Вот она, наша пятнадцатая школа. В Москве школ много. А вот наша — пятнадцатая — самая лучшая. Она старенькая. В ней раньше гимназия была. И нам рассказывали, что в революцию в этой школе бои были. То белые ее занимали, то красные. А вот теперь мы. Мишка, Лева, Женька, Лидочка, Славик и я. И еще Лариска. Ну, и Гога из дом пять.
Вошли в школу. Ой, какая она вдруг маленькая! У лестницы на полу большой плакат сохнет; «Добро пожаловать!» Над плакатом важные старшеклассники согнулись, подмазывают кисточками буквы, прищуриваются, покашливают.
Мы идем за Наташей в физкультурный зал. С ней все здороваются, все ее знают. Я вижу нашу учительницу по русскому и литературе Пелагею Васильевну. Еле удержался, чтоб не кинуться к ней. Спрятался за колонну. Еще скажет, что нам нельзя на этот вечер. Прошла мимо. Остановилась. С кем-то заговорила. Я на нее смотрю. Все такая же она, только одета по-другому. Добрая. И улыбается все так же.
— Пелагея Васильевна!— не удержался я и скорее за другую колонну. Она по сторонам смотрит, руками разводит, вся такая радостная, хорошая. Может быть, мой голос узнала.
В физкультурном зале одни старшеклассники. Наташа сразу потерялась, а нас в угол зажали и еще подозрительно осматривают. Все больше на Славика косятся.
— Ты почему здесь, шкет,— больно щелкает его по затылку длинный, лопоухий, весь в прыщах старшеклассник.— Мелюзге сейчас нельзя.
— Ему можно,— выручает Лидочка,— он сын директора школы.
Лопоухий пожал плечами, очень удивился:
— Я знаю его сына, мы с ним в одном классе. Это не тот.
— А этот недавно родился,— убеждает Лидочка.
Лопоухий отошел к своим товарищам, что-то им пошептал, и они все с интересом уставились на Славика. Потом лопоухий протиснулся к Славику, протянул ему перочинный ножичек.
— На, в подарок. Карандаш точить. Я не хотел тебя обидеть, мальчик. Стой, пожалуйста. А спросят дома, где взял, скажи — я подарил. Фамилии не надо, а наружность опиши.
— Угу,— соглашается Славик и сразу увлекся ножичком.
Вдруг в зале гаснет свет. В темноте голос Наташи. Она говорит о том, что сейчас комсомольцев школы будет приветствовать немецкий коммунист.
Ничего из его слов разобрать нельзя, а вот по голосу, по тому, как он то громко, то тихо говорит, я себе представил, что ему было очень трудно пробраться к нам, в Советский Союз. Я даже услышал, как он перепиливал решетку и по нему стреляли фашисты. И еще он, конечно, говорит, что немецкие рабочие никогда не начнут войну с советскими рабочими.
Он закончил. Мы все хлопаем. Старшеклассники кричат: «Рот фронт!»
Потом учительница по-немецкому стала переводить. И надо же! Все совпало. Как я думал, так и есть.
Мы опять долго хлопаем. Вспыхивает свет. За красным столом только Наташа, наш директор школы и учительница по немецкому языку.
В зале нарастает торжественная и какая-то очень тревожная песня. Словно чапаевский горнист зовет дивизию в атаку:
Заводы, вставайте,
На битву шагайте…
Я смотрю на Мишку. Он весь подтянулся, руки по швам, глаза направлены куда-то далеко-далеко, может быть, туда, откуда бежал немецкий коммунист. Мишка поет как-то очень сурово, даже грозно:
Не страшен нам белый
фашистский террор,
Наш лозунг — всемирный
восстанья костер.
Так же торжественно поют все ребята, и только Славик стоит молча, крепко зажав в руке свое оружие — маленький перочинный ножичек.
Из школы мы вышли вместе с Наташей.
Она смотрит на часы, торопится:
— Мне к метро, ребята.
— Мы вас проводим.
Наташа разрешает только до угла.
— А теперь я сама дойду. Спасибо.— Она быстро жмет нам руки, делает пионерский салют и исчезает за углом.
— Пошли за ней,— предлагает Мишка.
— С ума сошли,— говорит Лидочка,— дети. Какое вам дело, кто ее ждет? Ну-ка, домой.
— А я знаю,— тоскливо говорит Женька,— ее какой-нибудь парень ждет.
— А тебе что?— набрасывается Лидочка.
— Ну, все-таки… Ведь она же наша, Наташа… Нельзя так.
— Что нельзя?
Женька переминается, на нас смотрит.
— Эх, была бы сейчас зима,— вздыхает Мишка,— я бы ему снежком залепил.
— За что?
— Да так просто. Пусть с ней не ходит.
— Вот дикари!— громко удивляется Лидочка.— А ну, марш домой!
Идем гуськом друг за дружкой. Мишка приотстал, все оглядывается.
— А все-таки жаль, что сейчас не зима,— переживает он.
Утром будят очень рано. За окном еще не ходят трамваи. В комнате все серо.
— Скорее,— торопит мама.— Поближе очередь займем. Она пересчитывает деньги, прячет их куда-то под синий платок, мне сует авоську, будит Нонку:
— Ну, мы пошли за костюмом.
Нонка что-то бормочет, поворачивается к стенке.
Выходим во двор. Кругом все тихо. Даже воробьи спят.
Из Мишкиного парадного выходит военный. Я было поднял руку для салюта, но это не летчик. У него другая форма. И он какой-то весь хмурый. Руку держит на расстегнутой кобуре. За ним показывается Мишкин отец. Увидал нас с мамой, как будто что-то сказать хотел, да только слабо улыбнулся, махнул рукой. За его спиной еще один военный. На нас строго посмотрел, ладонью подтолкнул летчика в спину. Скрипнула калитка и закрыла всех троих. За воротами вдруг затарахтел мотор отъезжающей машины.
Мне страшно.
— Что это, мама?— трогаю ее за рукав. Она стоит, не слышит.
В раме окна — белый Мишка.
— Что это, мама?
Она все так же стоит, зябнет.
К нам бежит Мишка. Уткнулся в мамину грудь, дрожит.
— Ничего, Мишенька, ничего, сыночек,— гладит его по голове мама.— Разберутся… все будет хорошо… Ничего, сыночек.
Спотыкаясь, выходит Мишкина мама. Она в одной тапочке.
— Ничего не пойму… Ничего не знаю,— дрожат у нее губы.— Пойдем, сынок.
Она уводит Мишку, согнутого, сжатого в комок.
— Что это, мама?— опять спрашиваю я.
— Не знаю, Алеша,— маму всю трясет, она ищет рукой стену, бормочет:— Может, самолет он поломал… не знаю… Пойдем скорее.
Мы бредем по пустой Плющихе. Мама разговаривает сама с собой:
— Господи, на каком же трамвае нам? Всю память отшибло. На пятнадцатом? Нет, сорок седьмой. Или на пятом?
— Мама, я к Мишке вернусь,— говорю я.— Костюм потом купим.
Она тянет меня за руку, сердится:
— Еще чего захотел. Ну, господи, какой же наш трамвай?
Наконец мама вспоминает номер трамвая, и мы, обнявшись, стоим на пустой остановке.
И все-таки мы опоздали. Уже с Каменного моста видно много людей. В толпе разъезжают конные милиционеры. Мама тянет меня в самую гущу. Но к дверям магазина не пробиться. Там люди тесно прижались друг к другу, руками сплелись.
— Алешенька, как же мы так,— шепчет мама,— опоздали. Давай пролезай вперед.
Я не могу пролезть. Пуговицы от рубашки вдавились мне в грудь. Лицо сплющилось об чью-то спину.
— Осади! Осади!— кричат сверху милиционеры.
— Алеша, где ты?— слышу я голос мамы.
— А ну, осади! Назад!— хранят над головой лошади.— Гражданка, назад! Гражданка в синем платке! Назад!
Я вижу, как конный милиционер оттаскивает за платок маму. Она вырывается, платок соскользнул.
Я бью ногами лошадь, молочу кулаками по коленке милиционера, кусаюсь.
— Сволочи!— кричу я.— Я Сталину напишу!
Конный отпустил маму и — на меня. Я под лошадь. Он завертелся в толпе, потерял меня. А я потерял маму.
И вдруг поток людей всех потянул к дверям. Магазин открылся.
Меня вышвырнуло из этой лавины. Мамы нигде не видно. Наверное, уже в магазине. Я побежал на мост. Отсюда сверху все хорошо видно и даже слышно, как трещат большие двери, звенят стекла.
Около меня стоят два милиционера. Один устало махнул рукой, потянул за рукав другого:
— Ну их всех. Пошли, Степан.
С моста виден Кремль. Там живет правительство. Вот бы сейчас Сталин посмотрел из окна на этот магазин. Вот бы он всем дал прикурить.
И вдруг я вижу мою маму. Она вырвалась из толпы растрепанная, растерзанная и к груди прижимает сверток.
Я бегу к ней. Она видит меня, улыбается.
— Ух, Алеша,— дышит она,— вытри мне лицо.
Мы едем в трамвае домой. Я уже надорвал сверток, пощупал и понюхал черную жесткую ткань костюма. Моего костюма. Первого костюма в моей жизни.
Во дворе на скамейке вся компания. Я поднимаю над головой сверток, сообщаю:
— Покупочка!
Но никто не радуется, никто ничего не спрашивает. Мама берет у меня из рук сверток, хмурится:
— Вот, хвальбун!
В центре скамейки — Мишка. Согнулся, коленки трет. Рядом молчат ребята.
Славик настойчиво сует Мишке свой ножичек:
— Возьми насовсем.
Но Мишка ничего не видит, ничего не слышит. Лидочка тихо говорит:
— Вот помните, тогда Алешку забрали в милицию из-за конфет. А потом разобрались и отпустили. Так и здесь будет. Разберутся.
Гога из дом пять смеется:
— Сравнила тоже. А если он враг народа?
Мы долго молчим. Какие это страшные два слова «враг народа».
— Летчики не бывают врагами народа,— уверенно говорит Лева.— Сам ты, Гога, враг народа.
Ну-ну, потише,— обижается Гога,— за такие слова ответишь.
Мишка согнулся еще ниже, плечи у него дрожат.
— Не надо, Миша,— гладит его Лидочка.— Вот, честное ленинское, во всем разберутся. Мы все письмо напишем про твоего отца. Мы же его знаем. Он хороший.
— Чего захотела,— ежится Гога.— Еще самих заберут.
— Слушай, ты!— медленно говорит Женька.— Катись отсюда. Ну! Быстро! Славик, дай-ка ножик.
— Пошел с нашего двора!
— Кто тебя сюда звал?
— Гога, Жога из дом пять, не ходи ты к нам опять,— сочиняет Славик.
Гога послушно идет к калитке, поворачивается, медленно сплевывает, старательно растирает землю ногой.
Наступило первое сентября.
С утра наскоро проверяем, как Славик знает таблицу умножения, все вместе торопимся в школу. Лидочка несет наш общий букет цветов. Славик весело подпрыгивает рядом со мной, то и дело смахивает пылинки с моего нового костюма.
Мишка все отстает, еле передвигает ноги. Всю дорогу его тормошит Лидочка:
— Миша, сколько будет семью семь? Он молчит.
Высоко в синем небе гудит самолет. Мишка поднимает голову, останавливается, по его лицу текут слезы.
— Миша, а сколько будет пятью пять?
— Слушай, Миша,— предлагает Лидочка,— неси ты букет. Почему все я да я.
Он прижимает букет к груди, прячет в него лицо.
— Правда, здорово пахнет?— суетится Славик.
…Мы расселись за свои парты. Так же, как и в прошлом году. Я с Левой. Лариска с Гогой. И только Мишка один. Его сосед, верзила-второгодник, еще летом уехал жить в другой город.
Пелагея Васильевна очень весело всех нас по одному осматривает, остановилась на Мишке, задумалась, прошлась по классу, сказала:
— Лидочка, ты будешь сидеть рядом с Мишей. Хорошо? Лидочка поспешно собирает свои книжки.
— Спасибо, Пелагея Васильевна,— тихо благодарит Лидочка.— Мы будем очень хорошо сидеть.
Пелагея Васильевна еще раз всех нас поздравила с новым учебным годом, заметила, как мы подросли, и сразу предлагает писать сочинение.
Она медленно, очень красиво пишет на новенькой доске название темы: «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство».
…Сейчас у нас за спиной Москва и то далекое сочинение. Наверное, хранятся наши листки где-нибудь на полках в школьных шкафах. Разные нам тогда поставили отметки. Помню, что у Гоги было — «отлично». Способный… Вот, наверное, сейчас в Ташкенте старается для нашей победы.
…Связисты протянули к нам провод. Тонкий, смоленый, он идет по стенкам окопа, всем внушает надежду, уверенность. Ведь там где-то далеко на другом конце провода наш комбат. А от него провод идет к командиру полка, а еще дальше — к командиру дивизии, которого мы видели и слышали всего один раз.
Это случилось в самое жаркое время, когда все в батальоне потеряли друг друга и даже мы с Женькой разъединились. Вооруженной толпой мы шли по пыльным дорогам Смоленщины, ломились сквозь кустарники, топтали рожь. Вперемежку с бойцами в этом сером густом потоке шли небритые командиры и никто не знал, что делать, никто не подавал команд.
Сквозь пыль проступали мокрые спины впереди идущих. Усталые руки уже не держались за ремни винтовок. Руки болтались, словно плети, а винтовки, почуяв свободу, сползали с плеча, глядели дулами назад. Заглядись — и штык впереди идущего проткнет глаз.
Какой-то сержант тащил, словно коромысло, ручной пулемет, упрашивал его сменить, но никто не слушал. Его толкали, от него отмахивались.
Сержант ругался, всхлипывал, кому-то грозил и опять, спотыкаясь, не разбирая дороги, шел в пыльном облаке.
Никто ни с кем не разговаривал. Хотя уши жадно, настороженно ловили любой звук. Уши боялись только одного слова «Окружили!»
И вдруг это слово надрывно, с визгом, заметалось в толпе. Люди ускорили шаг, сталкивались друг с другом. В лохматых от пыли веках страшно застыли белки глаз.
— Окружили!
И толпа заметалась. Толпа побежала.
И вдруг я увидел самое страшное: кто-то на ходу рвет с воротника петлицы с кубиками, путается в ремнях, сдергивает командирскую портупею.
— А как же мы?— кричу я.
Сержант держит пулемет, словно винтовку, ошалело повторяет:
— Где? Где? Где?
Рядом рыжий боец без пилотки ставит гранату на боевой взвод. Руки у него трясутся. Кому-то радостно обещает:
— Сейчас! Сейчас!
Меня толкают, куда-то неудержимо влекут.
Впереди кто-то большой, сильный крутит над головой винтовку, словно палку, кричит:
— Стой! Спокойно, товарищи! Коммунисты, стой!
Это же наш Григорий Иванович. Я проталкиваюсь к нему, вижу рядом с ним Женьку, Пончика. В поднятых руках Женька держит гранаты, кричит что-то страшное.
Григорий Иванович узнал меня, показывает:
— Вот связной из штаба полка! Никто нас не окружил! Алеша, говори!— приказывает он.
Стало вдруг очень тихо.
— Ну, докладывай же. Тут все свои,— прикрикивает политрук.
Я начинаю что-то соображать.
— Никто нас не окружил,— ору я,— Это подмога идет. И вдруг резкие автомобильные гудки. Толпа шарахается.
Из пыльного вала выскакивает с раскрытыми дверцами «эмка». На подножке — седой человек без шапки. Я вижу генеральские лампасы и алые большие петлицы.
— Кто за старшего?— кричит генерал.
Григорий Иванович оглядывается, потом винтовку к ноге, делает шаг вперед.
— Политрук Бритов.
— Кто кричал, что нас окружили?— сурово спрашивает генерал. Мне видно, как его шофер в машине держит на изготовку немецкий автомат.
— Я спрашиваю, кто видел, что нас окружают?— гремит сверху генерал.
— Никто не видел, товарищ генерал,— опять оглядывается Григорий Иванович,— просто один с перепугу закричал, другие услышали, подхватили. Вот и все.
Сейчас очень тихо. Только урчит мотор запыленной «эмки», да кто-то шумно дышит мне в затылок.
Генерал устало потер лоб, присел на подножку машины и уже просто, как-то по-домашнему расстегнул ворот, платком шею вытирает.
— Ну вот что, дорогие товарищи, за «слыхал» буду расстреливать, а за «видел» — награждать. Всем ясно?
Мы глухо, вразнобой отвечаем:
— Ясно, товарищ генерал.
Он всех оглядывает и вдруг подмигивает:
— Ну, у кого закурить есть?
Шофер ему из машины папиросы протягивает, но он тянется к солдатским кисетам, ловко рвет бумажку, раз — лизнул языком — и самокрутка готова. Задымил, поморщился:
— Кошачий хвост. Клопов и тещ морить.
Сначала несмело, потом все громче, дружнее смеются бойцы.
Вот так мы познакомились с нашим комдивом.
И сейчас, когда я смотрю на телефонный провод, мне уютно, покойно на сердце: ведь там на другом конце провода наш комдив, наш генерал. Он такой же, как и мы все, он не даст нас зря в трату. А если в мыслях пойти дальше, то даже дух захватывает: от генерала провод идет к командующему фронтом, а потом в Москву, в Кремль…
Я тихонько подергиваю провод:
— Товарищ Сталин, мы здесь…
Дождь давно прошел. Солнце поднимается выше. От гимнастерок шинелей курится парок.
— Алешка,— толкает Женька,— прислушайся! Я прислушиваюсь, но ничего не слышу.
— Да птицы же.
Где-то совсем рядом птичьи голоса. Они встречают утро. Наверно, умываются, прыгают. Могут над немцами пролететь, им почирикать, потом к нам обратно.
Вода уже почти сошла. Тянет голову каска. Спать хочется. А тут голос Григория Ивановича. Он говорит, что к нам идет пополнение.
Это же хорошо! Может быть, нас отведут в тыл на отдых?
Наши спины неуверенно трогает солнце. Куда-то медленно уходит вода из окопа. Григорию Ивановичу она уже до колен. Нестерпимо хочется есть. Сухари, пшенные концентраты и сахар слились в одну клейкую массу. Из вещевых мешков мы пригоршнями черпаем эту замазку и в рот.
— Теперь бы и закурить,— сытно, довольно жмурится пограничник и просительно оглядывает нас. Махорка у всех промокла и только некурящий Пончик сохранил курево в стеклянном флаконе из под «Тройного» одеколона. Там же у него спички и кусочки коробка.
— А бумажка?— умоляюще смотрит пограничник. Бумаги нет. У меня под каской только письма. От мамы, сестры, Левы, Лидочки и одно Ларискино.
Отдал конверт от Ларискиного письма. Пограничник распрямил его на коленке, прочитал обратный адрес, заулыбался:
— Спичек не надо. Сама загорится.
По окопу начали бить немецкие минометы. Визг мин короткий, противный, словно провели гвоздем по стеклу. Пронзит уши секундная тишина, а потом нас встряхивает.
— Мимомет!— пытается шутить пограничник, отряхиваясь от земли.
Какой уж тут смех! Немецкие минометы — страшная вещь. Пригнет визгом наши головы, потом рванет уши взрывом и сразу крик: «Санитара сюда!»
Григорий Иванович при каждом свисте нагибается, нас к земле прижимает, неизвестно кого ругает.
Минометный огонь стих. Над окопом вонючий запах взрывчатки.
Пограничник закуривает, усаживается на корточках вплотную, спиной к окопу, вспоминает:
— У нас на заставе был один миномет.
— Какой он?— спрашивает Женька.
— А, чепуха одна. Кусок водопроводной трубы на подставке. Вот и все. Суй в нее мину, она обратно сама вылетает.
И вдруг по окопу тревога:
— Комбата убило!
Рванулся, цепляясь за бойцов полевой сумкой, и куда-то исчез наш командир роты. Из глубины окопа его голос:
— Бритов, остаешься за меня!
Григорий Иванович губы кусает, лицо серое, растерянное:
— Спокойно, ребята…
Низко над нами с ревом проносятся самолеты. На крыльях желанные, родные красные звезды.
Слева нарастает: «Ура!» Это наши соседи оставили окопы, поднялись в атаку.
— За Родину! За Сталина!— кто-то громко командует нам.— Вперед, товарищи!
Чертыхаясь, мы вылезаем на бруствер, и сейчас же оглушительное «ура!» несет нас, словно на крыльях.
Рядом со мной бежит какой-то длинный худой боец. Он низко согнулся, кажется, вот-вот упадет лицом в землю.
— Не останавливаться! Не останавливаться!— кричит он, и только сейчас я заметил у него на груди пулеметный щит от «Максима». Привязан ремнем за шею и тянет, тянет бойца к самой земле.
Женька, не останавливаясь, стреляет на ходу, что-то кричит мне, но ничего не слышно.
Ткнулся головой в землю боец с пулеметным щитом на груди. Винтовка отскочила далеко вперед, пальцы землю царапают. Пончик от него шарахнулся, споткнулся, упал. Вскочил ошалело и опять бежит рядом.
— Ура-а-а-а! За Родину! За Сталина!
Ощетинившись штыком, пригнувшись, легко бежит чуть впереди пограничник, манит, зовет нас его зеленая фуражка.
— За мной!— оборачиваясь, кричит он перекошенным ртом.
Кажется, что все кричат: «За мной!», Григорий Иванович нам с Женькой, я — Пончику, а Пончик сам себе.
…Сама собой увяла, свернулась наша атака. Лежим, прижимаемся к земле и потихоньку начинаем отползать обратно к окопам. Какой-то сержант поднялся рядом со мной с пистолетом, повернулся к нам, потрясая руками:
— Вперед!
Но сейчас же опрокинулся на спину, каблуками царапнул землю и затих.
Снова мы в окопе. Сейчас у нас спокойно. Григорий Иванович уже давно прилип к биноклю. Молчит, не шевелится.
— Ну, что там?— время от времени спрашивает пограничник.
— Черт их знает. Посмотри-ка сам.
Пограничник фуражку прочь, как-то по-особому, по-своему смотрит. Кажется, навел бинокль прямо в землю за бруствером и медленно, медленно поднимает «цейс»…
Повернулся к Григорию Ивановичу, говорит только ему, но нам все слышно:
— Могут бросить танки…
Григорий Иванович опять за бинокль, долго неотрывно всматривается. Нагнулся к пограничнику:
— Где ты их увидел?
— Да вон пыльное облако. За деревней. Григорий Иванович плечами пожимает, удивляется:
— Но ведь все тихо… Не гремит…
— Ветер от нас. К ним ветер-то.
— Нет, не нравится мне эта тишина,— озабоченно говорит наш политрук.
С танками мы еще не встречались. Наслышались всякого, а вот видеть не видели. Где-то они на других участках прорывались. Иногда до нас доносил ветер их мощный звериный рев, грохот металла. Пограничник с ними встречался, но вспоминает об этом хмуро, неохотно.
Против танков у нас есть инструкции, отпечатанные типографским путем. Их называют «памятки». С ними спокойно. Ведь не как-нибудь от руки написано, а отпечатано в типографии. На листке все расписано, все указано.
У каждого из нас бутылки с самовоспламеняющейся жидкостью. Инструкция учит:
Танк идет на тебя, а ты замри в окопе, пригнись. Танк прошел, ты поднимайся и бей бутылкой ему в решетку, откуда выходят выхлопные газы. Бутылка разбивается, горючая смесь от соприкосновения с воздухом вспыхивает, проникает в решетку, растекается по всем щелям на броне, и танк горит. Экипаж выпрыгивает из люков, а ты только успевай стрелять. Вот и все.
Есть у нас еще и другие бутылки. В них бензин. К бутылке двумя резинками, словно аптечный рецепт к флакону, прикреплена длинная спичка, сплошь облитая серой. К ней прилагается терка. И дальше: пропускай танк через себя. Теркой — об эту большую спичку и скорей кидай бутылку в решетку. Такая спичка, пока летит, не гаснет. Бутылка кокается о бронь танка. Бензин вспыхивает, течет в щели. Танк горит. Вот и все.
Еще мы вооружены противотанковыми гранатами. Правда, у нее ручка короткая — далеко не закинешь. Да и сама очень тяжелая.
Помню, мы ехали в грузовиках к фронту и какой-то инструктор, длинноногий капитан в пенсне, показывая на гранаты пальцем (они покоились в раскрытом ящике) объяснил, что если такой гранатой угодить под гусеницы, то танку — смерть. Закрутится на одном месте, и все. Дальше клей на мушку танкистов.
— Только считайте секунды,— осторожно дотрагивается капитан до ящика.— «Раз», «два», а на «три» — скорее бросай. Не успеешь — рванет в окопе. Итог: общая братская могила.
Мы с уважением разглядывали ящик с гранатами, просили разрешения потрогать, но капитан отстранял наши руки, машинально взглядывая на часы. Потом пальцем указал, где примерно у этих гранат предохранительная чека и в какую сторону ее следует дергать.
Вблизи самой передовой нам раздали эти страшные гранаты. Неуклюжие, тяжелые. Сунуть их некуда. Только и думай: «Считай: «раз»… «два»…, а на «три» — бросай…» Но бросать пока некуда. Танки от нас еще где-то далеко. Иногда мы их слышим и только.
Вскоре все привыкли к этим «клюквам». Привязали к поясу на бечевках, вот так она и постукивала по нашим задам всю Белоруссию. Где уж тут «раз», «два»… «три»… Пограничник ею даже сахар колет, и никто не морщится.
Сейчас Женька отвязал свою, положил рядом, смотрит на Григория Ивановича:
— Ну, что там? Не движутся?
Политрук долго после бинокля трет глаза, пожимает плечами:
— Ничего не пойму.
— Да чего там понимать,— машет рукой пограничник,— подойдут, так и услышим. Послал бы кого за табаком.
— Нет, не нравится мне эта тишина,— хмурится Григорий Иванович и опять поднимает бинокль.
А нам тишина нравится. Мы переобулись, заново туго скатали наши шинели, щепочками, прутиками поскоблили сверху винтовки. Пограничник снял гимнастерку, вывернул наизнанку, исследует швы, от нас отворачивается, чертыхается.
Женька надоедливо просит меня описать, какой он есть. Дело в том, что у нас нет ни одного зеркальца. Мало кто догадался захватить из Москвы. Папиросы, иголки, нитки, носовые платки, теплые носки, конверты,— это все взяли, а вот про зеркальца забыли. Наверное, потому, что многим из нас нечего еще брить. У меня было Нонкино, круглое, да хряснуло в нагрудном кармане после первого ползанья по-пластунски. Так и у остальных.
Правда, есть зеркальце у Григория Ивановича, но он почему-то упрямо не дает нам посмотреться: «Не девицы красные».
Мы уже давно не знаем, какие мы. И вот сейчас Женька просит меня описать словами, какой он есть. Не хочется говорить всю правду, и я сочиняю.
На меня смотрит Женькино лицо. Худое, грязное. Острые позеленевшие скулы и нетерпеливый вопрос в запавших красных глазах.
— Ну?— спрашивает Женька. Я раздумываю.
— Ну?— переминается он и лихо сдвигает набок каску.
— Красивый,— решаюсь я.— Что-то в тебе есть.
— Как до войны?
— Еще лучше. Что-то мужественное. Лицо как на бронзовой медали.
Женька трогает подбородок, сокрушается: — Жаль, не растут…
— Теперь ты меня,— прошу я.
Женька разглядывает меня, цокает языком.
— Вообще, что-то есть… Что-то такое есть…
— А что «что-то»?
— Глаза большие, Алешка. Круглые.
— Это у него от страха,— уточняет пограничник. Пончик просит Женьку описать и его тоже. Покорно моргает грустными глазами, трет полосы на щеках. Женька отказался, заявив, что у него не хватит красок достойно описать славного защитника Родины Пончика.
Я прошу зеркало у Григория Ивановича, он не слышит, увлекся биноклем. Пограничник тоже попросил. Ему политрук дал посмотреться и сейчас же отобрал, спрятал в карман: «А вы не красные девицы»…
— А он?— показывает Женька на пограничника. Григорий Иванович опять ничего не слышит, прилип к биноклю. Нарочно он, что ли?
Пограничник уселся поудобнее на дне окопа, изучает подметку сапога, ушел в воспоминания.
— В этих «джимми» в увольнение ходил. К Насте… Мы трогаем великолепные хромовые голенища.
— Н-н-да,— вздыхает пограничник,— когда началась война, я выскочил от Насти разогретый, без сапог… в одних часах…
— Перестаньте,— сухо говорит Григорий Иванович.
— Виноват, товарищ политрук.
Мне неловко. Женька по сторонам смотрит, а Пончик за штык спрятал лицо и на красной щеке долго качается тень штыка.
— Ну, значит, началась война,— косится на политрука пограничник,— И расстались мы с Настей. Ты слышишь, Григорий Иванович?
— Угу,— отвечает политрук,— слышу.
— Вот, значит, все бы хорошо, с мужем у ней развод намечался…— ты слышишь, Григорий Иванович?
Григорий Иванович кивает.
— Я ее сынишку на Первое мая к нам на заставу привел. На детский праздник. И командир заставы — тот ничего. Яблоко дал, спросил, когда ему в школу. Слышишь? Григорий Иванович?
— Угу.
— Ну вот, значит, как было…— он задумывается, рукавом натирает разбитый лакированный козырек своей зеленой фуражки.— Эту фуражку Настя любила примерять,— сообщает он и любовно нюхает подкладку.
— Вы бы лучше сменили фуражку на каску,— советует пограничнику Женька.— А то так и не встретитесь со своей Настей.
— И то правда,— вздыхает пограничник и медленно, медведем пробирается вдоль окопа.
Вскоре вернулся. На голове — чья-то помятая каска. Попросил зеркальце у Григория Ивановича, полюбовался, сказал:
— Никогда не носил. Целоваться в ней несподручно.
— Зато спать хорошо,— говорит Женька.— Внутри ремни. Голова все равно, что на подушке.
— Григорий Иванович, вам не приходилось обниматься в этой кастрюле?
Политрук не отвечает. И вдруг по окопу понеслось:
— Танки!
— Внимание! Танки!— почему-то приседает Григорий Иванович.— Спокойно, товарищи! Спокойно! Гранаты, бутылки к бою!
Мы слышим далекий рокот, тяжелый лязг металла. Со стен окопа осыпается земля. Я выглядываю из окопа, вижу несущуюся на нас стену пыли и впереди нее, блестя металлом на солнце, будто не касаясь земли, несутся танки. Подпрыгивая, они кланяются на ходу длинными стволами пушек.
Грохот все нарастает. Уже не слышно никаких команд. Сплошной рев моторов, скрежет металла. Кажется, гудит на голове каска.
— Алешка!— тормошит меня Женька.— Чиркай бутылку!
Нестерпимый грохот над головой, в самом окопе, даже под землей.
— Чиркай!— кричит Женька.
В руках у меня клокочет пламя длинной спички и вдруг что-то лязгающее черное над головой мгновенно обдает жаром, горячим маслом и мигом пропадает. Куда-то за окоп, в клубы пыли, дыма кидаю обжигающую руку бутылку.
Вижу, как трясутся руки у пограничника. Он резко встряхивает ручную гранату, размахивается, но граната срывается с руки, плюхается на дно окопа. Она шипит, крутится. Вдруг жуткая тишина сжала уши.
— Раз… два,— почему-то считаю я и вижу — пограничник накрывает гранату своей каской, плюхается на нее сверху животом. Страшный взрыв вышвыривает меня из окопа. В глазах огонь, земля и, кажется… сапоги пограничника…
…Мне жутко. Куда-то отлетела винтовка. Ползаю в едком дыму, шарю по траве. Наткнулся на Пончика. Он лежа беспрерывно клацает затвором, стреляет. А вот, кажется, и моя винтовка. Рванул затвор: заряжена. Совсем рядом на наш окоп бегут фигуры людей в чужой форме.
— Так это же немцы!— соображаю я и, не целясь, дергаю спуск. Лишь бы скорей, лишь бы успеть. Они залегли близко за нашим бруствером. Чья-то команда, кажется, это Григорий Иванович:
— Гранатами, огонь!
За окопом частые взрывы, фонтаны из огня, дыма.
— Товарищи! В штыки! За нашу Советскую Родину!
— В штыки!— дико визжит мне в ухо Пончик. Винтовка трясется у него в руках.— Они боятся штыков!
— За Ро-о-о-дину-у! За Ста-а-а-лина-а!— оглушительно, несется над полем.
Я вижу карабкающихся на бруствер бойцов, множество их уже бежит впереди окопа с винтовками наперевес. Откуда-то всплеснулось Красное знамя. Я вижу его впервые. На ходу мы сбрасываем шинельные скатки…
Немцы штыкового боя не принимают. Они бегут к деревне, зажав под мышками дулами назад автоматы и, не оборачиваясь, с ходу стреляют.
У самой околицы деревни прижал нас к земле сильный пулеметный и минометный огонь. Залегли. В горячке расстреливаем обойму за обоймой.
Дана команда отползать на исходные рубежи. Мы, разгоряченные боем, возбужденные преследованием, неохотно отползаем, на ходу подбирая шинельные скатки. Неважно, чья какая. Была бы на ночь шинель.
Противник вдруг ослабил огонь, и мы без опаски ползем обратно. Глубокие следы танковых гусениц ведут к нашим окопам. Можно продвигаться, не поднимая головы. Где-то эти танки захлебнулись у нас в тылу. Их не слышно.
Какой-то боец наткнулся на немецкий котелок с медом. Тащит ползком с собой. За ним ползет Женька, хрипит, уговаривает:
— Выброси, может, нарочно подкинули. Отравлено. Боец жалобно морщится на котелок, наконец, швыряет его в канаву. Женька вьюном в ту сторону.
В окопе мы блаженствуем. Едим мед прямо ложками. Пончик держит на коленях истерзанную зеленую фуражку пограничника, неподвижно смотрит себе под ноги, отказывается от меда.
— Не могу, тошнит,— говорит он и отворачивается.
Мы тоже перестаем есть, и только Григорий Иванович невозмутимо бряцает ложкой о котелок, хмуро скользит по нашим лицам. Потом он роется в карманах, извлекает мятые письма, красноармейскую книжку, сверху кладет пластмассовый медальон.
— Напишем родным всю правду,— говорит политрук, медленно развинчивая трубочку.
Мы начали писать. Вернее, примостившись на корточках, пишет только Григорий Иванович, а мы неподвижно следим за острием его карандаша. Когда карандаш как бы в нерешительности останавливается, кто-либо из нас тихо подсказывает:
— Спас своей жизнью товарищей…
— Многому научил нас…
— Отомстим…
— Дойдем до его заставы и до Берлина…
— После войны приедем к вам, дорогие родные, и все подробно расскажем.
Кончили писать. Все по очереди расписались, указали свои домашние адреса. Пончик откалывает от зеленой фуражки красноармейскую звездочку, опускает в конверт с письмом…
В окопе удивительно пусто, просторно. Какой-то младший командир в разорванной до пояса гимнастерке, под которой белизна бинтов, лежит на шинели, мечется, бредит:
— Приготовиться к отражению атаки!
Мы с Женькой осторожно наблюдаем за противником. Но там тишина, ничто не движется.
Григорий Иванович отдал нам свой бинокль, и сейчас очень здорово видно деревенскую улицу, огороды и желтый вал земли впереди деревни: это фашистские окопы. Мне радостно, что фашисты тоже в окопах. Значит, боятся.
В бинокле ясно обозначилось большое одноэтажное здание с широкими окнами. Наверное, школа… Помню, мы в своей школе писали сочинение на тему «За что я люблю свою Родину».
…Это было в день рождения нашей учительницы Пелагеи Васильевны.
Вспоминается… Пелагея Васильевна сегодня в новом платье.
Вошла в класс, положила на свой столик какую-то длинную бумажную трубку. (Наверное, таблица на правила грамматики.) На доску взглянула, поморщилась:
— Кто сегодня дежурный? Встает Лариса.
— Почему доска грязная?
Я пулей к доске, помогаю Ларисе вытирать.
— Спасибо,— шепчет она, когда нечаянно столкнулись наши руки.
Пелагея Васильевна к окну подошла. И долго, долго так стоит. Просто смотрит в окно, и все. Про классный журнал забыла.
Почему же она к нам не повернется?
И мы в окно смотрим. Снег идет. Лохматый, спокойный, и, наверное, теплый.
— Сейчас про капитанскую дочку будет спрашивать,— тихо толкает меня Женька.— Про метель в степи.
Осторожно на всякий случай листаю учебник.
Пелагея Васильевна все стоит и стоит к нам спиной. На ней новое платье.
Прилепились снежинки к окну, к ним другие потянулись. Очень тихо там за стеклом, очень тихо сейчас в классе.
И вдруг за спиной:
— Ребята!— Я прямо вздрогнул.— Ребята, сегодня у Пелагеи Васильевны день рождения,— уткнувшись куда-то в парту, говорит Лидочка.
Мы все косолапо захлопали. А она все стоит у окна и как будто считает снежинки. Потом подходит к своему столику, журнал листает, очень долго читает.
Мне под партами записка пришла. Читаю.
«Ничего страшного. Просто в трубке по запаху копченая колбаса».
— Ребята,— обычным голосом говорит Пелагея Васильевна,— сейчас будем писать сочинение на тему…— Она класс оглядывает:— Ну-ка, дежурный, к доске.
Лариска выскакивает. Стоит у доски, мел в руках греет.
— Тема сочинения,— диктует Пелагея Васильевна,— «За что я люблю свою Родину». Так и пиши, Лариса.
Мы сидим и пишем.
На чистом листе красиво, с нажимом вывел название темы. А дальше что писать — не знаю. Уж очень все неожиданно. Вот бы сейчас придумать первую фразу, и все пойдет хорошо.
У Женьки в тетради очень красиво смотрится название. Он тоже сидит и дальше ничего не пишет.
Да и вообще в классе все сидят и никто не пишет. Только один Гога часто макает в чернильницу и все скрипит, скрипит пером. Вот он уже прошелестел страничкой. Весь класс вздрогнул, даже как-то съежился. И опять Гога макает и скрипит. Уж очень все слышно.
А я ничего не пишу. Через окно на снег смотрю. Очень любопытные эти снежинки: к стеклу прильнут, на класс посмотрят и, наверное, от удивления тихо исчезают.
Издалека они прилетели к окну нашего класса, нашего седьмого «Б». Сколько всего они видели, пока летели? Наверно, весь наш земной шар.
А земной шар — это вроде глобуса. Где окрашено в синий цвет — там вода. Все другие цвета — земля. Красный — наш Советский Союз. Это моя Родина. Только она очень большая. И нигде, кроме Москвы, я еще и не был. Например, на Дальнем Востоке не был. Ну и что же, что не был? Но ведь я же его люблю, этот Дальний Восток. А почему же люблю, если не был и не видел?
Наверно, потому, что по нашей Плющихе однажды шагал батальон красноармейцев. И тогда услышала улица:
Дальневосточная, опора прочная,
Союз растет, растет непобедим…
Значит, моя родина — Плющиха. Здесь живет мама. Здесь моя школа вместе с Пелагеей Васильевной. У нас во дворе Иван Иванович — пулеметчик революции, здесь наш кинотеатр «Кадр», здесь все мои дружки и наш киноаппарат.
Значит, все это вместе — моя родина.
А в других странах? Там тоже есть свои улицы. Там тоже есть окошки. И в эти окошки смотрят мальчишки. И девчонки, наверное, тоже очень хорошие.
Значит, у меня есть родина и у тех мальчишек — тоже родина. Они любят свою родину, а я — свою. И все-таки моя лучше, моя главней.
А почему?
Вот так же возьмут мальчишки всех стран и спросят:
— Почему твоя лучше, почему твоя главней?
Я тогда скажу мальчишкам. Вот так встану и скажу:
— Потому, что мы — ледокол. Мы первые идем. Мы раскалываем лед. А вы все идете за нами. Ну-ка, кто из мальчишек не хочет быть первым.
— Грибков,— это голос Пелагеи Васильевны.— Скоро звонок. Когда же начнем писать?
И в самом деле уже давно пишут. Гога откинулся, отдыхает. Лампочкой любуется. У него на парте пусто.
Лидочка с Мишкой пишут. Женька рядом пыхтит. Только у меня один заголовок «За что я люблю свою Родину?»
Эх, а чего там долго выдумывать! Вот как сейчас все представил, так и напишу. Только еще про Красную площадь расскажу, про воздушный парад в Тушино…
В общем, начал со снежинок, и только добрался до Красной площади, как уже звонок.
Почему-то сегодня я ему не рад, я его даже не хочу. Так иногда бывает. Редко, но бывает.
На звонок даже злишься, если он вдруг, нахальный, никому ненужный ворвется в тишину, когда в пригороде Петербурга, на Черной речке стоят друг против друга два человека и молча поднимают пистолеты. А потом встревоженные кони, храпя, несут на Мойку карету, и в ней за бархатную обивку бессильно цепляются синие пальцы поэта.
И в это время школьный звонок. Он сейчас просто лишний.
Или вдруг зальется звонок в ту минуту, когда царь Петр I обращается к своим притихшим полкам с речью. Нервно дрожит ус Петра, прыгает щека, мнет царь в руках свою треуголку.
— Русские воины! Потом и кровью создал я вас, не жалея живота своего. Не помышляйте, что сражаетесь за Петра! Нет, вы сражаетесь за Россию!
Полки слушают, полки ощетинились штыками, полки готовы здесь, на земле Полтавщины, огнем и сталью сказать шведам «спасибо!» за то, что научили воевать. И вот полки пошли… И в это время, взглянув на часы, поплелась из своей дежурки тетя Агаша. Поплелась нажать кнопку звонка.
Дала, старая, своим звонком передышку шведам. Теперь до следующего урока истории в наших портфельчиках и ранцах .будут бряцать отточенные, готовые к бою штыки. Будут глухо стукаться друг о друга чугунные ядра и шелком шептаться свернутые русские знамена.
Вот что такое тетя Агаша со своим звонком. Она не королева, не даже министр, а взяла да и временно отложила Полтавскую битву.
На перемене спрашиваем друг друга, о чем кто писал.
Женька рассказал про Горького, про Шмидта, которых он очень любит лепить.
— А при чем же здесь тема сочинения?— горячится Гога.— Ведь тебе ясно было сказано: «За что я люблю свою Родину?» Понятно?
Женька часто моргает, на всех нас смотрит:
— Значит, ребята, я не о том написал?
— А как ты написал?— это хмуро спрашивает Мишка.
— Ну, я написал про Горького.
Вот про то, как он был на пароходе посудником и выбрасывал за борт помои. Гога смеется:
— Вот дал! Вот это дал! Тебя же про Родину спрашивают, а ты про помои. Ничего себе сравнил!
Женька опять долго моргает, рукой трогает батарейку, садится на нее, молчит и в окно смотрит.
— Подождите,— говорит Лидочка,— он же не все сказал,— она тоже батарейку тронула, поморщилась, уселась рядом с Женькой:— Ну, давай, рассказывай.
Женька слюнявит чернильные пятна на руке, сердито оттирает их о штаны, говорит как будто сам себе:
— Ну, вот значит, Горький был посудником на пароходе. Вот он выбрасывает за борт помои. А куда он смотрит, когда выбрасывает? Он в небо смотрит. Я такую скульптуру вылепил. Он так в небо глядит, словно ищет буревестника. А помои, ну, это все, что людям не нужно, их — за борт.
Женька остановился, руку запустил в зачес, на нас смотрит: мол, понимаем ли мы, о чем он говорит? Я где-то понял, но, правда, еще не до конца. В общем, про что-то интересное' рассказывает Женька.
Женька опять молчит и сам себе бормочет:
— Я пробовал Ленина лепить, да пока не получается… Глина такая же, и инструмент такой же, а вот не получается. Похож, а не Ленин. И бородка и усы — все это есть. И даже костюм с жилеткой…
Мишка тихо перебивает:
— А я про летчиков писал…
— А ты о чем?— спрашиваем мы Лидочку.
— Я даже сама не знаю… Писала и писала. Вот только звонок помешал.
— А ты, Гога?
— Я?— он лезет за расческой.— Ну, прежде всего, слово «Родина» большое понятие. Это не просто Горький или там
Шмидт со своей льдиной. Родина это знаете что такое?
Гога широко разводит руками.— Это наша Отчизна.
— А отчизна что такое?
— Отчизна? Ну, это… как бы вам сказать… Ну, значит, отечество…
— А отечество?— Он чуточку думает, просветленный поясняет:
— Значит, наша держава, согретая сталинским солнцем.
— Так за что же ты любишь свою Родину?— не выдерживает Лидочка.
— Об этом я написал в сочинении,— значительно говорит Гога.
Очередной звонок тети Агаши дружно сметает нас с теплой батарейки.
Лидочка идет в класс вместе с Мишкой. Я заметил, что они уже давно ходят рядом. И на переменках, и в школу, и из школы. Мне почему-то досадно.
По коридору навстречу нам торопится в учительскую Пелагея Васильевна в своем новом платье. В руках наши тетради и трубчатый сверток. Остановилась, довольная, проводила нас глазами, Женька обернулся, засмеялся:
— С днем рождения вас, Пелагея Васильевна.
— Спасибо, Женя,— говорит она.
— С днем рождения вас!
— С днем рождения, Пелагея Васильевна,— наперебой говорим мы, и нам очень приятно, что сейчас наша учительница, прижав к груди тетради, прислонилась к стене коридора и всем по очереди кивает.
— С днем рождения!— говорю я ей и вижу, как сыплются у нее из рук наши тетради. Мы подбежали, помогаем ей, а тетради все падают и падают.
— Спасибо, ребята,— отворачиваясь говорит она.— Ну, бегите. Уже урок начался. Я сама…
— Спасибо вам, Пелагея Васильевна.
— За что, Алеша?
Я не знаю, что сказать, на ребят смотрю, на нее. Так ничего и не сказал, повернул в класс. .
Уже за партой Женька с укором говорит:
— Сказал бы ей за то спасибо, что она нас учит. Ну, хотя бы за Пушкина… за Полтаву…
Я молчу.
А все-таки хорошо, что на свете есть Пелагея Васильевна.
…Вдоль окопа понеслась команда: — Оставшихся бойцов переписать!
Григорий Иванович оглядывает нас, очень медленно слюнявит карандаш, словно собрался нам всем ставить отметки, кто как жил, кто как живет сейчас…
Конец первой книги