1 сентября 1854 года союзный англо-французский флот проследовал мимо Севастополя к Евпатории. Военные корабли, парусные и пароходы, транспортные суда, большие и малые, — вся эта громада, окутанная туманом и дымом, представилась очевидцам медленно плывущим вдоль горизонта городом. Адмирал Нахимов наблюдал движение неприятельского флота с вышки севастопольской морской библиотеки; обшитая медью подзорная труба ни разу не дрогнула в небольшой его руке, но сердце в груди ухало колоколом: Нахимов понимал, что вот оно — началось.
На рассвете следующего дня на пустынной песчаной косе близ Евпатории была произведена высадка неприятельских войск. Матросы-сигнальщики, сидевшие на вершинах мачт, напряженно всматривались в ближнюю полосу серого песка, и свинцовую поверхность воды поодаль, и в дальний каменистый берег, кое-где прикрытый ржавыми прямоугольниками виноградников, и всюду взор их встречал пустоту — ни человеческой фигурки где-нибудь на склоне холма, ни телеги, ни крытой фуры на светлой линии дороги.
Русская армия встретила неприятеля 8 сентября на реке Альме. Войска союзников превосходили русскую армию почти вдвое, к тому же были лучше вооружены, флот поддерживал их огнем с моря. Бой начался в полдень и окончился в шестом часу вечера. Потери были значительны с обеих сторон, но удержать наступление неприятеля русские части не могли: они стали отходить.
Перевязочные пункты оказались под огнем вражеской артиллерии. Работать под обстрелом было невозможно. Фургоны, набитые ранеными, не получившими первой помощи, поспешали за отступающими частями. А на дороге их встречали, с мольбой протягивали к ним руки, провожали их с отчаянием во взоре все новые и новые страдальцы…
Неприятельской армии открылась дорога на Севастополь.
"Отступать нам некуда, сзади нас море, — обратился к гарнизону адмирал Корнилов, возглавивший оборону города. — Всем начальникам частей я запрещаю бить отбой, барабанщики должны забыть этот бой! Если кто из начальников прикажет бить отбой, заколите, братцы, такого начальника… Товарищи, если бы я приказал ударить отбой, не слушайте, и тот из вас будет подлец, кто не убьет меня!.."
5 октября враг предпринял первую бомбардировку Севастополя. В этот день на Малаховом кургане был смертельно ранен Корнилов. "Отстаивайте же Севастополь!" — сказал он тем, кто подбежал поднять его с изрытой ядрами земли.
24 октября русская армия попыталась перейти в наступление у развалин древнего селения Инкерман. Успех поначалу сопутствовал русским, но неуверенность высшего командования, плохая организация связи между частями, бездействие полков, назначенных прийти на помощь атакующим, заставили русские войска отступить на исходные позиции. Весь день, пока шло сражение, лил дождь, но к ночи кончился. Из-за разорванных, сияющих жемчугом облаков появилась большая луна, ярко осветила высоты, покрытые телами убитых и раненых; всю ночь бродили по высотам в надежде спасти кого только возможно военные врачи, фельдшера, солдаты с носилками; после они рассказывали, что им казалось, будто вся земля стонет вокруг.
12 ноября 1854 года после долгого "реброкрушительного" (собственное его словцо) путешествия в тарантасе по разбитым осенней распутицей и неспешно ползущими обозами дорогам, ночуя на грязных, набитых проезжими всякого рода и звания станциях, где все припасы давно уже съедены и выпиты, где тюфяк, солома в котором обратилась в труху, на вес золота и спят вповалку от самого порога в сенях, не имея возможности побриться, вымыться как следует, сменить белье, прибыл по собственной охоте в Севастополь профессор Николай Иванович Пирогов.
Умершие лошади лежали в грязи вдоль дороги. Вонзив в падаль железные когти, неподвижно застыли на полусгнивших остовах сытые орлы. Глядя на их распластанные крылья, на головы, повернутые вбок с холодным презрением, Пирогов вспоминал имперские гербы.
На крымских дорогах Пирогов соскакивал с тарантаса в липкую по колено грязь и пропускал идущие из Севастополя арбы и телеги, груженные ранеными. Солдаты и матросы, в большинстве лишь наспех перевязанные, тряслись на мокрых, грязных досках, ничем не прикрытые, а погода, как назло, стояла ненастная — холод, ветер, мрачное небо, каждые несколько часов сыпал дождь.
В Бахчисарае Пирогов осмотрел временный госпиталь: увидел триста шестьдесят раненых, сваленных в беспорядке на нары, один возле другого; солдаты с гнойными зловонными ранами и тут же с чистыми, ожидавшие перевязки, и умирающие, которые так и не дождались ее: все в нетопленом помещении, без одеял, без горячей пищи. Госпитальный начальник, безразлично глядя на Пирогова, объяснил, что кухонных котлов пока не имеется; Пирогов сорвал замок с двери сарая, там лежали новые котлы; в ответ на его брань начальник лениво приложил два пальца к козырьку и безразлично сказал: "Видали мы таких".
Главнокомандующий Черноморским флотом и Крымской армией князь Меншиков, адмирал и генерал-адъютант, которого моряки не признавали адмиралом, а сухопутные — генералом, принял Пирогова в грязной и тесной лачуге, освещенной скособочившимся стеариновым огарком. Острый взгляд Пирогова выхватил из полутьмы узкую походную кровать с кожаным валиком вместо подушки. Пирогова покоробило показное спартанство вельможи — вся Россия, исключая столичный высший свет, видела в его безразличии и беспечности причину многих тягот, обрушившихся на русскую армию. Пирогов знал, что князь, будучи государевым любимцем, занимает одиннадцать высоких должностей, по каждой пользуется немалым доходом и расшитым золотом мундиром, ни в одной не смыслит толком, и не желает смыслить, и гордится тем, что не смыслит, и беспечно острит там, где надо трубить тревогу, рыдать, взывать к людям, — остроты князя повторяли в "свете". Людей, действовавших решительно, тем паче других побуждавших к действию, князь недолюбливал: они мешали его беспечности, подчеркивали ее.
Нахимов, после гибели Корнилова принявший на себя всю ответственность за судьбу Севастополя, писал с горечью, что менее, нежели кто-нибудь, может повлиять на положение дел.
Князь расспрашивал Пирогова о Петербурге, острил, хихикал, игриво щурил глаза, морщил в улыбке лиловые стариковские губы под тусклой серебристой щеточкой усов: "Зачем вам, Николай Иванович, много госпиталей? Сейчас в двух крадут, а в четырех станут красть вдвое больше!"
Пирогов спросил:
— Будет ли сдан Севастополь?
Главнокомандующий, прищурившись, долго высматривал нужную пуговку на груди пироговской дорожной фуфайки, отыскал, коснулся сухим пальцем:
— Лучше вы мне скажите, долго ли все это может продолжаться?..
Хихикнул. И в беспечных глазах его прочитал Пирогов: давно сдал Севастополь вельможный князь.
…Рано утром Пирогов надевал длинную красную фуфайку, солдатскую шинель, влезал в грубые мужицкие сапоги и отправлялся по госпиталям.
Госпитали Крымского полуострова были рассчитаны на 1950 кроватей. Еще 100 кроватей имелось в симферопольской городской больнице. А при Альме было ранено три тысячи солдат, под Инкерманом еще шесть тысяч. В Севастополе раненые лежали без крова, без пищи, без воды прямо на улице и во дворах. Счастливцы, попавшие под госпитальную крышу, валялись на голом полу; хорошо, если удавалось найти местечко под чужой кроватью. Хватали за ноги проходивших мимо врачей и фельдшеров, просили помочь. А врачей было мало. Недоставало инструментов, лекарств, перевязочных средств, пищи, простой питьевой воды. Из-за недостатка хлороформа операционная, как в былые годы, оглашалась воплями страдальцев.
Пирогов приехал в Севастополь через восемнадцать дней после инкерманского дела и застал еще тысячи раненых, ожидавших первой помощи. За десять дней он и сопровождавшие его хирурги сделали операции всем "запущенным с 24 октября". Но Пирогов-то знал, что это службишка — не служба. Помогло месячное затишье. А ну как следом за первым сразу новый Инкерман?..
Нахимов появлялся в госпитале почти всякий день. Останавливался возле пироговского стола, ожидая конца операции. Раненый, пробуждающийся после хлороформа, счастливо улыбался, видя склоненное над ним лицо самого "Павла Степаныча". Собираясь уходить, Нахимов доставал из кармана записную книжку, оборачивался к Пирогову: "Чем могу помочь?" А наутро появлялись позарез необходимые нахимовские приказы об устройстве бань, о снабжении личного состава сушеной зеленью, о передаче госпиталю матрацев с морского склада.
Пирогов провожал Павла Степановича на крыльцо. Спрашивал:
— Будет ли сдан Севастополь?
Нахимов сердито молчал, молча натягивал фуражку с небольшим козырьком, крепко ступая, сбегал с лестницы. Но Пирогов знал, как знали все защитники города: ничего больше не осталось в жизни Нахимова — только Севастополь!
У раненых солдат и матросов, окровавленных, только что вынесенных из-под огня, спрашивал Пирогов:
— Будет ли сдан Севастополь?
— Никак нет, — отвечали. — Не надеемся.
Из письма Пирогова: "Не хочу видеть моими глазами бесславия моей Родины; не хочу видеть Севастополь взятым; не хочу слышать, что его можно взять…"
Из Севастополя раненых отправляли в тыл — в Симферополь. Обессилевшие, голодные лошади с трудом вытаскивали ноги из грязи; по временам то одна, то другая, споткнувшись и как-то особенно резко качнув головой, падала в густое месиво и больше не вставала; тяжелые орлы, лениво взмахивая крыльями, кружили над дорогой. За сутки обозы проползали три-четыре версты. Раненые ночевали в открытом поле, и кружки горячего чаю негде было взять, хорошо, если сердобольный возчик натолчет в солоноватой степной водице черных сгоревших сухарей. Лили дожди, сыпал мокрый снег, и раненые, наспех прикрытые шинелишками, под белой его пеленой делались похожими на странные изваяния. Людей, спасенных врачами от смерти, дорога снова делала смертниками. Каждый десятый раненый умирал на пути из осажденного города.
Симферополь превратился в город-госпиталь. Многие городские здания и частные дома были отданы для размещения раненых. Звонко стучали о камень тротуара деревяшки инвалидов. У каждого второго встречного белая повязка на голове или черная косынка, поддерживающая искалеченную руку. Но тут же, в Симферополе, шустро бегали на своих двоих интенданты, армейские поставщики, военные чиновники, хапали, крали обеими руками, вечером за ломберным столом или в ресторане спускали тысячи, а утром наживали вдвое; здесь почти чудесным образом улетучивались из обозных телег, со складов, из накладных и отчетов мука, крупы, мясо, сапоги, полушубки — все, что предназначалось для Севастополя; в ту пору говорили: "Вся Россия щиплет корпию, а перевязывают ею англичан" — интенданты тайно сбывали перевязочные средства неприятелю.
Пирогов знал, что главная служба впереди, что надо обеспечивать тыл на случай наплыва раненых, — он отправился осматривать симферопольские госпитали. Тарантас болтало на дорожных колдобинах, как лодчонку в бурном. море: спина и ляжки у профессора Пирогова, когда добрался до цели, были в синяках. Но отдыхать некогда: в грязный, тесный номер гостиницы "Золотой якорь" он зашел лишь на минуту — оставил чемодан и, стащив с себя красную фуфайку, протер тело спиртом — завшивел!
В симферопольских госпиталях оказалось втрое больше раненых, чем кроватей; врачей в городе почти не осталось, фельдшеров заменяли цирюльники, лазаретной прислуги вовсе не было; в начале войны прислали в город партию нестроевых солдат ухаживать за ранеными, да позабыли выдать им аттестаты на довольствие, кто был постарше да послабее, те померли, кто покрепче, те пошли просить "христа ради". В одном частном доме Пирогов нашел четыреста нигде не числившихся раненых солдат и матросов — они лежали, как их сбросили с телег, на голом полу, врачи к ним не заглядывали, жители соседних домов приносили им еду, как подаяние.
В госпитальном супе плавают черви; в ответ на разъяренный взгляд господина профессора интендант лениво прикладывает к козырьку два пальца — будь здесь хоть бульон-консоме, есть его все равно не из чего и нечем — мисок нет, ложек нет. Господин профессор в отчаянии грызет сигарку над пустыми корзинами для перевязочных средств; поднимает глаза — и снова навстречу беспечный, охальный взгляд интенданта, насмешливо поднятые к козырьку два пальца. Пирогов подает докладные генерал-губернатору, требует принятия срочных мер; генерал-губернатор тотчас приглашает господина профессора к себе, ласково усаживает в кресло, огромное, как корабельная корма, садится напротив и, скучно загибая пальцы, твердит: "Подвод нет… Строений нет… Людей нет…"
Поздно вечером Пирогов выходит из главного госпиталя, размещенного в доме дворянского собрания; по обе стороны от центрального здания — флигели. Левый флигель ярко освещен, оттуда слышатся шум, смех, громкая музыка, в левом флигеле расположился (тесновато, конечно, но на войне как на войне!) городской театр. В правом — темном и молчаливом — мертвецкая. По вечерам театр заполняют тыловые герои — генералы с золотом на мундирах и интендантские чиновники с золотом в карманах, слушают полковую музыку, аплодируют, отбивая ладони, заезжим примадоннам. Вдруг громкий вопль, покрывая музыку и плеск оваций, доносится со двора, дежурный офицер тотчас появляется в дверях, успокаивает улыбчиво: "Там транспорт из Севастополя пришел, одного безногого, снимая с подводы, в лужу уронили". На рассвете из правого флигеля одна за другой, грузно покачиваясь, ползут на кладбище телеги. Отяжелевшие орлы, сидя на обочинах, провожают телеги неподвижным взглядом.
За две с небольшим недели Пирогов обошел все симферопольские госпитали, осмотрел и перевязал всех раненых, всем, кому требовалось, сделал операции, отвел отдельные дома для гангренозных, гнойных, тифозных, заново разместил в шестидесяти зданиях шесть с лишним тысяч человек. Едва установил порядок, прибыл из Севастополя новый обоз, а наутро увидел Пирогов, что все его труды пошли прахом: привезенных раненых свалили куда ни попадя — гнойных к тифозным, чистых к гангренозным. И опять все сначала: беготня из конца в конец города, размещение больных по отделениям, руготня с интендантами, докладные, два пальца к козырьку, пустые глаза навстречу.
Из письма Пирогова: "Страшит не работа, не труды — рады стараться, — а эти укоренившиеся преграды что-либо сделать полезное, преграды, которые растут, как головы гидры: одну отрубишь, другая выставится…"
8 сентября 1854 года, в день первого сражения на Крымском полуострове, в рядах воинских колонн, спешивших к альминским виноградникам, ехал верхом на незавидной лошаденке худенький юноша, почти мальчик, в поношенной матросской одежде. Солдаты-пехотинцы принимали его за юнгу, отправленного на передовую с поручением, или за сына кого-нибудь из севастопольских матросов, не пожелавшего отставать от отца. Но моряки, вглядываясь в юного всадника, с изумлением узнавали знакомое лицо Даши Александровой, девушки-сироты с Северной стороны Севастополя.
Сведения о начальной поре жизни Даши разноречивы и малочисленны. Мать девушки умерла задолго до начала войны, отец, матрос, погиб, кажется, в Синопском бою. Из немногих свидетельств известно, что Даша брала в стирку белье, рукодельничала, поторговывала, чем могла, держала в своей лачуге убогую лавчонку, куда заглядывали бедняки-матросы выпить стопку, выкурить трубочку, перекинуться словцом. Едва девушка узнала, что неприятельская армия высадилась в Крыму, она, не раздумывая, продала домишко и весь скарб, на вырученные деньги приобрела "коняку", наполнила несколько бутылей вином и уксусом, котомки набила чистым тряпьем, срезала косу и двинулась вслед за русским войском.
У многих участников сражения на Альме осталась в памяти выразительная картина: тут же, на поле брани, в тени развесистого дерева, к которому привязан отягощенный переметными сумами "коняка", хлопочет возле раненых девушка в матросской форме с чужого плеча. Сохранился старинный рисунок: Даша перевязывает раненому солдату голову, его товарищ с перевязанной рукой сидит тут же, подкрепляясь кружкой вина, еще один воин, у которого прострелена нога, опираясь на ружье, ждет своей очереди. Ии вражеские пули и снаряды, ни кровь, ни стоны изувеченных не страшили девушку — впервые видя раненых, она чутьем угадывала, какую помощь следует оказать каждому. Один из свидетелей тогдашних событий рассказывает, что к месту, где действовала Даша, проходившие команды являлись как на перевязочный пункт, "и только тогда прекратилось пособие, когда израсходовались у ней все заготовленные запасы".
В обзоре медицинской службы в период Крымской кампании указано совершенно определенно: "Повозка Даши была первым по приходе неприятеля в Крым перевязочным пунктом, а сама она первою сестрою милосердия". В "Толковом словаре" Даля слово "милосердие", в частности, объясняется: "любовь на деле".
Весть о подвиге девушки, рассказывает современник, на другой же день разнеслась по всему Севастополю и скоро долетела до Москвы и Петербурга. Имя "бедной сироты без роду и без племени" стало известно тысячам соотечественников, ее торжественно нарекли Дарьей Севастопольской, государь из Петербурга послал ей медаль, денежное награждение и "отеческий поцелуй", но подлинная слава девушки в том, что она по собственному побуждению положила начало женской помощи на войне. Многие женщины в городе последовали примеру Дарьи Александровой, принося какую умели пользу раненым.
Дарья Александрова была решительна, смела, благородна и… неизбежна: кто-то должен был начать. Сестры милосердия не могли не появиться в Севастополе, городе-крепости, каждый житель которого стал его защитником. Матросские жены и дочери помогали мужчинам возводить укрепления, подтаскивали к орудиям боеприпасы, под огнем несли на бастионы узелок с теплыми лепешками или жбан с квасом. При нехватке врачей и фельдшеров, особенно в начале войны, как могли они не взять на себя заботу о тысячах раненых страдальцев?..
Пирогов в первой беседе с главнокомандующим говорил о значении женской помощи на войне; Меншиков посмеивался, сыпал остротами, не слишком пристойными, потом изволил припомнить: "Да-с, правда, и у нас есть какая-то Дарья…" Но Пирогов, не откладывая, познакомился с "какой-то Дарьей", которую в письмах называл "знаменитой Дарьей", пригласил ее ассистировать при операциях…
Пирогов не один явился в Севастополь: следом двигалась созданная им первая в России группа сестер милосердия, так называемая Крестовоздвиженская община.
Мысль о посылке сестер милосердия на театр войны поддержала при дворе великая княгиня Елена Павловна, вдова государева брата; она сочла за благо соединить свое имя с именем Пирогова. Немного погодя вскрылась разница в замыслах великой княгини и великого хирурга: высочайшая покровительница намеревалась создать нечто вроде "религиозного ордена", Пирогов ждал от медицинских сестер "любви на деле", любви и дела, деятельного и самоотверженного человеколюбия, он глубоко чувствовал громадный нравственный заряд этих понятий — медицина и сестра. Больным и раненым нужны были умелые и добрые сестры, а не "женские Тартюфы". Когда запахло лицемерием, "формой", Пирогов написал великой княгине резкое письмо и объяснил: "Я ей высказал всю правду. Шутить такими вещами я не намерен; для виду делать только также не гожусь; итак, если выбор великой княгини пал на меня, то она должна знать, с кем имеет дело… Если хотят не быть, а только казаться, то пусть ищут другого…"
Сестры отправлялись в путь из Михайловского дворца, резиденции великой княгини; в Петербурге в их честь кричали "ура!" и служили молебны; радушные москвичи носили их на руках; тульское купечество закатило им гигантский ужин; в Белгороде к их приезду устроили иллюминацию; в Харькове их приветствовал генерал-губернатор; от Перекопа усталые женщины тащились на волах и верблюдах, довольствовались сухим хлебом и редкой на этом пути водой из степных колодцев; в Севастополе их встречали орудийный грохот, кровь ручьями, ядовитая вонь гангренозных бараков и великий Пирогов в облепленных грязью сапогах и старой солдатской шине-лишке, из-под которой выглядывала ветхая красная фуфайка: "Завтра в восемь утра на дежурство, сударыни!"
Одна из сестер оставила описание первого дня работы в Севастополе. Наутро после приезда ее отправили в госпиталь при третьем бастионе. Туда прибыло сорок пять тяжелораненых. Перевязывали их под обстрелом; несколько бомб угодило в здание. Доктор позвал сестру помогать при ампутации; хлороформа было мало; раненый проснулся на столе и страшно закричал; сестра положила ему на лоб руку, и он утих, словно получил наркоз. А с бастиона все доставляли изувеченных солдат и матросов. После нескольких операций ее послали в кухню за обедом. Она принесла миски с кашей и стала кормить раненых. Пока ходила к котлам за новой порцией, ядро пробило потолок — разорвало четырех человек. Забежала переодеться в недальний домик, куда определили ее на жительство, увидела в стене брешь от прямого попадания снаряда; в соседней комнате лежали женщина и трое детей — все убитые. Вернулась на бастион, до поздней ночи перетаскивала раненых в безопасное место, раз двадцать карабкалась в гору под дождем, по скользкой тропе; жидкая по колено грязь кипела от падавших бомб…
Они были совсем разные, эти женщины в одинаковых коричневых платьях, белых чепцах и передниках. Екатерина Бакунина, внучатая племянница фельдмаршала Кутузова, — одна из самых деятельных сестер, впоследствии руководительница общины. Ей случалось двое суток не отходить от операционного стола, помогать при пятидесяти ампутациях подряд. И Александра Травина, вдова мелкого чиновника. О своей работе в Севастополе она докладывала по-военному делово и коротко: "Опекала шестьсот солдат в Николаевской батарее и пятьдесят шесть офицеров". Баронесса Екатерина Будберг, не страшившаяся никакой опасности: она переносила раненых под самым яростным артиллерийским обстрелом, сама получила в плечо осколок. И Марья Григорьева, коллежская регистраторша. Эта одна заслужила памятник: она не выходила сутками из дымящегося зловонием дома, где лежали умирающие от зараженных ран, слушала только стоны безнадежных, видела только страдания и смерть; она облегчала людям последние минуты и ни разу не испытала великой радости созерцания больного, возвращающегося к жизни. Совсем разные были эти женщины в одинаковых платьях. Но их роднила любовь к отчизне, быть может, по-разному понимаемая, желание служить своему народу, быть может, разными причинами вызванное. Дорогой ценой оплачивали они эту любовь и это служение: каждая четвертая сестра милосердия из приехавших в Севастополь нашла там свою гибель.
Когда отряд сестер уезжал из Петербурга, великосветские моралисты пророчили, что женщины-де занесут в армию разврат. А женщины принесли на бастионы и в траншеи Севастополя высокий подвиг служения людям. И в годы войны, и впоследствии, вспоминая о ней, Пирогов неизменно отмечал и огромную "техническую помощь", оказанную сестрами в Севастополе, и их неизмеримое нравственное влияние.
Вопреки расхожим мнениям чиновного начальства, вопреки яростному сопротивлению должностных воров и спекулянтов, вопреки традициям Пирогов поручил сестрам — женщинам! — весь надзор за госпиталями. Сестры, кроме того, что стояли у операционных столов и дежурили у постели раненых, беспощадно, по-пироговски, ревизовали аптеки (один из аптекарей, не дожидаясь суда, застрелился со страху!), в госпитальных кухнях отмеряли по норме продукты (и запечатывали котлы, уберегая и немногое от воровских рук!), обнаруживали на складах "затерянные" палатки, "позабытые" одеяла, "списанные" матрацы; сестры сопровождали транспорты, вывозившие раненых из Севастополя, шли долгие версты пешком за санитарными фурами.
Сестры оказались в Севастополе самой надежной, бесстрашной и неутомимой пироговской армией. И если вначале, приглядываясь к новому делу, Пирогов, по собственному его признанию, "более по инстинкту, нежели по опытности, был убежден в великом значении женского участия", то позже, подводя итоги, он убежденно писал о героинях, которые "отличились в уходе за ранеными и больными, презирая все злоупотребления администрации, все опасности войны и даже самую смерть".
Один из защитников города, Лев Николаевич Толстой, в рассказе "Севастополь в мае" описал ужас перевязочного пункта после бомбардировки и тут несколько строк всего посвятил сестрам милосердия — в этих скупых строках он сумел сказать нечто самое важное: "Сестры с спокойными лицами и с выражением не того пустого женского болезненно-слезного сострадания, а деятельного практического участия, то там, то сям, шагая через раненых, с лекарством, с водой, с бинтами, корпией, мелькали между окровавленными шинелями и рубахами". По достойному, исполненному суровой сдержанности тону это близко всему, что говорил о сестрах милосердия Пирогов.
Однажды, выслушав очередной отчет севастопольских сестер, Пирогов в отчаянии развел руками:
— Вы что ж, хотите, чтобы я вас в глаза хвалил?..
Высшая пироговская похвала!..
Уже после войны великая княгиня, знакомая с прежними взглядами Пирогова, сказала, желая сделать ему приятное:
— Женщины должны только быть направляемы мужчинами.
Но после Севастополя Пирогов думал не так, как прежде.
— Это совершенно справедливо, отвечал он, — но справедливо только до тех пор, пока женщины будут воспитаны по-нынешнему и с ними будут обращаться все по той же устарелой и бессмысленной методе. Но это следует изменить, и женщины должны занять место в обществе, более отвечающее их человеческому достоинству и их умственным способностям.
В связи с недостатком боеприпасов последовало секретное распоряжение: на пять выстрелов неприятеля отвечать одним; если же боеприпасов оставалось всего на один-два выстрела, то и вовсе не отвечать, дабы не лишать солдат убеждения, что пороху еще довольно. Севастопольские артиллеристы в дни православных праздников выпрашивали разрешение стрелять побольше.
Город непрерывно под огнем, от операционного стола не отойти, все время поступают раненые. Как снег на голову приказ свыше: всех ампутированных перевезти на Северную сторону. Пирогов бросает нож, бежит в штаб, трясет дежурных офицеров; раненые в тяжелом состоянии, нужно сначала подготовить кровати, матрацы, горячую пищу. Отвечают: в указанном месте все уже налажено, тут высшие виды, которые вам неизвестны, исполняйте приказ. Пирогов все так же — бегом, бегом, по колено в грязи — возвращается в операционную, велит начать перевозку. Поднимая глаза от операционного стола, с тревогой смотрит на окно, затянутое сплошной серой пеленой дождя. После двух или трех десятков операций выпрашивает у кого-то из подвернувшегося начальства дрожки, чтоб быстрее; не отдыхая, не обедая, мчится на Северную сторону. В залитых водою стареньких солдатских палатках плавают тощие матрацы, на них, сотрясаясь в ознобе, теряя сознание, умирают люди с отрезанными руками и ногами. А дождь колотит по дряхлой парусине палаток упругим ружейным свинцом, и вода все прибывает…
Рыдай, кричи, размахивай кулаками, грози карами земными и небесными — чем пробьешь самоуверенное и недоброе безразличие, готовое каждое мгновение обрушиться неукротимой местью на того, кто осмелится потревожить, заподозрить, разоблачить? Над сестрами и фельдшерами, над врачами, над Пироговым поставлен генерал-штаб-доктор, который более помнит о первых двух частях своего титула, нежели о последней, поставлены генерал-гевальдигеры и просто гевальдигеры, строевые чины и чины военной полиции, "заодно" обеспечивающие и медицинскую часть в армии. Это по их вине раненые умирают в холодной грязи; это они закатывают жирные и хмельные обеды в полотняных палаточных залах и отказываются найти просторную и целую палатку для лазарета; это они после боя вылезают невесть откуда, точно тараканы из щелей, трутся, всем мешая, на перевязочных пунктах и в госпитальных бараках — глядишь, заглянет начальство повыше, можно схватить крестик или медальку "за попечение о больных и раненых". Врач склонился над раненым, перевязывает артерию, а генерал-гевальдигер или просто гевальдигер, предвкушая приезд начальства, врывается в операционную, едва не наступает на лежащих на полу раненых, орет: "Шапку долой!" — это врачу, хирург — руки заняты — трясет головой, сбрасывая на пол фуражку. "Шапки долой!" — несется дальше генерал или гевальдигер просто. "Застегнуть мундиры! Шпаги надеть!" Придумали — кому только в голову пришло! — нацепить на медиков пренеудобные шпаги на портупее — изволь оперировать, когда шпага мешается в ногах, тянет плечо, оттопыривает сюртук! А явится наивысшее начальство, в струнку вытягиваются и гевальдигеры, и генерал-гевальдигеры, и сам генерал-штаб-доктор.
— Как прибывают больные?
— По четыреста, ваше сиятельство.
— По четыреста в сутки?
— В неделю, ваше сиятельство.
— В неделю?..
— Виноват, ваше сиятельство, в месяц…
Ну нет! Пирогов холуйской арифметике не обучен. Круто поворачивается навстречу главнокомандующему — руки в карманы, шинель нараспашку, на голове фуражечка, да такая, будто на ней месяц сидели, не слезая, — вот вам рапорт, ваше сиятельство: четыреста раненых в день — в день четыреста! Так-то! А крестик, что в руке задрожал, можете отдать генерал-гевальдигеру. Или просто гевальдигеру. Когда солдат, которому только что ногу отрезал, достает из тряпицы два рубля серебряных и один тебе протягивает: "Возьми половину добра моего!" — это награда почище вашего орденка. "Сердце замирает, когда видишь перед глазами, в каких руках судьба войны", — писал Пирогов из Севастополя.
Он писал, что ведет на войне две войны. В одном строю с солдатами и матросами против неприятеля, осадившего Севастополь. И против неприятеля, осевшего в Севастополе. Один бил по нему ядрами и бомбами, прямым попаданием разнес комнату, в которой жил Пирогов (благо в отсутствие хозяина); другой палил в спину картечью клеветы, помех, пакостей. Но Пирогов умел драться и побеждать. Он все делает, чтобы вырвать судьбу города и его защитников из холодных, недобрых рук. Он пишет важному чиновнику, задержавшему снабжение госпиталей дровами: "Имею честь представить вам на вид…"; он пресекает вмешательство начальника штаба в работы по оборудованию госпиталей: "Вы в этом смыслите меньше моего…" Он получает выговоры от главнокомандующего, даже от государя. Он не тужит: правда для него дороже высочайшего благоволения. Вон Павел Степанович Нахимов, встречая по дороге с бастионов очередного флигель-адъютанта, специально посланного к нему с государевым "поклоном и поцелуем", просит в другой раз прислать наконец взамен поцелуев пороху и сотню ведер капусты. И Пирогов кричит, размахивает руками, грозит карами земными и небесными, пишет дерзкие не по "форме" докладные, подает требования, от которых ненавистью загораются беспечные глаза и два пальца, дрогнув, останавливаются пути к лихо заломленному козырьку.
"Я бомбардирую их так же, как неприятель бомбардирует Севастополь!" — не скрывая, пишет из осажденного города Пирогов.
С неприятелем, засевшим в штабах и ведомствах, не только делом сражается Пирогов, но словом, которое в устах его и под пером его тоже дело, и дело великое. Слово Пирогова, ученого, поэта, трибуна, здесь, в Севастополе, в огне Крымской войны, обрело алмазную крепость, яркость и остроту.
Здесь, в Севастополе, внутренний слух его и звучание наружного мира как бы уравновесились, здесь впрямь грозное море шумело, земля лопалась под ногами, перемещались, оглашая громким своим говором все вокруг, людские толпы, и люди здесь, те, чье зрение не померкло от безразличия, смотрели на звезды, когда бомбы рвались под ногами и пули высекали из камней острые брызги.
У Пирогова не было в Севастополе свободных минут, чтобы писать письма, но он писал их, потому что не безделицами, а важным делам почитал эти послания к жене, которые современники и потомки окрестили "Севастопольскими письмами".
Он только прибыл в Севастополь, только первую записочку сочиняет "милой Саше", но уже спешит уведомить "душку", чтобы "отчеты" его она давала другим для прочтения. И в следующем письме опять: "Пишу, милая Саша, не для одной тебя, а и для других добрых людей…" И эдак все время: "Не пили меня, что я пишу для других".
Нет, не для "душки" и "несравненного ангела" Александры Лптоновны исписывал Пирогов десятки листов бумаги к душном от скопления людских тел, запаха пота, крови, оплывающего стеарина свечей, сотрясаемом канонадой здании перевязочного пункта, в дырявой палатке у изготовленного из доски и бочонка стола, в хибарке с закопченными окнами, где остался на ночлег, — в углу на ссыпанном горкой овсе лицом вниз, широко раскинув ноги, спит сопровождающий Пирогова фельдшер.
Вся Россия читала ходившие по рукам пироговские письма и в них правду о Севастополе: о героизме матросов и солдат, о стойкости батарей и бастионов, о Павле Степановиче Нахимове и дорогих сердцу великого хирурга сестрах милосердия, о подвиге и самоотвержении на каждом шагу — и вместе о гибельном безразличии, воровстве, вранье, холуйстве, об этом бревне под ноги всякому благому делу, о том, наконец, что вопреки ядрам и пулям, вопреки себялюбию и неверию, вопреки недостатку во всем, вопреки пустой "форме", рвущейся господствовать, силой великого духа, того, что казаться не умеет, умеет только быть, стоит Севастополь.
Это в "Севастопольских письмах" произнесено Пироговым:
"Тому, у кого не остыло еще сердце для высокого и святого, нельзя смотреть на все, что делается вокруг нас, односторонним эгоистическим взглядом…"
Это в "Севастопольских письмах":
"Мы живем на земле не для себя только; вспомни, что перед нами разыгрывается великая драма, которой следствия отзовутся, может быть, через целые столетия; грешно, сложив руки, быть одним только праздным зрителем".
Это из "Севастопольских писем", наконец:
"Я люблю Россию, люблю честь родины, а не чины; это врожденное, его из сердца не вырвешь и не переделаешь…"
Еще из письма Пирогова: "Покуда я чувствую, что здесь полезен и покуда меня не прогнали отсюда, я должен начатое уладить и не возвращаться домой без результата; я ехал в Севастополь не для того, чтобы только сказать, что был здесь".
И еще: "Все, что я в состоянии был сделать, я сделал для Севастополя…"
Мартовская бомбардировка 1855 года была проверкой этого всего, что в состоянии был делать и сделал Пирогов. За девять дней неприятельская артиллерия обрушила на город 168 700 снарядов, осаждавшие забрасывали русские позиции бомбами, прошивали штуцерными выстрелами; Пирогов горько пошучивал, что для защитников Севастополя возможность умереть возрастает до 36400 раз в сутки — по числу вражеских выстрелов.
Главный перевязочный пункт помещался в Дворянском собрании. В покоях, где некогда — и недавно совсем — сверкало золото, лучились гранями драгоценные каменья, сияли, переливаясь, шелка, теперь тянулись от стены до стены тесно составленные рядами унылые солдатские кровати, покрытые серыми казенными одеялами; где веселье царило и радостное возбуждение, теперь властвовали боль, ужас, смерть; там, где музыка гремела, теперь слышались вопли и стоны; в танцевальном зале лежали безногие, и паркет, недавно натертый до скользкости льда, до зеркального блеска, по которому, словно и не касаясь его, пролетали легкие ножки одушевленных танцем дам, в который лихие кавалеры впечатывали четкий, приправленный звоном шпоры шаг, теперь покрывала кора засохшей крови, и свежие густые капли ее, точно пунктир на карте, указывали путь в операционную.
Мартовская бомбардировка была испытанием, которого ждал Пирогов со дня приезда в Севастополь. Он встретил ее во всеоружии. К этому времени он, продираясь сквозь бесчисленные преграды, перешагивая через них, ломая их яростно, сумел воплотить в жизнь гениально простую идею "сортировки" раненых.
Носилки, носилки, носилки… Стационарные, парусиновые, и наспех сделанные из тюфячного мешка с четырьмя завязанными по углам узлами, чтоб нести удобней, и вовсе полевые — шинель с продетыми в рукава ружьями, — и вот ступить некуда: пол устлан сотнями окровавленных людей. Один истошно кричит, крепко сжимая в руке другую, оторванную ядром, руку, второй стонет в забытьи, третий, приподнявшись на локте, нетерпеливо требует помощи, четвертый умирает с мучительным хрипом… Суетятся врачи, мечутся фельдшера, служители хватают первого попавшегося раненого (того, что с краю), кидают на операционный стол… Так было прежде, так было бы и здесь, в Севастополе, если бы не пироговская "сортировка". Но…
"Стоп!" — приказывает "сортировка". Суматоха — это силы, потраченные зря, дополнительные врачи и сестры, ошибки в диагнозе и лечении. Не хвататься за нож, не определив умом направления действий и тем не уравновесив голову и руку. Уничтожить хаос — вот наипервейшая "первая помощь".
Пирогов приказал сортировать раненых на четыре категории.
Первые — безнадежные. Им средства для успокоения последних страданий, заботливые сестры, священник.
Вторые — неотложные: этих на стол, чтобы не оказались в первой категории.
Третьи — те, что могут повременить с операцией или вовсе без нее обойтись: им хороший уход, а спадет напряженность первых часов и дней, внимательный осмотр, тщательное лечение.
Четвертые — легкораненые. С этими просто — к фельдшерам на перевязку.
"Сортировка" требует места. Нужна площадь, чтобы принять сотни, тысячи раненых. Пирогов добивался четырехсот запасных палаток на случай бомбардировки или сражения. Он предложил разборные бараки: из привезенных щитов быстро собирали барачный городок. Он каким-то чудом выискивал "излишек" площади в переполненных зданиях севастопольских госпиталей. Прифронтовые госпитали, по замыслу Пирогова, должны были стать чистым проточным озером, а не стоячим тинистым прудом. Тех, кому предстояло долгое лечение, он советовал непрерывно отодвигать от театра войны, отправлять все дальше в тыл: в районе боев необходимо оставлять место для наплыва новых раненых.
"Сортировка" требует быстроты. Нужно срочно оперировать неотложных и, пока не поступили новые неотложные, заняться теми, кто мог ждать. Вроде бы бесспорно: чем меньше врачей на перевязочном пункте, тем больше больных достается каждому на долю. В Крыму привыкли: один хирург — сто, двести, пятьсот раненых. Пирогов все перевернул с головы на ноги. Он приставил трех врачей к одному раненому и выиграл в скорости: великие полководцы умеют обходиться малыми силами, обращая их в свое преимущество. Врачи у Пирогова работали вместе и не мешали друг другу: первый давал хлороформ, второй оперировал, третий перевязывал рану.
В Севастополе Пирогов окончательно перечеркнул врачебную суматоху на поле боя: под обстрелом, на грязной земле врач может сделать не больше, чем санитар. Приближать медицинскую помощь к раненому — это не врача тащить на передовую, а спешно уносить раненого из-под огня. Три врача на поле боя — три затерявшиеся песчинки, то ли дело те же три врача у одного операционного стола!..
Пирогов низверг хаос, казавшийся неизбежным: в "сортировке" раненых, в точной расстановке врачей и строгом задании для каждого была конструкторская точность, нечто "фабричное" — это слово было тогда в ходу у Пирогова, его помощников, врачей, перенимавших его дело. Пирогов с часами в руках высчитывал среднюю скорость работы хирургов. При сплошном наплыве раненых можно было на трех столах сделать сто ампутаций в течение семи часов.
За девять дней мартовской бомбардировки через главный перевязочный пункт прошло около пяти тысяч человек. Домой Пирогов не уходил: изредка брел отдохнуть к забытому в углу залы тонконогому ломберному столику — на зеленом сукне, поверх записанных некогда мелом и так и нестертых цифр карточных долгов и выигрышей (жив ли кто из них — былых удачников и должников?) стояли коробки с бинтами и корпией, медный чайник, постоянно наполненный теплой водой для обмывания ран; в спертом воздухе свеча горела тускло. Надвинув фуражку на самые глаза, Пирогов опускался в кресло, резко чернели глубокие борозды на щеках, виски отливали тусклым серебром. Спал и не спал — не то чтобы слышал и видел, нутром чувствовал все вокруг. Вдруг вставал стремительно, одергивал фуфайку; бросая на ходу резкие, точные замечания, возвращался к своему столу, над которым висел удушливый запах крови и расплавленного стеарина.
"Вы сходите на перевязочный пункт, в город! Там Пирогов; когда он делает операцию, надо стать на колени", — писал очевидец. Некрасов напечатал эти строки в своем "Современнике" и от себя прибавил: "Выписываем эти слова, чтобы присоединить к ним наше удивление к благородной, самоотверженной и столь благодетельной деятельности г. Пирогова — деятельности, которая составит одну из прекраснейших страниц в истории настоящих событий".
В мае 1855 года Пирогов отправился в Петербург. Не потому, что сделал все, что мог, для Севастополя — пусть сделает лучше кто может! Он сам хотел сделать лучше и больше, чем мог.
Он отправился не только с женой повидаться и с детьми и проверить, как изготовляются новые препараты для "ледяной анатомии", — он отправился к военному министру, к великой княгине, к новому царю Александру Второму добиваться, требовать, доказывать необходимость коренных перемен в организации медицинской службы на войне. К этому времени он вывел одно из важнейших положений своей военно-полевой хирургии: "Не медицина, а администрация играет главную роль в деле помощи раненым и больным на театре войны". Он отправился в Петербург, чтобы вырвать военную медицину из-под власти беспечных генералов и бойких гевальдигеров. Шел восьмой месяц обороны города. Севастополь еще стоял. Еще можно было что-то сделать для Севастополя. Пирогов отправился в Петербург, зная, что вернется, что, может быть, успеет вернуться.
Он вернулся в конце августа, в тот хмурый день, когда остатки молчаливой русской армии по мосту, наведенному через бухту, уходили из Севастополя. Пирогов смотрел в зрительную трубу на замолкший Малахов курган, на выгоревшие пустые улицы Корабельной стороны, на обжитое им Дворянское собрание, от которого остались только стены да несколько колонн.
Пирогов добился права подчиняться непосредственно главнокомандующему и получил в полное свое распоряжение все перевязочные пункты и транспортные средства. Военный министр отправил было под сукно пироговскую докладную, но при дворе сочли, что отсутствие Пирогова в Севастополе "ощутительно". Государь с неудовольствием встречал в дворцовых переходах непочтительного профессора в ужасном длиннополом сюртуке взамен форменного мундира, не слишком новом и не слишком опрятном. Все почувствовали облегчение, когда он умчался обратно в Крым, перестал являться на аудиенции, неуступчивый, со своим резким голосом и невозможной откровенностью речи.
Пирогов смотрел в трубу на оставленный уже Севастополь. Нахимов до этого дня не дожил; 28 июня на Малаховой кургане поднялся во весь рост перед французской батареей: "Они сегодня довольно метко целят" — и упал, скошенный пулей. В записной книжке адмирала обнаружили среди прочих и такие пометки: "проверить аптеки", "чайники для раненых", "колодцы очистить и осмотреть", "лодку для Пирогова"…
Всю ночь уходила из Севастополя молчаливая русская армия. Разыгрался ветер. Плавучий мост качало, его захлестывали волны; под тяжестью повозок и орудий дощатые звенья моста, положенные на осмоленные бочки, внезапно погружались в море. Солдаты и матросы шли молча, не замечая, что промокли, что продрогли под порывистым северным ветром. Позади в ленивом мерцании багровых углей костром угасал Севастополь. Позади остались триста сорок девять дней героической обороны. "Надолго оставит в России великие следы эта эпопея Севастополя, которой героем был народ русский", — пророчил Лев Толстой. Крепко вцепившись, чтоб не смыло, в высокий борт санитарной фуры, последней из сестер проследовала по мосту Екатерина Бакунина…
Поток раненых катился на север. Пирогов встречал его в Симферополе. Пользуясь полученными в Петербурге полномочиями, он отобрал транспортировку раненых у интендантов и передал медикам. Он объявил войну "холодным и нежилым притонам" — путевым ночлежкам; от Симферополя до Перекопа устроил тринадцать этапных пунктов — там хозяйничали сестры: держали наготове медикаменты, белье, кипятили чай, готовили горячую пищу.
Осенью 1855 года в Симферополь прибыл Александр Второй. К государеву приезду во всякой команде и во всяком ведомстве белили фасады, прикрывали гирляндами дыры, до блеска ваксили драные сапоги, Пирогов писал из Крыма: "Государь хотел остаться всем довольным и остался…" Когда царь с многолюдной, шумно и весело, будто забыли про войну, переговаривающейся свитой появился в госпитале, Пирогов к нему не вышел: не о чем ему было говорить с царем. Все, что хотел, он уже сказал летом, в столице, прямо во дворце, призванный для аудиенции: сказал о героях — только смерть заставляет их сложить оружие, о безразличии и себялюбии титулованных командиров, сдавших Севастополь до начала его обороны, о преградах на пути всякого доброго дела, о воровстве, проевшем, как ржавчина, и громадный армейский склад, и маленький солдатский котелок. Царь сердился, тряс головой, не желал слушать: "Неправда! Неправда! Не может быть!" Пирогов озлился и, позабыв этикет, отрезал:
— Правда, государь, правда! Я сам это видел!
Из статьи Некрасова в "Современнике": "Одно из самых отрадных убеждений, что всякая личность, отмеченная печатью гения, в то же время соединяет в себе высочайшее развитие лучших свойств человеческой природы — эта истина как нельзя лучше оправдана г. Пироговым… Это подвиг не только медика, но человека… Нет солдата под Севастополем (не говорим уже об офицерах), нет солдатки или матроски, которая не благословляла бы имени г. Пирогова и не учила бы своего ребенка произносить это имя с благоговением. Пройдет война, и эти матросы, солдаты, женщины и дети разнесут имя Пирогова по всем концам России, оно залетит туда, куда не заглядывала еще ни одна русская популярность…"
"— К чему вы готовите вашего сына? — кто-то спросил меня.
— Быть человеком, — отвечал я.
— Разве вы не знаете, — сказал спросивший, — что людей собственно нет на свете; это одно отвлечение, вовсе не нужное для нашего общества. Нам необходимы негоцианты, солдаты, механики, моряки, врачи, юристы, а не люди.
— Правда это или нет?"
Этот разговор, в самом деле произошедший или, быть может, рожденный в мысленных спорах с бесчисленными противниками, заполнявшими мир вокруг, — от какого-нибудь придирчивого классного надзирателя, следившего за благонравием и успехами в поведении сыновей, до университетских профессоров и действительных академиков, главнокомандующих, министров, государя, — Пирогов взял эпиграфом к своему трактату "Вопросы жизни".
Итак: правда это или нет? Что это за понятия такие — "человек", "люди", если взглянуть на них не со специальной, анатомической, допустим, пироговской точки зрения — череп, позвоночник, конечности, мышцы, сосуды, нервы, — а с точки зрения общественной? Вон за окном дворник в фартуке с медной бляхой улицу метет, мимо, по тротуару, звеня шпорами, бодро шагает пехотный поручик, а по мостовой в коляске катит важный чиновник, служащий по судебному ведомству, — имеем ли право уравнять всех общим понятием "человек", "люди"? Дворника с метлой и действительного статского советника, бравого поручика (днем на плацу: "Шагом марш!", "Коли!", "Руби!", вечером в собрании первый хват в мазурке) и хирурга, склонившегося над операционным столом? Разве не занимает каждый четко определенное место винтика, шпенька, колесика в едином и огромном общественном механизме, и разве жизнь общества не оттого зависит, как держится этот шпенек, как крутится колесико? Разве не самое важное для общества, чисто ли дворник метет, умную ли бумагу составил статский советник, хорошо ли учит солдат поручик, правильно ли оперирует хирург? А коли так, не отвлеченность ли в самом деле это "быть человеком", не полезнее ли быть дворником, офицером, врачом, юристом? Но если вообразить себя лишь винтиком или колесиком, если свести свою жизнь к хорошо составленной бумаге, искусно сделанной операции, вовремя поданной команде, чисто выметенной мостовой, то не сделаешься ли ты таким же отвлечением, как анатомическое — скелет, мышцы, кожа и проч.? Нет, люди в обществе соединены, объединены не связью шпеньков и колесиков, как ни стараются подчас те, кто мнит себя организаторами общества, ограничить их лишь такой связью, — людей связывает, объединяет то, что все они, самые разные, способны задаваться вопросами: "В чем цель нашей жизни? Каково наше назначение?" — главным вопросом задаваться: "Как жить?" Людей связывают, объединяют высокие прозрения: "Я живу на земле не для себя только", "Люблю честь Родины", "Нельзя смотреть вокруг односторонним эгоистическим взглядом"… Одна беда: воспитание и деятельность человека в обществе построены так, что его редко тревожат вопросы о смысле жизни и высокие прозрения редко осеняют его.
Школа не открывает человеку смысл высоких истин, о которых привычно твердят преподаватели, которые изложены в параграфах учебников, высокие слова затверживаются, но не становятся основой жизни; самостоятельная же деятельность окончательно развеивает благие порывы — общественный механизм, каждый шпенек, каждое колесико его, действует по житейскому правилу: живи для себя — не для общества, думай не об обществе, а о себе. Но в обществе, где каждый думает о себе, живет для себя, полагая, что это не мешает ему быть хорошим чиновником, врачом, офицером, невозможны подлинно великие свершения. Тот, кто не убежден, что живет на земле не для одного себя, что честь родины дороже чинов, будь он и семи пядей во лбу, доведи он до совершенства свое умение на избранном поприще, ни один Севастополь не отстоит. Общество прежде всего должно учить человека не морскому или военному делу, не медицине, не законоведению — оно должно его научить быть человеком, человеком истинным, говорит Пирогов, не просто зазубрившим на уроках прекрасные истины, но убежденным, что эти преподанные истины действительно прекрасны, что только им необходимо следовать на каждом шагу.
Тут опять про быть и казаться. Чтобы осмыслить высокие истины, сделать их неизменным своим убеждением, частицами собственной души, чтобы напряженно искать и находить ответ на вопрос, зачем и как жить, человек должен мучительно думать, пробовать, ошибаться, снова пробовать, испытывать взлеты и падения, обретать надежды, разочаровываться, ломать себя, спорить с другими, быть готовым перед целой ордой врагов отстаивать свои убеждения, гибнуть за них и побеждать, — это пушкинское: "Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать!.." Увы, говорит Пирогов, весь уклад общества, налаженный для изготовления моряков, врачей, негоциантов, не оставляет в душе человека места, а в жизненном его распорядке времени для исканий, заранее обрекает его на то, чтобы казаться, а не быть. У человека отнимается возможность решать вопросы жизни, в муках рождать убеждения, отнимается возможность становиться, быть, он обрекается на то, чтобы постоянно казаться, как обрекается на постоянную смену одежек, мундиров.
Едва частица природы, некая совокупность природного вещества, оказывается человеком, у него — этого нового, явившегося на свет человека — появляется, по слову Пирогова, желание осмотреться, И что же?..
Из пироговского трактата "Вопросы жизни":
"Осмотревшись, вы видите себя в мундире с красным воротником, все пуговицы застегнуты, все как следует, в порядки. Вы и прежде слыхали, что вы мальчик. Теперь вы это видите на деле.
Вы спрашиваете, кто вы такой?
Вы узнаете, что вы ученик гимназии и со временем можете сделаться ученым человеком — ревностным распространителем просвещения: студентом университета, кандидатом, магистром и даже директором училища, в котором вы учитесь. Вам весело.
Вот первый вид.
Осмотревшись, вы видите себя в мундире с зеленым воротником и с золотой петлицею.
Вы спрашиваете, что это значит?
Вам отвечают, что вы ученик правоведения, будете, наверное, блюстителем закона и правды, деловым человеком, директором высших судебных мест. Вам весело и лестно.
Вот второй вид.
Осмотревшись, ваш взор останавливается на красном или белом кантике мундира и воротника. Вы тоже спрашиваете;
Вам отвечают громко, что вы назначаетесь для защиты родной земли — вы кадет, будущий офицер, и можете сделаться генералом, адмиралом, героем. Вы в восхищении!
Вы осмотрелись и видите, что вы в юбке. Прическа головы, передник, талья и все — в порядке. Вы и прежде слыхали, что вы девочка, теперь вы это видите на деле.
Вы очень довольны, что вы не мальчик, и делаете книксен.
Вот четвертый и также еще не последний вид.
Узнав все это, вы спрашиваете, что же вам делать?
Вам отвечают: учитесь, слушайтесь и слушайте, ходите в классы, ведите себя благопристойно и отвечайте хорошо на экзаменах…
Проходят годы. Выросши донельзя из себя, вы начинаете уже расти в себя.
Вы замечаете, наконец, что вы действительно уже студент, окончивший курс университета, правовед, бюрократ, офицер, девушка-невеста.
На этот раз вы уже не спрашиваете, кто вы такой и что вам делать…
Привилегированные инспектора, субинспектора, экзаменованные гувернеры, гувернантки, а иногда даже сами родители смотрели за вашим поведением. Науки излагались вам в таком духе и в таком объеме, которые необходимы для образования просвещенных граждан. Безнравственные книги, остановленные цензурой, никогда не доходили до вас. Отцы, опекуны, высокие покровители и благодетельное правительство открыли для вас ваше поприще.
После такой обработки, кажется, вам ничего более не остается делать, как только то, что пекущимся о вас хотелось, чтобы вы делали".
Учителя, офицеры, юристы, чиновники плотно заполняют гимназии, казармы, суды, департаменты. Меняются мундиры, выпушки, погончики, петлички — все форма: снаружи форма и под формой форма, видимость, пустое казаться. Винтики, шпеньки, колесики на месте, механизм действует как положено, людей — людей истинных — не видно.
Воспитание людей истинных — это не инспектора и гувернеры, не казенные учебники, не отцы-благодетели, которые заставляют зубрить к экзамену про звезды, но учат денно и нощно смотреть под ноги, не упустить медную копейку на дороге. Общество обязано не о колесиках и винтиках заботиться, не наружное, мундирное, воспитывать и развивать в каждом своем члене, а внутреннее, существенное: тогда "у вас будут и негоцианты, и солдаты, и моряки, и юристы, а главное, у вас будут люди и граждане".
"С одной стороны, наше патриотическое чувство было страшно оскорблено унижением России, — писал после Крымской войны историк С. М. Соловьев, — с другой, мы были убеждены, что только бедствие, и именно несчастная война, могло произвести спасительный переворот, остановить дальнейшее гниение".
Но патриотическое чувство было не только унижено несчастным итогом войны — оно было необыкновенно возбуждено зрелищем величия народа, ежедневно, ежечасно и непрестанно творящего подвиги, как бы сплавленные в единый подвиг. Величие народа, его готовность и способность в неимоверно тяжелых условиях — вопреки им — творить подвиг как раз и внушали надежду на "спасительный переворот", рождали уверенность, что такой народ достоин лучшей судьбы и что он должен получить ее.
Среди прочих "злоб дня" неотложной и важной выдвинулась задача воспитания завтрашнего человека, новых поколений. "Вопрос о воспитании сделался современным, жизненным вопросом, обратившим на себя внимание лучших людей нашего общества", — отмечал Писарев. Лучшие люди видели за словом "воспитание" не пустую "форму", не набор положенных сведений из положенных наук, как видели не форму гимназическую или студенческую, видели, по русской пословице говоря, не то, что на мундире, а то, что под мундиром, — созидание ума и сердец сограждан, подготовку для страны будущих деятелей. Педагогическое движение бурливой рекой вливалось в многоводный поток общественного движения. И одним из свежих ключей, давших начало этой реке, стал наконец-то в 1856 году напечатанный трактат Пирогова "Вопросы жизни". Время его пришло: никогда не были "Вопросы жизни" так кстати.
Из отзыва Чернышевского: "О сущности дела, о коренных вопросах образованному человеку невозможно думать не так, как думает г. Пирогов… Тут все — чистая правда, — правда очень серьезная и занимательная не менее лучшего поэтического вымысла".
Из отзыва Добролюбова: "Все, читавшие статью г. Пирогова, были от нее в восторге… Статья г. Пирогова… не старается подделаться под существующий порядок вещей, а, напротив, бросает прямо в лицо всему обществу горькую правду".
Революционные демократы поддержали в "Вопросах жизни" резкую критику государственной системы воспитания, благородный призыв растить новых, убежденных людей, приученных "с первых лет жизни любить искренне правду, стоять за нее горою". И все же, нахваливая Пирогова, Чернышевский отметил — вскользь, не разъясняя — "некоторые частности" в его рассуждениях, с которыми можно и не согласиться. И Добролюбов, привычно маскируя речь, чтобы избежать красного цензорского карандаша, писал, что "истинных людей", пожалуй, слишком долго ждать придется, если не "заставить общество почувствовать нужду и возможность изменения в принятых неразумных началах". Тогдашнему российскому читателю не нужно было объяснять, что означает это "изменение неразумных начал": для Добролюбова "спасительный переворот" — это переворот революционный.
Здесь грань между его рассуждениями и рассуждениями Пирогова. Пирогов не берется заставить общество изменить направление: это "есть дело промысла и времени". А Добролюбов не желает надеяться на справедливость промысла и ждать доброты времени.
Да такое не то что вымолвить, и представить-то себе невозможно! Шутка сказать — Пирогов уходит! Это был подвиг — сделаться Пироговым, мальчиком начать служение пауке, юношей уже обогатить пауку своим служением, достигнув зрелости, каждый год, каждый месяц и день дарить людям новые и новые открытия, — любого из ого открытий другому хватило бы и на прижизненную славу, и на бессмертие в будущем. Это был подвиг — быть Пироговым, жить для людей, открывать для них новые земли, постоянно нести им благо и испытывать острой чувство счастья от счастья других. Но — уходит! Ему, по крайней мере, кажется, что уходит.
Как представить себе Пирогова, в последний раз пошедшего в операционную? Вот медленно, словно стараясь потянуть подольше, моет руки в тазу, вот, жадно вбирая ноздрями сладковатый запах, смачивает хлороформом вчетверо сложенный кусок фланели, вот берет нож, придирчиво оглядывает его, подступив к больному, на мгновение застывает неподвижно и чувствует — сердце качнулось в груди и в ушах обрушился гул как бы внезапно услышанного сражения… И вот он уже снова споласкивает руки в тазу, и фельдшер, устремляя взгляд поверх склоненной его головы, льет воду из чайника в подставленные его ладони и так же, избегая смотреть ему в лицо, протягивает полотенце — одним быстрым движением он вытирает руки, бросает фельдшеру полотенце обратно, чуть горбясь, направляется к двери. Он шагает по коридору вопреки обыкновению неторопливо и размеренно, шум в его углах затихает понемногу, точно сражающиеся армии удаляются куда-то на край поля, но шагов своих он не слышит, как не слышит ударов сердца, только всем телом ощущает его качание. На крыльце он останавливается — опять на мгновение всего, взглядывает вверх, на густые кроны посаженных во дворе дерев, сквозь которые лишь кое-где сверкающими брызгами просвечивает небо, — Пирогов помнит эти деревья тонкими голыми прутиками, только что воткнутыми в землю. Фельдшер выбегает на крыльцо вслед за ним с позабытой им фуражкой в руках — Пирогов принимает у него фуражку, решительно натягивает на совсем почти облысевшую голову и, не оборачиваясь, идет прочь со двора…
Это был подвиг — сделаться и быть Пироговым, но не подвиг ли в благодатную пору сбора урожая, когда жизнь клонится к закату, когда самое время бы — для другого! — на лаврах почивать, тешиться славой, карету четверней эту чертову наконец завести, не подвиг ли в такую пору вдруг расстаться со всем честно нажитым, уйти из прошлого, из настоящего в будущее, чтобы новые деревья сажать, не зная, суждено ли увидеть, как войдут в рост, избрать новое поприще и жизнь словно сначала начать, с первого шага, не подвиг ли, когда до звезды рукой подать, снова на землю, снова новые земли открывать — и снова к звездам.
Он уходит из операционной, из палат и коридоров военно-сухопутного госпиталя, из Медико-хирургической академии, — а спустя три месяца или два, быть может, он, пугая господ директоров и инспекторов, появляется в классах то одесской гимназии, то симферопольской, кишиневской и херсонской, в неказистых уездных училищах, в пансионах придирчиво пробует обед, приготовленный для воспитанников, осматривает постельное белье, проверяет на ощупь плотность одеял, заглядывает под кровати, за шкафы — чисто ли в помещениях; господа директора и инспектора, опасаясь неожиданных его наездов, приказывают учителям постоянно являться на уроки в парадной форме — служащие до министерству народного просвещения мундир имели темно-синего сукна с темносиним же бархатным воротником и латунными пуговицами. Но Пирогов, озадачивая директоров и инспекторов, возникает перед ними в одежде совершенно необыкновенной, а при его чипе, должности и славе попросту немыслимой: на нем не то сюртук, длиннополый и не в меру широкий, не то пальто, не то вообще халат, запыленные простые сапоги и картуз — в таком прасол какой-нибудь гонит стадо на ярмарку; и все в нем непривычно, все не как принято — от представлений и рапортов отмахивается, быстро, порывисто — в походке важности никакой — шагает в класс, учитель поначалу и в толк не возьмет, кто перед ним — неужели его превосходительство? — а превосходительство от стула за учительским столом отказывается, садится, как ученик, за парту на свободное место, отличных учеников, специально припасаемых для подобного случая — товар лицом показать, не желает слушать, просит продолжать урок, вместе со всеми читает по книжке или прилежно решает задачки, иногда, впрочем, просит у преподавателя разрешения добавить кое-что к его объяснениям: на уроке естественной истории, к примеру, достает из кармана сорванную у забора лебеду, прохаживается между партами, рассказывает про корень и стебель, про форму и расположение листьев, соцветий, простой камешек положит на ладонь — оказывается, не просто камешек — минерал; после его отъезда ученики спрашивают: "Когда еще попечитель приедет?"
С осени 1856 года Николай Иванович Пирогов — попечитель Одесского учебного округа.
Округ огромен: губернии Херсонская, Екатеринославская, Таврическая, Бессарабская, градоначальства Одесское и Таганрогское — все то, что объединялось под именем Новороссии. Кое-кто на самом верху, кажется, всерьез рассчитывал, что неудобный этот Пирогов, отслужив положенный срок по медицинской части, принял важный пост, дабы благодарно и благодушно доживать в почете, — все так делали, но уже через три месяца после вступления в должность новый попечитель отправил в эти самые верхи докладную записку, озаглавленную по-пироговски прямо и точно, без обычных в сношениях с начальством почтительностей и успокоительных обиняков: "О ходе просвещения в Новороссийском крае и о вопиющей необходимости преобразования учебных заведений".
Какая возможность представлялась для безмятежной и почтенной жизни: если расположение духа и погода не препятствуют, надел мундир с орденами, приказал заложить экипаж, отправился на часок-другой в присутствие, чиновники подносят бумаги для просмотра — глянул бегло, поднял бровь: "Это к нам пишут или мы пишем?", директора гимназий являются представляться или с докладом, махнул милостиво ручкой, отпустил, опять же по настроению заехал сам в гимназию, вперед послав чиновника с предупреждением, директор, инспектора, педагоги — все в парадной форме, топчутся у входа, ведут торжественно куда-нибудь в класс, детей к доске выпускают самых примерных, послушал с четверть часа, опять же кивнул приветливо — и домой обедать с полным удовлетворением, оттого что дела по вверенному ведомству обстоят наилучшим образом, — какая возможность открывалась…
А он за первый год службы на новом поприще трижды объехал учебный округ, трясся в тарантасе по бездорожью губерний Херсонской и Екатеринославской, Бессарабии и Крыма, томился без сна на постоялых дворах, мучаясь от дурной пищи, от жесткого топчана, от назойливых блох, его заросший грязью тарантас объявлялся в навсегда, казалось, забытых богом местечках, — там выше исправника никого из губернских властей и не видывали, а перед исправником трепетали что перед государем-императором.
Кому в голову могло прийти, что его превосходительство, чуть пригнувшись, протиснется в тесную дверь лачуги, где в общей комнате, за одним длинным столом примостились на лавках и едва научившиеся ходить на своих двоих мальцы, и великовозрастные — женить пора — юноши, где бедолага-учитель в ветхом мундиришке — парадный справить и за десять лет не хватило бы грошового жалованья — в один и тот же час одних учит буквам и складам, другим дает задачки по арифметике, третьим рассказывает из географии и отечественной истории, — кому в голову могло прийти, что его превосходительство появится в полутемной, неуютной комнате, где пыль с полу сметают в щели для тепла, покажет руками, чтобы продолжать урок, тихо присядет на край лавки, учителя ни разу не перебьет, внимательно дослушает до конца, потом поглядит буквы в тетрадях у малышей, час-другой побеседует со старшими, про жизнь расспросит каждого и про учение и выведет, и во всеуслышание объявит по всему громадному своему округу в печатном циркуляре, что нашел детей бедных родителей более ревностными к труду.
Если учитель не синий мундир с латунными пуговицами, а человек, он во всю жизнь не позабудет, как сам Пирогов, осмотрев школу, отправился к нему, простому учителю, ночевать, от кровати отказался и, лежа рядом на полу, всю ночь беседовал с ним о разном, советовался, делился мыслями. Если учитель не мундир, а человек, он во всю жизнь не позабудет, как Пирогов, сердито не поверив вначале, что ученики могут переводить с латинского Цицерона и Тацита, встал в конце урока и вслух (сам Пирогов!) признался перед всем классом: "Я был не прав. Я вижу теперь, что ваши ученики в состоянии читать и Тацита. Благодарю вас очень". Если учитель не мундир, а человек, он во всю жизнь не позабудет, как Пирогов отправился с его учениками собирать гербарий, а после, склонив голову, аккуратнейше прикреплял вместе с ними растения к листам картона и не то что всем видом своим показывал, но несомненно убежден был, что занят важнейшим в своей жизни делом.
Назначая Пирогова попечителем, власти предложили ему почетную мундирную должность — он превратил ее в исполнение высокого человеческого долга. Пирогов ушел из медицины, потому что хотел лечить больное общество. Он только не знал, что и тут нужны хирурги.
Хозяином Новороссийского края был генерал-губернатор граф Строганов. На старания нового попечителя генерал-губернатор до поры поглядывал с усмешкой. Охота пуще неволи: пусть отбивает бока в дурацком своем тарантасе господин знаменитый профессор, пусть чешется на постоялых дворах, хлебает пустые щи, в холодной хибарке решает с чумазыми оборвышами задачки на устный счет — граф Строганов не верил в необходимость благодетельных перемен, ради которых так старался профессор Пирогов.
Пирогов просил генерал-губернатора передать в учебное ведомство издание газеты "Одесский вестник". Газетенка еле теплилась, питая читателей сведениями о биржевом курсе, о числе судов, бросивших якорь в порту, об официальных церемониях и процессиях, об именитых господах, прибывших в город с севера посуху пли с юга морским путем. Генерал-губернатору было любопытно, что собирается делать с хилой газетенкой этот беспокойный попечитель. Граф не оценил пироговской решительности и силы.
"Как ни просторны новороссийские степи, но ограниченные, частные интересы, с узкими взглядами на жизнь, в них могут так же гнездиться, как и в тесных улицах столиц" — вот как затряс, затормошил степные просторы Новороссии пироговский "Вестник"!
"Есть еще много на свете господ, и степных и столичных, которые не только не знают, что можно и должно идти вперед, но и вообще не знают, что всякий из них как-нибудь да идет вперед или назад".
Точно горячая, живая кровь сосуды, наполнило строки "Вестника" пироговское горячее, живое слово. Он звал читателей отказаться от частных интересов, смотреть шире, дальше, оторвать взгляд от убогого клочка земли под ногами, будь это даже просторные степи, и посмотреть на звезды, он звал их идти непременно вперед.
Пироговская газета заговорила о свободе личности, о том, что обществу, отечеству нужны не мундиры с начищенными пуговицами, латунными, серебряными или даже золотыми, а люди, что во всяком деле важна не принятая "форма", а суть, газета заговорила о преимуществах свободного труда и "некоторых выгодах улучшения крепостного быта" — так называли ожидаемое освобождение крестьян.
Генерал-губернатор почувствовал, что дело непредвиденно далеко заходит, что призывы Пирогова не глохнут без отзыва в необозримых просторах, что громадный край прислушивается все пристальней к скрипу колес нелепого попечителева тарантаса, к порывистому пироговскому шагу, к решительному и точному звуку его речи. Граф перестал усмехаться.
Он доносил в Петербург о вредном направлении и вольнодумстве, распространяемом в крае попечителем Пироговым, о склонности попечителя к усвоению революционного духа, о развращающем влиянии, оказываемом попечителем на вверенную ему молодежь. "От публичного обнародования подобных статей до воззвания к топорам во имя свободы весьма недалеко", — говорилось в доносе про пироговскую газету.
Пирогов от души смеялся, когда доброжелатели шептали ему, что в доносах его сравнивают с Маратом: он смеялся, потому что, по обыкновению своему, всегда думал о сути дела. Но генерал-губернатору не до смеха больше, и в Петербурге не смеялись: чиновник, которому поручен был надзор за Пироговым, обнаружил в речах и статьях его "республиканские возгласы", докладывал, что попечитель якшается с теми, с кем ему по чипу и мундиру якшаться не положено, придает "публике", то бишь обществу, не светскому обществу, но деятельным работникам, гражданам, "значение, какое не принадлежит ей по нашему государственному устройству". В Петербурге не смеялись; царь сердито твердил: "Уволить, уволить!" — ему почтительно подсказывали: невыгодно, неудобно увольнять Пирогова, когда общество жаждет и ждет свобод. Уговорили: перевести Пирогова попечителем из Одессы в Киев. Граф Строганов снова посмеивался: "Язык до Киева доведет…"
А в Киеве тамошний генерал-губернатор князь Васильчиков в недоумении разводит руками: никак не может вытребовать нового попечителя учебного округа к себе на вечер. Все за честь почитают, а Пирогову, видишь ли, недосуг. Пирогов и в Киеве опять за свое: заляпанный чернилами, изрезанный перочинными ножами стол в сельской школе ему больше по душе, чем сияющий хрусталем, накрытый к ужину стол в губернаторском доме, чем зеленый ломберный стол, за которым его сиятельство готов перекинуться с ним в картишки. Наконец его пригласили как бы по делу: "Княгиня желает просить совета у профессора Пирогова". Явился не в Мундире, не во фраке, в возмутительном своем балахоне, порыжевшем от времени и непогод, присел, ни на кого не глядя, сунул зябкие руки в широкие рукава, помолчал, не вслушиваясь в разговоры, и без церемоний перебил прелестно катившуюся беседу:
— Что, княгиня, хотели вы от меня?
— Совета, Николай Иванович: как воспитать мне своего сына, чтобы с честью носил имя князей Васильчиковых?
— В деле воспитания, княгиня, нет князей Васильчиковых. Все дети равны.
Встал, поклонился и тотчас ушел, не отужинав.
Его с трудом вытолкали — ну никак нельзя, невозможно иначе! — сделать визит митрополиту. Его преосвященство заулыбался при виде его превосходительства: очень рад да и кстати — у митрополита есть достойнейший кандидат на вакантную должность цензора. Пирогов молча обвел взглядом потемневшие портреты архиереев на стенах, повернулся и вышел, не поклонившись.
А что будешь делать — заискивать, притираться, прилепляться, угождать, чтобы вымолить копеечные уступки? Выклянчивать как подачку то, что не ему, Пирогову, отечеству необходимо?..
Пирогов в Киеве начал еще решительнее, чем в Одессе. Он понимал, что Киев — последняя (и отчаянная!) попытка в стране "формы" добиться сути. Терять было нечего.
Война началась сразу, без разведки. В Одессу прибыл попечителем Пирогов — великий ученый, герой Севастополя, пожелавший служить родине на ниве просвещения; а в Киев прибыл Пирогов — неугодный государю попечитель Одесского округа, из милости не уволенный и сосланный как бы на исправление в другое место. Киевский генерал-губернатор тотчас раздраженно донес в Петербург: "Пирогов, вступив в управление округом, сразу развернул работу в учебных заведениях в прогрессивном духе…" И Князев приспешник, гимназический педель, приставленный следить за Пироговым, злобно царапал: "Сразу он все поднял на ноги…"
Но в доносах читается не только ненависть врагов Пирогова — также его сила, стремительность, убежденность. Пирогов упрямо пытался разваливать установленную свыше и, считалось, на веки вечные "форму". По "форме" он должен был понимать субординацию — блюсти свое место и учить подчиненных знать свое. А он запросто, по-товарищески обходился с сельским учителем, мальчишка из местечковой школы имел к нему доступ в любое время; попечитель учебного округа, его превосходительство, штатский генерал, он открыто писал, что сословные предубеждения ему всего противнее. По "форме" попечитель в разноязыкой губернии должен был вкупе с другими власть предержащими непременно разделять, дабы вполне властвовать. А Пирогов опять же открыто писал, что не намерен делать различий в духе национальной исключительности, как и в духе исключительности сословной: "В деле воспитания национальностей нет". По "форме" попечителю надлежало надзирать за делами и мыслями гимназистов, студентов, педагогов и профессоров (как генерал-губернатору надлежало "иметь наблюдение за действиями попечителя"). Но он вслух объявил, что роль соглядатая несвойственна его призванию.
Ему подкидывают донос о распространении среди молодежи герценовского журнала "Колокол"; ему надо "караул" кричать, кликать полицию, а он дает знать неосторожным читателям "Колокола" о возможных обысках. Потому что не мундир подсказывал ему решения, а его разум и сердце, разум и сердце не попечителя учебного округа, не превосходительства, но равного с другими человека и гражданина; ему подсказывала решение страстная охота видеть вокруг себя не мундиры, а людей и граждан.
Ему докладывают, что один из полтавских педагогов ратует за просвещение народа, за публичные лекции, что, того более, подозревается в преступной связи с герценовскими вольными изданиями и, еще более, что обо всем этом известно самому государю, приказавшему прибрать учителишку к рукам. Пирогов в скрипучем своем тарантасе катит в Полтаву, на месте разбирается в обстоятельствах, сообщает в Петербург, что означенный учитель — "одна из лучших голов между педагогами округа", и — словно гусей дразнит! — представляет полтавского "крамольника" к ордену.
Пирогов не был революционером. Но он был благороден, искренен, независим. Этих качеств мало, чтобы стать революционером. Но без этих качеств нет революционера. И не случайно, конечно, люди, разжигавшие огонь революционной борьбы, видели в Пирогове своего настоящего друга. Один из таких людей, находясь в Киеве, писал: "У нас все мерзость, кроме Пирогова. Это человек в полном смысле слова".
Вскоре после отъезда Пирогова в Киев, на новое место службы, Одессу, им оставленную, посетил царь. Он благодарил графа Строганова за решительные меры по управлению краем и не считал нужным скрывать, что все, сделанное Пироговым, ему не по душе. Он сильно разгневался, заметив неоднообразность воротников на студенческих мундирах; на улице обнаружил двух офицеров, не по форме одетых, и приказал тотчас арестовать их — у офицеров тоже было что-то с воротниками. Мундирные воротники призваны поддерживать голову в положении, одновременно означающем готовность, почтение и преданность. Неуважение к воротникам и пуговицам шло, конечно, от Пирогова. Государь желал возможно скорей искоренить остатки "пироговской вольницы". Пирогов действовал в Киеве, а за его спиной на Одессу, им оставленную, снова натягивали мундир.
Невозможно вылечить больное общество, не ломая, по слову Добролюбова, "неразумных начал", на которых оно стоит. Невозможно побороть "неразумные начала", воюя с ними в границах одного учебного округа.
Пирогов, наверно, понимал, что войну не выиграет, но не сдавался, спешил добиться хоть немногих побед. Он предлагал изменить весь порядок университетского образования: уничтожить мундиры, устранить полицейский надзор за студентами, главное — открыть вход в университет для людей всех сословий и национальностей. Крестьян он считал нужным принимать в университеты вообще без экзаменов. Царю доложили о пироговском проекте, он сильно рассердился и долго не мог успокоиться. За обедом изволил молчать, не поднимая глаз от тарелки; августейшее семейство притихло, не ведая причин высочайшего неудовольствия. Покончив с супом, государь скомкал салфетку, швырнул ее на стол: "Тогда будет столько же университетов, сколько кабаков!" Даже высоким покровителям Пирогова стало ясно, что дни его сочтены.
Приказ еще не отдан, но в "сферах" уже шепчутся, прикидывают, торгуются, кого определить в Киев, на пироговское место. А Пирогов осенью 1859 года открывает на Подоле в Киеве первую воскресную школу. Он докладывает министру просвещения: студенты "в видах человеколюбия" пожелали в свободные дни бесплатно обучать "рабочего класса людей". Вроде бы спрашивал разрешения, но докладывал, когда школа уже открылась.
С первого же дня классы школы битком набиты: учиться шли взрослые и дети. Преподавали не только студенты — педагоги, университетские профессора, литераторы, офицеры. Пирогов радостно писал: "Учителя одушевлены рвением учить, ученики — охотою учиться".
Идея Пирогова стремительно рванулась вширь. Воскресные школы росли по России, как грибы. В Петербурге и Москве, в Саратове и Пскове, даже в далеком Троиц-косавске Кяхтинского градоначальства — на самой китайской границе. За год в тридцати городах открылось шестьдесят восемь воскресных школ. За три года — триста.
Киевский генерал-губернатор требовал "установить строгий надзор за воскресными школами, чтобы обучение в них соответствовало желаниям и видам правительства". Жандармы доносили, что иные из учителей используют уроки для политической агитации, что пироговская затея способствует революционному делу. Князь Васильчиков, киевский генерал-губернатор, в докладах на высочайшее имя срывался в крик: "Либо я, либо Пирогов".
Пирогов в своем порыжевшем балахоне ездит по округу, неказистый экипаж его хоть и прочен, но вроде бы не скор, а он неведомо как появляется то в одном городе, то почти тут же в другом, в местечках и селах, отделенных одно от другого десятками верст, всякий день Пирогов успевает наработать на год — в Петербурге на его докладах пишут: "Отложить до назначения нового попечителя".
Петербургские покровители ("Невыгодно, ваше величество, неудобно Пирогова увольнять!") пытаются помирить его с царем. Повод для свидания оказался не лучший — но что поделаешь, другого не нашлось! — совещание попечителей учебных округов, созванное в целях предотвращения студенческих волнений. Как они могли помириться, когда Пирогов добивался свобод для молодежи, а царь рассчитывал на полицию! Покровители просили Пирогова во время аудиенции если и не соглашаться, то хотя бы не спорить, всего лучше молчать, главное же — благодарить. Царь принимал его вместе с попечителем Харьковского учебного округа Зиновьевым.
Из письма Пирогова: "Представлялся государю и великому князю. Государь позвал еще и Зиновьева и толковал с нами целых 3/4 часа; я ему лил чистую воду. Зиновьев начал благодарением за сделанный им выговор студентам во время его проезда через Харьков, — не стыдясь при мне сказать, что это подействовало благотворно. Жаль, что аудиенция не длилась еще часа; я бы тогда успел высказать все, — помогло ли бы, нет ли, — по крайней мере с плеч долой".
Но он и так успел высказать довольно.
18 марта 1861 года Пирогов был высочайше уволен с поста попечителя "по расстроенному здоровью".
Герцен писал в "Колоколе": "Отставка Н. И. Пирогова — одно из мерзейших дел России дураков против Руси развивающейся".
Пирогова провожали в отставку торжественными обедами, звучными речами, сочувственными телеграммами. Герцен писал: "Это было свершение великого долга, долга опасного, и потому хвала тому доблестному мужу, который вызвал такие чувства, и хвала тем благородным товарищам его, которые их не утаили".
Было у Пирогова на случай отступления приобретено стараниями практичной Александры Антоновны небольшое имение под Винницей с прелестным названием — Вишня.
Господский дом поставлен на холме. С холма видны убегающие вдаль поля, прорезанные узкой речкой с тем же именем — Вишня, неширокий длинный пруд у подножия. В пруду покачиваются перевернутые сады и хаты деревни Людвиговки, стоящей на противоположном берегу. Предчувствуя скорую отставку, Александра Антоновна загодя обживала понемногу новый дом; сам Николай Иванович тоже туда наведывался — первым делом устроил маленькую домашнюю лабораторию для исследования химического состава почвы — глядишь, выгонят, придется заделаться помещиком, растить хлеб.
Отслушав тосты и речи, Пирогов, привыкший думать и действовать на благо всей России, двинулся из Киева в сельцо Вишню. Тарантас с трудом пробивался в людском море. Следом тянулся длинный кортеж экипажей. На седьмой версте от Киева пироговский тарантас снова уперся в толпу. Снова речи, приветственные выкрики, слова прощания и надежды на скорое возвращение Николая Ивановича к великим делам, которых ждет от него Россия. Потом толпа стала редеть, сопровождающие экипажи понемногу отставать. Еще три-четыре версты, и он уже ехал один среди черных полей, с которых кое-где, белея в низинках, еще не сошел снег; в эти часы жизни у него не оставалось ничего, кроме самой жизни, которую он не умел не заполнять делом…
Известный педагог Ушинский писал, что каждый день такого человека, как Пирогов, потерянный для отечества, — величайшая, ничем не вознаградимая потеря. Так думал не один Ушинский. Пирогов, даже забившийся в свое имение, не был забыт, привлекал внимание и надежды Руси развивающейся. Эта Россия не желала обходиться без Пирогова.
Царю объясняли, что надо как-то почетно убрать великого профессора, на которого постоянно натыкаешься, как на табурет, стоящий посреди темной комнаты, что надо успокоить общество; наконец министр просвещения нашел Пирогову место — почетное, далекое и пустое. В ту пору возродился профессорский институт: тридцать молодых ученых послали совершенствоваться за границу; Пирогову предложили руководить их занятиями — собирать отчеты и докладывать по начальству. Не учли только, что для Пирогова пустого места не было: дело, которым он занимался, тотчас становилось необыкновенно важным и общественно значимым.
Ему в последний раз давали возможность казаться, но он опять сумел быть.
Пирогов поселился в университетском городе Гейдельберге. Квартиру для него сняли большую и удобную. С ним была жена; сыновья слушали курс в университете; старший избрал физику, младший пошел по гуманитарной части — сделался историком. Можно было жить безмятежно и наслаждаться жизнью. Развалиться на какой-нибудь удобной скамеечке в парке и дымить сигаркой в глубокое небо, опрокинутое над зелеными шелками рейнской долины. Или, постукивая тростью по седому камню мостовой, осматривать старинные замки. Или вести долгие беседы с мудрыми профессорами прославленного Гейдельбергского университета. Можно было жить безмятежно, ждать отчетов от молодых российских ученых, разбросан-ных чуть не по всей Европе, с тем чтобы, слегка просмотрев эти отчеты, запечатать их в конверт и отправить дальше, в Петербург, где их и слегка никто просматривать не станет. Но Пирогов терпеть не мог ждать. Он всегда успевал так много, потому что спешил делать.
Едва обосновавшись в Гейдельберге, он тотчас покинул тихий городок, сам помчался к завтрашним российским профессорам — в Италию, в Швейцарию, во Францию. За несколько месяцев он успел осмотреть двадцать пять зарубежных университетов, составить подробный доклад о занятиях каждого из профессорских кандидатов, приложив точные характеристики профессоров, у которых кандидаты работали. Одновременно он поставил целью изучить состояние высшего образования в разных странах, сопоставлял все, что там делается, с тем, что делается по этой же части в России, излагал свои наблюдения и выводы в обширных статьях, названных им "Письма из Гейдельберга". Пирогов даже тихий Гейдельберг превратил в трибуну, из своего далека, куда его упрятали подальше от глаз и ушей соотечественников, он ворвался в самую гущу обсуждения острейшего для отечества университетского вопроса.
Пирогова отдирали, отрывали от молодой, развивающейся России, ссылали прочь от нее, но он нашел ее в тихом Гейдельберге, которым власти пытались заменить ему сельцо Вишню. Он нашел ее, разъезжая по европейским городам, от одного воспитанника вверенного ему профессорского института к другому. "Юношеской горячностью к приобретению знаний он просто заражал нас", — скажет про Пирогова один из профессорских кандидатов. И товарищ его подтвердит: "Я еще не видывал человека столь человечного: так он прост и вместе глубок. Удивительнее всего, как человек таких лет и чинов мог сохраниться во всей чистоте…"
Власти, отставляя Пирогова, хотели оставить его во вчерашнем дне, сделать его вчерашним, но Пирогов всем существом своим принадлежал будущему и не умел жить, не отдавая себя ему.
Герой итальянского народа Джузеппе Гарибальди был ранен 29 августа 1862 года в бою на плато Аспромонте.
Отряд Гарибальди был невелик и утомлен долгими переходами. Утром 29-го гарибальдийцы набрели на картофельное поле и, прежде чем испечь в костре выкопанные клубни, поели немного сырых — так они были голодны. Около трех часов пополудни у подножия плато показался авангард королевских войск. Гарибальди велел своим отойти к вершине и занять позицию спиной к сосновому лесу, венчающему Аспромонте. Имея приказ полностью уничтожить отряд, королевские войска обрушились на него с необыкновенной яростью. Гарибальдийцы не хотели сдаваться, но поначалу не отвечали на выстрелы противника. "Я видел мой отчий дом, наполненный разбойниками, и схватился за оружие, чтобы их выгнать", — говорил Гарибальди про чужеземных захватчиков, но вместе он призывал своих воинов не обагрять себя братской кровью. Королевская пехота не страшилась испачкать руки в братской крови и наступала все ожесточеннее. Бойцы гарибальдийского правого фланга не выдержали, начали отвечать на выстрелы, а там перешли в атаку и отбросили противника. Гарибальди поспешил в гущу боя и, находясь между цепями сражавшихся, пытался остановить кровопролитие, за что, горько шутил он потом, был "вознагражден" двумя пулями — одной в левое бедро, другой в лодыжку правой ноги.
Раненый вождь был арестован, но буря протестов во всем мире заставила королевское правительство освободить его: он был отправлен полупленником в город Специю — здесь итальянские врачи, а затем приглашенные ими французские и английские хирурги взялись за его лечение.
Рана в лодыжке оказалась тяжелой и непонятной. В иные дни полтора-два десятка медиков собирались у постели Гарибальди, принуждали его корчиться от боли, скрипеть зубами, чтобы не застонать, не закричать, лезли в рану пальцами, вводили в нее зонд, но не могли определить даже то, что, казалось бы, всего проще — осталась ли пуля в ране. Самое легкое было отнять ногу, и, когда месяц и другой врачи без результата искали проклятую пулю, с ужасом ожидая заражения, нагноения, гангрены, разговоры об ампутации раздавались все громче. Но Гарибальди и слышать об этом не желал.
В последних числах октября в Специю приехал Пирогов. Он отправился туда не по приглашению итальянских врачей — его послали к Гарибальди русские студенты, жившие за границей: молодая Россия хотела участвовать в борьбе за жизнь героя и избрала Пирогова своим представителем в этой борьбе. Решение направить Пирогова к Гарибальди было принято на чрезвычайной студенческой сходке; деньги на поездку, тысяча франков, также были собраны студентами по подписке.
Но каков знаменитый профессор, его превосходительство! Какая смелость, какое благородство нужны были, чтобы принять на себя исполнение этого долга, махнуть рукой на благополучное местечко, ему уготованное, на репутацию у властей, и без того совсем ненадежную, пересечь Европу, чтобы появиться у постели человека, одно имя которого вызывало страх и ненависть монархов!
Наверно, Гарибальди встретил Пирогова так, как встречают люди, уставшие от долгой болезни, очередного врача — с надеждой и недоверием; он имел все основания разувериться в медицине.
Пирогов знал внешность Гарибальди по фотографическим портретам, но, увидев его, не мог не удивиться слишком не итальянскому, скорей славянскому типу его широкого лица. Его изумил взгляд Гарибальди — прямой и ясный, глаза в глаза, такой редко встречаешь, всякое движение его души выказывалось в его взгляде открыто и просто, любимое пироговское "быть, а не казаться" без остатка обнаруживало себя в этом взгляде.
Гарибальди лежал на постели в ночной сорочке, укрытый черным шерстяным плащом, его знаменитая красная рубаха была брошена рядом на стуле, он устал одеваться, он вообще устал, — в тот день, когда Пирогов, едва прибыв в город, поспешил к нему, его успели осмотреть семнадцать врачей, и каждый счел необходимой обязанностью сунуть в рану палец или металлический зонд. Как ни желал больной скорейшего исцеления, всякий новый врач был для него и новым мучителем.
Гарибальди пришел в восторг, когда выяснилось, что русский профессор вполне удовольствуется одним наружным осмотром. Полчаса спустя Гарибальди, посмуглевший от волнения, натянул свою красную шерстяную рубаху, повязал на шею пестрый платок, как это делают матросы, и присел на кровати, опираясь на подушки. Он просил налить ему рюмку портвейна, чтобы выпить за искусство врача-чудодея, чудодей между тем, проголодавшись после долгой дороги, ужинал сушеными плодами за маленьким столиком, придвинутым к кровати больного, и пересказывал лечащим врачам свои выводы.
Пуля в кости, говорил Пирогов, но спешить с ее извлечением не следует: через несколько недель состояние раны переменится, и то, что невозможно ныне, станет доступно и просто; пока же ни жизнь, ни нога Гарибальди не находятся в опасности.
И снова — какая смелость! — Пирогов не побоялся пророчить на глазах всего мира: тысячи людей в разных странах напряженно следили за болезнью Гарибальди. И как всегда — какая откровенность! — Пирогов не испытывал нужды в таинственной маске пророка. Для него по-прежнему всего главнее открыть другим, что думает и делает: вслух, на бумаге, он воссоздает, разглашает ход своих рассуждений, выявляет связь того, что видел, и того, что вывел.
Из заметки Пирогова о ране Гарибальди:
"Разве недостаточно здравого смысла, чтобы сказать с положительной точностью, что пуля — в ране, что кость повреждена, когда я вижу одно только пулевое отверстие, проникающее в кость; когда узнаю, что пуля была коническая и выстреленная из нарезного ружья; когда мне показывают куски обуви и частички кости, извлеченные уже из раны; когда я нахожу кость припухшею, растянутою, сустав увеличенным в объеме? Неужели можно, в самом деле, предполагать, что такая пуля и при таком выстреле могла отскочить назад, пробив кость и вбив в рану обувь и платье?..
Но если, с одной стороны, присутствие пули в ране Гарибальди и без зонда несомненно, то, с другой стороны, зонд, не открыв ее в ране, нисколько бы не изменил моего убеждения. И действительно, больного уже не раз зондировали, а пули не отыскали…
Наконец, не в одном материальном отношении считаю я зондирование Гарибальди покуда бесполезным и даже вредным; оно может сделаться вредным и в нравственном отношении, если поколеблет доверие больного…
Все искусство врача состоит в том, чтобы уметь выждать до известной степени. Кто не дождавшись и слишком рано начнет делать попытки к извлечению, тот может легко повредить всему делу; он может натолкнуться на неподвижную пулю и попытки извлечения будут соединены с большим насилием… Кто будет ждать слишком долго, тот, напротив, без нужды дождется до полного образования нарыва, рожи и лихорадки…
Мой совет, данный Гарибальди, был: спокойно выжидать, не раздражать много раны введением посторонних тел, как бы их механизм ни был искусно придуман, а главное — зорко наблюдать за свойством раны и окружающих ее частей. Нечего много копаться в ране зондом и пальцем…
В заключение скажу, что я считаю рану Гарибальди не опасной для жизни, но весьма значительною, продолжительною…"
Как все просто, когда ход рассуждений выстроен, когда одна мысль легко подталкивает к другой, как поразительно, что прежде-то никому такое в голову не пришло, ведь вокруг Гарибальди толпились лучшие европейские хирурги!
Через двадцать шесть дней после приезда Пирогова к Гарибальди рана обрела именно те свойства, какие предсказал Пирогов, и пуля была легко извлечена.
Из письма Гарибальди: "Мой дорогой доктор Пирогов, моя рана почти залечена. Я чувствую потребность поблагодарить Вас за сердечную заботу, которую Вы проявили ко мне, и умелое лечение. Считайте меня, мой дорогой доктор, Вашим преданным Дж. Гарибальди".
В предисловии к своим воспоминаниям Гарибальди писал, что бескорыстное внимание профессоров разных стран — и в их числе Пирогова — доказало, что "для добрых дел, для подлинной науки нет границ в семье человечества".
4 апреля 1866 года, когда император Александр Второй гулял по Летнему саду, в него выстрелил из револьвера прижавшийся к садовой решетке бледный молодой человек с болезненным лицом и припухшими глазами, оказавшийся, как вскоре выяснилось, студентом Дмитрием Каракозовым; пуля прошла мимо…
Выстрел у Летнего сада оборвал заграничную командировку Пирогова: после покушения на государя с общественным мнением считаться перестали. Новый министр народного просвещения без церемоний сообщил Пирогову, что "освобождает его, Пирогова, от возложенных на него поручений как по исполнению разных трудов по учебной и педагогической части, так и по руководству лиц, отправленных за границу". От всего освобождает.
Ни почетных назначений, ни пустых, ни отдаленных для Пирогова больше не придумывали. Теперь до конца дней осталось у него сельцо Вишня — шестнадцать десятин, до конца дней определялась ему необязательная жизнь отставной знаменитости и помещика средней руки.
Он поседел быстро и как-то сразу. Седина, словно нежданный первый снег, когда утром выглянул в окошко — все бело: белые виски, еще объемнее обозначившие лепку могучего лба, который хочется назвать челом, белая борода (он бороду отпустил), но не умиротворенная борода патриарха, а вечно всклокоченная, сердитая.
Он не умел жить отведенной ему жизнью старика, сельского хозяина, коротающего остаток дней в разговорах с соседями о видах на урожай и ярмарочных ценах на бычков и поросей. Жизнь без обязанностей, без ежедневного исполнения долга перед человечеством была непироговская жизнь и для него, Пирогова, вообще не жизнь: жить, быть человеком, значило для него работать, созидать, творить; одно потребление созданного другими отнимает у человека его духовную и душевную сущность, необходимость напряженно мыслить, чувствовать, действовать в людском сообществе, отдавать себя другим и жертвовать собой, оно превращает человека в биологический механизм, а жизнь его в случайное и бесцельное существование.
Он пристрастился сажать деревня, и суть здесь, наверно, не в узкой мысли — вот он-де умрет, а дерево останется: долгая жизнь дерева как бы продолжает жизнь человека, душа человека, посадившего дерево, и впрямь в нем, в дереве, остается, как говорят иные поверья, — посаженным деревом, ни с чем на земле не сравнимой красотой его ствола и листвы, живительной тенью его кроны, шумом природы в его ветвях, кислородом, которым оно вечно обновляет, омолаживает воздух мира, человек ушедший продолжает служить новым людям, будущему. Но в Вишне он не только деревья сажал.
В 1856 году Пирогов уходил из медицины. Ему, по крайней мере, казалось тогда, что уходит. Но медицина ни на день не ушла из жизни Пирогова. Он продолжал врачевать даже в самую жаркую пору педагогической деятельности.
В Одессе он принимал больных на дому два раза в неделю. Земля могла завертеться в другую сторону, но Пирогов точно в назначенный день и час появлялся в приемной. Случалось, этот назначенный день настигал его в поездке, вдали от города — под палящим солнцем он спешил домой, без конца поглядывал на часы, волновался и, окончив прием, тотчас возвращался в какое-нибудь местечко в сорока или ста сорока верстах от города, где тоже в назначенный день и час непременно должен был присутствовать на выпускном экзамене или вступительных испытаниях.
Он лечил бесплатно, иной раз даже приплачивал больным. Выписать бедняку рецепт и не дать денег на лекарство было нелепо, а Пирогов ненавидел нелепости. Бедняки шли к Пирогову толпами — они больше всего выиграли от его медицинской практики: прежде и не мечтавшие о враче, они теперь бесплатно лечились у самого Пирогова. Один из имущих пациентов с неудовольствием вспоминает, что квартира профессора "битком набита была народом, в среде которого хорошо одетые составляли весьма слабый элемент". Автора воспоминаний ужасала духота в приемной, чесночный запах, обилие "грязных, больных тел" и общая очередь. Он жалеет Пирогова за его "любовь к ближнему", пироговский "демократизм" именует "самоистязанием". Видимо, не всегда справедливо ставить себя на место другого.
Такие же приемные дни Пирогов установил и во времена киевского попечительства. У писателя Куприна есть рассказ "Чудесный доктор": речь в нем о том, как Пирогов спас семью бедняка-чиновника от болезней, голода и нищеты, помог ей "выбиться". Рассказ не из лучших купринских: мы как-то не очень верим в счастливые концы, которые становятся счастливыми оттого, что, подобно "богу из машины" в древних трагедиях, вдруг появляется великий человек — он все может и все устраивает по добру и справедливости. Но Куприн, проницательный репортер, автор "Киевских типов", предпослал рассказу подзаголовок "Истинное происшествие": в купринские времена люди, спасенные Пироговым, еще ходили по улицам Одессы и Киева.
Итак: Дерпт, Берлин, Париж, Петербург, Севастополь, Одесса, Киев — и прилепившееся почти на окраине Винницы малороссийское сельцо Вишня, шестнадцать десятин. В Вишне Пирогов продолжал свои врачебные труды. И не просто продолжал: здесь, на шестнадцати десятинах, человек, открывший для мировой хирургии новые пути, подводил итоги.
Итоги подводят по-разному: вспоминают прошлое, предсказывают будущее, укладывают свой опыт в советы и афоризмы, нумеруют и подшивают листы, составляют описи, подсчитывают приход-расход. Пирогов подводил итоги у операционного стола.
Из разных городов России спешат люди в не помеченное на географических картах сельцо, чтобы лечь под нож Пирогова. Захоти Пирогов и впрямь совсем уйти из медицины, его бы не выпустили: нельзя жить в одно время с Пироговым и позволить ему не быть хирургом. Да и Пирогов может ли хоть на день забыть, утерять, заглушить в себе тот — давний и на всю жизнь — внутренний голос, который некогда ему, мальчику, в чуткие его уши, постоянно заполненные гулом вселенной, выговорил: "Хирургия!"
Из заметок Пирогова: "Самые счастливые результаты я получил из практики моей в деревне".
Только за первые полтора годэ двести серьезных операций — и ни одного случая рожи или гнойного заражения.
Больные лежат после операции в углах и сенцах крестьянских хат, на жестких лавках; Пирогов учит их самостоятельно ухаживать за своими ранами. И что же: раны, которые при самом тщательном уходе неизбежно завершались осложнениями, здесь, в Вишне, заживают сами собой.
Счастливая Вишня!
Пирогов объяснял добрые результаты тем, что "оперированные в деревне не лежали в одном и том же пространстве, а каждый отдельно": у крестьян Пирогов расселял больных порознь.
Пирогов не произносит еще слова "микроб", но говорит о "множестве органических зародышей, которые содержатся в окружающем нас воздухе". Пироговская. хирургия еще в петербургские времена познала на горьких уроках необходимость чистоты при операциях, важность обособления больных с грязными ранами; в Вишне она обогатилась представлениями о целительности здорового, незаряженного воздуха.
Итоги хирургической работы в деревне настолько поразительны, настолько необычны для того времени, что Пирогов и сам удивленно разводит руками: "Результаты практики двух различных хирургов — искусного и плохого — не могут быть различнее тех, которые я получил в моей военно-госпитальной практике и в деревне".
Пирогов все свое творчество, все труды свои словно на два этапа разделяет: в одном — и Дерпт, и Петербург, и Севастополь, в другом — только Вишня.
Вишня — это и Дерпт, и Петербург, и Севастополь, но без гангрены, без гнойного заражения, без гнилокровия. Вишня — это великое искусство хирурга, не омрачаемое и не убиваемое "хирургическими казнями".
Известный хирург, профессор Оппель высказал мысль вроде бы парадоксальную, но он тоже, как и Пирогов, остро чувствовал разницу формы и сути: уход Пирогова из профессуры, писал Оппель, оказался выгодным для хирургии, потому что закончился деревенской практикой.
У науки своя география. В истории хирургии Вишня поставлена трудами Пирогова в один ряд с Дерптом, Петербургом, Севастополем.
Борода белая, знакомые давно числят его стариком, деревенские детишки, встречаясь, приветствуют: "Здравствуй, дедушка!", а он не желает верить зеркалу, этой всклокоченной седой бороде, седым вискам, будто потревоженным ветром, он верит стремительным порывам души, гулкому биению сердца, будоражащему его шуму в ушах, внимающих, как порой казалось ему, движение звезд.
Пирогову шестьдесят — он отправляется на войну.
Из неведомого прежде сельца Вишня, прославленного теперь его трудами, ставшего пироговской Вишней, от белых мазанок, где размещает он больных, от набитой страждущими аптеки, стоящей налево у въезда в усадьбу, от своего сада, где что ни год заметно раздаются стволы лип, тяжелеют ветки посаженных им елей, он спешит бог весть куда, на театр франко-прусской войны: в сентябре 1870 года Российское общество попечения о больных и раненых воинах, позже переименованное в Общество Красного Креста, просит его осмотреть в целях изучения опыта военно-санитарные учреждения противоборствующих стран.
Он срывается с места, точно только и ждал сигнала взвалить на себя обязанность потяжелее, чиновники из финансового ведомства мудрят над костяшками счетов, вычисляя ему командировочные, суточные, прогонные, — денег у них, конечно, не хватает; он сердито машет на них рукой — некогда! — и едет за свой счет. Он объясняет: рад служить обществу безвозмездно, своей же поездкой он надеется "принести пользу и нашей военной медицине, и делу высокого человеколюбия".
За пять недель он успевает посетить семьдесят военных лазаретов.
Пироговские скорости! Он не дожидается в каком-нибудь удобном пансионе, попивая кофеек, пока почтительные коллеги на тарелочке поднесут ему, всемирно известному профессору, старику, патриарху эдакому, все необходимые сведения. Ему вообще некогда снимать комнаты в пансионах, разводить с коллегами тары-бары за кофейком. Он все должен видеть сам, а увидеть он хочет самое главное: как организована помощь раненым на поле боя, как применяется сберегательное лечение, как действует военно-медицинская администрация.
Он начинает с Саарбрюккена, оттуда спешит в Ремильи, потом в Понт-а-Муссон, Корни, Горзе, Нанси, Страсбург, Карлсруэ, Швецинген, Мангейм, Гейдельберг, Штутгарт, Дармштадт, Лейпциг — все за пять недель.
"Патриарх" дремлет, притулившись на краешке жесткой скамьи вагона третьего класса, торопливо карабкается в тесно заполненные солдатами теплушки, не стесняется принять поданный ему ломоть серого пшеничного хлеба, кусок сыра, проталкивается с кружкой к дневальному, принесшему ведро кипятку. Иногда его прогоняют прочь от вагона: ребята едут умирать, что им до старичка, иностранного профессора, инспектирующего лазареты! Он не унывает — атакует следующий поезд или идет пешком; однажды его подобрал на дороге сердобольный крестьянин, и он со всеми удобствами прокатился до нужного города в одноконной деревенской повозке. Спать приходится большей частью на полу, в разного рода подсобных комнатушках при лазаретах, в кладовках, кастелянских, каптерках, иногда для него — "патриарх" все-таки! — сооружают из бывших в употреблении тюфяков ложе поудобнее. Ест он где придется и что придется, а вокруг свирепствуют дизентерия и брюшной тиф; спутники тревожатся за него (не меньше за себя, он подозревает), он сердится: у него нет времени искать на войне чистенькое кулинарное заведение с диетической кашкой и сверкающим ватерклозетом — и сворачивает в первую же попавшуюся харчевню. Между тем осень явственно вступает в свои права, и на рассвете поредевшая трава под ногами серебрится инеем. Он бодро заявляет спутникам, что путешествует как нельзя лучше, на мелкие неудобства, обычные в таком путешествии, грех жаловаться, на Кавказе и в Севастополе приходилось много труднее.
В Страсбурге Пирогов особенно остро вспоминает Севастополь. Страсбург тоже вынуждали к сдаче бомбардировками: немцы обрушили на город около двухсот тысяч снарядов. Разрушен Страсбург был меньше, чем Севастополь, но он и продержался всего шесть недель против пятидесяти севастопольских. В Страсбурге французский хирург водил Пирогова по госпиталю, показывал пробитый бомбами потолок, жаловался: флаг с красным крестом не мешал немецким наводчикам целить по зданию.
— Французские бомбы в Севастополе, — ответил Пирогов, — тоже не разбирали флагов на перевязочных пунктах.
Француз, рассказывал позже Пирогов, пожал плечами:
— Ну, это другое дело.
Но Пирогов, видевший и госпитали Севастополя, и госпитали Страсбурга, не считал, что "это другое дело". Он был уверен, что и то и другое — одно дело: "Кто видел хоть издали все страдания этих жертв войны, тот, наверно, не назовет с шовинистами миролюбивое настроение наций "мещанским счастьем"; шовинизм, вызывающий нации на распри и погибель, достоин проклятия народов".
…Если бы те, в чьих руках судьбы мира, думали так же, как он! Но земные просторы, которым надлежит быть вспаханными и рождать миру хлеб, изрезаны окопами, изрыты воронками от падающих снарядов. И люди, которым надлежит жить и радоваться жизни, сеять и убирать хлеб, рожать детей, вытаптывают брошенное в землю семя, тысячами убивают себе подобных, оставляют после себя сирот, обедняют мир, не даруя ему множество прекрасных людей, которым не суждено родиться, становятся увечными, калеками, кричат от боли, захлебываются кровью, страдают и приносят страдания другим, своим братьям по человечеству. И потому Пирогов, который знает, что лучше любого другого способен облегчить страдания ближнего, не имеет права забросить в каморку, где свалены ненужные вещи, набор военно-полевых хирургических инструментов, тщательно размещенных в потертом кожаном футляре.
Пирогову шестьдесят семь — он опять оставляет свою Вишню, опять едет на войну.
Теперь на русско-турецкую: он появляется в Зимнице, Систове, Тырнове, появляется под Плевной — каждое из этих имен шаг в освобождении Болгарии от чужеземного ига. Никто, понятно, не ждет на фронте этого старца, но он вдруг оказывается в каком-то госпитале; военные врачи из прежних его знакомцев примечают, что он стал туговат на ухо, плохо помнит имена, сговариваются потихоньку, как покойнее и удобнее устроить старика; но час проходит, другой, давние товарищи узнают Пирогова: борода торчком, врывается в палаты, в операционные, тотчас влез в дела, во всем разобрался, всем надавал указаний, сердито пообещал приехать вскоре и проверить, как выполняют; они ставят для него в отдельной комнате кровать, взбивают подушки, он отказывается от комнаты, от кровати — некогда! — легко бросает тело в седло и спешит верхом в другой лазарет.
В декабре 1877 года Пирогов пробирается из-под Плевны в Бухарест. Стоят сильные морозы, путь зимний — он выезжает в санях, но дороги изодраны обозами, сани скрежещут, еле тащатся, застревают в колеях, снег в которых перемешан с землею и щебнем, он пересаживается в телегу, трясется в ней до Систова, на понтонной лодке, выискивая путь между льдинами, перебирается на остров, лежащий посредине Дуная; остров пересекает пешком, садится в другую лодку и приплывает в Зимницу. Немедля осматривает несколько госпиталей и "в импровизированных на живую руку санях", как он пишет, тотчас торопится дальше. От Фратешт он едет в поезде — в третьем классе, состав внезапно останавливается — сошедший с рельсов тендер преграждает путь. Пирогов идет пешком до следующей станции. В Бухаресте он обследует три госпиталя, знакомится с санитарными поездами разных типов, составляет план борьбы с сыпным тифом, перестраивает систему транспортировки раненых и через три дня трогается дальше, теперь в Яссы.
Он ехал на фронт для инспекции лазаретов, но это форма: он, хотел того или нет, сделался главным консультантом по всем вопросам медицинского обеспечения армии — вот суть.
Работа по-прежнему покоряется ему, и он по-прежнему радостно покоряется, всего себя отдает требовательному делу. Он не разучился летать. Он не желает думать о своих шестидесяти семи. Что ж, пусть недослышит словцо в разговоре, но он слышит, как неумолчно шумят моря, растут и разрушаются горы, звезды двигаются. Пусть запамятовал имя какого-нибудь медицинского капитана или пехотного полковника, но он ни на миг не забывает о страданиях и нуждах отдельного человека и всего человечества.
Осмысляя и связывая в уме все, что понял за долгую жизнь у постели больного и на полях сражений, он выведет перед смертью в своих записках: и в каждом отдельном живом организме, и во всем живом мире все направлено к тому, чтобы сохранить и утвердить бытие, противодействовать разрушению.
В Гейдельберге Пирогов завершил знаменитый труд "Начала общей военно-полевой хирургии". С фронта франко-прусской войны он привез "Отчет о посещении военно-санитарных учреждений в Германии, Лотарингии и Эльзасе в 1870 году". С фронта русско-турецкой — "Военно-врачебное дело и частная помощь на театре войны в Болгарии и в тылу действующей армии в 1877–1878 годах".
Эти три книги составили своего рода трилогию: в них сосредоточено учение Пирогова о военной медицине.
Отчет о кавказском путешествии 1847 года предваряет пироговскую трилогию, как бы пролог к ней.
Труды прошлого, как правило, много комментируют, со временем люди охотнее изучают комментарии, чем сами труды. Лишь классические творения не боятся времени. Они всегда современны и своевременны, новые поколения читают их по-новому, находят в них свое.
"Начала" — хорошее, емкое слово: это и основные положения, и исток, корень дела, которому расти ввысь и вширь, развиваться, крепнуть. "Начала" — значит, точка не поставлена: годы идут, страницы книги становятся страницами истории, но не остаются в прошлом, живут и еще будут жить впереди. Это — вечная неисчерпаемость классики.
Во время Великой Отечественной войны пироговские "Начала" остались началами, а не седым памятником старины. Выдающийся советский хирург Н. Н. Бурденко, много потрудившийся на благо военной медицины, писал: "Классические труды Пирогова до сих пор привлекают внимание современных военно-полевых хирургов своим богатством идей, светлыми мыслями, точными описаниями болезненных форм и исключительным организационным опытом".
"Начала" — это выводы из того, что делал, что думал, кем был Пирогов на войне — в Кавказских горах и в осажденном Севастополе, на полях Европы и в Болгарии.
Он, как всегда, начинает, казалось бы, с подробностей, с частностей. Снова поразительная пироговская все-объемлемость, поразительно кропотливое проникновение в каждую малость. Сведения об устройстве госпиталей и перевязочных пунктов. О "сортировке" раненых и об их транспортировке. Скрупулезное исследование о "действии огнестрельных снарядов на органические ткани". Описание ранений головы, лица, шеи, грудной, брюшной, тазовой полостей, конечностей — описание такое подробное, что, в какую точку тела ни попади пуля, она непременно "пробьет" какой-нибудь раздел или параграф пироговских "Начал".
Подробность доведена до ювелирного гранения. Разбирая действие огнестрельных снарядов, Пирогов находит различия, "зависящие: 1) от величины снаряда; 2) от измененного направления; 3) от удара при полете и на излете; 4) от угла; 5) от раскола на несколько кусков; 6) от внесения посторонних тел; 7) от свойства снаряда (был ли он массивный или полый); 8) от свойства поврежденной ткани". Этому предшествует изучение разрушительного действия огнестрельных снарядов в зависимости от массы, меткости и скорости, чему, в свою очередь, предшествует изучение вопросов меткости и скорости стрельбы в зависимости от формы снаряда, от устройства дула и зарядной части ружья, от силы давления, производимого вспышкою газов.
Но от дотошности книга не скучнее, наоборот, интереснее. Иногда книги бывают излишне подробными, потому что автор не верит читателю, старается сам все объяснить. Пироговская подробность — это новые и новые точки зрения, точки ведения. Будто смотрит с горы: чуть вправо шагнул, чуть влево — и взору открываются новые дали. Пироговская подробность дает простор для додумывания. Но сам он смотрит не только вправо, влево, он поднимается все выше, устремляет взгляд все дальше, подробности по обыкновению обобщаются, и постепенно перед читателем открывается громадная, во всех деталях видная и взаимосвязанная картина. И тогда Пирогов предлагает выводы.
"Основные начала моей полевой хирургии" — так и называет он один из последних разделов последнего своего труда "Военно-врачебное дело". Первое из этих "основных начал" — изумляющее точностью определение войны, определение, найденное не политиком, не историком, не экономистом, а хирургом, — оказывается, хирург может по-своему определить общественное явление: "Война — это травматическая эпидемия". Массовость поражений (травм), нехватка врачей, важность организации лечения одновременно множества больных — эти особенности одинаково отличают работу медиков во время эпидемий и в военное время. Другие "начала" показывают пути борьбы с травматической эпидемией — значение "сортировки", сберегательного лечения, правильно налаженного транспорта раненых. Ход мысли подводит читателя еще к одному положению, всей жизнью выстраданному: "Не медицина, а администрация играет главную роль в деле помощи раненым и больным на театре войны".
Из книги Пирогова "Военно-врачебное дело": "Прошло с лишком тридцать лет с тех пор, когда я в первый раз познакомился с полевою хирургиею на небольшом театре войны, и почти двадцать пять лет с того времени, когда я действовал на обширном поприще полевой хирургии… Я руководствовался не столько великими трудами светил науки, сколько собственным наблюдением и опытом… Основы моей полевой хирургической деятельности я сообщил только спустя десять лет после достопамятной Крымской кампании. С тех пор шесть войн нарушали мир различных государств Европы и Америки. Следя за ходом событий, я всякий раз мысленно убеждался в истине тех начал, которые исповедую".
Пироговские "Начала" рождались в его трудах и проверялись его трудами. Недаром этот старик с вечно молодой душой бросался из своей деревеньки в палатки перевязочных пунктов, в бараки прифронтовых госпиталей, навстречу огню, разрушению, смерти. Он жил в заботах о будущем, в стремлении противодействовать разрушению живого и утвердить на земле бытие, и эти его заботы и стремления вместе с молодой его душой, с горячим биением его сердца, с легким и стремительным его шагом зарядили вечностью выношенные им "Начала".
К семидесяти зрение начало ему изменять; яркость мира вокруг сделалась для него недоступной — яркий мир мутнел, тускнел, просачиваясь в глаза его, точно завязанный редкой тряпицей. Он щурился, закидывал голову назад, выставляя и без того топорщившуюся бороду, и от этого пронзительного прищура, от упрямо торчавшего подбородка в лице его еще явственнее обнаруживали себя напряженная пытливость, стремительность и воля.
Таким запечатлел Пирогова художник Репин.
Внешность Пирогова, за которой художник остро, всем существом своим почувствовал необыкновенность и значительность его личности, так увлекла Репина, что, начав, он не мог остановиться: казалось, вот оно, главное, схвачено, передано, но вдруг что-то менялось в неотступно и сильно мыслящем лице этого зорко всматривающегося, чутко вслушивающегося в мир, вбирающего мир в себя старика — и начинай сначала; Репин писал портрет Пирогова маслом, рисовал карандашом, даже лепил.
Репин увидел Пирогова в мае 1881 года в Москве. В те дни здесь праздновали пироговский юбилей — пятьдесят лет его деятельности. Пирогов долго отказывался от юбилейных торжеств — он всю жизнь терпеть не мог славословий, да и попросту нелепо в семьдесят с лишним слушать уверения в бессмертии. Его все же уговорили: Пирогов просил только, чтобы чествование устроили в Москве — он-то знал, что больше, пожалуй, из Вишни не выберется, ему хотелось напоследок подышать тем же воздухом, который он вобрал в себя в миг рождения.
В актовом зале Московского университета выставили для обозрения документы далекой поры: прошение сына комиссионера 9-го класса Николая Пирогова о принятии в университет, расписку о получении шляпы и шпаги перед поездкой в профессорский институт. Низко склонившись над витриной, он перечитывал старые бумажки, свидетельства славного времени, когда юный человек отправлялся в путь, чтобы открывать новые земли. Толпившиеся вокруг люди, новые землепроходцы, смотрели на него с умилением — на их глазах старик встретился с молодостью и прощался с ней. Он чувствовал, как сердце у него замирает, потому что в эти минуты вспоминал такое, о чем стоявшая вокруг толпа и предположить не могла: не дни великих взлетов и славы — вспоминал мать в темно-красном платье, вошедшую утром к нему в спаленку, вспоминал беличье свое одеяльце, райских птиц, намалеванных на потолке, сказку няни про Бабу Ягу, белые цветы в саду за окном, серую кошку Машку, медный блеск ножен отцовской сабли, висящей на стене в зальце. И еще он злился, что согласился на это дурацкое празднование, потому что все вокруг каждым словом, каждым жестом показывали ему, что все у него позади, он же при всей проницательности и беспощадности своего ума никак не мог в это поверить и согласиться с этим: он никак не мог отделаться от ощущения и даже от убеждения, что многое у него еще впереди, что его ждет что-то и надо действовать, спешить. И его раздражало, что он должен тратить время на бессмысленное сидение в красивом кресле, помещенном на убранной цветами сцене, на слушание однообразных речей, в которых за красивыми и даже приятными словами невыносимо мало дела, что он обрек себя на мучительное чувство неловкости от этого сидения в центре, от этих речей; он испытывал к тому же стыд от того, что несколько сот добрых людей собрались славить прожитое и сделанное им, а он все еще хотел жить и делать.
Сначала Пирогов слушал речи внимательно, подавшись вперед и приложив ладонь к уху; потом надел темные очки, скрестил на груди руки, сидел тихо и чинно.
Приветствий было много — от российских обществ, ведомств и городов, из Мюнхена, Страсбурга, Падуи, Эдинбурга, Парижа, Праги, Вены, Брюсселя; он устал слушать, ему чудилось, что разные люди разными голосами читают один и тот же бесконечный текст.
Когда смолкло жужжание голосов и наступила пронзительная тишина, Пирогов спрятал очки в карман парадного сюртука, за последние пятнадцать лет едва ли не впервые надетого, п, задирая бороду, быстрыми, порывистыми шажками побежал к кафедре. Он щурился — это его выражение прекрасно схватил и запечатлел Репин: подслеповатый Пирогов, щурясь, заглядывает в себя и видит будущее. Голос Пирогова был по-юному одушевлен и резок.
Он знал: от него ждут трогательного слова о прошлом, благодарности за то, что люди, занятые своим настоящим, не забывают его прошлого. Но он не мог кланяться прошлому, он всегда чувствовал и осмыслял жизнь как движение и действовал в настоящем, нацеленный, устремленный в будущее. Он говорил о молодом по-колонии и желал ему правды и нравственной свободы. Он говорил, и перед глазами у него была скромная студенческая столовка, куда он забрел, осматривая университет перед началом торжества, жидковатые щи, которых ему захотелось поесть и которые показались ему необыкновенно вкусны, несколько молодых людей, сосредоточенно внимавших ему, пока он беседовал с ними за обедом. Он говорил о будущем и чувствовал, как все его существо тянется к этому будущему, одержимо стремлением работать для будущего…
И это при его беспощадной правдивости было совсем удивительно, потому что он угадывал, что неизлечимо болен, в голове его вертелась сердитая шутка — вот-де торжество, которое прямым ходом перейдет в тризну.
Вскоре он поставил себе ясный и безнадежный диагноз и, по привычке действовать открыто, не таиться ни от других, ни от себя, записал его на четвертушке бумаги; приговор был пироговский — окончательный и обжалованию не подлежал.
Николай Иванович Пирогов умер в селе Вишня 23 ноября 1881 года.
Он оказался прав — торжество обернулось тризной: поток приветствий и поздравлений в газетах на ходу сменился некрологами и соболезнованиями.
В "Правительственном вестнике" было помещено официальное сообщение: "Исключен из списков умерший: состоявший при Министерстве народного просвещения тайный советник Пирогов". Оказывается, все эти пятнадцать лет он числился на службе! Он сделал за эти годы сотни прекрасных операций, съездил на две войны, изложил на полутора тысячах страниц теорию военной медицины, а в архивах официальной субординации, по "форме", с которой всю жизнь воевал, числился служакой по ведомству народного просвещения, где его отставили от всех дел и лишили жалованья, — числился "состоящим при…"
…Умирающий Пирогов впал в забытье, бредил. Перед самым концом он вдруг встрепенулся, открыл глаза, попросил подать пальто, галоши — ему надо было идти. Еще оставалось несколько часов жизни и пропасть непеределанных дел. Даже в забытьи он торопливо заполнял часы делом. Ему было некогда. Он спешил.
Последний год жизни Пирогов работал как одержимый. Сестра милосердия подсовывала ему под руку один лист бумаги за другим — он исписывал листы нетерпеливым, размашистым почерком. Зрение ухудшалось, почерк делался крупнее, неразборчивее, в строке едва умещалось два-три слова. Сестра осторожно принимала исписанные листы, нумеровала — ему было некогда этим заниматься: он спешил.
Пирогов торопливо работал над записками, названными, как встарь, "Вопросы жизни". Тут же подзаголовок: "Дневник старого врача, писанный исключительно для самого себя, но не без задней мысли, что, может быть, когда-нибудь прочтет и кто другой". В подзаголовке все тот же Пирогов: полнейшая откровенность с самим собой и непоборимое желание раскрыть себя людям.
Пушкин написал однажды, что следовать за мыслями великого человека есть наука самая занимательная. В "Дневнике старого врача" Пирогов развивает основы — начала! — науки, о которой писал Пушкин. "Для мыслящего, любознательного человека нет предмета, более достойного внимания, как знакомство с внутренним бытом каждого мыслящего человека", — начинает он повествование.
Очень важно и по-пироговски точно сочетание заголовка и подзаголовка: "Вопросы жизни" и "Дневник". Воспоминания о прошлом, отрывочные сведения о настоящем перемежаются тем, что предназначено для будущего, что прочтет когда-нибудь кто другой, — раздумьями о жизни: не одна "правда внешняя" (дневник), объясняет Пирогов задачу своих записок, но раскрытие "правды внутренней", разбор своих действий для уяснения их мотивов и целей, иногда глубоко скрываемых в тайнике души, долго непонятных не только для других, но и для самого себя. Искреннейший дневник Пирогова — вот что я делал, что думал, кем был! — силой и глубиной его раздумий поворачивается к поискам ответа на главнейшие вопросы жизни: что делать, как думать, каким быть…
Он объясняет, что вытаскивает из архива своей памяти документы для истории развития своих убеждений для того прежде всего, чтобы помочь другим, будущим, приобрести убеждения, выработать мировоззрение, потому что завтрашний день человечества зависит от взгляда на мир, жизнь и себя самого тех, кто будет жить и действовать завтра.
Он не поучает новые поколения с высот своих великих трудов и великой славы, он по-прежнему тайным соглядатаем разоблачает всякое свое деяние, всякий помысел, он не в пример себя ставит, он жаждет на своем примере помочь другим, будущим, лучше строить свою жизнь.
Из "Дневника старого врача": "Надо проследить красную нить через путаницу переплетенных между собою сомнений и противоречий, возникающих всякий раз, как только захочешь сделать для себя руководящую нить более ясною…"
…Он сделался удивительно легким, почти невесомым. Ему иногда казалось — шагни он да оттолкнись посильнее: взлетит. Уже не стало сил ни шагать, ни отталкиваться. Но он не перестает летать. Неукротимый работник, он не в силах перестать делать. Сестра подсовывает ему лист за листом; он торопится — пишет, пишет, пишет; уже совсем неразборчиво, странно сокращая слова. Он словно бы весь превратился в мысль и чувство, которые спешит оставить в слове.
Тело напоминает ему о себе только вместе с приступами боли. Он продолжает работать, торопится еще больше. Боль выплескивается на бумагу: "Ой, скорее, скорее! Худо, худо!" И тут же работник превозмогает боль: "Так, пожалуй, не успею и половину петербургской жизни описать…"
Он пишет, пока толстый карандаш не выпадает из уставших, ослабевших пальцев.
…Пирогова поднимают с кресла, натягивают на него толстую вязаную фуфайку, надевают шубу, подбитую мехом, нахлобучивают ему на голову зимнюю шапку с ушами и, как маленькому, завязывают на подбородке. Его берут под мышки, выводят, почти выносят на крыльцо. Сажают в тележку, везут на вечернюю прогулку.
Под легкими колесами похрустывает схвативший землю ледок.
Пирогов жадно вдыхает свежий воздух с привкусом морозца, на душе у него становится легко и радостно, точно все, что осталось позади, еще будет впереди.
Он тихо посмеивается сам с собой и начинает на свой лад перекладывать Пушкина.
Дар напрасный, дар случайный.
Жизнь, зачем ты мне дана?
— беззвучно шепчет он строки поэта и, поникнув головой, на мгновение задумывается.
Сначала у него получается:
Не случайный, не напрасный,
Дар чудесный и прекрасный,
С тайной целью дан ты мне!
Свежий морозный воздух бодрит.
Пирогов вскидывает голову, щурится, напряженно вглядываясь в даль, и вдруг видит все вокруг ярко и ясно.
В лунных лучах снег сверкает — серебристый, голубой, зеленый, фиолетовый.
Он слышит дальний могучий гул, будто где-то образуются новые горы, шумно бредут людские толпы, сталкиваются и вновь плывут прочь друг от друга миры.
И вдруг стихи выговариваются по-новому:
Не случайный, не напрасный,
Дар таинственный, прекрасный,
Жизнь, ты с целью мне дана!
Он громко смеется, повторяет:
— Жизнь, ты с целью мне дана!
Морозный воздух вместе будоражит его и усыпляет.
Он дышит тихо и ровно.
Высоко в небе, прямо над головою, ярко горит звезда.