общественных связей. Грубой и последней формулой этой «философии» становится модный теперь лозунг «смерть простакам!».
Опасность, которую несет с собой такого рода идейный посев, не является теперь уже иллюзией. Но тем более эта опасность не относится к числу тех, которые можно искоренять административными мерами. Действенность борьбы зависит в данном случае главным образом от силы идеологического сопротивления, от готовности защиты противоположных точек зрения, особенно в самих творческих кругах. И вот именно с этой стороны наша современная ситуация весьма неспокойна. Не только потому, что теории «имманентного зла», заключенного якобы в каждой, даже самой благородной идее, имеют, к сожалению, поддержку среди части партийных писателей. И не потому также, что у нас нет будто писателей, решительно отбрасывающих эти, в сущности, антигуманистические теории. Более всего беспокоит в последний период состояние глубокой инерции в творческих кругах, парализующей под разными видами, чаще всего во имя «творческой свободы», все попытки противопоставить себя тем или иным не имеющим ничего общего с борьбой за социализм публицистическим или философски-художественным обобщениям! Эта инерция позволяла разным, не приведи господь, «либералам», людям, требующим отмены цензуры, домогающимся свободы высказывания любого мнения, пускать в ход в журналах, на собраниях и где только можно все доступные им способы «разделать» каждого, кто осмеливался выступать с мнением, которое им лично не нравилось или которое разоблачало их ложь. Иногда в таких случаях не останавливались даже перед своеобразными «организационными санкциями»! Ясное дело, что в такой атмосфере, а она еще не окончательно рассеялась, трудно говорить о возможности стирания различия взглядов. Оказалось, что подавлять дискуссию можно не только «административными» мерами, но и «либеральным» шумом…
В таких условиях действительно трудно думать о настоящей, уважительной и конструктивной дискуссии, ведущей хотя бы к разумной проверке взглядов на литературу, сложившихся за период истекших двенадцати лет, а также к упорядочению основных точек зрения на дальнейшее развитие литературы и социалистического искусства в нашей стране. В широкой сети наших журналов, освещающих вопросы культуры, до сих пор не нашлось места для полемики с антиревизионистских позиций. У нас все еще нет журнала, собирающего вокруг себя писателей и партийных и беспартийных критиков, которые цель своей творческой и гражданской деятельности видят в упрочении веры в дело социализма в Польше и во всем мире. Такой журнал должен быть создан в самое ближайшее время, особенно в связи с тем, что в творческих кругах множатся в последнее время явления, свидетельствующие о более живой, чем до сих пор, поляризации идеологических взглядов в отношении к политике партии. IX Пленум{56} несомненно поможет понять, что отрицанием, недоверием и сомнением можно точно так же извратить действительность, как и лакировочным «оптимизмом».
Я перехожу теперь к соображениям, касающимся важнейшей с точки зрения культурной политики проблемы распространения культуры. Здесь необходимо отметить тот бесспорный факт, что за период истекших двенадцати лет наш строй, преодолев убожество нашей былой жизни, сумел создать широкие, как никогда до сих пор, возможности связи культуры с широкими народными массами, книги, отражающие дела и мысли многочисленных людей труда. В масштабе, какого не знала до сих пор наша история, стали доступными нашему обществу сокровища нашей национальной и мировой литературы. Это стало возможно не только благодаря серьезным экономическим усилиям и вложениям народного государства в область издательской деятельности, библиотечного дела и так далее, но и благодаря правильной в принципе политике разумного выбора культурных ценностей. Она была направлена прежде всего на широкое распространение великих реалистических традиций польской и мировой литературы, произведений, представляющих основной фонд ценностей в этой области культуры, ценностей самого высокого идейного и художественного ранга, не элитарных, а полностью отвечающих критериям массового читателя.
Естественно, и у этой политики были свои ошибки. Одной из них был отрыв от тех явлений современного культурного творчества в капиталистическом мире, которые не умещались в рамках узко и вульгарно понятой «прогрессивности». Как и всякий изоляционизм, эта политика нанесла нам серьезный ущерб, на несколько лет лишив возможностей сопоставлять наши устремления со многими серьезными достижениями современной мировой культуры, ценными, с нашей точки зрения, для дальнейшего ее развития.
Теперь пришло время исправлять также и эти ошибки и отрабатывать свою задолженность. До сих пор только к этой отработке, к восполнению многолетнего пробела и сводится наше «обновление» в области публикаций, изданий, театрального репертуара и так далее. Ясно, что это не может исчерпать задач культурной политики в стране, строящей социализм. Отказ на долгий срок от генеральных принципов и целей в этой области может стать серьезным препятствием для дальнейшего расширения достигнутых уже позиций и даже может грозить их потерей. Возможность такой опасности уже дает о себе знать некоторыми конкретными явлениями.
Одни из них — коммерческие тенденции в области культуры, выступающие уже достаточно выразительно. Разумное расширение границ выбора в области издательской деятельности и зрелищных мероприятий приносит на рынок сбыта много достойных произведений, часто необходимых и стимулирующих развитие культуры, но с коммерческой точки зрения неокупаемых, поскольку они не всегда удовлетворяют потребности более массового читателя. Именно ему во имя экономических надобностей начинают предлагать «ходовой» и окупаемый с торговой точки зрения товар, имеющий малые художественные ценности или не имеющий их вообще, зато завлекающий в основном своим «западным» происхождением. Здесь и односезонные сенсации в духе Саган{57} (тираж 50000 экземпляров!) и «вагонная», «бульварная» литература, или как там она еще называется. В то же время начинают урезать тиражи более ценных книг, открывается перспектива возвращения к бесславным довоенным нормам в этой области, которые поставили Польшу на одно из последних мест среди европейских стран. Мы избавились от схематических производственных произведений, но нас не может радовать ни нашествие художественной и идеологической дешевки, ни падение тиражей хорошей и средней современной литературы, ни, наконец, ограничение в издательских планах изданий классиков европейского романа, массовое распространение которых было одним из лучших наших достижений в истекшем периоде.
Такая же ситуация складывается и в жизни нашего театра.
Если бы дело было только в художественном уровне! Но речь идет, и это острее всего должно волновать нашу партию, об определенном идейно-политическом содержании, попросту классовом содержании. Вакуума не может быть ни в одной области жизни. На позиции, оставленные культурной политикой народного государства, неизбежно начинается идеологическое наступление несоциалистических, а то и просто антисоциалистических кругов.
К счастью, мы находимся еще в самом начале этого процесса. Однако до сих пор наши издательства не проявляют должного сопротивления этому процессу, а иногда даже радушно идут ему навстречу. Партия не может в таких вопросах сохранять нейтральность, ведь они касаются одного из важных участков борьбы за состояние умов и особенно за сознание широких кругов новой интеллигенции и нашей молодежи. Новая, значительно более широкая и гибкая, учитывающая достигнутые уже позиции, наша политика в области распространения культуры становится делом первой необходимости. Мы не можем упускать ее, особенно после IX Пленума, в период реализации его решений. Ибо мы не можем допустить, чтобы пути развития нашей культурной жизни начали серьезно расходиться с новым, послеоктябрьским путем нашего социалистического строительства.
В литературе и искусстве, в книге и журнале, в фильме и театре социализм может иметь очень серьезного союзника. Но в них он может найти также горький источник дополнительных, совсем не пустяковых трудностей. Но именно от партии зависит, чтобы этот трудный союзник был прежде всего союзником. Это требует присутствия партии на фронте культуры. Это требует новой концепции и новой практики нашей культурной политики, реализуемой новыми методами и средствами. Это требует сплочения всех искренне преданных партии сил в творческих объединениях, членов партии и беспартийных, в настоящий момент разрозненных, дезориентированных, а часто и вообще лишенных возможности высказываться. Это требует обращения ко всем тем писателям, публицистам и художникам, которые тяжело и болезненно, иногда драматически, но без истерики, без публичного издевательства над тем, что вчера так или иначе признавали, без идейной и моральной эквилибристики пережили период нашего перелома с искренней заботой о судьбе партии, о судьбе страны, о деле социализма в Польше.
Такие люди есть, вопреки видимости их больше, чем кажется. С ними надо разговаривать, надо узнавать их взгляды на дальнейшие пути развития нашей литературы, им надо помочь в восстановлении полного доверия к партии, в восстановлении убежденности в ее жизненной силе, в правильности ее политики. Им надо ясно сказать, что партия не отказалась и никогда не откажется от борьбы за социалистическое содержание культуры, от борьбы, которая не только не снизит полета творческой мысли и накала чувств, но то и другое подкрепит сознанием их великой общественной роли, их ничем не заменимой необходимости для жизни миллионов людей труда.
Драматургия нашего времени — чем же она должна быть? Не искусством ли ведения спора, спора идейно-морального между гуманистическими чувствами, сплачивающими людей, и законами истории, которые являются законами борьбы, или законами резкого расслоения и раскола? А если так, то что же должно быть в драматургии «методом» этого спора? Я думаю, что прежде всего ситуационная изобретательность. Речь идет о таких ситуациях, в которых честные, идейные люди, выступающие как противники, вдруг замечают, что они неизбежно обречены: один на то, чтобы нанести удар, другой — чтоб получить удар, удар политический, моральный, а иногда и физический. Такой изобретательностью блеснул на момент Вайда в «Пепле и алмазе», разыграв сцену убийства Щуки в почти братском объятии убийцы и его жертвы.
Меня в драматургии чаще всего (в «Возмездии», в «Немцах», в «Первом дне свободы») волнуют как раз события идейно-морального плана. Эти события более часты, чем кажется, именно в периоды крупных массовых конфликтов, как-то: войны, революции, когда законы истории действуют наиболее всеобще и наиболее драматично. Эти события гораздо глубже обнажают природу человеческих споров, чем это возможно в столкновении, когда противники не видят лиц, а видят только цвета знамен.
Я не хочу этим сказать, что цвета не имеют значения. Я издавна любил один определенный цвет. Дело ведь в том, что объединяющая идеология должна начинаться именно с четко обрисованного размежевания. До тех пор, пока «по другую сторону» стоит фигура без лица или с лицом канальи, еще нет места драме, то есть чему-то большему, чем просто физическое столкновение.
Великий идейно-моральный спор нашего времени как материал для современной драматургии должен показывать не только противоречивые доводы, но и человеческое обличье партнеров.
Слово «свобода» — разве в великом споре нашего времени не является оно одним из слов, наиболее часто и наиболее двусмысленно употребляемых?
Свобода — божество с двумя лицами, из которых, как лицо луны, мы знаем всегда только одно, воспетое поэтами. А ведь… «Господа наверняка обратили внимание и на то, что всегда, когда одни обретают свободу, другие ее теряют»{59}. Разумеется, мы знаем эту проклятую закономерность. Великий спор нашего времени идет, между прочим, и за то, чтобы вычеркнуть эту закономерность из списка многих подобных «закономерностей» мира.
Что из того, что одинокие, изолированные попытки сломать эти законы обречены на поражение? Это тот вид поражений, которые прокладывают путь победе.
Когда пятнадцать лет тому назад я обретал свободу, уже на ее пороге я узнал, что у нее есть второе загадочное лицо — отвернувшееся от нас и смотрящее во мрак. А потом? Потом я узнавал об этом ежедневно…
Наше познание о свободе? Оно великолепное — и абсолютно варварское.
В то время, когда мы ломаем головы над проблемами распространения культуры, буржуазные интеллектуалы, особенно в Соединенных Штатах, все глубже погрязают в дискуссии об опасностях «массовой культуры». В то время, когда мы провозглашаем единство культуры, они утверждают ее неминуемую двойственность, выражающуюся в делении на «авангард» и «безвкусицу». В то время, когда мы в индустриализации страны видим рычаг культурного развития, они в современной технике и ее общественных последствиях усматривают смертельную угрозу для культуры.
Кто прав? Мы, устраивая ежегодно символические и оптимистические «Дни просвещения, книги и печати», или они, обнаруживая фатальные, по их мнению, для культуры последствия массового распространения или популяризации?
Мы могли бы, откровенно говоря, не начинать этого спора с буржуазными философами и социологами культуры типа Д. Макдональда или К. Гринберга, если бы они, исходя из хорошо им известного, именно буржуазного опыта, ограничивали свою критику «массовой» культуры явлениями, действительно происходящими в их странах, в их капиталистическом мире. Но они пытаются значительно обобщить свои суждения. Они утверждают, что вырождение культуры — это неизбежное следствие индустриализации, технического развития и распространения просвещения. Всегда и везде, независимо от общественного строя. Они утверждают, что эта «закономерность», хотя и в иных формах, действует также в социалистических странах, которые переживают в настоящее время свои мощные промышленные революции. Это последнее утверждение они подкрепляют, как, впрочем, и следовало ожидать, аргументами, скорее свидетельствующими об их политической враждебности, чем о серьезном знании предмета.
Ибо «предмет» выглядит в действительности совсем иначе. В области развития культуры различия между двумя соревнующимися теперь системами также весьма очевидны. Популяризация культуры не является самостоятельным явлением, проходящим по единой схеме. Трудно не видеть его зависимости от исторической обстановки, совершенно отличающейся в высокоразвитых капиталистических странах и в странах социалистической революции.
В первом случае существование буржуазии как правящего класса, а стало быть, и «эталонного» для культурной модели, предопределяет именно такое развитие процесса «популяризации», результатом которого является «массовая культура» («mass culture») американского типа, то есть культура всемогущей безвкусицы. Это подтверждает даже сам Д. Макдональд, правильно указывая на два мотива, которыми руководствуются «высшие классы» в области массовой культурной продукции: мотив коммерческой прибыли и мотив политического господства над массами. Однако Макдональда беспокоит не столько сам факт успеха безвкусицы, сколько незначительность «культурной элиты», которая могла бы являть собой опору для развития «высшей», авангардной культуры, резко отграниченной от грязных волн «mass culture». Если бы такая опора существовала, вздыхает американский интеллектуал, «массы могли бы получать свою халтуру, а элита свою высшую культуру, и все были бы довольны!».
Пожалуй, единственным относительным утешением для Д. Макдональда и ему подобных служит мнение, что неизбежный якобы конфликт между «высшей», настоящей культурой и «массовой культурой» происходит также и в социалистических странах, в которых, по разумению этих господ, одинокие вершины «авангарда» также подмываются поднявшимися волнами «безвкусицы». Правда, они готовы признать, что в этих странах отпадает коммерческий мотив, но тем сильнее зато действует мотив политико-воспитательной выгоды.
Людям, знающим хорошо только буржуазную версию «массовой культуры», безотказный механизм бизнеса в области прессы и издательств, кино и телевидения, очевидно, трудно себе представить, что где-то может быть действительно иначе. Они не могут вникнуть в значение и последствия такой ситуации, когда буржуазия перестает быть классом господствующим как экономически, так и в смысле эталона, определяющего тип культуры, образ мышления, культурную идеологию. А именно такая ситуация сложилась в странах, строящих социализм.
Естественно, мы не забываем ни о действующих еще в сознании значительной части общества пережитках мелкобуржуазной идеологии, мелкобуржуазных вкусов и образа мышления, ни обо всех трудностях формирования нового, социалистического сознания. Но тот факт, что буржуазия как класс не руководит уже в стране культурным процессом ни в коммерческом, ни в идеологическом смысле, придает нашей политике распространения культуры направление, принципиально отличное от того, какому капиталистические страны, и особенно Соединенные Штаты, обязаны своим типом «массовой культуры», приводящей теперь в бессильный ужас тамошних интеллектуалов.
Более того, отсутствие буржуазии как правящего класса позволяет нам в нашей политике распространения культуры открыть, как никогда ранее, широкий доступ нашему обществу ко всему тому, что буржуазия создала ценного и непреходящего в области культуры. Многомиллионный «поток» произведений Бальзака и Диккенса, Толстого и Золя, Сенкевича и Пруса так же естественно вытекает из принципов и целей нашей культурной политики, как из принципов и целей капиталистического строя вытекают многомиллионные тиражи воняющих преступлениями книжек Микки Спиллейна и весь липкий поток «mass culture», вскормленные бизнесом комиксов и «вестернов», многосерийных голливудских фильмов и радио «soap operas».
Означает ли это, что у нас не существует опасности безвкусицы или не встречается эта безвкусица в нашей культурной жизни? Где там! Ежедневно мы фиксируем обилие и агрессивность как отечественной, так и импортной безвкусицы и пошлости… Они действуют у нас по закону инерции и бытуют не вследствие, как в капиталистических странах, а вопреки культурной политике, а иногда даже против нее, как средства «идеологического» сопротивления. У нас с ними борются, хотя еще не очень эффективно, не только интеллектуалы, но и серьезные общественные силы и общественные институты, институты народного государства.
Следует, однако, видеть еще и иную разновидность опасности — «безвкусицу», на сей раз, скорее, сопутствующую именно нашим принципам культурной политики. Упор в политике «популяризации» литературы на ценное наследие прошлого, особенно XIX века, может действовать стабилизирующе на развитие вкусов читательских масс и, в конце концов, может привести к провозглашению нормативных «творческих методов» по отношению к современному, новому творчеству. Необходимая для популяризации доходчивость может быть тогда понята слишком узко, иллюстративно. Это касается особенно изобразительного искусства. Следует помнить, что это тоже путь к возникновению «безвкусицы», может быть общественно менее опасной, зато и менее интригующей, чем «безвкусица» капиталистического производства, то есть «безвкусицы» эпигонской, академической, псевдовоспитательной.
Избежать такой опасности можно только путем создания обстановки, способствующей подлинному новаторству в области культурного творчества. Только частично эта обстановка может и должна складываться на основе автономных законов развития искусства, а также на основе развития современных технических средств распространения, таких, как кино и телевидение, и из их влияния на другие области творчества. Ведь мы же знаем, что и эти новые средства могут служить старому, мрачному, зловонному содержанию, щекотанию цивилизованного хамства, растлевающему производству «mass culture».
Новаторство, авангардность, которые нас интересуют, должны быть прежде всего новаторством идейным, новаторством в отношении к преобразующему историческому процессу, к человеку в процессе преобразования. Только тогда современное культурное творчество сможет завоевывать новые, все более обширные пространства человеческого сознания, засоренного отложениями «безвкусицы», и традиционной и современной. Только тогда широкая популяризация культурного наследия прошлого будет живым делом с открытой перспективой свободного, освобожденного из трясины, неограниченного развития культуры масс, безо всяких кавычек.
Влияние великого писателя на дальнейшее развитие литературы может проявляться двояко: либо в том, что ему подражают, либо в том, что после него уже нельзя писать так, как писали до него. Именно в последнем и заключается влияние Чехова на развитие драматургии и театра XX века. Подражать ему определенно нельзя. Слишком уж тесно его творчество связано с особым и неповторимым опытом его собственной жизни и с его эпохой. Но сущность столь большого таланта и заключается в том, что из единичного опыта он извлекает нечто, без чего уже нельзя представить дальнейшее развитие литературы или театра.
Новаторством Чехова было введение на сцену человеческой обыденности, заурядности и выявление драматизма, кроющегося в обычном, неинтересном повседневье. Это открытие было неожиданным, особенно в театре, оно представлялось тогда противоречащим основным законам драматургии, требовавшим особых и необычных ситуаций и соответственно необычных, «сильных» личностей. Оно обозначало, по существу, конец старых традиций театра. С этой точки зрения Чехов был полной противоположностью другого современного ему большого драматурга, Ибсена. Теперь, спустя более чем пятьдесят лет после смерти обоих этих мастеров, автор «Строителя Сольнеса» представляется человеком прошлого века, Чехов же — современником. Новаторство Чехова сказалось не только на театре XX века, оно оказывает влияние на кинематографию и именно на особенно близкое нам кино пятидесятых годов. Не будь Чехова, как мне представляется, не было бы и неореалистической школы итальянского кино.
Однако история Чехова на сцене — это часто цепь удивительных недоразумений. Слишком часто его пьесы играли как тяжелые, мрачные драмы — вопреки воле их автора, который неоднократно заявлял свои права на звание комедиографа. Теперь мы, пожалуй, близки более, чем когда бы то ни было, чеховскому пониманию комического, элементы которого выступают не поочередно с драматическими элементами, а одновременно с ними, спаянные в диалектическое единство противоположностей. Такое понимание комического, наиболее нам сегодня близкое, — это также одно из чеховских открытий, одна из его великих правд о сущности жизни и искусства.
Что касается Польши, то Чехов у нас «дебютировал» как драматург в 1906 году в краковском театре, наиболее тогда новаторском{62}. В течение последующих лет его произведения с триумфом обходят почти все польские сцены, становятся любимыми пьесами выдающихся актеров. Из польских писателей более других обязан Чехову, пожалуй, писатель со сходным жизненным опытом — Жеромский, однако скорее как романист и новеллист, нежели как драматург. В народной Польше несколько постановок чеховских пьес можно отнести к выдающимся достижениям наших театров в период пятнадцатилетия[14], например, знаменитую постановку «Трех сестер» в краковском театре или «Вишневый сад» в Гданьске. В последнее время серьезным событием нашей культурной жизни явилась постановка «Чайки» в варшавском театре «Польски»{63}.
Гастроли МХАТ в Варшаве в прошлом году, когда были показаны две пьесы Чехова, послужили поводом для живой дискуссии наших критиков и деятелей искусства, в ходе которой многие модные понятия «современности» театра не выдержали конкуренции с подлинной и все еще животворной современностью Чехова.
Лично я отношусь к числу почитателей автора «Вишневого сада». Находит ли это какое-нибудь конкретное выражение в моей собственной драматургии? Пожалуй, да, хотя бы в моем старании в полной мере оценить роль «подтекста», мастером которого был Чехов. Не только мастером, но, пожалуй, в этой области и первооткрывателем.
Не просто какие-то пятьдесят лет отделяют нас от смерти Льва Толстого. Две мировые войны, Октябрьская революция, строительство социализма на территории от центра Европы до берегов Тихого океана, крах колониализма в Азии и Африке, деление атома и первые космические корабли — какие еще полвека принесли человечеству больше несчастий и больше побед, больше страха и больше надежд?
Но даже такое пятидесятилетие не принизило величия создателя «Войны и мира». Когда он умер в 1910 году, Россия и весь мир отдавали себе отчет в величии масштабов ушедшей от живых писательской и человеческой мощи, масштабов, каких не достигал, пожалуй, ни один писатель. Сегодня, спустя пятьдесят лет, мера оценки не изменилась, вернее, еще больше возросла. Лев Толстой поныне остается величайшим из живых, его читают и над произведениями его задумываются. Об этом свидетельствуют факты изданий, читательские анкеты, сила влияния, какое оказывают произведения Толстого на миллионы умов во всем мире.
Но величие Толстого — явление особое. Оно не обескураживает, как это часто бывает, а пробуждает отвагу, не угнетает, а освобождает. Общение с произведениями Толстого дает возможность пережить все, что может быть уделом человека — все взлеты и все падения. Нет ничего легче, как войти в этот лес, — но выйти из него невозможно! Это не энциклопедия эпохи, как Бальзак, это книга вопросов, в которых заключается вся человеческая судьба. И, пожалуй, мы никогда не перестанем искать ответы на вопросы, которые поставил перед миром Лев Толстой.
Я лично с творчеством Льва Толстого познакомился довольно поздно, во всяком случае, уже после многолетнего периода одностороннего увлечения классической французской литературой. С определенной точки зрения я очень сожалею об этом опоздании. В связи с этим меня не раз волновал вопрос, как воспринимают Толстого люди совсем молодые, со свежим читательским восприятием. К сожалению, самому мне испытать это не дано.
Итак, толстовскую «книгу вопросов» я открыл, будучи уже зрелым человеком, более того, уже со сложившимся в какой-то степени писательским мышлением. Казалось, первая встреча с творчеством столь мощным должна была придавить меня своим мастерством, богатством и красотой, смутить и парализовать. Сколько подобных случаев знает каждый из нас, писателей…
Но с Толстым происходит иначе! Он не смущает, не подавляет, а, скорее, вызывает и освобождает заключенные в нас самих духовные резервы. Не ослепляет блеском, наоборот, делает так, что наше видение становится мужественным и менее суетным… Познакомиться с Толстым — значит узнать, что есть кто-то необыкновенно мудрый и глубоко добрый, о ком в тяжелые и мрачные минуты всегда можешь подумать с надеждой — и не только подумать о нем, но поискать его — и найти!
О каждом большом писателе можно сказать, что без него литература была бы не столь прекрасной. О Толстом следует сказать иначе — без него она была бы менее нужной.
Есть два пути поэтов к подлинному величию. Один — через взлеты высоких, смелых и новых мыслей, раскрывающих неизвестные дотоле тайники человеческих душ, страстей, сложностей человеческих судеб. Второй — через выражение чувств, мечтаний и желаний своего народа, через глубокую духовную солидарность с его приглушенными, но уже требующими голоса стремлениями масс.
Пути, как мы видим, очень разные, но оба, по существу, ведут к одной и той же цели: к творчеству драгоценному, нужному миллионам людей, волнующему миллионы сердец и умов.
Творческий путь Янки Купалы, как и большинства выдающихся славянских поэтов, был именно путем к величию, которого достигает поэт, будучи выразителем глубоких чувств и мыслей своего народа, живой правды его доли, его судьбы, его стремлений к счастливой жизни.
Доля белорусского народа на протяжении многих поколений была одной из самых тяжелых в нашей части Европы, а его песни относились к числу самых прекрасных. Из обоих этих источников и родилась поэзия Купалы с ее волнующим драматизмом и пленительной лирикой: поэзия бунта и поэзия тончайших движений души простого, доброго человека. Автору «Мужика» выпала ведущая роль в создании белорусской литературы, сыгравшей огромную роль в пробуждении революционного сознания народа и в формировании его духовной культуры, его художественного восприятия.
Года два назад я провел несколько недель на лоне прекрасной природы Белоруссии{66}. Я имел возможность столкнуться со многими проявлениями искреннего уважения, каким окружает белорусский народ своего величайшего поэта. Я говорю не только о таких «материальных» доказательствах этого уважения, как дом-музей Купалы в Минске или его памятник в родной деревне. Я имею прежде всего в виду повсеместную и глубокую любовь к поэзии Купалы в массах белорусского народа, во всех его слоях. Это явление не имеет ничего общего с так называемой коммерческой популярностью, какой пользуются многие писатели, особенно западные, талантливые, а иногда просто искусные производители «литературного товара». Такого рода популярность, достигаемая зачастую благодаря шумной рекламе или буржуазному снобизму, почти всегда умирает со смертью писателя.
Эта опасность не грозит произведениям Янки Купалы, как в Польше произведениям Конопницкой, как в России — Некрасова или Шевченко. Их поэтическое величие сливается навсегда с памятью народной — и не только сливается, но и растет из поколения в поколение по мере расширения роли масс в создании национальной культуры.
В истории литературы есть классики и классики. Есть классики совершенной формы, мастера прекрасного слова, известные по именам, но мало либо вообще не читаемые. Существует и другой тип классиков: тех, которые были не только мастерами национального языка, но и классики, вечно живые и навечно связанные с жизнью своих народов.
Янка Купала — это именно такой навеки живой классик белорусской литературы.
Мощное развитие кино и телевидения в наши дни вызывает иногда беспокойство по поводу судеб театра. Порой рождаются вопросы, уж не становится ли эта извечная, ограниченная в своих средствах «кустарная» форма зрелищного искусства пережитком, обреченным на старческое увядание. Сумеет ли она выдержать стремительно возрастающую конкуренцию других, основанных на современной технике средств наиболее массового распространения культурных ценностей, средств, родственных театру либо из него происходящих?
Очевидно, такая конкуренция в определенной степени теперь уже существует, и театр видится в ней как бы более слабым партнером. На это как будто указывают соответствующие исследования, анкеты и наблюдения, проводимые в различных странах, особенно высокоразвитых. Делать из них далеко идущие выводы все же еще рано. Но один вывод напрашивается неизбежно: шансы театра как автономной формы зрелищного искусства в конкуренции с другими, более «современными» средствами будут зависеть от того, в какой степени он сможет развивать свое новаторство как в художественном, так и в идейном смысле, то есть в смысле новаторства формы и новаторства содержания.
В свою очередь напрашивается вопрос: а каковы же эти шансы у нас, в польском театре? Ведь и у нас говорится о чем-то вроде «кризиса театра», отмечается продолжающееся на протяжении нескольких лет падение посещаемости театров, застой в современной драматургии и так далее. Мы замечаем также какую-то зависимость этих явлений от все еще, правда, недостаточного, но, во всяком случае, серьезного в последние годы развития кинематографии и телевидения. И хотя мы пока еще далеки от всей остроты этой конкуренции, уже теперь следует посмотреть под этим углом зрения на современную ситуацию в нашей театральной жизни, обдумать и оценить заключенные в ней шансы самостоятельного развития, отвечающего потребностям общества, строящего социализм.
И раз мы считаем, и, вероятно, правильно, что эти шансы тесно связаны с новаторством, то следует констатировать, что в последние годы атмосфера творческих поисков действительно завладела многими нашими сценами. Это произошло, как и в других областях искусства, в результате выхода за границы художественной традиции, преобладавшей в течение нескольких предшествовавших лет, традиции одностороннего понимания реализма. Переживание и описательность были главными элементами традиций театра, опиравшегося прежде всего на актера, театра, основным репертуарным капиталом которого наряду с Шекспиром и Мольером, Словацким и Фредро была драматургия критического реализма, блестящие пьесы Островского и Близиньского{68}, Чехова и Запольской. Автором, наиболее, пожалуй, представительным для того периода (1945—1955), был Горький, трактуемый, однако, в наших театрах скорее как тоже один из критических реалистов («Егор Булычов», «Мещане», «Васса Железнова»), чем как основоположник социалистического реализма, что было, естественно, весьма существенным недоразумением. В качестве исключения тогда звучали Маяковский и Брехт, социалистические писатели, выходившие, однако, за традиционные рамки реализма, ищущие иных, более современных форм театра революционного, агитационного.
Именно эти два выдающихся мастера стали главными фигурами перелома, который где-то около 1955 года произошел в польском театре. В условиях того времени можно было ссылаться с одной стороны, на их социалистическую идейность, с другой — именно на их новаторство в области формы, чтобы смелей и свободней выйти на путь, сулящий оживление творческой атмосферы на наших сценах. Однако скоро оказалось, что на этом пути нас тоже подстерегали серьезные опасности. Он привел не только к ценным и интересным художественным явлениям, но также и к явлениям, не имеющим ничего общего с идеологией Маяковского и Брехта, короче говоря, с социалистической идеологией.
Брехт был последние годы и по-прежнему остается автором, охотно играемым в наших театрах, хотя при этом надо признать, что при всей позитивности в развитии нашего театра его влияние сводится лишь к определенным достижениям в области художественной формы. Нелепостью было бы игнорировать это. Выход за границы традиционной школы сценического реализма, обогащение этого понятия, подчеркивание присущей театру условности, отбрасывание рутины «музейного» театра — это несомненно те достижения, от которых нельзя отказываться.
Большое значение, и не только художественное, следует приписать также определенным достижениям в плане «возвращения». Они заключались в возобновлении на наших сценах ряда произведений нашей романтической драматургии, прежде основательно забытых, таких, как «Кордиан» или «Дзяды». Это также стало возможным благодаря расширению репертуарных требований, в атмосфере, способствующей смелым поискам новых, присущих поэтической природе этих произведений решений в области формы.
Но одна отработка «задолженности», хотя бы и связанная с обновлением художественных средств, не выполняет еще всех требований, связанных с новаторством. Но, что еще хуже, поиски только в области форм и средств неизбежно приведут к художественным крайностям, к стиранию грани между подлинным новаторством и стремлением к эффектам, к «современным» сенсациям любой ценой, даже ценой явных недоразумений, к каким следует отнести недавнюю постановку «Лиллы Венеды» в театре «Атенеум»{69} или чрезвычайно спорную со многих точек зрения познанскую постановку «Свадьбы»{70}.
Абсолютно естественно, что подлинное художественное новаторство в театре, если оно призвано стать стимулом дальнейшего развития, а не быстро надоевшей игрушкой или мальчишеским «высовыванием языка», должно быть одновременно новаторством идейным, новаторством в области содержания. Как же с этой точки зрения выглядит наша театральная жизнь последних лет?
Речь идет просто об участии и роли современной драматургии в репертуаре театров. Так вот именно в этой области последние годы принесли перемены, наиболее видимые и знаменательные. С наших сцен полностью исчезли характерные для предыдущего периода так называемые производственные пьесы, отечественные и переводные, причем в памяти зрителей и артистов остались скорее их художественные слабости, чем подлинное величие дел, которым эти пьесы пытались служить, впрочем, в большинстве случаев довольно бездарно. На их место многочисленными быстрыми потоками влилась западная драматургия, изредка дополняемая попытками отечественного производства, сразу же и иногда не без ловкости приспособившегося к новой ситуации.
В течение относительно короткого времени через польские сцены (не исключая «провинциальных») прошла значительная часть известнейших произведений современной драматургии — французской, английской, американской, итальянской, швейцарской — с такими именами, как Жироду, Кокто, Ануй, Сартр, Камю, Осборн, Уильямс, Бетти, Дюрренматт, Беккет, Ионеско. Их дополняли сценические адаптации таких писателей, как Достоевский или Кафка.
Во многих случаях и здесь дело сводилось к «отработке задолженности», к стремлению возместить многолетнее отсутствие контакта с тем направлением мировой литературы, выдающиеся представители которого пытаются познать мир через субъективные переживания, через опыт вне общественных условий. Отсутствие такого рода контактов лишало нас не только возможности ближе познакомиться с некоторыми изменениями и достижениями в области литературной и драматургической техники, но и, что еще более важно, возможности узнать тревоги и человеческие испытания в современном капиталистическом обществе. Ибо литература и искусство, даже в своих философских и формальных проявлениях, служат важным источником познания процессов, происходящих в общественном сознании, особенно процессов наиболее «глубинных».
Именно с этой познавательной точки зрения надлежит признать в принципе ценными факты появления на наших сценах произведений Камю или Беккета, не говоря уже об особенно интересных пьесах Дюрренматта. Ценным был даже внутренний протест, который у большинства зрителей вызывали пьесы Ионеско. В то же время трудно согласиться с тем, что в течение нескольких театральных сезонов именно эти западные авторы, и чуть ли не только они, представляли на наших сценах современную драматургию, более того, ее новаторское направление. Мы могли бы в стране, строящей социализм, иначе смотреть на ту или иную пьесу, даже чуждую нам идеологически, если бы они появлялись в репертуарном контексте с другими, близкими нам произведениями социалистической драматургии или вообще прогрессивной в своем идейном и эмоциональном заряде. Ни один разумный человек не станет, пожалуй, утверждать, что таких произведений, зачастую с высокими художественными достоинствами, нельзя найти в текущей драматургии многих стран, не только социалистических. И тем не менее крайне редко какая-либо из этих пьес попадает в репертуар наших весьма многочисленных театров. Знаменательный пример: польская публика в эти годы имела возможность увидеть несколько пьес Сартра, в сущности все, кроме одной, а именно «Некрасова». Именно эту пьесу, свободную от экзистенциалистской философии, пьесу, разоблачающую механизм политического обмана в капиталистических странах, пьесу, очень известную и прекрасно написанную, — именно ее не поставили наши театры! Никто не убедит нас, что причиной этого поразительного «упущения» был какой-то формальный юридический спор между двумя переводчиками «Некрасова»… Можно было бы назвать еще несколько других более или менее известных произведений прогрессивной современной драматургии (например, одну из последних пьес Назыма Хикмета{71}), которых наши театры как-то не заметили или попросту не нашли им места в своих репертуарах, хотя это место находили иногда для совсем второразрядных, окруженных снобистской шумихой и преподносимых в качестве продукта так называемого авангарда, пьес.
Эта односторонняя, по существу, убогая ориентация, резко расходящаяся с подлинными интересами широких кругов зрелой театральной общественности, выдвигала на первый план далекие от подлинного новаторства, часто открыто реакционные, антигуманистические пьесы с чуждым философским, общественным и моральным содержанием. Она давала голос тому направлению мысли, которое упадок определенного общественного класса, погрязшего в собственных противоречиях, отождествляло с всеобщим, полным и якобы неразрешимым кризисом культуры, кризисом всех гуманистических ценностей. Абсурдность человеческих судеб, одиночество и бессилие человека перед лицом истории, дезинтеграция его внутреннего мира — вот что некоторые считают признаками «современности», сенсационным откровением «авангардистского» искусства XX века.
Это, естественно, не имеет ничего общего с подлинным идейным новаторством, новаторством содержания, имеющим решающее значение для жизненности искусства, а стало быть, и для дальнейшего развития театра. Театр как салон или как экзистенциалистский «сад терзаний» — это, по существу, различные разновидности того же самого буржуазного театра. Театр в величайшие свои времена всегда был трибуналом или трибуной: античный, шекспировский, романтический, включая и театр социалистический, театр Горького и Брехта.
Может быть, это слишком громкие слова, слишком быстрые обобщения. Спустимся на нашу будничную сцену. Театр в народной Польше имеет за плечами большой и разнообразный опыт. И прежде всего он оторвался от коммерческого театра и расстался с характерной для него мещанской публикой. Этот общественный факт влечет за собой далеко идущие идейно-художественные последствия. Вот уже более десяти лет наши зрительные залы заполняют в огромном большинстве люди труда, хотя за последнее время значительно упало число зрителей из рабочей среды. Но это особая проблема, требующая специальных мер не только репертуарных, но и организационных.
Этим переменам в зрительном зале отвечает в принципе смелая, менее компромиссная, чем до 1939 года, линия не только в области репертуара нескольких ведущих театров, но и театра вообще — репертуара, опирающегося главным образом на классику и выдающиеся произведения мировой драматургии XX века. Вот, например, авторы только одного сезона в театрах Жешува, Белостока, Гнезна и Калиша: Шоу, Фредро, Шекспир, Мольер, Словацкий, Островский, Горький, Лессинг, Гоголь, Бомарше, Запольская, Диккенс, Пежиньский{72}, Риттнер{73}, Мариво, Дюма, кроме того, двенадцать современных авторов, польских и зарубежных. Как видно, у нас есть теперь не только постоянные театры в таких городах, где о них в довоенной Польше даже не мечтали (а, скорее, наоборот, где можно было о них только мечтать!), но и, что самое главное, репертуар этих даже скромных театров создается более смело и достойно, чем перед войной в ведущих польских театрах. И это следует причислить к бесспорным и разумным достижениям культурной политики народного государства, политики, в своих основных принципах правильной на протяжении всего пятнадцатилетнего периода, политики, действенно реализующей требования широкого распространения подлинных культурно-воспитательных ценностей.
Однако у нас имели место за этот период два явления, которые привели к временному и частичному замешательству, когда ошибки порядка более чем косметического портили красоту общей картины; оба явления касались той роли, которую в репертуаре театров должна играть новая, современная драматургия. Первое из этих явлений характеризовалось искусственными, бюрократическими мероприятиями вокруг того, чего нельзя искусственно вырастить, то есть вокруг зачатков социалистической драматургии. Второе явление, смею надеяться, заканчивающееся теперь, было оборотной стороной первого. С ним связана волна пьес, иногда интересных с художественной точки зрения, но не имеющих ничего общего с социалистическим мировоззрением, а зачастую и просто враждебных ему. Такие резкие колебания в идейно-культурной ориентации вызывают беспокойство; они досадно свидетельствуют об утрате зрелых критериев выбора в области современной драматургии, утрате особенно вопиющей на фоне правильного и последовательного формирования репертуара в основной его области, то есть в области драматургии прошлого.
Ошибочность обоих этих крайних колебаний заключается прежде всего в половинчатости представлений о сущности новаторства. В первом случае в постулат возводилось, и правильно, социалистическое, идейно-воспитательное содержание, однако это осуществлялось с применением вульгарного «льготного тарифа» в отношении художественных «достоинств» и с явным недоверием к формам, выходившим за рамки традиционных эстетических «нормативов». Во втором случае новаторством провозглашались не только смелость или даже крайности в области формы, но также, а может быть, и прежде всего, чуждое нам и не новое по существу, несоциалистическое и антисоциалистическое идейное, философское, общественное содержание.
И то и другое нарушило на ряд лет условия надлежащего развития нашего современного театра. Ни схематические «производственники», ни философический язык Камю и Ионеско не могут обозначить пути этого развития, если мы хотим иметь общественно и культурно активный театр в стране, строящей социализм. Такой театр в своем главном направлении, рядом с которым найдется место и для других человеческих волнений, должен быть трибуналом и трибуной для общественно ангажированных деятелей творческого труда: он должен оценивать нашу современную жизнь и давать широкий выход прогрессивным мыслям нашего века, показывать человека в историческом процессе, питать и укреплять его веру в возможности сознательной перестройки мира, в эффективность коллективных усилий. Он должен быть театром новаторским в тематике и проблемах и в то же время театром смелым в поисках присущих ему средств и умеющим донести все это до зрителя наиболее впечатляющим и стимулирующим способом.
Культурная политика нашей партии, исходящая из принципов, сформулированных в резолюции III съезда, создает все возможности для формирования именно такого, социалистического театра. Эта политика, «освобожденная от догматических ошибок, обеспечивает людям творческого труда все возможности творческого развития, материальную помощь государства, свободу художественных поисков без административного вмешательства в творческий процесс».
«Наша партия, — читаем мы далее в резолюции, — выражая мнение и потребности народных масс, борется идейными средствами за искусство, и особенно литературу, доступные, понятные и близкие людям труда и выражающие их социалистические стремления. Она поддерживает также всякое прогрессивное творчество, расширяющее горизонты мышления человека, формирующее его моральный облик и чувство красоты, а также художественное творчество, отвечающее другим здоровым внутренним потребностям человека, как, например, потребности отдыха, культурного развлечения и так далее»{74}.
Реализуя эти принципы, народное государство не только дает в распоряжение польских театров серьезные материальные средства, стабилизирующие их быт и необходимую непрерывность их культурного труда. Оно обеспечивает также свободу творческого процесса, уважает право художника на выбор форм и средств в пределах, необходимых для развития искусства. Взамен оно требует только одного: уважительного отношения со стороны художников к общественной функции искусства, его ничем не заменимой роли в развитии сознания масс, понимания судеб человека в связи с законами истории.
Это требование, в сущности, не ново. Большая литература и большой театр всегда каким-то образом его осуществляли. Социализм в этой области — это только более широкое, чем когда-либо, более всеобщее осознание именно такой роли искусства.
Социалистический театр — это театр больших и зрелых чувств и в то же время смелых мыслей, это атмосфера внутренней целостности, серьезно разрушенной в эпоху капитализма. И если нашему человеческому миру суждено далее развиваться, мы должны восстановить ее, как восстанавливаем города, разрушенные войной. Социалистический театр — это школа солидарности людей, это мощная сила коллективных переживаний, очищающая нас от черт и привычек, взращенных в старом обществе, управляемом волчьими законами, это горячий друг и союзник людей труда в их повседневной работе по созиданию лучшей, справедливейшей и прекраснейшей жизни для всех.
Замыслом «Смерти Губернатора» я обязан рассказу Леонида Андреева «Губернатор», написанному в 1906 году и причисляемому в творчестве автора к произведениям, близким революционному направлению русской литературы того времени. Однако моя пьеса — не простая сценическая адаптация этого рассказа. Она является произведением самостоятельным и в целом очень отличным от рассказа Андреева. Я взял в нем только «исходную» ситуацию и несколько мелких фрагментов, необходимых для того, что в драматическом произведении называется «экспозицией». Все, что в «Смерти Губернатора» происходит начиная с половины первого акта и особенно во втором и третьем актах, развивается совсем иначе и даже, я бы сказал, «полемично» в отношении рассказа Андреева. Это касается в равной степени и фабулы, и проблемы, а также главного героя.
Осуждающий Губернатора vox populi[15] — это выражение инстинктивного и всеобщего чувства справедливости: за преступление — наказание, кровь за кровь. Это один из древнейших общественных мифов, глухо ощущаемых простыми людьми. Перед этим «мифом» склоняются с некоторым суеверным почтением также и люди морально равнодушные или даже аморальные, из каких складывается среда Губернатора, в том числе и его собственная семья.
Губернатор, человек мужественный и по-своему честный, сильнее людей его круга чувствует давление народного «мифа» справедливости, и это склоняет его принять неписаный приговор, вынесенный ему анонимным коллективом.
В таком именно плане и разыгрывается действие в рассказе Андреева, заканчивающемся убийством Губернатора.
Введя в свою пьесу образ Узника-революционера, я разработал иную, свободную от мифологии проблему. Узник видит преступление Губернатора с точки зрения общественных законов и, следовательно, не как вопрос исключительно личной вины и личной моральной ответственности, а как проявление классовой борьбы («Дело не в вас, обречен мир, к которому вы принадлежите, класс, которому вы служите»). Губернатору чуждо такое видение вещей. Он сводит все к «личности», к личной ответственности человека, которую он сам готов нести «с честью». Но такая постановка вопроса, хотя сама по себе честная и достойная уважения, влечет за собой вывод, что история — это фатальная цепь неизбежных преступлений, порождающих дальнейшие преступления. С «человеческой» точки зрения убийство Губернатора в свою очередь — тоже «преступление». Иными словами, Губернатор весьма близок модной теперь философии «имманентного зла истории». На революцию он смотрит так же, как на следующее звено извечного зла, и именно в этом он хочет найти «алиби» для своего преступления или его частичное оправдание.
Итак, в моей пьесе основным является спор двух взглядов на историю: историю как фаталистическую цепь преступлений и несправедливостей и историю как борьбу общественную, борьбу за более справедливый мир, являющийся необходимым условием существования «справедливого» человека.
Губернатор в соответствии со своим пониманием истории желает спасти жизнь Узника-революционера, «обречь» его на последующие встречи с механизмом «имманентного зла». В его представлении героическая смерть Узника во имя лучшей жизни способствовала бы утверждению в массах веры в будущую победу над злом. Сознательный солдат революции подтвердил бы своей смертью от пуль взвода, приводящего в исполнение смертный приговор, ту правду об истории, которая чужда Губернатору и противоречит его представлениям. Этого Губернатор и старается не допустить.
«Случай» (совсем не случайный) приводит к тому, что Губернатору не удается его замысел. Узник гибнет смертью солдата, прорывающегося в свои ряды, и таким образом подтверждает свою правду, лишая Губернатора «алиби», о котором он так страстно мечтал. Более того, из мужественного и по-своему честного, готового искупить свою вину человека Губернатор вдруг превращается в «мошенника», «увильнувшего» от мрачного мифа справедливости. Эта ситуация, куда более болезненная, чем та, в которой Губернатор пребывал до сих пор, заставляет его презирать самого себя. Оказалось, что «миф» справедливой кары за очередной акт извечного зла может оказаться ложным (как всякий идеалистический философский или моральный принцип). Исповедуя этот миф, можно «спасти честь» и одновременно «сохранить счастье» (эгоистическую жизнь).
О мере падения Губернатора свидетельствует то, что единственной его опорой становятся ничтожные и посредственные люди, из которых состоит его семья. Но даже и они отказывают ему в помощи. Они боялись его и демонстрировали свои лживые «чувства», пока он был могущественным, осененным блеском человеком. Они отворачиваются от него, когда, оплатив фальшивой монетой свой долг «чести» в отношении общества, он становится тенью, осколком человека, обреченным на чисто физическое существование.
Порывистая Иоася, положившая свою красную розу «против» великолепных венков, наваленных на мнимой могиле Губернатора, даже не допускает мысли, что возлагает ее над останками настоящего, народного героя.
Признаюсь, я был несколько удивлен, когда руководство Праского театра «Людовы» обратилось ко мне с просьбой разрешить постановку «Возмездия». В свое время, в 1948—1950 годах, эта пьеса обошла многие польские сцены (а также и зарубежные), производя довольно большое впечатление на зрителей. Правда, не надо забывать, что это были годы, еще очень близкие к изображаемым в пьесе событиям и конфликтам, и этим фактом, естественно, объяснялся зрительский интерес. Каким будет интерес теперь, спустя более чем тринадцать лет после премьеры «Возмездия» в варшавском театре «Польски»{77} и пятнадцать лет спустя после событий, послуживших темой этой пьесы? Как теперь, в дни двадцатилетия создания Польской рабочей партии, «заиграет» политическое содержание пьесы, связанное с периодом борьбы за утверждение народной власти в стране под руководством именно нашей партии?
Ясно, что такой вопрос поставила перед собой прежде всего дирекция Праского театра «Людовы». Но, пожалуй, значительно острей встал он перед автором пьесы. Тем более что в результате моего согласия на постановку «Возмездия» в 1961 году возник еще один, наиболее серьезный для меня вопрос: как теперь отнестись к тексту этой пьесы, созданной в 1948 году, в иной с разных точек зрения политической ситуации и при иных, чем теперь, возможностях драматургического мастерства автора, который приобрел опыт в этой области именно в последующие годы.
В результате моих рассуждений я пришел к следующему выводу: «Возмездие» не является уже пьесой совершенно «современной» в том значении, в каком она была ею в 1948 году, но это еще и не «историческая» пьеса в том смысле, что ее тема относится к явно закрытому уже периоду прошлого. Для многих людей в Польше эмоциональные связи с событиями того времени могут быть и сегодня еще живы. С другой стороны, за пятнадцать лет, истекших с 1946 года, произошло столько необратимых перемен в нашей жизни и нашем мышлении, что мы с полной уверенностью можем уже говорить о достижении временной дистанции, необходимой для объективных суждений о том периоде. А для театрального зрителя «anno 1961» относительная историчность темы «Возмездия», может быть, будет, я бы сказал, приправлена эмоциональной потребностью проверить самого себя, собственную теперешнюю реакцию на то, чем мы были в период, когда разворачивается действие моей пьесы.
Мне кажется, что создание театральной возможности такой «проверки самого себя», более или менее глубоких перемен в нашем мышлении, может служить достаточным основанием для постановки «Возмездия» в двадцатую годовщину ППР. Это дает ответ на первый вопрос, возникающий в связи с инициативой Праского театра «Людовы».
Ответ на второй вопрос — об отношении к тексту пьесы — не вызывает у меня никаких сомнений. Принимая во внимание оба момента, и политический и касающийся мастерства, следовало провести критический разбор текста 1948 года и в значительной степени переработать его.
С этой точки зрения главной в «Возмездии» является взаимосвязь двух мотивов: политического и лично-семейного. Сама по себе эта взаимосвязь — явление частое и «нормальное» в литературном произведении; в данном, однако, случае речь идет о некоторой рискованности семейного мотива и таком введении его в политическую материю пьесы, что в восприятии многих зрителей и критиков идейный конфликт «Возмездия» смазался и даже исказился.
Честно признаюсь, что частично я согласен с этим упреком. Исключительность личной ситуации, сложившаяся в отношениях между главными персонажами пьесы в результате событий далекого прошлого, действительно накладывает своеобразный отпечаток на политический конфликт между ними, конфликт, который сам по себе, если говорить о тех временах, не имеет ничего исключительного. Правда, можно было бы возразить аргументом, что такое случается в жизни, и это было бы верно. Но, с другой стороны, мы знаем, что «житейская» случайность не бывает хорошим доказательством случайности в искусстве, которое требует, особенно когда речь идет о драматургии, солидной конструкции событий, непоколебимо логической их мотивировки. Так дело обстоит и в отношении «Возмездия».
Однако, с другой стороны, я неоднократно встречался с мнением, что характерное для этой пьесы рискованное переплетение политического конфликта с лично-семейным мотивом придает всем событиям, разыгрывающимся между главными персонажами, определенную человеческую сочность, важную для драматического выражения конфликта. Сочность, пыл, эмоциональное напряжение. Кроме того, мне кажется, — о чем я уже писал когда-то по случаю премьеры «Возмездия», — что именно в бурные периоды истории очень часто личные людские судьбы связываются в самые неожиданные узлы именно с конфликтами общими, общественно-политическими. В периоды установившейся жизни это случается гораздо реже. Отсюда особый драматизм судеб личности в революционные периоды, из которых так много вдохновения черпала всегда литература, как в прозе, так и в драматургии.
В результате этих раздумий я решил, несмотря ни на что, по-прежнему сохранить в «Возмездии» то, что когда-то служило поводом для критических замечаний, то есть сохранить лично-семейный мотив без существенных изменений. В то же время я признал целесообразным несколько приглушить этот мотив путем определенных изменений в тексте, позволяющих одновременно чище и яснее подчеркнуть политический конфликт.
Если учесть изменения, сокращения и поправки литературно-драматического плана, то можно сказать, что Праский театр «Людовы» получил для постановки «Возмездие» в определенной степени «новое», в редакции, учитывающей в значительной мере как критику этой пьесы, так и мой собственный опыт драматурга, накопленный за годы, прошедшие со дня ее написания.
1. Каковы были обстоятельства Вашего литературного дебюта в довоенной Польше и каково в сравнении с этим положение молодого дебютанта теперь?
Кое-что (стихи, мелкую прозу, публицистику) я печатал уже начиная с 1919 года, но настоящим своим дебютом считаю издание «Кордиана и хама» тринадцать лет спустя. Этот дебют не прошел без некоторых сложностей, несмотря на то, что у меня было кое-какое «имя». Достаточно вспомнить, что я вынужден был издать первую повесть на собственные средства. Несколько издательств, которым я по очереди предлагал ее, отказали в публиковании… К счастью, краковская социалистическая газета «Напшуд» вызвалась публиковать ее с продолжением. Вместо гонорара (что характерно для того времени) редакция газеты предоставила в мое распоряжение типографию, которая после оплаты мною стоимости бумаги, печати и обложки выпустила тираж (800 экземпляров) первого издания. Он разошелся в течение нескольких недель, хотя не было никакой рекламы со стороны издательства. Только тогда я получил предложение о новом издании от нескольких издательских фирм — среди них были и те, которым год назад я предлагал свою рукопись… Я «выбрал» Гебетнера и Вольфа, которые до начала войны выпустили еще три издания «Кордиана и хама».
Если таким образом осуществился «дебют» книги, которой суждено было стать (по нашим архискромным масштабам того времени) одним из «бестселлеров» польского издательского рынка тридцатых годов, то легко себе представить судьбу многих попыток дебютантов. Поэтические же дебюты вообще в большинстве случаев оплачивались самими авторами, причем им приходилось выплачивать не только стоимость самого издания, но и заранее исчисленную прибыль издателя, дающего свое имя.
Наше теперешнее положение в этой области значительно отличается от существовавшего в прошлом. Независимо от временных трудностей и ограничений в издательских планах условия для дебютантов-литераторов в народной Польше были с самого начала и впредь сохранятся более благоприятными. Естественно, теперь не может быть и речи об издании книг без гонораров, а тем более об оплате стоимости издания самим автором! Иногда даже напрашиваются мысли о чрезмерной легкости некоторых дебютов… Во всяком случае, в этой области трудно сожалеть о довоенных, то есть капиталистических, отношениях, особенно теперь, в самые последние годы, когда наши издательства так расширили критерии выбора писательской продукции.
2. Каково Ваше мнение о проблеме «заангажированности» литературы?
Я понимаю, что в этом вопросе речь идет об идейно-политической ангажированности. Действительно, сегодня это — проблема, и она живо дискутируется в творческих кругах, особенно на Западе. Заангажированность в этом значении — одна из главных альтернатив, которую предлагает наше общество писателям. Однако редко случается, чтобы одни и те же слова вызывали столь диаметрально противоположные ассоциации и реакции. Для одних идейно-политическая заангажированность художника — это единственно возможная для принятия альтернатива. Другие относятся к ней либо с неприязнью, либо открыто выражают свое презрение и отвращение.
«Приличная идеалистическая доктрина, — иронизирует на эту тему Фрэнсис Дженсон, — обычно предполагает, что вовлекаться можно только в дела абсолютно чистые, либо же надо оставаться совершенно пассивным. Противник никогда не бывает во всех смыслах плохим, друг — во всех смыслах хорошим. Следует остерегаться манихейства».
Противники заангажированности литературы исходят из того, что «холодная война», придающая столько драматизма современной международной обстановке, — это только, как сформулировал один из них, обоюдная борьба грозными словесными средствами, за которыми кроется более мощный арсенал современного вооружения. Поскольку, говорят они, перья писателей не в состоянии уничтожать танки и баллистические ракеты, они должны по крайней мере вызывать путаницу в «арсеналах словесных средств» и действовать разлагающе на всякую идеологию. Условием такой деятельности является полная независимость писателя от борющихся политических сил, то есть незаангажированная позиция.
Такое понимание вещей, особенно сейчас, не делает чести людям, «профессией» которых в некоторой степени является мышление, а необходимым атрибутом должна быть хорошо функционирующая память. Ведь и перед второй мировой войной в течение ряда лет происходил идейно-политический спор между фашизмом (не только немецким и итальянским!) и антифашистскими силами, главной опорой которых были Советский Союз и рабочее движение в капиталистических странах. Как мы хорошо помним, огромное большинство интеллектуалов в буржуазных странах стояло тогда именно на позициях незаангажированности. Испытывая отвращение к фашизму, они в то же время не поддерживали борьбу своего рабочего класса, не были друзьями Советского Союза. «Свысока» наблюдая эту борьбу и одинаково трактуя обе идеологии, обе борющиеся политические силы, они на самом деле вносили разброд, и не столько в «арсеналы словесных средств», сколько в сознание своего общества, примером чего может служить поведение миллионных мелкобуржуазных масс Франции и Англии в дни Мюнхена. К сожалению, когда они заметили свою ошибку, было уже поздно… Незаангажированность в какой-то степени помогла только одному из «арсеналов», а именно агрессивному, в достижении его первых жестоких успехов.
Что было бы с миром, и уж во всяком случае с Европой, если бы, например, советские писатели (писатели страны, литература в которой оказывает огромное влияние на жизнь) в годы, предшествовавшие июню 1941 года, выбрав позицию незаангажированности, внесли бы замешательство и действительно разоружили идейный и моральный арсенал своего великого народа, расслабили бы его волю, его духовную энергию? Сталинграда бы не было наверняка!
В Польше у нас был собственный, в меньших, правда, масштабах, но достаточно пригодный для выводов опыт. Накануне 1939 года большинство наших писателей, несмотря на неприязнь к фашизму, как гитлеровскому, так и отечественному, не включилось в идейно-политическую борьбу, ведущей силой которой были рабочий класс и его нелегальная партия. Не было недостатка и в тех, кто охотно заострял перо «против обеих сторон», считая это доказательством упоительной «независимости». Только некоторые из них сумели избежать гитлеровской оккупации. Те, которые ее пережили, прошли жестокую школу науки о сущности исторического процесса. Они избавились от роковых иллюзий о «нейтральности» писателя в отношении общественной борьбы. Эта борьба сегодня — неотъемлемая часть современной борьбы за мир. Многие из них сделали из этого опыта вывод, сразу же по освобождении (либо еще и до него) сознательно встав на сторону социализма.
И еще одно. Не случайно именно швейцарский писатель Дюрренматт показал нам в «Визите старой дамы», что благосостоянием можно купить людей, человеческий коллектив, привести их к убийствам, к преступлениям. А ведь «идеология» благосостояния в том виде, в каком она выступает в богатейших капиталистических странах, является некоторым образом именно «антиидеологической», «неангажированной» в отношении великого спора современности. Швейцария, конечно же, милая и традиционно мирная страна, которая никому не угрожает. Однако я боюсь и думать о том типе идеологов, которые могут толкнуть на преступление какой-либо из великих народов, охваченных «антиидеологической» идеологией благосостояния…
Писатели этих стран в Европе и вне ее должны бы уже теперь, заранее подумать о такой дюрренматтовской идеологии, если уж они задумываются о своем отношении к «заангажированной» литературе, а особенно над прелестями позиции «вне» современного идейно-политического спора о ближайшем будущем человечества.
3. Упоминание о Дюрренматте позволяет нам перейти к кругу вопросов менее общих, чем предыдущий. Например, к делам современной драматургии. Много говорят о ее кризисе. Разделяете ли Вы как писатель, активный в этой области творчества, данную точку зрения?
Трудно говорить о кризисе драматургии в отрыве от ситуации, в которой оказался сам театр. А именно в ней на протяжении ряда лет происходят изменения, которые в какой-то степени можно охарактеризовать как «кризисные». Многим представляется, что по широте общественного воздействия театр постепенно ограничивает свою роль и значение перед лицом необыкновенно динамичного развития кино и телевидения. Это не может не влиять на определенную эволюцию театра как явления художественного.
Кино, а также опирающееся на него в значительной мере телевидение, как наиболее массовые формы распространения искусства, естественно остаются главной областью реалистических традиций. Перед лицом такой мощной «конкуренции» многим деятелям театра начинает казаться, что их художественное мастерство может защитить себя и доказать свое право на существование только путем разрыва с реалистическим искусством, путем смелых формальных поисков, путем создания «интегрального» театра.
Я очень ценю значение эксперимента в театре, как и в искусстве вообще. Однако я опасаюсь слишком широкого курса на «авангард». Именно в области художественного эксперимента легче всего скатиться к бездушному, бесплодному, нетворческому подражанию, а также к пустой надуманности и снобистскому шарлатанству.
На этом пути наибольшие, пожалуй, опасности грозят именно драматургии. В руках многих театральных «новаторов» произведение драматурга становится лишь поводом для самого бесцеремонного обращения. Однако еще чаще мы сталкиваемся с явлением, когда не только автор, но и режиссер и актер полностью подчинены, например, сценическому оформлению!
Лично я не верю в действенность этого пути спасения театра, которому якобы угрожают кино и телевидение. Этот путь может привести театр только к формалистическому окостенению, притом значительно быстрее, чем окостеневали солидные традиции реализма XIX века. Я не верю также и в то, что кино и телевидение действительно угрожают существованию театра, самому смыслу его существования, или ограничивают общественно-культурную роль этой формы искусства. Зато мне кажется, что возникает серьезная потребность в пересмотре понятия реализма в театре, в расширении его границ, в освобождении его от излишней описательности, присущей всем прежним веристическим традициям. По «воссозданию действительности», по «документальности» жизни театр действительно не может, а в дальнейшем и еще больше не сможет «конкурировать» с кино; впрочем, это совсем и не нужно. Зато он может сыграть свою незаменимую роль в смелом изображении серьезных споров современности: общественно-идейных и политических, философских, моральных. Слово, поэзия, диалог в тесной связи с искусством актера — вот наиболее исконный элемент театра во все эпохи его величия, от Софокла, через Шекспира и Мольера, романтиков и великих реалистов XIX века, до Шоу, Маяковского и Брехта. Короче говоря, реальные попытки восстановления театра как автономной области искусства должны опираться на смелое идейное новаторство, на диалектику серьезных конфликтов современного мира и современного человека. Это единственный, по моему мнению, путь создания социалистического театра, рассчитанного на массового, а не элитарного зрителя, единственный путь окончательного разрыва с традициями мелкобуржуазного театра и с его выродившимся потомством, каким, по сути, является большинство экспериментов современного театрального «авангарда», его рахитичных попыток создания «интегрального» театра и т. д.
4. Как видно, Вы оптимист в оценке опасностей, угрожающих театру со стороны кино и телевидения. Однако Вы, вероятно, согласитесь с тем, что мощное развитие этих двух значительных «технических» средств распространения искусства представляет собой все более серьезный элемент текущей культурной политики?
Безусловно. Причем кино — это не только наиболее массовое техническое средство популяризации, но, пожалуй, прежде всего одна из «ведущих» на сегодняшний день областей художественного творчества, с богатым уже прошлым и блестящими успехами. Это, пожалуй, главное искусство XX века. Иначе дело обстоит с телевидением. До сих пор, как и его «мать» — радиовещание, — оно представляло собой прежде всего именно техническое средство распространения кино, театра, литературы, информации, развлечений, популяризации науки и т. д. Но если в радиовещании сформировалась уже автономная, до некоторой степени новая художественная форма — радиопостановка, то попытки создания настолько же или еще более самостоятельных форм искусства, причем строго телевизионных, не выходят до сих пор за рамки более или менее удачных адаптаций театра или кино. «Передача» все еще доминирует над всеми начинаниями, направленными на создание самобытного телевизионного творчества, и это положение, пожалуй, изменится не скоро. А ведь это очень важно с точки зрения культурной политики, главные задачи и возможности которой направлены именно на мероприятия по популяризации.
К сожалению, положение дел в нашем телевидении в этом смысле продолжает вызывать серьезные возражения. Во многих своих программных передачах оно не может, а может быть, и не старается выйти из тесных рамок первобытной камерности, адресованной определенным замкнутым кругам, хотя в течение нескольких последних лет адресная книга владельцев телевизоров превратилась в толстый том и продолжает «пухнуть» быстрыми темпами. Теперь, когда уже можно говорить о массовости телевидения в Польше, оно должно преодолеть все еще господствующие в нем кустарные приемы и стать действительно современным средством современной культурной политики.
5. Имеются ли у Вас теперь, после постановки несколькими театрами «Смерти Губернатора», новые планы, а может быть, и даже начатые литературные работы?
Не только начатые. Я закончил рассказ, набросанный вчерне уже довольно давно, около двух лет назад. Его название — «Большая ошибка жизни». Однако я не хочу публиковать его отдельно, в журнале. Я берегу его для тома прозы, который намерен составить в течение ближайших месяцев. Я думаю, что в этот сборник войдет также произведение о лагере военнопленных, которое я начал давно, но затем прервался и теперь работаю над ним вновь.
Кроме того, я обдумываю новую пьесу. Очевидно, она будет называться «Святой». Естественно, ничего общего с агиографией она не имеет, а неизбежное в этой теме «мученичество» будет полностью современным и, конечно, не физическим, а моральным.