ВСЕГО ЧЕТЫРЕ ГОДА НАЗАД….

У нас во дворе все чем-нибудь увлекаются. Одни собирают марки, другие — спичечные коробки, а очкастый Лева Гоц — книги. Один я ничего не собираю. И хорошо: забот меньше. А вот с завтрашнего дня как раз очень хочется жить без забот.

Дело в том, что уже сегодня можно зафутболить все учебники и до первого сентября — свобода. Что с этой свободой делать — я еще толком и сам не знаю.

Когда мы шли из школы, Лариса спросила очень обидно, просто так, безразлично:

— Ты куда на лето?

— Никуда. В Москве буду.

Мы помолчали, а потом я с надеждой сказал:

— В Москве летом очень хорошо. Народу мало. Все уезжают…


Я говорю, а она молчит. Портфельчик коленками стукает и молчит. Решаюсь:

— А ты куда на лето?

— Не знаю. Как папа…

У парадного постояли. Она разглядывает свои белые тапочки, потом говорит:

— Ты бы хоть за лето дневник вел.

— Какой?

— Ну такой, куда все записывают.

— А чего записывать?

Она пошевелила пальцами, взяла за локти. Сама взяла. Прямо руками. И ее лицо близко-близко. Так еще никогда не было. На нем все-все видно. Даже чернильное пятнышко у виска.

— Так чего же записывать?— куда-то, словно в вату, говорю я.

Она опять разглядывает тапочки:

— Ну, разные случаи из твоей жизни. Знаешь, все великие люди вели дневники.

Сказала и побежала по темной лестнице, мелькая тапочками.

Интересно, нарочно она про великих людей или всерьез? Надо же!

Дома утащил у сестры Нонки толстую тетрадь и решил вести дневник…

Сейчас пойду во двор и посмотрю, чего записывать.

Интересно все получается! Вот сидишь дома в четырех стенах и ничего не видишь. А стоит только открыть дверь на улицу, и сколько всего видно! Это хорошо, что люди придумали двери и каждый день их открывают. Ну, это я увлекся. Открываю. Пошел.

Вот и наш двор. Сидят на скамейке мальчишки и ловят солнце в увеличительные стекла. Только один Лева Гоц читает. У него мать библиотекарша, потому он всегда читает, хотя через его увеличительные очки можно здорово прожигать.

Сидят ребята на скамейке и даже не болтают ногами. Нельзя пошевелиться. Нужны терпение и твердая рука.

Там, где под стеклом получается яркая точка, вьется голубая змейка дыма.

Вот одна лениво танцует прямо на скамейке и всем рассказывает: «Алеша+Лариса = любовь».

— Гадина ты,— говорю я в затылок Сережке Бахиле, но дать по шее не решаюсь. Он первый силач во дворе.

Сережка, не оборачиваясь, задумчиво говорит:

— А разве не правда?

И все так же танцует под его стеклом сплетница — дымная струйка.

Потом он полюбовался своим трудом и увлеченно начал выжигать первую букву ругательного слова. Мы заинтересовались.

Рядом серьезно посапывает худенький Мишка Жаров. У него струйка дыма толстая, густая. Потому что Мишка нацелился стеклом в газету. Яркая точка солнца неумолимо съедает напечатанные строчки: «…ый успех художественного фильма «Чапаев». Вот уже третий год с экранов…»

Струйка дыма движется дальше, пожирает телеграмму из-за границы: «Секретарь комсомола Испании брошен в тюрьму…» Постоял задумчиво дымок и пошел дальше: «Уже недалек день, когда новая очередь московского метрополитена…»

— А за что его в тюрьму бросили?— сам себя спрашивает Мишка.

Лева перестает читать, с сожалением смотрит на Мишку:

— За что? За то, что он за нас.

— За что? За то, что он за нас.

Мы переглядываемся. Это здорово! И Чапаев за нас, и секретарь комсомола Испании. А сколько еще других за нас! Интересно, какой он, секретарь комсомола Испании?

Вот профиль Чапаева мы на всех промокашках рисуем. Папаха, усы, кусочек бурки. Только нос не получается.

А секретарь комсомола Испании, наверное, очень веселый и хорошо поет. В Испании все, говорят, поют. Даже «Но пассаран!» звучит как песня.

Мишка докончил строчку и, ни к кому не обращаясь, говорит:

— А теперь мой отец будет летчиком.

Трудно Мишке верить. Раньше он говорил, что у него отец будет художник, потом — знаменитый снайпер, а еще потом — водолаз, а вот теперь — летчик.

Правда, вчера мы все видели, как его мать выходила из дома под ручку с одним военным. У него голубые петлички, а на них красные кубики.

Дворничиха тетя Дуся покачала им вслед головой, сплюнула. А что ей? Жалко, что ли? Пусть Мишка наконец заимеет отца. Тогда в нашем дворе будет жить настоящий летчик.

Бахиля кончил свою работу, потянулся, пошевелил бровями, рыкнул и задумался. Помалкиваем и мы.

Около все время вертится Славик. Не человек еще. В третий класс перешел. Из второго подъезда. У него отец какой-то там ткацкий инженер.

На голове Славика крутится новая кепочка. С пуговкой на макушке.

— Ну-ка,— говорит Бахиля. Славик понятливо снимает кепочку, протягивает.— Так,— усаживается поудобнее Бахиля,— посмотрим.

Задымилась пуговка. Пахнет паленым.

— Гадина ты,— говорю я. И опять не могу ударить.

— Ты допросишься,— шевелит задымленными ушами Бахиля.

Мишка осторожно трогает мой рукав. Лева Гоц оторвался от книги, очки поправил и опять в книгу.

— До-про-сишь-ся,— тянет Бахиля.

— А все равно ты гадина…

И еще я хотел что-то сказать, но не успел…

…Говорят, хорошо помогают пятаки. Но как назло у нас одни копейки. Даже носовой платок только у Левы. Запачкал я его кровью. Попадет дома Леве.

Вот так прошел день. Лучше бы я не открывал дверь на улицу.

Да и нужно ли дальше вести дневник?

Точки ставить не стал. Синяки поджили, сжались.

Заходили Лева с Мишкой. Спросили: «Как жизнь?» Сказал: «Хорошо».

Мишка посоветовал: надо было зажать в кулак ключ от квартиры — сильнее бьет.

Лева качает головой, смотрит в окно:

— Не нужно было драться, ребята. Теперь убьет он тебя. . Я и сам понимаю, что это не последняя драка. Может, правда, носить с собой ключ от квартиры. Но у нас с сестрой он один на двоих.

Мы бы и еще разговаривали, но тут пришла из булочной Нонка, выпроводила дружков за дверь и еще вежливо сказала им в спины: «Заходите!»

Они пообещали.

Нонка закрыла дверь, прошла к зеркалу и, не оборачиваясь, тихо сказала:

— Стояла за хлебом вместе с Ларискиной мамой. Она всю вашу драку из окна видела.

* * *

…Вот и опять наш двор. Весь окружен заборами. Если очень долго смотреть на забор, то возникают разные мысли.

Ну, что такое забор? Доски. А какие же доски бывают без щелей? Сюда ногу, сюда руку, потом две руки рядом, подтянуться и — скорее ногу на ту сторону, лови ботинком воздух. Вслед за ногой переваливаешься сам. И весело и страшно.

Спрыгнул, языком зубы погладил, сплюнул: красного нет. Тоже мне, забор!

Ну, а в каком же заборе не бывает лазов? И в них пролезают. За землю руками, а все-таки ползут. Настоящий мальчишка так не сделает.

Мы уж всех знаем, кто пролезает. У них всегда рот в повидле, и чуть что они хнычут, а иногда кричат: «Ма-ма!»

А вот и наша скамейка. Я сижу на той самой надписи, где выжжено «плюс» и «равняется». Сижу и рассматриваю наши заборы. Здорово все-таки сидеть на заборе! Ты всех видишь, и тебя все видят. Можно аккуратно, не спеша сложить кукиш и совершенно безопасно показать нашему управдому. Но это забава малышей. Мы уже так не делаем.

На забор хорошо залезать вечером, когда зажигается свет в окнах домов. Можно долго-долго сидеть верхом и смотреть на Ларискино окно. И если очень терпеливо ждать, то на светящейся занавеске появляется Лариса. Правда, ни глаз, ни улыбки, ни чернильного пятнышка — ничего этого нет. Одна только тень. А потом опять очень долго светится одна занавеска, да нет-нет медленно проплывает круглый шар с очками. Это ее папа. И опять светит только одна занавеска, как в кино, когда оборвется лента. А потом гаснет свет.

Недавно так же погас свет, я уже хотел спрыгивать, как вдруг в темном квадрате что-то забелело круглое. Вначале я никак не мог ничего разглядеть, а потом как в кино все стало в фокусе. На меня смотрели очки.

Идут минуты, а мы неподвижно смотрим друг на друга. Потом над головой поднялся палец и медленно погрозил. Если бы это был не ее папа, я показал бы ему все пять пальцев. Но я не могу. Рука не поднимается.

Это было совсем недавно. А вот сегодня думаю о Ларискином окне. Что могла увидеть оттуда ее мать?

Мы с Бахилей дрались вот здесь, у самой скамейки. Отсюда виден только верхний уголок окна. Ларискина мать длинная. Только ей и было видно, а Лариске нет. Лариска ничего не видела. Правда, можно встать на подоконник.

Может быть, она так и сделала, но не в самом начале драки, а после. Это хорошо, что после. Потому что вначале я получил от Бахили два раза. А потом Ларискина мать, наверное, сказала: «Ой!»— и тогда подскочила Лариска. Если так, то неплохо. Потому что как раз в это время мои кулаки повстречались с чем-то Бахилиным и один раз, кажется, с Левой Гоцем: он в серединке путался.

Да, хорошо, если бы все так было. А вдруг Лариска первая влезла на подоконник и сказала: «Ой!»— а уж потом подскочила ее мать? Мне стало скучно.

Сижу и смотрю на забор, на уголок окна. И вдруг через забор летит и шлепается книжка. Потом царапанье, пыхтенье и на верхней доске — чьи-то пальцы, потом стриженая макушка, потом очки, а потом и сам кругленький Лева.

Ему трудно лазить через забор. Он толстенький да еще близорукий. Но я ни разу не видел Левиной головы в заборной дырке. Даже зимой, когда доски очень скользкие.

Сейчас Лева прыгает и, как все мальчишки, сплевывает, внимательно провожает плевок, успокаивается. Потом разыскивает книгу, усаживается рядом.

— Ушибся?— спрашиваю я.

— Так, чепуха,— отмахивается Лева и косится на забор.— Вот, смотри, Фурманов.

Помолчал, спросил:

— Ну, как?

— Что — ну как?

— Ну ведь это же Фурманов.

Ну что тут еще говорить. Раз есть Чапаев, то есть и Фурманов. А тут еще есть ее окно.

Лева ерзает, хлопает по книжке.

— Смотри, это же «Мятеж». Читал? Ну, слушай же. Меня слушай.

И Лева начинает читать вслух. Строчку прочтет и очками — на меня.

— Улавливаешь?

— Угу.

— Да ты ничего не понял,— сердится Лева.— Плюнь ты на это окно. Слушай. Восстал мятежный батальон. Против Советской власти. Понимаешь, против нас. И вот к ним в крепость идет кучка коммунистов. И конечно, Фурманов. Без оружия идут. Как просто люди. И с мятежниками нужно говорить. Понимаешь? Им нужно сказать правду. Теперь слушай дальше.

«В последних, так сказать, на разлуку только два слова: Когда не помогают никакие меры и средства, все испытано, все отведано и все безуспешно,— сойди с трибуны, с бочки, с ящика, все равно с чего, сойди так же смело, как вошел сюда. Если быть концу,— значит, надо его взять таким, как лучше нельзя. Погибая под кулаками и прикладами, помирай агитационно! Так умри, чтобы и от смерти твоей была польза.

Умереть по-собачьи, с визгом, трепетом и мольбами,— вредно.

Умирай хорошо. Наберись сил, все выверни из нутра своего, все мобилизуй у себя — ив мозгах и в сердце, не жалей, что много растеряешь энергии,— это ведь твоя последняя мобилизация! Умри хорошо…

Больше нечего сказать. Все».

Лева восторженно крутит головой над книгой, гладит ее рукой, хмыкает:

— Во как!

Я знаю, что сейчас он начнет спрашивать, что я понял. Это у него такая вредная привычка. Сам что-нибудь поймет, а потом к другим пристает: «Ну, понял? А что ты понял?» Даже хуже, чем Пелагея Васильевна, наша учительница по русскому и литературе.

— Ну, понял?— спрашивает Лева.

— Угу!

— А что ты понял?

— Понял, что умирать не хочется.

Воробей подлетел к самым Левиным ботинкам. Напыжился. Начал ставить клювиком точки. Лева его не трогает.

— Глупый,— говорит Лева.

— Кто?

— Воробей, конечно.

Разглядываем воробья. У него свои интересы, а у нас свои. Пальцы скользят по швам тоскующих карманов. Какая-то пыльца, шайба, катушка с нитками. Нет, не будет клевать.

Трусливый, смешной. Подступится близко, клюнет и сразу назад. Обижали, наверное.

Вдруг заскрипел забор и взвинтился, улетел воробей.

— Улетел,— говорит Лева.

— Улетел…

В дырке забора — голова, потом плечики, живот, ляжки, коленки, хорошие ботинки. Все это встало на четвереньки, выпрямилось, затоптало рисунок воробья, сказало «привет» и село рядом.

Это граф де Стась Квашнин — тайный агент Кардинала.

Очень богатый человек. Имеет патефон, ручные часы. Говорит, что скоро будет и фотоаппарат.

Граф де Стась вынул из кармана, что-то круглое, нежное, чуть пушистое, а в середке просвечивается темная косточка.

— Персик,— поясняет граф.

Лева рассматривает «Мятеж», я— персик.

— Фрукт, значит,— вяло говорю я.

— На Кавказе растет,— дует на персик граф,— у нас не бывает.

Тихо на скамейке.

Кавказ, Кавказ… это мы в школе проходили.— Хочешь? На!— говорит граф.

Я молчу. Знаю, что де Стась так просто никогда ничего не дает.

Поскрипывает скамейка.

— Как хочешь,— тянет граф и тычется персиком в карман.

— Ну уж, ладно,— соглашаюсь я.

Никогда еще не встречались зубы с этим. Он что-то говорит. Я не слышу. Вот и уже близко косточка.

— Слушай, Алешка, подожди, не жуй. Нужно дать одному по шее.

— К-к-кому?

— Он с Лариской ходит… Вчера они в кино ходили. Заглотнулась косточка. Но все-таки успел ее выплюнуть.— Кто ходит с Лариской?

— Ну, кто-кто? Вот так взял и прислонился. И идут. Я все шел за ними, а они идут.

— А как прислонился?

— А вот так. Плечом прямо.

— А она как прислонилась?

— А она так. Тоже плечом.

— Так кто же?

— Тише, ребята,— испуганно крутит головой Лева.— Ну вас.

— Так кто?

— Только ты не говори, что я сказал. Гога из дом пять. Вот кто.

И зачем мне это сказал граф? Ведь у этого Гоги из дом пять шевелюра, и еще у него есть велосипед. Наверное, скоро будет катать Лариску.

А еще Гога очень умный, знает много. Как же я ему дам по шее?

— Слушай, граф,— говорю я.— А тебе какое дело до Лариски?

— А мне-то что?— пожимает плечами граф.— Просто все знают про тебя и про Лариску.— Он скользит взглядом по скамейке, но «плюс» и «равняется» надежно спрятаны.

— Подвинься,— просит граф — я сяду.

И вдруг наш двор как-то весь приободрился, заулыбался, кажется, даже окна подмигнули друг другу, а доски забора подтянулись, выпрямились. Плеснулась во двор мужская песня и дружный хруст сапог.


Дальневосточная, опора прочная,

Союз растет, расчет непобедим,

И все, что кровью, кровью завоевано,

Врагу, врагу, врагу не отдадим…


Мигом смыла нас песня со скамейки. И вот мы уже с Левой шагаем по Плющихе рядом с батальоном красноармейцев.

Мы идем в ногу, мы жадно нюхаем солдатский запах: кожаные ремни, деготь, пот. Наверное, это идет от мокрых гимнастерок, от темных следов на них, там, где туго лоснятся боевые ремни.


Стоим на страже всегда, всегда,

А если скажет страна труда,

Прицелом точным врагу в упор,

Дальневосточная, даешь отпор…


Мы забегаем вперед батальона, любуемся командиром. Он шагает с чуть усталым лицом, но как он прямо держится, как ладно подогнаны кобура, противогаз, полевая сумка. На груди запыленный бинокль. Он себе шагает и даже не смотрит на восхищенных прохожих. Он командир. Ему, наверное, нельзя глазеть по сторонам. Он один не поет. А песня поднимается все выше и выше над нашей тесной Плющихой. Она ударяется о водосточные трубы и даже шевелит мочальные хвосты бумажных змеев на трамвайных проводах.


Дальневосточная, даешь отпор,

Даешь отпор…


Я бы отдал все, что у меня есть, лишь бы вот так пройти впереди отряда по Плющихе, а потом по Арбату. И пусть Лариска, ее мать, ее отец, наша учительница по русскому и литературе смотрят на меня. Ну, а что я отдам? Что у меня есть? Прыгает, бьется под распахнутой линялой рубашкой сердце.


Стоим на страже всегда, всегда,

А если скажет страна труда…


Мы с Левой уже на Арбатской площади. И как это мы так далеко зашли? Не знаю. Это же целый километр.

Смолкла песня, только сочный хруст сапог. Мы приотстали, а потом молча поворачиваем обратно. Идем по Арбату.

Я очень люблю эту улицу.

Однажды в школе мы спросили, как представить себе километр. Учитель ответил:

— Вот наша улица Арбат длиной в один километр.

Мы переглянулись. Уж что-что, а эта улица нам знакома. Наверное, на свете нет замечательнее улицы, чем наш Арбат. Кому из мальчишек не знаком кинотеатр «Юный зритель», что в центре Арбата?! Белое полотно экрана — волшебное окно в чудесную жизнь. Сколько раз, дыша в затылок друг другу, мы, не шелохнувшись, ожидали, когда нас впустят в зрительный зал, где первый ряд — вершина блаженства.

В фойе нас всегда встречает пожилая, с обаятельной близорукой улыбкой пианистка. Она всегда играет одно и то же — «Турецкий марш». Под этот марш мы, дружно отшлепывая босыми пятками, входим в полутемный, едва проветренный зал, где стулья еще хранят тепло чьих-то горячих мальчишеских тел.

Нам все поясняет женщина в темном костюме с аккуратным бантиком на белой блузке. Мы, сопливые мальчишки, все влюблены в эту худенькую женщину.

Когда в зале гаснет свет, она поднимается на возвышение у стенки и начинает пересказывать содержание картины. Присмиревшие, тесно прижавшись друг к другу, мы видим мятежный броненосец «Потемкин».

В орудийных башнях, у снарядных погребов застыли в жутком ожидании матросы. «Потемкин» под красным флагом, величественный, гордый, идет один навстречу всей вражеской эскадре.

Медленно, грозно поворачиваются жерла орудий. Их движение сопровождают настороженные мальчишеские глаза. Что-то сейчас случится страшное. Мы замерли, мы уже давно не дышим. Я уронил ключ от квартиры. Вздрогнул мой сосед, испугался и я. И вдруг в темноте звучит спокойный, уверенный голос нашей рассказчицы:

— «Потемкин» прорвется, враги не осмелятся открыть по нему огонь!

Как мы завидуем этой женщине с бантиком на блузке. Как много она знает! Она каждый день смотрит кино по пять-шесть раз!

Потом мне мама сказала, что эта женщина каждый сеанс постепенно теряет зрение.

После сеанса мы, жмурясь, выходим на Арбат и, по-воробьиному подпрыгивая, идем говорливой шумной стайкой. Прохожие понимающе уступают нам дорогу. Даже зоомагазин не привлекает нас в эти минуты, даже новую легковую машину М-1 мы не провожаем взглядами. Наши мысли далеко, на Черном море, возле города Одессы. Жаль, что наш Арбат не выходит к морю. С сожалением мы смотрим на малышей, что в переулках разрисовывают мелом тротуар, играют в «классы». Какие могут быть сейчас «классы», когда в Черном море, возле города Одессы ждет помощи восставший броненосец.

…Как-то в школе стало известно, что на Арбате, в «Юном зрителе» будет демонстрироваться «Разлом». В этом фильме крейсер «Заря» идет на помощь восставшим рабочим Петрограда. Пошептались, перебросились записками, и на последнем уроке — пения — только одни голоса девчонок старательно выводили: «В движеньи мельник жизнь ведет, в дви-женьи». А мы же, мальчишки, рыскали по пыльным чердакам и сараям в поисках старых галош и бутылок. Мы верили, что на нашем месте точно так же поступили бы и Том Сойер и Гаврош. Билет в кино стоил двадцать пять копеек. Такую сумму старьевщики соглашались дать, только когда на их тачках сплющивались от тяжести рессоры.

Наконец у каждого из нас в потных кулаках зажата сумма на билет. Мы бежим по Арбату. Вот и кассы кинотеатра, вот знакомое маленькое окошечко. Вот у нас в руках билеты на «Разлом». Мы рассматриваем их, даже обнюхиваем — все на месте: число, сеанс, цена и контроль. Теперь-то уж крейсеру «Заря» не уйти без наших шумных восторгов на помощь восставшим рабочим Петрограда…

Мы замерли в колоннах. Важно не шелохнуться, строго держать равнение, и тогда колонна, в которой мы стоим, войдет в зал первой. Звучит «Турецкий марш». Голова колонны уже вошла в полутемный зал. Мы старательно маршируем, осторожно шепчем друг другу: «Займи место».

И вдруг кто-то трогает за локоть. Я не могу, не имею права обернуться. Меня настойчиво трогают снова. Тихонько оглядываюсь, и… крейсер «Заря» без единого выстрела растворился в морском тумане. За спиной стоит моя мать:

— Пойдем домой!

Мы молча идем по Арбату. Мне видно, как дрожит у матери подбородок. Она ничего не говорит, и от этого молчания, кажется, тускнеют весенние солнечные блики на стеклах витрин.

С тех пор как мы стали жить без отца, я часто видел, как дрожит у мамы подбородок, а случалось — согнется, и тогда вздрагивают у нее плечи. Промокнет глаза фартуком, обернется:

— Ну, чего тебе? Иди гуляй.

Сейчас я пытаюсь сбивчиво поведать ей о том, как мне не повезло в жизни. Так и не увидел я, как враги хотели взорвать крейсер «Зарю», не увидел матроса Годуна и революционного Петрограда. Я чувствую, что мать прислушивается к моим словам, у нее уже не дрожит подбородок, она замедляет шаги, останавливается. Мы молча смотрим друг другу в глаза.

— Это все правда?— тихо спрашивает мать.

— Правда, мама.

— Была дома учительница, сказала, что ты убежал с урока пения.

Я тоскливо переминаюсь с ноги на ногу. Мне нечего сказать…

— Хорошо, пойдем сейчас в кино вдвоем,— тихо говорит мать.

Мы возвращаемся. На стеклах витрин арбатских магазинов снова ярко вспыхнуло солнце…

Сейчас мы с Левой опять сидим на нашей скамейке. Он задумчиво листает Фурманова, а я вслух подсчитываю, через сколько лет меня возьмут в Красную Армию.

— Ну где тебя все носит?— слышу я уж очень знакомый голос. В нашем парадном вижу свою маму. Только не всю, а половину мамы: мы живем в подвале.

— На,— протягивает мать мелочь,— купи хлеба и два яблока. Только яблоки донеси. Нона заболела. Скажи продавцу: или одно большое, или два маленьких.

Она осматривает меня, вздыхает.

— Где тебя носит?

— Мы за красноармейцами ходили.

— Зачем же?

— Помогали им.

Мать ничего не понимает, хмурится:

— Чем помогали?

— Ну тем, что шли с ними в ногу…. Она опять осматривает меня:

— Хоть рубаху-то застегни. А коленки-то, коленки. Придешь, заштопаю.

Она пошла вниз по лестнице, потом обернулась, сказала:

— Если будут очень мелкие — возьми три. Одно себе. Мне неохота идти за хлебом. Если вот только яблоки…

— Плюнь,— говорит Лева.— Купи лучше сушеных груш. Их на вес много.

* * *

В заборную дырку пролез Бахиля. Сказал: «Привет!» Походил около, подсел ко мне совсем близко. Голову кверху, глаза закрыл. Чуть поджимает меня плечом. Еще немножко, и я свалюсь с краю. Рукой держусь за скамейку, но не уступаю. Он выжимает, а я не двигаюсь.

Встал Бахиля. Руки в карманы. Цвиркнул длинным плевком, пошел к помойке.

Это нам знакомо. Сейчас начнет выжимать чугунную болванку.

И кто ее знает, как попала к нам во двор эта чугунная штука? Может, еще при царе. Длинная и на конце две загогулины.

Как-то она нам в футбол мешала играть. Еле-еле втроем отволокли к помойке, да еще на земле борозд наделали.

И вот сейчас к ней подходит Бахиля. Ноги пошире плеч, громко вздыхает, руки крючками, потоптался, примерился и медленно тянет эту чугунную штуку. До колен… выше колен… до живота. Шея красная, а лицо в белых пятнах. Тянет еще выше. Вот уже почти до груди.

Ему бы еще чуть, еще бы как-нибудь толкнуть, и пошла бы она выше. Дрожат руки, сам весь дрожит, издает разные звуки.

А потом глухо шлепается на землю чугунная балка. Бахиля лениво смотрит на нас, усаживается на скамейке, крутит носом, морщится:

— Это не от слабости, а от горохового супа,— поясняет Бахиля и, задрав голову кверху, закрывает глаза.

— Душно мне,— говорит он Леве.— Помаши-ка книжкой. Лева никакого внимания, все так же читает.

— Давай-ка, помаши на меня,— открывает один глаз Бахиля.

Лева читает. Бахиля тихо ерзает.

— Я кому, жидовская твоя морда, сказал?

И сейчас же летит в помойку книжка. Летит наш «Мятеж».

— Кому я сказал?— орет Бахиля.

…Я уже что-то понял. Главное, выдержать первый удар. В глазах — искры, а потом привыкаешь, что ли, и уже не больно. Он попадает кулаками, а тебе не больно. Только видишь его лицо, и только оно сейчас самое важное, и только по нему нужно бить… бить. По нему надо попасть. Как хочешь, а попасть. Только бы не споткнуться, не упасть.

Где-то между нами опять Лева. А потом и забор, и скамейка, и Ларискино окно — все собралось в одну точку и сразу разбежалось. И опять Бахилино лицо. Он пятится к забору и весь расцветился красным. Снова звезды в глазах. Потом Бахилина шея, волосы, его запах. Ногти обожгли мне лицо. И опять Лева.

А потом фашист, что бросил в тюрьму секретаря испанского комсомола, и мятежник, что хочет убить Фурманова. И опять Бахиля, и снова на его очень белом лице много красного. Дальневосточная, опора прочная…

Мне не больно. Мне нисколько не больно. Только бы вот еще попасть в это белое с красным. Только бы скорее оттолкнуться руками от земли и опять встать на ноги, и опять бить… бить… Бью по Бахиле, попадаю в забор. Но нисколько не больно. Вдруг Бахиля стал маленьким и лица нет. Только один забор. Я бью коленками, ногами в это маленькое. Меня тянут за плечи, тянут за руки.

— С ума сошли,— чей-то взрослый голос,— да вы что? Стой! Стой!

Сейчас я совсем близко вижу мокрое лицо военного. У него голубые петлички и на них красные кубики.

…В наш подвал мы спускаемся вместе с Левой и летчиком.

— Вот,— говорит Лева,— я твои деньги собрал. Сам все куплю. Ох, и попадет тебе.

На стук открыла мать. Кажется, летчик ей козырнул, что-то сказал, заторопился наверх. Все-таки приятно, что он козырнул моей маме.

— Мама, теперь уж нужно все штопать,— кажется, я так сказал. Мне очень хотелось улыбнуться, но вдруг стало очень темно. Наверное, трамвай с прицепами закрыл наши окна.

У кровати, на стуле, рядом с примочками и столетником — два яблока.

* * *

Мы с Нонкой печем оладьи. Она мешает что-то в кастрюльке, а я колдую над керосинкой.

Шмякнет Нонка белую кляксу, теперь чуть подождать, и клякса по краям розовеет. А потом еще чуть подождать, и на нас, словно сразу три луны, улыбаются три олажки.

Это наша сковородка умещает три. А вообще-то нас двое с Нонкой. Мы теперь без мамы.

Как-то в жизни неправильно случается: чуть Нонка поправилась, маму увезли. У ней что-то с печенью или с почками. Так сказал хмурый дядя из «Скорой помощи». Меня по голове погладил, а с Нонкой за ручку. Потом загородил нас своей спиной в белом и понесли маму. Мама улыбнулась нам, сказала Нонке:

— Доченька, за зеркалом все наши деньги. Осторожно трать.

А мы еще и теперь по привычке делим на троих все, что есть на сковородке.

Свое съели. Я потянулся к третьей кучке оладий.

— Посмотрите на него,— говорит Нонка,— вот еще фашист. Это отнесу в больницу.

Потом она деньги считает. Считает и сама того не знает, что это же билеты на «Чапаева», бутылки ситро, жареные пирожки с повидлом и даже разноцветные карандаши «Радуга», целая пачка.

— Алеша,— вдруг очень серьезно говорит Нонка,— у нас осталось мало денег. Вот это все. А еще маме на передачу.

Я тоже потрогал деньги и сказал, что это слишком много. Еще можно жить да жить.

Нонка заворачивает в бумагу мамину порцию и охотно поддакивает. Я уже знаю, когда она так делает, это значит: внимание! Потом она раскладывает деньги на кучки, и над каждой бормочет: «хлеб», «молоко», «сахар». Три кучки. Это значит три дня.

— А как же «Чапаев»?

— А твой «Чапаев» на казенном пайке. Понятно? Я подсчитываю:

— Значит, хватит на завтра, послезавтра и послепослезавтра.

Нонка хмурится:

— Нет. Хватит на сегодня, завтра и послезавтра.

— А потом?

Нонка долго молчит, кулаком щеку подперла, прямо как мама:

— А потом я не знаю, Алеша.

Трамвай затемнил окна. Гремит очень. Мешает думать. Есть у меня несколько способов, как добыть денег.

Во-первых, можно на себе вывозить снег с улицы во двор. Домоуправ хорошо платит. Это раз.

— Сейчас лето,— Нонка отворачивается.

— Хорошо,— соглашаюсь я.— Ну, пусть так. Тогда соберем старые калоши и бутылки. На Плющихе знаю палатку. Принимают.

Нонка шелестит бумагой, достает олажку:

— На-ка, это у тебя от недостатка калорий.

— Что калорий? При чем тут калорий? Сколько угодно люди выбрасывают калош.

— Что-то люди не очень выбрасывают. Я помолчал.

Трамвай загрохотал за окном. И Нонку почти не видно.

— Хорошо,— говорю,— пусть так. Есть еще способ. Заходишь в любой магазин, не глазей, как все, на прилавки или там на кассиршу, а смотри под ноги. Обязательно около кассы монетки валяются.

— Так… Что еще?

— Что еще? Что еще? Ну, еще можно сдать мои старые учебники.

Нонка прислушивается, потом встает, поправляет прическу.

— Достань-ка их.

Мигом — под кровать, вытащил книжки, подул на них, протягиваю:

— Вот, смотри.

Она листает учебники, спрашивает:

— А это что?

— А это… Ну, морской бой. Это мы с Левой играли.

— А это?

— Это Чапаев. Не похож?— волнуюсь я.

— Да, похож,— тянет Нонка.— А вот это?

— Это я уже и сам забыл. Прямо на условиях задач какой-то чернильный крейсер или «Варяг», или «Аврора», а может быть, и сам броненосец «Потемкин».

У меня прямо какая-то привычка рисовать на учебниках. Сначала думаешь чуть-чуть порисовать, ну квадратик или ромбик. Так, на полях, а потом и не заметишь, как получается корабль или броневик. Может, потому, что мне скучно на математике? Решаем задачи про детские лопатки, которые продал какой-то магазин. Так и представляется грустный продавец, а рядом на прилавке куча детских лопаток. И эти лопатки продавец никак не может продать сразу. Наверное, лопатки бракованные или продавец плохой.

Бывают задачи про клумбы с цветочками. На одной клумбе дети посадили одни цветы, на другой — другие. Вот сиди и решай, каких цветов было больше.

А разве нельзя придумать такие задачи, где стреляет крейсер «Варяг»? Сколько у него было пушек и сколько их осталось после неравного боя? Или про буденновского пулеметчика. Несется тачанка, как про нее в песнях поется, и запрелый, запыленный боец дает очереди из раскаленного пулемета. Вот и высчитай, на сколько времени у него хватит патронов, если их в ленте двести пятьдесят штук.

Хорошо бы еще придумать задачку про двух водолазов. Где-то на дне морском спит, укрывшись тиной, затонувший корабль.. Давно истлели на нем лоскутья парусов. Ласкаются о них своими плавниками удивленные рыбы. В жерлах когда-то грозных бронзовых пушек живут морские ежи, в каюте капитана осьминоги глупо переворачивают страницы вахтенного журнала. И вот к этому кораблю, навстречу друг другу, тяжело согнувшись, двигаются неуклюжие водолазы. Кто из них придет раньше? Кому первому посчастливится соскоблить ракушки с того места, где значится название корабля?

Или взять да рассчитать, через сколько секунд услышали в Смольном выстрел «Авроры». Ведь звук на расстоянии не сразу доходит.

Появись такие задачки в учебниках, ручаюсь, никто в нашем классе звонка не услышит. Про него просто забудут. Правда, девчонки, те, может быть, и услышат звонок, засуетятся, но за мальчишек я ручаюсь: будут решать как миленькие. Не шелохнутся.

— Так и не шелохнутся?— равнодушно переспрашивает Нонка, выстраивая из учебников аккуратную пирамиду,

— Так и не шелохнутся. А что? Нонка любуется пирамидкой:

— А то, Алеша,— она смеется, потом хмурится,— эти учебники нигде не примут. На них больше твоих рисунков, чем напечатано. Вот так.

Потом она долго смотрит на мои руки и вдруг встает:

— Давай тебе ногти подстрижем.

Я не люблю, когда мама или Нонка стригут мне ногти. Они прямо лезут до мяса. Не то, чтобы больно, а просто не по себе.

А вот сейчас Нонка старается, и я ничего не чувствую. Я решаюсь и наконец выкладываю самое сокровенное:

— Знаешь, Нонка, можно ловить кошек для одного института.

Нонка перестает стричь, морщится. Я поясняю:

— Их там для чего-то режут и за каждую дают три рубля.

— Б-р-р-р,— ежится Нонка,— сиди уж. Давай мизинец.

К нам кто-то настойчиво стучит. Нонка метнулась к зеркалу, потом с силой подула на пол вокруг меня и не спеша пошла к двери.

Щелкнул замок. Я ухо — парусом.

— Ноночка, пожалуйста… Это пироги… А это немного денег… Как сейчас мама?

Это голос Ларискиной матери. До чего же похожи голоса у мамы с дочкой. Лишь бы она не зашла в комнату. Я тоже тихонько подул на пол, задвинул ножницы, разглаживаю клеенку. Вслушиваюсь. Впитываю.

— Спасибо, Евдокия Ивановна. Напрасно вы это… деньги у нас есть… За пироги спасибо… Алешка любит с капустой…

— Это с яблоками, Ноночка.

— Мне показалось,— с капустой. Сейчас яблок не найдешь… Были с Алешкой на базаре. Ну, хоть бы одно яблоко. Ни одного. Алешка ноет: вынь да положь. Знаете, привык. Дня не проживет без яблок.

Щелкнул замок. Вернулась Нонка. Мы долго молча ели пирог. Нет-нет да и встречались наши взгляды. На клеенке стола мирно покоилась завернутая в бумагу третья часть яблочного пирога.

Вообще пирог оказался ничего. Может быть, Лариска в нем тоже что-нибудь месила.

Я за дверь.

— Куда?— спрашивает Нонка.

— Знаешь, сестричка, есть еще на дверях медные ручки. Понятно?

— Ничего не понятно.

— Медь в палатках «Утильсырья» очень ценится.

Вот и опять наш двор, наша скамейка.

Сейчас на ней нет места. Здесь даже Гога из дом пять примостился на краешке. Ботинками по земле водит. Линии чертит. Кривые. Линии ему ни к чему. Проведет одну и через забор смотрит. На окно, конечно.

В центре скамейки — Бахиля. Глаза закрыл, лицом к солнцу. Загорает вроде.

Я прошелся около, он никакого внимания.

А тут Лева пошелестел страницами, смотрит из-под очков:

— У матери не был?

— Да нет еще…

— А чего у ней болит?

— Нонка говорит — печень. Молчит наша скамейка.

— Это что?— интересуется Мишка Жаров. Мы все на Леву смотрим.

— Печень — это у всех людей есть.

Потом мы долго искали друг у друга печень. Я свою отметил чернильным карандашом: покажу дома Нонке. И опять меня очень интересует Бахиля.

— Подвинься, ваше благородие,— говорю я. Бахиля не двигается.

— Прошу вас, ваше превосходительство.

Бахиля только подрожал веками, сидит без движения. Я очень вежливо:

— Ваше величество, схлопочете в морду. Скамейка притихла. Далее Лева загнул уголок книги.

— Ну!— ору я в ухо Бахили.— Считаю до трех. Раз! Бахиля сидит.

— Два!

Он не шевелится.

Гога из дом пять шевелюру поправил, встал, заторопился.

— Садись, Алешка, сюда. Мне домой.

— Дальневосточная, опора прочная… Три!

— Псих,— говорит Бахиля,— медленно встает, вяло сплевывает, добавляет:— Идиот, как писал один писатель.

— Достоевский,— подсказывает Лева.

— Вот, вот, он самый,— соглашается Бахиля и медленно, в раскачку направляется к помойке. Поднял было штангу до колен, бросил. Отряхнул руки, постоял задумчиво к нам спиной и полез в заборную дырку.

И сейчас же через забор летит к нам кирпич. Разлетелся у самых ног на кусочки, в пыль.

Мы все к заборной дырке. Никого. Издалека только смех Бахили:

— Идиоты, ха-ха-ха! Как писал один писатель, ха-ха-ха! Мать в больнице, ха-ха! А сестра Нонка с киномехаником, ха-ха!

Бежал за Бахилей, выдохся. Хватал камни, пускал вслед: не долетают. Юркнул он в парадное. Топает, спотыкается на ступеньках. Я за ним. Слышу звонки, цепочка лязгнула, захлопнулась дверь и сразу — тишина.

Отдышался. Звоню. Тихо за дверью. Опять звоню. И опять все тихо. Дверь клеенкой обита. Дощечка медная: «Зубной врач М. В. Бахилин». Рядом кнопками прижат листок: «Список задолжников по квартплате». Тут же фамилия: Бахилин. Порылся в карманах — карандаш. Старательно подчеркнул эту фамилию. Даже в рамку взял.

Медная дощечка «Зубной врач М. В. Бахилин» всего на двух шурупах. Отколол от списка кнопку, приспособился — отвинчиваются, идут шурупы.

Спустился вниз, карман холодит дощечка. Все-таки медь, а медь в палатке «Утильсырье» хорошо ценится…

* * *

В нашем дворе кто-то давно завел обычай посвящения в короли. Имена некоторых из них я запомнил еще, когда ходил повязанный шарфиком, носил варежки, неудобные калоши и гулять мне разрешалось только у самого нашего парадного.

Это были очень сильные короли. Петька Бублик Первый, Гришка Пигаш Короткий, Санька Мамед, Петька Рыжий Второй и Бахиля. Самый знаменитый — Санька Мамед. За ним даже один раз через наш двор гналась милиция.

Потом одни короли ушли в армию, других за что-то посадили, а Бахиля сам отрекся от власти, как сказал Лева «но причине давления снизу».

И вот я стал королем.

Ребята принесли старое ведро, вытряхнули из него картофельную шелуху, посередине двора разостлали рогожный мешок, Мишка Жаров сбегал домой и с великими предостережениями вынес старый отцовский австрийский штык.

Меня возвели на ковер, на голову надели ведро. Прежде чем вручить штык, который я должен поцеловать, Лева обратился к народу с призывом, чтобы был самый неподдельный энтузиазм.

— Можно кричать: «Ура!», «Вива!», «Банзай!»,— разъяснял Лева.— Можно также бросать вверх чепчики. У кого нет — разрешается кепки или тюбетейки.

Народ, посапывая, слушал

Я должен был дать торжественную клятву в том, что никогда не стану притеснять слабых, буду вести беспощадную войну с «домпять» и способствовать процветанию торговли с палатками «Утильсырья».

Во всем этом я тут же поклялся, поцеловал штык, и сейчас же начался энтузиазм.

Все кругом закричало, замахало, завертелось. Я даже и не знал, сколько вокруг короля вдруг может оказаться подхалимов.

Меня называли сильнейшим, храбрейшим, мудрейшим и даже непонятным словом «корифей». Я не знал, что оно означает, а потому решил сдержаться.

Шум поднялся такой, что во всех окнах высунулись во двор головы. Выглянула и Лариса. Я подумал, что хорошо бы заодно мне дали и королеву.

Торжество и неподдельное ликование масс нарушил грузовик. Он, тяжело приседая, въехал к нам во двор. Из кузова пучились стулья, цветы, корыто, корзины.

Грузовик проехал по ковру и остановился рядом с парадным только что отстроенного дома. Открылся борт и откуда-то из стульев выпрыгнул худенький кудрявый мальчишка, потом здоровенная свирепая собака. За ними из-под фикуса сползла на землю полная тетя и сразу стала командовать шофером и тощим дядей в пенсне.

— Берите картины! Осторожней! Поцарапаете!

И вдруг перед всем изумленным королевством из кузова опустилась картина в золотой раме. Мы замерли: на картине нарисованы голые люди. Они куда-то в ужасе бегут. Мужчины тащат на руках женщин, и кругом огонь, и все рушится. Никто из нас никогда не видел голых взрослых. А тут прямо все разрисовано. Надо же!

— Ну, чего стоите?— подмигнул шофер.— Помогайте! Мы взялись за кастрюльки, цветы, узлы, а картину испуганно обходим. Ее унесли кудрявый мальчик и шофер.

До позднего вечера мы не расходились. Было очень интересно знать, кто же теперь будет жить в нашем дворе.

Вышел прогулять собаку кудрявый мальчишка. Овчарка с силой тянула повод, старалась скорее все обегать, все обнюхать.

Потом она кинулась к нам, и самые нетвердые из моих подданных с криком «Банзай!», «Виват!» и «Мама!» бросились врассыпную. Я остался. Просто тогда я еще не знал, что короли тоже убегают.

— Ну, давай знакомиться,— сказал мальчишка, протягивая руку.— Женька.

Подумал, добавил:

— Женька Кораблев. А тебя?

Сзади овчарка с интересом обнюхивала мои штаны, и я почему-то забыл свое имя.

— Хороший песик,— задумчиво сказал я,— Как его зовут?

— Король. А тебя?

Овчарка потянула в сторону, занялась нашим ведром-короной. Я вспомнил:

— Меня Алешка. Грибков Алешка.

— А что вы тут на рогоже делали? Я из машины заметил,— спросил Женька.

— Посвящали в короли.

— Кого?

— Ну меня.

— Зачем?

— Ну, так положено. Кто самый сильный во дворе, тот и король.

Женька подумал, сказал серьезно:

— Лучше быть вождем гладиаторов Спартаком. Или Чапаевым. А королей всегда революции свергают.

Он сердито потянул повод, крикнул:

— Король! Цыц! Оставь ведро! Я тебя! Сядь сюда! Овчарка виновато посмотрела, завиляла хвостом, покорно уселась у ног хозяина.

— Вот видишь,— засмеялся Женька,— все как у людей. Он опять помолчал, потом потеребил свои кудри:

— Знаешь, Алешка, раз ты король, ты должен знать, какие полезные ископаемые есть в твоих владениях.

— Это зачем?

— Вот мне нужна глина. Красная, а лучше белая. Есть у тебя?

— Для чего?

— Лепить. Я лепить люблю.

— А что лепить?

Хочешь, тебя вылеплю. Я бюст Шмидта лепил, того, что с «Челюскина», и Максима Горького.

— А Чапаева можешь?— осторожно спросил я.

— Могу.

— Тогда пойдем.

Я повел его за помойку. Здесь была чудесная, послушная пальцам белая глина. Когда-то мы натаскали ее со стройки теперь уже построенного Женькиного дома.

* * *

А на следующий день произошло вот что. Женька начал лепить. Мы стояли за его спиной и молчали. Просто удивительно все получается. На нашей скамейке лист фанеры, на ней большой ком белой глины. И вот из этого кома получилось знамя. У Женьки пальцы тонкие, сильные и очень ловкие.

Сначала из кома вышел толстый блин, а потом появились складки, и вот уже глина как будто и вовсе исчезла, и мы увидели шелковое легкое знамя. Казалось, оно сильно бьется на ветру, стараясь куда-то улететь, но древко упрямо держит его.

Я такое знамя видел в Музее Революции. Его нарисовал художник. Прямо из золотой рамы картины в зал музея неслись три всадника. Один из них в буденновке поднялся на стременах, с силой рвет из ножен шашку, рот у него страшно открыт, наверное он кричит: «Даешь!» А рядом, чуть откинувшись назад и цепко обхватив ногами брюхо коня, развернул во всю ширь мехи гармони кавалерист в белой, наверное, от солнца, гимнастерке. Так и кажется, что ветер врывается в его открытый смеющийся рот, схватывает слова песни «Братишка наш Буденный, с нами весь народ…» и несет эту песню все дальше и дальше в задымленную, пороховую степь.

Третий всадник скачет с красным знаменем. Ему, наверное, труднее всех. Уж очень трепещет это знамя, уж очень напряглись сильные руки знаменосца.

И вот сейчас я опять вижу то же знамя. И хотя оно вылеплено из белой глины, мы все его видим только красного цвета.

Хорошо бы на такую тему дали школьное сочинение! Например: «Красное знамя» или «Атака», а может быть, «Смело, товарищи, в ногу!» Я бы уж постарался, я бы писал да писал. А то ведь нет. Все одно и то же, вроде: «Как я провел лето». Это значит грибы, купанье, удочки…

Мы так увлеклись, что даже не заметили, как подошел Мишка Жаров в новенькой летческой фуражке. На ней, как небо, голубой околыш с красной звездой и золотой птицей на самом верху.

В другое время мы обязательно бы ее по очереди примерили и даже бы лизнули блестящий козырек. А сейчас один только Лева понимающе спросил:

— Отцовская?

— Конечно,— спокойно сказал Мишка и тихо добавил:— Теперь уже отцовская.

Мы позавидовали.

Все-таки хорошо, что у Мишки теперь есть настоящий отец, да еще летчик.

И опять мы молча дышим в согнутую Женькину спину, и снова перед глазами волшебное красное знамя из белой глины, которая еще вчера шариками выстреливалась из наших рогаток.

Меня позвала домой Нонка. На лестнице вынула из волос гребенку, сказала:

— У нас гости. С маминой работы. Дай-ка причешу.

В комнате две женщины и старичок. На столе пакеты. Я попробовал искоса в них заглянуть, но Нонка незаметно повернула их в другую сторону.

— Ну, как, герой?— спросил старичок и стал ощупывать мои мускулы.— Ого! Ничего!

Женщины тоже смотрят на меня и хорошо улыбаются, как будто это у них такие мускулы.

— Не балуешься тут без матери?— спросила одна из них и, нагнувшись, осмотрела мои ботинки.

— Что вы, он у нас послушный мальчик,— засуетилась Нонка.— Давайте, я чай поставлю.

Я ожидал, что сейчас спросят про то, как окончилась учеба и какие отметки. Взрослые это любят. И потому прилежно, как только могу, смотрю на Нонку.

— Ну, как школа? Какие отметки?— весело спросил старичок.

— Ничего,— говорю я,— разные отметки.

— Ой, давайте я все-таки чай поставлю,— заторопилась Нонка.

Теперь улыбаются все гости. Смеется Нонка, весело и мне:

— Всякие отметки,— осмелел я и уточнил:— Всего полно. Так что не в обиде.

Гости пить чай отказались, посидели, поговорили, стали прощаться.

— Сейчас поедем в больницу к матери,— покашлял старичок.— Из профкома мы… Что от тебя передать?

А что я могу ей передать? Слепить что-нибудь из глины? Не успею. Или книжку какую? Есть у меня под подушкой: «Красные дьяволята». Так с ней и сплю.

Достал, протянул старичку:

— Вот! Здесь про наших разведчиков, и про Махно, и про Перекоп.

Он полистал ее, покрутил головой:

— Оставь себе. Записочку лучше черкани.

В записке я сообщил, что во всем буду слушаться Нонку и чтобы мама, милая моя мама, скорее выздоравливала.

— Ботинки-то, ботинки-то у него,— вздохнула одна из женщин.— Какой размер носишь?

Она что-то себе записала, и они опять стали прощаться. Старичок снова потрогал мои мускулы, весело сказал:

— Вот так, брат. Красный дьяволенок. А под Перекопом я сам был… В другой раз приду, расскажу.

— Дядя, а что такое профком?— спросил я. Они все засмеялись.

— Профком? Ну, значит, товарищи…— старичок прокашлялся, помолчал, посмотрел на женщин, хмыкнул:— Профком человеком от рождения до самой смерти ведает. Родился, скажем, человек — профком тут как тут. Помочь надо. Заболел — опять рядом профком, и так всю жизнь. Товарищ, значит.

Они пошли к дверям. И еще долго о чем-то говорили на кухне с Нонкой.

Она вернулась в комнату, удивленно посмотрела на пакеты, на меня и сказала:

— Странно, даже не притронулся.

Потом села рядом и совсем, как мама, тихонько погладила мои волосы:

— Сейчас маме очень помогут фрукты, соки. А денег у нас тютелька в тютельку.

* * *

На Плющиху асфальт привезли. Дымит. Вкусно пахнет. Улицу ремонтируют. Не всю, конечно, а около тех домов, где стесался тротуар. У нашего дома в первую очередь.

Замерла густая, словно черное повидло, жижа. Хочешь, рукой потрогай, хочешь, ногой ступи — след будет. А затвердеет асфальт — так на всю жизнь останется твоя рука или твоя пятка.

Рабочие потянули это повидло дальше. Спины согнуты— на нас не смотрят. Мы сразу к теплому асфальту. Печатаем.

Я сначала одну ступню отпечатал. Получается ничего. Как в книге «Робинзон Крузо». Это когда Робинзон увидел след на песке. Женька большим пальцем ноги якорь нарисовал. Гога из дом пять выдавил «Л + Г». А Славик вмял для потомства сразу две ладошки.

Один из рабочих оглянулся, зыкнул на нас. Мы во двор. Следим в щелку ворот. Рабочий подполз на одном колене, локтем пот со лба снял и старательно заровнял деревяшкой все наши следы.

Прячась друг за друга, мы опять подкрадываемся к теплому асфальту, но вдруг сзади сердитый окрик:

— Что же вы делаете? Вредители! Фашисты несчастные! Это инвалид дядя Ваня. Он всегда сидит у своих окон с газетой. Читает и на солнце греется. Рядом его костыли прислонены.

Дядю Ваню не боятся даже самые трусливые мальчишки. Бегать он не может. У него ноги болят. И зимой, и летом дядя Ваня всегда в валенках.

Особенно смелый с дядей Ваней Гога из дом пять. Он подойдет совсем близко к дяде Ване, почти на расстояние костыля, и очень вежливо говорит:

— Иван Иваныч?

— Что тебе?

— Сними штаны на ночь.

И стоит, не бежит. Дядя Ваня только головой покачает и опять в свою газету.

И вот этот тихий дядя Ваня сейчас на нас закричал. Он даже грозит нам кулаком. Он назвал нас фашистами. Я не выдержал:

— Иван Иваныч, сними штаны на ночь, а как день, так опять надень.

— Сам ты фашист,— крикнул Мишка.

— Симулянт проклятый,— добавил Гога из дом пять.

И тут случилось непонятное. Дядя Ваня встал на костыли и заспешил к нам. Я никогда еще не видел таких страшных глаз. Только они одни и были на всем посеревшем перекошенном лице.

Мы врассыпную. Я заскочил во двор, оглянулся: дядя Ваня запутался было в калитке, но вот уже он в нашем дворе отчаянно стучит костылями, хрипит.

Я с разбегу в Женькино парадное, взвинтился на третий этаж, затих. То ли сердце у меня стучит, то ли костыли внизу: не пойму.

Оказалось, костыли. Поднимаются они все выше и выше. Я на цыпочках, не дыша, еще на этаж забрался. Костыли упрямо приближаются. Я еще выше. Прислушиваюсь. Вроде все тихо. Отстал дядя Ваня. Куда же ему? Дом-то семиэтажный. Я присел на ступеньку, отдышался. Заглядываю осторожно в пролет. Внизу дядя Ваня грудью на перила навалился, слышно, как он гулко кашляет. Потом долгая тишина.

И опять стучат, поднимаются костыли. Я не дыша по две ступеньки отмахиваю. Дальше уже некуда. Дальше чердак. На железной двери чердака — замок.

Костыли приближаются. Дергаю тихонько замок. Закрыт он. Мне вдруг стало холодно. Снизу опять кашель. Опять дядя Ваня за перила держится. Задохнулся в кашле. И вдруг на лестнице страшный грохот. Что-то, отчаянно стуча, вперегонки понеслось вниз.

«Костыли!— радостно догадался я.— Упустил костыли!»

Видно, как дядя Ваня опустился на лестницу, седую голову руками обхватил, сидит, не двигается.

Откуда-то из глубины, как из колодца, встревоженный голос Женьки:

— Алешка! Алешка! Где ты? Я молчу.

— Алешка! Откликнись!

И вдруг тихий голос дяди Вани:

— Откликнись! Чего же ты испугался?

И опять он закашлялся. Я тихонько спускаюсь. Вот и ступенька, на которой сидит дядя Ваня. Я присел рядом с ним. Он на меня не смотрит. Кашляет, рукой грудь гладит.

— Костыли подбери. Дай-ка их сюда,— просит он.

Я кубарем вниз, нашел костыли, принес и опять сижу рядом с дядей Ваней.

Он кашлять перестал, глаза вытирает, как будто сам себе говорит:

— Никогда детей не бил… А вот сейчас ударил бы… Обидели вы меня.— Он опять тяжело закашлялся, грудь растирает.— Ведь вот, брат Алешка, все за вас… все для вас. Зайдем ко мне, я тебе что-то покажу.

— Дядя Ваня, простите, пожалуйста, я больше никогда не буду.

Он ничего не говорит, только обнял меня, притянул к себе, поцеловал в макушку.

— Ну, давай сползать будем.

Во двор мы вышли вместе. Вокруг на приличном расстоянии стоят ребята. Дядя Ваня всем головой кивнул:

— Ну, пошли ко мне в гости.

Ребята переминаются. Я им знаки делаю: мол, пошли, не бойтесь.

Дома у дяди Вани беспорядок. Посуда не убрана. На полу бумажки всякие, на окне керосинка закоптелая. Дядя Ваня виновато говорит:

— Уж извините. Старуха моя на работе, а мне вот,— он показывает на костыли,— двигаться трудно.

Он подошел к стенке с фотографиями, нас подзывает:

— Видите?

В середине фотографий пламенеет большая грамота. На ней нарисованы кавалеристы в буденовках и много знамен.

Женька медленно вслух читает:

— «Настоящей грамотой в честь десятилетия создания Первой Конной Армии награждается конармеец, отважный пулеметчик революции Иван Иванович Титов. Подпись — С. Буденный. 1929 год.»

Мы молчим. Дядя Ваня на кровать присел, тихонько колени гладит.

— А что у вас с ногами? Ранены?— тихо спрашивает Женька.

Дядя Ваня задумался, куда-то в окно смотрит.

— Нет… не ранен. А в бою под Касторной провалился вместе с тачанкой в ледяную воду.— Он помолчал, на ноги посмотрел, слабо улыбнулся:— Вот с тех пор и пошло. Отказали они ходить.

Мы задумались. Тишина в комнате. Только маленький Славик щеткой стучит, пол подметает.

— Дядя Ваня,— говорю я,— хотите, мы вам будем каждый день за «вечеркой» стоять. Вы же любите газеты?

Он не отвечает. Смотрит куда-то в окно. Мне видно, как дрогнула, потекла, а потом потерялась где-то в седых усах слезинка.

Во дворе мы уселись на скамейку, друг на друга не смотрим.

— Ну вот что,— говорит Женька,— кто хоть раз обидит дядю Ваню, пусть заранее запасается лекарствами. Аптека рядом.

— Подумаешь,— морщится Гога из дом пять.— Никто его не трогает, он сам полез.

Я даже не успел ничего подумать, а уже какая-то Гогина одежда у меня в руках. И сам он белый в лицо мне дышит.

— Псих… ненормальный… пусти… Я отпустил. Сел на скамейку.

— Катись лучше отсюдова. Катись в свой дом пять.

— Ясно тебе?— спрашивает Женька.— Ну? Давай своим ходом.

Гога ушел. Женька затылок ерошит, говорит:

— А знаете, ребята, я ему скульптуру слеплю. Кавалериста на коне.

Мы все поняли, кому это «ему».

Женька нам все больше и больше нравится. Он совсем не задается, что умеет лепить, и знает, кто такой был Роден. И даже не это нас удивило. А вот что.

Как-то мы рядком сидели на скамейке и слушали Женьку. Он, чуть заикаясь, рассказывал нам об одном мастере на все руки Леонардо да Винчи. Женька чертит на земле ключом от моей квартиры схему летательного аппарата, что изобрел Леонардо да Винчи, а потом заравнивает все подметкой и начинает рисовать голову женщины, ее шею и еще ниже, почти — до живота.

Лева тихо говорит непонятное слово: «Джоконда».

Мишка обрадованно догадался:

— Это как в контурной карте!— тыкает он пальцем в землю.— Скандинавия.

Я помолчал. Вот только подумал, что обязательно расскажу Лариске и про Женьку и про Леонардо да Винчи.

Женька снова заравнивает ногой рисунок. И опять царапает ключом от моей квартиры землю. Мне приятно, что Женька рисует моим ключом.

— У «Джоконды» была волшебная улыбка,— говорит Женька.— Это очень трудно поймать художнику. Может быть, только раз в жизни. Он смотрит на нас по очереди, потом предлагает:

— Ну-ка, улыбнитесь вы все. И посмотрим, у кого какая улыбка.

Мы старательно улыбаемся и смотрим друг на друга, ждем.

— Н-да,— тяжело вздыхает Женька.

Мы помалкиваем. Улыбок больше нет. А Женька опять нам рассказывает про того итальянца.

И в это время в доме, где живет Женька, в его окне появилась Женькина мама.

— Женя!— кричит она.— Иди скорее домой. Папа арбуз принес.

А Женька — хоть бы что. Только кивнул головой.

— Сейчас, мама.

И опять рассказывает про этого итальянца. Только Лева его хорошо слушает, а вся скамейка удивленно ерзает: надо же! Человек не спешит к арбузу. Вот это сила воли!

Вечером мы толпимся у Женькиных дверей. Друг друга подталкиваем: «Давай ты звони», «Нет, ты звони». Подтягиваемся, осматриваем друг дружку, а самому маленькому из нас — Славику — утираем нос.

Я спрашиваю ребят, как зовут Женькину маму. Никто не знает.

— А ты просто так выкручивайся. Когда назови «мама», а когда и «гражданка»,— советует Лева.

Вытираю о коврик ноги и звоню.

Что и как буду говорить, я не знаю. Ясно одно. Сначала нужно сказать «здравствуйте» и что-нибудь еще.

Звякает за дверью щеколда. В дверях Женькина мама.

— Здравствуйте,— говорю я,— добрый день.

— Сейчас уже вечер,— улыбается его мать.

Мы переглядываемся. Да, конечно, сейчас уже вечер.

— Проходите, ребята,— приглашает она.

Кое-как проходим, сбив половик, прячемся друг за друга.

— Женя! К тебе!— говорит его мама.

— Вообще-то мы к Жене,— поясняю я.— Но еще и к вам.

— Что такое?

— Видите ли, мама, мы спим на крышах.

— Так,— соглашается она и, конечно, ничего не понимает.

— Можно, Женя будет спать с нами?

— Что? Я как-то не поняла. Какие крыши? Где спать? Кто-то пикнул сзади:

— Ну, на сараях.

— Какие сараи?

Я стараюсь объяснить, какие у нас во дворе есть сараи. На крышах очень хорошо разложить в ряд матрацы и спать.

Ну, конечно, не сразу спать. Сначала поговорить, потом смотреть в небо, а уж потом заснуть.

— Господи, но ведь вы же свалитесь.

— А куда сваливаться? С одного края сараев — помойка, а с другого — ларек.

— А ларек даже выше сараев,— говорит Лева,— никуда не скатимся.

Она смотрит на нас по очереди, потом на Женьку и морщится:

— Понятно… И это значит давать одеяла?

— Атмосфера,— говорю я.— Никаких запахов бензина. Спи и дыши.

— Да,— подтверждает Лева и солидно трогает очки. Она раздумывает. Сама себе говорит:

— Пододеяльник? Это ведь тоже нужно.

— Чего?— переглядываемся мы.

Женька сзади трогает мать за локоть, нам моргает:

— Нет, мама. Ну надо просто одеяло, которое старое, подушку, и все.

…И вот мы на крышах наших сараев. Расстелились. Лежим. В небо смотрим. Крутимся. Хихикаем. Ларискино окно совсем рядом. Ну, просто очень хорошо.

Дергаем Женьку со всех сторон:

— Ну, как тебе?

— Хорошо на крыше?

— Правда, лучше, чем дома?

Женька, довольный, хмыкает, тихо смеется.

— Скоро будет самое интересное,— обещаю я Женьке.

— Когда?

— Как только луна за трубу спрячется.

— Почему?— приподнимается Женька.

— Потому, что будет половина одиннадцатого.

— Ну и что же?

Я долго объясняю Женьке, почему мы спим на крышах и при чем здесь половина одиннадцатого. Дело в том, что сегодня на Плющихе в кинотеатре «Кадр» вывесили новую афишу «Красные дьяволята».

Плющиха отнеслась к рекламе равнодушно. Улица спешила по своим делам. И только мальчишки с разгона притормаживали пятками, говорили со вздохом «так-так» и, конечно, трогали афишу.

А что толку в фанерной афише? Близко подойти — мел с краской. Рукой тронуть — слоеная труха, а понюхаешь — клей.

А если отступить до самой трамвайной линии, то видны чудесные улыбки трех бойцов, трех буденновцев, и на зеленых шлемах пламенеют алые звезды.

Вот так вот: звезды пламенеют, а пальцы скользят по швам тоскующих карманов. Все-таки билет стоит пятьдесят копеек. А где их взять?

Тогда и приходит на помощь «половина одиннадцатого», а по-взрослому — «двадцать два тридцать», как написано в табличке над окошком кассы кинотеатра.

Двадцать два тридцать — это последний сеанс. А на последнем сеансе двери зрительного зала летом всегда настежь открыты во двор. Потому что очень душно.

Можно тихо, не шлепая пятками, пригнувшись, пробраться в зал прямо к экрану и сесть на пол. Только не шуметь. Даже если показывают что-нибудь очень смешное или очень страшное — все равно крепись, и ни гу-гу!

Однажды мы пробрались на какую-то картину про любовь. Сидим тихонько на полу впереди самого первого ряда, на экран смотрим. Видим два каких-то графа или князя друг друга на дуэль вызвали. Поднимают огромные пистолеты и целятся. Все в зале сидят, конечно, тихо, а Мишка Жаров вдруг как расхохочется.

Конечно, сразу зажгли свет и нас всех выгнали. Уже на улице Мишка, оправдываясь, пояснял, что его рассмешили пистолеты.

А в другой раз зажгли в зале свет из-за меня: уж очень рассмешил трамвайный вагон, который по рельсам везли лошади.

Как-то показывали картину «Пышка». Начался последний сеанс, мы, конечно, заняли «свои» места. Сидим, смотрим, пианистку слушаем.

Как только нам покажут что-нибудь про поцелуи или что-то в этом роде, мы сразу «ха-ха-ха!». Свет моментально зажигается, и мы по одному вылетаем.

А вот сегодня мы должны сидеть очень тихо, потому что «Красные дьяволята»— это ни какие-нибудь там вздохи и поцелуи.

Женька от восторга поеживается, то и дело посматривает на трубу и луну.

— Скорее бы уж двигалась.

Наконец луна спряталась за трубой, и мы вприпрыжку несемся к кинотеатру «Кадр». Здесь нас уже ждут распахнутые двери, стрекот киноаппарата и звуки старенького рояля, на котором пианистка наяривает «Яблочко» или иногда изображает шум поезда и даже стрельбу.

В общем, в кино мы прошли. Посмотрели все до самого конца. И вот обратно мы уже не босиком вприпрыжку, а верхом на конях с саблями и карабинами неслись в атаку на Махно по темной Плющихе.

А потом — животы к небу и смотрим на луну. Наверное, на нее так же смотрели буденновцы у ночных костров, наверное, ее свет тихо гладил того, кто упал на траву под копыта коня, и сам Семен Михайлович Буденный говорил ей «спасибо», когда пряталась она в черную тучу и не мешала отряду ехать молча в ночной тишине по широкой украинской степи. Ехать тихо, ехать незримо,

— А что, если собрать много-много катушек с нитками,— вслух мечтает Мишка Жаров,— связать вместе и запустить змей. Долетит до Луны? А?

Лева смеется:

— Такой груз ни один змей не поднимет. Все равно, что к бабочке кирпич привязать.

Мишка тихо посапывает, говорит с надеждой:

— Завтра с отцом потолкуем. Летчик больше тебя знает.

Потихоньку стали засыпать. А я не сплю. Яркое окошко словно подпорка для моих век. Интересно, что сейчас делает Лариска?

Я скатал свой матрац, одеяло, на них подушку, встал на тюк ногами, но все равно ничего не видно: высоко.

Вот если бы на ларек залезть, то, конечно, все окно будет как на ладошке. Но у меня болит пятка. Еще утром мы купались в Москве-реке, и я какой-то стекляшкой порезал пятку. Нонка привязала к ране столетник, сказала «горе мое», пожелала мне в следующий раз сломать голову.

Свет в окошке так и тянет, так и манит к себе. И вдруг по занавеске проплыла Ларискина тень. А рядом с ней очень близко чья-то тень с пышной шевелюрой. Обе тени уплыли в глубину комнаты, промелькнули по занавеске и снова растаяли.

— Танцуют!— словно обожгло меня. Я забыл про свою пятку и вот уже хромаю по крыше ларька.

Теперь уже все видно очень здорово. Ну, конечно, она танцует. И конечно, ее обнимает Гога из дом пять. Вот что значит иметь шевелюру! Вот что значит свой велосипед!

Тихонько слез с крыши ларька. Улегся на спину, смотрю в небо. Никаких звезд. Уползла боль из ноги куда-то повыше живота. Поселилась здесь, ежиком разрослась и колет, колет.

Кто-то большой, темный карабкается к нам на крышу сарая, за ним другой такой же большой, тяжелый. Первый подполз, одеяло лапает. Голосом Бахили:

— Кто здесь?

— Ну, я,— отвечаю.

Лицо приблизил, дыхнул противно:

— Кто?

— Ну я, понятно?

Фигура отшатнулась, зовет шепотом:

— Жиган, греби сюда. Это Алешка-король.

Подполз и Жиган. Я его тоже знаю. Он из дом пять. Любит малышам щелчки давать. Всем говорит, что он есть, рабочий класс и на заводе работает, даже раз хвалился финкой, говорит, в цехе выточил, а сам целый день торчит с гитарой в своем парадном, малышей заманивает разными рассказами и песенками, а потом отбирает у них конфеты, хлеб с повидлом, яблоки. Тут же все съест и опять ребят домой посылает:

— Поди, попроси у мамки хоть сахарку или десять копеек.

Сейчас Жиган плюхнулся со мной рядом, дышит так же противно, коленки задирает, хихикает:

— Ты чего на крышу ларька лазил? А? Может, ларек хочешь ограбить?

Бахиля из темноты уточняет:

— Влюблен он. В Лариску.

Жиган похлопывает себя по животу, мурлычет:

Эй, моряк, эй, моряк, не грусти, Не зови ты на помощь норд-веста. Эта мисс из богатой семьи, Да притом же чужая невеста.

Потом он задумывается, шумно вздыхает:

— Ну вот что, парень. Давай-ка катись отсюда вместе со всем королевством. Я желаю здесь отдыхать с моим лучшим другом, Сережкой Бахилей. Бахиля? Где ты?

— Здесь, здесь,— откуда-то из темноты отвечает Сережка.

— Ну, так две минуты на сборы, и чтоб крыша была чистая,— сплевывает Жиган в темноту.

— Никуда мы не уйдем,— говорю я.

— Ах, не уйдете? Скажите пожалуйста, «они не уйдут». Ну тогда я так устрою, что ни один доктор, даже Бахилин папа, не возьмется вас лечить.

Рядом пробурчал из-под одеяла Женька:

— А я так дам, что потом ни один конструктор не возьмется собирать.

Стало очень тихо. Жиган приподнялся, растерянно спросил:

— Кто это еще?

— Я. Женька Кораблев.

— Какой такой Женька Кораблев?

Из темноты голос Бахили:

— Новенький. В нашем дворе теперь живет.

Жиган помолчал, потом чиркнул спичкой, закурил, посветил в сторону Женьки. Видно только большое толстое одеяло, и далеко из-под него торчат босые Женькины ноги. Я даже удивился: какой Женька длинный. Жиган шепотом спрашивает:

— Сильный он?

— Ведро с водой одной рукой выжимает,— говорю я. И опять тишина. Потом Жиган, кряхтя, встает:

— Бахиля? Подай голос.

— Ага, здесь я.

— Пошли. Нас тут не поняли.

Они сползли на землю. У ворот постояли, пошептались, потом в обнимку вышли на улицу.

Я откидываю с Женьки одеяло, удивляюсь: подушка пустая. Тяну дальше и только теперь вижу Женьку. Он тихонько смеется, объясняет:

— Я как услышал ваш разговор, сразу скользнул вниз и ноги высунул. Пусть думают, что здесь большой человек лежит. Сам — каркас, а из одеяла получилась скульптура. Хочешь, получится медведь? Вот смотри.

Женька барахтается под одеялом, глухо спрашивает:

— Похоже? Ну, похоже?

Какой там еще медведь, если погас свет в Ларискином окне.

— А теперь крокодил будет,— обещает Женька.— Смотри.

А мне не смотрится. До крокодилов ли сейчас, если Гога из дом пять танцевал с Лариской.

— Давай спать,— устало говорит Женька. Отвернулся и замолк. А мне не спится. Вспоминаю, как в первый раз я приметил Лариску. Вообще-то я ее знал давно. Часто мы принимали ее в свою компанию. Играли в пряталки, в казаки-разбойники. И все было ничего. А однажды…

Как-то во дворе мы играли в снежки. Это только так у взрослых безобидно называется «играли в снежки», а в самом деле все было как на Чудском озере при Ледовом побоище. Правда, ни лошадей, ни убитых у нас не было, но зато крика и гвалта — как в настоящем бою.

Это если глядеть со стороны, то лошадей не было, а в самом деле лошади были, мы их пришпоривали, за них даже ржали и цокали подковами. (Правда, в калошах это не совсем удобно.)

И вдруг боевой конь боком вынес меня на середину двора. Он ржал, вставал на дыбы и отчаянно вертелся.

Противник, пискнув, разбежался. И только одна девчонка с белыми косами, в пушистой шапочке, похожей на голубой одуванчик, прислонилась к водосточной трубе и тихо гладит мокрой варежкой снежок. На разгоряченного коня и даже на всадника — никакого внимания.

— Руки вверх!— закричали мы вместе с лошадью. Голубой одуванчик дует на свой снежок, трогает его языком и смеется.

Конь подо Мной вдруг заскучал, стал смирным, а потом вообще испарился.

— Подумаешь, косы выпустила,— сказал я.

— Да, выпустила. А тебе что?

— Ладно уж, сдавайся,— предложил я.— Считаю до трех. Раз… Два… Два с половиной… Два и три четверти…

— Три!— засмеялась она.— Ну, и что дальше?

— А ничего,— ковырнул я снег ногой,— можешь и не сдаваться. Подумаешь…

— А если я сдамся,— смеется она и делает шаг вперед.— Тогда что? Ну?

Я потоптался, махнул рукой:

— Нет уж, лучше не надо. Живи.

И я ушел. Ушел с поля боя без коня, без меча, без кольчуги. Так проходят по двору все мальчишки, когда их с ремнем посылают за хлебом.

Это было давно. Еще в прошлую зиму. А вот сейчас тот самый голубой одуванчик, что лизал снежок, уже танцует. Надо же! Да ведь с кем? С Гогой из дом пять.

Значит, все кончено. Что «все», я еще толком не знаю. Но надо обязательно так сделать, чтобы больше никогда не думать о Лариске и навсегда перечеркнуть это окно на фасаде ее дома.

Сейчас я нарочно заставил себя думать о Лидочке Кудрявцевой. Мы прозвали ее Рыжиком. С Лидочкой нельзя играть в пряталки и в другие игры, где нужна тишина. Она очень смешливая и всегда хохочет на весь двор.

Однажды я лез через забор и здорово располосовал о гвоздь штаны. Как только они затрещали, я уже начал сочинять для матери оправдательную причину, а когда спрыгнул на землю, понял, что моей фантазии не хватит: одна штанина распустилась парусом.

Хорошо, что во дворе никого не было, кроме Лидочки. Я ее не стеснялся. Зажал штаны рукой и подсел к ней на скамейку: Лидочка все видела.

— Влетит тебе?— поинтересовалась она.

— Да как тебе сказать…

— Давай зашью.

— Как зашьешь?

— Иголкой. Посиди, я сейчас сбегаю. Она вернулась с иголкой и нитками.

— Снимай штаны,— просто предложила она, нацеливаясь ниткой в иголку.

Я заскучал. Дело в том, что накануне Нонка достала какой-то ядовитой краски и начала ставить опыты по перекраске вещей. Она не хотела рисковать своей блузкой и уговорила меня начать с моих трусиков.

— Бордовый цвет тебе к лицу,— обнадежила Нонка. И я доверчиво на это клюнул.

И вот сейчас все мои трусики сушатся во дворе сами по себе, а я сижу сам по себе.

— Так снимай же,— говорит Лидочка, откусывая нитку.

Я засуетился. Оглядел наш двор и вдруг на глаза попалась пожарная лестница. Обыкновенная пожарная лестница на крышу семиэтажного Женькиного дома.

— Вот что,— по-деловому предлагаю я.— Эти штаны я тебе сброшу с крыши.

Она приподняла рыжеватые бровки:

— Почему? Зачем фокусы?

— Так надо,— отрезал я. И добавил:— В целях сохранения военной тайны.

— Понимаю,— тихо сказала она и покраснела.

Чем выше лезешь, тем сильнее гудит и качается лестница. Главное, не смотреть вниз. Вот и крыша. Штаны долой, бросаю вниз. Спарашютировали прямо крохотной Лидочке в руки.

Прогуливаюсь по крыше. Присесть нельзя. Уж очень солнце накалило железо. Какие виды! Какие дали! Вон она Москва-река, Бородинский мост, вон Можайское шоссе. Вон Поклонная гора. В школе рассказывали, что на этой горе стоял, скрестив на груди руки, угрюмый Наполеон и ждал ключей от Москвы.

Я встал в позу императора и угрюмо смотрю на Москву. Но угрюмо не получается. Уж очень веселая, красочная-милая, живая Москва. На Москву можно смотреть только с улыбкой, только тепло.

Вон белоснежный катер пашет солнечные зайчики на Москве-реке. Видна наша улица, по которой мы ходим в школу. Как-то мы шли с Лариской по этой улице, а навстречу нам Лидочка. Мороженщик катил свою тележку и разъединил нас с Лариской. Лидочка издалека улыбнулась и заторопилась навстречу. Потом мороженщик отъехал, и Лидочка поспешно повернула назад, подошла к рекламному щиту и стала внимательно его изучать. Мы прошли совсем рядом, а она так и стояла к нам спиной, уткнувшись в рекламу.

Вечером меня послали за хлебом, и я тоже остановился около рекламного щита, но там ничего не было, кроме объявления о том, что «Дорхимзавод имени Фрунзе отпускает всем гражданам шлак бесплатно и в неограниченном количестве». Рядом какой-то шутник приколол записку: «Меняю койку в общежитии на отдельную квартиру».

Вот у того перекрестка я в первый раз, страшно робея, взялся донести Ларискин портфель. А вон по той гранитной набережной нас водил Лева Гоц и рассказывал про Новодевичий монастырь и еще про Калужскую дорогу, по которой хотел отступать Наполеон из Москвы, но русские войска его опять повернули на сожженную Смоленскую землю.

А вот этот мост называется Бородинским. Он так назван в честь битвы под Бородино. На нем бронзовые щиты с именами тех, кто дрался за Москву,

Когда я прохожу по мосту, то всегда в такт шагам напеваю:

Скажи-ка, дядя, ведь недаром,

Москва, спаленная пожаром…

Наверное, Наполеон очень устал, с тоской ожидая ключей от нашей Москвы, и присел на барабан. Я тоже пробую присесть и сейчас же вскакиваю:

— Лида! Готово?— кричу я вниз.

— Сейчас,— чуть слышно доносится до меня,— слезай.

— Давай их сюда,— прошу я.

— Я боюсь…

Вот это да! Конечно, она же не мальчишка, как же быть?

— Лидочка, попробуй, не спеша, только вниз не смотри,— умоляю я.— А штаны через плечо и зубами придерживай.

— Не знаю… боюсь.

— Лидочка, ну я тебя очень прошу.

Внизу тишина. И вдруг я замечаю, как чуть-чуть задрожала пожарная лестница.

Я свесился и вижу, как, подняв голову кверху, прищурившись, медленно поднимается вверх Лидочка. Поднимется на одну перекладину и долго стоит на ней, тесно прижавшись к лестнице. Потом тихонько ловит рукой следующую перекладину и очень медленно поднимает коленку, подтягивается и опять долго стоит, как бы к чему прислушивается.

И вот она уже на последней ступеньке. Сейчас глаза широко раскрыты, на белом лице медные веснушки. Пальцы крепко впились в перекладину.

— Алеша, бери,— шепчет она.— Я боюсь шевельнуться. Я снимаю с ее плеча штаны и вдруг, сам не знаю почему, целую ее в каштановую голову, а потом в лоб.

— Спасибо тебе, миленькая.

Лицо ее розовеет. Теперь веснушки уже из медных становятся золотыми и их почти не видно. Она тихо улыбается и смотрит куда-то вниз:

— Да ну тебя, сумасшедший!

Я справляюсь со штанами, говорю:

— Давай помогу спуститься.

— Не надо. Я уже не боюсь.

И снова загудела, задрожала лестница, но теперь уже бодро, уверенно, так, словно по ней спускаются настоящие пожарники.

Интересно все получается: чем больше я думаю о Лидочке, тем все дальше куда-то в туман уплывает Ларискино окно. А потом и вовсе исчезает.

Спят, сладко посапывают во сне мальчишки на крыше сарая. Отдыхают уставшие за день босоногие пятки. Ночь заботливо лечит дневные синяки, царапины.

Наш двор, наша Плющиха хороши рано-рано утром. Солнце нацеливается, долго выбирает, куда ему попасть. Пощупает наши одеяла — нет, не то. Конечно, чего же здесь интересно для солнышка: ведь одеяла дают на крышу самые драные.

Пошарит, ощупает, погреет солнышко подушку, задумается: тут что-то есть. А уж потом как прицелится, так и не отстанет.

Мы крутимся, а оно стоит на своем, не отходит.

Пахнет очень здорово мальчишками, нагретой ватой, подушкой и еще утром. Тетя Дуся убирает двор. Метлой туда, сюда, все вниз смотрит, нас не гонит.

Зашевелился Мишка, приподнялся. Смотрит на свое парадное. Я говорю ему:

— Привет.

— Чего?

— Привет! С добрым утром!

— Угу.

Ничего не понял Мишка.

— Посмотри-ка, ведь солнце!

— Где?— а сам все смотрит на свое парадное.

Вот и скрипнули Мишкины двери и по нашему двору идет Мишкин папа. Все такое голубое, и кубики в петличках.

Нас не видит. Кивнул только тете Дусе и к воротам.

— Папа!— крикнул вслед Мишка и скорее под одеяло. Остановился летчик, смотрит на крышу, улыбается, помахал нам планшеткой и ушел.

Мишка из-под одеяла выполз, оглядел нас всех важно, сказал озабоченно:

— Мух-то кругом сколько… Мы с ним согласились.

Наверное, у меня нет силы воли. Ночью решил одно, а вот сейчас утром опять нет-нет да и посматриваю на Ларискино окно. Прямо само притягивает.

Внизу шум какой-то. Громче всех кричит тетя Дуся. Метла на земле валяется, сама руками размахивает, а вокруг народ. Ларискин отец, и наш участковый милиционер дядя Карасев, и Мишкина мать, и еще какие-то люди.

Тетя Дуся нашего участкового за ремень тянет, на ларек показывает, кричит на весь двор:

— Я вот тут мету… Не смотрю по сторонам. Ты записывай… Потом смотрю, вроде как дверь открыта и метле мешает. Ты записывай… Глянула, а дверь-то открыта и замок под метлой. Вот он… Скореженный. Ты записывай.,.

Мы, конечно, все тут. Я Леву ищу. Он сейчас без очков, глазами хлопает, ежится в одних трусиках, мускулы на руках растирает:

— Ограбление, Алешка. Жулики.

Все на участкового дядю Карасева смотрят. Он в форме, у него кобура

— Надо бы акт составить,— это говорит Ларискин отец, заглядывая через дверь в палатку,— и бумажку куда следует.

— Собаку бы ищейку,— говорю я.

— Женька, тащи Короля!— кричат ребята.

— Тише, Ну-ка, тише,— хмурится дядя Карасев,— надо все по порядку.

Он расстегивает кобуру, вынимает из нее сначала бутерброд, потом вытягивает карандаш.

— Значит, тетя Дуся, виноват, гражданка Филимонова, что вы, как первая, заметили?

Тетя Дуся — волосы под платок, по сторонам посмотрела, кашлянула:

— Вот, значит, я здесь мету… свой участок мету…

Мы в дверь ларька заглядываем. Там темно и очень вкусно пахнет. Дядя Карасев отогнал нас и опять занялся дворничихой.

Откуда-то появился Жиган.

— Мое вам,— снял он кепочку перед дядей Карасевым.— Что происходит?

— Ты почему не на работе?— оторвался от листка участковый.

— Сегодня в ночную смену, дядя Карасев.

Участковый опять было за листок, потом оглядел Жигана снизу вверх:

— Справку когда принесешь?

— Справка есть. Ей-богу, Только печать поставить. Отдел кадров все время на обеде.

— Чтоб завтра была,— буркнул дядя Карасев.— Так, тетя Дуся, виноват, гражданка Филимонова, вы метете вот здесь, а замок где валялся?

— Позволь, позволь!— это кричит Бахиля. Он тащит лестницу, приставляет ее к ларьку:

— Дядя Карасев, надо крышу осмотреть. Участковый хмурится, недолго думает, потом как рыкнет:

— А тебе чего надо? Марш отсюдова!

Сунул участковый бумажку в сумку и не спеша полез вверх. Бахиля лестницу придерживает..

— Так… есть следы. Свежие,— крякает сверху дядя Карасев.— Босые ноги. Левая будто перевязана.

— Вот здорово,— толкаю я Леву,— теперь-то уж найдут.

— Ага.

Меня кто-то тихонько трогает, оглядываюсь — Жиган.

— Ты что улыбишься? Чего вякаешь?— шутит он.— Дядя Карасев,— заорал вдруг Жиган.— Вот она нога-то! Перевязанная! Левая!

— Верно,— радуюсь я и показываю ногу.

И вдруг стало очень тихо. Все на меня смотрят, дядя Карасев сверху задумчиво кашлянул в кулак:

— Ну-ка, парень, лезь сюда.

— Лезь, лезь,— подталкивают меня с боков. Бахиля на перекладину подул, рукой пригладил:

— Прошу вас, король. Называется — эшафот.

Я поднялся. Дядя Карасев руку подает, хмуро просит:

— Ступи-ка ногами здесь. Я ступаю.

— Те-а-ак,— вдруг суетится участковый.— Теперь вот здесь ступи.

— Похоже?— спрашивают снизу.

— Ну, слезай, парень,— вздыхает дядя Карасев.— Пошли. Участковый тянет меня за руку через толпу.

— Алешка? Господи ты боже мой.— Это голос тети Дуси.

— Я так и знал.— Это говорит Ларискин отец. И еще я слышу за спиной гитару.

— Гражданка Филимонова,— оборачивается дядя Карасев,— никого близко не подпускать. Продавца направьте в отделение.

Дежурный по отделению милиции надел фуражку, слушает доклад дяди Карасева. Кажется, наш участковый говорит очень громко, а я ничего не слышу.

— Садись,— предлагает дежурный.

— Садись же,— подталкивает меня дядя Карасев.

— Ну, на крышу ларька лазил?— улыбается дежурный.

— Лазил,— говорю я.

— Когда?

— Ночью.

— Ах, ночью,— почему-то радуется дежурный.— Значит, темной ночью?

— Темной,— соглашаюсь я.

— А зачем?

— Не скажу.

— Ах, не скажешь! Очень интересно.

— На шухере стоял?— подмаргивает мне дядя Карасев.— Кто с тобой еще был?

— Никого. Я один лазил.

Дежурный привстал, приблизил лицо, спрашивает медленно:

— Так зачем? Для чего? Ты можешь объяснить?

— Не скажу.

— Очень все забавно,— откидывается на спинку дежурный и обмахивается фуражкой.

За дверью шум, голоса. Врывается заплаканная продавщица, за ней бледная Нонка, Лева, Женька и еще ребята. Дежурный фуражку на голову, встал:

— А ну-ка все посторонние, прошу выйти.

— Алешенька, как же так,— не слушает его Нонка.— Я не посторонняя, я сестра его.

— Хорош у вас братец.

— Да, хорош,— наступает Нонка.— За что вы его?

— Он вместе с нами на крыше спал,— галдят ребята.

— Он не виноват.

— А ну-ка, шагом марш, мелюзга. Товарищ Медведев, вывести посторонних,— приказывает он одному из милиционеров.

Лева не отступает, за барьер ухватился:

— Мелюзга, мелюзга… У нас Советская власть…

— Марш отсюдова,— кричит дежурный.— Товарищ Медведев, отставить газету! Исполняйте! А вы, барышня, останьтесь,— обращается он к Нонке.

Милиционер всех выпроводил и опять уселся в дверях, уткнувшись в газету. Мы с Нонкой сидим рядом, напротив продавщицы. Нонка локтем глаза вытирает, носом шмыгает.

Дежурный рассадил нас. Нонку — к продавщице, а я сижу один. Рассматриваю милицию. Нехорошо здесь. Стены зеленые, скамейка какая-то липкая.

Продавщица объясняет, что у нее украдено, и при этом на меня посматривает.

— Так,— шелестит дежурный бумагой и тоже на меня смотрит.

— Похищен ящик конфет.

— Конфет «Мишка»,— подсказывает продавщица.— Ну, с кем был? Куда дел?

— Не брал он ваших конфет,— вскакивает Нонка.— Понимаете, не брал.

— Товарищ Медведев, проводите барышню.

— Никуда я не уйду,— упрямо говорит Нонка.— Отпустите брата, тогда уйду.

— Вот составим протокол, потом дело передадим следственным органам. Там разберутся,— обещает дежурный.

Потом дежурный спрашивает, кто наши родители, где они сейчас. За меня отвечает Нонка:

— С отцом давно не живем. А мама сейчас в больнице.

— Это верно, мать в больнице у них,— подтверждает дядя Карасев.— Она прачка.

Дежурный пальцы под фуражку, поскреб затылок.

— Так, так. А на что же вы живете?

— Нам с маминой работы профком помогает,— говорю я, вкладывая в это слово какую-то весомость, солидность.

— Ане воруешь?— щурится дежурный. И опять вмешивается дядя Карасев.

— Такого за ним не наблюдалось, мальчишка в акурате. Мать у них женщина строгая, уважаемый человек.

Я чувствую, что вот-вот заплачу. Дежурный, задумавшись, на часы-ходики смотрит. Потом встает, мне руку на плечо положил:

— Ну, теперь скажи нам всем, Алеша, что же ты делал на крыше ларька? Вот и сестра послушает.

— Да, скажи всю правду, Алеша,— просит Нонка.

— На окно смотрел,— решаюсь я.

— На чье?

На Ларисино. Шатрова ее фамилия.

— Это из двенадцатой квартиры, что ли? Такая с косичками. Она?— припоминает дядя Карасев.

— Угу.

— И чего тебя туда занесло?— пожимает плечами дежурный.— Непонятно.

Я молчу. Слышно только, как тикают ходики. Милиционер Медведев смеющимися глазами из-за газеты смотрит, Нонка на коленях юбку разглаживает, хмурится и улыбается:

— И как же вы не поймете, товарищ начальник. Продавщица перестала всхлипывать, фыркнула в ладонь.

Дежурный обиделся.

— А чего же тут понимать? Если человек смотрит в чужое окно, значит с какой-то целью.

Дядя Карасев долго разминает в пальцах папироску, хмыкает, головой крутит:

— Да, серьезное дело. Там такие косы…

— А-а-а,— вдруг осенило дежурного.— Так бы сразу и сказал, а то молчит и молчит.

— Нам можно идти?— спрашивает Нонка и берет меня за руку. Дежурный пожимает плечами, на дядю Карасева смотрит.

— Что с вами делать? Идите уж. Товарищ Карасев, оградите палатку от посторонних.

За дверью — топот, гвалт. И вдруг врываются Бахиля и Жиган. В горстях у них конфеты «Мишка». Торжествуя высыпали на стол дежурному.

— Вот, товарищ начальник,— показывает на меня Жиган,— на крыше у него под матрацем нашли.

Кажется, еще громче затикали ходики, слышно, как скрипит портупея на плечах дежурного.

— Алешенька, как же так?— Это шепчет Нонка.

— Вот вам и профком,— медленно тянет дежурный. Дядя Карасев фуражку тискает, в пол смотрит:

— Да, история…

И тут я заплакал. Нонка гладит мою голову, сама всхлипывает:

— Ну, не реви. Эх, Алеша, Алешка. Как же теперь мама?

— Кто тут самый старший?— слышу я срывающийся голос девочки. Это Лидочка Рыжик. Выбила локтем у милиционера Медведева газету, шагнула к барьеру и сразу к дежурному:

— Задержите вот этих двоих!— показывает она на Бахилю с Жиганом.— Я все из окна видела. Вы ему подсунули под матрац конфеты. Вы! Вы!

Жиган за Бахилю скользнул, божится:

— Это все неправда, товарищ начальник. Врет она. Брешет, рыжая.

Милиционер Медведев встал со стула, кобуру поправил, загородил двери.

— Когда это было?— строго спрашивает дежурный.

— Рано-рано утром,— торопится Рыжик.— Я из окна, с кухни на Алешку смотрела. Он еще спал, а я на него смотрела. Вижу эти двое по крыше крадутся, а потом из-за пазухи что-то вынули, ему под матрац запихали. Что, неправда?— кричит Лидочка на Жигана.— Я думала, может, шутку какую решили сделать, а сейчас во дворе все узнала.

— Бред у ней,— шевелит губами Бахиля.— Это бывает в медицине. Спросите хоть у моего отца.

— У меня бред?— кричит Лидочка.— Товарищ начальник, вот вам пионерский салют. Все правда. Сама видела. Вот вам даже честное ленинское!

Дежурный резко встает, кивает на Бахилю с Жиганом:

— Товарищ Медведев, этих двоих в камеру!

— Алешка, ну Алешка же,— тормошит меня Нонка,— ой, какой ты молодец!— Она целует Лидочку, меня, дядю Карасева.

Все понемножку успокоилось. Дежурный фуражкой обмахивается, раздумчиво спрашивает Лидочку:

— Ты что же, рыженькая, подозревала кого, что рано-рано в окно смотрела?

Лидочка мнется, пол рассматривает:

— Нет, это я так просто. Вот на него смотрела,— кивает она, не глядя в мою сторону.

— Зачем?

— Ну… просто так.

— Все по той же причине,— улыбается Нонка.

— А-а-а,— тянет дежурный.— Понятно. Товарищ Карасев, ну и участочек вам достался. Одни любят смотреть с крыши в окна, другие из окон на крышу. Голова пойдет кругом.

* * *

И опять мы сидим на нашей скамейке. В центре доски лупой выжжено: «Это место мое. Кто сядет, тому смерть. Бахиля». Сейчас на этом месте чинно восседает Рыжик. После недавней истории в милиции мы дружно приняли Лидочку в свою компанию.

Лидочку словно подменили. Она уже не хохочет на весь двор, и даже когда маленький Славик показывает ей один палец, Лидочка только хмурится, грозит:

— Вот я тебе!

О чем бы мы ни говорили, будь то о линкорах, самолетах, о кино или пограничниках, Лидочка поднимает рыжие бровки, просит:

— Ну-ка, поподробнее. Это мировецки.

Лариска открыла окно, всем сделала знак рукой: «Привет!» Уселась с гитарой, украшенной синим бантом, на подоконнике, побренчала, побренчала, настроилась, и вдруг полились сверху на наш двор, перечерченный крест-накрест веревками с мокрым бельем, слова неслыханной песни про три эсминца.


Их было три: один, второй и третий,

И шли они в кильватер без огней,

Лишь волком выл в снастях суровых ветер,

А ночь была из всех ночей темней.


Тихо, вкрадчиво рассказывают струны гитары о том, как в далекую тревожную осень девятнадцатого года тихо, без огней вышли из Кронштадта в балтийские воды три патрульных эсминца «Гавриил», «Константин» и «Свобода». Они вышли на защиту молодой Советской республики. Паек — одна тарань, негодное топливо, рваные, истертые на сухопутных фронтах бушлаты, и горячая, страстная вера в революцию, в Ленина. Корабли шли с неполным составом команд; многие буйные матросские головы были сложены на Дону, в Поволжье.

На носу эсминцев стояли по два матроса — впередсмотрящие. Стояли, подняв от брызг воротники бушлатов, напряженно прищурившись в темноту. В карманах, в крошках махорки — пайка хлеба, должен бы быть и сахар, да отдан тонконогой кронштадтской детворе. Застыли у пушек молчаливые комендоры, истомились уши: ждут команду «огонь!».

А потом случилось страшное. В Кронштадт принесли чайки жуткую весть о гибели трех эсминцев.

Лариса поет очень тихо, словно для себя одной, на нашу скамейку даже не посмотрит. Зато мы все задрали головы, не шелохнемся.

Налей, браток, рассказывать нет мочи,

Про смерть людей, про краснофлотский стон…

И вдруг синий бант на гитаре развязался и медленно стал планировать в нашу сторону. Песня оборвалась. Я вскочил, поймал ленту, скатал туго, забросил обратно в окно. Лариса ловко ее поймала, приветливо улыбнулась.

Смотреть противно,— это говорит Лидочка, встает и ныряет под веревки с бельем. Я хочу ее вернуть, но слова этой волшебной песни удерживают меня на скамейке.

Опустевшее на скамейке место с Бахилиной надписью смело занял Славик. Бояться ему нечего: Бахилю вот уже который день мы не видим во дворе. Одни говорят, что его посадили, другие — что его держит отец взаперти. А мне кажется, что ему просто стыдно выходить во двор, встречаться с ребятами.

— Исполни еще что-нибудь, Ларисочка,— упрашивает Лариску Гога из дом пять. Губы у него сердечком, от прически несет чем-то сладким, руку к груди прижимает. Она ему сверху зубы показывает, косой играет.

— Смотреть противно,— говорю я и ныряю под веревки с бельем.

В дальнем углу двора сидят в песке малыши. Около них какая-то девушка в белой блузке, нагнулась, о чем-то расспрашивает. Малыши как по команде пальцами на меня показывают.

— Ты Алеша Грибков?— щурится девушка.

— Я.

Она протягивает ладонь, крепко, весело встряхивает мне руку:

— Будем знакомы. Наташа Ромашева из райкома комсомола. Где все ваши ребята?

Мы ныряем под веревки и предстаем перед нашей компанией. Славик сползает со скамейки, уступает гостье место.

Фу, какая глупость,— читает Наташа Бахилину надпись.— Надеюсь, мне смерть не грозит.

Все уселись. Ждем. Интересно, откуда в райкоме знают МОЮ фамилию? Не удержался, спросил. Наташа рассказала, как в райком заходил наш участковый дядя Карасев и очень просил помочь ребятам заняться интересным делом. Каникулы только начались. Ребят во дворе много. Бывают случаи хулиганства, а вот недавно даже воровство. Ограбили кондитерскую палатку.

— Вот я и пришла с вами познакомиться,— улыбается Наташа.— Ну, кто что умеет делать?

Мы помалкиваем. Уж слишком все неожиданно.



Утомленное солнце

Нежно с морем прощалось…


Несется из Ларискиного окна. Наташа прислушивается, щурится, определяет:

— Ни слуха, ни голоса. Писк какой-то.

Мне почему-то сейчас приятно слышать эти слова, а Го-га из дом пять кричит:

— Ларисочка, погромче.

В этот час ты призналась,

Что нет любви… —

старается Лариска.

— Кошмар какой-то,— ежится Наташа,— и часто так бывает?

— А вас никто слушать не заставляет,— косится Гога из дом пять.— Мы вас не звали.

Наташа внимательно посмотрела на Гогу, словно запоминала, промолчала.


Расстаемся, я не стану злиться,

Виноваты в этом ты и я,—


надрывается Лариска.

— У ней другие песни хорошо получаются, про трех эсминцев,— тихо говорю я.

Оказалось, что Наташа эту песню не знает, и мы рассказываем ей про «Гавриила», «Константина» и «Свободу», про то, как, защищая революцию, они подорвались на вражеских минах.

— Стоящая песня,— серьезно говорит Наташа. Она задумывается, по-мальчишески теребит на затылке короткие волосы и вдруг хлопает в ладоши:— Чудесно! Давайте организуем морской хор. Разучим еще несколько морских песен и выступим в нашем районе в разных дворах.

— Вот еще есть хорошая песня про крейсер «Варяг»,— перебивает Наташу Лева,— у меня все слова записаны.

— «Раскинулось море широко»,— предлагает Женька.— Про кочегара, знаете, я такую скульптуру леплю. Сидит, сгорбившись, усталый матрос на палубе и понуро смотрит далеко-далеко вдаль. И назову ее «Товарищ, мы едем далеко…»

— А рисовать тоже можешь?— спрашивает Наташа.

— Могу. А что?

Наташа уже не сидит, а расхаживает вдоль нашей скамейки и уже знает, как зовут каждого из нас.

— Нужно нарисовать большой задник, как в театре,— широко показывает она руками.— Морские волны. А далеко на горизонте маяк.

Мишка Жаров встревает:

— Если вечером будем выступать, то можно сделать, чтобы маяк светил. У отца спрошу летческий фонарик. Во светит!


Мне немного взгрустнулось..

Без тоски, без печали,

В этот час прозвучали…—

старается Лариска.

— И ничего-то у вас не получится,— довольный, фыркает Гога из дом пять.— Под музыку все надо, а у вас где?

Наташа показывает на Ларискино окно.

— Вон гитара уже есть. Найдем мандолину, балалайку, еще чего. Я поговорю с комсомольцами из музыкального училища. Может, баянист будет.

Наташа взглянула на часы, заторопилась. Мы договорились о следующей встрече. Кирпичом на заборе записали ее телефон, гурьбой проводили до ворот.


Загрузка...