"Вот что я делал, что думал, чем был!"

Пирогов спорит с Горацием

Римский поэт Гораций в стихотворном "Искусстве поэзии" советовал пишущим: "Лет на девять спрячь ты что написал: пока не издашь — переделывать ловко, а всенародно заявленных слов ничем не воротишь".

Гораций жил на свете восемнадцатью столетиями раньше дерптского профессора Пирогова.

Но Пирогову некогда, невозможно, немыслимо ждать девять лет, девять лет для него что восемнадцать столетий. Пирогов спорит с мудрым римлянином: есть труды, издание которых никак нельзя откладывать ни на девять лет, ни на девять дней; каждый день отсрочки, может быть, и приносит автору душевный покой, но остальным людям грозит неисчислимыми бедствиями.

Свой труд он развал по-древнему величественно — "Анналами": "Анналы хирургического отделения клиники императорского университета в Дерпте".

Пироговские "Анналы" — это собрание историй болезни, перемежаемых статьями-обобщениями, размышлениями, заметками, выводами. Но двести пятьдесят тщательно составленных и объясненных Пироговым историй болезни заслуживают торжественного древнего имени.

Не для красного словца, но по могучему велению сердца поставил он эпиграфом к своему труду несколько строк из "Исповеди" Жан-Жака Руссо: "Пусть труба страшного суда зазвучит, когда ей угодно, — я предстану пред высшим судьей, с этой книгой в руках. Я громко скажу: вот что я делал что думал, чем был!"

Нет, не красивые все это слова и про трубу, и про страшный суд, и в устах Пирогова слова эти звучат, право же, еще смелее, еще горячее, еще исповедальнее, чем в устах честнейшего Жан-Жака. Не о человеческих ошибках и промахах собирался откровенно поделиться с читателями дерптский профессор хирургии, но о врачебных.

Открытая исповедь — всегда мужество, в медицине стократ: врач, признающий ошибку, публично признается в убийстве или нанесении увечья. Недаром врачебные исповеди никогда не были в моде. Пирогов и сам бывал свидетелем тому, как больной, унесенный с операционного стола, где кричал и бился под ножом знаменитого маэстро, навсегда исчезал в мрачных, недоступных свету и чужому глазу коридорах госпиталей и клиник, а скольких Пирогов встречал потом в мертвецкой! Знаменитости подтасовывали факты, затемняли истину, опровергали обвинения и подыскивали оправдания. А ведь знаменитости были учителями и потому виноваты были дважды перед настоящим и перед будущим: они передавали свои ошибки ученикам.

"Видев все это, я положил себе за правило, при первом моем вступлении на кафедру, ничего не скрывать от моих учеников, и если не сейчас же, то потом, и немедля, открывать перед ними сделанную мною ошибку, — будет ли она в диагнозе или в лечении болезни". Пирогов начал с того, на что никто и никогда не решался!..

"В случае 20-м я совершил крупную ошибку в диагнозе…"

"Чистосердечно признаюсь, что в этом случае, я, может быть, слишком поторопился с операцией…"

"Я не заметил, что глубокая артерия бедра не была перевязана…"

"Я должен был быть менее тщеславным, и если я уже однажды совершил ошибку, решившись на операцию, то мог хотя бы спасти больному жизнь ценою жертвы конечности…"

"Больного, описанного в случае 16-м, я таким образом буквально погубил…"

Вот как он о себе пишет, молодой профессор, который должен, по обыкновенному понятию, печься о положении, авторитете, знаменитый хирург, который, по тому же понятию, должен славой нескончаемых удач упрочить свою непогрешимость. Но Пирогов не желает доброго имени, взросшего на лжи, славы, политой самовосхвалениями.

Ни на день не в силах отложить дерптский профессор Пирогов издание своего труда. Всенародно заявленных слов не воротишь? Но он и не собирается ворочать их, как не раскаивается, что заявил всенародно! В медицине должны господствовать честность и доброжелательство. Ради этого, объявлял Пирогов, жертвует он собой, бросает вызов укоренившимся предрассудкам, ставит на карту свою репутацию. Только медицина, служители которой стремятся быть, а не казаться, будет шагать вперед и приносить благо людям. Двести пятьдесят историй болезни объединены в "Анналах" страстным желанием автора, открыть себе и людям истину.

Да, так он делал, так думал, таким был, профессор Николай Иванович Пирогов!

На портрете, запечатлевшем его как раз в пору дерпт-ской профессуры, Пирогов, пожалуй, способен вызвать улыбку. Утиный нос, выпяченные губы, мечтательно поднятые к небу глаза, косину которых художник не захотел скрыть, хотя рисовал лицо почти в профиль, редкие волосики, зачесанные с затылка на виски, и гладкий, голый лоб. Но Пирогов считал, должно быть, портрет правдивым — какой есть! — он подарил его студентам с надписью: "Мое искреннейшее желание, чтобы мои ученики относились ко мне с критикой…"

Ход мысли

Движение его мысли можно сравнить с обвалом в горах: один сорвавшийся с места камень увлекает за собой гигантские пласты.

Одно из самых значительных сочинений Пирогова — завершенная в Дерпте "Хирургическая анатомия артериальных стволов и фасций". В самом названии — и эти гигантские пласты — хирургическая анатомия, наука, которую с первых, юношеских своих трудов творил, воздвигал Пирогов, и единственный камешек, начавший движение громад — фасции.

Фасциями до Пирогова почти не занимались: знали, что есть такие волокнистые — фиброзные — пластинки, оболочки, окружающие группы мышц или отдельные мышцы, видели их, вскрывая трупы, натыкались на них во время операций, рассекали ножом, не придавая им значения, — "анатомическая неизбежность"!

Пирогов начинает с очень скромной задачи: он берется изучить направление фасциальных оболочек. Он, как всегда, дотошно тщателен: добираясь до мельчайших подробностей, он уже находит массу нового. Прежде было известно лишь общее расположение фасций — он описывает каждую из них со всеми ее перегородками, отростками, расщеплениями, точками соединений.

Для другого довольно. Но Пирогову мало! Он досконально исследует, сопоставляет свои наблюдения и находит еще более важное новое: познав частное — ход каждой фасции, он идет к общему — выводит определенные закономерности положения фасций относительно близлежащих сосудов, мышц, нервов, открывает определенные анатомические закономерности.

Может быть, этого довольно? Для другого. Пирогову мало! Все, что он открыл, нужно ему не само по себе (хотя и само по себе это нужно и важно) — все это нужно ему, чтобы указать наилучшие способы производства операций, в первую очередь "найти правильный путь для перевязки той или иной артерии", как он говорит. Вот тут-то и начинается новая наука, созданная Пироговым, — хирургическая анатомия.

Зачем вообще хирургу анатомия, спрашивает он: только ли для того, чтобы знать строение человеческого тела? И отвечает: нет, не только! Хирург, объясняет Пирогов, должен заниматься анатомией не так, как анатом. Размышляя о строении человеческого тела, хирург ни на миг не может упускать из виду того, о чем анатом и не задумывается, — ориентиров, которые укажут ему путь при производстве операции.

Пирогов усиленно вводит в анатомию и хирургию понятие "топография". Путнику, на своих двоих пересекающему неведомое пространство, мало общих данных о рельефе местности, течении рек, расположении городов и селений. Ему подавай сведения о каждой рощице, каждом овражке, болотце. И того более — он хочет осведомиться о просеке в лесу, о тропке через болото, о самом малом мостке через речку. Карту, составленную анатомом, Пирогов сравнивает с географической, а карту, которую должен держать в уме хирург, с топографической. Вот за это смешение географии с топографией Пирогов перечеркивает теперь приводившие всех в восторг "Анатомико-хирургические таблицы" Буяльского: "Вы видите, например, что на одном из рисунков, изображающем перевязку подключичной артерии, автор удалил ключицу: таким образом он лишил эту область главнейшей, естественной границы и совершенно запутал представление хирурга об относительном положений артерий и нервов к ключице, служащей главной, путеводною нитью при операции, и о расстоянии расположенных здесь частей друг от друга".

Анатомия для хирурга не одно познание, но руководство к движению: образ хирурга-путешественника, движущегося вдаль и вглубь по миру, именуемому телом человека, проходит через труды Пирогова.

Путешественник никогда не заплутается, двигаясь по точно проложенному маршруту, не упуская из глаз заранее намеченных ориентиров. Анатомия указывает местонахождение органов, мышц, сосудов, их расположение относительно друг друга, но это общее указание, а не ориентир для каждой операции. Всякий человек подобен другому — и отличен от него. Полагаясь на географа-анатома, стоявшего рядом, а о топографии и вовсе не помышляя, опытнейший Грефе три четверти часа не мог отыскать плечевую артерию; Пирогов объясняет: "Операция оттого сделалась трудною, что Грефе попал не в артериальное влагалище, а в волокнистую сумку". Вот для того-то, чтобы не случалось такого, Пирогов и возился с фасциями, которые избрал вехами для хирурга. "Анатомическая неизбежность" обращена его мыслью в систему ориентиров на пути следования операционного ножа.

Всякую артерию, которую перевязывает хирург, Пирогов соотнес с ходом этих оболочек, пластинок, их направлением, протяженностью, соединениями, он и впрямь, как топограф, отмечает, где фасция раздваивается, где прикрепляется к кости или сливается с сухожильем, где углубляется, а где, наоборот, поворачивает кнаружи; острым своим взглядом схватывает он и предлагает хирургу в качестве точнейших указателей и вовсе мельчайшие подробности: отверстие для прохождения вены, белые полоски на фасции, уплотнение ее или, наоборот, утончение до прозрачности. "С какой точностью и простотою, как рационально и верно можно найти артерию, руководствуясь положением этих фиброзных пластинок! — радуется он за хирургию. — Каждым сечением скальпеля разрезается известный слой, и вся операция оканчивается в точно определенный промежуток времени".

Описание операций Пирогов снабдил рисунками. Ничего похожего на анатомические атласы и таблицы, которыми пользовались до него. Никаких скидок, никаких условностей — величайшая точность рисунков: пропорции не нарушены, сохранена и воспроизведена всякая веточка, всякий узелок, перемычка. Пирогов не без гордости предлагал терпеливым читателям проверить любую подробность рисунков в анатомическом театре. Он не знал еще, что впереди у него новые открытия, новая — высшая — точность…

А пока он отправляется во Францию, куда пятью годами прежде, после профессорского института, его не пожелало отпустить начальство, — отправляется в Париж ума-разума поднабраться. В парижских клиниках он схватывает кое-какие занятные частности и не находит ничего неведомого. Из своего сегодня он увидел там допироговскую хирургию и осознал, насколько ушел вперед. Это, кажется, главное, что он привез из Франции.

Любопытно: едва оказавшись в Париже, он поспешил к известному профессору хирургии и анатомии Вельпо и застал его за чтением "Хирургической анатомии артериальных стволов и фасций"…

Пирогов благодарит учителя

Из пироговских "Анналов" — описание ампутации ноги: "Были сделаны два боковых разреза, чтобы можно было отвернуть кожу. У границы отвернутой кожи мышцы перерезаны двумя сильными сечениями и кость перепилена. Длительность операции — 1 минута 30 секунд… Во время операции и наложения повязки больной то и дело впадал в глубокий обморок, который преодолевался холодным опрыскиванием лица и груди, втиранием под носом нюхательной соли и небольшими дозами винного напитка… Больной просил соленого огурца и получил ломтик…"

"Анналы" дерптской хирургической клиники — рассказ о работе Пирогова-хирурга. Двести пятьдесят историй болезней показывают размах этой работы, а ведь эти двести пятьдесят — лишь известная часть того, что им сделано. В хирургической клинике Дерптского университета было всего двадцать две койки. За два года перед избранием Пирогова на кафедру здесь было произведено девяносто крупных операций. За первые два года своей работы Пирогов сделал триста двадцать шесть!

Из записей Пирогова:

"Вот я, наконец, профессор хирургии и теоретической, и оперативной, и клинической. Один, нет другого.

Это значило, что я один должен был: 1) держать клинику и поликлинику, по малой мере 2 1/2 — 3 часа в день; 2) читать полный курс теоретической хирургии — 1 час в день; 3) оперативную хирургию и упражнения на трупах — 1 час в день; 4) офтальмологию и глазную клинику — 1 час в день; итого — 6 часов в день.

Но шести часов почти никогда не хватало; клиника и поликлиника брали гораздо более времени, и приходилось 8 часов в день. Положив столько же часов на отдых, оставалось еще от суток 8 часов, и вот они-то, все эти 8 часов, и употреблялись на приготовления к лекциям, на эксперименты над животными, на анатомические исследования для задуманной мною монографии…"

На любовь времени не остается и — что еще важнее — места в сердце. Сердце он безраздельно отдал науке, а с любовью умничает. Тридцать лет, мол, не шутка, много ли еще осталось, а он не изведал настоящей любви: пора, пора, одинокая старость не за горами! Иногда он пробует приглядеться к какой-нибудь из знакомых девиц, пробует представить себе ее в роли подруги жизни, но раздумывать о таком некогда: восемь часов в сутки — лекции и клиника, восемь — собственные занятия и опыты, восемь — отдых, вот в эти восемь, возвратясь уже почти без сил из лазарета или из морга, он начинает мечтать о дорогом друге, о женской ласке, о слиянии душ и понимании с полуслова. Но усталость берет свое, он забирается под одеяло и задувает свечу. В темноте пытается припомнить то или другое виденное где-либо девичье лицо, но тут, как назло, оттесняя прелестные образы, упрямо лезут в голову мысли о завтрашней операции; он засыпает, думая о некоторых неудобствах широкого листовидного ампутационного ножа, с помощью которого мышцы рассекаются наклонно к кости.

…В феврале 1840 года он был приглашен для операции в Тульскую губернию, оттуда рукой подать до Орловской, где в своем имении коротал раннюю старость Мойер, — Пирогов решил навестить учителя.

Февраль стоял не солнечный, но теплый: воздух напоен был влагой, снег потемнел, набух, сквозь него проступили желтые пятна земли и навоза, санные колеи отливали сталью. Иван Филиппович в пятнистой телячьей дошке, в валеных сапогах, подшитых кожей, водил ученика на скотный двор, показывал четырех особенной породы коров, выписанных из Голландии, огромную свиноматку, лежавшую на боку в чисто прибранном загоне и похожую на чудовищную выброшенную на берег рыбу, показывал стоявшие под навесом машины для разбрасывания удобрений, для резки ботвы, также полученные из-за границы, говорил о видах на урожай, хлебных ценах, ярмарках, но синие его глаза за стеклышками оправленных серебряной проволочкой очков оставались тусклы и холодны, как взмокший снег под ногами. Вечером пили чай в зальце, подали на стол бисквит, такой же, что и прежде; Пирогов ковырнул свой кусок ложечкой, тотчас наткнулся на продолговатый боб; теща, Екатерина Афанасьевна, объяснила, что теперь они боб в пирог не запекают, нынче положили по старой памяти для него, для Николая Ивановича, и надо же, сразу ему и достался. Пирогов улыбнулся, покивал благодарно, отложил боб на край тарелки — он был занят разговором, увлеченно рассказывал учителю о придуманной им операции ахиллова сухожилья для лечения косолапости. Екатерина Афанасьевна отметила про себя, что сюртук на Пирогове добротный, темно-коричневый с бархатным воротом, манжеты, однако, по-прежнему обтрепаны и нечисты. Катенька, белоснежка, вышла к столу, кутаясь в серый пуховый платок, по-деревенски, как она объявила; Пирогов изумился — он все держал в памяти девочку, барышню с худыми плечиками, а Катенька хоть по-прежнему тонка в кости, однако и обликом и повадкой уже совсем женщина (он прикинул в уме — двадцать годков, и, не сдержавшись, даже хмыкнул вслух). Катенька что-то спрашивала о дерптских подругах, о которых знала больше, чем он, переписываясь с ними, сказала о Москве, куда собираются на масленицу, о тамошних гуляньях и балах. Пирогов слушал ее с пятое на десятое, торопясь поведать Ивану Филипповичу о литотрипсии — камнедроблении, совершаемом прямо в пузыре и все чаще заменяющем теперь оперативное извлечение камней — литотомию. Иван Филиппович слушал внимательно, иногда переспрашивал, улыбнулся, когда Пирогов, схватив его за руку, показал, как хирург с ассистентом фиксируют введенный в пузырь инструмент, но глаза за стеклышками очков оставались холодны. Катенька скоро ушла к себе, сославшись на головную боль, — видно, плохо протопили печь, угорела. Музыки в тот вечер не было: фортепьяно незаметно притулилось в углу зальца, обтянутое серым холщовым чехлом.

На обратном пути из Москвы Пирогов послал Мойерам письмо, в котором просил руки Екатерины Ивановны — Катеньки.

Поэт сказал, что слова "Я вас люблю" много сильнее, чем "Я вас очень люблю". Одно лишнее слово лишает признание мощной, убедительной искренности. В письме Пирогова сотни, тысячи лишних слов! И ведь понимал! "Фразы и чувства, — писал он, — две противные стихии", — и все лепил, лепил одна к одной фразы, топя в них чувства, в которые, впрочем, трудно поверить.

Какой невыносимый, выспренний слог! Быть, а не казаться! Да в этом письме ничего не есть, все кажется! Ему кажется! Не лгал, конечно, надумал, намечтал любовь, будущее счастье в сладких дремах, укачанный удобным возком на гладкой зимней дороге. Ему казалось, любовь была, а она казалась. Даже для его века, когда каждый приказчик умел по заведенным образцам писать любовные письма, в пироговских фразах такой перебор, что читать их тяжко: "она или никто, теперь или никогда, — вот что говорит заветный голос сердца", или — "хладнокровные руки, проникавшие доселе с железом бестрепетно к сокровеннейшим источникам жизни, дрожат теперь от какого-то сокровенного чувства и скользят по бумаге, влекомые голосом сердца", или вместо Екатерины Ивановны — "милый Ангел" (с прописным А). Так ли он писал, когда истинно любил? В "Анналах Дерптской клиники", в "Хирургической анатомии" нет ни слова лишнего, тем более лишней фразы, — там только чувство! Все письмо его — с первой фразы — сплошное умствование: он рассуждает о тайной связи нашего душевного микрокосмоса и непознанных сил вселенной, "приводящих в движение мириады миров" — он и здесь про звезды! — о "переменах, которые за несколько часов, за несколько мгновений до их появления казались нам невозможными". Он рассматривает женитьбу на Екатерине Ивановне, "милом Ангеле", как возможную награду за "самоотвержение, с которым посвятил са-мые приятные мгновения жизни науке и человечеству". Он, кажется, полагал к тому же, что, женясь на Катеньке, отблагодарит учителя за многое добро, как бы завершит отношения с ним и его семейством. В старости он над этим письмом посмеется — длинное, сентиментальное и довольно глупое; но, отправляя, он, похоже, гордился, что с такой подробностью изложил "ход своих идей об одной из важнейших проблем жизни". Он только ни разу не спросил в письме, любит ли его "милый Ангел". Правда, по словам его, сейчас он и не желал ее любви: она полюбит его после, когда поймет его направление в жизни и в науке. Впрочем, предложение было сделано по правилам того времени.

Письмо Пирогова, видимо, было для Мойеров точно гром среди ясного неба. И все-таки Иван Филиппович шесть дней не выходил из кабинета, обдумывал предложение великого ученика. Катенька сообщала потом знакомой, что провела "шесть ужасных дней": Пирогов "всегда был ей безразличен". Она, пожалуй, кривит душой — Пирогов был ей неприятен; она объясняла, почти не шутя: "Жене Пирогова надо опасаться, что он будет делать эксперименты над нею" — и это больше, нежели безразличие. Жуковский, прослышав о событиях, послал сердечным друзьям паническое письмо: "Да, что это еще вы пишете мне о Пирогове? Шутка или нет? Надеюсь, что шутка. Неужели в самом деле возьметесь вы предлагать, его? Он, может быть, и прекрасный человек и искусный оператор, но как жених он противен". Тут важное слово сказано.

Пирогов потому так легко решился на предложение, что полагал, будто он для Мойеров свой. Но свой — это совсем не то, что хороший человек и искусный оператор. И все-таки Иван Филиппович думал шесть дней, прежде чем ответил отказом. Для него в чем-то очень важном Пирогов был все-таки свой — ученик, наследник, будущее. Он-то понимал, что теряет: другой зять мог по многим статьям превосходить Пирогова, но Пирогов был единственный. Иван Филиппович отвечал Йирогову, что Катенька давно обещана другому и что он, Мойер, видит в этом другом опору его нынешней жизни и начинаниям.

Пирогов был взбешен отказом: ринулся с пылкими признаниями, с благодарностью дорогому учителю — и на тебе, от ворот поворот. И к тому же другой, и тот, другой, — опора, и еще, должно быть, вычитал, вычувствовал в глубинах, в закоулках Мойерова отказа, между строк ухватил вот это — не свой, эти манжеты, нечистые от операционных столов и анатомических. Отвечая на отказ, как он отчитывает Мойера, учителя, которого только что желал благодарить!

Не получалось у Пирогова с благодарностью тем, кто более других способствовал ему на жизненном поприще. И все же он благодарил их: они обретали вместе с ним вечную жизнь в памяти потомков. Он невзначай записывал их имена в историю.

Через год Пирогов откровенно признается, что в предложении Екатерине Ивановне Мойер сватовства и желания отблагодарить было больше, чем любви, забудет про высокопарное "теперь или никогда", предложит руку и сердце другой, а в старости припомнит не без злорадства, что Мойеровой дочке пришлось подбирать любезные выражения и поздравлять его избранницу, не побоявшуюся "мучителя дерптских собак и кошек". Но по свежему следу он негодовал, сгоряча рвал с теми, кто были ему друзья, кто принес ему в жизни добро, которого он не мог ждать и требовать, но не в силах были принести добро (полно, добро ли?), которого он от них потребовал и пожелал; он торопливо развязывался с придуманной впопыхах любовью, он спешил — судьба между тем, как всегда, когда он казался себе поверженным, готовила для него новую высоту.

Про белого коня

Через год он уже в Петербурге: профессор Медикохирургической академии.

В столицу Российской империи он, что называется, на белом коне въезжал.

Для упрочения порядка и благонадежности академия незадолго перед тем была передана в военное ведомство; новые ее властители, государевы генерал-адъютанты и просто генералы, пожелали иметь на кафедре хирургии тридцатилетнего дерптского профессора, о котором общая молва, что первый и единственный; Пирогова позвали на кафедру, с которой уволен в отставку отслуживший положенный срок профессор — Иван Федорович Буш.

Его зовут, а он упирается: при кафедре нет клиники, а он не мыслит преподавания медицины без занятий у постели больного — двадцать две дерптские койки ему дороже чести восходить говоруном на академическую трибуну. Пирогов твердит генералам про клиническое мышление — умение точно определить болезнь, оценить состояние больного, выбрать лечение. Клиническому мышлению — способности подходить к фактам с теорией и одновременно обогащать теорию новыми фактами — невозможно обучить с трибуны: только в госпитальной палате врач убеждается, что одинаковая болезнь не означает одинаковых больных, что одинаковых больных вообще нет — есть люди, страдающие одной болезнью. Он твердит генерал-адъютантам про госпитальную хирургию, сочетающую изучение болезни с изучением больных; он предлагает передать хирургической кафедре академии расположенный поблизости военно-сухопутный госпиталь. Ему нестерпимо хочется заполучить эту громадную каменную казарму, набитую больными, как властителям академии хочется заполучить Пирогова. Предложение Пирогова принято, и он оставляет двадцать две дерптские койки. Теперь у него в сто раз больше — две тысячи!

Он въезжает в столицу победителем на торжественном белом коне.

В аудиторию, где он читает курс хирургии, набивается человек триста, не менее: теснятся на скамьях не одни медики — послушать Пирогова являются студенты других учебных заведений, литераторы, чиновники, военные, художники, инженеры, даже дамы. О нем пишут газеты и журналы, сравнивают его лекции с концертами прославленной итальянки Анжелики Каталани — с божественным пением сравнивают его нецветистую речь о разрезах, швах, гнойных воспалениях и результатах вскрытий. Больные тянутся к нему толпой паломников, точно к чудодейному образу. Кто знает, может быть, в иных семьях дети уже играют "в Пирогова"?..

Его назначают директором Инструментального завода — он соглашается. Он видел за границей тщательно подобранные хирургические наборы Грефе и Лангенбека: инструменты в наборах были сконструированы изобретательно, но эгоистично — это были инструменты только для Грефе и только для Лангенбека. Учителя были довольны, глядя, как он, Пирогов, действует их ножами, щипцами, пинцетами, но он-то понимал, что управился бы еще лучше, будь инструменты для него сподручнее. Теперь он придумывает инструменты, которыми любой хирург сделает операцию хорошо и быстро.

Его просят принять должность консультанта в одной больнице, в другой, в третьей — он соглашается: "Почитая первой и священной обязанностью посвящать мое искусство на службу страждущему человечеству, я готов употребить и остальное от других моих занятий время на исполнение предлагаемой мне должности консультанта по части оперативной хирургии при больницах: Градской, Обуховской и св. Марии Магдалины…" Обуховская больница — для чернорабочих, Мариинская — для неимущих, скоро к ним прибавятся еще Петропавловская и Детская больницы, Максимилиановская лечебница — все заведения бедняцкие, убогие, про них говорили, что-де умер ли там больной от кровотечения, от чахотки, от гангрены, лишь бы умер; там всякое дело вдесятеро тяжелее, каждый шаг — самоотвержение и отчаяние: зачем ему? А он соглашается, "почитая первой и священной обязанностью…".

Да, это не Дерпт с двадцатью двумя кроватями: один час — лекция, один час — упражнения на трупах, полтора часа — поликлиника, и все под рукой. Он начинает затемно и кончает впотьмах, если ночи не белые. Кареты четверней он так и не завел — нанимает извозчика, торгуется немилосердно, концы далеки, а он к тому же торопит, чтоб ехать быстрее. Он спешит с одной стороны города на другую, с острова на остров; во время ледохода, когда по зимней реке уже не проехать, а понтонные мосты еще не наведены, он, спрямляя путь, пробирается с отчаянным перевозчиком на лодке между льдинами. Тяжелые глыбы наползают одна на другую, трещат, ломаясь, переворачиваются в воде, стучат, шаркают по бортам лодки, того гляди пробьют, раздавят, — зачем ему?..

Утренние его обходы в госпитале — что триумфальный марш или архиерейский выход: сам впереди, следом десять фельдшеров со свечами и полотенцами через плечо, врачи, студенты, служители. Шарканье ног по гулким коридорам отдается в чутких его ушах поступью наступающей армии, звяканье медных тазов и чайников для обмывания ран гудит колокольным звоном. Вот только сам архиерей сложением жидковат, а для триумфального марша шаг легок и порывист.

Но вспомнишь ли о победном, белом коне, шествуя долгим холодным коридором, отделенным от улицы дощатой стеной, зимой насквозь промерзшей, а летом отсыревшей? Вспомнишь ли о победах, поверишь ли в победы, вступая в душную, грязную палату — в каждой шестьдесят, семьдесят, а то и сотня кроватей, почувствуешь ли себя триумфатором среди стонов и бреда, вдохнув воздух, напитанный запахом гноя, гнили, кислой пищи, отхожих мест?.. В первый день по вступлении в должность Пирогов увидел в госпитале молодых солдат-гвардейцев, которым гангрена разрушила всю брюшную стенку. Победителю далеко до победы…

Он, право, охотно отдал бы горячие овации трехсот прибежавших к нему на лекцию господ за горячий суп для трехсот больных — чтобы каждому полную тарелку; из газетных восхвалений и благодарностей шубу не сошьешь — сшить бы взамен сотню-другую новых простынь и рубах — куда там! Госпитальные начальники крадут в открытую: казенные продукты везут к ним на дом подводами, больные голодают; от доброго винца, дюжинами бутылок взятого на казенные денежки, глаза блестят, краснеют щеки мерзавцев-начальников, больные лежат без питья, с пересохшими губами, сосут от жажды сухую ложку; казенные дрова сгорают в печах начальнических квартир, больных колотит от холода. Аптекари не золотниками — фунтами сбывают лекарство на сторону, больным и простейших средств не достается или достаются подделки — бычья желчь вместо хинина, прогорклое масло вместо рыбьего жира, разведенная зола вместо болеутоляющего. Госпитальные начальники выговаривают профессору Пирогову, что много лекарств тратит, предписывают бумагой "приостановить употребление" йодной настойки — слишком много издержал, пишут на него жалобы, что не в свои дела лезет: ему не мешают резать да шить, пусть и он не сует нос в суповые котлы, не приказывает служителям доставлять для отопления палат дрова со склада!

На белом коне восседая и снисходительно оглядывая окрестности, тут все проиграешь, тут надо пёхом да потом, надо драться в каждой траншее, на каждом повороте коридора, в каждой палате, у каждой койки. Вон и Гоголь пишет, что в России всякое звание и место требуют богатырства, что слишком много любителей бросить бревно под ноги идущему человеку. Пирогову бросали под ноги бревна, когда он шел побеждать смерть.

Помешанный…

Как они его ненавидели!

Краденый кусок не лез в горло под острым пироговским взглядом, аппетит пропадал, и казенное полено, брошенное в печь, не грело зимним вечером, и червонец, честно заработанный на перепродаже аптечного снадобья, был не в радость, как вспомнишь бесконечные пироговские докладные, что йода нет, ляписа нет, нечем язвы прижигать (ему бы только язвы прижигать!). Не страшили эти докладные ни старшего госпитального доктора, ни складских, ни аптекарей — все крадут! Наверху преспокойно, не читая, складывали под сукно лист за листом, густо исписанные пироговскими ассистентами под диктовку разгневанного профессора, — никто его докладных не страшился, но почему не желает, как все, почему сам не живет спокойно и другим не дает, почему постоянно лезет, куда другие не лезут, почему вечно спешит и тянет других за собой!

Так возникло дело об умопомешательстве профессора Пирогова: старший госпитальный начальник обнаружил в действиях его безумие и донес о том генералу, властителю академии. Только ли клевета? Может быть, и в самом деле вечному лазаретному вору, холоднокровному убийце больных поврежденным в уме показался знаменитый профессор, которому бы тысячи грести на своей славе, а он упрямо старается пробить лбом стену, бескорыстно добивается лучшего, не тащит где плохо лежит? Врачи вокруг прячут концы в воду, твердят о "благоприятных исходах", а он и печатно и устно трубит на всех углах о своих ошибках и промахах — как неловко, как неблагоразумно, как безумно подставляет он в своем величин уязвимые места под удары!

Чего он не умел — это быть благоразумным. Он мог предложить деньги больному где-нибудь на рынке или в уличной толпе, уговаривая того лечь в клинику, — он считал, что наблюдения над таким больным принесут пользу науке (о нем распускали слухи: "Ставит опыты над людьми!"). Он решал: "Оперировать!" — где другой, не о больном думая — о себе, перепуганно мямлил и юлил ("Тщеславный себялюбец!" — с шипом и свистом пускал ему в спину благоразумный коллега). Он такие операции делал, о которых никто не смел и помышлять (припечатывали: "Безжалостный резун!").

Так возникло дело о насильственной операции, каковую будто бы намеревался учинить над больным профессор Пирогов (больного без ведома Пирогова выписали из госпиталя, а он, возмутившись начальственным самоуправством, приказал найти и вернуть обратно).

Помешанный, право, помешанный! Живет и действует, будто нет вокруг завистников, теряющих из-за него славу, и завистников, теряющих из-за него практику, и не завистников вовсе — просто добрых людей, которые одного желали: чтобы оставалось все по-старому, заведенному, понятному, и недобрых людей, которым он наступал на ноги со своей честностью, с этой своей первейшей и священной обязанностью служить страждущему человечеству.

Надо в самом деле лишиться рассудка, чтобы оперировать на щитовидной железе (вон ведь Французская академия — не глупей нашего! — запретила такие операции), — Пирогов впервые в России удалил зоб. Опять, конечно, завопили про безрассудство, в уме повреждение, про тщеславие и неоправданный риск — они одного не знали, осторожные и рассудочные господа, что операцию эту Пирогов разрабатывал еще в дерптском профессорском институте! Между замыслом и началом годы раздумий и опытов, а они негодуют: опять Пирогов ни с того ни с сего полез с ножом в "запретную зону".

С того. С сего.

Он, не желает ампутировать стопу, как все, норовит прирастить часть пяточной кости к костям голени — зачем, помилуйте! А он мало что дает больному опору для ходьбы — доказывает саму возможность приживления костей: "Кусок одной кости, находясь в соединении с мягкими частями, прирастает к другой". Прежде знали — и он сам лучше всех — пластические операции на лице, он начинает будущую костнопластическую хирургию. Всякий хирург рискует, даже в сотый раз делая операцию, известную сто лет, — Пирогов слишком часто первый делал то, чего вообще до него не делали.

Так возникло дело о запрещении профессору Пирогову производить операции без разрешения госпитального начальства. Чем он мог отвечать на все эти бездельные "дела", состряпанные обвинения, клевету, наговоры? По-волчьи выть? Но он не был волком, а кем не был, тем не был, не умел быть, казаться! У него один ответ: он был Пироговым. Вся их ненависть к нему была страхом за себя, за теплое свое местечко, за завтрашний сытный харч, вся пх вражда с ним была вместе пред властями трепетанье, жажда выслужиться, показать, с каким радением охраняют привычку жить по установленному обыку, он же, когда брали за горло, когда воздуха, чтобы вдохнуть, не хватало, швырял на зеленое сукно стола на усмотрение генерал-адъютантов и просто генералов, властителей Медико-хирургической академии, равно далеких от медицины, от хирургии, от того, что обозначается словом "академия", прошение об отставке — и побеждал: не принимали прошение, потому что он был Пирогов.

Он не опровергал слухов. Но у дверей "безжалостного резула" длинные очереди; "тщеславный эгоист" видит во сне тяжелых больных и просыпается, дрожа от дурных предчувствий; "себялюбец" обрывает письмо к близкому человеку, не в силах превозмочь скорбь: "Более писать не могу: на этой неделе я потерял нескольких больных совсем неожиданно".

Из прозрений

Больные военно-сухопутного госпиталя, как испокон повсюду было заведено, сами готовили перевязочный материал: день-деньской щипали корпию из грязного белья, из рваных подолов и рукавов надетых на них рубах. Фельдшера перекладывали повязки и компрессы с гпоя-щихся ран одного больного на раны другого. Служители с медными тазами обходили подряд десятки коек, не меняя губку, обтирали раны и язвы. Уже негодные к употреблению, пропитанные гноем и кровью тряпки складывали в ящики, стоявшие тут же в палате; после просушки тряпки снова употребляли в дело, даже продавали в другие больницы.

Госпитальная зараза уносила больных, сводила на нет работу хирургов, одним махом уничтожала результаты искуснейшего их труда. Появлялись в палатах страшные, роковые кровати: стоило одному больному умереть на такой кровати от послеоперационного заражения, и всякий, кого потом клали на нее, был заранее приговорен к смерти. Не заснешь, и во сне, увидишь, и письмо оборвешь на полуслове, припомнив десять крепких солдат, нежданно умерших после обычного кровопускания. Пирогов объяснял: "Причину смерти должно искать не в операции, а в распространившейся с неожиданной силой госпитальной миазме".

Но спали и петербургские врачи, и парижские, и берлинские, спали, теряя больных от загноившейся раны, от болячки под ногтем, вообще ни от чего — не на ту кровать положили! Спали, зная, что на всех языках нарекли госпитали, лазареты, больницы "морильнями": неизбежность не помеха сну.

Пирогов не желал мириться с неизбежным, хотел понять необъяснимое, рвался побороть неотвратимое, "не мечтать, а стараться проникнуть посредством наблюдения и опыта при постели больных сквозь этот таинственный мрак".

Лишь в 1867 году английский хирург Джозеф Листер обнародует истину, по нынешним представлениям, такую очевидную, что и предположить невозможно, как же это она прежде могла не быть известной: процессы гниения и разложения в ранах вызываются находящимися в воздухе микроорганизмами. С нее, с этой истины, и начнется в хирургии подлинная борьба с заражением — антисептика: карболовые растворы, распыляемые в помещении и над столом хирурга, обмывающие рану и операционное поле, пропитывающие послеоперационную повязку. Немного позже появится и поныне совершенствуемая асептика — предварительное обеззараживание: зараза не коснется раны, если руки оператора, инструменты, перевязочный материал приблизить к совершенной чистоте.

Истина, открытая Листером, застанет Пирогова уже стариком. Но Пирогов и его хирургия равно подводили итог хирургии допироговской и вписывали первые строки на страницы истории завтрашней медицины.

Пирогов в свое время уже размышлял о живых возбудителях и переносчиках заразы: миазма, говорил он (название "микроб" появится позже), "есть органическое, способное развиваться и возобновляться". Он даже советовал исследовать с помощью микроскопа чистоту перевязочного материала — вот на какую грань будущего выносило его прозрение. До признанных ныне средств борьбы с заражением ран еще десятилетия, а он уже говорил, что оно возможно через инструменты и руки хирурга, что зараза переносится с одной раны на другую. Вскоре после прихода в академию он отделил больных гнилокровием, рожей, гангреной от остальных и поместил в особом деревянном флигеле. Он старался, чтобы врачи, фельдшера, служители гангренозного отделения не приближались к другим больным, пользовались собственными перевязочными средствами и собственными инструментами. Он запретил обтирать раны общими губками и приказал взамен поливать их из чайников. Как просто! А ведь и в Европе дошли до этой простоты лишь двадцатью годами позже. Он воевал с изготовлением корпии из грязной ветоши и самими больными. Он требовал от помощников поддержания невиданной до той поры чистоты и частого мытья рук. Но первое обвинение — по-пироговски! — самому себе: ведь и он, по восемь-девять часов не выбираясь из госпиталя, в одном и том же платье оперировал и перевязывал больных, вскрывал трупы. Когда домашние сказали ему, что манжеты его сюртука дурно пахнут (обоняние он имел плохое, должно быть, от постоянной работы в анатомическом театре), Пирогов горестно и беспощадно признал: "Я сам был переносчиком заразы!"

Где размышлением, где прозрением, где ощупью, однако на размышление и прозрение опираясь, шел Пирогов к истине, которую предстояло обнаружить и утвердить будущему. Пока же в военно-сухопутном госпитале гангрена, рожа, гнилокровие и прочие "хирургические казни" (так он их называл), а с ними их неизбежная спутница — смерть, начали понемногу отступать.

Еще про любовь

На втором году петербургской жизни он тяжко заболел, отравленный госпитальными миазмами и дурным воздухом мертвецкой. Работал он тогда в старой госпитальной бане, за ветхостью преобразованной в морг. Трупы тесно складывали на трухлявом полке, на широких темных скамьях, прямо на полу. Он делал по двадцать вскрытий в день. Он задумал подготовить курс прикладной анатомии: каждое изображение какого-либо органа или части тела рассматривалось с точки зрения физиологии, патологии и хирургии. Уже во время работы ему пришло на ум составить также анатомический атлас для судебных медиков. Он выбирался из своей баньки с дрожью в руках и ногах, голова кружилась, и в глазах темнело. Наконец он так ослабел, что лёг в постель и полтора месяца не мог подняться. Он жалел себя, растравлял душу горестными раздумьями о прожитых без любви годах и одинокой старости. "Зародилась в душе какая-то сладкая потребность семейной любви и семейного счастья", — припомнит он много лет спустя; и тут же с обычной откровенностью припомнит заодно, что тогда же, в дни болезни, у него впервые появился позыв к табаку — он вдруг начал курить сигары.

Он перебирал в памяти всех, кто мог бы принести ему семейную любовь и счастье, среди его знакомых не было молодых женщин, то есть были, конечно, какие-то дочери или сестры сослуживцев, он встречал их, изредка выбираясь в гости, иных помнил в лицо, но ни об одной ровным счетом ничего не знал. За ученой беседой никогда не хватало времени поговорить с ними, продолжить знакомство, на балах он не бывал, танцы с отроческих лет приводили его в ярость, посещать театр тоже было недосуг, а в театре анатомическом невесты не подберешь. Оказалось, что ближе всех знакомы ему несколько барышень, которых встречал он в Дерпте у Мойеров. Самой подходящей из них показалась ему подруга Катеньки Мойер и ее тезка Екатерина Дмитриевна Березина, девушка из родовитой, но развалившейся и сильно обедневшей семьи. В Дерпте Пирогов знал Екатерину Дмитриевну маленькой девочкой, позже, после долгих лет перерыва, несколько раз встречал в Петербурге. Встречи случайные, кратковременные — она скоро была увезена в деревню. Ничего не значащие встречи не свидания: не было ни слов, лишь им двоим понятных, ни особенных взглядов, ни тех, по слову поэта, "нечаянностей впопыхах", от которых замирание сердца. Раскланиваясь с барышней Березиной или у ее маменьки справляясь о здоровье, профессор Пирогов и не предполагал, что когда-нибудь сделает предложение. Теперь он вспоминал ее молчаливость, приветливую покорность во всем ее облике, ее живой румянец и спокойные серые глаза, несуетность ее движений. Он думал также, что жизнь девушки на выданье в неустроенном, разоряющемся семействе вряд ли может быть легка, что замужество для нее благодеяние — в этом тоже была привлекательность. Не без труда удалось ему выяснить, где, ничего не подозревая, обитает та, которую он назначил себе в невесты. Ехать с визитом в деревню, вести загодя разговоры было некогда. Но, может быть, не решился. Он, как и в первый раз, послал предложение письмом.

Какая огромная потребность любви, какая способность любить в нем жила! Он только не знал (и, кажется, не узнает никогда), что чувству порой надо дать раздолье, что не следует стеснять его размышлениями, сдвигать в сторону даже великими делами; он редко допускал, чтобы чувство его целиком захватило. Но как он страстен! Едва сделал выбор, он уже видел в ней избранницу, чуть ли не свыше ниспосланную, судьбу, ему дарованную, он уже всем существом к ней стремился: получи он отказ, его горю не было бы предела. Ему ответили согласием.

Первое свидание с невестой произошло в придорожной корчме: родители Екатерины Дмитриевны жили врозь, каждый у себя в деревне, корчма стояла на середине пути. Хозяин усадил знатных гостей за особый стол в углу у окна, отгороженный от остальной залы цветастой ситцевой занавеской. Они ничего не заказали, даже шампанского, хозяин по собственному почину принес им небольшой медный самовар, фарфоровый заварной чайник с нарисованной большой розой на боку и пожелтевшим, будто обкуренным, носиком, колотый сахар на блюдце и баранки. Во все время свидания Екатерина Дмитриевна сидела потупясь, не снимая атласного серого капора, сильно затенявшего ее лицо, не сбросив запылившуюся от езды в открытом шарабане по проселочной дороге серую в крупную клетку пелерину, хотя время было летнее, жара, и в корчме, где хозяин не отворял окон, опасаясь нашествия мух, было вовсе жарко и душно. О любви разговора не было, читали опись приданого, определяли, как устроится жизнь семейства до свадьбы и после нее. Лишь однажды, когда отец и мать невесты зло заспорили по какому-то пункту, Пирогов вдруг спросил, по собственной ли охоте идет за него Екатерина Дмитриевна; она быстро взглянула на него из-под капора и снова опустила глаза; ему почудилось, будто волна шумно набежала на берег и откатилась обратно. К чаю и баранкам не притронулись, но, когда поднялись уходить, Пирогов, поискав в бумажнике, положил на стол три рубля; сдачи не спросил, хотя обыкновенно спрашивал.

Он выбрал ее, повидался с ней мельком и снова распрощался: пока уладит дела, он отправил невесту с ее матерью на месяц к морю, в Ревель. Пирогов потом вспоминал: "Этот месяц разлуки был для меня тем замечателен, что я в первый раз в жизни почувствовал грусть о жизни, Это сделала любовь. Захотелось, чтобы любовь была вечна — так она была сладка. Умереть в то время, когда любишь, и умереть навеки, безвозвратно, мне показалось тогда в первый раз в жизни чем-то необыкновенно страшным". Какое серьезное признание!

Знакомые толковали ему про найм квартиры, обои и меблировку, про кухарку и горничную, он согласно кивал, просил помочь, мысли его не тем были заняты: он сочинял адресованное к невесте письмо-трактат. Он спешил без обиняков рассказать ей о себе: "Вот каков я был, вот что я делал, вот как я мыслил!" Странно: при его любознательности, при постоянном его стремлении к уяснению истины он словно бы и не задавался целью понять — а она-то какова, что делала, о чем думала. Он объяснял ей, как устроить будущее счастье: "Супружеское счастье человека образованного и с чувством тогда только может быть совершенно, когда жена вполне разгадает и поймет его", — он писал о своем семейном счастье, искренно веря, что, коли он будет счастлив, ее счастье само собой приложится. Странно: он все умел схватывать с разных и противоположных точек зрения, а тут в голову не пришло, что для настоящего-то счастья и ему нужно понимать и разгадывать. "Наука составляла с самых юных лет идеал мой; истина, составляющая основу науки, соделалась высокою целию, к достижению которой я стремился беспрестанно…" — его избранница должна стать поверенной этих высоких дум и дел. Странно: в науке своей, идя к цели, он малой клеточки не оставлял без внимания, а тут будто и не приметил, что у нее могут, должны быть свои дела и думы. Всего же удивительнее, что длинные назидания сочиняются в пору этой сладкой, первой в жизни любви. Ведь о том, что любил, что в тот месяц впервые пожелал бессмертия, и не что другое — эту любовь боялся со смертью потерять, он сорок лет спустя, стариком вспомнит, когда над многим, что думал, делал и пережил, смеялся и посмеивался. И как по-своему замечательно, что стариковские его записки обрываются — смертью оборваны! — именно на этом месте, на строке о жажде бессмертия ради вечной любви!..

Но после торопливого, непышного венчания, в первые недели вдвоем он беспокоен и раздражителен. Он признавался с пугающей откровенностью: "Вообще все, что выводит меня из обыкновенного круга моих занятий, действует на меня не совсем благоприятно". Это про медовый месяц.

Ему было некогда — великие дела ждали его. Где ему разгадывать молчаливую, несуетно приветливую Екатерину Дмитриевну! Он быстро и уверенно помогал ей строить семейное счастье по его плану. Он попросту запер ее в четырех стенах нанятой и по советам знакомых, обставленной квартиры: в театр не возил, потому что допоздна пропадал в театре анатомическом, на балы с ней не ездил, потому что балы безделье, да и одна мысль, что жена пойдет выделывать ногами, его ужасала, отбирал у нее романы и подсовывал ей взамен ученые журналы, потому что это поможет ей. понять его направление, он ревниво отстранял ее от подруг, потому что она должна была всецело принадлежать ему, как он всецело принадлежит науке. Он хотел один заменить ей все: дело, думы, людей. А женщине, наверно, было слишком много и слишком мало одного великого Пирогова.

Екатерина Дмитриевна умерла на четвертом году супружества, оставив Пирогову двух сыновей: второй стоил ей жизни. Она умерла в январе — еще не успели убрать елку, устроенную для старшего мальчика: темное пахучее дерево стояло посреди гостиной, окутанное серебряной бахромой, огоньки свечей вздрагивали медными грошиками.

Из рапорта профессора Пирогова: "Расстроенное мое здоровье, требующее по крайней мере полугодичного спокойствия и перемены места, заставляет меня переменить весь род моей службы…"

Но в тяжкие для него дни горя и отчаяния высочайше утвержден его проект Анатомического института. "В вечерние часы, — вспоминал современник, — вся эта огромная комната, переполненная трупами во всех положениях и видах, окруженными массами студентов, одетых в черные клеенчатые фартуки, при тусклом освещении и копоти масляных ламп, окутанная облаками табачного дыма, производила странное впечатление, напоминая собою скорее картину пещеры из дантовского ада, чем место для научных исследований". Но это было место для научных исследований — первый в мире Анатомический институт! И когда Пирогов, ко всем должностям которого прибавилась еще одна, тоже, кажется, прежде неслыханная — "директор анатомических работ", когда Пирогов входил в эту адскую пещеру, он чувствовал, как горе понемногу отлетает, и боль в душе унимается, и где-то в самом уголке ее тихо оживают надежды.

Страница истории

Чудо произошло в американском городе Бостоне 16 октября 1846 года. Хирург Джон Уоррен удалил пациенту опухоль на шее без боли. Ему помогал зубной техник Уильям Мортон. Перед операцией он приладил к лицу больного неуклюжую маску и, стараясь не торопиться, подливал в соединенный с нею трубочками сосуд прозрачную жидкость из бутылки. Руки у Мортона дрожали, жидкость плескала мимо, по комнате расползался пронзительный тяжелый запах. Через несколько минут Мортон сказал, обращаясь к хирургу: "Приступайте, мистер Уоррен. Ваш пациент уже далеко!" Бывалый Уоррен взглянул на него едва не с испугом. Пациент на столе спал. Хирург взял нож и помедлил делать первый разрез: ему было не по себе от бесчувственной неподвижности больного. Он вдруг почувствовал, что ему трудно преодолеть себя, что он не умеет оперировать, не слыша воплей и стонов, не видя перёд собой искаженного болью лица, умоляющих глаз. Наверно, прав умный француз Вельпо, когда говорит, что операция без боли — химера, что режущий инструмент и боль — понятия извечно неразделимые. Уоррен внимательно осмотрел ремни и полотенца, которыми были связаны руки и ноги больного. Он поднес нож к телу больного, почти уверенный, что еще мгновение, и больной, конечно же, откроет глаза, заорет благим матом, дернется, стараясь порвать путы, и все будет просто и легко, как всегда. Но больной спал. Уоррен работал в непривычной, напряженной тишине. Ему казалось, что это он спит: впервые в жизни он не спешил, движения его были замедленны, как бывают в воде или во сне. Среди молчания он завершил операцию, отложил, стараясь не звякнуть, инструменты и растерянно повернулся к зрителям: "Джентльмены, это не обман!.."

Наверно, одним из первых помыслов человека было стремление победить боль. Дошли до нас упоминания о волшебных порошках из крокодиловой кожи — их в далекой древности умели приготовлять египтяне. В одиннадцатой песне "Илиады" Гомер рассказывает, как, вырезая стрелу, глубоко засевшую в теле героя, присыпали рану горьким истертым корнем, "который ему совершенно боль утолил". Греки и римляне готовили болеутоляющие снадобья из растения, именуемого мандрагорой; об этих снадобьях свидетельствует римский историк Плиний: "Пьют при укусах змей, а также перед разрезами и проколами, чтобы не чувствовать боли". В старинном русском лечебнике говорится: "Дают коренья мандрагорово болящему пити или ясти у коих распаляется огнь палящий и они от того толь крепко спять, что не чують, егда лекарь у них уды отрезывает или отсекает". Уды на старом русском языке — члены, части тела. Искали растения, сильно дурманящие или вызывающие глубокий сон, учились особенным образом сдавливать сосуды и нервы, умели снимать боль заговорами, клали на больное место лед…

Из пироговских "Анналов" дерптской клиники описание способа обезболивания: "Больному сделали сильное кровопускание, и он был посажен в теплую ванну на несколько часов. Затем он получал время от времени водку… после чего оказался совершенно пьяным и расслабленным".

На пороге века, в 1800 году, англичанин Хэмфри Дэви, известнейший физик и химик, обнаружил, что вдыхание закиси азота вызывает опьянение и невосприимчивость к боли. В юности он был учеником хирурга, но — удивительно! — ничего не предпринял, чтобы применить открытие в медицине: наверно, был слишком сосредоточен на другом — у него свой путь в науке. Спустя восемнадцать лет Майкл Фарадей, ученик Дэви, не менее знаменитый, чем учитель, выяснил, что столь же блаженное состояние, как и закись азота, вызывают пары серного эфира; не в пример учителю, он даже работу об этом напечатал, но теперь медики прошли мимо: слишком привычно было сочетание ножа и боли, о котором говорил Вельпо, слишком глубоко сидело убеждение, что безболезненная операция — химера, не более. А ведь учитель и ученик, Дэви и Фарадей, — тоже примечательно! — открыли разные способы обезболивания, закись азота ("веселящий газ") и эфир, и оба способа потом долго и хорошо служили медицине.

Какое горестное недоразумение, какое ужасное заблуждение: чудесные средства могли тысячам страдальцев принести избавление от мук, а они на десятилетия стали потехой! К бутылям с эфиром смеху ради прикладывались студенты-химики: то-то забава, когда кто-нибудь хватал лишку, ходил качаясь и нёс ахинею! "Веселящий газ", не нашедший места в операционных, обрел убежище в палатках бродячих артистов и фокусников — с его помощью удавались поистине головокружительные аттракционы.

В балагане странствующего проповедника с действием закиси азота познакомился американский зубной врач Горасий Уэллс. Он был решителен в мыслях и поступках: на другой день он надышался "веселящего газа" и попросил приятеля, тоже дантиста, удалить ему зуб. Боли не было. Это произошло в 1844 году в городке Хартфорде. "В зубоврачебном деле настает новая эра!" — вскричал сияющий Уэллс, вытирая платком кровь с губы. Он не понял, что стоит на пороге новой эры в медицине. Понял Джон Уоррен, бостонский хирург. Он предоставил решительному дантисту свою клинику для публичного опыта. Счастливый. Уэллс, предвкушая быструю славу, с достойной улыбкой раскланивался со зрителями. Но случилось непредвиденное: едва он принялся тащить зуб, усыпленный пациент закричал. Слава обернулась хохотом и шиканьем. Рассерженный Уоррен показал самодовольному дантисту на дверь. Уэллс не отступался — ведь за его спиной был один, самый первый, но самый верный опыт — на себе. Он и после публичной неудачи продолжал пробы, но в чем-то ошибался: успеха больше не было. Отчаявшись, Уэллс покончил с собой.

Трагическая судьба: он шел правильным путем и впрямь мог получить титул первооткрывателя наркоза, а его прогоняли от дверей больниц и зубоврачебных кабинетов, над ним смеялись, ему не верили, его убили. Закись азота еще придет в хирургию — позже, в шестидесятые годы XIX столетия; пока она отброшена с пути — неудачи Уэллса подорвали доверие к "веселящему газу", победное шествие эфира и хлороформа довершило дело.

Веселые студенты нюхали эфир и хохотали, это продолжалось, наверно, четверть века, должен же был, наконец, найтись один весельчак подальновиднее! Доктор Чарлз Джексон, врач и химик, один из первых осознал, что пары эфира — великое благо для медицины. Обезболивающее их действие он проверил на себе и, полный надежд, искал случая вручить людям свое открытие. Нежданно появился у него ученик, зубной техник Уильям Мортон, смиренно просил доктора Джексона преподать ему азы медицинской науки. Джексон щедро делился с учеником всем, что знал сам, да и работа в две головы и две пары рук лучше спорилась. Ученик оказался на редкость способный: всякую мысль ловил с полуслова, дома, но уже втайне от наставника, он повторял опыты и придумывал новые; осенью 1846 года, после особенно успешного опыта на себе, Мортон предложил свои услуги бостонскому хирургу Джону Уоррену.

16 октября ловкий зубной техник усыпил для Уоррена первого пациента с опухолью на шее. "Джентльмены, это не обман!.." — произнес, закончив операцию, изумленный Уоррен. "Обман!" — проведав об операции, возопил оскорбленный в доверии, ограбленный Чарлз Джексон, врач и химик. Ведь это он, он первый подумал, что место эфира в операционной, первый — и, может быть, рискуя жизнью, — усыплял себя, и вот теперь обманщик Мортон в черной сверкающей двуколке разъезжает по Бостону и — что твой модный певец — то и дело снимает шляпу, раскланиваясь в обе стороны, а он, Чарлз Джексон, никому не ведомый, остался со своими склянками и трубками, которым теперь место в выгребной яме. Джексон решил бороться: он объявил миру, что Мортон — вор, укравший у него первенство. Тяжба длилась два десятилетия. В операционных всего мира наркоз избавлял людей от страданий, ученые искали и находили новые способы обезболивания, а два первооткрывателя беспощадно мучили друг друга, приносили друг другу нестерпимую боль. Их судьба не менее трагична, чем судьба неудачника Уэллса. И не потому только, что Джексон умер в сумасшедшем доме, а Мортон голодным, оборванным нищим на нью-йоркской улице: страшнее, наверно, что они умерли при жизни, они тоже покончили с собой как врачи, как ученые-исследователи, как люди с собственным достоинством. Человечество благословляло эфирный наркоз, а первооткрыватели утверждали себя в памяти человечества самовлюбленными спорщиками, озлобленными сутягами, неудачливыми дельцами.

Пирогов писал: "В науке процветают эгоизм и тщеславие… Приоритет открытия теперь считается в медицинском мире чуть ли не более существенным, чем само открытие".

Ему вторил, уже применительно к наркозу, соотечественник Мортона и Джексона, американец Робертсон: "Многие пионеры обезболивания были посредственностями. В результате случайности местонахождения, случайных сведений или других случайных обстоятельств они приложили руку к этому открытию. Их ссоры и мелках зависть оставили неприятный след в науке. Но имеются и фигуры более крупного масштаба, которые участвовали в этом открытии, и среди них наиболее крупным, как человека и как ученого, скорее всего надо считать Пирогова".

Американец Робертсон ставит Пирогова в ряд с первооткрывателями. Мало подать мысль, сделать первую пробу. Надо полной мерой обратить открытие на благо людям, поставить новорожденного на ноги, утвердить на земле, научить ходить и указать дорогу.

После первого испытания, после 16 октября 1846 года, эфирный наркоз быстро зашагал по белу свету. В начале следующего, 1847 года его уже применяли лучшие хирурги Франции, Германии, Англии. В России первую операцию под наркозом сделал 7 февраля 1847 года товарищ Пирогова по профессорскому институту Федор Иванович Иноземцев — он возглавлял кафедру хирургии Московского университета, ту самую, которую мечтал когда-то получить Пирогов.

Пирогов опаздывает на неделю

А он медлит. Он сам позже признается, что поначалу неохотно приступал к операциям под наркозом. Так привычно сопровождать всякое деяние Пирогова определением "первый", но вот вдруг не первый, и признается к тому же, что дал себя обогнать. Разве он позже остальных узнал о появлении наркоза? Разве мог он — Пирогов — не понять, что в хирургии произошло чудо? Но вот же — медлил, неохотно приступал… Каков лихой "резун"! И какое подтверждение тому, что пироговское бесстрашие непременно обдуманный замысел и точный расчет. Он никогда не бьется за первенство, но почти всегда бывает первым в научном обосновании нового и обоснованном приложении его к делу.

Он оттуда и отсюда присматривается к чудесному открытию, он не позволяет себе поверить восторгам и сомнениям коллег, он задает себе десятки вопросов и сам должен ответить на них. Как действуют пары эфира на организм? Зависит ли успешное применение наркоза от техники обезболивания? Нужны ли изменения в конструкции приборов для "эфирования"? Какова степень обезболивания? У всех ли оно одинаково? Долго ли оно продолжается? Что изменяется в операции, когда больной перестает по-своему в ней участвовать?

Он чувствует в самом себе некоторые нравственные предубеждения: "Делать операцию над человеком, находящимся в бесчувственном состоянии, есть не такая-то приятная обязанность для хирурга, особливо когда он уже успел твердой волей, рассудком и привычкой уничтожить в себе восприимчивость к неприятным впечатлениям, причиняемым криками и воплями больных". Он должен победить в себе привычку, личность хирурга донаркозной поры, стать, быть хирургом наступающей повой эпохи, прежде чем браться за нож.

В своем Анатомическом институте он проводит серию опытов, обдумывает первые наблюдения, делает первые выводы.

Федор Иванович Иноземцев в Москве после удачной операции 7 февраля 1847 года тут же проводит вторую, третью — Пирогов еще медлит. Первую операцию с применением обезболивания он сделал на неделю позже, чём Иноземцев, — 14 февраля 1847 года. Но камень сорвался с места, и следом тотчас неостановимое движение лавин. "Я уверился, — писал он, — что эфирный пар есть действительно великое средство, которое в известном отношении может дать совершенно новое направление всей хирургии".

В Парижской академии докладывали о пяти операциях с применением эфирного наркоза. В Англии появилась печатная работа об опытах на пяти собаках и одной лошади. Иноземцев с февраля по ноябрь 1847 года сделал под наркозом восемнадцать операций. Ппрогов уже к маю 1847 года получил результаты пятидесяти операций, сорока опытов усыпления здоровых людей и шестидесяти опытов над животными. За год в тринадцати городах России было совершено шестьсот девяносто операций под наркозом. Триста из них пироговские!

Он мог, оказывается, "опоздать" на неделю и все-таки стать первым, уйти вперед, вести современников за собой.

Кавказская хирургия

Нет, не завести ему кареты четверней… Пока он придирчиво осматривает сибирский тарантас, сооружение на вид неказистое — окованный листовым железом кузов, укрепленный на длинных жердях из рябинового дерева, упругие жерди служат вместо рессор, скрадывают толчки и сообщают качке равномерность. Дорога долгая и трудная, с каретой, пожалуй, наберешься хлопот, а тарантас неказист, зато надежен. И вместителен. Бывалые люди объяснили, что ехать в тарантасе спокойней всего лежа: погружены в кузов ящики с инструментами и лекарствами, на свободное место подстелены бурки, легли и тронулись в путь. В громыхавшем по камню проспектов тарантасе, от которого испуганно шарахались щегольские коляски, барские экипажи и пролетки извозчиков, растянувшись на бурке, выехал из столичного Санкт-Петербурга на Кавказ всемирно известный профессор Николай Иванович Пирогов с одним ассистентом и фельдшером.

Ехали по мощенному щебенкой шоссе и по разбитым проселкам — после дождя низкие колеса тарантаса увязали в колеях по ступицу; ехали необозримыми полями, среди высоких некошеных трав, голова кружилась от воздуха, напоенного запахом шалфея и дикой Лаванды; ехали степью под выжженным добела небом. — на целые версты вокруг ни клочка тени, кроме меняющейся в очертаниях темной полосы, бегущей за их тарантасом с утра по правую руку, а после полудня по левую; переправлялись вброд через желтые равнинные реки, потом настала очередь мутных горных потоков; дорога все круче забирала вверх, все чаще поднимались над ней серые выветренные стены скал; со дна ущелья, где бился о камни пенистый ручей, небо плыло над головой медленной светлой рекой, в нем черной черточкой почти неподвижно парил орел. Наконец в одной из крепостей пришлось оставить любезный тарантас и двигаться уже верхом по горным тропам.

Не отдыхать прибыл на Кавказ профессор Пирогов, и не праздные его пожитки везли за ним в мешках и ящиках вьючные лошади. Лавина его мыслей и трудов, обрушенная первым сдвинувшимся с места камешком, мчалась, нарастая: "Уже тотчас при введении эфирования в хирургическую практику казалось очевидным, что нравственное его влияние на страждущее человечество там преимущественно необходимо, где стекаются в одно и то же время тысячи раненых, жертвовавших собой для общего блага".

Нигде не было обезболивание таким нужным, долгожданным и благодетельным, как на войне; и нигде нельзя было испытать действие эфирных паров в таком размахе. На Кавказе, то разгораясь, то затихая, шла давняя война с горцами. И Пирогов отправился на эту первую свою войну.

Пока другие хирурги в клиниках, лазаретах, госпиталях ждали больных, чтобы с наибольшим успехом проверить новое средство и выказать свое искусство, он отправился в громадный госпиталь под кавказским небом, где тысячи больных ждали его самого, его искусства, чуда, которое он вез в своих мешках и ящиках.



Он поспел к долгой, затянувшейся почти на два месяца осаде аула Салты. Аул стоял поперек ущелья, как бы втиснутый в него. Тыловая часть селения уступами карабкалась вверх, справа аул защищало от нападения озеро, слева — глубокий ров. Пришлось скрытно вести подкоп, закладывать мины. Пока тянулись саперные работы, что ни день затевались перестрелки, русские отряды отражали вылазки горцев или сами шли на приступ, надеясь ускорить дело. Наконец подкоп был окончен, войска расставлены в готовности, саперный командир поднял белый флажок, означавший, что гальванический аппарат, предназначенный для подрыва мин, сейчас даст ток, в то же мгновение над передней стеной аула поднялся будто извергнутый вулканом столб камней, пепла, пыли и дыма, раздался грохот, столб рассыпался, селение затянулось черным облаком, когда облако рассеялось, перед осаждающими открылся в стене огромный пролом, и передовой отряд под градом пуль из окон-бойниц ворвался на улицу селения, бросая на ходу гранаты внутрь саклей и во дворы. Пирогов уже знал, что плотные медные пули горских винтовок вызывают сильное раздробление костей, что глубокие раны от удара горских шашек плохо рубцуются. Поступят в лазарет и метальщики гранат с оторванной кистью правой руки — нужно поспеть в считанные секунды высечь огонь, запалить фитиль и бросить гранату, иной, глядишь, и замешкается в суматохе уличного боя, когда мечутся перед глазами свои и чужие.

Едва отгремели последние выстрелы решающего штурма, помчались в Санкт-Петербург курьеры, генералы начали прославлять взятие Салтов как замечательную победу своей стратегии и тактики. Но не генералам — Пирогову обязан славой аул. При осаде Салтов был впервые в истории войн и медицины применен наркоз на поле сражения.

Пироговский лазарет размещался в шалашах. Солнце дымными лучами пробивалось сквозь сплетенные из ветвей стены, сверкающими осколками рассыпалось по ка-менному полу. Раненых укладывали на каменные скамьи, прикрытые хрусткими кукурузными стеблями и длинными сухими листьями, похожими на поржавевшие клинки. Шалаши были низкие. Пирогов оперировал, стоя на коленях. Во время долгой операции ему казалось, что он больше не сумеет разогнуть спину, колени болели как раздробленные. После штурма он оперировал и перевязывал раненых с семи утра до часу ночи несколько суток подряд. Ночью за плетеными стенами серебрилось залитое лунным светом небо. Пирогов думал, что здешнее украшение — чернь по серебру — появилось, наверно, оттого, что люди по ночам смотрели на небо сквозь ветви дерев. Когда темнело, он работал почти на ощупь: боялся подносить близко к раненому свечу, чтобы не воспламенились эфирные пары. В ночной тишине слышно было, как перекликаются далекие часовые, как ветер путается в цепком кустарнике, как гортанно кричит неведомая птица.

Тишина. Молчащая операционная волновала не меньше, чем вид спящего, не чувствующего боли раненого. А ведь и герой Багратион страшился войти в лазаретную палатку; в армии надолго зажились оброненные им слова, что легче быть шесть часов в бою, чем шесть минут на перевязочном пункте. С перевязочных пунктов уходил ужас. Пирогов разрешал солдатам, раненым, ожидавшим своей очереди, и просто случайным зрителям наблюдать за операциями: "Нужно было сначала убедить солдата на опыте в благодетельном действии анастезирования". Пусть по всему театру войны разносится молва о чудесных "замирательных каплях" — так окрестили наркоз солдаты. Как добрый волшебник доставал Пирогов из привезенных с собой ящиков бутылки с эфиром и приборы, раздавал военным врачам. Вот почему, с трудом выискав свободное местечко, жался он в тарантасе, не желая расстаться ни с чем из драгоценного груза, вот почему мучился с целым обозом вьючных лошадей на горных дорогах, беспрестанно слезал с седла, оглядывал, ощупывал каждую штуку поклажи. В "Отчете о путешествии по Кавказу", который он начал составлять еще в дороге, Пирогов писал о "трудности транспорта такого материала, как эфир: летучего и легко воспламеняющегося во время летних жаров, в местах, где нет других дорог, как для пешеходов и верховых лошадей".

Из "Отчета": "Отныне эфирный прибор будет составлять, точно так же как хирургический нож, необходимую принадлежность каждого врача во время его действий на бранном поле".

Кавказская хирургия. "Отчет"

На обратном пути Пирогов дал большой крюк — отправился через Дербент и Баку на Тифлис, оттуда по Военно-Грузинской дороге во Владикавказ, оттуда в Ставрополь, Тамань, далее на пароходе в Керчь, пересек Крым и прибыл в Одессу.

В "Отчете" о кавказском путешествии он расскажет о садах миндальных дерев в окрестностях Дербента, о караванах верблюдов, встреченных в пустыне, о "нефтяных жилах" Баку и храме огнепоклонников, о виноградниках Кахетии, тифлисских банях, о снежных завалах на Военно-Грузинской дороге и о степном пожаре на Кубани: "Осенью зажигают степной ковыль на степях, пламя, разносимое ветром на необозримое пространство, представляет бурное море, и колыхание его огненных волн освещает мерцающим заревом горизонт степи".

Но и обратный путь не рассеяние, не приятный досуг после двух месяцев тяжкого труда, не увеселительная поездка любознательного путешественника. Он оперировал в Дербенте: "Из операций, которые мы произвели здесь, замечательны особливо два выпиливания головки плечевой кости с пулями, засевшими в существе самой кости"; оперировал в Баку; в Тифлисе удалил ребенку опасную опухоль на голове; во Владикавказе сделал затруднительную операцию "вырезывания зоба". Он оперировал всюду, где являлась возможность, в городах больших и малых, в военных госпиталях и перевязочных пунктах, встреченных на пути. Он спешил одарить человечество чудом обезболивания и попутно одаривал его своим чудесным искусством.

Пирогов еще путешествовал по югу России, когда в далеком шотландском городе Эдинбурге акушер Джемс Симпсон применил в качестве обезболивающего средства другое вещество — хлороформ. В ноябре 1847 года он доложил о своем открытии. Против Симпсона, который использовал хлороформ для обезболивания родов, вдруг подняли голос отцы церкви. Они ссылались на Библию, где сказано: в болезни будет Ева рождать детей. Но эдинбургский акушер оказался находчив. В ответ он тоже сослался на Библию: там описана первая в истории мира хирургическая операция — творец, прежде чем вырезать у Адама ребро, чтобы создать Еву, погрузил Адама в глубокий сон. Хлороформ зашагал по свету еще решительнее эфира: сон от него наступал скорее и был глубже, применение же нового наркоза оказалось проще — не требовалось никакого прибора, платок, смоченный в хлороформе, заменял маску. Русские хирурги начали оперировать с хлороформом всего через месяц после доклада Симпсона. В конце декабря 1847 года, на обратном пути с Кавказа, новое средство испытал Пирогов. Размах опять-таки пироговский: в течение первого же года триста операций под хлороформом; за пять лет — две с половиной тысячи!

Но кавказская хирургия не только наркоз. Это и "сберегательное лечение". По канонам тогдашней военной медицины, загноившаяся пулевая рана, повреждение кости, сложный перелом — все неизбежно означало ампутацию. А Пирогов восстал: он хотел бороться до последнего, чтобы сохранить, сберечь раненому руку или ногу. Смелый хирург, он находил с некоторых пор, что коллеги слишком поспешно хватаются за нож и пилу. Он думал также об увечных мужиках, которые расползаются по родным деревням, непригодные к крестьянскому труду; его воображение мучили воспоминания о бесчисленных нищих, встреченных на церковных папертях или у ворот постоялых дворов, — инвалиды на деревяшках или с заткнутым за пояс рукавом побитой непогодой шинелишки.

Но ведь и прежние хирурги не прихоти ради отрезали руки и ноги: отнимая конечность, они оставляли раненому жизнь. Мало трубить о поспешных ампутациях, надо предложить что-то взамен. Пирогов придумал рассечение ран: расширял входное и выходное отверстия огнестрельной раны, чтобы "доставить свободный выход скопившемуся в глубине гною, излившейся крови и омертвелой клетчатке"; первичную обработку ран Пирогов считал главным условием их счастливого лечения. Он применил при переломах неподвижную крахмальную повязку (гипсовая — теперь такая "обыкновенная" — у Пирогова и у человечества еще впереди!): покой спасает конечность; чтобы проверить, как действует крахмальная повязка, Пирогов после многочасовых операций сопровождал обозы, вывозившие раненых от места боя по тряским горным тропам. Вместо ампутации всей конечности Пирогов предложил удалять лишь поврежденную часть кости или сустав; торжество его сберегательного лечения — гравер, которому он удалил локтевой сустав, мог по-прежнему работать резцом.

Кавказская хирургия Пирогова положила начало повой военно-полевой медицине. Старик Ларрей вспоминал с гордостью, что после Бородинской битвы сделал за сутки двести ампутаций. Пирогов спорил — и не на словах, на деле являл свою правоту: там ампутируй, где нет средств сберечь. Во вдумчивой тишине пироговского шалаша закончился век шумных "летучих повозок", амбулансов со скорыми на руку пассажирами-хирургами…

В городах, которые проезжал Пирогов, его встречали как героя. И не в том дело, что прославленный профессор снялся с места и по собственной охоте отправился на трудную войну, чтобы облегчить участь сотен раненых. Вернее, не в одном этом. Каждый шаг Пирогова на избранном поприще выводил медицину из госпитальных палат, из ученых кабинетов, из-под сводов мертвецких на свет, делал все в ней происходящее достоянием гласности, делал медицину как бы наукой общественной. Даже осмысляя и обнародуя специальные данные, Пирогов непременно связывал медицину с жизнью, с нравственными задачами человечества.


"Отчет о путешествии по Кавказу" не приправленное видовыми картинками описание операций, не просто рассказ хирурга о применении наркоза на поле сражения, о "сберегательном лечении": военная медицина Пирогова — исследование войны и медицины, медицины на войне, выполненное не менее, чем с научной, с нравственной точки зрения, в каждой строке этого отчета глубокое живое чувство, каждое слово обращено к людям вообще, неспециалистам, к человечности людей. Отступлений не по существу почти и нет вовсе, речь идет о врачебной практике и наблюдениях, утверждаются данные медицинской науки, но стоящие за строкой раздумья автора о человечестве, о медицине, о войне и "обстоятельствах, неразлучных с войною", чувства, этими раздумьями вызванные, или, может быть, вызывающие эти раздумья, в каждом слове, в каждом описании, даже совершенно ученом, передаются читателю, тревожат его, вызывают ответные мысли и чувства. "От сердца к сердцу", как говорили в пироговское время.

Журнал "Отечественные записки" восторженно представлял читателям пироговский "Отчет" — книгу, которая "при специальности содержания" увлекает ум и заставляет любить науку. Журнал "Современник", издаваемый Некрасовым, советовал всем "от доски до доски" прочитать труд гениального профессора.

…В длительном и нелегком путешествии костюм профессора Пирогова, и без того не очень-то следившего за собственной наружностью, вовсе пообтрепался. Проезжая на, обратном пути Москву, маститый хирург несколько удивил тамошний ученый мир непонятным одеянием, лишь отдаленно напоминавшим потертый сюртук, и перевязанными бечевками ботами на собачьем меху. В Петербурге он наскоро переоделся и поспешил докладывать военному министру о замечательных и многообещающих итогах кавказской экспедиции.

Он докладывал:

— Россия, опередив Европу, показывает всему просвещенному миру не только возможность в приложении, но неоспоримо благодетельное действие эфирования над ранеными на поле самой битвы…

Военный министр, князь Александр Иванович Чернышев, слушал на супясь, хмуро взглядывал на стоявшего перед ним профессора хирургии. Отпустил без слова одобрения, без благодарности, коротким кивком. Назавтра Пирогова вызвал попечитель Медико-хирургической академии, генерал-адъютант, от имени министра сделал резкий выговор за нерадение к установленной форме. Подумать только: Пирогов не в том мундире на доклад явился!

Пирогов решил было опять подать в отставку, да не пугать их на этот раз — в самом деле уйти, именно сейчас, на вершине славы, когда, кажется, нужен так, как никогда прежде не был нужен; горячо, почти не отрывая пера от бумаги, накатал прощение, поразмыслил и порвал намелко. Да кто им нужен, правителям и властителям, какая слава им дорога! Он вспомнил о больных; они смотрели на него с надеждой, они ждали его в сухопутном госпитале, и в Градской больнице, и в Обуховской, и в Детской, и в Мариинской для бедных, и на кавказских перевязочных пунктах — по всей России они ждали его, некогда ему было сидеть в отставке!

Про поэзию

Лермонтовский Печорин писал о своем друге, докторе Вернере: "Он скептик и матерьялист, как почти все медики, и вместе с этим и поэт, и не на шутку, — поэт на деле всегда и часто на словах, хотя в жизнь свою не написал двух стихов".

Пирогов написал за свою жизнь вдвое больше — четыре стихотворения, писал, что называется, "для домашнего употребления" и преуспел: ни одно из его стихотворений не осталось и легкой тенью в истории отечественной словесности, все они подробность биографии Николая Ивановича Пирогова, и незначительная.

Но поэт не всегда человек, пишущий стихи; подчас и человек, пишущий стихи, не поэт. Поэт — категория нравственная, склад личности. И в этом смысле труды Пирогова всегда полнятся поэзией на деле, а часто и на словах, — поэзией привлекают, волнуют, поражают они читателей.

Пирогов был убежден, что книга, и самая специальная, непременно должна "просвещать и облагораживать чувства и нравы". Всякий, даже узконаучный вопрос в размышлениях и под пером Пирогова поворачивался на пользу просвещения, оказывался средством облагораживания чувств и нравов, во всяком вопросе, над которым он бился, всего дороже для него не просто решение научной задачи, а благо, которое он принесет людям. В этой неутолимой жажде служения человечеству сколько поэзии на деле!

Истинный поэт, он не терпит замкнутости — в нем живет постоянная потребность общения с миром. Он трибун, он постоянно хочет поведать миру нечто; труды, которые он печатает, для него много больше, нежели возможность рассказать о своих исследованиях, опыт ученого неразделимо сплавлен в них с жизненным опытом, опытом духовным и памятью сердца. Это "вот что я делал, что думал, чем был!" в каждом труде Пирогова так или иначе необходимо присутствует. Слово для Пирогова не просто способ изложить, прикрепить к листу бумаги и тем запечатлеть навсегда некоторые сведения, слово для него — горячее стремление к самовыражению, без которого нет поэзии, к искреннейшей поэтической исповеди, такой горячей, точно и впрямь в следующее мгновение зазвучит над ним труба страшного суда. "Не одна внешняя правда, а раскрытие правды внутренней перед самим собой" — так определяет он смысл и назначение слова, и с ней, с этой правдой внутренней, бесстрашное и беспощадное обнародование перед всем миром самого себя; в пироговских трудах поистине пылает "Прометеев огонь лирики"…

"Не в предмете таится дело поэзии, — писал русский поэт Фет, — а в отношении, в подходе поэта к самому делу". Истинный поэт видит поэзию там, где для другого ее в помине нет; он находит образ, слово — и "непоэтическое" под его взглядом, в его слове становится поэзией; в истории человечества единственные настоящие алхимики — поэты: они превращают "неблагородный металл" в золото…

Подумать только, о чем он пишет — об отнятии конечности, о лечении гнойной язвы, о вскрытии холерного больного, но что же представляется его воображению: из-под пера его появляются ворсинки слизистой оболочки, похожие на "отцветшие головки одуванчиков", и "островки" ткани, омываемые жидкостью не. какого иного — "шафранового" цвета, он ощущает, как кровь в прижатом сосуде "протекает под пальцем с жужжанием", слышит "шум кузнечных мехов в области сердца", негодует, встретив "упорство свищей"; он докладывает об основах пластической хирургии: "Как скоро вы привели этот лоскут в плотное соприкосновение с окровавленными краями кожи, жизнь его изменяется; он, подобно растению, пересаженному на чужую почву, вместе с новыми питательными соками получает и новые свойства. Он, как чужеядное растение, начинает жить на счет другого, на котором прозябает; он, как новопривитая ветка, требует, чтобы его холили и тщательно сберегали, пока он не породнится с тем местом, которое хирург назначает ему на всегдашнее пребывание…"

Когда Пирогов писал об искусстве медика, он имел в виду не одно искусство-умение: он призывал относиться к медицине как к искусству.

"Нам нужно идти по пути единения искусства и науки… — напишет сто лет спустя другой ученый-поэт, академик Ферсман. — Нет границ между истинной наукой и творческими исканиями художника. И надо пытаться в одних и тех же словах и тех же образах слить переживания ученого и творческие порывы писателя".

Пути к истине

Из записок Пирогова: "Все прекрасное и высокое в нашей жизни, науке и искусстве создано умом с помощью фантазии, и многое — фантазией при помощи ума".

И еще: "Ум, употребив опыт и наблюдение, т. е. направив и заставив действовать известным образом наши чувства, потом рассматривает с разных сторон, связывает и дает новое направление собранным чувствами впечатлениям, и всегда не иначе, как с участием фантазии".

Пирогов спорит с теми, кто ставит ученым фантазию в упрек, кто требует от них рабской приверженности чувственному опыту, факту. Пирогов ни на шаг не отступит от факта, но факт, утверждает он, еще не истина. Солнце что ни день восходит и заходит, совершив свои путь по небу, но означает это как раз, что Земля вертится вокруг Солнца. Факты — кирпичи, из которых созидается истина. Но, смиренно укладывая кирпич на кирпич, возведешь не более как стену, которая заслонит солнце и небо. Чтобы из тех же кирпичей построить башню, замок, храм или мост, нужно прежде воздвигнуть их в своем воображении, вымечтать их. Ни Коперник, ни Ньютон не совершили бы своих великих открытий без участия фантазии, говорит Пирогов: "Ничто великое в мире не обходилось без содействия фантазии".

Сколько легенд об открытиях, начавшихся со случайного впечатления! Человек увидел, как упало яблоко… Как парит в небе коршун… Как паук перебросил нить паутины через садовую аллею… Но случайное впечатление, которое и самому творцу нового часто представляется решающим, всего лишь искра — подчас удар молнии! — воспламенившая собранный горючий материал. Это впечатление, эта искра пускает в ход фантазию, а та, по слову Пирогова, связывает собранные чувствами факты и дает им новое направление. Фантазия помогает сопрягать далекие на первый взгляд друг от друга понятия; но ученый обычно сосредоточен в поисках — фантазия помогает ему заставить разнообразное служить одному главному.

Пирогов рассказывает, как "в первый раз увидел у одного скульптора действие гипсового раствора на полотно": "Я догадался, что это можно применить в хирургии и тотчас же наложил бинты и полоски холста, намоченные этим раствором, на сложный перелом голени".

Пирогов, уж на что аналитик, и беспощадный, и то запомнил искру, ослепительную молнию, а про склад горючего, про запас, собиравшийся годами, умолчал. Как глаза, ослепленные яркой вспышкой, с трудом различают потом обыкновенно освещенные предметы, так ослепительное впечатление затемняет в памяти остальные.



Сообщая по горячим следам об изобретении гипсовой повязки, Пирогов пишет, что предложил способ, "употребляемый лепщиками и скульпторами". Тут же сноска: "В первый раз я узнал об этом способе от нашего известного скульптора г. Степанова. В мастерской его я научился также и другим приемам при употреблении алебастра, которые оказались полезными в приложении к пашей повязке". Скульптор и художник-карикатурист Николай Александрович Степанов — добрый знакомый Пирогова; хирург не раз бывал в его мастерской.

"Узнал об этом способе", "научился приемам", "оказались полезными в приложении к нашей повязке" — это совсем не то, что "в первый раз увидел", "догадался" и "тотчас наложил бинты на сложный перелом".

Позади у Пирогова примененная на Кавказе для сберегательного лечения крахмальная повязка, в которой он находил существеннейшие недостатки: ее наложение продолжительно и хлопотливо, для варки крахмала нужно иметь под руками горячую воду, что в боевых условиях весьма затруднительно, крахмал долго не засыхает и засыхает неравномерно, давит на опухшие части, крахмальная повязка размокает от дождя и сырости, размягчается от гноя и жидкостей, употребляемых для обработки ран, в ней сложно делать "окна" для наблюдения за поврежденным местом. Мог ли Пирогов не размышлять над устранением этих недостатков? Но однажды он видит в мастерской скульптора белые, окаменевшие от гипса тряпки, и фантазия тотчас дает его раздумьям новое направление, сопрягает мастерскую скульптора с госпитальной операционной и полевым перевязочным пунктом; фантазия подсказывает ищущему уму путь от крахмала к гипсу…

Еще случайное впечатление, еще молния, озарившая воображение. "Мы, люди обыкновенные, — рассказывает современник великого хирурга, — проходим без внимания мимо того предмета, который в голове гениального человека рождает творческую мысль; так и Николай Иванович, проезжая по Сенной площади, где зимою были обыкновенно расставлены рассеченные поперек замороженные свиные туши, обратил на них особое внимание и стал применять замеченное к делу".

Здесь все верно: действительно, гениальные люди, и Пирогов тоже, нередко начинают творить там, где люди обыкновенные, ничего интересного не замечая, проходят мимо, и действительно есть связь между распиленными тушами на Сенной площади и новым направлением в анатомии, изумительным по силе и дерзости фантазии. Но "рождает" ли? Словно бы, кроме этой внезапно вспыхнувшей творческой мысли, и не было прежде вокруг никаких раздумий… А были!

Чтобы узнать, как расположены различные части тела, анатомы вскрывали полости, но при этом разрушали ткани; воздух, врываясь во вскрытые полости, искажал положение органов, их форму. А для Пирогова всего важней как раз топография — наиточнейшее указание формы и размещения каждого органа, каждой части тела, их соотношений. Пирогов хотел, чтобы человеческое тело стало для хирурга как бы прозрачным: хирург должен мысленно видеть все, что окажется под лезвием его ножа на каждом миллиметре тела, захваченном вширь и вглубь. "Анатомо-хирургический рисунок должен служить для хирурга тем, чем карта-путеводитель служит путешествующему", — провозглашал Пирогов, но поди создай такой рисунок, когда расположение частей и их соотношения, искаженные уже при вскрытии полостей, окончательно изменились под ножом анатома. В науке такое бывает: сам опыт мешает получить точные результаты, ради которых он проводится.

Мог ли Пирогов не думать, напряженно, мучительно, о новых путях анатомических исследований?

Он думал. Еще дерптским профессором, будучи в Париже, он доказал французским ученым правильность своих анатомических наблюдений на замороженных трупах, где положение органов изменено меньше, чем обычно.

Смелость фантазии, конечно, от гениальности, но нельзя отбросить и кропотливую деятельность ума. Воображение, не основанное на знании и не подкрепленное им, обычно пустое мечтание. Пирогов недаром говорит, что фантазия содействует уму, ведет ум за собой. Одно к одному подбирались наблюдения, ставились опыты, делались выводы, ум упрямо бился над поисками единственно правильного пути. Факты с готовностью ждали прозрения, чтобы обратиться в истину.

И все же — какой полет фантазии!

Пирогов называл это "ледяной анатомией".

Он держал труп два-три дня на холоде и доводил "до плотности твердого дерева". А тогда он "мог и обходиться с ним точно так же, как с деревом", не опасаясь "ни вхождения воздуха по вскрытии полостей, ни сжатия частей, ни распадения их". Пирогов распиливал замороженные трупы на тонкие параллельные пластинки. Точность распилов высочайшая — толщина каждой пластинки всего 6–7 миллиметров. Распилы делались в трех направлениях: поперечном, продольном и переднезаднем. Получались целые наборы пластинок-дисков. Сочетая их, сопоставляя друг с другом, можно было получить полное представление о расположении и соотношении различных органов и частей тела. Приступая к операции, хирург заранее знает, что встретит, когда проведет разрез в любом направлении и в любой точке: тело и правда становилось прозрачным.

В помещении было холодно, как на улице; пожалуй, еще холодней, солнце сюда не заглядывало, кругом были расставлены деревянные бадьи и ушаты, наполненные льдом, а мертвецкая, даже и не приспособленная для занятий "ледяной анатомией", не из теплых мест. Пирогов замерзал, чтобы не оттаивали трупы. Работа длилась часами: каждую пластинку нужно было не просто изготовить, но сохранить навсегда, сделать достоянием всех. Тут же в комнате проледеневшие пластинки-распилы накрывали расчерченным на квадраты стеклом и в натуральную величину перерисовывали на лист бумаги с такой же сеткой. Из рисунков складывался атлас, названный Пироговым "Иллюстрированная топографическая анатомия распилов, проведенных в трех направлениях через замороженное тело".

Но ему и этого мало: "ледяная анатомия" подсказывает Пирогову анатомию "скульптурную". Фантазия буйствует — она ведет его мысль из промерзшего до инея на стенах морга в солнечную Италию, на раскопки погибших при извержении вулкана древних городов Геркуланума и Помпеи. "Подобно тому, как в Геркулане открывают произведения древнего искусства, залитые оплотневшею лавою, — объясняет Пирогов, — так и на замороженном теперь уже "до плотности камня" трупе с помощью долота и молотка обнажают, вылущивают из оледеневших слоев нужные для изучения органы. Когда, с значительными усилиями, удастся отнять примерзлые стенки, должно губкою, намоченною в горячей воде, оттаивать тонкие слои, пока, наконец, откроется исследуемый орган в неизменном его положении".

Нет, недаром твердил Пирогов о счастливом соединении в человеке — и только человеку дарованном — пытливого ума и могучей фантазии. Недаром любил он с детства смотреть на звезды, не желал упираться взглядом под ноги, выискивать в пыли кем-то прежде прошедшим оброненную медную копейку. Недаром любил повторять: "Начиная — нужно верить". Недаром твердил, что невозможность познать истину до конца не может останавливать стремления к ней. Без стремления к истине, говорил Пирогов, нет счастья.

Личность и общество

Дома его ждали мальчики, сыновья, Николай и Владимир, — Коля и Воля, он их так называл. Матери дети не помнили: Коле трех лет не было, когда она умерла, а Воля явился на свет ценой ее жизни.

После смерти Екатерины Дмитриевны Пирогов дважды собирался жениться по расчету, чего он не считал нужным скрывать от себя самого, от знакомых, похоже, что и от девиц, намечаемых в невесты. Он прямо говорил, что ищет мать детям. Оба сватовства расстроились: Пирогов находил в "невестах" изъяны и от предложения уклонялся. Но дело не в изъянах, просто он не умел вот так, по расчету, да и понимал въедливым своим умом, что расчет неверен: женщина, им не любимая и его не полюбившая, матерью детям не станет, только мачехой.

Он и для себя хотел любви: хотел любить и быть любимым.

Он одинок был, великий, гениальный профессор Николай Иванович Пирогов. "У меня нет друзей", — признавался он с обычной прямотой.

Главное правило своих врачебных трудов и ученых исследований — только правда, правда, какая бы ни была! — он перенес и на отношения с людьми. Он просил знакомых чаще говорить ему о его недостатках, бранить и упрекать его. Но и он хотел пользоваться таким же правом. Он полагал, что быть беспощадным к ближнему, желая ему добра, — это и есть добро. В отношениях с людьми он без колебаний отделял зерно от плевел, тотчас являлся на помощь, когда видел в том серьезную необходимость, и терпеть не мог потакать всему, что именовал "безделицами". Он говорил, что всегда рад принести другому благо, если оно только не противоречит долгу и обязанности. Он объяснял, например: если кто-либо из знакомых станет добиваться какой-нибудь должности, если даже жизнь и честь этого человека будут зависеть от достижения этой должности, но, по убеждению Пирогова, человек этот не способен исполнять ее, он, Пирогов, будет "всеми силами ему противодействовать, без всякого желания вредить ему". Взгляд на то, что значат долг и обязанность, слишком у многих вокруг был иной, нежели у Пирогова, — со всех сторон на него косились обиженные. Прославленный русский врач Сергей Петрович Боткин объяснял, что Пирогову приносило недоброжелателей нравственное превосходство, которое он не умел и не считал нужным скрывать.

А Пирогов утверждал: "У меня есть несколько приятелей и ни одного неприятеля". Он не называл врагов врагами. Он говорил: "Люди, считающие меня врагом". Эти люди, по его определению, "не понимают, что есть обязанности в обществе, которые требуют войны против личности, а они ничего не знают выше личности". Наверно, Пирогов не всегда бывал прав в частностях, но в целом он, спору нет, прав. В век субординации, писаной и неписаной, безудержной начальнической воли и безропотного подчинения, в век покровительства и пресмыкательства, кумовства, связей, погони за жирным куском, в век, когда мундир стоил дороже того, что под мундиром, а звезда на эполетах дороже звезды на небе, в такой век всего более ценить в людях их отношение к общественному долгу, к обязанностям в обществе — это ли не нравственное превосходство!

Он был одинок. Он однолюб был — и всему, за что брался, отдавался целиком, без остатка. Ему нужен был друг, который принял бы его целиком и сам безраздельно принадлежал ему. Где найдешь такого друга? Он признавался, что страшно ревнив, но ревностью душевной: его избранник должен с ним одним делиться своими чувствами, ведь и он не доверит своих никому более. Он говорил, что храм его внутренней жизни заперт на крепкий замок — он искал одного-единственного, кому захотел бы доверить ключ. Ему нужна была жена — женщина и друг: порознь для него, однолюба и ревнивца, слишком много.

Он мучил себя упреками, вспоминая Екатерину Дмитриевну: четыре года она спасала его от одиночества, обреченная им на одиночество: "Я делал худо!"

Тоска одиночества, мечты о единственной, которая сумеет стать всем — женой, другом, женщиной, матерью его детей, — толкают его к письменному столу — он может сколько угодно твердить о запертой на ключ душе, но если что-то волнует его, тревожит, мучит, он испытывает жгучую потребность рассказать об этом людям, открыть им мысли и сердце, призвать в свидетели, отдать им свой опыт, уберечь от ошибок. Он потому, наверно, и твердит про свою замкнутую от мира душу, что ключ от нее жжет ему ладони. Порой прямо тут же, в Анатомическом институте, в этой живой декорации Дантова ада, где искал он успокоение душе, за тем же столом, на котором служитель доканчивает изготовление препарата, а специально приглашенный художник старательно переносит на бумагу рисунок ледяного распила, за тем же столом торопливо записывает он на листках разрозненные мысли о женщине, ее призвании, роли в обществе. Из листков складывается понемногу целый трактат об идеале женщины — Пирогов с грустью думает, что идеал оттого и идеал, что существует лишь в воображении, он с ужасом и презирая себя вспоминает свой неудачные попытки расчетливо найти подходящую жену и ставит точку: "Кончено. Останусь вдовцом".

А дома ждут мальчики, сыновья, редко дожидаются — отец возвращается поздно, прямо из передней быстро проходит в детскую, старается ступать тише, но не получается, шаг у него резкий и громкий, несколько минут стоит возле их кроваток, молча кладет одному, потом другому на голову легкую теплую ладонь, они сквозь сон узнают тягучий запах его рук; утром они просыпаются — отец давно уехал; смотрят за ними бабушка и тетя, Анна Ивановна, — мать и сестру Пирогов выписал из Москвы; в памяти детей резкий стук шагов, тепло рук, их странный запах, напряженное дыхание отца в молчаливой спальне. Откуда им знать, что в тишине комнаты чуткие до боли уши Пирогова оглушены гулом движущихся толп?! Он называет детей своим земным бессмертием: сколько бы ни успел он в жизни, дети больше него — они созданы, чтобы пережить и продолжить его.

Он размышляет о том, что должны дети нести в будущее, чтобы новые поколения были лучше и счастливее нынешних. Он не кичится, он мучается своим одиночеством, своим однолюбством, своей нравственной непохожестью на большинство, он хочет, чтобы дети его выросли людьми высоких достоинств и были окружены такими же людьми.

Он пишет трактат о воспитании, называет его "Вопросы жизни"; для него, медика, название особенно острое, беспощадное, рубежное: когда он произносил слово "жизнь", рядом неизбежно вставало "гибель", "смерть". Пирогов размышляет о том, как создать новое поколение людей, которое спасет неправедное общество от гибели. Напечатать статью невозможно — она расходится по рукам во множестве списков. Ее читают в петербургских салонах, университетских курилках, провинциальных интеллигентских кружках; ее уважительно прочитали декабристы, еще томившиеся в сибирской ссылке; по выражению современника, с пироговской статьей "носились из угла в угол".

Если Пирогов появлялся дома ранее обыкновенного, он просматривал тетрадь поведения старшего сына: шестилетний мальчик сам отмечал в ней плюсами добрые дела, а нулями дурные, Пирогов безжалостно зачеркивал плюсы, которые ставил себе ребенок; объяснял сыну, что трудолюбие, охота к занятиям, щедрость — не добрые дела, а обыкновенные, обязанность человека на земле.

В последний раз про любовь

В небольшом кружке знакомых, где Пирогов иногда проводил вечера, ему рассказали про двадцатидвухлетнюю баронессу Александру Антоновну Бистром, восторженно читающую и перечитывающую его статью об идеале женщины. Девушка чувствует себя одинокой душой, много и серьезно размышляет о жизни, любит детей. В разговоре ее называли "девушкой с убеждениями". Пирогов восхищен: это же невероятно много! Пусть всего лишь способность иметь убеждения — и того довольно, очень, очень довольно!

Он воспламенился. Он не видел ее ни разу, да и слышал о ней лишь несколько фраз, но уже почти не сомневается, что она та самая, единственная. Александру Антоновну приглашают на вечер, где Пирогов намерен читать вслух "Вопросы жизни".

Из письма Пирогова: "Я нарочно сел напротив этой особы и только теперь в первый раз пристально взглянул на нее. Я дошел до второго вопроса (об устройстве семейного быта). Читая его, я чувствовал, что дрожь и какие-то сотрясающие токи взад и вперед пробегали по моему лицу. Мои собственный голос слышался мне другим в ушах. Я непроизвольно опять посмотрел на незнакомку и на этот раз вижу: она отвернулась и украдкой утерла слезу… Я так сидел, что не мог ее разглядеть хорошенько. Но для чего мне это было, когда я знал, я убежден был, я не сомневался, что это она?"

Похоже, и имя-то хорошенько не усвоил: "особа", "незнакомка", "в первый раз взглянул", "не мог ее разглядеть хорошенько", "обменялись несколькими словами" — но: она! Когда говорят о превосходстве ума над чувствами, обычно предполагают, что ум сдерживает чувства. У Пирогова все наоборот: ум воспламеняет чувства. Он считал, что "это она" — он чувствовал, что "это она".



Сколько в нем страсти! Дома в ту же ночь он по-новому переписывает строки "Вопросов жизни", где речь о призвании женщины, — даром, что ли, читая эти страницы, дрожал он, неколебимый Пирогов, не в силах совладать с собой. В жертве, которую приносит женщина, ограничивая себя кругом семьи, видит он залог счастья всего общества — здесь, в домашней ячейке, готовятся люди будущего: "В семейном кругу лежит будущность человечества… Действовать в семейном круге — значит действовать в обществе, да еще как! Так, что эти действия отзовутся чрез 25 лет в другом поколении". Он заключает статью обращением к той, которая, услышав призывный голос: "Иди", протянет руку и скажет: "Да, я готова". Наутро чуть свет он отправляет статью Александре Антоновне: если "да", пусть она подчеркнет три последних слова. Ответ не замедляет себя ждать: заветные слова "Да, я готова" подчеркнуты двумя чертами. Он бросился к ней — впервые, кажется, махнул рукой на госпиталь, и на Анатомический, и на Инструментальный завод. В тот день всюду непорядок: операцию отложили, ассистент запутался в диагнозе, мастер на заводе отказался без "самого" заканчивать работу, в морге ледовые распилы размораживались. А он счастлив.

Из письма Пирогова: "И мы пошли, знакомые уже полжизни, рука в руке, и говорили целый вечер без волнения, ясно, чисто об участи моих детей, их воспитании, решении для них вопросов жизни. И сходство чувств пожатием руки обозначалось".

Какое счастье! Но ему, как всегда, мало. Они обвенчаются в июне 1850 года: четыре месяца до венчания Пирогов атакует невесту письмами — пишет утром, днем, вечером, всякую свободную минуту, пишет дома, в госпитале, в анатомическом театре, посылает письма и два и три раза на дню — пять, десять, двадцать страниц старательного, убористого почерка…

Дома на его рабочем столе дагерротип — портрет Александры Антоновны; по вечерам он зажигает две свечи по сторонам ее портрета — это словно бы маленький храм, он мысленно беседует с ней, выпивает, глядя на портрет, бокал Шампанского и бросается писать. На листе бумаги он обводит пунктиром овал — "Вот тебе мой поцелуй!", кружок обводит — тут "упала слеза умиления" — какие сентиментальности, кто бы ждал от профессора Пирогова! — но тут же несколько жестких строк о недостатках ее слога и выписка из грамматики касательно правил пунктуации.

Пока тянется сватовство, умирает мать Пирогова. Строки его писем о последних часах жизни и о смерти матери — высокая поэзия! Он стоит на коленях перед ложем старушки, согревает в своих руках ее холодеющие руки, в беспамятстве она повторяет его имя, имена внуков, его сыновей, он видит, как стихает ее дыхание, и, припав к ее устам, принимает последний материнский вздох. А следом длинные рассуждения о материнской любви, и о женской, и о любви к матери и к жене, о семейном быте вообще, о религии, о назначении человека в обществе.

Он невыносимо одинок, но можно и невесту понять: "Может быть, со временем моя любовь одушевит вас, и вы также себя почувствуете тогда более способным писать о своих чувствах, нежели о всех возможных умозрениях".

Он пишет ей стихи о листьях цветка мать-и-мачехи. "Их сторона лицевая гладка, свежа и, как лед, холодна, хоть и красное солнышко греет ее", а "их испод — теплый, пушистый и мягкий, хоть и к земле он приник и божьего света не видит":

Холодная мачеха — то их сторона лицевая.

Теплая — мать, нету которой на свете…

Он мечтает, что Александра Антоновна не мачехой будет детям — матерью. Он повторяет, что детям она нужнее, чем ему; он думает о земном бессмертии, о новых поколениях, но девушке хочется слышать, что он любит ее для себя одного. Знакомые просят его меньше писать ей о детях — он возмущается: она должна понять его до конца, он требует, чтобы и она в каждом письме говорила ему о его сыновьях, упрекает ее, если она, увлекшись им и собой, про детей ни словечка. Он от нее великой жертвы требует — не иметь собственных детей, он убежден, что это разрушит их семейное счастье.

Из писем жениха Александра Антоновна могла не только душу его вычитать, не меньше — каково быть женой Пирогова. Служить обществу, но не выходя из круга семьи. Пожертвовать всем ради призвания, но его призвания. Быть другом мужа и, следовательно, равною с ним, но, прибавляет он, это равенство учителя и ученика, который верит в непогрешимость наставника, — до чего ж непохоже на то, чему он, наставник, учил учеников, на собственное его отношение к наставникам!

Она согласилась.

Собираясь в имение родителей невесты, где предполагалось сыграть незаметную свадьбу, Пирогов, заранее уверенный, что медовый месяц, нарушив привычные его занятия, сделает его вспыльчивым и нетерпимым, просил Александру Антоновну подобрать к его приезду увечных бедняков, нуждающихся в операции: работа усладит первую пору любви.

Призвание — быть

Послания Пирогова к невесте, хотя и уснащены пылкими признаниями и сентиментальными возгласами, не любовные письма. Но Пирогов и не ставил в них целью говорить лишь о любви — он жаждал в них раскрыть свою натуру во всей ее сложности и во всех проявлениях, и в этом смысле пироговские длинноты оправданны и объяснимы: он жаждал писать правду, и только правду, он находил слова в сердце, но, прикрепленные к бумаге, они вдруг начинали отдавать фальшью — он ужасался.

"Мысль изреченная есть ложь", — грустно произнес поэт, А Пирогов стремился, чтобы мысль изреченная жгла истиной, оттого и многословничал, путался, перескакивал с одного на другое.

Из письма Пирогова: "Не так трудно, наконец, довести себя до того, что ты сделаешься для людей тем, кем ты думаешь быть и для самого себя. Но вот что трудно: быть для самого себя именно тем, кто ты есть действительно".

Он писал письма не только для невесты, он и для себя писал их, заглядывая в глубины своего "я" остро нацеленным взглядом, он самому себе пуще всего боялся казаться тем, кем хотел бы быть, а не тем, кто он есть. В клиническом отчете проще: "Этого больного я погубил" — и кто посмеет заподозрить тебя в неискренности! Но "механизм, управляющий обществом", утверждая и укрепляя выгодный ему порядок, на любой случай жизни придумал "форму", положенный обычай. "Механизму" выгодно, чтобы люди действовали по заведенному порядку, как собачки в кукольном театре, которые не по собственной воле, а лишь движимые ниточками, лают, перебирают лапками, виляют хвостом. Людям внушают, что лишь эти единообразные действия правильны и необходимы. Из людей выветривается живая душа, в них угасает страсть, горение, умирают откровеннейшие желания, все заменяется "мертвой, тяжелой, свинцовой формой, которая давит и хоронит". Любовь, добродетель, религия, и они в общественном механизме не более как "форма". "Форма" помогает скрыть внутреннюю пустоту и ничтожество, можно слыть благородным человеком, добиться уважения окружающих, быть прекрасного мнения о себе, даже добро можно делать — и опять же все по принятой рутине: когда благородство — "форма", уважение — "форма", собственное мнение — "форма", добро — "форма" и общественный механизм, превративший нравственный быт людей в условность, — "форма" и рутина.

Как разорвать эти цепи, оковавшие, опутавшие человека, обреченного казаться? Быть исповедально честным с собой и беспощадно честным с другими, отвечает Пирогов: против казаться одно оружие — быть!

Быть начинается там, где человек осознает, что "мы живем на земле не для себя только", что "не остыло еще сердце для высокого и святого", что "нельзя смотреть на все, что делается вокруг нас, односторонним эгоистическим взглядом". Быть — это трудиться не единого хлеба ради: лишь труд для общего блага дает каждому человеку силы не утратить содержания внутреннего, высоких стремлений души.

Можно хорошо оперировать, читать лекции, делать опыты, писать ученые труды — и казаться. Казаться — это жить по привычке, быть — по вдохновению. Быть — это непременное счастье труда, чувство, что с трудом силы душевные не уходят из тебя, но все более тебя наполняют. Казаться — это очерчивать себе место на земле. Быть — находиться в бесконечном полете. Казаться — это принимать как есть мир, в который пришел. Быть — всю умственную жизнь "свести на выработку воззрения на мир, жизнь и себя самого": "Эта постоянная работа, не прерываясь, тянется красною нитью чрез целую жизнь". Казаться — жить в сегодняшнем дне. Быть — каждой клеточкой ощущать, что "мы все живем в одном только будущем". Казаться — как дитя копилкой с копейками, дорожить каждым своим деянием, каждое лелеять и холить и приучать к тому же всех вокруг, любовно вычислять свои заслуги и настойчиво искать награды и славы. Быть — по велению сердца сделать тысячи операций, написать книги на века, совершать открытия, и не награды требовать, а ругать себя, обнародовать свои ошибки, потому что страшнее трубы страшного суда, если эти ошибки достанутся тем, кто идет следом, и притом непрестанно и напряженно думать о переустройстве общества, о нравственном совершенствовании современников и потомков, о счастье человечества, и постоянно не удовлетворяться содеянным в убеждении, что будущее, для которого и живем, не очень-то и оценит заслуги настоящего, ведь настоящее для будущего — вчерашнее, что оно, будущее, и на него, Пирогова, взглянет с усмешкой, как он на вчерашних своих учителей, и лишь изредка дать волю надежде: "Если не теперь, то, может быть, когда-нибудь после, когда мои кости будут гнить в земле, найдутся беспристрастные люди, которые, разглядев мои труды, поймут, что я трудился не без цели и не без внутреннего достоинства".

Но пока жив, пока есть: "Оставайся верен твоему призванию… Терпи, борись, иди вперед и дорожи твоим призванием так же, как жизнью".


Загрузка...