Из метрической книги церкви святой Троицы, что в Сыромятниках: «1810. Ноябрь. 13 числа. У коллежского секретаря Ивана Иванова Пирогова родился сын Николай…»
Накануне день стоял ясный, теплый, на безоблачном небе сиянье солнца, деревья и кустарники радовали глаз густым золотым листом. В ночь, однако, нежданно сорвался холодный, резкий ветер, свирепо зашумел в листве; посыпал косой, колючий снег. Утром тринадцатого улицы были белы, тусклое небо, низко опустилось над кровлями домов, над черными сквозными садами и палисадниками, лишь кое-где цеплялся за ветку заскорузлый, потемневший листок.
В приходе Троицкой церкви домов было пятьдесят.
Прежде жили в слободе царские шорники, работали для дворцовых конюшен ременную упряжь из мягкой, недубленой — сыромятной — кожи, но как государев двор переехал из Москвы в новую столицу, город Санкт-Петербург, заселились Сыромятники разных званий и ремесел людьми.
В изогнувшемся подковой Кривоярославском переулке поставил дом пивовар Иван Мокеевич Пирогов, высокий, крепко сбитый старик в рыжем, до пояса, едва не петровских времен парике, молодым Ивана Мокеевича не помнили. Появляясь в церкви, старик непременно, будто шапку, стягивал с головы свой парик и обнажал сверкающую лысину, чем, по мнению священника, вводил в соблазн молящихся; священник, отец Алексей, усовещал его, но старый упрямец не уступал.
Говорили, будто разменял Иван Мокеевич вторую сотню лет, годов его никто не считал, сам он давно сбился со счета, однако иные происшествия, относящиеся до царствования государя Петра Великого, помнил хорошо. Всю зиму старик сидел в четырех стенах, кряхтел и жаловался, что не топтать ему больше зеленой травы; некоторые из соседей и впрямь начинали сомневаться, жив ли Иван Мокеевич-то, но, глядишь, снова солнышко пригревало по-весеннему, выбивалась из-под земли первая нежная зелень, и он в белых валенцах поначалу вылезал на крыльцо, бродил по двору, а там важно шествовал в церковь, сияя медного отлива локонами своего парика.
От этого Ивана Мокеевича и от супруги его, о которой только известно, что на старости лет повредилась в уме и сделалась сердита и драчлива, пошли в Сыромятниках Пироговы: одни — в малом числе — смуглые, длиннолицые и густоволосые, другие — большинство — с лицом круглым, широким носом, глазами голубыми или серыми, со светлыми редкими волосами (мужчины смолоду делались плешивы).
Про Николая, едва родился, говорили, что весь в папеньку, Ивана Ивановича: скуластенек, глазки прозрачны, волосы светло-русые, жиденькие.
Иван Иванович Пирогов пива не варил — служил казначеем в провиантском депо: здесь хранились на складах запасы муки, круп и иного хлебного харча для войска; деньги через казначеевы руки текли немалые. Иван Иванович счетоводство знал в тонкостях, брался также вести частные дела и существовал безбедно. С годами дослужился до майорского чина, надевал мундир с золотыми петлицами на высоком жестком вороте, белые брюки, ботфорты со шпорами; золотые звездочки шпор слегка поворачивались и важно звякали в лад шагам. Завел собственный выезд, запрягали, конечно, не по-барски, четверней, — скромной парой, но лошади были подобраны хорошие, одной масти.
Иван Иванович Пирогов имел четырнадцать человек детей, большинство умерло в младенчестве; из шестерых оставшихся в живых Николай был самый юный.
Откуда-то из далекого, далекого детства осталась в нем первым воспоминанием огромная ослепительная звезда, повисшая прямо над головой…
Ему года не минуло, когда явилась на небе, с каждым днем приближаясь и ярчая, невиданная звезда — комета, огненно-круглая, с длинным взметнувшимся кверху снопом хвоста, сулящая великие бедствия, перемены и, может быть, конец света. Передавали слухи, и в «Ведомостях» писали, будто горят во множестве города, села, леса, толковали о наводнениях, трясении земли, дивных явлениях небесных, вроде пламенных шаров, катящихся по воздушному пространству. Вычитывали в старинных книгах, что перед нашествием татар солнце и луна изменяли вид свой, чудесные знамения предуведомляли народ о грядущем. Все сходились на том, что быть великой войне; впрочем, для такого пророчества не требовалось знамений: все ждали нападения Бонапартова, в народе говорили, что россияне своей земли не выдадут, будущую войну стали именовать «отечественной» до того, как она началась.
Той самой осенью, когда Николай Пирогов явился на свет, Наполеон Бонапарт окончательно свыкся с мыслью, что ключ к мировому владычеству ждет его в Москве, и приказал доставить ему всевозможные книги о России — ее прошлом и настоящем, ее географии, статистике, быте, правителях и народе.
Глядя на звезду, повисшую над Москвой и едва не полнеба рассекшую сияющим хвостом, наисмелейшие из прорицателей обещали, что армия неприятельская с превеликой быстротой нахлынет на Россию, но обратное ее движение будет еще быстрее…
«Что это такое было?.. — на закате дней размышлял Пирогов об этой навсегда запавшей в память звезде. — Следствие слышанных в ребячестве длинных рассказов о комете 1812 года или оставшееся в мозгу впечатление действительно виденной мной в то время, двухлетним ребенком, кометы?..»
Видение? Или след былого? Или таинственное слияние того и другого — образ звезды, под которой родился, звезды — судьбы? Всего дороже, что он о звезде постоянно помнил. Сколько твердили вокруг: «Не считай звезды, а гляди в ноги: ничего не найдешь, так хоть не упадешь», — а он все задирал голову и глядел на звезды, падал, не боялся того — лишь бы искать, найти.
В старости он сердился, что никто из учителей не указал ему, ребенку, в звездную ночь на небесный свод, благословлял свою няню, солдатскую вдову Катерину Михайловну, которая в праздничный день заставила его приметить над раскинутыми на зеленом пригорке шатрами, над пестро наряженной хмельной толпой черную грозовую тучу — помогла увидеть единство и противостояние земли и неба, помнил поразившее его в детстве изречение из попавшей в руки латинской хрестоматии: «Вселенная делится на две части — небо и землю».
Он глядел на звезды, оттого мир вокруг являлся ему необъятным, исполненным бесконечного разнообразия, движения, тайн.
Вскрывая трупы в анатомическом театре, копошась над изготовлением препаратов, накладывая швы или перевязывая раны, он не умел и не желал думать о том лишь, что перед ним, но обязательно жаждал знать, как и почему — устройство и причины; в каждой подробности он видел частицу необъятного.
«Что заставляет растение и животное принимать тот или другой характерный вид? Отчего семя и яйцо заключают в себе зародыш именно того же типа и вида, от которого они произошли? Что сцепляет атомы? Отчего мышечное движение переходит в теплоту, а теплота — в движение?..» Он расскажет современникам и потомкам про тысячи вопросов, мучивших его на пути к уразумению сущности вещей.
«Нам дан мозг, чтобы мыслить, или мы мыслим, потому что имеем мозг?» — спрашивал он. Или еще проще: «Нам даны ноги, чтобы ходить, или мы ходим, потому что у нас есть ноги?..»
Углубляясь в сущность какого-либо предмета, он не мог забыть, по собственному его признанию, о «странном плавании и кружении в беспредельном пространстве тяготеющих друг к другу шаровидных масс», о «существовании бесчисленных миров, составленных из одних и тех же вещественных атомов и отдаленных навеки один от другого едва вообразимыми по своей громадности пространствами».
Это по-ломоносовски:
Открылась бездна звезд полна;
Звездам числа нет, бездне дна.
Песчинка как в морских волнах,
Как мала искра в вечном льде,
Как в сильном вихре тонкой прах,
В свирепом как перо огне,
Так я, в сей бездне углублен,
Теряюсь, мысльми утомлен!
Иначе он не умел, не мог…
От рождения он косил, и хотя с усмешкой, но, кажется, вполне серьезно говорил о себе, что ни на что смотреть и ни в чем убеждаться с одной стороны не может — непроизвольно норовит заглянуть на все и со стороны противоположной.
С младенчества был у него также постоянный шум в ушах: слушая будничную речь, звуки обыденной жизни, он как бы слышал одновременно бег морских волн, горные оползни, качание леса, движение людских толп…
Москва стояла прозрачная, как зимний лес, казалось, гулкая от простора: две трети с лишком домов погибло в пожаре двенадцатого года. Иные улицы гляделись большой дорогой среди ровного поля — по краям ни здания, лишь кое-где заборы, огораживающие пустыри. Каменные коробки в два и три этажа поднимались, выжженные до черноты: сквозь дыры окон светилось небо.
В приходе церкви святой Троицы, что в Сыромятниках, из пятидесяти домов сгорело сорок четыре.
Москва, однако, была веселая. Москвичи праздновали победу над врагом, доселе непобедимым. Праздновали возле полуразрушенных домов и землянок, на само собою возникших площадях, утоптанных углем, и в прежде тесных проулках, направление которых отмечали теперь лишь торчавшие над пожарищем черные трубы печей. Праздновали в виду подорванного Кремля — две башни пострадали и часть стены, крест с колокольни Ивана Великого император Наполеон, убегая, захватил в Париж почетной добычей. Веселились люди, носившие траур, утратившие имущество и кров, — общая радость торжествовала над собственным горем.
«Москвы больше не существует», — объявил после пожара наполеоновский бюллетень; печальный россиянин, глядя на развалины древней столицы, писал в унынии: не хватит и двух веков, чтобы привести ее в прежнее состояние. Но Москва строилась весело. От зари и до зари во всех концах города дятлами стучали топоры. Свежие щепки сверкали под ногами. Пахло землей, рубленым деревом, смолой, каменной пылью. Дома быстро поднимались, расцветали яркими красками кровель.
На месте старинного Земляного вала с деревянной стеной, давно обветшалой и полуразрушенной, и рвом, в большей части засыпанным, застроенным лавками, кабаками и кузницами, приказано было после пожара тянуть улицу вокруг Москвы. Частным владельцам предписывали при возведении домов оставлять здесь проезд в двенадцать саженей, а перед домами разбивать сады: на месте Земляного вала появлялось Садовое кольцо.
Иван Иванович Пирогов взамен прежнего сгоревшего дома построил новый, просторный и крепкий; позванный для украшения его живописец-самоучка пустил по стенам, потолкам и печам изображения диковинных растений, птиц и зверей; Николай, проснувшись утром под теплым беличьим одеяльцем, видит, как, распластав золотистые крылья, парят над ним прекрасные птицы наподобие райских.
Няня Катерина Михайловна водит Николая гулять по городу. Он вертит головой, смотрит, как разбирают обугленные балки и стропила прежних строений, как утаптывают землей и щебнем засыпанный ров, как несколькими ловкими ударами' топора вяжут в венцы брусья, как кладут ряд за рядом огнистый кирпич. Он смотрит, как в круглые ямы опускают бережно то гибкий юный саженец, то большое дерево с сильными, облепленными земляным комом корнями. К вечеру в окнах обжитых домов зажигают разноцветные плошки, ставят транспаранты картины, освещенные сзади, на просвет. Картины чаще всего веселые: вот Наполеон пляшет под мужицкую дудку, вот удирает, подгоняемый нагайкой казака, вот взлетает над пороховой бочкой, им самим запаленной; а вот французский корабль, разломленный пополам, поникнув парусами, тонет в пучине. Николай Пирогов, запрокинув голову, долго хохочет у каждого транспаранта.
Художник Иван Иванович Теребенев, прежде украшавший скульптурами стены петербургского Адмиралтейства, с началом войны отложил резец и молоток и взялся за кисть и перо. Он стал делать меткие смешные рисунки — карикатуры: высмеивал в них кичливого врага, прославлял доблесть русских воинов, крестьян, казаков. Для малышей, для тех, кому предстояло защищать родину в будущих сражениях, Теребенев издал азбуку «Подарок детям в память 1812 года».
На картонках, схожих с игральными картами, были напечатаны те самые карикатуры, что выставлялись в окнах лавок и светились на транспарантах; под каждой подпись — стишок в две строки.
На первой картонке старый крестьянин показывает удирающим французам на удалого казака:
Ась, право глух, мусье, что мучить старика.
Коль надобно чего, спросите казака.
По первой букве карточка означала А.
На последней — Я — корабль Наполеона разбивался о скалу, на которой было написано «Москва».
Я точно как корабль, в волнах погрязший грозных, Примером послужу и для потомков поздных.
По этим картонкам учился грамоте Николай Пирогов. Он на всю жизнь запомнил азбуку, в которой любовь к отечеству и убежденность в несокрушимости своего народа соседствовали с веселой гордостью победителей;
Плыл над Москвой торжественный колокольный звон. Русская армия возвращалась из дальних краев с победой. А на улицах и в переулках, во дворах, обнесенных не успевшими потемнеть заборами, в бузинных зарослях и густом лопушнике продолжали кипеть сражения, не знавшие побежденных: никто не желал быть Наполеоном, все были Кутузовы, Багратионы, Платовы, все непременно побеждали.
Дома дети беспрестанно и жадно слушали рассказы о двенадцатом годе: быль мешалась с желанной небылицей, сведения из «Ведомостей» — с байкой странника или прохожей старухп богомолки. Здесь говорили про московский пожар: ночь от пламени была светла как день, и небо над городом стало медного цвета, деревья на бульваре пылали огненными столбами, посреди реки горели суда и лодки. Про Кутузова — как ехал верхом вдоль рядов войска, а над его головой, предвещая победу, следом летел орел. Про храброго солдата, не дозволявшего врачам в лазарете осмотреть ему спину, ибо шел он на врага только грудью. Про дремучий лес, вдруг поднявшийся на пути наполеоновской армии, когда повернула она было на Троице-Сергиеву лавру. Дети дышали воздухом, насыщенным этими рассказами, проглатывали их с молоком и кашей, засыпали под неторопливую речь.
Слушая разговоры, Николай Пирогов поглядывал на стену, где, тускло поблескивая медными ножнами, висела отцова сабля. В бою сабле не довелось побывать, из подвигов числился за ней лишь один: по дороге во Владимир, куда семейство бежало от французов, отец, размахивая саблей, отогнал грабителя от крестьянки, за что был награжден полной кружкой молока; но Николаю в медном свечении ножен виделись отблески Смоленска и Бородина.
«Люблю Россию, люблю честь родины… Это врожденное, его из сердца не вырвешь и не переделаешь», — напишет Пирогов четыре десятилетия спустя из осажденного Севастополя.
Жан Доминик Ларрей, знаменитый хирург, был с Наполеоном во всех походах: видел чуму в Египте, оперировал во временных лазаретах у подножия аустерлицких холмов — вокруг палаток для тепла и света жгли костры из сухих виноградных лоз, топтал красный от крови снег в полях близ Эйлау — император заставил пехоту долгие часы стоять под русскими ядрами; в России Ларрей впервые растерялся.
Военная медицина, им выпестованная, была приспособлена к быстроте, натиску, неизменному превосходству, к умению Наполеона переломить события в свою пользу.
Ларрей придумал «летучие лазареты» — амбулансы: легкие двухколесные фургоны-амбулансы туда-сюда катились во время битвы между рядами войск, направляясь к местам скопления раненых. Французские врачи ловко работали прямо на поле боя, не заботясь о будущем: они привыкли, что за сражением непременно следует победа.
Россия не спешила признавать себя побежденной. Русские дороги были дальние, версты на них доставались тяжело. Амбулансы рассеялись на неоглядных просторах, не поспевали всюду, увязали, перегруженные ранеными, которых некуда было деть, потому что война не кончалась. Отставали обозы с палатками, постелями, медикаментами, перевязочными средствами. В Смоленске Ларрей приказал использовать для перевязок бумагу — документы из местного архива, вместо корпии употреблять паклю. Под Бородином он думал, что медицина, наверно, не сумеет приноровиться к размаху таких войн. Он не знал еще, что скоро ему предстоит бросать раненых и больных в сугробах по обочинам дорог, среди заледенелых болот, лесов, гудящих от мороза.
Под Бородином французские врачи работали по колено в крови с отчаянием путешественников, оказавшихся на необитаемом острове посреди бескрайнего океана. Позади лежали тысячи верст чужой разоренной, враждебной земли, впереди неведомое, а на походные столы, которые некогда было обмывать, одного за другим клали раненых — надо было немедля исправлять врачебный долг, сознавая его бессмысленность. Они изнемогали в своих забрызганных кровью клеенчатых фартуках среди воплей и стонов, хриплой ругани, прерывистого, страшно смолкаемого дыхания, тонкого скрежета пилы, звяканья отложенных инструментов. «Мы не в силах унять кровь, в пролитии которой не виновны», — сетовали они; может быть, впервые отчаяние от собственного бессилия рождало в них сомнение в непобедимости императора. Ларреевы двуколки, насквозь пропитавшиеся кровью, отвозили в лесок и рощи горы отпиленных рук и ног…
Четверть века спустя входящий в славу русский хирург Николай Пирогов встретится в Париже с прославленным Ларреем. Старик в ту пору доживал свои дни на покое. Лицо его отяжелело, как бы застыло в выражении привычной важности. Поседевшие волосы аккуратно причесаны и слегка завиты — не было беспокойной, прилипшей ко лбу прядки, как у любимого императора. Глаза, впрочем, светились живо. Ларрей показал Пирогову орден на ленте с вышитой золотом надписью «Битва при Аустерлице». Про Бородино между ними разговора не было. Еще полтора-два десятилетия спустя прославленный Николай Пирогов уже собственным опытом опровергнет Ларрееву медицину — поспешные операции прямо на поле сражения, скученность раненых у перевязочных пунктов.
…В русской армии перед Бородинской битвой назначены были носильщики из нестроевых солдат и ополченцев, полкам придали повозки для вывоза раненых к отдаленным перевязочным пунктам, размещенным в Можайске и окрестных деревнях. В повозке помещались четыре человека, тащилась она со скоростью три версты в час, а от позиций до перевязочных пунктов было десять верст, туда и обратно — двадцать; тяжелораненых же считали до восьми тысяч. У кого доставало сил, тот уходил сам. И все же раненых старались не оставлять ни прежде, при отступлении, ни на Бородинском поле. Русские медики заботились о тылах, основывая на них свою надежду. Как и вся армия, русская медицина не готовилась к легкой и быстрой войне.
Устройством тыловых госпиталей для русской армии ведал Христиан Иванович Лодер, профессор анатомии и придворный медик. Христиан Иванович, сухощавый, строгий старик, был по необходимости нетороплив и степенен, по необходимости же скор и решителен в действиях, о предметах медицинских предпочитал толковать на латыни, по и по-русски, хотя, будучп прибалтийским уроженцем, говорил с некоторым акцентом, выражал мысль точно и резко.
Несколько лет спустя Лодер станет одним из первых учителей Пирогова.
До начала войны многие видели в Лодере кабинетного ученого, мнение переменилось, когда по просьбе Кутузова всего за три недели развернул он, что называется, на пустом месте госпитали на тридцать семь тысяч раненых, обеспечив всех удобными постелями, хорошим продовольствием, умелым лечением и добрым присмотром. Дано же было ему в подчинение лишь сорок шесть врачей и пятнадцать аптекарей — медиков в действующей армии сильно недоставало.
Суворов, бывало, боялся госпиталей, «лекарственниц тухлых», где один умирает, а десятеро смертный дых глотают, — у Лодера в госпиталях, всем на удивление, трое раненых из четырех возвращались в строй. Сам Христиан Иванович объяснял сие неустанным попечением о чистоте воздуха и здоровой пище, старатель-ностью лекарей, главное же — добрым духом и веселым нравом российских солдат.
Придет время, и все это — способность действовать быстро и решительно, умение обходиться малыми силами, упорную заботу об ухоженном быте раненых и бодрости их духа — все, что накоплено, найдено было русскими врачами в тягостных и победных кампаниях 1812 года переймет, повторит, разовьет в своей военной медицине, военной медицине нового времени, Николай Иванович Пирогов.
Однажды подъехала к крыльцу пироговского дома карета четверней, остановилась, качнувшись. Ливрейный лакей проворно отворил дверцу. Пошарив ногой ступеньку, выбрался из кареты, которая была ему как бы не по росту, высокий, могучего сложения господин. ‘Все в доме засуетились, бросились к дверям — встречать, принимать широкий черный плащ с несколькими выступающими один из-под другого воротниками, подхватывать под локоток, вести в комнаты. Имя господину — Ефрем Осипович Мухин: славный московский врач и профессор медицины. Говорили, что рано больного соборовать, прежде чем попользовал его Ефрем Осипович, случалось, ставил на ноги и безнадежных.
Не было такой части медицинской науки, которую не постиг бы Мухин. И зрелый лекарь, сгорбившийся от долгого сидения над постелями больных, и студентишка зеленый, лишь робко ступающий на избранную стезю, — всякий причастный медицине не уставал листать мухинские труды, особенно из анатомии, где изложены были основы мышцесловия, связесловия, сосудословия, нервословия, — латынь Мухин признавать не желал, все наименования переводил на природный российский язык. Но, врачуя, Мухин не склонен был следовать одним лишь правилам науки: свои суждения он проверял обильным опытом и повседневными наблюдениями.
Пирогов-отец, Иван Иванович, выхлопотал Мухина для одного из сыновей: отрок мучился ревматизмом, врачи сменялись, всякий прописывал новое снадобье, болезнь между тем лишь ожесточалась.
Мухин не торопясь, со вниманием осматривал и ощупывал больного. Затем несколько помолчал, уставя взор как бы в никуда, помял крепкими пальцами свой тяжелый, сильно выступающий подбородок и решительно приказал матушке: «Пошлите, сударыня, сейчас же в москательную лавку за сассапарельным корнем, да велите выбрать такой, чтобы давал пыль при разломе…»
Николай Пирогов, мальчик шустрый, переняв общее волнение, бегал туда-сюда, вертелся под ногами, высовывался из-за папенькиной спины, пялил глаза, на него шикали, чтобы не мешал, но Ефрем Осипович взглядывал на мальца, кажется, благосклонно; Николай же схватывал, сам того не замечая, его слова, осанку, выражение лица, движения рук…
К тому времени, когда впервые встретились мальчик Николай Пирогов и заслуженный профессор медицины, отшагал Ефрем Осипович по белу свету уже более полувека. До кареты четверней, до ливрейного лакея, до славы «первенствующего доктора», до орденского креста на шее и другого в петлице, до властности голоса и взгляда были бедная, неустроенная юность, дырявьте сапоги на непрохожих от распутицы дорогах, ночлеги под открытым небом, поля сражений, походные лазареты, штурм Очакова, начальные шаткие ступени жизненного поприща, когда должность госпитального прозектора, назначенного вскрывать трупы, в изобилии поставляемые войной, казалась счастливым случаем, была постоянная надежда на удачу и в постоянном труде осуществление надежд.
Мухин славился неутомимостью: жить без дела — что вовсе не жить, отдых он находил в перемене заня-тий. «Век живи — век учись» — была его любимая поговорка; он, кажется, поспевал читать все, какие умел достать, журналы, отечественные и иностранные, жадно ловил всякое новое известие, особенно касающееся врачебных и иных естественных наук, повторяя, что тот, кто остается при однажды полученном образовании, обречен плестись в хвосте быстро шагающей жизни. Разговор у Ефрема Осиповича был живой, занимательный, хотя и несколько беспорядочный: он щедро сыпал многоразличными сведениями, как бы желая скорее приохотить собеседников к любимому им искусству врачевания.
После первого же мухинского визита брат Николая стал поправляться с непостижимой быстротой; Ефрем Осипович отныне наезжал к Пироговым чудодеем и дражайшим гостем.
Но всего замечательнее игра, которая завелась с этих пор в пироговском доме и жила в нем с постоянством хода больших часов в футляре черного дерева, стоявших в углу зальца. Раздавался стук в дверь — «Лекарь приехал!», няня спешила открывать: лекарь важно скидывал ей на руки плащ, шествовал к больному; щупал пульс, мял себе в задумчивости подбородок (вот только смотреть «в никуда» не получалось — взгляд слегка косящих глаз был острым, направленным точно в какую-то, может быть, ему одному видимую цель), учил варить декокт, то бишь отвар, из сассапарельного корня, именуемого в просторечье чепучинником; «больных» в угоду младшенькому благосклонно изображали сестры, матушка, няня, но лекарь не менялся, всегда один и тот же — Николай Пирогов.
Из бумаг Московского университета: «От Николая Пирогова. Прошение. Родом я из обер-офицерских детей… От роду мне имеется 16 лет; обучался на первее в доме родителей моих, а потом в пансионе г-на Кряжева: закону божию, российскому, латинскому, немецкому и французскому языкам, истории, географии, арифметике и геометрии. Ныне же желаю учение мое продолжать в сем университете в звании студента… Свидетельство же мое о роде и летах при сем прилагаю». Дата: «Сентября дня 1824 года».
Двухэтажное здание пансиона с тринадцатью украшенными резными наличниками окнами по фасаду поднималось над невысокой оградой в двух шагах от пироговского дома, почти наискосок. Содержал пансион Василий Степанович Кряжев, известный в Москве педагог, составитель учебников разных европейских языков.
В кряжевском пансионе Николай Пирогов в самом деле обучался всем поименованным в его прошении предметам и, более того, ораторскому искусству — риторике, алгебре, рисованию и танцеванью, отчего-то не поименованным, — тут бумага его ничем против истины не грешит; вот только цифры в ней не сходятся.
«От роду мне имеется 16 лет» и — «сентября дня 1824 года»… Родился в 1810-м, в ноябре: значит, ему еще и четырнадцати не имеется? Откуда же шестнадцать?
Но приложенное к прошению свидетельство «о роде и летах» подтверждает: среди прочих детей Ивана Ивановича Пирогова числится «законно прижитый в обер-офицерском звании сын Николай, имеющий ныне от роду шестнадцать лет».
К тому дню сентября 1824 года, когда Николай подал в правление Московского университета свое прошение, отец уже год как снял обер-офицерский мундир с золотым шитьем по вороту и золотыми пуговицами и облачился в темно-коричневый статский фрак с пуговицами черными, вместо лаковых сапог со звонкими шпорами натянул мягкие с кисточками на голенище — не по своей воле переоделся, но по несчастному стечению обстоятельств. Посыльный, которому он доверил отвезти по назначению тридцать тысяч казенных рублей, исчез вместе с деньгами, рассчитываться же пришлось Ивану Ивановичу. Явились чиновники, описали имущество. Тяжелая темная мебель, посуда в буфете, платье в сундуках, переложенное от моли пахучими метелочками лаванды, даже пунцовая герань на подоконниках — все стало не свое. Отец вышел в отставку, занялся исключительно ведением частных дел, управлял каким-то генеральским имением; оно бы и ничего, жить можно, но построить взамен привычного новый образ жизни и довольствоваться им оказалось труднее, чем возвести заново дом на месте сожженного при французах. Вот лошадей с коляской пришлось продать, а пешком ходить не то чтобы медленно — спешить теперь некуда, однако обидно и перед людьми неловко. Отец погрузнел, сделался ко всему безразличным, все чаще сидел неподвижно в глубокой задумчивости. Мысль о скорой смерти тревожила его и с ней неизвестность относительно будущего детей, особенно младшего — Николая. Держать в пансионе стало не по карману, да и учение долго, Иван Иванович же суеверно считал теперь дни, оставить сына неучем совсем невыносимо. Ефрем Осипович Мухин, истинно благодетель, подсказал пристроить Николая, не откладывая, прямо в университет: мальчик смышленый и к медицине охоту имеет. Обещал помочь. Осталось только бумаги выправить — в университет моложе шестнадцати не брали. Ну тут уж Иван Иванович подсуетился: покланялся могучим канцелярским столам, пускал по зеленому в чернильных пятнах сукну красненькие «под локоток», где надо, оставлял и покрупнее, наконец, именно к первому сентября 1824 года явился на свет документ, исправный, со всеми нужными подписями и печатями, о наличии в числе детей Ивана Ивановича Пирогова сына Николая шестнадцати лет.
Ах как вовремя поспел Иван Иванович! Года не пройдет — Николай, возвратившись однажды из университета, увидит отца на столе в прежнем, майорском, с золотыми петлицами мундире. Но пока…
Из бумаг Московского университета: «По назначению господина ректора университета, мы испытывали Николая Пирогова… в языках и науках, требуемых от вступающих в университет в звание студента, и нашли его способным к слушанию профессорских лекций в сем звании». Дата: 22 сентября 1824 года.
Пирогов вспоминал в старости, что шел на экзамен, как солдат идет в бой на жизнь или смерть; бой он выиграл — на экзамене выяснилось, что он сведущ в науках более, нежели от него требовали. Знания и зрелость не достигший еще четырнадцати Николай Пирогов приложил к добытой отцом бумажке, и кто знает: если бы не эти знания и зрелость, был бы на свете хирург Николай Пирогов!..
С экзамена отец повез новоиспеченного студента в церковь отслужить молебен с коленопреклонением, а после угощал его шоколадом и сладкими пирожками в известной всей Москве кондитерской Педотти.
И вот этот мальчик привозит домой кулек с человеческими костями, подтибренными его новыми приятелями, студентами, в анатомическом театре и подаренными прилежному юнцу. Домашние в тревоге — уж не грех ли? — а он важно и даже с вызовом вертит перед ними череп, демонстрирует лобную кость, венечный шов, соединяющий ее с теменными костями, надбровные дуги. На домашних он глядит свысока, все незыблемое для них ставит под сомнение, он и в церковь-то ходит нехотя: «Религия, маменька, всегда была только уздою», и над исповедью посмеивается: «Если бог всеведущ, стало быть, знал, что я согрешу», и насчет правительства намекает такое, что маменька замирает в испуге: «Куда ж это свет идет!..»
От университета до Сыромятников не больно и далеко; возница на Волочке — тряских дрогах, на которые садились, свесив ноги и прикрыв их от грязи мешком или рогожей, — брал за дорогу гривенник, а поторговаться — и пятак; если грязь не по колено, от университета до дома можно было добежать за час, много за полтора, но Николай Пирогов будто сказочные сапоги надел: только раз шагнул, и слободской переулок с его понятиями и укладом остался за горами, за морями, за веками.
Правление университета потребовало от студента Пирогова расписку в том, что ни к какому тайному обществу не принадлежит; он начеркал положенные по форме шесть строк одним махом, не задумываясь; он и не знал ничего ни о каких тайных обществах, четырнадцатилетний мальчик-студент; но однажды кто-то из старших приятелей, рослый и бледный, с длинными нечесаными волосами, жарко дыша на Николая табаком, сообщил ему доверительно, что тайные общества есть, конечно, и что с правительством пора кончать — нужна революция на манер французской, и с гильотиной.
Обедал Николай, чтобы не тратить времени на дорогу, в комнате для казеннокоштных студентов — эти были самые бедные, жили при университете на казенный счет. На застланный бумагой стол складывали кто чем богат: буханку черного, ситник, кусок колбасы, пару луковиц, серебристую селедку; служитель Яков, солдат-инвалид, спешил с медным чайником за кипятком, а находились деньжонки — посылали его за штофом. Рассаживались прямо на кроватях, наскоро накрытых серыми солдатскими одеялами. Пересказывали университетские новости, последние лекции (вон ведь старик Лодер начал было: «Мудрейшая природа пожелала…», да тут же, будто невзначай, покашлял и поправился: «Вернее — созда-гель мудрейшей природы пожелал…» — каково!), спорили о новейшей европейской философии, ругали Петербург, министров, злобного временщика генерала Аракчеева, царя. Наперебой декламировали стихи — все больше вольные: другие не в ходу, и неинтересно! Рылеева. Пушкина «Оду на вольность»:
Самовластительный злодей!
Тебя, твой трон я ненавижу…
Туманным и морозным декабрьским утром 1825 года в открытых санях примчался из Петербурга царский гонец, привез весть о восстании на Сенатской площади, письмо от нового государя Николая Первого: «Мы здесь только что потушили пожар, примите все нужные меры, чтобы у вас не случилось чего-нибудь подобного». В Москве «пожара» не случилось. Меры были приняты строгие.
На университет власти смотрели теперь с подозрением. В списках университетских воспитанников и в списках участников восстания было много одних и тех же имен. В коридорах и студенческих комнатах споры поутихли. Говорить стали осторожно, тихо, лучше всего было помалкивать. Начальство свирепствовало, добиваясь строгости, подчиненности и единообразия. Жизнь быстро перестраивалась как бы согласно воинскому уставу. Студент такой же человек, как все, следовательно, при виде вышестоящего лица обязан, как все, вытягиваться «смирно» и приветствовать бодрым «Здравия желаем!». Вышел приказ: являться в университет непременно в форменном мундире.
Пироговы к этому времени жили уже не в Сыромятниках. Дом, имущество после смерти отца отняли казна и кредиторы. Ангелом-хранителем объявился полузабытый троюродный дядюшка, судебный заседатель, сам бедняк, обремененный семьею: не дал пропасть родне, подобрал едва не на улице, привез в свой домишко на другом конце Москвы, близ Девичьего поля, уступил мезонин с чердачком. Когда уходили навек из родного дома, там уже орудовали маляры от новых хозяев — закрашивали райских птиц на потолке.
На новом месте жили год. Совестились — дядюшка перебивался с трудом: в суде писал и домой приносил кипу бумаг. Заместо райских птиц у дядюшки желтая канарейка в клетке у окна. Дядюшка, склонив голову, прислушивался к россыпям канарейки и писал, писал не переставая. Николая он жалел, водил в трактир чай пить; однажды, повздыхав с неделю, купил ему сапоги. Мать и сестры принялись за мелкие работы — шитье, латанье, вязанье, благо были рукодельницы. Экономили на всем. За год подкопили деньжонок, продали что возможно, съехали от дядюшки. Сняли себе квартирку — ладонью накрыть, половину тотчас сдали внаем. Николай слыхал, как соседи говорили про них, что Пироговы «нищенствуют».
Вместо мундира — откуда деньги на мундир! — сестры соорудили Николаю из старого фрака куртку с форменным красным воротом. Пирогов сидел на лекциях в шинели, выставляя наружу только красный ворот и блестящие мундирные пуговицы.
Профессор терапии Матвей Яковлевич Мудров говорил им с кафедры:
— Я учу лечению болезней, но лечу больных. Наука одна — врачевание многоразлично. Оттого один врач превышает в искусстве другого. Складна игра не дудкой, а игроком. Вы будете дурные врачи, зная одну лишь медицину богатых. В опочивальню вельможи нет иного пути, как через хижины бедняков…
Рано утром Матвей Яковлевич пил вместо чая отвар из листьев черной смородины, съедал просфорку, поднесенную неимущим страдальцем вместо гонорара, и выезжал с визитами. У ног кучера стояли корзины с лекарствами, бутыли с вином и чаем для раздачи бедным пациентам.
В карете Мудров обыкновенно читал, до книг он был великий охотник, библиотеку собрал обширную, но пуще всего ценил сорок томов собственноручно им написанных историй болезни всех до единого больных" которых ему случалось пользовать. "Медицина только начинается на университетской кафедре, — говорил Матвей Яковлевич, — продолжается же и находит себя у постели больного". Профессор Мудров знал новые европейские теории происхождения болезней, иными увлекался, но это на кафедре; у постели больного он искал объяснения недугу в поврежденном телесном строении и не признавал "умственные причины, отвлеченные от материи и формы" (так он объяснял).
Он много толковал о пользе патологической анатомии — той, что изучает болезненные изменения органов: в анатомическом театре, сравнивая внешние проявления болезни с повреждениями, ею нанесенными, врач уясняет ее сущность, ближе подступает к истине. Но вскрывать трупы Матвей Яковлевич не любил: доверив непривлекательное дело помощнику, взбирался в последний ряд амфитеатра, обхватившего анатомический стол, и сверху выкрикивал студентам, что им должно видеть.
В анатомическом театре правил Христиан Иванович Лодер. Стоило взглянуть, как изящно и бережно, двумя пальцами, словно диковинную бабочку, поднимал он перед собой какую-нибудь из отделенных костей черепа, стоило послушать его распевную латынь, изысканную и точную! Университетский анатомический театр был возведен по проекту Христиана Ивановича, и все богатство, в нем заключенное, тоже было Лодерово. Сорок лет собирал профессор коллекцию анатомических препаратов, пополняя ее неустанно; прикупил за немалые день-ги пять весьма прославленных заграничных собраний; каждый препарат — каждую кость, связку, сосуд — описал подробно и тщательно. На лекции к Лодеру сходились не одни студенты-медики: кому не интересно узнать в подробностях строение собственного тела, обнаружить сокрытые силы, управляющие всяким движением? Тем более что Лодер был склонен к философствованию: изъяснение особенностей анатомического устройства человека влекло Христиана Ивановича к рассуждениям о смысле жизни и предназначении человечества.
Ефрем Осипович Мухин в лекциях по физиологии открывал течение процессов в организме, взаимное между собой сообщение всех частей тела, а вместе тесное их сообщение с наружным миром: "Нервная система есть связь, соединяющая организм со всеми предметами, его окружающими". Лекции Мухина часто походили на свободную беседу: он легко перебрасывал мостки от одного положения к другому, размышлял вслух, щедро сыпал сведения, почерпнутые из книг и собственного опыта, во всяком научном вопросе искал практическую его сторону, полагая главной задачей врача и гражданина заботу о благе отечества.
Адъюнкт Никифор Лебедев, читая курс истории медицины, толковал о пользе таковой истории. Она отвергает правила, приличествующие для всех времен. Она учит думать о прошлом и будущем, следовательно, учит скромности. Она открывает бесконечность движения и тем развивает способность к принятию новых истин.
По истории медицины Пирогов выказал успехи очень хорошие.
В стариковских записках, жадную работу над которыми оборвала смерть, Пирогов вспомнит "комизм и отсталость" своих учителей.
Но трудами Мудрова, Лодера, Мухина, трудами их сподвижников закладывались основы отечественной медицины.
Пирогов и сам почувствует несправедливость оценок, сошлется на снедавшую его болезнь: "университетская жизнь писана мною в дни страданий". Может быть, и впрямь ожесточили его страдания?
Впрочем, он ничего не придумал. В его учителях было так много смешного, нелепого, так много отжившего, того, что захватили они с собой из вчерашнего дня, им дорогого, но о котором юноши, их ученики, знать не желали. Лучшее в учителях, то, что принадлежало будущему, наталкивалось на это вчерашнее в жизни, в науке, в преподавании, смешивалось с ним, а иногда и терялось в нем.
Ученики, которые продолжают учителей, непременно вырастают из них, как из старой одежды. Пирогов не был бы Пироговым, если бы благодушествовал с учителями за смородиновым чайком в дне вчерашнем.
Наверно, и те правы, кто объяснил жестокие пироговские оценки сожалением старика о даром потерянном в молодости времени. В самом деле, Лодер препарировал трупы, зажег в Пирогове любовь к анатомии, но студент Пирогов изучал анатомию по картинкам и не вскрыл ни одного трупа. Мудров толковал о лечении больных — не болезни, о сорока томах, исписанных им у постели страждущих, но студент Пирогов написал всего одну историю болезни единожды виденного больного. Мухин рассуждал о назначении и соотношениях частей тела и выводил отсюда различные способы исцеления недугов, но студент Пирогов не произвел ни одной операции, даже кровопускания; он лишь с чужих слов описывал операции в тетрадке.
Впрочем, однажды его пригласили сделать очистительное соседу-чиновнику: бедняга умирал и до действия принятой меры не дожил, зато лекарю достался вместо гонорара старый сюртук покойного — конечно, очень кстати.
И все же: так ли уж даром, так ли безнадежно было потеряно время?
Едва выйдя из университета, с первого шага от умозрительного постижения наук к практике, Пирогов выказал удивительную самостоятельность. Только ли в силу таланта, дарованного ему от рождения?
Посмеявшись над учителями, Пирогов очень точно оценил в них то, что с учениками, с ним, Пироговым, отправлялось в будущее: "Но, несмотря на комизм и отсталость, у меня от пребывания моего в Московском университете вместе с курьезами разного рода остались впечатления, глубоко, на целую жизнь врезавшиеся в душу и давшие ей известное направление на всю жизнь". "Направление на всю жизнь" — значит, университет был для Пирогова университетом.
Пирогов прославил своих учителей тем, что стал великим учеником. Потомки оценивают их не по словам, а по делам Пирогова.
"Комизм и отсталость" учителей — это комизм и отсталость времени, оставшегося далеко позади. Пирогов любил историю науки; она учила его сомневаться в "неизменных ценностях". Полвека отделяли студенческую жизнь Пирогова от воспоминаний о ней. В эти полвека уложились теория Дарвина, периодический закон Менделеева, учение о клетке. В эти полвека было открыто обезболивание, найдены первые способы борьбы с бактериями при производстве операций, впервые применены микроскопические исследования. В эти полвека творили Сеченов и Боткин, Пастер и Мечников; это были полвека, до краев наполненные его собственным — пироговским — творчеством. Он взглянул на свою молодость с очень большой высоты строгим взглядом человека, изменявшегося вместе с миром.
В старости он поругивал своих учителей, посмеивался над ними — впрочем, это характер, и характер справедливый: он и себя никогда не щадил, беспощадно — беспощадней, чем другого кого, — бичевал за всякую ошибку, медицинскую ли, или житейскую. Он и в расцвете славы не любил льстецов, согласно кивавших в ответ на всякое его слово и во всем ему потакавших, он любил разговор резкий и равноправный — разговор не для упрочения себя в своем величии, а ради выяснения истины. Человек великий, он никогда не пекся о собственном величии, как и о том, чтобы о его величии не забывали окружающие.
Он уже был титулован этим именем "великого", признан первым отечественным хирургом, когда однажды в гостях за обедом молодой военный врач из дальнего гарнизона, не знавший его в лицо, не согласился с каким-то его замечанием, касавшимся хирургии, и заспорил, да так непочтительно, что все, сидевшие за столом, в ужас пришли; он же по окончании спора долго благодарил врача за откровенную и полезную беседу.
Он, наверно, не только с высот собственной старости, но и в юности, в студенческие годы, посмеивался над своими профессорами; в самом деле смешно, когда один, увязая в словах, сонно бубнит что-то по истлевшей бумажке, другой во время опыта путает курицу и петуха, третий отказывается великим постом читать лекцию об оплодотворении, поскольку сие предмет скоромный, — посмеяться есть над чем; но эти самые профессора со всеми их курьезами и нелепостями, с их комизмом и отсталостью по-настоящему глубоко любили свое дело, свою науку, иначе бы не приметили остроглазого мальчонку в заношенной одежде и дурных сапогах, не отличили бы его дарования, трудолюбия, охоты к учению. А они приметили, отличили.
В стариковских записках Пирогов передает свой разговор с Ефремом Осиповичем Мухиным, разговор, определивший всю дальнейшую его судьбу, — было это на четвертом году университетской жизни, до выпуска оставались считанные месяцы, и мысли о будущем все чаще тревожили завтрашнего лекаря. Помяв по обыкновению крепкими пальцами подбородок, сообщил Ефрем Осипович, что в городе Дерпте открывается профессорский институт, дабы года за два подготовить своих, русских, профессоров по самым разным наукам, для чего приказано отобрать из университетов человек двадцать лучших студентов: "Вот поехал бы!"
"Непременно предопределено было Ефрему Осиповичу Мухину повлиять очень рано на мою судьбу", — напишет Пирогов, подводя жизненные итоги. И смеяться будет тут же над Мухиным, и ругать его за отсталость, и сетовать, что не нашел времени отблагодарить Ефрема Осиповича за то, что поверил в мальчика, угадал его будущее. Но в тот день, когда Мухин пригласил его для решающего разговора, Николай Пирогов, кажется, и спасибо-то позабыл сказать доброму Ефрему Осиповичу, бухнул: "Согласен!" — и весь ответ.
— А согласен, так требуется непременно объявить, которою из медицинских наук желаешь исключительно заняться.
Пирогов назвал: физиологией.
— Нет, физиологию нельзя, — отчего-то решил Мухин. — Выбери что-нибудь другое.
Николай всю ночь ворочался, утром нашел Ефрема Осиповича, объявил:
— Хирургия…
Этот наскоро приведенной в записках разговор требует особого внимания: с него начинается Пирогов-хирург.
Почему вначале будущий великий хирург выбрал физиологию? Пирогов объясняет с усмешкой: в "ребяческих мечтах" он представлял себе, будто с физиологией знаком едва ли не более, чем с другими, науками; сверх того, "физиология немыслима без анатомии", а уж анатомию, ему казалось, он знает, "очевидно, лучше всех других наук"; наконец, Мухин — физиолог, значит, "такой выбор придется ему по вкусу".
Но пироговская язвительная усмешка не должна затемнять истину. Пирогов действительно хорошо знал физиологию. Мухин, по тем временам, бесспорно, образованный физиолог, оценивал его успехи как отличные. Ироническое замечание — физиология-де была названа с умыслом, в надежде, что Мухину такой выбор придется по душе, — тоже можно прочитать с другой интонацией: не в угоду Мухину, а вослед ему. Пирогов с детства играл "в Мухина": зазорно ли было мальчику-студенту Продолжать игру в того, кто для всей Москвы, для всего тогдашнего пироговского мира был предметом поклонения, в того, кто был вместе учителем и благодетелем, творил его судьбу? Это потом, обернувшись назад из грядущего далека, — комизм, отсталость, а в юности, в неведомое грядущее всматриваясь, хоть и насмешничал, поди, с приятелями, однако только в мечтах смел возноситься — стать Мухиным! Но Мухин, не утруждая себя объяснениями, коротким "нет" запретил Пирогова-физиолога.
Мальчишка не сдается, ищет свой путь. "Физиология немыслима без анатомии, а анатомию-то уже я знаю, очевидно, лучше всех других наук". Успехи Пирогова в анатомии подтверждаются и высокими оценками в ведомости, и свидетельствами однокашников; да и "великий Пирогов", каким он скоро предстанет перед современниками и каким останется для потомков, равно Пирогов-хирург и Пирогов-анатом. Почему же, услышав от Мухина "выбери другое", он тотчас не назвал анатомию?
Ответ опять-таки у самого Пирогова. "Кроме анатомии, есть еще и жизнь", — пишет он, и уже без всякой усмешки. Это пишет прославленный анатом на закате дней — не странно ли? Нет. Медицина для Пирогова — наука исцеления больных. Анатомия — основание медицины, но Пирогову мало закладывать основание, он хотел возводить здание. Он с младенчества привык играть во врача-исцелителя. И, быть может, по той же причине, по какой он не выбрал анатомию, он так легко отказался и от физиологии: и анатомии и физиологии, в которых он чувствовал себя увереннее, чем в других науках, предстояло послужить какой-то неведомой третьей. "Так как физиологию мне не позволили выбрать, а другая наука, основанная на анатомии, по моему мнению, есть одна только хирургия, я и выбираю ее".
И еще: "Какой-то внутренний голос подсказал тут хирургию".
Нет, не шутка этот "внутренний голос", связавший, стянувший и наперед определивший научные интересы и помыслы этого лекаря семнадцати с половиной лет, кончавшего курс в Московском университете! В воспоминаниях он пишет про свои ответы Мухину пренебрежительно: "бухнул", "брякнул", — при чтении это сразу бьет в глаза, но, вчитываясь, можно тут же заметить, что ответ свой он "обдумывал", того более, успел "справиться, прислушаться, посоветоваться". И хирургия была, наверно, не так ему неведома, что знал о ней только, что основана на анатомии. Пусть, по собственному признанию, "не делал ни одной операции, не исключая кровопускания и выдергивания зубов", пусть постигал ее по книжкам да по тетрадкам: дорога в Дерпт лежала через Петербург, там пришлось сдавать экзамен при Академии наук, Пирогова два часа гоняли по хирургии, он только раз обмолвился, называя латинский термин. "Optime, — проговорил экзаменатор, отпуская его. — Превосходно".
"Внутренний голос", подсказавший Пирогову хирургию, был вместе чутьем и раздумьем.
— Хирургия, — наутро сказал он Мухину. И в эту минуту, от волнения, должно быть, океанский прибой, горные обвалы и говор толп в ушах его были шумны и раскатисты.
— Хирургия. И "тотчас же имя мое было внесено в список…".
— Вы едете открывать неизвестные острова и земли, — сказано было Николаю Пирогову перед отъездом, и это не образ, не фигура ораторской речи — это сказано было буквально, это изрек сосед-портной: прослышав про путешествие Пирогова, он, видать, спутал что-то. Портной был важным делом занят: подгонял на Николая старый сюртук, пожертвованный вдовой чиновника, к которому юный лекарь опоздал с очистительным.
Пирогов расхохотался, услышав про "неведомые земли".
Но — какое пророчество!
Многого из того, что неразделимо связано теперь с понятием "операция", не было и в помине, когда начинал Пирогов.
Это теперь — сияние и блеск операционной, взошедшая над столом солнцеподобная сфера, в отличие от дневного нашего светила не дающая тени, — образ, таинственно прельщавший и вместе ужасавший некогда воображение магов; это теперь — сверкающая, уже и не белизна часто, а акварельно-нежная морская зелень халатов и простынь, марлевые маски, долженствующие очистить и обезвредить самый поток выдыхаемого хирургом воздуха и вместе придающие лицу его выражение особенной сосредоточенности, перчатки, благодаря тонкости своей и плотности натяжения почти становящиеся второй кожей и едва не прорастающие нервами; это теперь — немысли-мость прикоснуться этими обтянутыми резиновой пленкой руками к чему-нибудь, кроме инструментов и операционного поля, и сами инструменты, опущенные в раствор, кипящие в стерилизаторах, накрытые салфетками для защиты от того, чему вроде бы и взяться-то неоткуда в этой сияющей чистоте, и само операционное поле, оберегаемое как святыня. Это теперь…
В ту пору, когда начинал Пирогов, хирург, засучив — чтобы не испачкать! — рукава сюртука, оперировал в неопрятной, настоянной гнилостным запахом "гошпитальной" палате, прямо на койке, на слежавшемся под многими телами, мешковинном, набитом соломой тюфяке или где-нибудь в коридоре, на подвинутом ближе к окну деревянном столе, который споласкивали не до операции, а после, случалось, оперировал прямо на дому у страждущего, и эти домашние операции часто сходили удачнее, потому что тут было чище, меньше заразы, чем в госпитале.
В ту пору не знали причин заражения ран. Их затыкали корпией, которую от нечего делать щипал из ветоши больной на соседней койке, или теребил помаленьку служивший при госпитальной кухне солдат-инвалид, или добросердечная монашенка присылала из недальнего монастыря; на свежие послеоперационные раны клали повязки и компрессы, снятые с гнойных ран другого больного, выздоравливающего или незадолго перед тем отдавшего богу душу. Не знали, понятно, и средств борьбы с заражением, оттого простых случаев почти не встречалось. Нагноения, горячки преследовали самых умелых хирургов, сводили на нет их умение.
В ту пору не было обезболивания. Решиться на операцию означало часто не меньше, чем добровольно пойти на пытку, — стоит ли удивляться, что многие больные предпочитали смерть от собственной болезни целительным пыткам под ножом хирурга. Но и от хирурга требовались мужество, выдержка и сердечное расположение к страдальцу: нелегко делать свое дело, зная, что приносишь муки, слыша вопли и стоны, мольбы и проклятия. Знаменитый немецкий хирург Диффенбах, один из будущих учителей Пирогова, говорил: "Спокойствие и непоколебимость совсем иное, чем жесткость, и при столь болезненном акте, как хирургическая операция, необходимы нежность и бережное отношение". В ту пору имелся единственный способ борьбы с болью — быстрота: искусные хирурги справлялись с ампутациями, вылущиваниями суставов, камнесечениями в считанные минуты.
Пирогову пришлось испытать все невзгоды, которые приносило избранное им поприще его учителям и предшественникам, ему понадобилось узнать все, что они знали, научиться всему, что они умели, для того чтобы привнести в понятие "операция" многое, что ныне с этим понятием неразделимо связано.
В доме дерптского профессора хирургии Ивана Филипповича Мойера в бисквитный торт запекали боб: кому достанется кусок с бобом — тому и счастье выпадет. Пирогову боб ни разу не достался, а он счастлив.
В гостиной у Мойера собираются здешние профессора и лучшие из его учеников, а также заезжие гости, первый из них и самый частый — поэт Василий Андреевич Жуковский. Вечера у Мойера проходят в оживленных беседах, чтении стихов, игре на фортепьяно. Музыкой потчует гостей сам хозяин; более всего любит он играть Бетховена, с которым приятельски сошелся, будучи в Вене, где изучал медицинскую науку. Бетховен всего год как умер.
Пирогов затаился в уголке, смотрит, как, обрушивая звуки, стремительно проносятся по белым и черным досочкам клавиш большие, сильные руки учителя, как дрожит пламя свечей в бронзовых канделябрах, стоящих на фортепьяно, и в такт им быстро и ровно покачивается, напоминая биение сердца, их отражение — светлые овальные пятна на полированной поверхности красного дерева. Он смотрит, как прославленный Василий Андреевич, расстегнув коричневый теплый сюртук, удобно устраивается в кресле, раскладывает на столе, покрытом вязаной красной скатертью, листы рукописи и восторженно, гордясь написанным, читает: не свое — Пушкина — ненапечатанную еще трагедию о царе Борисе. Пирогов думает о том, что игра Мойера особенно прекрасна оттого, что он слышал, как играет сам Бетховен, и чтение Жуковского прекрасно оттого, что он слышал, как читает Пушкин, — и вот он, Николай Пирогов, за одним столом с Жуковским и Мойером, а значит, как бы с Пушкиным и Бетховеном, пьет душистый китайский чай, лакомится посыпанным нежной сахарной пудрой бисквитом, и ему тепло и радостно не от чая, а от ощущения мира прекрасных людей вокруг.
В мойеровском доме все к Пирогову благоволили — и почтенная профессорова теща Екатерина Афанасьевна, сестра поэта Жуковского по отцу, и малолетняя дочь профессора Катенька, рано потерявшая мать и потому, быть может, не в меру избалованная и чувствительная — в семействе ее называли Белоснежкой. Сам Иван Филиппович был к нему особенно расположен.
Вспоминая Мойера в своих записках, Пирогов назовет его "талантливым ленивцем". Хирург умелый и образованный, Мойер рано отлепился душой от избранной науки; врачебный труд, не ведающий покоя, постоянно несущий утраты и разочарования, сделался для него тягостен; Иван Филиппович жил дремотно и в сорок с небольшим почитал себя стариком, когда вдруг рядом появился этот большелобый, начинающий плешиветь мальчик с косящими острыми глазами, отданный ему в обучение. И тут случилось чудо: не он мальчика, а мальчик его увлек, захватил, потащил за собою в клинику, в аудиторию, в анатомический театр; он словно живую кровь влил в стареющего профессора — Мойеру снова стало интересно оперировать, вскрывать трупы, читать лекции, и, где он ни появлялся, куда ни взглядывал, ни оборачивался, всюду встречал он эти жадные, чуть косящие, словно нацеленные, глаза. Он уже поручал ученику операции, самые сложные из тех, что делал сам, во время операций стоял рядом — ассистировал, подсказывал, всякую минуту был готов подхватить и продолжить начатое, но подхватывать не приходилось: сняв очки в тонкой серебряной оправе, он смотрел внимательными синими глазами, как ловко справляется с работой этот чудесный подмастерье, как всякий раз за мгновение до подсказки делает именно то, что он, Мойер, хотел ему подсказать, — смотрел и поражался, откуда этот вчерашний студент, не имеющий ни опыта, ни навыка, знает — или чувствует, что ли, — все то, что он сам, Мойер, постигал в госпиталях Италии и Германии под началом прославленного Антонио Скарпы и не менее прославленного Иоганна Руста.
Мойер рассказывал Пирогову:
— Я приехал к Русту из Италии, от Скарпы. Руст показал мне в госпитале одного больного с опухолью под коленом. "Что бы тут сделал старик Скарпа?" — спросил он у меня. Я ответил, что Скарпа предложил бы ампутацию. "А я вырежу опухоль", — сказал Руст. Подлипалы и подпевалы уговаривали его показать прыть перед учеником Скарпы, и Руст тут же приступил к операции. Нарост оказался сросшимся с костью, кровь брызгала струей, больной истекал кровью; ассистенты со страху разбежались. Я помогал оторопевшему оператору перевязывать артерию. И тогда Руст сказал мне: "Этих подлецов я не должен был слушать, а вот вы не советовали мне начинать операцию и все-таки не покинули меня, я этого никогда не забуду".
Однажды после трудно проходившей, затянувшейся литотомии — операции по извлечению камня из пузыря, — которую делал Мойер, Пирогов сострил: "Если эта операция кончится удачно, я произведу камнесечение палкой". Передали Мойеру, он не обиделся: рассмеялся от души. Ему не нужны были подлипалы и подпевалы — он радовался ученику.
Пирогов исповедовался в записках, вспоминая, как юношеское самомнение поставило его однажды "в чистые дураки": "Нигде ничего не читав о резекциях суставов, вдруг предлагаю у одного больного в клинике вырезать сустав и вставить потом искусственный". Мойер с улыбкой начал над ним подтрунивать. "Я должен был прикусить язык и смеяться над собственной же нелепостью". Сто лет спустя известный отечественный хирург, профессор В. А. Оппель приведет этот рассказ Пирогова и заключит восторженно: "Ну разве не гений?! Гениальный ум и гениальная научная фантазия вели Пирогова так далеко, что его современники, и опытные, пожимали плечами над мыслями мальчишки, заставляли и его смеяться над собой, сконфуженного, а в то же время заставляли его отмечать, его уважать, ему удивляться".
Смеясь, может быть, чувствовал Мойер, как по спине мурашки пробегают, — дай срок, мальчишка впрямь и камнесечение сделает, какое доселе не снилось никому, и сустав вставит. Отношение Мойера к Пирогову сродни отношению Жуковского к Пушкину: это отношение побеждаемого учителя к побеждающему ученику.
Не потому человек, едва появился на Земле, едва встал на ноги, устремил взгляд в небо и возмечтал летать, что пекся о скорости передвижения. Нет! Полет — это преодоление земного притяжения, силы тяжести, победа над косным, над тем, что представлялось непременным и неизменным, над собою вчерашним; полет — это широта взгляда и свобода движения.
Пирогов счастлив — он летает.
Из аудитории летит в клинику, из клиники в анатомический театр — ставит опыты на животных, учится оперировать на трупах, — надо проверить, подтвердить опытом все, что услышал, прочитал, увидел, надо приготовиться к тому, что предстоит завтра.
Уже друзья-приятели давно разбрелись: кто засел в заполненном шумом и табачным дымом кабачке, где крепкие кельнерши, бойко отвечая на шутки посетителей, ставят на столы высокие под белой шапкой пены пивные кружки, кто предпочел бутылку красного вина и душевную беседу с товарищем, кто в благовоспитанном семействе у камина скучно жует бутерброд, запивая молоком из узкого стакана, кто уже завалился на покой в студенческой своей келье под скошенным потолком мезонина, украшенной висящей над кроватью шпагой (дела чести дерптские студенты решают на дуэли) и стоящим на шкафу черепом, — вряд ли, впрочем, обитатель кельи порядочно помнит названия составляющих череп костей, швов, перегородок и отверстий, а кто, наоборот, не обрел еще крова и, сотрясая песнями воздух, бродит по темным аллеям парка, узким городским улицам, вдоль берега неширокой реки, ставшей местом вечного успокоения многих хмельных гуляк, — Пирогов работает.
Уже и сторож, жилистый чухонец с желтым от вдыхания дурных испарений лицом, храпит в сенях, и храп его, разносясь по темной пустой мертвецкой, в чувствительных до гулкости ушах Пирогова отдается смещением горных массивов, — Пирогов, приладив прямо на грудь трупа несколько свечей в низких подсвечниках, увлеченно оперирует. Ах как легко идет рука, как уверенны и точны разрезы, как аккуратно и красиво ложатся швы: здесь, когда больной не кричит, не дергается, когда рана не кровит, когда рука и сердце спокойны, потому что уже ничего не решают, рождается сознание собственного могущества; операции здесь проходят ладно, гладко и пресно. Пресно — потому что больной не дышит тяжело, не стонет, не бьется, потому что рана не кровит живой кровью, потому что могущество твое — техника, не более, а главное могущество врача — борьба за жизнь и победа в борьбе. Но он придвигает свечу ближе к ране. Это холодное старое тело, которое некому предать земле, для него целый мир, он орудует ножом вширь и вглубь, он вместе географ и геолог, он каждым движением открывает новые острова и земли этого лежащего перед ним мира, исследует его пласты; завтра в клинике для него не окажется неожиданностей, Иван Филиппович не успеет рот раскрыть, чтобы присоветовать что-то, а он, опережая учителя, будет заранее знать, что встретит: вид мышцы, направление и глубину залегания сосуда, протяжение нерва…
Пирогов одну за другой задувает три свечи, почти сгоревших, подхватывает оплывший огарок четвертой и, светя себе, идет к двери; в сенях будит сторожа, чтобы запер.
Окна большинства домов уже темны, почтенные горожане ложатся рано, да и в кабачках поутихло, только из глубины парка разносится удалая песня. Быстрой походкой он спешит к дому Мойеров, там — счастье! — еще не спят. Его сажают к столу, дают кусок бисквита — без боба, боб, наверно, достался кому-то, он жадно ест, подбирая крошки с тарелки и со скатерти. Незнакомые гости с удивлением оглядывают молодого человека в сильно поношенном, перешитом с чужого плеча сюртуке, в несвежей сорочке с замаранными манжетами; за чаем молодой человек твердит о вскрытии, о трупах, его речь звучит неприлично, и, кажется, будто от его рук, сюртука, манжет дурно пахнет, — все это не идет к уютной гостиной, к фортепьяно красного дерева, свечам в канделябрах, не вяжется с музыкой и стихами, звучавшими здесь четверть часа назад. Хозяева, однако, относятся к юноше с подчеркнутым благожелательством, Иван Филиппович внимает ему чуть ли не с восторгом, гости осведомленные наскоро объясняют новым, что Пирогов — будущий гений, а сам он не замечает ни перемигиваний, ни игры лиц, ни намеков, как не догадывается, идя из покойницкой в гости, потратить время — дать крюк и сменить сорочку.
Уж какой есть! А он, разгорячась, говорит звонко о перевязке большой артерии да еще рукой себе помогает для наглядности.
Мойерова теща Екатерина Афанасьевна пододвигает ему под локоть остаток торта, — пачкая пальцы в сахарной пыли, он отламывает большие куски и, продолжая говорить, отправляет их в рот. А знаете ли вы самое поразительное? Разные животные по-разному отвечают на перевязку брюшной аорты. Почему? Вот тут-то и предстоит подумать! Его спрашивают, обедал ли он. Он замолкает, лицо его краснеет пятнами, на лбу выступает пот, он неловко отряхивает пальцы над скатертью. Он просто позабыл про обед, как однажды в рождественскую ночь позабыл про великий праздник — заканчивал опыт писал статью, только на рассвете спохватился…
Едва светает, он прокатывает под хозяйкиной дверью протяжное "ауфвидерзеен", и тут же его стоптанные каблуки дробно стучат по лестнице; вечером, уже в полной темноте, он шарит ладонью по двери, отыскивая замочную скважину, отпирает собственным ключом замок, тихонько проскальзывает к себе и тотчас зажигает свечу на столе — надо записать дневные наблюдения и выводы. Днем его видели в госпитальной палате, и рядом с Мойером у операционного стола, и в сарае при анатомическом театре — там он возится со своими подопыт-ными собаками и телятами, и в препараторской, где прославившийся на весь Дерпт чудачествами старик анатом Вахтер, угадавший в ученике профессорского института будущего Пирогова, по странному обыкновению постоянно жуя спичку, читает для него одного полный курс анатомии с демонстрацией на свежих трупах и спиртовых препаратах. Пирогов счастлив в Дерите — он летает. И не оттого, что походка его легка, что шаги быстры, но оттого, что мысль его стремится неостановимо вперед и выше.
Быть, а не казаться. С годами — и скоро уже — слова эти будут произнесены и станут жизненным девизом Николая Ивановича Пирогова, но до поры стремление натуры не закреплено в слове, даже не осознано, существовало не столько в мысли, сколько в чувстве: он был. Был какой был, Николай Пирогов, профессорский кандидат, как их тут называли.
Он летал по городу с триязыким названием: немецким — Дерпт, эстонским — Тарту, русским — Юрьев; по городу, заполненному студентами, — они хозяйничали здесь, чинили суд и расправу, назначали всему и всякому цену. Он летал среди лихих немецких буршей-корпорантов (у каждого товарищества-корпорации свой устав, своего цвета шапочка, своих цветов перевязь через плечо, а между корпорациями отношения подчас извилистей, чем между германскими княжествами), летал среди своих русских, отводивших душу за дружеской, сокровенной беседой и бравшей за живое песней, — русские песни в Дерпте сочинял студент и поэт Николай Языков: "Из страны, страны далекой, с Волги-матушки широкой, ради сладкого труда, ради вольности высокой собралися мы сюда". Он не появлялся, хотя зазывали, на буршеских пирушках, где голубым огнем пылала на скрещенных шпагах облитая ромом сахарная голова, где хвастались успехами у женщин и победами на дуэлях; со своими, русскими, ему тоже некогда было особенно откровенничать и песни петь. Он был — сам по себе, маленький, с быстро лысеющим лбом и острыми глазами, в побелевшем от ветхости сюртуке, которого ему хватило на все пять лет дерптского учения, сам по себе среди самодовольных буршей, задумчивых русаков, среди синих университетских мундиров с высоким черным воротом, расшитым золотыми листьями, — в Дерпте его узнавали, и знали про него, и если посмеивались, то с уважением и гордясь нм. Потому что как не посмеяться над этим "герр Пирогофф", который тратит свое ничтожное жалованье на покупку теленка для опыта, а за тарелкой телячьего супа идет к профессору Мойеру, как не посмеяться над этим завтрашним профессором, который ловит бродячих собак и кошек все для тех же своих вивисекций, но никак не соберется подлатать развалившиеся сапоги.
Они только не знали, что это сапоги-скороходы…
Он тогда с головой влез в операции на больших сосудах (и теперь, через полтора столетия, это направление остается одним из ведущих в хирургии). Его захватили задачи, связанные с перевязкой артерий. Но, возясь со своими несчастными телятами, собаками и кошками, он искал не ловкости руки, хотя, само собой, становился непревзойденным техником, — он желал узнать и соединить воедино все, что происходит в организме при перевязке сосуда. Организм был для него мир взаимодействия и взаимозависимости. Все в этом мире было неотъемлемой частью целого. Так движение небесного тела невозможно понять и вычислить, не учитывая существования и движения других небесных тел. В организме, как в мироздании, немыслимо своеволие: своеволие означает болезнь. Там, где другой обходился единственным опытом, он ставил десятки: ему мало было увериться в том, что рука набита, он постигал закономерности. Пирогов писал: "Мало того, ежели искусно разрезывает части хирург, надобно, чтобы он имел самые тонкие анатомико-патологические познания о тех частях, которые он разрезывает; иначе он не заслуживает имени хирурга".
Вокруг поговаривали, что он, пожалуй, слишком увлекается опытами, в мойеровской гостиной заводили разговоры о его жестокости, белоснежна Катенька хныкала, жалеючи телят и собачек, — вон и Жуковский Василий Андреевич морщится неодобрительно и даже опасливо передергивает плечами.
Пирогов сердился:
— Теленок, который ждет моего завтрашнего опыта, принесет больше пользы человечеству, чем его собрат, съеденный нынче за обедом!
Чай пить не оставался, говорил раздраженно, что спешит в мертвецкую, сам, быстро шагая, отправлялся в кондитерскую Штейнгейзера, славившуюся яблочными пирожками, на свои медяки брал пирожок, экономно заваренный буфетчиком чай в белом фаянсовом чайнике — пусть они там приканчивают бисквит, ищут в нем свое бобовое счастье!..
Он думал: счастье — это, наверно, парение птицы. Когда все уравновешено — собственная тяжесть, и притяжение земли, и форма тела, и потоки воздуха.
Пирогов писал: хирург наслаждается уверенностью, если голова его не легче и не тяжелее руки.
…Темой диссертации он избрал перевязку брюшной аорты, выполненную до того времени — и то со смертельным исходом — лишь однажды английским хирургом Эстли Купером. Пришлось воевать с прославленным англичанином. Купер многого ле увидел, что открыл и осмыслил Пирогов.
Передергивают плечами — Пирогов жесток; но только большая серия опытов показала, что разные животные по-разному отвечают на одно и то же вмешательство в зависимости от их величины, анатомического устройства, а одни и те же — в зависимости от способа производства операции.
Крутят носом — Пирогов-де пропитался миазмами покойницкой; но что прикажешь делать, когда надо свести воедино хирургию и анатомию, физиологию и патологию, уравновесить руку и голову.
Выводы пироговской диссертации были одинаково важны и для теории, и для практики. Он первый изучил и описал топографию, то есть расположение брюшной аорты у человека, расстройства кровообращения при ее перевязке, пути кровообращения при ее непроходимости, объяснил причины послеоперационных осложнений. Он предложил два способа доступа к аорте: чрез-брюшинный и внебрюшинный. Когда всякое повреждение брюшины грозило смертью, второй способ был особенно необходим. Эстли Купер, в первый раз перевязавший аорту чрезбрюшинпым способом, заявил, познакомившись с диссертацией Пирогова, что, довелись ему делать операцию вновь, он избрал бы уже иной способ. Это ли не высшее признание!
…По неписаному дерптскому правилу, докторант, отправляясь на дом к декану сдавать экзамены, высылал впереди себя несколько бутылок вина, чай, сахар, торт и шоколад для угощения профессоров-экзаменаторов. Пирогов поступил не по правилам, и не подумав упредить свой приход установленным оброком, — деканше пришлось сооружать чайный стол за собственный счет. Она потом две недели не могла успокоиться, на чем свет стоит бранила несносного Пирогова. Хорош доктор медицины! Мало что явился с пустыми руками: когда декан во время экзамена предложил ему чашку чая, ничуть не смутился, и в сахарницу залез не щипчиками, а прямо пальцами!..
Кроме устного ответа на сорок четыре вопроса из двадцати двух научных дисциплин, от кандидата на степень доктора требовали две письменные работы. В одной из них, посвященной удалению щитовидной железы, Пирогов вывел некоторые общие правила:
"Рассуждая о какой-нибудь хирургической операции, я имею обыкновение всегда ставить перед собой следующие вопросы:
1) Каково строение и функция того органа, который мы подвергаем операции?
2) Каково положение этого органа относительно соседних?
3) В чем заключаются заболевания этого органа?
4) Наконец, как действует на него наше механическое воздействие?"
Это был голос новой хирургии.
И уединенный дуб не сам по себе вырастает среди чиста поля: и он начинается с желудя, брошенного в почву другим деревом.
При царе Алексее Михайловиче доносили воеводы, что без лекаря "в полку у нас никоторыми мерами быть не мочно", а полки похвалялись лекарями "добрыми и учеными", умеющими "пулки вырезывать", "раны отворять", "выводить" камни и "убирать" из гнойников "вредительную мокротность". Сами же государевы "холопья бедные и беспомощные Аптекарского приказу лекарского и костоправного дела ученики" били царю челом: они во всех службах за великим государем были, ратных раненых людей лечили, и теперь в Москве в приказе днюют и ночуют непрестанно, и в посылки ходят, и всякую работу работают, но им, "людишкам бедным и скудным", годового жалованья не указано, а лекарям-иноземцам царское жалованье и месячный корм идет большой — "ныне, государь, хлеб, харч и дрова — все дорого, и нам, бедным, в нынешнюю хлебную дороговлю с женишками и с детишками прокормиться нечем".
С этих лекарей и костоправов, закаленных походами и нуждою, находчивых и бывалых от вечных тягот и скудости, обиженных, голодных, битых, но гордых своей государству российскому надобностью, начиналась отечественная хирургия, из их рук в конце-то концов принимал Пирогов горящий факел, с тем чтобы разжечь новое, невиданной яркости пламя.
Царь Петр постоянно носил при себе два футляра: один с математическими инструментами, другой с хирургическими, слушал лекции славных медиков, спиртовал препараты, "разнимал" в анатомическом театре мертвые тела; умел царь Петр делать разрезы, пускать кровь, перевязывать раны, выдергивать зубы; произвел он и полостную операцию, выпустив из брюха голландской купчихи, страдавшей водянкою, двадцать фунтов жидкости.
Главное же — пошли от петровского времени училища медико-хирургические и школы при госпиталях: им было определено "доставлять природных российских докторов для занятия мест, званию их соответствующих". Учение в госпитальных школах и училищах длилось и пять лет, и семь, а когда и десять, ученики, все больше низкого звания, держались на черных пирогах да жидкой кашице, однако чудом тянулись ввысь и в плечах раздавались, быстро вырастая из отроческой одежды, в которой из родительского дома приведены были в учение. Над губой лишь первый пушок курчавился, а они важно сидели на "лекционах", записывая оные расплющенными свинцовыми палочками, скатанными из дроби и заменявшими карандаши, или гусиными перьями, собранными летом, после успеньева дня, по берегам московских прудов и речек, где разгуливали стада линяющих гусей. В госпиталях школяры Практиковались над болящими, а в покойницкой над мертвыми телами, чтобы равно и в анатомии и в хирургии "обыкнуть" и знание иметь о всякой "от главы до ног" болезни, "которая на теле приключается и к чину хирурга надлежит".
В Европе и в восемнадцатом столетии спорили с азартом, кто такие хирурги — представители науки медицинской или цеховые ремесленники, подобные цирюльникам и банщикам? Профессор анатомии, одетый в черную шелковую мантию, тряс париком на университетской кафедре или над бездыханным телом производил разного рода экзерсисы, изъясняя его устройство, а бродячий хирург, зашедший в город вместе с комедиантами, раскидывал ярмарочную палатку рядом с их балаганами и, в яркой одежде, перекрывая крики шутов, зазывал к себе пациентов. В России же — тут, глядишь, запоздалое начало пошло на пользу — хирургия с первых шагов почиталась медицинской наукой и преподавалась вместе с анатомией, и наставники по большей части были одни и те же.
"Ученый лекарь" Мартын Шеин первый перевел на русский язык учебники и анатомии и хирургии, он же составил первый в отечестве анатомический атлас, и он же делал сложные и разнообразные операции, будучи главным доктором Санкт-Петербургского адмиралтейского госпиталя. От него, от. Мартына Шеина, к слову сказать, пошли у нас такие вечные, кажется, наименования, как "сотрясение мозга", "кровеносные сосуды", "рана", "язва", "воспаление", "перелом", "отек", "насморк".
А следом первый в России преподаватель хирургии, "лекционный доктор" Константин Иванович Щепин. Вятский семинарист поначалу преуспел в языках, был взят в Академию наук переводчиком, позже выказал необыкновенные способности к ботанике, послан был для усовершенствования в чужие края, свел знакомство с достославным Линнеем, тут, однако, по обстоятельствам житейским и по собственному влечению занялся медициной и вскорости обнаружил в ней такие познания, что Медицинская канцелярия, прослышав о том, пожелала приобрести Константина Ивановича, Академия же наук, поразмыслив, его, по едкому слову Ломоносова, "продала" за 1060 рублей, в которые обошлось его путешествие и учение за границей. Для обретения "медической практики" Щепин добровольно отправился в действующую армию, после чего преподавал в Московской госпитальной школе, читал там анатомию и хирургию с показом на трупах ("кадаверах") и разбором больных, читал, кроме того, физиологию, еще "в свободное время" фармакологию и ботанику, а "в промежутках" патологию и клинические лекции, и читал не на латыни, не на немецком, а, как никто до него, на родном языке.
В 1802 году Петр Андреевич Загорский, возглавлявший кафедру анатомии в Петербургской медико-хирургической академии, издал первый русский учебник — "Сокращенная анатомия, или Руководство к познанию строения человеческого тела"; пятью годами позже сотоварищ его, в той же академии занимавший кафедру хирургии, Иван Федорович Буш выпустил в свет "Руководство к преподаванию хирургии" — труд, замечательный своей обширностью (три тома, тысяча триста страниц!), тщательной подробностью, стройной системой.
В 1828 году назначен был Иван Федорович Буш испытать в хирургии неведомых молодых людей, направляемых в Дерпт для подготовки к профессорскому званию. Среди прочих попался ему и вовсе мальчонка, семнадцати с половиной годов, только что окончивший курс в Московском университете. Иван Федорович скользнул взглядом по матрикулу с фамилией "Ппрогов" и забыл ее тотчас. Юностью его тоже не разжалобишь: в такие же годы, семнадцати с небольшим, был отправлен Буш на действовавший против шведов флот, служил на 64-пушечном корабле "Мечеслав" и остался после свирепого сражения один с двумястами ранеными на борту. Иван Федорович, сидя в кресле неподвижно и строго, пытал неизвестного из разных частей науки, требуя ответа по совершенному плану — сначала общее положение, затем подробности, его развивающие и поясняющие, и, хотя слегка кивал, соглашаясь, но как бы сам того не замечая; лишь однажды, точно от быстрой боли, покривил тонкие губы, когда юноша невзначай обмолвился, вместо "epigastrica" сказал "hipogastrica".
И, кто знает, может быть, именно в это мгновение заглянул в комнату холеный, начинающий полнеть господин с гладким, несколько бледным лицом и холодными, чуть насмешливыми глазами — любимый ученик и сподвижник Буша, Илья Васильевич Буяльский. Заглянув, услышал "гипогастрику", увидел, как вспотел юнец, как щеки его пошли красными пятнами, коротко хохотнул и снова притворил дверь. Что ему перепуганный этот, потливый мальчик, когда на каждом шагу ждут его преважные дела? Не было тогда в России хирурга искуснее Буяльского, сочетавшего великое мастерство с обширной образованностью.
Как раз в том самом 1828 году вышли из печати составленные Ильей Васильевичем Буяльским "Анатомико-хирургические таблицы, объясняющие производство операций перевязывания больших артерий". Таких сочинений, чтобы и "анатомико" и "хирургические", прежде не бывало; и, наверно, в Москве, в путь собираясь, или здесь, в Петербурге, или в Дерпте, сразу по приезде, восхищался Николай Пирогов "Таблицами" Буяльского, глаз не мог от них отвести, любовно разглаживал ладонью листы, на которых в натуральную величину, в "средний рост взрослого человека", оттиснуты были иллюстрации. Мог ли он предположить, что через десять лет сам создаст нечто более значительное и станет притом опровергать эти самые "Таблицы", потрясшие не только его, лишь вступающего в науку, но и маститых ученых мужей?..
"Optime — превосходно", — заключил наконец Буш и легким взмахом руки отпустил испытуемого. И тут же забыл о нем, как два часа назад, взглянув в бумагу, забыл его ординарную фамилию: Пирогов.
Профессорских кандидатов посылали в Дерпт на два года, а продержали пять. Заграничная командировка, во время которой они должны были завершить образование, откладывалась: французская революция, восстание поляков — начальство не желало пускать будущих российских профессоров в крамольную Европу.
Когда Пирогов отправился наконец в Берлин учиться, прославленные хирурги, к которым он ехал с почтительно склоненной головой, читали его диссертацию, поспешно переведенную на немецкий.
Оказалось, он успел уже узнать и понять так много, что мог учиться не только соглашаясь, но отрицая.
Он восторгался неожиданными и смелыми операциями Диффенбаха. Хирург-поэт: виртуозная техника и огромный опыт позволяли ему импровизировать у операционного стола. Великий немец знал себе цену и не отказывал в удовольствии дразнить не ведавших вдохновения педантов. "Истинный хирург знает и умеет то, о чем нигде не написано", — гордясь собой, повторял он тихим и слабым голосом, не идущим его сильной фигуре и четкому, будто изваянному, лицу с крупными чертами, высоким лбом и римским носом. Но он объявил "несуществующей" артерию, которую многажды препарировал и исследовал Пирогов, он по наитию прокладывал путь в сплетениях мышц и нервов, — наблюдая за ним, Пирогов думал об отчаянном и удачливом мореплавателе, отправляющемся в путь без карты и компаса в расчете на дерзость и удачу.
Его привлекал умелый и тщательный ювелир Грефе, неизменно затянутый в форменный мундир с эполетами, гладко, до блеска, причесанный, учтивый в каждом слове и каждом движении. Операция у Грефе шла четко и быстро, без шума, без суматохи, все инструменты наготове, ассистент назубок знает, что должен делать; но рядом с маэстро во время операции стоял его приятель, профессор анатомии Шлемм, и предупреждал хирурга, если где-то рядом с разрезом должен был проходить сосуд или нерв.
Шлемму пришелся по душе Пирогов: ему нравилось, что молодой русский от операционного стола тотчас бежит к нему в анатомический театр. Шлемм вдобавок косил и гордился этим — говорил, что его взгляд сходится в нужной точке, как в фокусе; молодой русский доказал остроту своего взгляда, заметив на тончайшем препарате Шлемма один потаенный узелок.
Пирогов знал о прославленных немецких хирургах больше, чем они сами о себе знали. Они владычествовали в палатах и операционных комнатах, а он потом часами работал в мертвецкой — они туда ни ногой! — вникал в их ошибки и промахи.
Мертвецкая берлинской больницы была царством мадам Фогельзанг. Фамилия переводится: птичье пение; нечего сказать, подходящее название для низкого, хриплого голоса пожилой подвижной дамы с изрытым морщинами лицом, с волосами, похожими на паклю. Пирогов замер от удивления, когда увидел впервые, как она, стоя в клеенчатом фартуке и нарукавниках у обитого цинковым листом стола, с непринужденной ловкостью вскрывает один труп за другим, без умолку рассказывая при этом то ли окружающим, то ли самой себе обо всем, что видит, да с таким увлечением, будто видит впервые. Вскоре он убедился, что мадам Фогельзанг достигла совершенства в определении и разъяснении положения внутренних органов, главное же, в ней, в этой умелой старухе, пылала та же, что и в нем, неукротимая жажда познания. Она торжествовала, обнаружив истинную причину гибели больного, не замеченную оперировавшими его хирургами, она приглашала Пирогова посмотреть новый препарат, точно это был какой-нибудь необыкновенный бриллиант голубой или розовой воды, она являлась к нему за полночь пли на рассвете, чтобы предупредить о вскрытии, которое обещало оказаться увлекательнейшим. Ах мадам Фогельзанг! Ее голос и в самом деле звучал для Пирогова пленительным птичьим пением. На старости лет, оглядываясь назад, Пирогов строго судил спутников своей жизни и хвалил немногих: мадам Фогельзанг он назвал дорогим для себя человеком.
Учителя, более других сочетавшего в себе все то, что искал в хирурге Пирогов, он нашел не в Берлине, а в Геттингене, в лице профессора Лангенбека. Геттингенский профессор учил его чистоте хирургических приемов. "Не жать, а тянуть, — приговаривал он. — Нож — это смычок в руке хирурга". Он учил его слышать цельную и завершенную мелодию операции. Он показывал Пирогову, как приспосабливать движения ног и всего тела к действиям оперирующей руки. Он ненавидел медлительность и требовал быстрой и четкой — ритмической — работы. Сам он вылущивал плечо из сустава за три минуты. Рассказывали, что заезжий английский хирург не поверил этому и явился на операцию с часами, — пока он устраивался, чтобы лучше видеть, и надевал очки, операция была закончена.
Чтобы действовать быстро, точно и успешно, Лангенбек призывал хирургов не чуждаться анатомии, — это Пирогов в нем особенно ценил. Объясняя, чем геттингенец отличался от других германских профессоров, Пирогов замечает, что он оперировал не просто "скоро", "ловко", "гладко", но еще и "научно". Тут для Пирогова весь корень дела.
Еще недавно "цех" хирургов стоял ближе к цеху цирюльников, нежели врачей. Предтечи Пирогова сделали хирургию медициной. Лучшие из его учителей и старших современников подвели под хирургию научную основу. Пирогов возвращался из заграничной командировки на родину с мыслью, что для хирургии приспела пора стать наукой.
Он возвращался домой, в Москву: на бумагу из министерства с вопросом, в каком университете желал бы получить кафедру, он, не раздумывая, отвечал — в московском, конечно. Он желал возвратиться на круги своя, Взойти на подмостки своих учителей, вступить в госпитальные палаты, где прежде действовали они, — игра "в Мухина" продолжалась и завершалась.
Но в жизни Пирогова, как, впрочем, едва не во всякой жизни, много неожиданного, и нипочем не угадаешь заранее, что в ней к лучшему, а что к худшему; это "не было бы счастья" им на своей судьбе вдосталь проверено.
По дороге домой он тяжко заболел и был оставлен для лечения в Риге. Риге повезло: не заболей Пирогов, она не стала бы площадкой его стремительного признания. Едва Пирогов слез с госпитальной койки, он взялся оперировать. До города и прежде доходили слухи о подающем великие надежды молодом хирурге. Теперь предстояло подтвердить бежавшую далеко впереди добрую славу.
Он начал с ринопластики: безносому цирюльнику выкроил новый нос. Потом он вспоминал, что это был лучший нос из всех изготовленных им в жизни. За пластической операцией последовали неизбежные литотамии, ампутации, удаления опухолей. Но и Пирогову повезло: здесь, на свободе, в стороне от кафедр и клиник вчерашних и завтрашних, он впервые оперировал как хозяин. Не было за спиной внимательных глаз Мойера, вдохновенного бормотания Диффенбаха, вежливых советов Грефе, решительных указаний Лангенбека, — все это было в нем, навсегда усвоенное, а вокруг жадные глаза зрителей, рижских врачей: им предстояло теперь перенимать и повторять. В Риге он впервые оперировал как учитель. Старый госпитальный ординатор, четверть века орудовавший скальпелем, сказал Пирогову:
— Вы нас научили тому, чего ни мы, ни наши учителя не знали.
Из Риги он героем направился в Дерпт — тут его победоносное шествие остановила весть, что начальство по неведомым причинам отдало московскую кафедру другому кандидату. Он страдал и гневался: разрушены его мечты, а он мечтал отблагодарить наконец старуху мать и сестер за их бесконечные жертвы для него, меньшенького, он мечтал — не знак благополучия, но образ, с детства зацепившийся в душе! — о карете четвернею, о корзине со снадобьями и бутылях со сладким чаем у ног кучера, о шорохе надежды и восхищения "Лекарь приехал!" — и плащ нетерпеливым движением плеч в услужливо подставленные руки. Но попробуй угадай, так ли он оказался несчастлив, как воображал, когда мечты рухнули. Другое дело, что обстоятельства оборачиваются удачей, когда человек ни на шаг не отступает от своего призвания, которое если не осознает, то чувствует, когда, по слову поэта, ни единой долькой не отступается от лица. Он страдал, гневался — и оперировал. Иван Филиппович Мойер с полном доверием передал ему свою клирику.
В Дерпте он начал с литотомии. Зрителей набралось изрядное число — известно было, что кандидат в профессора извлекает камни с изумительной быстротой. Многие тянули из кармана часы на золотой цепочке или черной шелковой ленте. Пирогов, подражая Грефе, приказал ассистенту держать инструменты между пальцами и в определенном порядке, по-лангенбековски устойчиво и удобно расположил ноги, добиваясь легкости и равновесия, и не столько наперед ее предположил, сколько прислушался к зазвучавшим в нем ритмам предстоящей операции, тряхнул, как Диффенбах (ему представлялось, что с той же величественной грацией), почти совсем оплешивевшей головой и протянул к ассистенту руку. Тотчас услышал, как щелкнули крышечки часов. Ему повезло, как с первым рижским носом, он, наверно, ни разу не встречал больше такого превосходного камня: продолговатый и лежал так удачно, что тотчас попал между щечек щипцов.
— Две минуты!
— Меньше двух минут!
— Поразительно!..
А он продолжал поражать. В клинике, где Мойер дремал, пока Пирогов набирался ума по германским больницам, давно не видели серьезных операций, а таких, какие он теперь делал, возможно, вовсе не видели. Больные, самые чуткие ценители врачебного искусства, со всех сторон потянулись к чудесному оператору.
В доме Мойера все по-прежнему — и торт под пудрой, и душистый чай с разговорами, и Бетховен, и пульсирующий отблеск свечей на крышке фортепьяно, и красная вязаная скатерть, от которой тотчас, как войдешь в гостиную, на душе тепло и уют, но что-то временное стало чудиться в этой прежней незыблемости, что-то преходящее, — и свет в комнате сделался будто рассеянным, скользящим, и предметы в ней отчего-то потеряли величественность, и точно воину, из похода вернувшемуся на места своего детства, показались Пирогову меньше ростом и легковесней. Вот и теща профессора все чаще заговаривает о прелестях принадлежащего семейству орловского имения, и сам профессор не прочь порассуждать об удобной и доходной помещичьей жизни, и белоснежка Катенька, уже совсем барышня, выпирая острыми нежными плечиками из открытого платья, твердит об однообразности дерптского бытия, где всех развлечений — ученые беседы гостей да по праздникам наезды Василия Андреевича Жуковского. Пирогова у Мойеров по-прежнему привечают, впрочем, наверно, не совсем по-прежнему. Хоть с годами на вид он мало переменился — так же неказист, невнимателен к одежде, прост и открыт в поведении, но ведь уже не гениальный мальчик, требующий опеки и наставлений, и прочить ему, нынешнему, великое будущее все равно что жаловать куском пирога и тарелкой супа, — уже единственный.
Как все это непросто — побежденный учитель, победитель-ученик! Первый приезд Пирогова, необузданного в работе, полного замыслов, дерзко ищущего, оживил Мойера; второй умертвил, сделал ненужным. Кто бросил бы камень в Ивана Филипповича, если бы он, сочувствуя Пирогову, после всех благодеяний, ученику оказанных, сбыл его куда-нибудь в Харьков, где кафедра была свободна? Но Мойер размыслил иначе:
— Не хотите ли вы занять мою кафедру в Дерпте?
— Да как же это может быть? Это невозможно!
— Я хочу только знать, желаете ли вы?
— Что ж, коли кафедра в Москву для меня потеряна…
— Ну так и дело в шляпе. Сегодня же предложу вас факультету, а там извещу министра…
А может быть, ему все-таки повезло, что он начинал не в Москве, а в Дерпте? Ему, молодому и уже ушедшему далеко вперед, искавшему деятельности свободной и во многом необычной, жаждавшему научной и практической независимости? В Дерпте ему не пришлось с ненужными усилиями утверждать свои взгляды, свой труд, себя самого. Он начинал среди восхищенного внимания и радостных надежд — начинал признанный, единственный…
Из записей Пирогова: "Целое утро в госпиталях — операции и перевязки оперированных, — потом в покойницкой Обуховской больницы — изготовление препаратов для вечерних лекций. Лишь только темнело… бегу в трактир на углу Сенной и ем пироги с подливкой. Вечером, в 7 — опять в покойницкую и там до 9-ти; оттуда позовут куда-нибудь на чай, и там до 12-ти. Так изо дня в день".
Это не про Дерпт, это про Петербург, где он ждет, пока министр утвердит его на дерптскую кафедру. Но, по замечанию современника, путь Пирогова к кафедре лежал через анатомический театр, а не через заднее крыльцо министерских квартир.
Ему бы в Петербурге скромным гостем, а он и здесь поражает. Оперируя в госпиталях, творит чудеса, не отказываясь, по обыкновению блюдущих свою славу знаменитостей, от сомнительных и, казалось, безнадежных больных. О положении да о молве он думать не желает: если можно оперировать, он оперирует. Горящие глаза зрителей разжигают его решительность: чудеса легче творить, когда их ждут. Известнейшие петербургские хирурги — все господа в чинах генеральских — проведали, где он остановился, сам придворный медик Арендт не погнушался взойти по крутой, залитой помоями лестнице на третий этаж не слишком пристойного, где-то на задах Казанского собора, дома — завтрашний дерптский профессор снимал тут комнатку с тесной прихожей, — взобрался, задыхаясь, чтобы просить Пирогова прочитать для избранных столичных врачей курс лекций по хирургической анатомии.
— Что ж это такое за хирургическая анатомия? — спрашивал заслуженный профессор Медико-хирургической академии коллегу, встретясь с ним в тускло освещенной сальными свечами, низкой и тесной покойницкой Обуховской больницы.
— Никогда не слыхал, не знаю-с.
А он знал, не назначенный еще на должность профессор Пирогов Николай Иванович, двадцати пяти лет от роду. Лекции он подкреплял показом сразу на нескольких трупах. На одних можно было наблюдать положение органов в каждой области тела (с помощью заранее изготовленных препаратов он объяснял тут же строение этих органов), на других делал все операции, производящиеся в данной области. Он говорил этим светящимся эполетами старикам — все они казались ему тогда стариками! — которых одно имя его заставляло вползти под мрачные своды зловонной покойницкой:
— Все, что я утверждаю, основано на наблюдениях и опыте, а потому есть неоспоримый факт!