В один прекрасный день в июле 1937 года к нам на дачу в деревню Щуколово[141] пришли гости, три человека, почти одинаково одетые в синие костюмы и открытые белые рубашки. Это были: писатель Сигизмунд Доминикович Кржижановский, композитор Сергей Никифорович Василенко и режиссер Валерий Михайлович Бебутов[142]. Они пришли по делу к моему отцу художнику-декоратору Евгению Соколову[143] обсудить вместе постановку пьесы Кржижановского "Поп и поручик". День был яркий и жаркий, обедали на веранде, увитой хмелем; еды всякой было тогда много. За столом гости, папа, мама и я много смеялись пьеса показалась очень занятной и остроумной. Василенко я давно знала, он был наш, местный, - его дача и теперь еще стоит в чаще старых елок, близко от платформы, напротив дачи Сперанских; Бебутов, давно знакомый с отцом, не раз бывал у нас в Москве; Кржижановского я видела впервые и сразу обратила внимание на его своеобразный и привлекательный облик: высокий человек с хорошей осанкой, при этом мягко-пластичный; интеллигентное польское лицо с крупными нерезкими чертами; умные проницательные глаза и очень приятный голос, баритон, отличавшийся особенным тембром и интонациями. Таким представился он мне через обеденный стол в полутени качающихся листьев хмеля - мне, тогда диковатой, темно-загорелой девушке с ромашкой за ухом, босой, легко одетой в экзотический сарафан. После обеда мы еще долго сидели за чаем со свежей малиной, беседуя о здешней красивой природе. Шуколово стоит на высокой горе, вид - на много верст кругом. Знаменитый окулист Владимир Петрович Филатов, отдыхая летом у сестры, Елизаветы Петровны Сперанской, любил приходить сюда писать этюды, он считал себя художником прежде всего. Вечером пошли провожать гостей вниз. По дороге я в первый раз непосредственно обратилась к С. Д.: "Вам нравится эта местность?" - "Она не может не нравиться", - ответил он.
Дома я сказала своим, что этот автор выглядит очень своеобразно, совсем не так, как другие знакомые; стала расспрашивать о нем отца, но, только что познакомившись с ним, он ничего не знал.
Отец увлекся новым заказом, скоро взялся за работу и к 10 сентября сделал два эскиза для "Попа и поручика": первый акт - дом попа в деревне (шуколовская церковь с натуры), второй акт - мрачный плац под снегом в Петербурге. Не помню, в каком театре[144] должна была быть эта постановка, но помню, что она не осуществилась нигде.
7 августа 1942 года отец попросил меня отнести на выставку во Всероссийское театральное общество два макета и несколько эскизов. Выставку работ московских декораторов (тогда еще не додумались до слова сценография) устраивал Николай Александрович Попов[145], активный деятель ВТО, папин старый друг. Установив макеты на место в Большом зале на пятом этаже, я собралась домой, но Любовь Давыдовна Вендровская, сотрудница музея Вахтанговского театра, с которой я встречалась на журфиксах у Поповых, уговорила меня остаться на вечер английской драматургии, главным образом потому, что доклад о творчестве Бернарда Шоу будет читать Кржижановский, докладчик, по ее словам, замечательно интересный. Я поднялась на шестой этаж в Малый зал и села справа у окна. Сначала рассматривала и зарисовывала необычный вид на крыши Елисеевского магазина и соседних домов - красноватую симфонию треугольников и пирамидок. Никаких ассоциаций фамилия докладчика не вызвала через пять лет, но, увидев его, я сразу вспомнила автора и тот день в деревне. Доклад был действительно интересен, построен смело и гибко, полон вывертов в стиле самого Б. Шоу и очень странных метафор. Я была увлечена. Общее впечатление от него и от личности С. Д. осталось очень сильное. Идя по Тверской, я думала только о нем.
Кое-как, кое-кого расспросив в ВТО, я окольными путями узнала, что С. Д. совсем недоступен для посторонних. Однако я решила познакомиться с ним хоть бы лишь здороваться на вечерах в ВТО, и стала обдумывать, как этого добиться. За две недели я "единым духом" написала шесть коротких очерков, выбрав ряд характерных эпизодов из своей жизни, и озаглавила их "Письма к неизвестному другу": 1) о работе переводчиком с группой рабочей молодежи в школе Коминтерна; 2) о работе с японским режиссером-политэмигрантом Иоси Хидзиката; 3) образно и легко, о моем способе изучения иностранных языков; 4) о колорите "Поэмы о Беовульфе"; 5) об одной ночевке в горах Киргизии; 6) о коллективном крещении двенадцати младенцев в церкви на Воробьевых горах (это было поистине красочное зрелище - окна окружены ярко-желтыми листьями, священник в ярко-красном одеянии, дети вокруг купели в белом).
Осень в том страшном году, трагичная для всех людей, была совершенна в природе. Подряд безоблачные, безветренные дни. Клены в парках золотились и пылали. В безлюдной Москве чисто и тихо. Очерки были написаны в Филевском парке, на заросшей площадке высоко над рекой; днем, как неведомые звери, на ней покоились два колоссальных дирижабля воздушного заграждения. Я часто бродила там одна и уходила, когда они бесшумно возносились в небо в ничем не освещенных сумерках.
30 сентября в ВТО был большой концерт Обуховой, и пела она своим проникновенным голосом о том же: "В густолиственной кленов аллее..." В антракте Вендровская представила меня С. Д. Волнуясь внутри, я внешне была спокойна; стесняясь, извиняясь, попросила его когда-нибудь просмотреть очерки и сказать, стоит ли мне этим заниматься. Он был любезен и обещал сделать это, но не так скоро, потому что через два дня должен был ехать далеко, в Улан-Удэ, принимать постановку "Фронта" Корнейчука - эта пьеса шла во многих городах, и многих критиков посылали в командировки. Я поблагодарила его и отошла в свой ряд.
Отец тогда срочно писал декорации к пьесе "Салют, Испания", и я две ночи помогала ему заливать задник, то есть писать точно такой же оранжево-ало-коричневый парк, как наяву, в Москве, в те дни всеобщего горя и моего счастья.
С. Д. вернулся в ноябре совсем разбитый, с пожелтевшим лицом и потухшими глазами. Условия в пути туда-обратно были невыносимы: битком набитый, грязный, насквозь прокуренный вагон, собачий холод и вместе с тем духота. Он, некурящий и чистоплотный, предпочитал подолгу стоять в тамбуре и смотреть сквозь пятна в обледенелых окнах на бесконечные голые пространства, на запущенные вокзалы, на безнадежно ждущих людей с детьми и с вещами. Как он питался - неизвестно. Обо всем этом С. Д. рассказал довольно сытой публике в элегантном псевдоготическом зале Союза писателей. Потом сказал несколько официально прозвучавших слов о "Фронте" в бурятском исполнении. Наконец - насыщенный реалиями и цитатами доклад о монгольском эпосе по материалам, которые он ухитрился там собрать.
Через несколько дней, встретив меня в коридоре ВТО, С. Д. вернул очерки и посоветовал продолжать в том же духе.
Шекспировским кабинетом ВТО руководил Михаил Михайлович Морозов, тогда ведущий специалист и переводчик, в plusquamperfectum[146] - тот самый маленький мальчик Мика на картине Серова, а в сороковых годах уже громадный, громогласный мужчина в черном костюме, с черными волосами и темным отливом на щеках. Полный бурной энергии, всегда оживленный, то радушный, то грубый, он всем давал возможность отдохнуть от забот, высказаться о литературе в своем кабинете и даже немного заработать переводами, рецензиями, рефератами. В московских квартирах было нетоплено, сыро, часто темно, а тут, в ВТО, тепло и светло. Дома у всех горе, голод - а здесь можно поговорить о высоких материях и микроскопических тонкостях языка. Во многих учреждениях сидели в шубах - здесь была настоящая раздевалка, можно было прилично одеться. И потому в ВТО раз в неделю (кажется, по средам) собиралась теалитэлита: Ал. Толстой, Маршак, Михоэлс, Ланн, Кржижановский, Шервинский, Шенгели, Арго, Левик, Станевич, Дынник, Узин, Поль и др. критики и переводчики, а также безмолвные слушатели докладов. Шекспироеды (sic!) спасались у Морозова от морозов, физических и духовных, и без конца жевали, жевали Шекспира на голодный желудок - до последней косточки все трагедии, комедии, хроники, сонеты и прочие стихи и комментарии к ним за триста лет also.
В первые годы войны С. Д. бывал в ВТО довольно часто, его доклады и выступления по чужим докладам любили слушать и высоко ценили. На одном из вечеров он с большим успехом прочитал свой перевод "Песенки" Шекспира. Иногда мы вместе выходили после заседания, обмениваясь мнениями, понемногу узнавая друг друга, и тут же расставались на трамвайной остановке. Зимой С. Д. был плохо одет и зяб, дожидаясь "А.". На нем было короткое поношенное зимнее пальто, старая каракулевая шапка и холодные ботинки. Я уже знала, как он нуждался, как угнетен постоянными неудачами, но об этом не говорилось ни слова. Подходил трамвай, он уезжал либо на Плющиху к А. Г. Бовшек, либо на Арбат, 44, в свою собственную комнатушку. Я шла домой на Воротниковский, 10, где мы жили в бывшем доме Сувировой, первой жены художника Бялыницкого-Бирули (его квартира помещалась в том же дворе, в другом доме). Особняки были превращены в адские коммуналки, однако отцу и матери удалось, выдержав гражданскую войну с жильцами, совсем отделить две комнаты. Одна из них, очень маленькая, была предоставлена мне, когда я кончила школу.
Чтобы понятно было дальнейшее, придется сделать еще одно отступление о себе. Бросив в конце тридцатых годов основную специальность - иностранные языки, я ушла из ВОКСа, где служила референтом, и занялась графикой, оформлением и шрифтом на выставках и в клубах. Плакаты, цитаты, лозунги и диаграммы требовались повсюду и оплачивались хорошо - у меня было много, по тем временам, своих денег. Кроме того, я работала в библиотеке Московского театра оперетты во время войны. Отец был там главным художником, я помогала ему писать декорации и подрабатывала в бутафорской у Любови Константиновны Ереминой, художницы, встречавшей С. Д. у Хализовых в тридцатых годах, так что с ней я могла поговорить о нем.
В первые дни войны Театр оперетты эвакуировался в Прокопьевск. Основная часть труппы во главе с Яроном уехала, некоторые актеры остались с Аникеевым в Москве. "Сильву" и "Марицу" сплющили в одноактное состояние и показывали днем заезжим военным и москвичам в бывшем помещении Театра сатиры (ныне сломанный дом на Садовой). Публика не раздевалась, сидели в валенках, тулупах и шапках, наслаждались видом полуголых актрис в вечерних платьях, которых за кулисами ждали мамы с шубами и платками.
Театр "Аквариум" стоял совсем пустой, но кое-где в нем теплилась жизнь: работали художники, бутафоры, маляры, столяры; была открыта библиотека, в которой почти никто не бывал, а я сидела целыми днями одна и читала вволю; на первом этаже в одной комнатке жила Клавдия Сергеевна Судейкина, комендант здания - бывшая актриса "Привала комедиантов", бывшая теософка, жена кинорежиссера Леонида Оболенского, пропавшего на войне[147]. С этой очень самобытной уже немолодой женщиной скоро я подружилась. Библиотека помещалась на втором этаже в большой светлой комнате. Кроме маленького рабочего столика и стула были там четыре казенных кресла и круглый стол у окна.
18 июня 1943 года я пригласила туда в гости С. Д. - ждала отказа, однако он охотно согласился. Наши случайные беседы в ВТО были похожи на обрывки, на разрозненные черновики. Здесь можно было поговорить наедине, долго и серьезно. Так как вход с площади Маяковского был закрыт, я вышла встретить его к шести часам у выхода из метро. День был летний, С. Д. пришел в белой рубашке с широко открытым воротником и в белых брюках, выглядел моложе обычного. Я повела его кругом через сад, сплошь засеянный салатом, укропом и петрушкой (актеры сами вскопали его и поделили грядки), потом через заваленные досками задворки, через мастерские, по безлюдным лестницам и коридорам. Все было странно, и я чувствовала, что ему это нравится. Вошли. Они увидели круглый стол, накрытый белой скатертью, уставленный закусками и сластями. Посредине - бутылка розового муската и тонкая вазочка с пышно цветущей веткой жасмина. Около нее несколько интересных книг. Он, вероятно, был удивлен таким неожиданным приемом. Тарелки, чашки, рюмки и серебро я принесла из дома, чтобы доставить ему удовольствие, в его жизни было так мало красоты и комфорта... Мы пировали часа три-четыре, рассуждая о всяких тонкостях. Познакомились глубже. С. Д. откинулся в кресле, явно наслаждаясь, его грустное лицо оживилось, он острил и шутил. Глядя на него, я думала: ему пошел бы костюм кардинала или ученого XVIII века. Говорили о полузабытых, теперь вновь найденных поэтах начала нашего века - он много знал о них, и я жадно слушала. С. Д. первый рассказал мне о Марине Цветаевой (о ней я не имела никакого понятия) и прочитал два-три ее стихотворения. Затем об имажинизме в поэзии и в прозе, о журнале "Гостиница для путешествующих в прекрасном". Я сходила вниз к Судейкиной и принесла горячий кофе. Под салфеткой были два пирожных и шоколад (при желании все можно было достать даже в 1943 году). Разговор тоже перешел на деликатесы - Джон Донн, Гонгора, Рильке... Мы плавали за стеклами "Аквариума", как золотые рыбки в литературных водорослях. С. Д. не торопился, ему не хотелось прекращать этот сон в летнюю ночь, но к десяти часам все должны быть дома - война... Когда наше окно стало лиловым, мы встали и пошли обратно по темным лабиринтам. В темноте он плохо видел, и местами я вела его за руки, мысленно оказывая дружескую поддержку.
В сентябре 1943 года С. Д. почему-то пригласил меня в театр, по контрамарке (вероятно, другие знакомые отказались), на чью-то постановку, в том же б. Театре сатиры. Спектакль был плохой, даже не помню названия. В антракте мы остались сидеть в зале, беседуя о том да о сем, и тут я сообщила С. Д., что мы очень давно знакомы, и напомнила тот день в Шуколове. Он удивленно, внимательно посмотрел на меня: "Вот как! И та гогеновская девушка, это были вы?" - "Да, это была я". - "Подумать только... une fatalite [148]..." (Не мудрено, что не узнал: сейчас рядом с ним сидела сдержанная особа в длинной черной юбке и кофточке, вышитой китайскими шелками.)
28 декабря я еще раз пригласила С. Д. в гости, уже домой, "на елку". Холодной военной зимой хотелось побаловать его уютом. В моей мини-комнатке жарко топилась голландская печка, похожая на камин, дверца оставалась открытой, и тепло лилось прямо на широкий диван, покрытый мехом. Мы сидели на нем, смотрели на веселую игру огня, слушали треск дров и мечтали. В углу справа поблескивали старинные елочные украшения, пахло свечами и хвоей. Рядом, на низком столике, вкусные вещи, портвейн... какие-то стихи. С. Д. грелся, прислонившись к подушкам и к высокой спинке дивана, глаза блестели, он был доволен. Говорили весь вечер, кажется, о книгах. Как он любил книги! Особенно редкие. Я подарила ему "Пословицы и поговорки" Даля. Большие малиновые угли пламенели, переливаясь, угасали. Я пробормотала строчку из "Ворона": "...and each separate dying ember wrought its ghost upon the floor"[149]. С. Д. любил Эдгара По, и мы стали вспоминать его стихи и рассказы.
С тех пор он стал изредка бывать у меня: я наконец добилась своей тайной цели: упросила его принести мне почитать его новеллы. Бедные пожелтевшие страницы, не познавшие типографского шрифта! Я не литературовед, анализ, критика и оценка их мне и теперь не под силу, это дело опытных ученых, и этому не место в сугубо личных воспоминаниях. А тогда я была совсем не готова к их восприятию. Мы когда-то проходили Свифта на третьем курсе, но можно ли понять Свифта в девятнадцать лет? Так же давно я читала Гофмана, без особого увлечения, - в юности моим любимым писателем был Джозеф Конрад. О существовании Кафки я не подозревала до встречи с С. Д.
Новеллы С. Д. неожиданно обрушились на меня как нечто поразительно новое, я читала их по ночам с любопытством, с недоумением. Они немножко напоминали рассказы Густава Мейринка. Одни вдруг задели за живое, резали, как ножом, и запомнились навсегда; другие показались безжизненными, условными, даже заумными, но над всеми витала безысходность. Не так трудно было понять их, как высказать свое мнение С. Д. Он всегда ждал отзывов от кого угодно, начиная со своих искушенных друзей, кончая рядовым читателем вроде меня. Новеллы настолько сложны и различны, что высказываться о них однозначно было нельзя. Я ограничивалась вопросами и похвалами - даже того, что не совсем поняла. Воображаю, как он смеялся надо мной.
После какого-то дневного заседания ВТО, походив по книжным магазинам на улице Горького, мы спустились в Александровский сад. Мне давно хотелось понять С. Д., его мировоззрение в целом, но это было нелегко: я была слишком молода, он был слишком оригинален как мыслитель. Все же на этот раз выяснилось немного: что он предпочитает Гегеля Канту, любит Шопенгауэра, интересуется Сартром. Востоком он не занимался[150], и основа основ моего бытия природа была ему чужда. Это был подлинный европеец, горожанин, расколотый бинарными оппозициями, омраченный экзистенциализмом, скепсисом и подменами внешнего порядка. Когда я познакомилась с С. Д., идеологический гнет и вето всемогущей цензуры уже сломили его как писателя, вытравили надежду, погрузили в глубокий, неизлечимый пессимизм. Все это было спрятано внутри, а в поверхностном общении с чужими людьми он был нейтрален, и репрессии тридцатых годов миновали его. Убедившись в том, что в области философии у нас нет ничего общего, я решила не касаться метафизических истин, это было бесполезно. Наша беседа мирно вернулась в привычный мир искусства.
Энвер Ахмедович Макаев, кандидат филологических наук, необозримо разносторонний, изысканно одетый молодой ученый, знавший двадцать языков, готовил в то время докторскую диссертацию "Prolegomena ad Edda"[151] и читал доклады по связанным с ней темам. С ним у меня давно установились чисто товарищеские отношения, мы часто непринужденно общались и купались в морях всемирной культуры: не было такой страны, эпохи, книги, о которой Энвер не мог бы захватывающе интересно и художественно рассказать.
В ноябре 1944 года он позвал меня на свой доклад "О великанах в скандинавском эпосе" в мою альма-матер - Институт иностранных языков. Полагая, что это будет небезынтересно и С. Д., я пригласила его тоже. Ровно падал тихий звездчатый снег. С. Д. встретил меня на углу Девичьего поля. Он был необыкновенно бодр, даже весел. Он вдруг взял меня под руку (!) и бросился бежать через темную пустынную Зубовскую площадь. Я летела рядом с ним сквозь снег - это было восхитительно, - наконец-то он почувствовал себя молодым...
Отлично смонтированный доклад Энвера был насыщен неожиданными сравнениями и примерами на древне-исландском языке; он хорошо знал кеннинги скальдов и приводил их в тексте, попутно объясняя. На вечере присутствовали профессора и аспиранты, несколько студентов. Последовало обсуждение. С. Д. задавал вопросы и выступил с очень положительной оценкой доклада. Энвер был доволен, все ушли в приподнятом настроении.
Решив познакомить их, я вскоре устроила маленький ужин в своей норке. Сама в их разговор не вмешивалась - угощала, слушала, наблюдала. Прекрасно, когда два умных, блестяще образованных мужчины сражаются на рапирах слов... Один - солидный и спокойный, с едва уловимым чувством юмора, другой - полный жизни, самоуверенный, распускающий перед старшим весь павлиний хвост своих знаний. На другой день мы с Энвером пошли в какой-то музей, и мой товарищ был совсем не в духе; а С. Д. потом отзывался о нем с несвойственным ему добродушием: я думала, что будет наоборот.
О политике, о войне мы почти не говорили. Недоверия не было и тени, но мы будто инстинктивно берегли друг друга. С. Д. неохотно сообщал о своих поездках на фронт, о том, что видел там, и я не знала, как он относится к войне. В его произведениях звучат порой твердые, мужские ноты, он много изучал историю и был точен в описаниях военного дела и быта; но здесь, у меня, все это оставалось в стороне - он, вероятно, решил превратить меня в некий заповедник для отдыха от тяжелых впечатлений, однако я испытывала угрызения совести, так как не желала отрываться от действительности. Он же вел себя как в оранжерее: мы бродили среди литературных орхидей и раффлезий, любуясь ими, потом выходили в противоположные двери, каждый в свой мир. У меня дома С. Д. ни разу не столкнулся с родителями, хотя был знаком с ними, ни разу не ужинал со всеми в столовой. Никто из моих родных и друзей не знал о наших встречах, и он никогда не предлагал мне познакомиться со своими. Полная изоляция установилась сама собой, мы не сговаривались об этом, но, кажется, оба находили в ней что-то возбуждающе-острое.
В сороковых годах я бывала на концертах в доме-музее Скрябина. Музыку слушали в темной гостиной; Софроницкий играл при свечах. Скрябин и Шопен были музыкальным подтекстом общения с С. Д. и всех тогдашних переживаний. Мария Александровна Скрябина, талантливая артистка, унаследовавшая обаяние отца, устроила в ВТО вечер классической трагедии и с полной самоотдачей сыграла Антигону. С. Д. был восхищен ее игрой, особенно сценой, где она перед смертью в экзальтации разрывает на себе цепи. В конце войны М. А. попыталась организовать в музее светомузыку, поставить "Прометея", но средств и техники не хватало. Цветные лампочки на длинных шнурах и аккомпанемент старой фисгармонии не давали грандиозного эффекта.
Мы с Энвером увлекались тогда синестезией, читали "Философию искусства" Б. Христиансена, "Синтетическую историю искусств" Маца, Вёльфлина, Волькенштейна и т. п.; об этом я рассказывала С. Д. - это увлечение было не чуждо и ему.
Театральная жизнь тогда, несмотря на страшное давление сверху и зверства Главлита и реперткома, была очень интенсивна, и в узком кругу высказывались интересные мысли. Акимов поставил "Дракона" Шварца - это был исключительно яркий, стилизованный спектакль. Мне посчастливилось увидеть генеральную репетицию в "Аквариуме", после которой его моментально сняли.
А быт был ужасен. Однажды С. Д. проговорился, что все утро пробовал колоть дрова на дворе и чуть не отморозил руки (сомневаюсь, что он умел колоть и пилить...). В подъезде дома в Земледельческом переулке, где жила А. Г. Бовшек, были выломаны окна, полуразрушена стена, не закрывались двери, царил непроницаемый мрак - только в полнолуние видно, куда идешь.
Образ/понятие - самый любимый творческий прием С. Д.; он был взят им из имажинизма и разработан до совершенства. Примеры его рассеяны по всем его произведениям, от научных статей до фантастических новелл. Из записок о путешествии в Среднюю Азию: тени вагонов бегущего поезда/цепь ромбов, сцепленных белыми полосами/мелькание мгновений= время; мелодия восточной флейты/разматывание чалмы=характер музыки; из рассказа: "...стих, который, взяв квадрат земли[152]... за четыре конца, растягивает кладбище до...", или: "Тогда я, обойдя стих кругом, вошел в него через "купили"..." и т. д., и т. д. - их масса. Каждый образ латентно содержит и подсказывает понятие, каждое понятие понимается в образе, через образ. С. Д. виртуозно владел смыслами слов, его точный, предельно сжатый, но, в общем, реалистический язык открывает непредвиденные семантические ряды, вызывающие в подсознании читателя непредвиденные образы, новые впечатления. И статьи, и новеллы развиваются сразу в двух аспектах, в конкретном и в отвлеченном. Удивительный язык!
В жизни бывают странные совпадения, начинаешь верить в эту самую fatalité: или все - не случайно? В поисках работы я зашла осенью 1945 года в Гослитиздат, показала свои рисунки главному художнику Ильину, они понравились, и тут же заказали мне обложку, титул и заставки к "Избранному" Юлиана Тувима. Так как надо было переосмыслить в графике содержание книги, выдали один рабочий экземпляр на дом. Тут и обнаружилось неслучайное совпадение: взяв работу, я не подозревала, что в сборник включены переводы С. Д.[153], а он не знал, что обложку буду делать я. Мы были поражены и восприняли это в плане символики, даже мистики; это было в его вкусе. Он принес стихи Тувима и помог прочитать их в подлиннике (кстати, я еще до того наспех подучила польский язык, родной язык С. Д.) Поэт оказался мне очень близок, в его стихах скрывалась большая глубина, привлекали человечность и прорывы в космическое сознание. Предложила редакции четыре варианта, выбрали один, я его переработала и сдала. Книга вышла в 1946 году (Тувим Ю. Избранное. М., 1946). С. Д. перевел девять стихотворений, выбор которых мне представляется очень субъективным; он мог бы написать сам "Слово и плоть"[154] и "Зиму бедняков" (может быть, "Сорок весен" и "У окна", они тоже совпадали с настроением тех дней). Без влияния С. Д. я не смогла бы так верно решить эту задачу; так же как и он, я стремилась к максимальному обобщению в самой лаконичной форме.
Объяснение произошло после трех лет утонченной игры. Мы расстались в одиннадцать часов, но я до двух часов ночи носилась по Москве в вихре чувств, наивно веря, что принесу ему радость и vita nuova...[62]
С. Д. был большим любителем символики, иносказаний, двойных и тройных смыслов слов. Это относилось и к вещам, "случай/fatalité" с Тувимом подтвердил это. У меня было бабушкино серебряное яйцо, оно раскрывалось, изнутри вынимались подставочки и ввинчивались снизу - получались две одинаковые рюмки с позолоченным нутром. С. Д. нравился этот маленький символ наших отношений, мы пили из них вино. Когда он бывал в ударе, он приводил много занятных случаев из книг и из жизни, которые я, к сожалению, не помню. Одним из самых изящных символических рассказов его я считаю "Дымчатый бокал".
"Затиск" - другое любимое слово С. Д. В нем сконцентрировалась вся его тоска по свободе мысли, вся горечь автора без читателя, поневоле не достигшего полноты самовыражения. Он высматривал аналогичные судьбы в жизни и в литературе. Одно время собирал для монографии материал о венецианском доже Дандоло[155]; симпатизировал мужу Софьи Ковалевской, непризнанному таланту которого она была, по мнению С. Д., обязана своим успехом.
Однажды, в минуту откровенности, С. Д. произнес: "Как-то я стоял на мосту через Яузу, смотрел на реку и повторял: Яуза, Яуза, Я...уза, я... узок; я - узок. Наверно, я узок, многого не понимаю, не принимаю. Звуковая ассоциация подсказала мне это". Я была согласна в душе, но промолчала сперва, потом стала опровергать, а сама думала - он не причастен к сущности естества, к целостности мира, оттого не понимает многого, а люди не понимают его. Замкнут на себя. Мне казалось, что причина его невзгод коренится в эгоцентризме. Затиск давил не только снаружи, он душил его изнутри.
Весной 1946 года С. Д. был болен, стал шататься на улице, бояться переходить площадь. Узнав, до чего он истощен, я передала ему через соседку, жену доктора Преображенского, в квартире А. Г., набор полезных яств - мед, лимон и прочее. Но этого было мало, нужен был рыбий жир, купить который в аптеке было невозможно. Мать моей подруги, детский врач В. А. Лебедева, достала мне бутылку этого ужасно невкусного продукта, а ее надо было доставить дальше, переступить один порог. Я позвонила Анне Гавриловне Бовшек, и она попросила меня привезти лекарство в Камерный театр, где преподавала художественное чтение. За обедом я ничего не ела, потом взяла себя в руки и поехала туда. Около пяти часов занятия уже кончились, никого не было. А. Г. ждала меня в пустом классе. Спиной к окну передо мной стояла невысокая смуглая женщина с гладко причесанными темно-каштановыми волосами. Она приветливо протянула мне руки, улыбнулась и просто поздоровалась со мной. Я отдала рыбий жир, она тепло поблагодарила и вдруг обняла... по мне пробежала молния. В ее добрых карих глазах затаилась тревога - вся тяжесть изнанки его жизни лежала на ней. У меня хватило духу спросить об его здоровье, дружески попрощаться, но не помню, как я очутилась на Тверском бульваре, на лавке против театра, в неописуемом состоянии. Заходило солнце, бегали дети. Я назвала ее Santa Anna: ведь она все знала обо мне - от него.
В конце войны Ярон вернулся со своей частью труппы и, нуждаясь в молодых актерах, решил открыть студию Московского театра оперетты - "это вам не что-нибудь!!" (придумал гимн с таким припевом). На конкурс явились самые неподходящие личности - женщина-кочегар, портнихи, уборщицы, мясник и два рабочих в кепках. Они умели очень лихо отбивать чечетку и шпарить подряд частушки. Одна, в вытянутой шерстяной кофте и серой косынке, спела с надрывом "Ой, мамо, мамо". Все было очень смешно, тем не менее жюри из опереточных звезд сумело отобрать двадцать человек, и студию открыли. Учебный план задумали самый серьезный, с историей партии по "Краткому курсу" и с историей театра - тут понадобился лектор. Место давало почасовую оплату и продовольственные карточки. Я предложила его С. Д., и он со вздохом согласился (непонятно, почему у него, члена ССП, не было карточек?). Самое нелепое в этом деле - неизмеримая разница уровней образования, он читал лекции в вакууме. Избегал меня в театре, где мы когда-то пировали в первый раз, все изменилось, а на вопрос "как дела в студии?" отвечал, махнув рукой: "Да никак. Мне все равно". Уже многое было все равно. После болезни он тоже изменился, постарел, поблек. По-прежнему только ничего не удавалось, он устал, уже не хватало сил бороться.
Этот эпизод лучше бы не вспоминать, но он выявил характерную черту в характере С. Д. Хотя он был занят инсценировкой "Кола Брюньона" для оперы Кабалевского, все так же не хватало работы, не было денег. Я совершила непростительную глупость - убедила его взять у меня взаймы восемьсот рублей (старыми деньгами), не надо было этого делать. Как раз в это время грянула первая денежная реформа, номинально сумма уменьшилась в десять раз. С. Д., решив отдать долг, не представляю каким образом, собрал восемьсот рублей новыми деньгами и вызвал меня на квартиру А. Г. (когда она была на работе). Между нами произошло столкновение, чуть не поссорились тогда. Как я ни доказывала, что теперь следует отдать восемьдесят рублей, С. Д. не слушал, сердился, заставлял взять восемьсот. Где был его чистый разум? логика? здравый смысл? Я вышла из себя и запустила конверт с деньгами под тахту. Ползать при мне, искать его он не стал бы ни за что в жизни - и так хватало всяческих унижений. Но я вовсе не хотела его унижать, я не хотела брать эту сумму. Конечно, С. Д. был шокирован этой озорной выходкой. Я извинилась и ушла, не взяв ничего. Через неделю он передал мне восемьдесят рублей, сообразив наконец, что к чему.
Еще раз неожиданно столкнула нас fatalité. Зимой 1947 года отец получил на два-три дня работу в клубе Осоавиахима в бывшем ресторане "Яр", и я опять помогала ему что-то красить, и опять совпадение - в эти же дни С. Д. читал там какие-то лекции. Раза два мы вышли вместе и, едва дыша в автобусном затиске, удивлялись этому случаю.
В апреле 1947 года я напросилась в гости на Арбат, ссылаясь на женское любопытство. С. Д. пригласил меня в самое неудобное время, в четыре часа дня. В конце темного коридора старой общей квартиры - дверь направо в его собственную комнату, которую он получил в 1922 году после переезда из Киева в Москву. Вошла вслед за ним, повесила пальто на гвоздь у двери и огляделась: тесная-тесная, узкая комната, старомодное окно прямо в дом напротив; перегруженные книжные полки; кровать с одной плоской подушкой; стол у окна, два стула, шкаф. Несомненно, он описал эту жилплощадь в рассказе "Квадратурин". С. Д. растерянно предложил мне сесть на стул, сам сел на другой. Разговор не клеился. Он принес и положил на стол, покрытый бледной клеенкой, две порции мороженого в бумажках. Я попросила блюдце и ложку. Поискав довольно долго, он дал мне позеленевшую медную ложечку - я никогда ее не забуду... Разговор опять не клеился. С. Д. встал и принес из кухни эмалированный чайник с кипятком. Пили жидкий чай в граненых стаканах, закусывая жестким и пресным печеньем. С. Д. был чем-то удручен, и путешествия в прекрасное не получилось. Он стал показывать мне фотографии и рассказывать о себе. Вот на выцветшей карточке дама в широком кринолине шестидесятых годов прошлого века - его мать, Фабиана Пашута. Вот четыре сестры; одна из них - редкая красавица византийского типа, Елена,- долго не могла я оторваться от ее лица... как жаль, что она давно умерла. Вот он сам сидит на каменном парапете на Капри - тонкий, длинный молодой человек. Еще студентом Киевского университета, он на скромные средства отца отправился за границу, как тогда полагалось, прежде всего в Италию. С. Д. рассказывал и об убийстве Столыпина - он в тот момент был на улице, увидел бегущих людей, побежал с ними. Его семья жила в Преславинском переулке. Потом еще о своей дружбе с Северцовыми, уже в Москве, в двадцатые годы, когда увлекался биологией и часто бывал у них.
В этой унылой комнате он был совсем другим, выглядел намного старше, а голос его звучал мягче, теплее. У него было очень выразительное лицо, особенно глаза, небольшие, умные, неразгаданные, они вдруг темнели изнутри, если наплывала тревога или тоска. Я заглянула в их глубь в тот вечер, как в беспросветную бездну: мне стало не по себе, душу защемила жалость. Скоро собралась уходить, и С. Д. тихо, грустно сказал мне: "А-а, вы никогда не поймете меня, вечно юная Нэле. Между нами двадцать четыре года... все могло быть иначе. Не пытайтесь меня воскресить, лучше направьте свои силы на что-нибудь другое..."
Идя оттуда по арбатским переулкам, я испытывала раздвоение - и смешным показалось его хозяйство, его робкая неумелость - ведь даже пальто не подал, хотя был воспитан как настоящий джентльмен; и гнетущим было впечатление, которое осталось от этого дня. Пусть невероятно: в интимные минуты я чувствовала себя старше его. Я была сильна, жизнеспособна, неуязвима и как бы с высоты смотрела на иззябшего затерянного ребенка, лишенного материнского тепла. Иллюзия на миг! На самом деле - пустой, холодный взгляд, иронический извив губ, вежливое "вы". Рассудок нашептывал мне то ли вывод, то ли совет: не берись не за свое дело. Если даже Santa Anna не смогла.
У нас возникли резкие разногласия по поводу рассказа "Вальс ночных туманов". Готовился к печати сборник "Польская новелла", несколько переводов сделал С. Д. (в том числе конгениальный ему "Клуб шахматистов" Свентоховского); обложку опять рисовала я, на этот раз не случайно. Мне совсем не понравился этот душещипательный "Вальс" со всеми его неоромантическими аксессуарами: луна, тучи, кладбище, бедный скрипач etc. Я откровенно высказала свое мнение С. Д., несмотря на то, что он этот рассказ расхвалил. Он, вероятно, обиделся на меня. Как мог этот едкий сатирик, строгий критик, эстет, хвалить такой сентиментальный вздор? Где-то в недрах его изощренной натуры таился элемент, противоречащий его образу мысли, и это открытие изумило меня.
Куда только ни посылали его читать лекции и доклады! В августе 1948 года С. Д. должен был выступить в фабричном клубе где-то за Пресненской заставой. Мне хотелось послушать его после долгого перерыва, узнать обстановку. Спросила адрес клуба, он не без иронии написал на клочке: "Пролетарский П/труд" (то есть пруд или труд). Я не скоро добралась туда на трамвае через море коричневых домишек, деревянные трущобы. Четырехугольный городской пруд. Мальчишки. Мусор. Кирпичные стены. Зал с Портретом, лозунгами, графином и кумачом. Сонная одурь, только радио бубнит свое. Пришло всего шесть баб с детьми и три парня в майках - чего-то послушать. Сев за стол против графина с мутной водой, С. Д. начал неохотно и вяло рассказывать им что-то о французских классиках (это мог бы сделать студент-практикант). Было досадно, обидно за его интеллект, эрудицию, потраченное время. Но время - деньги. Отделался через час. Вопросов, разумеется, не было. Я ждала у входа, и он был видимо доволен, что его слушал хоть один понимающий человек. Ехали молча, все было понятно без слов. Он плохо себя чувствовал физически, но отправился на Курский вокзал встречать А. Г., а я - домой, с серым камнем на груди.
С. Д. не подарил мне ни одной книги, не принес ни одного цветка со словами: "Нэле, это тебе". Тот, кто всегда обращается на "вы",- не настоящий друг, об этом писал Пушкин. Эта была не дружба, а подспудная конфронтация при эфемерном сходстве интересов. Неизвестно, как он относился ко мне, почему не приходил по три месяца, почему вдруг звонил, приходил и сидел от шести до десяти. Такой педантизм раздражал меня, однообразие мучило: хоть бы раз куда-нибудь поехать, пойти - нет. Следуя политике открытых дверей, я не задерживала его ни на минуту, не спрашивала о следующей встрече, никогда не требовала ничего. Наверно, именно эта политика устраивала С. Д., можно было не бояться очередного затиска. Он был осторожен в поведении, застенчив в быту и кое в чем боязлив. В результате возникло отчуждение от простых людей и вещей. Он сознавал это и выразил в таком техническом афоризме: "Мой годный мотор стучит вхолостую, потому что нет приводных ремней".
28 декабря 1948 года С. Д. был у меня на елке в последний раз. Пришел сам не свой - возбужденный, нетрезвый, нетерпеливый. Лицо покраснело, глаза потемнели, седые волосы неприглажены - я ни разу не видела его в таком состоянии, все существо на грани отчаяния. Он говорил отрывисто, горько: "Врачи нашли у меня белокровие... скоро меня не будет. Прозевал всю жизнь. Если вы доживете до... может быть, напомните обо мне..." (Обещала, дожила, напоминаю.) Помочь ничем было нельзя. Пытаясь отвлечь его, я болтала о злободневных пустяках, угощала сосисками с пивом. С. Д. любил этот большой стеклянный кувшин, вмещавший три литра, с удовольствием держал его в своих больших белых руках. В десять часов он, как всегда, ушел, оставив очень тяжелое впечатление. Пора все это прекратить, подумала я, пора. И он больше не звонил и не приходил.
В марте 1949 года я зашла в Гослитиздат показать эскизы к сборнику "Польская новелла". Совсем неожиданно столкнулась с С. Д. на лестнице, поздоровалась, конечно не собираясь задерживать его. Он посмотрел на меня каким-то невидящим взором и чужим тоном сказал: "Ах, это вы..." Не узнал! Не узнал, стоя лицом к лицу. Я была ошеломлена. Потом он сидел с кем-то на диване в коридоре, разговаривал о делах. Я два раза прошла мимо, в отдел и обратно, не замечая его, и он не замечал меня. Это был конец. Я была тогда в черной шляпе и в черном пальто - как в трауре. Больше никогда не видела я этого несчастного человека.
В ответ на какие-то признания или обещания С. Д. однажды сказал: "Есть только память разума, нет памяти чувств". Тогда я приписала это его рационализму, теперь думаю, что он был прав. Почти через полвека в памяти остались голые факты - осмыслявший их эмоциональный фон исчез. "Вечно юная Нэле" (ей семьдесят семь лет) пишет об этих фактах сейчас в той же прекрасной местности, всего в четырех километрах от Шуколова, и перед ней стоит вазочка с веткой жасмина. Его нежный, острый запах помогает вспоминать факты и чуть колеблет память чувств - давным-давно забытую печаль.
С. Д. Кржижановский не дожил до наших дней, когда его имя возникло из небытия. Что сказал бы он об этом чуде? Поздно меня воскрешать? Или что-то вроде fatalite? Если бы вера в бессмертие души научно подтвердилась, он должен бы испытать наконец радость. У С. Д. не было настоящего, однако он заслужил будущее - всем своим оригинальным творчеством и страданиями пожизненно непризнанного писателя.
Деревня Стрёково
18 июня 1989