Жизнь коротка, и опыт человека ограничен. Долг совести велит записывать виденное и слышанное, если оно способно со временем принести кому-то пользу. Вот вам рассказ-притча от одного из ныне здравствующих почтенных архиереев, достойного именоваться отцом многих.
«Один батюшка хотел сменить приход. Люди были к храму нерадивы, и жить было нечем. "Не мрут, не родятся", – говорил огорченный священник, имея в виду отсутствие треб. И сколь циничной ни покажется эта фраза иному читателю, цинизма в ней не больше, чем в медицинском или юридическом отчете. С просьбой о переводе священник и приехал к своему преосвященному. А тот неожиданно дал совет.
– Сколько, – говорит, – у тебя улиц в селе?
Священник отвечает:
– Три.
– Поступай так. Часов в 12 ночи становись на молитву и вставай с нее не раньше, чем через два – два с половиной часа. Читай Псалтирь, Евангелие, акафисты – что хочешь. Можешь и поклоны класть. Но изволь два с лишним часа помолиться. Потом выходи на улицу, вооружившись очень длинной, как удочка, палкой. Село к этому времени уснет, и все огни погаснут. Стучи палкой в ближайшее окно и беги, чтоб тебя не видели. Собаки залают, окно зажжется, люди выйдут на крыльцо, а ты уже должен быть далеко. Потом стучи в другие окна и сразу убегай. Делай так, пока за несколько ночей все село не обойдешь.
Священник принял совет и, хотя недоуменно пожал плечами, обещал слово исполнить. Он молился и обходил село, стуча по ночам палкой в темные окна. Потом приехал к владыке на отчет. Епископ велел еще раз село обойти, предварительно крепко помолившись. Священник и в этот раз покорился абсурдному благословению. Вскоре о нем призабыли. А через месяцев семь-восемь он появился в епархии снова.
– Не переводите, – говорит, – владыко, меня никуда.
– Что так?
– Почти в каждом дворе хозяйки с животиками. Через пару месяцев у меня в селе крестин столько будет, сколько я в жизни не крестил!
– Вот видишь, – говорит преосвященный, – как важно человека вовремя разбудить».
Когда я и другие рядом со мной слушали этот рассказ, то, дослушав до слова «разбудить», громко рассмеялись, полагая, что история подошла к концу. Но нет. У истории оказалось продолжение, назидательный вывод, ради которого вся история и была изложена. Преосвященный произнес последнюю фразу: «Твоя задача, батюшка, молиться Богу и будить людей!»
Разумеется, не для того только будить, чтобы через девять лунных месяцев в семействе был приплод, а в приходе – очередная треба. Людей нужно будить в духе слов апостола Павла: «Встань, спящий, и воскресни из мертвых, и осветит тебя Христос!» (Еф. 5, 14). От тяжкого сна греховного нужно пробуждать великое множество крещеных людей. И приступать к этому нелегкому делу нужно только после усиленных и продолжительных молитв. Это очень близко по духу к служению пророческому и к словам Божиим, сказанным через Иезекииля. Священники, пробуждающие народ, похожи на сторожа, который будит людей звуком трубы, видя приближающегося врага или стихийное бедствие. «Если… страж видел идущий меч и не затрубил в трубу, и народ не был предостережен, – то… [кровь погибших] взыщу от руки стража. И тебя, сын человеческий, Я поставил стражем дому Израилеву… Если же ты остерегал беззаконника от пути его… но он от пути своего не обратился, – то он умирает за грех свой, а ты спас душу твою» (Иез. 33: 6–9).
Молиться Боту и будить людей. Можно и наоборот: будить людей и молиться Богу. Но, без сомнения, для того и другого нужно прежде самому проснуться.
Резиновый мяч, с усилием погруженный в воду, тотчас выскочит из воды, как только мы отпустим руки. Точно так же мысль о смерти выскакивает из сердца, как только перестаешь ее туда с усилием погружать. Мысль о смерти чужда человеку, и в этом есть тайна. Для того чтобы понять, что ты обязан уйти из мира, как и все остальные, нужно столько же усилий ума, сколько тратит человек, начиная партию с «е2 – е4». Но в том-то и фокус, что логические операции – это не жизнь. Это – обслуживание жизни. Сама жизнь нелогична, вернее – сверхлогична. Страшно сказать, но мне иногда и дела нет до того, что одни уже умерли, а другие умрут. Чувство вечности, чувство личного бессмертия живет в моей груди, как цыпленок под скорлупой, и с каждым ударом сердца просится наружу. А что же смертный страх? Он есть? Да, есть. Но это страх Суда, это боязнь уйти на Суд неготовым. Это предчувствие того ужаса, который охватит грешника, когда надо будет поднять лицо и глаза в глаза посмотреть на Иисуса Христа. Для человека, который не любил Христа и всю жизнь умудрился прожить без Него, других мук не надо. Надеюсь, для любящего все будет иначе. Трогательны слова Акафиста:
Иисусе, надежде в смерти моей;
Иисусе, животе по смерти моей.
Иисусе, утешение мое на Суде Твоем;
Иисусе, желание мое, не посрами мене тогда…
Так, посреди шума костей, сустав к суставу соединяющихся друг с другом, посреди страха от разгибающихся книг и ожидания приговора, человек, любящий Христа, будет смотреть на Него с любовью. «Что бы Ты ни сказал мне, – подумает такой человек, – куда бы Ты ни отослал меня, Ты – утешение мое на Суде Твоем».
Миллионы людей молились и молятся Боту, и всех их слышит Господь. Не только слышит, но и понимает. И понимает не потому, что Он – полиглот, не потому, что знает все человеческие языки со всеми их наречиями и произношением. Не потому. А потому, что слышит Бог человека еще до того момента, как раскроются молящиеся уста. Зародыша в женской утробе видит Бог с первых секунд зачатия, и зарождающуюся молитву видит Бог в глубине человеческого сердца еще до того, как она станет звуком. Язык сердца нашего знает Бог. В этом языке нет подлежащих и сказуемых, причастий и наречий, запятых и кавычек. Но в нем есть то, чем живет человек: вера, тревога, радость, страх, сострадание. Все это видит и понимает Бог.
А если звуки, слетающие с уст человека, не соответствуют тому, что живет в его сердце, то это вовсе не считается молитвой. Как на рыбу, бессмысленно и беззвучно открывающую рот, смотрит Бог на такого человека, и жалко Ему, что это не вполне человек.
«Я не нашел себя в списке». Есть ситуации, когда ничего страшнее этих нескольких слов не придумаешь. Это знают провалившиеся абитуриенты. Они мучились с репетиторами, не спали по ночам, заходили в аудитории с потными от страха руками. Теперь экзамены позади, и уже вывесили списки тех, кто зачислен. Родители и дети, вытягивая шеи и приподнимаясь на цыпочках, пробегают глазами по столбцам с фамилиями. «Нет! Нет меня! Не поступил!» Слезы сами брызжут из глаз. Обида сжимает горло. Огорченные родители обнимают плачущих детей и плачут с ними вместе. Деньги потрачены даром, и год потерян. Но сильнее всего обида за то, что не признали, не поняли, не заметили.
Есть ситуации несравнимо более болезненные. Они тоже связаны с именами и фамилиями в списке. Это, к примеру, списки выживших в авиакатастрофе. Лучше упасть замертво от удара молнии, направленной именно в тебя, тебя одного, чем не найти в таком списке родное имя и фамилию.
«Вас нет здесь. Вы не прописаны» – это значит, что вы – бомж. Ваше имя расплылось от воды, или стерлось на сгибе, или было неправильно записано в документе – все это означает, что у вас начались большие и непредвиденные неприятности, а может даже жизненная катастрофа.
Не надо пренебрегать «бумажкой». Она мистична, и не зря от нее так часто зависит жизнь. Наступит день, когда все тайное станет явным. Об этом дне сказано: Судьи сели, и раскрылись книги (Дан. 7, 10). Речь пойдет о месте вечного жительства человека. Всякому захочется войти в ворота Небесного Иерусалима. Но, хотя Ворота его не будут запираться днем; а ночи там не будет (Откр. 21, 25), войти в них сможет не каждый. Писание говорит, что не смогут войти те, кто предан мерзости и лжи (Откр. 21, 27). И здесь, на земле, открытие книг и поиск имен – это постоянное напоминание о будущем, которое заранее увидел Иоанн. И увидел я мертвых, малых и великих, стоящих пред Богом, и книги раскрыты были, и иная книга раскрыта, которая есть книга жизни; и судимы были мертвые по написанному в книгах, сообразно с делами своими (Откр. 20,12).
От любви ко Христу зависит все, зависит и временная жизнь, и вечная. Грешишь ты, брат, не переставая, потому что Христа не любишь.
Грех любишь, себя любишь, футбол любишь. Расплескал силы сердца по тысячам мелких любовей, а единое на потребу (Лк. 10, 42) не любишь. Нелюбящий Меня не соблюдает слов Моих (Ин. 14, 24). Напротив, кто любит Меня, тот соблюдет слово Мое (Ин. 14, 23). Не от силы воли и не от привычки к благочестию зависит жизнь по заповедям, а от любви к Господу Иисусу. С этой мыслью слушай, что Господь трижды спрашивает у Петра: Симоне Ионин! любиши ли Мя? (Ин. 21,16).
Только с этой мыслью можно, не опасаясь соблазниться, читать Песнь песней Соломона. Если вы встретите возлюбленного моего, что скажете вы ему? что я изнемогаю от любви (Песн. 5, 8).
Как по-разному умирают люди! Серафим Саровский – на коленях перед образом, в молитве. Достоевский – под тихий голос жены, у его кровати читающей Евангелие. А вот другие примеры. Арий – присев для исправления надобности, в общественном туалете. Дидро – подавившись косточкой персика и гадко ругаясь. Пушкин шептал: «В горняя, в горняя». Суворов сказал в забытьи: «Покой души – у Престола Всевышнего». Чехов попросил шампанского.
У египетских отцов был совет: услышав о том, что кто-то готовится умереть, идти туда и находиться при умирающем. Нужно помочь человеку молитвой и нужно ловить последние слова уходящего брата. Умирающий не лжет и не лицемерит. В одну фразу он вмещает весь опыт прожитой жизни. И души тех, кто находится рядом, напитываются страхом и величием происходящего.
В биографической литературе мне интересны последние страницы, описание смерти. Внезапно умер или после «долгой и продолжительной болезни». В кругу родных или в одиночестве. Успел причаститься перед смертью или об этом даже речи быть не могло. Все это – самое важное и для нас, и для покойного. Как писал Бродский – «Точка всегда очевидней в конце прямой».
Мне известно, по крайней мере, два характерных случая. И там и там речь идет о здоровых мужиках, которым, по народному мнению, «еще жить и жить». Каждый из них в свое время пришел домой раньше обычного и первым делом налил себе граммов сто пятьдесят водки. Выпил залпом и затем потребовал от жены исполнения «супружеских обязанностей». Жены удивлялись и отнекивались, ссылаясь на то, что, дескать, еще светло, рано и прочее. Но мужья в обоих случаях были настойчивы и мотивировали требование тем, что это «в последний раз». Оба они в ближайшие часы после этих нехитрых и одинаковых удовольствий отдали Богу душу.
Эти истории произошли в разное время, в разных городах и с совершенно непохожими людьми. В обоих случаях они как будто поставили точку в своей жизни, последний раз совершив самые дорогие для себя действия. Оба почувствовали смерть как-то по-звериному, хотя ни они сами, ни их родные, ни врачи еще за день ни о чем подобном не помышляли.
Думаешь об этом и понимаешь, что нет никого мудрее и человеколюбивее, чем наша Церковь, заставляющая нас ежедневно молиться. «Христианския кончины живота нашего, безболезненны, непостыдны, мирны, и добраго ответа на Страшнем Судище Христове просим».
И еще вспоминаются Павловы слова о некоторых: Их конец – погибель, их бог – чрево, и слава их – в сраме, они мыслят о земном (Флп. 3, 19).
Как жалко, что мои учителя биологии не сумели поселить в моей душе любви к природе. И учитель астрономии не научил меня с любовью смотреть на звездное небо. Как жаль. Они не сделали этого потому, что не ставили себе таких целей. Они цедили сквозь зубы научными терминами и писали мелом на доске всякую никому не нужную чушь. А ведь я с совсем особым чувством читал бы теперь главы «Бытия» о творении, и 103-й псалом, и последние главы Книги Иова. Все то в Писании, к чему живая природа является живой и доступной иллюстрацией. Окуджава с его песней «Виноградную косточку в теплую землю зарою» – гораздо лучший учитель, чем многие дипломированные педагоги.
Когда мы измучиваемся от лжи и бессмыслицы, мы спрашиваем Тебя, Боже: «Разве так должен жить человек?» И когда Ты видишь нашу усталость и недоумение, Ты говоришь нам о Небе, о будущем Небесном Царстве, где высохнут слезы, отбежит печаль и воздыхание.
А когда мы поднимаем глаза наши вверх, когда хотим получше узнать об этом будущем Царстве, Ты заставляешь нас опустить глаза на землю и показываешь нам зерно, и рыбу, и виноград. «Царство Небесное, – говоришь Ты, – подобно зерну горчичному, посаженному винограду, пойманной рыбе» (см.: Мк. 4, 31; Мф. 20, 1; Мф. 13, 47)… Так мы и проводим жизнь, то задирая голову, то опуская ее, то утешаясь мыслями о Небе, то рассматривая земное, чтобы лучше понять Небесное.
Пришел однажды человек на прием к кардиологу, а тот не нашел у него сердца. И трубочкой слушал, и на ультразвук водил – нет, и все! «Где ваше сердце?» – спрашивает доктор. «Там, где мое Сокровище», – улыбаясь, отвечает пациент. «Что-что?» – переспрашивает доктор. А пациент открывает Евангелие и показывает страничку, где написано: Где сокровище ваше, там будет и сердце ваше (Мф. 6, 21).
«Мое Сокровище, доктор, из мертвых воскресло и одесную Отца на небесах сидит. Там мое сердце». Сказал, надел пиджак и вышел из кабинета.
С таким понятием, как «старец», у нас стойко ассоциируется представление о монахе-подвижнике почтенных лет. Проведя многие годы в усердных и внимательных трудах, такой подвижник может получить от Бога особые дары – знание человеческого сердца, способность направлять людей на прямые жизненные пути. Такие люди любимы православным народом, их ищут, к ним едут и идут, преодолевая любые расстояния. Таких подвижников не ищут в миру. Хотя, говоря по совести и следуя Писанию, можно и в миру найти тех, кто является неукоризненным и чистым, чадом Божиим непорочным среди строптивого и развращенного рода (Флп. 2,15).
Таким был отец Иоанн Кронштадтский. Но еще более этому слову соответствует житие Алексия Московского (Мечёва).
Отец Иоанн не имел детей, не был связан необходимостью прокормления и воспитания. Он служил, служил и паки – служил. Проповедовал, проповедовал и паки – проповедовал. С момента прихода к нему всероссийской известности он путешествовал по всей стране, всюду принося дух апостольской ревности и апостольского чудотворства.
В отличие от него, отец Алексий никуда не путешествовал. Он сидел на месте, и храм, в котором он служил, был одним из самых маленьких и невзрачных во всей Москве. Он был семейный человек, и, когда отдавал последнее нищим, сердце его не раз сжималось болью о своей семье.
«Чужим помогаю, а о своих не пекусь», – мучительно думалось ему в эти минуты. Как и кронштадтский пастырь, отец Алексий искал силы и вдохновения в молитве, наипаче – в Литургии. Каждый день год за годом в его маленьком храме звонили к Литургии. «Опять звонишь? – спрашивали соседи-настоятели. – Зря звонишь».
Но годы прошли, долгие годы почти одинокого подвижничества, замешанного на нищете и борьбе с тяжелыми мыслями, и в храм потянулись люди.
Живя в миру, отец Алексий был очень близок по духу подлинному монашеству. Ведь монашество – это не только и не столько безбрачие и черные одежды. Это самопожертвование и любовь, это частая молитва о людях, со временем превращающаяся в молитву всегдашнюю. Живя так, Алексий Московский был един в духе с лучшими представителями предреволюционного духовенства. Старцы Оптинские считали его своим. Серафим Саровский, к тому времени уже вошедший в небесный покой, наблюдал за его деятельностью и посылал к нему за помощью людей.
Одна женщина, доведенная до отчаяния житейскими трудностями, решила свести счеты с жизнью, для чего пошла в лес, прихватив веревку. В лесу она увидела сидящего на пеньке благообразного старичка, сказавшего ей: «Это ты нехорошо задумала. Иди-ка в такой-то храм к отцу Алексию. Он тебе поможет». Удивленная женщина побежала в указанный храм, и первым, что она увидела – была икона старичка, спасшего ее от самоубийства. Это был святой Серафим. А храм этот – Никольский храм на Маросейке, где настоятелем был отец Алексий Мечев.
Такой случай был не единственным. Но дело не только и не столько в чудесах. Дело в любви, без которой засыхают души человеческие; которую многие жадно ищут; которая является отличительным признаком для безошибочного узнавания учеников Христовых.
Никаких миссионерских путешествий, никаких написанных книг. Ничего внешне великого или грандиозного. И вместе с тем подлинная святость, подлинное сердцеведение, при котором батюшка, раскрыв ладошку, мог сказать духовным детям: «Все вы у меня вот где».
Он переживал о них, думал о них, склонив колени, усердно молился о них суетными днями и долгими ночами. Он действительно любил всех попавших в орбиту его молитвы, и они все были у него словно на ладошке со всеми своими страхами, трудностями, проблемами.
Таких людей не бывает много. Захоти любой среднестатистический батюшка унаследовать подобный образ жизни, а вслед за ним – благодатные дарования отца Алексия, порыв его утихнет и «бензин закончится» очень быстро. Далее может начаться «стук в моторе» и капитальный ремонт. Тайна подлинной святости сродни тайне истинной гениальности. Никогда не знаешь, почему дано тому, а не этому; почему у одного хватило верности, твердости, мужества, а у сотен других не хватило. Но запах святости должен быть доступен всякому духовному обонянию. И запах этот подсказывает нам то, что мы встречаемся с повторением того опыта, который был у Павла. А именно: И уже не я живу, но живет во мне Христос (Гал. 2, 20).
Живет Христос в отце Алексии, в отце Иоанне, в отце Серафиме.
Живут во Христе отец Алексий, отец Иоанн, отец Серафим.
Мы знаем об этом. И тепло, приносимое в души наши мыслями о святых, свидетельствует духу нашему о том, что, хотя мы и далеки от всегдашнего подражания друзьям Божиим, все же совсем чужими мы ни им, ни Христу не являемся. Но сама теплота эта свидетельствует о том, что и работы много, и двигаться есть куда, и помощники, ранее нас прошедшие путь до конца, готовы прийти на помощь.
Ведь действительно, если в дни земной жизни никто от них не ушел без утешения, то неужели сегодня, войдя в славу и умножив дерзновение, они откажут нам в помощи?
Не откажут. Правда, батюшка Алексий?
Кем-то было удачно подмечено, что в XX веке среди всех проповедников Евангелия в Великобритании (а их там в это время было немало) лишь голоса трех людей были расслышаны и глубоко приняты. Эти проповедники – Гилберт Честертон, Клайв Льюис и митрополит Антоний (Блюм). Стоит присмотреться к этим трем «последним из могикан», поскольку именно в трудах, подобных тем, что понесли они, нуждается любое общество, сохраняющее свою связь с Христом и Церковью.
Честертон и Льюис – миряне. Они не занимают никакого места в иерархии, не связаны корпоративной этикой, на них не лежит печать школьного, специального образования. Поэтому они специфически свободны. Там, где епископ и священник трижды оглянутся на мнение вышестоящих, на возможный общественный резонанс и прочее, эти двое говорят, что думают, подкупая слушателей простотой и смелой искренностью. Они говорят не в силу необходимости, не в силу обязательств, наложенных саном и положением в обществе, а в силу одной лишь веры и сердечной обеспокоенности. Невольно вспоминается наш отечественный «рыцарь веры», как называли его с уважением даже враги, а именно – Алексей Хомяков. Он боролся за Церковь не потому, что окончил академию, а потому, что жил в Церкви и Церковью.
В области учения о Церкви никто из иерархов не был так свеж, как этот мирянин.
Впрочем, Хомяков, хотя и поэт, но в богословии был именно богословом, а отнюдь не богословствующим сочинителем. Он писал не статьи или очерки, а большие серьезные труды. Честертон же и Льюис богословами были вряд ли. Каждый из них начинал как поэт. Но известность они приобрели: один – как журналист, эссеист и критик; второй – как писатель и истолкователь христианских основ, некий катехизатор с академическими знаниями.
В отличие от них обоих митрополит Антоний не писатель и не профессор, не журналист и не полемист. Он – свидетель. Его слова – это всегда свидетельство о том, что, казалось бы, известно с детства. Но владыка митрополит умеет всегда дать известному ту глубину, на которую редко кто нырял. Прочувствованно, с большой силой достоверности, проистекающей из личного опыта и глубокой убежденности в правде произносимых слов, он всякий раз открывает слушателю Евангелие заново. Слово Божие в его устах никогда не сухо и никогда не скучно. Он не размахивает цитатами, словно дубиной, устрашая несогласных. Но он возливает слово, как елей; он врачует души от язв неверия, суетности, безответственности.
Все трое не родились христианами, но стали ими. Каждый из них способен на честный рассказ о своих сомнениях, о поиске Бога и обретении Его. Эта подкупающая честность способна прикоснуться к самой сердцевине современного человека, который боится традиции, для которого христианство «слишком отягчено» грузом минувших эпох. Изнутри традиции, не отвергая ее вовсе, скорее – утверждая, трое благовестников воскрешают чувство евангельской свежести. В их устах Новый Завет поистине Новый, а Евангелие – благая весть, и лучше не скажешь.
Любопытно, что, в отличие от Честертона и Льюиса, митрополит Антоний ничего не писал. Он действовал по-сократовски: спрашивая, отвечая, замолкая по временам и размышляя вслух перед лицом Бога и собеседников. Это потом его речи превращались в книги благодаря усилиям друзей и почитателей. Благо, он жил в эпоху средств аудиозаписи, и усилия скорописцев не требовались. Кстати, об эпохе. Технический прогресс, увеличение народонаселения, распавшаяся связь времен и общее смятение… Кто не ругал новейшую историю и духовную дикость современного людского муравейника?! «Железный век, железные сердца». Но эта эпоха все же позволяет тиражировать речи мудрых с помощью технических средств и доносить эти речи до тысяч и миллионов слушателей.
По-хорошему нужно, чтобы в каждом городе был свой митрополит Антоний, в каждом университете – свой Льюис и в каждой газете – свой Честертон. Но это – по-хорошему. А если по-плохому? А по-плохому люди такие являются редкостью, и была бы для многих непоправимой утратой та ситуация, при которой их слышало бы только ближайшее окружение. В средние века при неграмотности большинства паствы, при дороговизне книг и отсутствии массовых коммуникаций все зависело от возможности послушать мудрого человека вживую. Сегодня, удаленные друг от друга временем и расстояниями, мы можем назидаться благодатным словом при помощи книг и различных аудио– и видеозаписей. Все трое это понимали. Все трое в разное время и с разной интенсивностью выступали по радио с беседами, лекциями и проповедями. То есть они вполне современны, чтобы быть понятыми сегодняшним человеком, и вполне устремлены в вечность, чтобы не угождать минутному вкусу, но защищать истину или возвещать ее.
Нам нужны эти трое, конечно же, с другими фамилиями. Нужны фехтовальщики, подобные Честертону, готовые извлечь из ножен отточенную шпагу неоспоримых аргументов и принудить к сдаче любого скептика или недобросовестного критика, хулящего то, чего не знает. Этот формат наиболее подходит для всех видов журналистики.
Нужны профессора, гораздо уютнее чувствующие себя в компании древних рукописей, нежели на автобусной остановке. Эти, зовя на помощь бесчисленный сонм живших ранее писателей и поэтов, способны представить взору людей, учившихся «чему-нибудь и как-нибудь», христианство как плодотворную силу, во всех эпохах зажигавшую сердца и дающую радость.
Нужны, наконец, епископы, способные говорить о Христе не сверху вниз, а лицом к лицу, не как учащие, а как независтно делящиеся истиной.
Эти трое нужны для общества, считающего себя образованным и умным; общества, даже несколько уставшего от своего всезнайства и, подобно Пилату, пожимая плечами, спрашивающего: «Что есть истина?» Для простых людей нужны простые проповедники. Но простота исчезает. На ее место приходит недоучившаяся спесь, всегда готовая спорить с Богом по причине недоученности. Приходит привычка произносить легкие слова о тяжелых темах и давать чужие, лично не выстраданные ответы на вечные вопросы. Бот им-то, людям, заразившимся метафизической несерьезностью, и полезно было бы за одним из жизненных поворотов повстречать кого-то из этих трех: Честертона, или Льюиса, или митрополита Антония. С другими фамилиями, конечно.
Покаяние – это заповедь. Покайтесь и веруйте в Евангелие (Мк. 1, 15). Заповедь же дается на всю жизнь. Сказано: приимите, ядите, сие есть Тело Мое (1 Кор. 11, 24). Значит, не один раз надо причаститься, но причащаться всю жизнь: или доколе Господь отсюда призовет, или доколе Он придет (1 Кор. 11, 26). Нельзя сказать: «Я однажды выполнил заповедь». Заповедь должна исполняться постоянно. Поэтому нельзя сказать: «Я однажды покаялся. Больше каяться не в чем». Но нужно говорить: «Я обратился и покаянием вошел в Церковь. Продолжать же каяться буду всегда, ибо есть в чем».
К покаянию понуждает испорченная наша природа, и сам грех есть не столько нарушение данных правил, сколько гной, текущий из отравленного источника. Чтобы грех не мучил и не собирал с человека дань в виде «мертвых дел», нужно совершенно преобразиться. Поэтому Преображение – самый важный праздник после Пасхи и Рождества. Поэтому всякий может повторить вслед за Апостолом: не то делаю, что хочу, а что ненавижу, то делаю. И еще: не я делаю то, но живущий во мне грех (Рим. 7,15 и 20).
Грехом и смертью поражена и заражена вся природа человеческая. Отдельный человек, будучи неповторимой личностью, есть также и носитель общей природы. Пока хотя бы один представитель человечества болен грехом, никто, будучи человеком, не может быть вполне от греха свободен. Грех – общий враг и общая беда. И не только люди, но и вся тварь совокупно стенает и мучится доныне (Рим. 8, 22).
Без Христа мы совершенно беспомощны в этой борьбе. Бедный я человек! кто избавит меня от сего тела смерти? Благодарю Бога моего Иисусом Христом, Господом нашим (Рим. 7, 24–25).
Покаянные труды есть усвоение плодов Христовой победы.
Грехи различаются тяжестью и количеством, но не нам, грешникам, их измерять. Любые наши долги неоплатны. У одного заимодавца было два должника: один должен был пятьсот динариев, а другой пятьдесят (Лк. 7, 41). Но платить обоим было нечем, и прощать нужно было обоих. Условно говоря, один торговал наркотиками, а другой обвешивал на базаре, торгуя черешней. Но ни тому, ни другому платить нечем. В милости нуждаются оба.
Покаяние – всечеловеческое занятие.
Входить ли в точное и подробное перечисление грехов? Классифицировать или анализировать их? Этот вопрос тревожит не одну христианскую совесть. Истинное покаяние чувствительно к тончайшим действиям греха, но чуждо мелочности. Вытирая пыль, мы не считаем пылинки. Математическая точность в перечислении грехов не равна покаянию. Покаяние – это, скорее, слезы без слов, чем много слов без слез. Блудница, омывшая ноги Христа слезами и вытершая волосами головы, услышала: «Прощаются тебе грехи твои», – хотя подробного исповедания она не принесла.
У воцерковленного человека есть соблазн заменить борьбу с собой, искоренение гордыни и самолюбия на своеобразное «отцеживание комаров». Оставаясь тяжелым и вздорным, или ленивым, или склочным человеком, христианин, оставив первую любовь свою (Откр. 2, 4), т. е. первую радость о Господе и первые слезы, заменяет христианскую жизнь на псевдохристианскую мелочность. Жить с ним рядом легче не становится, но сам себя он может мнить подвижником.
Бог знает о нас все. Если мы не до конца облысели, то, причесываясь, снимаем с расчески некую часть вырванных волос. Мы не считаем их и почли бы за глупость заниматься таким подсчетом. Но Бог посчитал то, что мы не посчитали, ибо у Него власы главы нашей изочтены (Мф. 10, 30). То же касается и грехов. Вряд ли нужно знать о себе все, что знает о нас Бог. Это невместимо и непереносимо. Мы идем на покаяние, движимые внутренней болью. Идем к Тому, Кто больше сердца нашего и знает все (1 Ин. 3, 20).
Нужно наставление в заповедях. Ибо я не понимал бы и пожелания, если бы закон не говорил: не пожелай (Рим. 7, 7). Но не нужно карикатурно копировать великих отцов древности и пытаться «отполировать» душу до зеркального блеска с помощью внутреннего делания. К этому способно очень мало людей даже внутри монашествующих. Нужно быть максимально честным по отношению к себе, не «лезть на небо с ускорением», не мечтать и воевать с господствующей страстью.
Враги человеку – домашние его (Мф. 10, 36). Это не только родственники по плоти. Это и те страсти, те грехи, с которыми сроднился человек, которые человек считает неотъемлемыми от себя и потому не борется с ними.
Покаяние – это объявление себе войны, причем войны с той страстью, которая заметнее всех и находится на поверхности. Покаяние – это именно война с собой, а не изучение в период поста товарных этикеток на предмет наличия в продукте сухого молока.
Общее число заповедей, данных Богом через Моисея, – 613. Книжники выяснили, что 365 из них являются повелительными и соответствуют числу дней в году. А оставшиеся 248 являются запретительными и соответствуют числу костей в теле человека. Все это и свято, и важно, и удивительно. Но сознание Ветхозаветной Церкви тревожилось вопросом: какая заповедь большая? Ведь не могут быть равнозначными заповеди о почитании родителей и о пришивании кистей на края одежды! Однако и то и другое – от Бога. Поэтому с вопросом «что важнее?» подходили ко Христу книжники. Он отвечал, да и они в ответ на его вопрос говорили, что больших заповедей две: всецелая любовь к Богу и любовь к ближнему, равная любви к себе. И то и другое невозможно без покаяния.
Покаяние примиряет человека с Богом. Очистите руки, грешники, исправьте сердца, двоедушные. Сокрушайтесь, плачьте и рыдайте; смех ваш да обратится в плач, и радость – в печаль. Смиритесь пред Господом, и вознесет вас (Иак.4,8-10).
Покаяние примиряет человека с ближними. Кающийся в своих грехах не замечает чужих грехов, перестает осуждать, никого не мнит быть хуже себя. Отсюда – открытая дверь для деятельной любви и добрых дел.
Без покаяния служение Богу – лицемерие, любовь к ближним – льстивое и тщеславное человекоугодие.
Евреи считали себя семенем Авраама и людьми свободными. Они считали себя близкими Богу, Христос же говорил: вы ни гласа Его никогда не слышали, ни лица Его не видели; и не имеете слова Его пребывающего в вас (Ин. 5, 37-38).
Мы считаем себя людьми кающимися, но может статься, что покаяния истинного в нас нет ни на спичечную головку, но все подменено досадными мелочами, скрывающими отсутствие любви.
Покаяние ровняет путь. Оно наполняет низины и срезает холмы. Оно одно приводит ко Христу. Если по пути покаяния человек пришел ко Христу, то он отныне должен предстоять Христу. Это предстояние тоже будет называться покаянием, хотя это будет иной его вид.
Великие отцы рыдали, стенали и слезили всю жизнь. Их слезы были пролиты не столько о фактах, сколько об общей порче, не только о себе, но и о других. Мы сами, имея начаток Духа, и мы в себе стенаем, ожидая усыновления, искупления тела нашего (Рим. 8, 23).
Покаяние далеко выходит за рамки исповеди и способно охватить собою всю жизнь. Только не думайте, что истинно кающегося человека можно будет заметить за версту по унылому виду. Нет. Истинно кающийся человек боль сердца своего спрячет и явит людям свое светлое и умытое лицо, по заповеди (см.: Мф. 6,17-18).
Не удастся принести Богу покаяние и плоды, достойные покаяния, без помощи Самого Бога. Молитва Златоуста: «Даруй мне благодать Твою, да прославлю Имя Твое святое» – в отношении покаяния уместна как никогда.
Пока продолжается эра милосердия и не наступила эра воздаяния, пока открытые Христом двери Им еще не затворены, нужно поспешить «разорвать сердца свои пред Господом». Только нужно делать это честно, мужественно и не размениваясь на мелочи.
Пчелка хороша. Плоды ее сладки для гортани и бедняка, и простолюдина. Муравей хорош. У него нет начальника, но он сам зарабатывает хлеб свой, о чем подробно пишет автор Притч. Вот муха плоха. Настолько плоха, что «король мух» – «Баал зебуб» – есть имя диавола. В привычном для нас произношении это имя звучит как Вельзевул. Так насекомые входят в мир религиозных понятий, и мы вынуждены о них говорить и думать.
Религиозный уровень жизни есть высший уровень жизни. Если насекомые присутствуют в религиозном сознании, то они присутствуют и в поэтическом сознании, хотя сами не очень поэтичны. Стрекоза и Муравей нам известны с детства. Известна Муха-Цокотуха и спасший ее от паука Комарик. Наше мышление мифологично. Комарикам и стрекозам там всегда найдется место, и значение их будет аллегорично. Но в новейшее время насекомые стали входить в поэзию как таковую, причем – всерьез, а если даже и в шутку, то с улыбкой сумасшедшего с бритвой.
Всерьез героем не басни, но стихотворения насекомое стало с легкой руки Достоевского. Рука у него легкая, но раны вскрывает тяжелые и неудобоисцельные. Его капитан Лебядкин пишет стишки про таракана, под которым мы разумеем самого лирического героя – человека, в жизни окончательно потерявшегося.
Жил на свете таракан,
Таракан от детства,
И потом попал в стакан,
Полный мухоедства.
Серьезный труд требует серьезного толкования. Капитан сам и толкует свое творение. «То есть когда летом, – заторопился капитан, ужасно махая руками, с раздражительным нетерпением автора, которому мешают читать, – когда летом в стакан налезут мухи, то происходит мухоедство, всякий дурак поймет, не перебивайте, не перебивайте, вы увидите, вы увидите. И он продолжил:
Место занял таракан,
Мухи возроптали.
«Полон очень наш стакан», –
К Юпитеру закричали.
Но пока у них шел крик,
Подошел Никифор,
Благороднейший старик…
Там дальше у него не было окончено. Ясно было только, что старик Никифор выплескивает «всю эту комедию», то есть таракана и мух вместе, в лохань. Такая печальная эсхатология венчает в узел завязанную драму тараканьего бытия. Смешно, не правда ли? Но и немножко страшно.
Почему страшно? Насекомые маленькие, вместе они, правда, неистребимы, но зато поодиночке беззащитны. Совсем как люди. Но если посмотреть на них в увеличительное стекло, то действительно станет страшно.
«Я видел однажды, как подрались муха и клоп. Это было так страшно, что я выбежал на улицу и убежал черт знает куда», – писал Хармс. Обэриуты вообще были близки к капитану Лебядкину. Они чувствовали, что человек мельчает и что личность управляется законами масс. Они чувствовали, что история будет безучастно топтать обезличенные массы людей. И что самим им придется сгинуть в этой беспощадной круговерти, где палачи похожи на немигающих насекомых с «коленками назад».
Один из обэриутов – Олейников – в образе таракана предвосхитил репрессии с пытками и расстрелами. Его жертва прямо перекочевала в литературу XX века из тетрадок капитана Лебядкина. Но это уже не ерничество, а подлинный кошмар.
Написано за три года до расстрела самого автора. Прошу внимания:
Таракан сидит в стакане.
Ножку рыжую сосет.
Он попался. Он в капкане,
И теперь он казни ждет.
Ожидая казни, существо наблюдает за вивисекторами с ножами и топорами. Эти люди будут таракана мучить:
И стоит над ним лохматый
Вивисектор удалой,
Безобразный, волосатый,
Со щипцами и пилой.
Подлинная жертва, конечно, не насекомое. Это – лирический герой, который чаще всего есть сам автор, то есть человек. Точно так же человек – герой «Превращения» Кафки, проснувшийся однажды в мерзком виде насекомого. Не правда ли, XX век щедро пропитан интуициями родства человека и насекомого и общей трагичности их судьбы, которая, в случае человека, есть еще и фарс. Кровавый, но фарс.
Таракан к стеклу прижался
И глядит едва дыша…
Он бы смерти не боялся,
Если б знал, что есть душа.
Но наука доказала,
Что душа не существует,
Что печенка, кости, сало –
Вот что душу образует.
Есть всего лишь сочлененья,
А потом соединенья.
Против выводов науки
Невозможно устоять.
Таракан, сжимая руки,
Приготовился страдать.
О, прочтите, прошу вас, прочтите до конца эту короткую стихотворную, полупридурковатую, грубо срифмованную повесть о насекомом, в котором сердце чует что-то более родное и близкое, нежели просто домашнего паразита. Прочтите о том, как:
Его косточки сухие
Будет дождик поливать,
Его глазки голубые
Будет курица клевать.
В некотором смысле это – единственный род поэзии, которой достоин человек, убежденный в том, что кроме «печенки, костей и сала» ничего больше в человеке нет. Удивляться ли, что судьба такого человека (человечества) строится по модели: «По вере твоей да будет тебе»?
Теперь от «литературы» перейдем к жизни. В конце 40 – начале 50-х годов прошлого века увидели свет так называемые «Отчеты Кинси». Это был своеобразный прорыв в области изучения человеческой сексуальности. Отчеты носили специфические названия: «Половое поведение самца человека» и «Половое поведение самки человека». Публикации этих работ и их широчайшее распространение могут рассматриваться (да и рассматриваются) в качестве катализатора движения, со временем получившего название «сексуальной революции». Фрейд поведал миру о подавленных желаниях, о наличии в психике неких тайников, где хранятся запертые ключом культурных табу, непреображенные сексуальные переживания. Кинси поступил иначе и совершил иное. Он взял голую человеческую сексуальность, пристально рассмотрел и описал ее в доступных ему пределах и… расчеловечил человека. Мы и начинали со стишков Лебядкина, то есть с Достоевского, и заканчивать вынуждены будем им. Митя Карамазов, цитируя Шиллера, восторженно говорит Алеше: «Насекомым – сладострастье. Ангел – Богу предстоит». Дескать, пусть молятся те, кто к этому предназначен, а я – насекомое. Мой удел – сладострастье. Вот таким болезненно сладострастным насекомым и предстает человек в работах доктора Кинси. Теперь добавим, что научную шлифовку и ученую степень доктор Кинси получил, занимаясь изучением… насекомых.
Род занятий ложится сеткой и трафаретом на сознание человека. Кто работает в посудомойном цеху, для того весь мир только то и делает, что ест, пьет и что-то недоеденное оставляет в тарелке. Юристы и врачи, сказал классик, развращаются быстрее всех, поскольку имеют дело: одни – с болезнями плоти, другие – с болезнями социума. Ну и «кто в армии служил, тот в цирке не смеется». То, что нам кажется опытом объективным, есть лишь взгляд на улицу из зарешеченного окна – из окна нашей внутренней тюрьмы. И изучая насекомых, вполне естественно и на человека посмотреть под особым углом зрения. Под этим углом зрения вся наша жизнь будет лишь слюноточивой историей о том, как паучок «нашу муху в уголок поволок». Только если у Чуковского есть место и благородству комарика, и чаю с кренделями, и свадьбе, то у энтомолога будет только сухой язык цифр о том, какое же это гадкое насекомое – человек.
Человека нельзя изучать как насекомое. И как примата его изучать нельзя. Его надо изучать только как человека, иначе выводы рискуют иметь некоторые погрешности, незаметные глазу обывателя, но полностью извращающие конечные выводы эксперимента.
Ни химия, ни физика, ни биология не видят человека, не замечают его и, соответственно, не имеют дела с ним, хотя о нем и рассуждают. В результате «человеколюбивая» наука делает некую вивисекцию с «топорами и пилами», как над оным олейниковским тараканом. В XX веке такие вивисекции производились над целыми народами. И все с умным видом, да для всеобщего блага, да ради преодоления предрассудков…
Видно, правильно написано:
Кому велено чирикать –
Не мурлыкайте!
Кому велено мурлыкать –
Не чирикайте!
Не бывать вороне коровою,
Не летать лягушатам под облаком!
Вот так полезешь в «чистую науку», а получится у тебя в качестве вывода либо тотальный разврат, либо массовое кровопролитие. Или то и другое разом. Потом подойдет Никифор – бла-го-роднейший старик, ну и…
Кстати, не зря стишок у Достоевского не дописан. История ведь еще не кончилась.
Ехали мы, ехали по большой России.
Видели мы, слышали разное в пути.
Было безобразное, было и красивое,
Многого не поняли, как тут ни крути.
Неизвестный автор
Ты жива еще, моя огромная, печальная Родина. Это так удивительно и так благодатно. Твои дороги все так же плохи, как бессмертны и твои дураки. Нашу машину раз за разом встряхивало на очередной яме. Каждый удар отзывался болью в сердце водителя, и он со смаком, но без злобы цедил сквозь зубы отборные ругательства. А ты, одетая в придорожную пыль и свежую весеннюю зелень, смотрела мне в глаза, первозданная и грустная, как девушка в хороводе.
В каждой второй твоей деревне можно снимать фильм про времена Ивана Грозного и не переживать о декорациях. Лишь бы в кадр не попал какой-нибудь «жигуль» или электрический провод. Все остальное почти не изменилось.
Как вилка итальянца, наматывающая на себя клубок горячих макарон, колеса бегут и наматывают на себя пространство и время. В любой европейской стране мы проехали бы уже от западной границы до восточной. А здесь, глядя на карту, с ужасом понимаешь, что ты только начал двигаться. И вдруг прямо перед тобой, как грибы из земли, как войско Черномора из морских глубин, вырастает воздушная громада монастыря. Пирамиды, прячьтесь. Нотр-Дам, устыдись.
Сколько силы в каждом звуке колокола! Сколько веры в плавных линиях куполов! Если бы я был немцем, я бы с испугом и недоверием смотрел на людей, которые строят такие храмы, а живут в смиренных деревянных домиках. Но я не немец. Я – дома, и мне стыдно, что ни один кирпич в этих стенах не положен моей рукой.
Вспоминаешь невольно Святую Землю. В католических храмах чисто и холодно. Мраморные полы и стены, каменные алтари. Молитв не слышно. Слышно щелканье фотоаппаратов. В одном из монастырей услыхали звуки григорианского хорала, но то были голоса из включенного магнитофона. У православных иначе. Толкотня, шум, живой беспорядок. Но везде молитва и сердечная теплота. Можно гневаться на неорганизованность и хмуриться из-за недостатка чистоты. Но никого не пожуришь за недостаток искренности. Россия похожа в этом смысле на Палестину.
На Руси не зря так полюбили придуманную в Японии матрешку. Куколки, прячущиеся одна в другой, – это ведь сама жизнь, и русская в особенности. Грязная улица, носящая имя Ленина, магазины с надписью «Вино. Табак», провинциальная тишина и ленивое спокойствие. Вот она, глубинка. Но это только первая «матрешка», самая заметная. Повернем ее по часовой стрелке и найдем другую. Где-то рядом, наверняка, местный Кулибин колдует над невиданным изобретением, а новый Циолковский разрабатывает план переселения человечества в космос.
Открываем дальше одну за другой всю семейку «матрешек» и так, оставляя в стороне необузданного Митю, циничного Ивана, противного Смердякова, находим, наконец, Алешу Карамазова. Это самая махонькая «матрешка», но и самая главная. Это – Левшой подкованная блоха, чудо природы, малое семя, из которого со временем непременно вырастет дерево.
Стою на высоком холме. За спиной – белокаменный красавец, владимирский собор. Приложился к мощам, постоял молча перед Владимирской. Теперь вышел на воздух и подставил ветру заслезившиеся в храме глаза. Кажется, что рядом стоит Федор Иванович и говорит чуть слышно:
Не поймет и не заметит
Гордый взор иноплеменный,
Что сквозит и тайно светит
В наготе твоей смиренной.
Удрученный ношей крестной,
Всю тебя, земля родная,
В рабском виде Царь Небесный
Исходил, благословляя.
– Батюшка! Пора. Нам еще ехать километров триста!
Оборачиваюсь на голос шофера:
– Да, да. Поехали.
Прислонюсь виском к стеклу машины. Буду ехать и думать: «Боже, как хорошо».
Могут ли слова иметь вес, вкус, запах? Слово «жизнь», как мне кажется, имеет запах и вкус, но не имеет веса. А вот слово «талант» тяжелое. Может быть, оттого, что одним из его значений является древняя денежная единица. Килограммы драгоценного металла слиты в слово «талант», и ради этого металла люди способны на предательство, воровство и убийство.
Денежные знаки нынче не оттягивают наш карман. В бумажный век и деньги легковесны. А потому не будем отвлекаться на омоним, а будем говорить о таланте как об уникальной способности.
Талант не облегчает жизнь. По мне, он больше крест, чем утешение. Вернее, он – утешение другим, но обладателю он – крест, который нельзя бросить. Крест, с которого снимают.
Мелкая душа мечтает побыть на день царем, на час – халифом. И это для того, чтоб нарядиться в «царское», покрутиться перед зеркалом и «сфоткаться». Еще – отдать пару взбалмошных, бессмысленных приказов. Конечно, поесть на золоте, попить из серебра. А потом надо быстрее сматываться. Пока не рассекретили и не натолкали в шею. Или пока груз ответственности и реальное бремя власти не стали пригибать к земле.
Иначе думают те, кто родился на царстве. «Не хочу быть царем», – плакал наедине с воспитателем маленький Александр Второй.
Жуковский, штудировавший с наследником всемирную историю, языки, литературу, понимал ребенка. Понимал, но поднимал его ни свет ни заря и продолжал занятия. Положение обязывает. Царствовать – титанический труд.
Точно так же обязывает талант. Он ведь не изобретен. Он дан, и за его использование спросят.
Прожить легче и лучше с ремеслом. С тем, что не рвет тебя в небо, но помогает устроиться на земле и быть полезным. Ремесленник понятен. Талант – далеко не всегда. Ремесленник согласен со вкусом и требованиями заказчика. Талант неуживчив. С Тарковским, например, было трудно работать. Никто не понимал, что у него в голове, почему одну сцену снимали по сорок дублей. Ради какой-то коряги или сухого дерева ассистент мог провести в поисках неделю. Кстати, Андрей Арсеньевич один из тех, кто не проповедовал «радость от занятия любимым делом». Для него работа была тяжелой и обязательной. Как будто он, как генерал на фронте, получил из ставки главнокомандующего одному ему известный приказ и молча несет на себе груз ответственности за его выполнение.
Талант отчасти напоминает святость. Любого человека можно научить неплохо рисовать или рифмовать слова. Но никого не сделаешь вторым Репиным или Мандельштамом.
Всем нужно стремиться к праведности. Но святость выше праведности. Она всегда неожиданна и неподражаема. К тому же, вблизи истинного таланта так же трудно долго находиться, как возле раскаленной печи. Здесь тоже со святостью скрыта схожесть.
Архимандрит Софроний в книге о старце Силуане говорит, что со святыми рядом тяжело. Святой живет перед лицом Христа, а ты это чувствуешь, но далеко не всегда можешь это понести. К святому хорошо ходить за благословением или исцелением, но, получив просимое, нужно возвращаться. И Николай Сербский пишет, что льющийся к нам и все оживляющий солнечный свет на самом Солнце представляет собой жуткие взрывы энергии, всплески и вихри огня. Таковы и сердца святых. Они льют нам тепло, но прячут от нас свою боль и борьбу.
Истинный талант в этом отношении сродни святости. Он непонятен, и мы видим только его фасад. Можно замереть в картинной галерее.
Можно бежать с работы, как на свидание, к недочитанной книге. Можно, непонятно почему, плакать от звуков флейты или скрипки. Но мы так и не поймем, чего все это стоило автору. А главное, как это тяжело – под земной шляпой носить небесные мысли.
Без твердой нравственной основы талантливый человек похож на воина в ночной сорочке. Ни одного доспеха. Ни один жизненно важный орган не защищен. Оттого они сгорают рано и гибнут пачками. Мистиков, прочно стоящих на земле подобно Баху, мало. Очень мало.
Талант делает обладателя отшельником поневоле. Если он интроверт и меланхолик, тогда все в порядке. А если нет, то одиночество будет еще одним звеном на кандалах избранности. Оттого гений бывает так чувствителен к простому человеку. Он, отделенный от обычной жизни, способен по временам смотреть на повседневность глазами Ангела – с жалостью и милостью. Отсюда, от бессонных ночей с пожарами мыслей, пастернаковское:
Мне к людям хочется, в толпу,
В их утреннее оживленье.
Потому и Моцарт, говорят, любил подолгу играть для простых людей. Даром. Просто так.
Есть, правда, гении, зеленые от злобы, любители противопоставить себя «толпе» и желчно рассуждать о «ее» низости. Но это – другой куплет и из другой песни. Этих я в гении не записываю.
Опять хочу вернуться к повседневной жизни. Кто-то сказал, что «красота – это талант». Согласившись с этой мыслью, не умолчим о том, что красивые люди редко бывают счастливы. Красивой женщине трудно прожить свою жизнь правильно. Слишком многие жадно смотрят на ее красоту. Слишком велик соблазн превратить красоту в капитал и пустить в оборот с целью получения прибыли. К тому моменту, когда зеркало просигнализирует о приближении неумолимой старости, совесть вчерашней красавицы нередко похожа на портрет Дориана Грея. В отношении всех остальных талантов эта схема тоже может работать.
Лучше поэтому не лезть ни в чужой огород, ни в чужие сани. Шапка Мономаха действительно тяжела. Середнячок без особых дарований – это Божий любимчик, человек, счастливо избавленный от множества опасностей и искушений. Хорошие отец и мать должны научить детей трудиться, должны закалить их и воспитать на твердых нравственных основаниях. И они же должны часто молить Бога о том, чтобы никаких чрезвычайных дарований Господь их детям не давал. Иначе вся жизнь становится под знак вопроса, и счастье детей, а вместе с ними и родителей, становится эфемерным.
Конечно, истинный гений пробьет себе дорогу. Бороться с ним так же невозможно, как невозможно полету мысли преградить дорогу шлагбаумом. Но, Боже милостивый, как все это опасно и неоднозначно. И как глупы те, кто лезет в гении настырно, гением не будучи. О таких можно сказать словами Ионеско: «Один петух притворился собакой. Но ему не повезло – его узнали».
Для «бескрылых», правда, есть одно серьезное утешение. Узнать гения, почувствовать его талант – это тоже талант. Не только сам Рахманинов, но и ценители Рахманинова гениальны. Между ними есть связь. Вероятно, он без них и невозможен. Как для одного летящего в небе самолета нужна масса наземных служб, техников, диспетчеров, так и для одного гения нужна особая культурная среда, нужны друзья и братья по крови. Нужны те, кто поймет с полуслова, поддержит, ободрит. Мало кто говорит и пишет о гениальности такого рода.
Наденем на нос очки с прагматическими линзами. Прищуримся и еще раз присмотримся к предмету рассуждения. Талант покажется нам бесполезным. Даже вредным. Не зря Платон, проектируя «идеальное государство», предлагал выгнать всех людей искусства. Не зря и Ленин укомплектовал и отправил за границу целый философский пароход. Во всем этом есть неумолимая внутренняя логика. Строительство идеального общества не может примириться с яркой индивидуальностью, какой всегда является талант. Верховенский в «Бесах» очень логично планирует душить Шекспиров и вешать Коперников.
Пока одни дикари привязывают к древку кремневый наконечник, а другие сшивают шкуры, какой-то лентяй и мечтатель рисует на стене пещеры быков. Зачем ему это? Не лучше ли поддерживать огонь или идти на охоту? Но вот протекли столетия и тысячелетия, и мы знаем о тех далеких людях, что они умели рисовать. Они, конечно, что-то ели и как-то одевались. Но не это главное. Главное, что делает их людьми в наших глазах, – это чудесно нарисованные животные на стене одной из труднодоступных пещер.
Жизнь совершенно невозможна без некоторых вещей, которые нельзя ни съесть, ни примерить. Например, без молитвы и музыки. Но как рождается в душе то и другое, непостижимо. Как число Пи, природа гениальности убегает от нас в бесконечность.
История для думающего человека – книга за семью печатями. Сухой перечень фактов и событий едва ли открывает суть и смысл происходящего. Различные интерпретации порой слишком далеко уводят от ответов…
История Америки в общих чертах известна. Но как подобрать ключ к ее тайне? Где скрыт этот клад? Стрелка компаса честного и пытливого кладоискателя указывает в сторону Церкви.
Человек мыслит стереотипно и обобщающе. Русские – это медведи, водимые по улицам за кольцо в носу, жуткий холод, много водки и танцы под балалайку. Китай – это прорва низкорослого народа, то ли улыбчивого, то ли прищуренного, послушного вождю и способного запустить ракету в космос из большой рогатки, если резинку натянуть всем миром. Англия – это густой туман над Темзой. Франция – худощавый и высокий мужчина в плаще и берете, разглядывающий женщин из окна кафе.
Скажите только слово – и мозг среагирует фонтаном ассоциаций, если позволят знания. Если знаний мало, мозг лениво выцедит из себя какой-то шаблон, более или менее общий для одной из человеческих групп. Что делать? Таковы законы непреображенной мыслительной деятельности. А какими реакциями отвечает мозг на слово «Америка»?
Бьюсь об заклад, что здесь ассоциаций побольше будет, чем при реакции на имя «Монголия».
Америка – это Вьетнамская война и психоделическая культура. Аминь.
Америка – это страна классического рабства, объявившая раньше других рабству войну. Аминь.
Доллары, джинсы, тычущий перст дяденьки с козлиной бородкой – оттуда. Мозги президента, брызнувшие на асфальт центральной улицы Далласа, – оттуда.
Это консервативное общество с максимальным градусом разврата. Аминь.
Это самые дерзкие небоскребы и самая непролазная провинция в десятке миль от ближайших небоскребов. Аминь.
Это империя, жонглирующая понятиями свободы и равенства, ради их полной нивелировки. Аминь.
Это – строительная площадка царства антихриста, где больше всего заняты чтением Библии. Аминь. Аминь. Аминь.
Что бы мы ни сказали об Америке, это будет смесь холодного и горячего, смесь, логически невозможная, однако реально существующая. Живой труп, горячий снег. Это – Америка.
Все можно подвергать сомнению. «А вы там были?» Не был. Другие были, вернулись и рассказали.
Мы-то сами – попроще. Мы пели «Гудбай, Америка, о-о-о, где я не буду никогда…» Раньше слово «никогда» во мне рождало грустную зависть к тем, кто был или будет. Теперь рождает нечто новое, вроде «а оно мне надо?» В Европе вон тротуары шампунем моют, и то не больно хочется во всех городах побывать. А тут: сходи в МсDonalds, пожуй жвачку, не закрывая рта, – и культурное погружение состоялось. Нас и купили яркой этикеткой американского образа жизни во времена недавнего слома эпох. Безусловно, расхожие образы Америки, навязанные массовой культурой, – это экспортный товар. Реальность другая. Но не будем забывать, что в информационную эпоху виртуальная реальность спорит с действительностью почти на равных. Так что человек, понимающий правила бейсбола, вправе считать себя на половину американцем.
Я же по грехам никак в толк не возьму, кто и зачем лупит битой по мячику и кто куда потом бежит. А между тем результаты этой игры – чуть ли не главная новость утренней газеты.
В «Преступлении и наказании» господин Свидригайлов ассоциировал Америку с путешествием в одну сторону, на тот свет. Такой себе опе way ticket Этот господин был большой оригинал по части представлений о загробной жизни. В то, что эта жизнь есть, он верил. Но считал гораздо справедливее представлять ее не в виде Города, сходящего с неба, и огня, который не угаснет, а в виде обыкновенной бани с пауками.
Холодным, серым утром, утомленный собственным целожизненным развратом, на берегу Малой Невы господин Свидригайлов пустил себе пулю в лоб. За полминуты до отправления в баню с пауками он перекинулся парой фраз с околоточным.
– Здеся не место.
– Я, брат, еду в чужие край.
– В чужие край?
– В Америку.
– В Америку?
Свидригайлов вынул револьвер и взвел курок…
– Коли тебя станут спрашивать, так и отвечай, что поехал, дескать, в Америку.
Он приставил револьвер к своему правому виску…
Мы не хотим совершать подобные путешествия за океан. Господь да сохранит нас от этого! Но жуть как хочется знать, почему все дороги, что раньше вели в Рим, ведут теперь на Уолл-стрит или к Белому дому?
Деньги, свобода самореализации, побег от условностей, царящих на родине? Возможно. Но должно быть что-то еще.
Царство Божие на земле, но без Маркса, Энгельса, Ленина. Это уже теплее. Коммунизм бредил земным царством справедливости, но без религии, то есть без покаянного шепота в исповедальне, без первого Причастия, без колокольного звона по воскресеньям. Европейский коммунизм и в теории, и в практике – антирелигиозен вообще и антихрист по преимуществу.
Америка – это опыт построения общества счастья, но без войны с религией. Это смесь европейского индивидуализма и европейской же религиозности.
С одной стороны, везде свобода, речи и крики о ней. Свобода частной собственности, свобода предпринимательства, религиозная свобода, свобода избирательных прав и гражданских собраний. С другой стороны – обязанности, долги. Ты должен быть на молитвенном собрании в воскресенье, ты должен платить налоги, интересоваться политикой, бороться с ожирением и парниковым эффектом. Ты должен улыбаться, должен быть счастливым или, по крайней мере, изображать счастье. Пункция, вытянутая из спинного мозга Европы и впрыснутая в девственные просторы нового континента, – это Америка.
Если поставить вопрос так, что человек может выбирать не только место жительства и род занятий, но и пол; что он свободен спать с кем хочет, делать что хочет, то такой тип свободы станет разрушительным явлением. Речи о свободе станут словесным прикрытием для греха. А свойство греха – убивать свободу в зародыше. «Всякий творящий грех есть раб греха». В силу логической неизбежности рабство греху следует высматривать в той стороне, где громче всего кричат о свободе.
Стоя на таких основаниях, я предлагаю нам всем – и любящим Америку, и ненавидящим ее (ибо она всего этого достойна) – точку зрения, ракурс на ее историю. Я предлагаю изучать ее историю как историю сект или многочисленных протестантских деноминаций, как историю продолжения религиозной жизни Европы и утверждаю, что вне контекста развития протестантизма историю Америки не понять. Лучше не тратить попусту время и заняться чем-то другим. Например, собиранием пластинок Майкла Джексона.
Нет, можно, конечно, можно изобрести и другие подходы. Можно, к примеру, познакомиться с биографиями президентов на долларовых купюрах. Рыжего вояки Гранта с банкноты в пятьдесят баксов, или ирландца Джексона с двадцатидолларового билета. Это тоже путь, и на нем есть интересные открытия. Но все равно это скольжение, а не погружение. Погружение же обязывает интересоваться жизнью духа. Да и все 43 президента США, как ни крути, христиане. Одиннадцать – члены Епископальной церкви, десять – Пресвитерианской, пятеро методистов, еще баптисты (кстати, Клинтон), квакеры. Один иеговист (Эйзенхауэр) и один католик, чья жена Жаклин после его смерти стала женой миллионера Онассиса и о чьей насильственной смерти мы упомянули раньше.
Путь предложен. Он длинен, как китайская дорога в тысячу ли. Его одолеет идущий. Я же в развитие темы перечислю несколько фактов, подтверждающих мою теорию.
Первых колонистов в Новый Свет выталкивала Европа. Уставшая, отчаявшаяся добиться гражданского мира и согласия между разными христианскими исповеданиями, почти обезумевшая от религиозных войн Европа заставила своих детей искать счастья там, где европейский Макар телят еще не гонял. Дети пересекли Атлантику, неся с собой Библию короля Якова и мечту о жизни тихой и безмятежной во всяком благочестии и чистоте (1 Тим. 2, 2). Еще они думали, что исполняют буквально слова апостола: Выйдите из среды их и отделитесь, говорит Господь (2 Кор. 6, 17). «Из среды их» – это из среды европейцев, уставших от Варфоломеевских ночей, папских булл и династических споров. Первые колонисты, как и их бесчисленные поздние подражатели, горели желанием начать жизнь заново, и непременно на твердом основании слов Христовых.
По степени ревности они были подобны древним монахам, уходившим в пустыни и жаждавшим благодати. Но они были протестанты, и ревность их воплощалась иначе. Они воевали с индейцами, копали, строили, не расставались с Библией, рожали по дюжине детей. Это была протестантская аскеза, вынужденная обживанием новой, неприветливой территории.
Конечно, перемещение в пространстве не влечет за собой автоматического изменения жизни. Колонисты привезли вместе с собой религиозные распри, уверенность в личном спасении, подозрительность ко всем, кто верит иначе. Убегая от религиозных преследований на старой родине, они умудрились зажечь свои костры теперь уже протестантской инквизиции. Со временем у них начались свои «охоты на ведьм». В 1692 году, к примеру, в штате Массачусетс были сожжены двадцать человек. Те, кто любит отождествлять протестантизм с гуманностью и прогрессом, обязаны знать и эти истории.
Суд над обвиняемыми в колдовстве в колониальном Массачусетсе в 1690-х годах. Гравюра конца XIX в.
Если смотреть на Моисеев Закон как на книгу обязательных для общежития норм, как на уголовный и гражданский кодекс, то к числу правонарушителей будут относиться не только воры и насильники, но и колдуны, и ворожеи. Диавол есть, должны быть и его слуги. Мысль, работающая в этом направлении, обязательно усмотрит в окружающей действительности нечто инфернальное. Слугой чаще всего будет женщина или девушка. Ева – первая жертва змеиной хитрости. Ее дочки любопытны, доверчивы, эмоциональны. Для лукавого они – слабое звено. Все это было ясно для пуритан как белый день. Вопрос был только в сроках, то есть когда люди решат, что голод, мор скота или ураган вызван бесовским влиянием. Когда чье-то поведение станет подозрительным? Кого видели ночью уходящим из селения? Кто перестал ходить на службы и неодобрительно высказывается о вере?
Самый громкий процесс против ведьм в Новой Англии имел место спустя семь лет после последнего сожжения ведьмы в самой Англии.
До сегодняшнего дня одним из расхожих голливудских сюжетов является появление диавола в каком-то тихом провинциальном городке. Он внешне респектабелен и ни у кого не вызывает подозрений. Но скоро городок накроет волна взаимной ненависти, прольется кровь, загорятся здания. Злобный хохот на фоне пожара даст нам понять, что судьба этого городка есть репетиция планетарных событий.
Говорить о бесовщине я не люблю, хотя не сомневаюсь в ее наличии. Вернемся лучше к тем дням, когда все начиналось. В 1620 году трехмачтовый барк под названием Мауflower причалил к восточному побережью, высадив на землю 102 поселенца. Это было рождение Плимутской колонии, зернышка, из которого выросло дерево Соединенных Штатов. По вере эти люди были в основном пуритане. Что это такое, мы должны знать хотя бы приблизительно – или благодаря одноименному роману Вальтера Скотта, или благодаря специальной литературе.
Пуритане XVII века – это люди, от которых требовалось ежедневное посещение службы два раза в день и строгое почитание воскресного дня. Они должны были соблюдать крайнюю строгость в одежде, не играть в карты, не читать ничего, кроме Библии и толкований на нее. Жизненный успех, благодаря заимствованию кальвинистских идей, воспринимался как залог спасенности.
Детей пуритане крестили, по поводу чего с ними жарко затем спорили баптисты.
Им было очень трудно первое время. Лютые зимы, болезни и неумение добывать пищу в новых условиях поставили жизнь первой колонии на грань исчезновения. Помогли туземцы. Местные индейцы научили белых выращивать кукурузу. Маис стал культовым явлением, далеко выходящим за рамки пищевой пользы. Вот почему и мы теперь жуем попкорн в кинотеатрах! Вот почему Хрущеву покоя не давали успехи США в сельском хозяйстве и он мечтал обогнать Штаты в выращивании именно этой культуры. Вот почему наши местные протестанты празднуют дни урожая и благодарности за урожай. Они соблюдают традиции американских учителей, хотя нас учат презреть традиции и чтить только Библию.
Хотя жизнь плимутских братьев была спасена добротой индейцев, последних колонисты не жаловали. Они считали их злыми язычниками, врагами народа Божия и, соответственно, жестоко уничтожали. Индейцы сопротивлялись храбро и умело. Эту страницу мировой истории мы можем изучать лежа на диване и просматривая старые фильмы киностудии «Дефа» с Гойко Митичем в главной роли.
Вообще историю США можно изучать лежа на диване перед включенным телевизором. «Унесенные ветром» с Кларком Гейблом расскажут о Гражданской войне. Война всегда лишь фон для любовной истории, не правда ли? О Золотой лихорадке, об урбанизации, пережевывающей маленького человека, расскажет немое кино с Чаплином. Но вернемся к первым поселенцам.
Гораздо терпимее к туземцам были другие религиозные группы, например, квакеры. Свое имя эти люди получили от английского глагола «трепетать», поскольку родоначальники этого протестантского ответвления благоговейно трепетали от страха, думая о Боге или слыша о Нем. Квакеры основали на восточном побережье колонию под названием Пенсильвания («лесистая земля Пена») в честь отца одного из переселенцев Уильяма Пена. Свод законов этим людям заменяла Библия. Они верили в земное счастье, основанное на любви к Писанию. И хотя их попытка, как и попытки многих других энтузиастов, основать гражданское общежитие только на Слове Божием провалилась, эксперимент достоин уважения. До них подобным экспериментом был увлечен Оливер Кромвель, обязывавший членов английского парламента составлять речи на основании библейских текстов и считавший, что лучший свод законов это – Старый и Новый Завет. Квакеры продолжили на новом месте старые европейские эксперименты и доказали вновь их утопичность.
Городом «братской любви» – Филадельфией – назвали квакеры столицу своего штата. Всякий знакомый с Апокалипсисом, услышав название Филадельфии, должен вспомнить слова: И Ангелу Филадельфийской Церкви напиши… (Откр. 3, 7). Это предпоследний Ангел Апокалипсиса, к которому обращается Христос. Дальше только Ангел Церкви Лаодикийской. После него увещания заканчиваются и начинается драматургия апокалиптических видений.
В Америке текст Библии нужно знать хорошо. Там многие географические названия заимствованы из священной истории. Там боксер, поднимаясь в квадрат ринга, бормочет псалом, пританцовывая на рэперский манер. Там преуспевающий бизнесмен непременно назовет Божие благословение главной причиной финансового успеха. Плакаты, напоминающие о десяти заповедях, скульптуры, изображающие скрижали Завета, – такие же непременные культурные знаки, как в Италии фигурки Мадонны в специальных нишах. От Писания не убежишь даже слушая джаз. Половина классических текстов написана на библейские темы. Не стоит упускать это из виду. Как Китай не понятен без конфуцианства, так и Штаты не понятны без специальной теологической подготовки.
Белым людям все китайцы кажутся на одно лицо. Православным людям все протестанты кажутся однообразным месивом. На деле это не так. И нам придется разбираться в отличиях протестантских деноминаций не по причине любопытства, а по причине их активного вездесущия.
Квакеры, к примеру, не любили воевать и не хотели убивать индейцев. Поэтому их успехи были менее значительны, чем успехи пуритан. Разумеется, мы имеем в виду успехи в этом мире, поскольку в ином мире любая деятельность имеет другую оценку. Еще более веротерпимыми оказались баптисты. Один из них, Роджер Уильямс, считал, что вера индейцев угодна Богу и незачем слишком активно среди них миссионерствовать. Другой, Джон Элиот, был уверен, что индейцы – это рассеянные и потерявшиеся десять колен Израиля. Этот миссионер создавал лагеря, где учил могикан Закону Моисееву(!). Это, пожалуй, предтечи мормонов, считающих Америку новой землей Обетованной и вместо Библии предлагающих изучать Книгу Мормона. Кроме Уильямса и Элиота были еще сотни энтузиастов, которые изучали туземные языки, переводили Писание, шли в вигвамы с проповедью. Некоторых из них любили и слушали. С некоторых снимали скальп. Было это в те времена, когда на Руси только что завершила правление династия Рюриковичей. Так что корни американской нации поглубже будут, чем времена Авраама Линкольна и войны Севера и Юга.
Я устал рыться в закромах памяти и искать факты, подтверждающие мою теорию. Обладай я немецким складом ума, любая статья грозила бы превратиться в исчерпывающую диссертацию. Но есть другие подходы, кроме немецкого. Можно дать направление мысли, толчок, чтобы заинтересованный человек продолжил поиск и порадовался собственным открытиям. Последняя позиция мне ближе.
Но лишних знаний не бывает. Изучать можно все: и психологию рабства, и жизнь в индейских резервациях, и великую американскую литературу, и механизм работы Федеральной резервной системы. Но, повторяю, без знания основ религиозной жизни все это будет знанием исчезающим, как лопнувший мыльный пузырь. Тогда как знания в области религии дают почву всем остальным знаниям и объяснение многим не понятным дотоле явлениям. Простите за назойливость.
Протестантских проповедников американского разлива на просторах матушки Руси сегодня много. Они едут сюда так, как когда-то плыли в Америку их далекие предки. Это было, с одной стороны, бегством от безумия на родине, а с другой стороны, попыткой научить вере темных дикарей. Ныне все – так же. Мы в их глазах – дикари. Они же бегут оттуда, где никого не удивишь их заезженными шуточками с трибуны. Бегут, чтоб найти себе применение и, глядишь, обратить пару-тройку туземцев.
Нам же нужно понять, что Америка – это политическое и культурное явление планетарного масштаба, корни которого – в истории протестантизма. Тот, кто замечает доллар, но в упор не видит кафедру проповедника, слеп последней слепотой. С ним спорить не будем. Все равно он ничего не понимает.
Так же слеп тот, кто знает все о штатовских ракетах, но не знает, что пилоты этой страны перед вылетом молятся. Такой «знаток» проиграет Штатам войну, хотя те и молятся по-протестантски.
Плюсы и минусы этой страны замешаны на идеях реформации. Если не совершить духовную победу над этими идеями, придется попасть в рабство или в изрядную зависимость от этой специфически духовной страны. Последнее, кажется, и совершается в мире.
Вы спросите, как совершить эту самую духовную победу. Литургическими средствами. Поясняю.
Один православный священник построил храм напротив молитвенного дома, где проповедует «светило», типа Билли Грэма. Священника спрашивают: вы не боитесь, что ваши прихожане разбегутся? А он отвечает: пусть они боятся. Протестантизмом в Америке даже кошку не удивишь. Зато православная Литургия – это настоящее откровение. Серафим Роуз, в бытность Юджином, зашел как-то в православный храм и почувствовал себя дома. Это не счастливое исключение. Это – залог массовых обращений и возможного успеха православной миссии. Я в это верю.
На Запад нужно смотреть свободно. Без зависти, без злобы, без преклонения. Не нужно ни растворяться в нем, ни проклинать его. Так говорил умнейший Георгий Флоровский. Люди вообще нужны друг другу. Так вот, мы нужны Западу, а его опыт и нам не лишний, хотя бы – чтобы ошибок не повторять.
Посему не будем злобно ворчать на заокеанского монстра, а займемся-ка тщательным изучением истории мира, истории протестантизма и священной истории, чтобы ясно понимать суть происходящих процессов. У нас в сокровищнице православного опыта в сжатом виде есть ответы на все вопросы и вызовы. Ключ к ответам – взгляд на жизнь через призму Литургии. Именно этой сокровищницей надо научиться пользоваться, и ответы на вопросы давать не поверхностные, а по существу.
Учеба, работа, карьера… Компьютер, машина, спортивный зал…
Подружки, поездки, гулянки, покупки… Вдруг в одно обычное утро, перед зеркалом превращая себя, запухшую со сна, в «очаровашку», она произвела в уме простое математическое вычисление. Она отняла от числа, обозначающего текущий год на кухонном календаре, число, обозначающее в паспорте дату ее рождения. Получилось тридцать и даже «с хвостиком», похожим на тот рудимент, который был нарисован когда-то в учебнике биологии. «Пора замуж, пора заводить ребенка», – подумала она, подставляя зеркалу правый и левый полуфас, беззвучно двигая тубами ради правильного наложения помады. По телевизору рассказывали о курсах валют, растворимый кофе дымился в чашке на краю стола. Рядом в пепельнице тлела тонкая дамская сигаретка. Она собиралась на работу, бегая между коридором и кухней, отпивая кофе, затягиваясь легким дымом, от которого может быть рак. «Замуж пора, пора заводить ребенка», – напевала она себе под нос. «У меня получится. Я сделаю это», – звучал второй куплет.
Через год с небольшим второй куплет уже не пелся, а первый грозил превратиться в комплекс, в кошмар, в идею-фикс. Для капризного ребенка неисполненное «хочу» является жестоким наказанием. Она чувствовала себя таким ребенком. Еще никогда беспомощность не переживалась ею так остро и безутешно.
Стали врагами безобидные прежде вещи: зеркало, дата рождения, голоса чужих детей на площадке, известие о том, что одна из подруг вышла замуж.
Мама звонила регулярно и спрашивала, как дела. Маме она отвечала, что все в порядке, и ненавидела ее в это самое время странной ненавистью. Это ведь мама прожужжала ей все уши разговорами о независимости, о самостоятельности, о женском достоинстве и о никудышности мужиков. Мама не сказала ей, что мужик без жены – это человек без ребра. В крайнем случае калека, но все же человек. А вот женщина без мужчины – это ребро без человека, бесполезный и беззащитный, в сущности, предмет. Его или ногами запинают, или псы сгрызут. Не сказала ей об этом мама. И другой никто не сказал.
О том, что отделившийся от человека нос может самостоятельно гулять по улицам, мы со времен Гоголя знаем и верим этому факту несомненно. А о том, что никому не нужные ребра, не нашедшие свое тело, свое сердце, которое нужно закрыть, свою кожу, в которую нужно одеться, тысячами ходят вокруг, мы как-то еще думать не привыкли.
Если человек умен, как пень, и счастлив, как потерянная собачонка, то действия его не будут отличаться глубиной и осмысленностью. И это человек! А ребро? Стоит ли удивляться, что у шарлатанов, снимающих «венок безбрачия», и у психологов, размазывающих по журналам свои статьи, словно манную кашу по тарелке, не будет проблем с работой?
Тучка на небе может быть предвестницей бури. Пятнышко на теле может быть предвестником тяжелого недуга. Шальная мысль, случайно залетевшая в голову, не привыкшую предоставлять мыслям ночлег, может стать началом тихого кошмара. Это случилось и с нашей героиней, и годы, тянувшиеся до сих пор медленно или шедшие мерным шагом, вдруг поскакали галопом. Она разлюбила свою квартирку, купленную с таким трудом. Она часто плакала, когда оставалась одна, и молчала на людях. Анекдоты и веселые истории стали ей не смешны. Бутылка вина все чаще стала появляться на столе во время нехитрого ужина.
Из всех слов, которые она слышала и читала в последнее время, ей запомнились только слова парикмахера, Ефима Львовича. Этот дамский мастер был чем-то похож на ее рано умершего отца. А может, ей только так казалось. Но она продолжала раз в месяц записываться к нему или перед «корпоративом», или просто для удовольствия.
– Деточка, вы – как моя старшая дочка, – говорил Ефим Львович, колдуя над ее волосами и глядя ей в лицо через зеркальное отражение. – У вас очень грустные глаза, и мне вас жалко. Понимаете, эта молодежь (я говорю только о своей дочке) думает, что всего может добиться сама. Кто их так сильно обманул? Вы читали басню о стрекозе и муравье? Читали, конечно. Я не хочу сказать ничего плохого, но жизнь ведь не только удовольствие. Вы согласны? Они пляшут, поют, получают несколько образований и ведут себя так, будто у них не одна жизнь впереди, а по крайней мере три. Я сейчас говорю только о своей дочери. Я ей говорю: «Марина (так ее зовут), тебе надо выйти замуж. Мы с мамой хотим внуков.
Тебе уже двадцать три года. Двадцать три! Девочка моя, цветок нужно рвать и нюхать, когда он цветет и пахнет, а не когда он в гербарии». Вы согласны? Куда там! Она говорит, что я отстал от жизни, что настоящих мужчин больше нет и так далее. Наконец, она говорит самую глупую вещь, от которой я прихожу в бешенство. Я не сделал больно? Простите. Так вот, она говорит: «Я сегда успею найти мужа, завести ребенка и застрять на кухне». Вы слышите? Дикость, не правда ли? «Всегда успею». И это «завести», как будто речь идет о кошке или рыбках! Я нервничаю ужасно. Я говорю жене: «Роза, ты слышишь? Наш ребенок сошел с ума». А ей говорю: «Эти вещи не делаются как попало и когда захочешь. Ты не начальница в этом вопросе. А Господь Бог имеет право показать дулю. Да, да. Ты скажешь: «Я хочу завести ребенка», – а Он скажет: «Вот тебе дуля, потому что детей даю Я, а не заводите вы». Как вам это нравится? Такие страсти египетские. Мы, кажется, закончили. Поверните головку влево. Вот так. Вы прекрасны. Как Юдифь. Поверьте мне, я знаю жизнь и видел женщин. Вы прекрасны, как Юдифь, и горе любому Олоферну.
Этот диалог остался у нее в памяти. Остались интонация, тембр голоса и две-три мысли, смешанные со звуком работающего фена и запахом лака.
Мы простимся с ней здесь, у дверей дамского парикмахерского салона. Как сложится ее дальнейшая жизнь, кто знает? Никто и ничто не обязывает нас следить за ней. Пусть хищный взгляд стороннего наблюдателя не холодит ей затылок. Тем более что таких, как она, – миллионы.
Мамы, подруги, телевизор и журнальные статьи. Проще сказать, шумящая эпоха. Твой общий шум силен, как шум водопада Виктория. В сравнении с ним голос парикмахера звучит как шепот. Да и клиентка вслушивается в этот шепот лишь тогда, когда сердце уже изорвано в клочья тоской и неудовлетворенностью.
Но все равно мы тебе желаем счастья. Тебе, одному из обманутых детей лживой эпохи. Человеку, у которого, казалось бы, есть все, а на самом деле нет ничего.
Если мужчина не любит футбол и рыбалку, то в семи случаях из десяти у него не будет темы для разговора со случайным знакомым – попутчиком, соседом по палате. Отбросьте разговоры о женщинах и политике, и – о ужас! – можно смело забывать родной язык. Все равно на нем не о чем говорить и не с кем. Остальную информацию, типа «который час?», «погода хороша, правда?», «туалет вон там», можно получить и передать с помощью жестикуляции и междометий. Жизнь так и хочет превратить тебя в молчальника, хотя на подвиг ты принципиально не способен. Какие-то умелые руки превращают действительность в плоский блин, тогда как жизнь, в принципе, больше похожа на слоеный пирог с разными начинками.
Правда ли, что бывают неинтересные люди? С точки зрения первых глав Бытия, нет. Существо, о котором сказано: Сотворим человека по образу Нашему и по подобию Нашему (Быт. 1,26), – по определению не может быть неинтересным. А что говорит повседневная жизнь? О, лучше не слушать, что она говорит, иначе цветы перестанут пахнуть и хлеб потеряет вкус.
Очевидно, надо копать на том месте, где стоишь. Пока люди не научились копать и бурить, по Аравийскому полуострову бродили нищие бедуины. Они не жаловались на судьбу, молились пять раз в день и не ведали, что можно жить иначе.
Теперь их не узнать. Пески и камни, на которых ничего не растет, были разрыты и многократно просверлены. Море маслянистой черной жидкости, над которой столетиями бродили бедуины и их верблюды, вышло наружу и преобразило и пустыню, и ее жителей. Тот, кто не согласен, что нужно копать, пусть едет в Саудовскую Аравию и отказывается от прежних мыслей.
Сокровища всегда в глубине. Если это справедливо по отношению к золоту и нефти, то должно быть справедливо и по отношению к человеку, ради которого создан мир и без которого Вселенная не имеет смысла.
Попробуем копать там, где я ничего не понимаю и немею, подобно рыбе. Начнем с рыбалки.
Рыбак должен уметь копать. Одно дело купить наживку, другое дело накопать червей самому. Опарыш, макуха, хлебный мякиш – это баловство, деликатесы для рыб. Человек сам приучился гортань баловать и рыб начал развращать. Люди должны есть хлеб, а рыба должна клевать на червя. Это – азбука и прописная истина. Вот он, бедняга, насажен на крючок, на него уже поплевали, и через пару секунд его агонизирующие движения под водой станут приманкой для вечно голодной рыбы. А пока умирающий червяк зовет на смерть ни о чем не думающую рыбу, человек на берегу (на мосту, в лодке) будет думать, глядя на поплавок. О чем он будет думать?
Знает ли он, загорелый человек средних лет, обжигающий губы окурком и напряженно смотрящий на воду, что он отдаленно похож на других людей, тоже однажды ловивших рыбу? Не в выходной день для развлечения, а в будни для прокорма семьи забрасывали они сети в море и услышали: Идите за Мною, и Я сделаю вас ловцами человеков (Мф. 4,19).
По количеству людей, усеивающих с удочками в руках берега наших рек и озер, видно, что мы не так уж далеки от апостолов. Даже в слякотные зимы, когда лед тонок, чернеют замерзшие тела рыбаков на льду любого водоема. Это значит, что даже зимой Господь может звать нас на проповедь.
Нет, неспроста крещеные люди, никогда не читавшие Евангелие, в единственный выходной встают ни свет ни заря и идут на речки.
Есть в этом явлении тайна, и я готов смотреть на этих рыбаков так же внимательно, как они на свои поплавки.
А знали бы они, как однажды наполнились сети Петра (см.: Лк. 5, 5–7)! Как рыбы, упорно избегавшие сетей Петра всю ночь, по слову Иисуса Христа с радостью, наперегонки устремились, чтоб стать добычей. Каждой хотелось послужить Христу, исполнить Его слово, и лодка от множества рыб стала тонуть…
В ту эпоху, когда нынешние рыбаки учились в школе, Закон Божий не преподавался. Но зато в те годы была побеждена неграмотность, и теперь каждый может читать все, что захочет. Можно читать о том, как умножалась пища в руках у Спасителя. Умножались ячменные хлебы и опять-таки рыба.
Часть печеной рыбы и сотовый мед дали воскресшему Христу по Его просьбе и убедились, что это Он воскресший, а не призрак. И когда в третий раз явился Господь ученикам на озере Геннисаретском, то был на земле разложен огонь, а на нем – рыба и хлеб (см.: Ин. 21, 9). Само слово «рыба», сказанное по-гречески, стало аббревиатурой краткого Символа веры. Мы без труда расшифровываем, что значит ЦУМ, США, КГБ. А для христиан древности слово «ихфис» расшифровывалось как «Иисус Христос Божий Сын Спаситель». И Тертуллиан писал о Крещении: «Мы, рыбки, вслед за "рыбой" нашей Иисусом Христом, рождаемся в воде».
Фу-у! Можно вытереть пот с чела и отдышаться.
Воду нельзя копать, но в нее можно нырнуть. Мы, кажется, нырнули, и если в таком духе говорить о рыбалке со случайным собеседником, то я согласен не молчать, но оживленно развивать тему.
Одно меня продолжает смущать – футбол. Как ни кручусь вокруг этого явления, ни за что не могу зацепиться.
Литература рождается, высекается, как искра, от столкновения жизни и смерти. Например, когда жить незачем, но и умирать страшно. Или – жить хочется, а смерть – на расстоянии вытянутой руки. Этих сочетаний жизни и смерти может быть много. Как два умелых борца, жизнь и смерть сплетаются в жаркой схватке, и в быстроте меняющихся положений они похожи на неразделимое многорукое, двухголовое чудовище.
Могучая, сильная литература, литература, не утрачивающая силу и смысл в переводах, – это литература империй. Империя может позволить себе размышлять о душе и Боге, о суете и вечности, о пользе страданий и расслабляющей опасности комфорта. Более того, империя обязана об этом рассуждать.
Прочие народы, как правило, не вырываются из кольца собственных проблем и не способны выйти на всечеловеческий уровень. Эти малые литературы понятны только носителям их языка, а в переводах интересны лишь историкам и эрудитам. В них либо плач о своих страданиях, либо печальные песни об ушедшем героическом прошлом. Для действительности у них остаются сарказм, завистливое брюзжание, обиды, насмешки и прочая бессильная гниль, никуда не зовущая и отравляющая сердце.
Миру еще далеко до превращения в одно культурное пространство. Но яркие признаки этого неизбежного будущего уже хорошо видны. Дело не в том, что китайцы играют европейскую музыку или американцы ставят Чехова. Дело в том, что молодежь всех континентов конвульсивно движется под одни и те же ритмы. Всемирное братство будет достигнуто не как взятие вожделенной и казавшейся недосягаемой высоты, а как критическое понижение планки требований до того уровня, что и «курица перешагнет».
Литература будущего будет литературой одной всемирной империи, в которой человек будет задыхаться от смыслового голода. Как и в гниющем от пороков и роскоши Риме, господствующими жанрами будут авантюрный роман, сатира, комические пьесы о сегодняшнем дне, «ремейки» древних трагедий и, конечно, порнография.
Всеобщая грамотность человечества странным образом превратится в проклятие, а не в благословение. Дядя Гамлета убил своего брата и законного короля, влив ему яд в ухо. В наши уши (и глаза) тоже вливается разнообразный яд. Это делается через «трубочку» культурной коммуникации и под названием «духовная пища».
Литература способна легче и раньше добиваться того, над чем бьется политика. Например, с точки зрения сказок мы давно уже – члены Евросоюза. Карлсон, Пеппи, Русалочка, Дюймовочка, Красная Шапочка, Щелкунчик прописаны в нашей памяти, в детских снах, в музыке и кинематографии.
А ведь это – дети шведки Линдгрен, датчанина Андерсена, француза Перро, немца Гофмана. Эти и другие иностранные писатели давно уже стали «нашими», так же как святого Егория и святого Николу в древности наши предки считали русскими. Книги этих писателей влияют на нас, воспитывают целые поколения, и, с точки зрения детской книги, мы давно преодолели и стерли многие государственные границы.
Книга неотделима от автора. Но их связь не поверхностна. Она не выводится из фактов биографии, из «эмпирического» человека. Боящийся женщин, ежегодно теряющий по одному зубу, несчастный и одинокий человек – это эмпирическая оболочка автора «Снежной королевы». Круглолицый человек с веселыми глазами, любитель пива, как и большинство жителей Британских островов, «повседневный» Льюис так не похож на автора своих романов.
Вся литература – это протест против плоских трактовок человека, утверждение многоэтажное, глубины и неисследимости человеческого существа.
Чехов отстранен и наблюдателен. Толстой масштабен, огромен. Достоевский прозорлив, волшебен, раскален до последней степени. Этих трех читают, изучают, ставят на сцене больше всех прочих, писавших кириллицей.
Все эти трое причащались в детстве.
Пусть один тихо растерял веру и тихо умер. Пусть другой громко отказался от веры и рухнул, как большое дерево. Пусть третий притащил и продолжает тащить тысячи людей за шиворот ко Христу, чтобы, притащив, поставить перед Ним на колени. В творческих интуициях все эти трое – действуют как православные христиане.
Книга – городское явление. Книгу можно читать в селе, но издавать книгу можно только в городе. У нас долго не было городов. Сплошь – сельское население и сельская культура. То, что называли городом в XIX веке, сегодня бы уже так не назвали. Но стоило появиться культуре европейского образца, с университетами, периодической печатью, общественными движениями, как появилась и настоящая литература. То, что на Западе шлифовалось и огранивалось столетиями, у нас взорвалось всеми цветами радуги в десятилетия. Те же процессы параллельно произошли и в музыке, и в живописи, и в философии. Мы были скрыто, в потенции гениальны. Стоило только дать движению толчок и начало.
Римский-Корсаков, Мусоргский, Бородин, Соловьев, Розанов тоже причащались в детстве.
Смерть писателя – это когда писать не о чем. Смерть, возведенная в квадрат, – это когда писать есть о чем, но читать некому. От обеих смертей да сохранит нас Господь.
Проситель бьется головой в закрытые двери кабинета начальника. Осадное орудие методично лупит в стену осажденного города.
Писатель бьется головой о смысл жизни, обо все, что связано со смертью и возможностью жить снова и вечно. Если он об эту стену не бьется, то, возможно, он не писатель, а болван, научившийся грамоте по недоразумению или по причине всеохватной, как эпидемия, страсти к образованности.
Для того чтобы сказать о человеке неложное слово, нужно знать внутренний мир этого человека. Намерение и мысль подлежат суду или похвале, но именно здесь мы абсолютно слепы. Согласно Гете, Мефистофель – «часть той силы, что вечно хочет зла, но вечно совершает благо». Лукавый, сам того не хотя, многих научил молиться, подстегнул к покаянию, к исканию Бога. Душераздирающая, поднимающая волосы на голове история Иова была бы невозможна, если бы не Божественное позволение на испытание праведника. И вечный враг добра, дух, ползающий в прахе, будет наказан за «хотения», за цели, а не за результаты.
И человек, надеемся, будет судим не столько за факты биографии, сколько за мечты, за стремления, за сокровенный в сердце жар. Иначе человечество не надо было бы и судить. Надо было бы лишь смести его, как сор на кухне, и выбросить вон, предварительно изъяв из сора несколько настоящих жемчужин. То, что по-настоящему в человеке интересно, так это «тайна сердца». Там – «черный ящик», требующий расшифровки.
«Суди меня за то, что я хотел, а не за то, что в результате получилось!» – может крикнуть всякий, кто пришел в ужас от прожитой жизни. Как за соломинку хватается утопающий, так хватается за мысль о благородстве помыслов человек, чья жизнь кажется бесполезной. И тут мне вспоминается Крылов.
В одной из его басен дружат человек и медведь. Их дружба столь нежна, что от уснувшего человека Мишка заботливо отгоняет мух. И надо ж так случиться, что одно из насекомых оказывается особенно докучливым, неотвязным. Эта муха, вопреки Мишкиным усилиям, норовит снова и снова сесть на нос или на лоб спящему человеку. Пришедши в гнев (и гнев, заметим, праведный), наш Мишка решается покончить с мухой навсегда. Он берет увесистый камень, дожидается момента, когда нахалка снова сядет на дружеское чело, и… Вряд ли нам интересно, жива ли муха. Важнее то, что человек погиб, погиб от братской руки и от добрых намерений. Такова медвежья услуга во всей ее красе. И мысль об этом заставляет меня осторожней относиться к благим порывам, к нашим мечтам о добре, которыми мы еще недавно надеялись оправдаться.
Если в человеческом словаре до сих пор есть место слову «благо», так это благодаря тому, что есть Бог, и «Благой» – Его Имя. Собственно, только Его, поскольку никто не благ, как только один Бог (Лк. 18, 19). Человек же делает кучу зла, стремясь к добру. А диавол желает только зла, но косвенно, под управлением Премудрости Божией, служит высшим целям.
Коль скоро человек намерен творить добро, как крыловский медведь, то безнаказанной его деятельность не останется. Боюсь, никакие благие цели не оправдают того, кто действует опрометчиво и без рассуждения. Отцы недаром называли рассуждение «царицей добродетелей». Можно взять копье и отправиться на защиту слабых или на битву за Гроб Господень. Но если ты перепутал столетия, то коня твоего назовут Росинантом, а сам ты станешь предметом жалостливых насмешек. Но самое главное – никого не спасешь, потому что не разобрался ни в себе, ни во времени.
Одним из способов самопознания является молитва. Это то состояние, в котором человек открывает душу, если только он, конечно, молится, а не надевает маску молящегося. Бог, желая человеку истинного, а не иллюзорного добра, не спешит исполнять наши прошения. Сколько обидных слов сказали люди по этому поводу в адрес Создателя! Сколько маловерных людей потеряли свою едва живую веру, когда их прошения не были исполнены! Между тем человеку полезно просить долго. Недаром сказано: «Долготерпите в молитвах». Длительность прошений испытывает степень желания. Нередко после усердной молитвы человек думает: «Надо ли мне это в действительности?» Молящийся дух ведь не только стучится в Небесные двери. Он еще и спускается в глубины сердца. Миновав поверхностные слои, те места, где живут привычные желания, человек сходит глубже, туда, где этих желаний может уже не оказаться. Там могут оказаться другие нужды и просьбы, более важные и не такие заметные на первый взгляд.
Жизнь была бы подобна кошмару, если бы человек тотчас получал от Бога все, о чем попросит. Прельстившись, например, симпатичным личиком и попросивши: «Дай, Господи, мне ее в жены», – можно было бы потом всю жизнь мучиться с никуда не годной супругой. Если бы Господь нас ненавидел, Он непременно исполнял бы каждое наше желание и потом потирал бы руки, глядя на страдания глупого просителя. К счастью, все не так. Но мы должны быть терпеливыми и внимательными; отрезать, отмерив семь раз; «познавать самого себя», по слову древнего философа, и вникать в себя и в учение (1 Тим. 4,16), по слову апостола Павла.
Что живет в человеке? Кто произойдет от моих чресл? Каковы будут плоды тех деревьев, которые мною посажены? Эти и подобные вопросы должны волновать человека. Ведь в поисках одного люди постоянно находят другое. Ищут философский камень – находят порох. Плывут в Индию – открывают Америку. Изобретают лекарства – получают биологическое оружие. Строят земной рай – на выходе получают концлагерь.
Это роковое расхождение между целями и результатами столь часто случается, что многие, боясь умножить зло, решались не делать ничего вообще. Достоевский в «Записках из подполья» развивал рассуждение о том, что самый активный человек – это, по необходимости, самый недалекий человек. А самый рассудительный и осторожный – соответственно, самый бездеятельный. Отметим эту мысль учтивым поклоном. В ней много правды. Весь Восток, неподвижно сидящий в тени и смотрящий вдаль безучастно, вместился в эту фразу. Суетливый, запыхавшийся Запад недаром с интересом и завистью присматривается к Востоку. Запад чувствует, что за бездвижностью есть глубокая мысль, а может, и вся мудрость.
Мудрости в неподвижном покое много, но не вся она там. Когда к Иову прибегали гонцы с вестями, одна другой невыносимее, то еще говорил предыдущий, как уже приходил другой. И мы, желая спастись от Суда бездействием, едва почувствуем себя нашедшими выход, как тут же будем ужалены другой мыслью.
В Евангелии есть притча, персонаж которой не хочет умножать полученные в залог деньги. Он боится Хозяина (Бога), зная, что Тот жнет, где не сеял, и собирает там, где не расточал (Мф. 25, 24). От страха человек скрывает деньги в земле и в день отчета возвращает их со словами: вот тебе твое (Мф. 25, 25). Не будем пересказывать Священный текст. Скажем только, что этот хитрец рассердил Хозяина.
Значит, отсидеться не получится, равно как не получится спрятаться, устраниться, ни во что не вмешиваться. Вот жизнь человеческая! За сознательно сделанное зло, за непредвиденные плоды благих порывов, за бегство от борьбы, за лень и за несвоевременный труд – за все придется отвечать. И покой не спасет, и активность грозит наказанием. Ты шумел, когда больше всего люди нуждались в молчании. Ты молчал, когда от одного слова зависела победа добра над злом. «Неужели, – подумал ты в отчаянии, – я был создан затем, чтобы быть кругом виноватым? Чтобы иметь только вопросы и никаких окончательных ответов? Чтоб низвергнуться в ад, унося в себе стыд, жгущий хуже всякого ада?»
Посреди этих мыслей, нападающих на душу с жестокостью войска, осаждающего город, был человеку голос. Тот самый голос, который когда-то в саду успокоил мятежную душу Августина. «Тоllе, legе». «Бери, читай». Человек открыл книгу и прочел: Ибо всех заключил Бог в непослушание, чтобы всех помиловать (Рим. 11,32).
Не высокое небо Италии, но низкий крашеный потолок был над головой читавшего человека. Однако он смотрел в него так же, как когда-то смотрел в небеса уроженец Африки, приехавший на Апеннины в поисках знаний. Живой водой Писаний прохлаждает Господь воспаленные и запутавшиеся души. Человек опустил глаза в книгу и дочитал главу до конца:
Ибо всех заключил Господь в непослушание, чтобы всех помиловать. О, бездна богатства и премудрости и ведения Божия! Как непостижимы судьбы Его и неисследимы пути Его!
Ибо кто познал ум Господень? Или кто был советником Ему?
Или кто дал Ему наперед, чтобы Он должен был воздать?
Ибо все из Него, Им и к Нему. Ему слава во веки, аминь (Рим. 11, 32–36).
Остались имена и даты на крестах
У тех, кто в землю лег и ожидает Чуда.
Какое имя будет на устах,
Когда я буду уходить отсюда?
Неизвестный автор
Любовь и слезы появляются в глазу, а западают в сердце», – примерно так можно перевести латинскую пословицу. Нужно видеть, чтобы любить, и пословица «Глаз не видит – сердце не болит» в этом отношении оправдана. Но это не главный вид любви. Куда дороже чувство, не зависящее напрямую от зрения.
С таким чувством связана вера. Мы не видели Христа телесными глазами, однако любим Его. Слово о Нем через слух вошло в наше сердце, и с тех пор наша жизнь самым серьезным образом изменилась. Глаза здесь ни при чем.
Это вполне относится к усопшим, к людям, которых мы не видим, но продолжаем любить. Для любящего человека умерший подобен уехавшему в далекую и длительную командировку. Ты не видишь его, но ведь сердце не обманешь. Оно чувствует, что любимый тобою жив. Оно зовет тебя молиться.
Мне всегда жутко думать о том, что миллионы людей, верующих во Христа, не молятся об усопших. Это протестанты. Они оправдывают свою позицию тем, что в Евангелии нет прямых повелений для такой молитвы.
Как будто Христос имел целью строго регламентировать нашу жизнь. Как будто Он принес нам не дух свободы, а новые законные требования, тысячу новых «можно» и «нельзя». Неужели Он Сам не сказал, что Бог же не есть Бог мертвых, но живых, ибо у Него все живы (Лк. 20, 38)? А если так, то разве есть запрет на молитву о живых?
Граница между живущими здесь и ушедшими «туда» протестантам представляется непреодолимой, каменной стеной. Дескать, человек прожил свою жизнь, и теперь невозможно повлиять на его участь, бесполезно Богу о нем молиться.
На самом деле граница между нами и ими весьма прозрачна. Сквозь нее видно все, что делается по обе стороны, если духовное зрение обладает достаточной остротой. Неумирающее чувство любви к усопшим заставляет молиться Богу, Который и Сам есть Любовь, о милости к закончившему земную жизнь человеку.
В духовном мире, кроме Христа и Богоматери, нет целых людей. Там есть только людские души. Душа без тела – это не человек, но лишь душа человека. И тело без души – всего лишь тело человека. Смерть разрывает нас на части, и целыми мы вновь станем не раньше, чем начнется Страшный Суд. Еще никто не выслушал из уст Христовых окончательное слово. Никто не отослан в ад. Никто вполне не блаженствует. Только после воскресения тел вечность вступит в свои права, и одних людей обнимет огонь, а других встретит торжествующий голос ангельских хвалений.
До этого часа души предчувствуют будущее и предвкушают, одни – радость, другие – муку. Молитва в это время нужна как никогда.
В Апокалипсисе Христос назван, кроме прочего, имеющим ключ Давидов. Если Он затворит, то никто не отворит. И наоборот, отворенное Им никто не может затворить. Протестанты спешат затворить для усопших двери Божиего милосердия, хотя чаша долготерпения еще не полна, времена благодати продолжаются, и Сам Христос еще не сказал последнего слова о конкретном человеке.
Ладно бы речь шла о людях, не молящихся вообще. Их много таких, не могущих разлепить уста, чтобы сказать «Господи, помилуй». Но в случае с протестантами речь идет о людях верующих. Они читают Писание, призывают Отца, стараются исполнять волю Сына.
Исключить же из своих молитв братьев и сестер, умерших раньше нас, – все равно что выколоть себе глаз или отрезать руку. Тогда нужно перестать молиться о ком бы то ни было. Пусть каждый в полной мере отвечает за себя. Болеет человек – пусть болеет. Такова воля Божия, пусть страданием искупает грехи. Но ведь мы так не делаем. Мы научены носить тяготы друг друга и так исполнить закон Христов (см.: Тал. 6, 2). Мы научены вступаться друг за друга, и лучшим способом помочь, защитить, вмешаться всегда была молитва.
Церковь – это Тело. Живые и усопшие не видят один другого, как и волосы на голове не видят кожу на подошвах ног. Но все тело, от темени до пят, питается одной и той же кровью. Церковь – это Лоза. Не все ягоды прикасаются друг к другу, но все питаются одним и тем же соком. Усопшие христиане – члены того же Тела Христова. Лишать их молитвы – то же, что отбирать хлеб у детей. Они и беспомощны, как дети. Их глаза, во много раз превосходящие количество звезд, сияющих на небе, из духовного мира с мольбой и ожиданием смотрят на нас.
Конечно, почившие люди потеряли возможность деятельного изменения. Для них прошло время трудов. Но их души не лишились способности впитывать благодать, и для них еще не настало время воздаяния.
До чего ты красива, кроткая и простая, не любящая много говорить, знающая толк в вещах самых главных, Святая Церковь Православная. Благодаря тебе на Страшном Суде мы услышим признательность ото всех тех, за кого с любовью молились. Мы и сами по смерти надеемся утешаться молитвами тех, кто нас любит и верит в Бога.
Впрочем, главная наша надежда на Иисуса Христа – Праведника, на Его Крест и Воскресение. А все остальное – десерт на Его трапезе. Зато какой вкусный десерт, и до чего слепы те, кто не хочет есть сладкое из рук Великого Господина, приготовившего великий пир.
Старушка, что называется, зажилась. До последнего у себя в селе вставала с петухами, возилась по дому и возле дома и только с наступлением холодов позволяла внукам забрать себя на зиму в город. К концу поста городская квартира уже мучила ее, хотелось на воздух, к земле, к своей хатке, которую перед Пасхой нужно было и проветрить, и убрать, и украсить. Но этой весной домой ее не отвезли. Ослабла бабушка. Ослабла вдруг сразу, как будто сила ушла из нее так, как уходит воздух из развязанного надувного шарика. Сначала она вставала и ходила по квартире, в основном до туалета и обратно. Затем и этот путь стал для нее непосильным. Маленькая и тихая, как больной ребенок, она лежала в отведенной для нее комнате. Внуки вставали рано и, попив чаю, уносились на работу и по делам. Правнук уходил в школу. Поэтому для старушки наняли сиделку, и та ухаживала за ней. В комнате бабушки было чисто и тепло. Ела она мало, меньше младенца, и ежедневным занятием ее было смотреть в окно напротив и читать по памяти молитвы.
Такой я и увидел ее, высохшей, с заострившимися чертами лица, лежащей на спине и смотрящей прямо перед собой. Меня пригласили ее причастить. Зная по опыту, что люди часто зовут священника к больному, когда тот уже ни есть, ни говорить не может, то есть не может ни исповедоваться, ни причаститься, я спросил перед приходом, может ли она исповедоваться.
«Она у нас очень набожная и сейчас только и делает, что молится», – отвечала внучка. В условленный день меня забрали из церкви и привезли к старушке.
По моей просьбе столик возле кровати застелили, на него поставили зажженную свечу и стакан, в котором на донышке была теплая вода – запить Причастие. Затем внучка с мужем и сиделкой вышли, и мы остались вдвоем.
«Вы слышите меня, бабушка?» – спросил я. В ответ она кивнула и губами сказала: «Чую».
Теперь нужно было задавать вопросы, спрашивать о грехах, обо всем том море всевозможных ошибок, которые сознательно и несознательно совершаются людьми и которые, как цепи на рабах, висят на людских душах. Я задал один вопрос, другой… Старушка ничего не ответила. Она продолжала смотреть прямо перед собой, только руки сложила ладонями вместе так, как их складывают на Западе, когда молятся. Это были руки, работавшие тяжело и всю жизнь. Я часто видел такие руки у стариков, перекрученные ревматизмом, худые, со вспухшими венами, и всегда мне хотелось их поцеловать. Историю XX века, с его коллективизацией, трудоднями, войнами, бедностью, молчаливым терпением, можно учить, не читая книг, только глядя на руки стариков, все это переживших.
Бабушка вдруг зашевелила губами, и я склонился к ней, стараясь расслышать хотя бы слово. «За молитвы Святых Отец наших, Господи Иисусе Христе, помилуй мене». Старушка молилась, молилась так, как ее учили родители или парох, с теми особыми выражениями, которые встречаются в старых молитвенниках, изданных во времена Первой мировой. Она прочла Трисвятое, дошла до «Отче наш» и прочла Господню молитву отчетливо. Затем стала читать Символ веры. Я слушал. Там тоже попадались старые слова, сохранившиеся еще со времен Димитрия Ростовского. Вместо «нас ради» я услышал «нас диля человек и нашего диля спасения». Это было трогательно и красиво. Человек достиг заката земной жизни, готовился встретиться с Богом и уже не мог говорить, но все еще мог молиться. Человек молился, повторяя слова, со времен детства повторенные уже не одну тысячу раз. Какие грехи она совершила? Какие из них оплакала и исповедала? За какие понесла очистительные скорби, хороня родных, болея, тяжко трудясь? Вряд ли я мог уже это узнать. Но нельзя было не причастить эту сухонькую и беспомощную женщину, лежавшую перед моими глазами и молившуюся, сложив по-детски руки.
Не поворачивая головы и не меняя выражение лица, она приоткрыла рот, чтобы принять Святые Тайны. Затем покорно запила, два раза глотнув теплой воды из стакана, который я поднес к ее устам. Когда я стал читать «Ныне отпущаеши», старушка, словно закончив работу и собираясь отдыхать, закрыла глаза и опустила руки вдоль тела.
Уходя, я поговорил с внучкой о том, как поступать, «если что», и, отказавшись от чая, попросил отвезти меня в храм. Пока мы ехали по узким улицам перегруженного машинами города, мне хотелось думать о Марии Египетской, которая перед тем, как ее причастить, просила Зосиму прочесть молитву Господню и Символ веры.
Бабушка отошла на Светлой седмице. Мы с псаломщиком пели над ней Пасхальный канон, и казалось, что она вот-вот приоткроет уста и начнет шепотом повторять за нами: «Смерти празднуем умерщвление, адово разрушение, иного жития вечнаго начало, и играюще поем Виновнаго…»
На девятый день внучка с мужем и сыном была у нас в храме, и мы служили панихиду. Так же было и на сороковой. В сороковой день после молитвы я спросил у внучки, как их дела, как жизнь, как правнук отнесся к смерти старушки.
– Все хорошо, отче, – ответила она. – Только кажется, будто кто-то отнял у нас чтото важное. Бабця (она назвала ее по-местному) не могла нам уже ничем помочь. Да мы и не хотели от нее никакой помощи. Но за те пару месяцев, что она у нас доживала, так хорошо пошли все наши дела: и по бизнесу у меня, и у мужа на работе. А теперь как-то стало тяжелее, то тут проблемы, то там. Может, нам кто-то «поделал» какие-то пакости?
Мы поговорили с ней минут десять, и я попытался разубедить ее в чьем-то недоброжелательстве и возможной ворожбе.
– У вас дома, – сказал я ей, – несколько месяцев была смиренная и непрестанная молитва. А теперь молитва прекратилась. Хотите помощи – начинайте молиться сами, как молилась она.
На том мы тогда и расстались. Я дал себе слово не забыть тот случай и непременно рассказать о нем прихожанам. Рассказать о том, как полезен бывает кажущийся бесполезным человек, и о том, что «безболезненная, непостыдная, мирная кончина жизни» есть, и мы не зря так часто о ней молимся.
Со второго этажа того маленького отеля, где мы остановились, открывались виды, очень похожие на пейзажи Ван Гога. Правда, за окном была не французская, а итальянская провинция. Но люди так же копошились по утрам между ровных рядов капусты, сельдерея и прочей зелени, а сверху им в затылок, а мне в глаза слепило безразличное яркое южное солнце.
«Господи Иисусе! Как я хочу домой!» – то и дело вырывалось у меня. Так плохо и тоскливо мне было только в детском садике и в армии на первых порах. Домой, к жене и детям, в нашу северную сырость и серость меня тянуло немилосердно. Мягкий климат и природная роскошь Апеннин умножали мою тоску многократно. Я понимал, что внешний рай при внутреннем одиночестве только увеличивает страдания. Того же мнения я и сейчас.
Я спустился вниз на гладкий булыжник мостовой и поспешил к местному бару. Там был телефон. «Io voglio telefonare», – обратился я к барменше, и она дала мне в обмен на несколько евро телефонную карточку. Кабинка была рядом.
Из такой же кабинки я по вечерам звонил из Киева во Львов, когда учился в семинарии. Трубки в переговорных пунктах пахли тогда чужим дыханием. Воздух в кабинках был вечно несвеж, и пластиковые стены были покрыты номерами чужих телефонов. Здесь было иначе. Чисто и аккуратно. Еще бы, сюда же не выстраивается ежедневно очередь из полсотни человек.
Здесь же не слышится разноголосица из всех языков земного шара. Здесь только я, говорящий по-русски, хочу дозвониться домой, потому что с мобильного при моем счете хватит только на пару эсэмэсок.
Но эта карточка, эти дополнительные наборы цифр! Я впопыхах нажал не на ту кнопку. Трубка отозвалась короткими гудками, и у меня в мозгах издевательски замелькали обрывки фраз из песни Высоцкого: «Стала телефонистка мадонной…» Хрип и удары по струнам. «А, вот уже ответили. Ну здравствуй, это я…»
Там, в песне, ему уже ответили. Здесь, в Италии, я еще не дозвонился. Смотрю внимательно в инструкцию, нажимаю кнопки. Ну-у-у! На другом конце света, на другом конце провода раздался голос жены, приглушенный расстоянием, кажущийся слабым, как у больного ребенка. Мелькнуло удивление – ведь обычно слышно так чисто, будто ты говоришь лицом к лицу. Уже через секунду накопленная тоска вырывается из меня, и я кричу в трубку, кричу, чтобы лучше было слышно, что я измучился в этой благословенной Италии, что я хочу домой, что я больше никуда не поеду, если вернусь живым и невредимым.
Время закончилось быстро. Когда я вышел из кабинки с видом двоечника, удаленного с урока, в баре стояла тишина. Местные деды, пившие за столиками у окон свой кофе, пристально смотрели в мою сторону. Дым их сигарет струйками поднимался вверх и там рассеивался лопастями вентилятора. Барменша с сочувствием матери смотрела на меня. Ее влажные глаза выражали жалость и зависть. Мол, вот ведь, любят люди и страдают на чужбине. Я кивнул ей, сказал «grazie» и пошел к выходу. Старики повернули лица к кофейным чашкам, опять стали затягиваться куревом и разговаривать.
Через час машина несла нас по узкой дороге, петлявшей в горах над морем. Деревушки, высоко забравшиеся к небу, одна другой краше, встречали нас по пути. Я ехал и думал, что понимаю Тарковского. Если бы я был кинорежиссером и меня выгнали из страны, мой фильм тоже назывался бы «Ностальгия».
Ты спрашиваешь, почему я грущу? А когда ты видел меня веселым?
Понимаешь, у меня умер друг. Я и не думал, что он мне так дорог. А вот позвонил ему, а детский голос отвечает: «Папа умер». Я, где стоял, там сел и заплакал. Валера умер! Не могу представить его бездвижным. Не могу представить гранитный памятник с его фотографией, на которой он улыбается.
Он был доктор. И в этом тоже есть какая-то доля издевательства. Он был хороший доктор, грамотный, внимательный, серьезный. Но доктора тоже умирают, а священники тоже грешат. Разве это не ужас? А ты все спрашиваешь, отчего я грущу.
Гепатит залез в его печень давно. Он рассказывал мне, что в болезнях много мистики. Вирусы ведут себя не просто как живые, а как живые и умные. Они приспосабливаются к лекарствам, изменяются, затаиваются. Они могут делать вид, что уже умерли, что побеждены, и человек успокаивается, начинает беспечно радоваться, нарушать режим… Потом болезнь вспыхивает вновь, но на этот раз очаги поражения глубже и опаснее, а старые лекарства уже не действуют. У Валеры был именно такой случай.
После первой опасной вспышки, когда специалисты говорили о двух-трех оставшихся годах, он прожил еще десять лет. В этот период мы и познакомились.
На его месте можно было по-христиански вымаливать у Бога или, как делают многие, по-язычески ждать от безликого космоса подачки в виде продления срока. Можно было истратить все деньги на новые лекарства. А можно, сколько Бог пошлет, жить полной и красивой жизнью, радуясь каждому дню и тем более каждому прожитому году. Они с женой сумели заново влюбиться друг в друга и были так взаимно нежны и внимательны, что многие, быть может, им завидовали.
Валера на пару лет поехал в Ливан, в миротворческий контингент. Заработанных денег плюс сбережений хватило, чтобы улучшить жилищные условия. Слишком долго они с женой и двумя детьми мыкались по коммуналкам и съемным квартирам. Когда мы освящали эту новую квартиру, Валера сказал: «Ну вот, за это уже сердце не болит». Последние несколько лет он часто повторял эту или подобную фразу. «Уже сердце спокойно». «За это я не переживаю». Он говорил так, когда старший сын стал работать и к тому же познакомился с хорошей девочкой. Когда жена научилась водить машину. Когда удалось реорганизовать терапевтическую службу в округе. Время шло и постепенно его убивало. Печень уже не могла хорошо очищать кровь. Но, запрограммированная на честное исполнение своей работы, она и пропускать ее, неочищенную, не могла. Началась внутренняя интоксикация. Он мог бы вести дневник и, как доктор, фиксировать постепенное угасание своего организма. Но он стремился реализовать себя, воплотить мечты, обеспечить семью. И он продолжал быть собранным и серьезным на работе, веселым среди друзей.
Ты спрашиваешь, почему я улыбаюсь? Знал бы ты, как он умирал. Это была оптимистическая трагедия. Когда его на пешеходном переходе внезапно сбила машина и все разрушительные процессы в организме резко усилились, и Валера, и его жена поняли, что он вышел на финишную прямую. Они стали готовиться к расставанию с мужеством самурая, делающего с утра прическу и готового к вечеру умереть. За сорок семь дней от аварии до смерти они прожили вместе еще одну жизнь.
В больнице, где его знали все и он знал каждую трещинку на стенах, отбоя не было от посетителей. Целый театр лиц прошел перед их глазами: робких, искренних, испуганных, участливых. Он говорил со всеми, даже консультировал больных и давал советы коллегам.
Только жену все время держал за руки и скучал по ней, даже когда она отлучалась на полчаса за минералкой или лекарством.
В тот самый важный день, который еще называют последним, к нему в очередной раз пришел священник. Валера недавно причащался, а сейчас уже был без памяти. Поэтому его соборовали. Все, что он сказал в тот день, – это фраза, обращенная утром к зареванной медсестре, менявшей капельницу. «Вы очень красивы сегодня», – сказал он ей. Потом он уже ничего не говорил и казался глубоко уснувшим. Но священник, совершавший Соборование, обладал зычным басом. Совершив Таинство, он громко произнес отпуст и этим, кажется, пробудил больного. Валера узнал священника: «Батюшка, благословите». «Бог благословит», – священник широко перекрестил Валеру и положил ладонь ему на голову. Валера слабо, но очень тепло улыбнулся и закрыл глаза.
Священник снял облачение, сложил его в чемоданчик и успел дойти до двери, когда Валерина душа покинула вначале тело, затем больничную палату, а затем и вообще эту печальную землю.
Я вспоминаю о Валере, думаю о его смерти и радуюсь. Но эта радость не мешает мне ронять слезу, когда я представляю себе гранитный могильный памятник с фотографией, на которой Валера улыбается. Ты спрашиваешь, как это может быть? Как могут уживаться вместе и улыбка и слезы? А по-моему, только та радость и есть настоящая, которая не мешает плакать. И только те слезы правильные, сквозь которые можно улыбнуться.
Было время, когда христиане отсрочивали Крещение. Одни, как Василий Великий, хотели, чтобы Таинство совершилось в Иордане. Другие боялись согрешить после Крещения и из-за этого полусвященного-полусуеверного страха в течение многих лет покидали Литургию после слов «Оглашенные, изыдите». Были и такие, как император Константин. Тот крестился на смертном одре. Милость совершенно особая – омыться от всех грехов перед самой смертью. Но спланировать заранее это невозможно.
Когда мы были еще совсем юными и совсем глупыми, но уже почитывали всякие книжки, мой друг Серега сказал однажды, что знает, как «обмануть христианского Бога». «Нужно просто креститься перед смертью», – сказал он и был почти прав, допустив ошибку только в одном слове. Креститься перед смертью – это значит не «обмануть» Бога, а получить от Него самый дорогой подарок. Такие подарки не раздаются направо и налево. Там, где это случилось, должна быть какая-то важная предыстория.
Их вывели из камеры ночью. Лязгнул замок, и солдат, грязно выругавшись, приказал выходить по одному. Они вышли, шесть священников и один диакон. Целую неделю им, обвиненным в антисоветской пропаганде, пришлось провести вместе.
То, что выйти из этой камеры придется только в одну сторону, знали все. Они уже отпели себя заранее и все время заключения старались много молиться, вспоминали грехи, исповедовались друг другу. Это были большей частью маститые, в летах протоиереи. Только диакон был молодой, недавно женившийся и рукоположенный. Его жена должна была вот-вот родить первенца.
В ту ночь их всех расстреляли во дворе тюрьмы, побросали тела на машину и повезли хоронить в одной из общих могил, вряд ли найденной и до сих пор.
В морозном русском небе безучастно светила луна. На дворе стоял год двадцать первый со времени Октябрьской революции и, значит, тысяча девятьсот тридцать восьмой от Рождества Христова.
«Священник работает в пожарной команде», – говорил мне назидательным тоном один опытный батюшка. «Надо крестить – крести, надо причастить – причасти. Спал – не спал, ел – не ел, никого не касается. Делай свое дело. Богу служи, и Бог воздаст».
А мы так и делали. День за днем бегали с требы на требу, с погребения на свадьбу, со свадьбы на крестины. К концу дня, когда в душе болело, в ногах гудело, а горло не разговаривало, матушка просила: «Поговори со мной», – а батюшка знаками показывал, что не способен к общению.
В один из таких дней к нам в церковную канцелярию пришла женщина и попросила окрестить ее умирающую соседку. Я должен был куда-то бежать, кажется, в школу на беседу с учениками. Но никого больше из духовенства на тот момент в храме не было, дело отлагательства не терпело, и получалось, что идти должен был я. Хорошо было лишь то, что дом, указанный в адресе, располагался неподалеку. Я взял крестильный набор и даже взял Запасные Дары, и мы пошли.
В доме было бедно и неухоженно. Хозяйка была одинока. Она лежала на расстеленном диване у стены, и по всему ее виду было понятно, что надолго она в этом мире не задержится. Я спросил, желает ли она креститься. Женщина хриплым голосом тихо сказала «да». Раз пришел, делай дело правильно. Я совершил Крещение не «по скору», а полным чином. Затем причастил новообращенную христианку, поздравил с прощением всех ее грехов и, наконец, побежал туда, где меня уже ждали.
Соседка пришла оформлять похороны уже на следующий день. Она была единственная, кто помогал одинокой женщине при жизни и кто мог взять на себя хлопоты, связанные с погребением. Она оказалась человеком верующим, и мы разговорились с ней, дескать, вот какая милость покойнице от Бога – перед самой смертью крестилась и причастилась! Не может быть, чтобы это было случайно. Я стал интересоваться, не знает ли соседка о каких-то добрых делах усопшей.
– Она была простой женщиной. Прожила тяжелую жизнь. Работала на заводе. Муж ее бросил, детей не было. Родни тоже никакой не было. Родом откуда-то из России, из глубинки. Молчаливая такая, угрюмая даже. Редко когда что-то расскажет. Вот знаю только, что отец у нее был диакон. Его расстреляли за веру в тридцатых годах. Она тогда еще не родилась. Это ей мать потом рассказывала. Они ведь, знаете, не говорили нигде, что отец – диакон, скрывали. Кому охота быть родственниками врага народа? Говорили, что нет отца, потом – что на фронте погиб. Да-а-а, жизнь такая, что говорить. Вы сами все понимаете. Вот, слава Богу, перед смертью хоть окрестили.
– А как отца ее звали? – спрашиваю.
– Она Ивановна. Значит, Иваном.
У нас такой закон был в соборе: ты перед смертью причастил, значит, ты и хоронишь. Было морозно, и первые комья земли, упавшие на гроб, били о деревянную крышку, как булыжники. Людей на кладбище было совсем мало. На последней молитве я помянул вслух и «убиенного диакона Иоанна».
Возвращались в город на том же автобусе-катафалке. Прислонившись к окну, я думал об отце-диаконе. Он теперь, после стольких лет, лицом к лицу увидит свою дочку, которую так и не увидел на земле. И на руках не носил, и в школу не водил, и косички не заплетал, зато вот вымолил теперь для нее Царство Небесное.
От этих мыслей было тепло и спокойно, и ехать хотелось долго, не останавливаясь.
День обещал быть жарким. Солнце уже поднялось над черепичными и жестяными крышами, но замешкалось и на пару минут увязло в листве деревьев. Деревья не были выше крыш. Просто молодой человек, смотревший на солнце, сидел на лавочке и снизу вверх, жмурясь, подставлял лицо пучкам тонких и беспокойных лучей. Звали молодого человека Константин, он был студентом первого курса факультета классической филологии, не кончившим второй семестр и ушедшим в «академку». Было ему от роду лет двадцать.
Константин родился и вырос вдалеке от того старого города, на одной из лавочек которого он сидел и над которым сейчас поднималось июньское солнце. Молодой человек опустил голову и остановил взгляд на пляске, которую устроили на асфальте у его ног солнечные зайчики.
А дорожка песочная
от листвы разузорена,
Точно лапы паучные,
точно мех ягуаровый, –
пробормотал он про себя отрывок из Северянина, а затем вслух добавил:
– Надо было на русскую филологию поступать.
Ему действительно лучше было бы пойти на русскую филологию. Классическая была выбрана не по сердцу, а от головы. Пылкий юноша («философ в осьмнадцать лет» – сказал бы Пушкин) справедливо думал, что латынь будет ключом к будущему изучению мировой истории и культуры. Но одно дело читать в оригинале Тита Ливия, а другое – двигаться к этой цели, заучивая новые слова, склонять и спрягать и, что главное, видеть, как конечная цель, в силу сложности, не приближается, а удаляется. Тот, кто не ошибся в выборе, в этом случае напрягает силы. Ну а тот, кто ошибся, – опускает руки. Костя опустил руки и переключил внимание.
Переключаться было на что. Город, из которого он приехал, был сер и однообразен. Над ним редко летали птицы, может быть потому, что с высоты птичьего полета взору нечем было залюбоваться. Внизу угрюмо жили простые и хорошие люди, которые многого не знали и о лишнем не любили думать. Для них жизнь была не праздником, а тяжелым путем, который нужно пройти, разгребая препятствия. Константин уехал оттуда, когда окончил школу. Уехал без радости, наоборот – с комком в горле. Он любил и родителей, и друзей, и вообще все, что пахло детством и отрочеством. Но в родном городе не было университета, а в ближайших городах не было классической филологии, и восемнадцатилетнему отличнику, влюбленному в поэзию Серебряного века, пришлось собираться в далекий путь.
Новый город оказался целым откровением. Он был упрям, как женщина, и не хотел подстраиваться под современность. Его мощенные булыжником мостовые тосковали по цоканью копыт и грохоту карет. Их тоске вторила тихая грусть многовековых зданий. Если улицы с трудом терпели шуршание резиновых шин, то дома, как великаны, съевшие что-то неудобоваримое, страдали от поселившихся в них наших современников. Евроремонтам, обновившим внутренности квартир, дома снаружи мстили осыпающейся штукатуркой и трещинами в стенах. Дома помнили, как по их деревянным лестницам со скрипом медленно поднимались местные Шейлоки, чтобы, закрывшись на засов, всю ночь звенеть монетами в зловещих бликах сального огарка. Из их подворотен, согнувшись, чтобы не удариться о низкий косяк, хоть сейчас мог выйти, закутавшись в плащ, кто-нибудь похожий на Казанову. Но вместо всего этого в городе жили обычные люди, разогревающие завтраки в микроволновках, уверенные в своем величии, не замечающие красоты и ничего толком не знающие.
Константин полюбил этот город и почувствовал его затаенную тоску. Не раз и не два, пропуская пары, он бродил по узким улицам и с чувством сострадания вглядывался в каменные глаза кариатид, поддерживающих балконы, сатиров, криво ухмыляющихся всем проходившим мимо. Не раз и не два он с замиранием сердца входил в незнакомый дворик и застывал перед увиденным. Это мог быть помеченный голубями барельеф Архангела Михаила со злым сатаной под ногами. А могли быть натянутые через весь двор веревки с висящими на них, подобно морским флагам, простынями и довоенными женскими подштанниками. Это мог быть просто квадрат голубого неба, образованный сомкнутыми крышами, а Константин, как будто со дна колодца, смотрел на медленно проплывавшие вверху облака. Он мог стоять порою по пять и более минут, забывая про университет, вслушиваясь в биение сердца этого старого, но не желающего умирать города.
Тяжелый, низкий бас колокола на кафедральном соборе часто заставлял его вздрогнуть, и он, очнувшись, выходил из двора на улицу с чувством, что живет в веке восемнадцатом. Яркая реклама на ближайшем ресторанчике тогда удивляла его не меньше, чем часы «Ролекс» на руке перуанского индейца. Он глубоко вдыхал и, засунув руки в карманы, шел дальше. Шел медленным шагом безнадежно влюбленного человека.
Учиться в таком режиме было невозможно. Появились первые долги по зачетам, потом – проваленная сессия. Наконец – «академка» и вольные хлеба. Домой Константин об этом не сообщил. Решил не тревожить родителей. Из общежития его пока не гнали, книги в библиотеке давали по-прежнему. Нужно было устроиться на работу, чтобы не тянуть из родительского дома копейки, и расслабиться, отдавшись на волю теплых волн океана жизни.
В этом возрасте человек безрассуден, а жизнь к нему ласкова, и это (как сказал бы Бродский) – «щедрость волны океана к щепке».
Костя устроился на посудомойку в одном из маленьких кафе, которых в городе было больше, чем в лесу деревьев. Люди здесь бродили из одного кафе в другое, выкуривали десятки сигарет, тушили бычки о недоеденные пирожные, и было непонятно, работают ли они где-либо, а если нет – на какие деньги живут.
Подсобка его кафе выходила во двор, куда также выходили двери склада продуктового магазина. Не раз Константин помогал грузчикам носить ящики с консервами или колбасой. Это было нетрудно. Даже наоборот – приятно. Молодое тело скучало по мускульной усталости. Разгрузив товар, работяги наливали себе и ему по «сотке» и закусывали только что разгруженной колбасой. Сам себе в это время Костя казался пассажиром с «Титаника». Пассажиром, который вечером разносит публике шампанское на верхней палубе, а день проводит в машинном отделении с кочегарами.
«Чем живут эти люди?» – думал он, вглядываясь в серые лица мужиков, вслушиваясь в их однообразные матерные разговоры.
«Чем живут эти люди?» – повторял он вопрос уже в кафе, глядя на мужиков с руками без мозолей и на женщин с длинными ногтями.
Свою жизнь он продолжал ощущать как учебу, только более качественную, практическую.
Большинство людей учится, читая книги. Но есть и иные пути. Антоний Великий спрашивал у философов:
– Что раньше: ум или книги?
– Ум, – отвечали те, – ведь книги – из ума.
– Значит, – говорил Великий, – очистившему ум книги не нужны.
Этот второй способ – очищение ума – редок и тяжел. Говорить о нем может лишь имеющий опыт. Константину открылся третий путь – общение с людьми. «Каждый человек, – однажды подумал он, – живет жизнью драматической и таинственной. Будь она увековечена пером Шекспира, то быть бы ей известной и читаемой вовеки. Люди – это непрочитанные книги. Это покрытые пылью инструменты, которые зазвучат, лишь стоит их коснуться умелыми пальцами».
Эта мысль озарила его однажды под вечер, когда раковина была полна блюдец, а средство для мытья посуды закончилось. Он даже присвистнул от радости. Это же цель!
Завести разговор, познакомиться, неважно где – в поезде, в баре, на пляже. Аккуратно, как кончики пальцев в волшебное озеро, окунуть душу в чужую жизнь. Без бумаги, напрямую узнавать от людей самое важное, если, конечно, они – люди – согласятся пустить тебя не только в прихожую, но и в спальню, и в кладовую своего душевного дома.
Впивать слова чужого языка,
Угадывать великое в немногом…
– пробормотал он про себя из Брюсова и открыл кран горячей воды.
– Нет, все-таки надо было поступать на русскую филологию, – добавил он вслух.
Легче всего было начать со своих сверстников-студентов. Но у этих еще не было душевного дома со спальней и кладовой, с драгоценностями в сейфе и скелетом в шкафу (как сказали бы англичане). У них была пока лишь душевная общага, и чтобы найти в ней высший смысл, достаточно было всего лишь поговорить с комендантом.
«Говорить нужно со стариками, – думал Костя, – с теми, кто стоит на грани и уже чувствует вечность». Он уже потихоньку почитывал Библию. Читал бессистемно, с любого места, и понимал мало. Но некоторые вещи очерчивались в его сознании, как резцом по алмазу. Так запомнились, запали в душу чьи-то слова: «Мы – вчерашние. Пойди спроси у древних».
«Пойду спрошу, – подумал Костя. – Спрошу у тех, чье сердце было не раз изодрано изменами, потерями и расставаниями. У тех, чей хребет от времени согнулся. Спрошу у тех, кто в этом мире все уже видел и уж не ждет новостей».
Константин хотел спросить о том, как и для чего жить. Это необходимо узнать, чтобы не делать лишних движений, не тратить времени даром. И он начал спрашивать.
Первый опыт его шокировал. Люди, от которых уже, казалось, пахло землей, которые уже одной ногой шагнули за грань, ни о вечности, ни о смысле жизни не думали и говорить не любили. Они даже обижались, нервничали, как будто подозревая собеседника в желании поторопить их смерть. Самый первый из тех, к кому Костя обратился, на вопрос, что ему больше всего запомнилось из прожитого, стал долго рассказывать о пиве, которое варили в тридцатых, о товарище по имени, кажется, Юзек, который обыгрывал всех в бильярд, и о всякой подобной всячине. Разговор проходил на той самой лавочке, на которой мы познакомились с Константином. В двух шагах от этого места было кафе, где он работал.
Старик не удивился любознательности подсевшего к нему молодого человека. Он стал рассказывать о своей молодости, положив руки на палочку и упершись в них подбородком. Картины прошлого воскресали перед его выцветшими глазами, и видно было, что он любил себя тогдашнего и не хотел возвращаться мыслями назад в действительность.
А Косте хотелось плюнуть и уйти, хотелось матернуться или даже заплакать от обиды. Глупые старики, ничего не могущие сказать молодежи, были для него так же бессмысленны и гадки, как дети-развратники.
С тех пор он обжигался часто, постепенно прощаясь с самою мыслью завести умный разговор с незнакомым собеседником. Но на лавочку перед работой приходил регулярно. Он садился удобно, по молодежному, почти ложился, запрокинув голову и раскинув руки. Читал по памяти отрывки любимых стихов и наблюдал за солнцем. Когда оно выпутывалось из древесной листвы и в упор, без помех светило Косте в лицо, становилось ясно, что тяжелый шар земной совершил нужный поворот вокруг своей оси. На часах было десять, и пора на посудомойку.
– Подвиньтесь, пожалуйста.
Константин сел прямо и обернулся на голос. На него смотрела молодая женщина возрастом чуть старше его. В руках у нее было вязанье, а рядом стояла девочка лет пяти.
– Пожалуйста, – Константин убрал руку (в вольной позе он занимал пол-лавки). Если по уму, то нужно было бы вставать и идти на работу – кафе уже открылось. Но почему-то хотелось остаться.
– Это ваша дочка?
– Да, – женщина ответила, не отрываясь от вязанья, а девочка (прехорошенькая) стояла возле матери и внимательно изучала соседа по лавочке.
– А сколько ей лет?
– Скоро будет пять.
Поняв, что речь идет о ней, малышка прижалась к матери, но глаз от дяди не оторвала.
– Я люблю детей, – сказал Константин, чувствуя, что пауза затягивается. – У меня их будет много.
– Ну, много!.. – женщина улыбнулась. – Сначала жену найдите.
– Я… ищу.
– Разве? А я думала, загораете.
– Я память тренирую, – немного обиженно и по-детски буркнул Костя.
– Это как?
– Стихи наизусть читаю.
– И кого же?
– Северянина, например.
– А…
Женщина вдруг оторвалась от вязанья и продекламировала:
Он тем хорош, что он совсем не то,
Что думает о нем толпа пустая,
Стихов принципиально не читая,
Раз нет в них ананасов и авто…
– Вы знаете Северянина?!
– Знаю… – женщина опустила голову к вязанью, а девочка внимательно и тревожно посмотрела на мать.
– Бы что-то закончили? – спросил Костя.
Он вдруг почувствовал к этой женщине огромный интерес, в основном как студент, но чуть-чуть и как мужчина.
– Я училась, но не окончила, – ответила собеседница. – Замуж вышла. Вот мой диплом (она поцеловала дочку в лобик), а вот – моя кандидатская (показала на вязанье).
Тут Константин заметил, что животик у нее округлый, и если бы имел опыт, то понял бы, что месяц уже шестой, а то и седьмой.
Какая-то странная ревность к неизвестному мужу кольнула его в сердце. Константин вдруг почувствовал себя маленьким и несерьезным.
– А вы знаете, – прервала молчание женщина, – я и сейчас учусь. Вот мы с Полей (услышав свое имя, малышка посмотрела на мать и улыбнулась) смотрели недавно библейские гравюры какого-то немца.
– Шнорра?
– Кажется, нет.
– Карольсфельда?
– Вот. Его самого. И представляете? Поля меня спрашивает: «А почему у Адама и Евы – пупочек?» Я не понимаю вопроса. У всех, мол, пупочки. А она мне: «Нет. Их мама не рожала. Адам – из земли. Ева – из ребра. А пупочек – это от пуповинки». Представляете?!
Сильный крик оборвал их разговор.
– Ты долго будешь отдыхать, паразит? Уже пол-одиннадцатого!
Орал шеф-повар Костиного кафе. Константин вскочил на ноги, рванулся было бежать. Но потом остановился.
– Сейчас иду, – крикнул он шефу. – Извините, мне пора. Я должен идти.
– Идите-идите. Работа – это святое, – улыбнулась женщина и опустила глаза к вязанью.
– Вы мне очень помогли, – сказал Костя и побежал. Метров через десять он обернулся и крикнул:
– Вас мне Бог послал!
Женщина улыбнулась в ответ.
То, к чему он сейчас прикоснулся, еще требовалось осмыслить, осознать. Но однозначно это был чудесный урок. По сути, подарок.
Уже в дверях кафе он обернулся. Женщина вязала, а Поля прыгала вокруг лавки на одной ножке.
Константин улыбнулся и переступил порог.
Константина я знал лично. В тот старый город, где он жил не доучившись, я приехал в командировку. Что-то затянулось и не заладилось, пришлось остаться до понедельника, и в воскресенье нужно было где-то помолиться. Православный храм в городе был один. Я нашел его минут за десять до всенощной и залюбовался молодым человеком, сидящим за свечным ящиком. Он продавал свечи, писал имена в записки для службы, бойко выдавал сдачу и успевал каждому сказать одно или два нужных слова. Кому об исповеди, кому – о поминании усопших, кому – о чтении Евангелия.
После всенощной я еще раз подошел к нему и разговорился. Константин – а это был он, – хотя и выглядел уставшим, охотно поддержал разговор. Мы сидели у храма на скамейке и до темноты говорили о Литургии, о Святых Отцах, о прожитой жизни. В тот вечер он и рассказал мне кратко историю своих поисков и своего обращения. Когда стало совсем поздно, он предложил мне заночевать в церковном доме.
– У нас возле просфорни есть комната для гостей. А в просфорне работаю я и с субботы на воскресенье в ней ночую.
Я с радостью согласился.
– Увидимся завтра на Литургии, – сказал Константин и пожелал мне спокойной ночи.
На следующий день мы увиделись, но так и не поговорили. На службе было много людей. Константин уже не сидел за свечным ящиком, а прислуживал в алтаре, выходил со свечой на Входе и читал Апостол. Когда служба закончилась и, поцеловав крест, люди стали выходить из церкви, я увидел его. Он стоял на церковном дворе напротив пономарки и разговаривал с молодой женщиной. Левой рукой женщина легко покачивала коляску, в которой спал симпатичный богатырского вида мальчуган, а правой обнимала девочку лет шести. Они разговаривали о чем-то важном, и я не хотел им мешать.
С тех пор мы больше не виделись. Дела мои решились, и я уехал из старинного города, который, честно говоря, мне не очень понравился. Уже в поезде, отправляясь домой, мне захотелось записать историю молодого человека, что я и поспешил сделать. Конечно, что-то забылось, а что-то ускользнуло от внимания, но в целом история его мне показалась интересной, и не хотелось предать ее забвению. С тех пор прошло уже лет пятнадцать. И вот недавно, разгребая бумаги, я нашел свою рукопись. Она истрепалась и пожелтела, а первое предложение – «День обещал быть жарким» – было написано как будто куриной лапой: в это время поезд тронулся, и ручку сильно повело по бумаге.
Я вспомнил об этом и улыбнулся.
Новогодняя полночь всегда наполнена радостным шумом, звоном бокалов, добрыми пожеланиями. Но звучит в праздничном бое часов и нота грусти – о невозможном, об утраченном, о неотвратимом беге времени. Не потому ли с такой надеждой говорят люди о новом счастье, что «старому» всегда чего-то недостает?
Недавно прочел такую сентенцию: «Людям грубым подарена радость. Людям тонким подарена грусть».
Назвать себя человеком тонким не совсем прилично. Это все равно что рассказывать о своей гениальности. Но грусть мне действительно подарена. Я часто грущу, тихо и без надрыва, грущу, не впадая в уныние. В это время буйная радость кажется мне родной сестрой кощунства. Я наслаждаюсь грустью, и может, это вовсе не грусть, а что-то иное, и лишь бедный язык человеческий лепит свои ярлыки на совершенно разные понятия.
Грустить хорошо в Новый год. Он никакой не новый, потому что все старое и грязное тщательно перетаскивается из одного года в другой, и качество жизни не меняется автоматически. Но все равно это трогательное время, когда будущее кажется волшебным, а прошлое оформляется и приобретает законченный вид.
Советская власть проклевала дырку в голове рядового гражданина своими идеологическими праздниками и политинформациями.
Потому 8 Марта и Новый год так были близки уставшему от общественной деятельности человеку. Но 8 Марта я все же не люблю. Мимозы, шампанское и грубая лесть – вот и весь праздник. Куда лучше мороз, запах хвои, мандарины, бессонная ночь и глупое ожидание счастья.
Это ведь немножко похоже на смерть – состояние, когда прошлое уже закончилось, а будущее еще не началось. Так в фильме «Влюблен по собственному желанию» мужчина и женщина познали друг друга, а за окнами на электрическом табло зажглись четыре нуля. Ноль часов и ноль минут. Лучший образ для начала новой жизни трудно сыскать.
Смерть и жизнь. Умирание старого и зарождение нового. Это и есть Новый год. Философы (например, Хантингтон) считают, что все многообразие жизни, все вдумчивое, все благоговейное, все неспешное и нежное, что есть в культуре, вырастает из отношения к смерти. Новый год – это праздник, делающий взрослых детьми, заставляющий почти физически ощутить прожитые годы и безгрешно погрустить.
Кто-то скажет, что это праздник не церковный, глупый и бессмысленный. Так оно и есть. Но ведь и человек именно таков. Самый церковный человек ведь не на сто процентов церковен. Он продолжает состоять из слабостей и глупостей, и высшим проявлением последних была бы уверенность в том, что человек уже и умен, и силен. Не умен и не силен, я вас уверяю. Все еще взрослый ребенок, верящий в чудо и ждущий милости, – вот каков человек. И это прекрасно! Так пусть он не натягивает на лицо строгую маску, пусть не выбрасывает из жизни все невинное и сентиментальное. Пусть в простоте сердца ставит в доме елку и дышит несколько дней запахом хвои, пусть молится в полночь и освящает именем Божиим новый виток Земли вокруг Солнца.
Лично я не хочу быть сильным. Я хочу быть слабым, как ребенок, потому что таковых есть Царство Небесное. И уже не пугает меня то, что Новый год приходится на пост. Мне и без водки и мяса праздник хорош. И неестественность жизни, при которой Новый год опережает Рождество, меня уже не мучит. Я привык к смеси двух календарей. Открою бутылку вина, обниму жену, поцелую детей. Включу телевизор. Быстро устану от глупых шуток. Выключу телевизор. Буду глядеть в окно. Дай Бог, чтобы там медленно опускались с небес на землю снежинки. Гирлянды на елке будут мигать, и на душе будет сладко и тихо.
Чего вам еще от жизни надо? Может, вам войны надо или голода? Может, вы беженцем стать хотите? Может, давно не болели? Некоторые люди ведь столь грубы и духовно бесчувственны, что совершенно не могут и не умеют наслаждаться простыми радостями, пока серьезная беда в двери не постучит. А мне контрастов не нужно. Я и без беды буду радоваться. И радость моя будет странной, тихой и смешанной с грустью.
Хотя, может, это и не грусть вообще. Просто бедный человеческий язык клеит бирку с одним и тем же словом на совершенно разные состояния.
Эту историю я слышал давно от священника, которого уже нет в живых. Но верьте, «совесть в том порукой», я ничего не добавлю от себя к этой словесной картинке, кроме разве что рамки. Не прикалывать же картинку канцелярской кнопкой к дверному косяку. Пусть висит, как положено, в рамке.
Дело было в Польше между Первой и Второй мировыми войнами. Если конкретней – в Восточной Польше, той, что до операции «Висла» была плотно заселена украинцами. Еще бациллы социализма, национализма и атеизма не разложили народную душу. Еще в каждом селе была церковь, и через каждые сто километров езды в любом направлении можно было приехать к воротам монашеской обители.
В городках торговлю вели евреи. Даже сегодня (сам видел), когда с домов в западных городках сползают под действием дождя и снега поздние слои побелок и штукатурок, советских и самостийных, на стенах проявляются таинственные еврейские письмена. Это не каббалистические знаки. Это внешняя реклама и магазинные вывески, написанные на языке идиш при помощи букв, на которых Бог даровал людям «мицвот», т. е. заповеди. «Только у нас лучшие ткани», «Арон Верник и сыновья», «Самое вкусное масло» – все это было написано на польском и еврейском языках. Не берусь судить о качестве продуктов и мануфактуры, продававшихся в еврейских лавках, но краски, которыми были расписаны стены, намного лучше сегодняшних.
История, которую я хочу пересказать, напрямую касается двух этнорелигиозных групп довоенной Польши – украинцев и евреев. И тех и других в Польше было очень много. И тех и других поляки очень недолюбливали. Поверьте, я выразился крайне сдержанно.
Главный герой нашей истории, он же и первый ее рассказчик, был послушником в одном из православных монастырей. Это был крепкий молодой парень, ходивший в подряснике и скуфейке, однако не принимавший обетов и имевший право в любое время уйти из обители и жениться. Добавлю сразу, что это он со временем и сделал, так как я узнал его уже почтенным протоиереем и отцом семейства. Но в то время в его обязанности входило чтение псалмов на утрене и часов перед Литургией, а также помощь в хозяйственных делах одному из самых стареньких монахов обители. Подмести в келье, растопить печь, выбить напольный коврик да сбегать раз в неделю в соседскую лавочку за сахаром и чаем – вот и весь перечень обязанностей нашего одетого в подрясник юноши. Вы, наверно, уже догадались, что соседская лавочка принадлежала еврейскому семейству. Там были и чай, и сахар, а кроме чая и сахара еще мука, подсолнечное масло, глиняная посуда, скобяные товары, амбарные замки и еще куча всякой всячины. Там же можно было за умеренную плату наточить затупившиеся ножи и ножницы. Хозяином лавочки был старик, имени которого рассказчик нам не поведал. Забыл, должно быть. Но он не забыл, что старик был учтив с покупателями, учтив без всякого льстивого лицемерия, и с особым почтением относился к монахам.
Я и сам видел эту сознательную учтивость.
Когда не очень умный гид потащил меня в Иерусалиме к Стене Плача прямо в рясе и с крестом, то старые евреи смотрели на меня очень смиренно и спокойно. Я бы сказал, что смотрели они с пониманием, а некоторые даже… Боюсь зайти в таинственную область. Зато молодые выпучивали и без того выпученные глаза, гневно смотрели на крест и рясу, шумно втягивали сопли из носа в глотку и харкали мне под ноги. Если бы не вездесущие полицейские, несдобровать бы мне. С тех пор, когда читается в Церкви об убиении Стефана, выпученные глаза, сверкающие из-под широких шляп, оживают в моей памяти.
Итак, хозяин лавочки был стар, но у него был сын, и сын был молод. И не старый хозяин, а его молодой сын стоял за прилавком чаще всего. Сынка звали по-нашему Соломон, по-еврейски Шмуэль, сокращенно – Шмуль. Он был одним из тех людишек, которые способны жить только в двух режимах – загнанного под лавку труса или бессовестного наглеца. В ту пору Шмуль жил во втором режиме.
Этот по возрасту неумный, а по характеру нехороший человек где-то поверхностно ознакомился с Новым Заветом. Запомнил он из этой Книги только одну фразу. Ту, в которой говорится о подставлении левой щеки после удара в правую. Стоит заметить, что армия туповатых людей, знающих из Евангелия только эту фразу и на основании только этой фразы не верующих во имя Господа Иисуса, весьма велика. Шмуль завел себе правило, как только увидит нашего послушника в своей лавке, обращаться к нему с одним и тем же вопросом: «А правда, что вы должны после удара в одну щеку подставлять другую?» После этого следовал удар по лицу, не шибко сильный, но обидный. Послушник краснел, терпел, скрепя сердце покупал необходимое и пулей уносился в монастырь. Так продолжалось довольно долго. Виной тому провинциальная скука. Ведь где найти развлечение стоящему целыми днями у прилавка молодому человеку?
Зато для послушника походы за чаем и сахаром превратились в настоящую пытку. Накануне выходов за покупками он начинал уже заранее то краснеть, то бледнеть, то покрываться испариной. Как ни был стар его духовный отец, от его глаз страдания послушника не скрылись. Старец расспросил подробно юношу о его тревогах, и тот, расплакавшись, облегчил душу подробной исповедью. В тот вечер они беседовали долго. Что такое рассказывал старый монах молодому послушнику, мы не знаем. Однако следующего похода в лавку послушник ждал с большим трепетом, нежели впоследствии ждал свидания с будущей матушкой. (Так он сам говорил.)
В урочный день бодрым шагом шел наш герой в лавку, перешагивая лужи и разминая крепкий крестьянский кулак.
Шмуль, как вы уже догадались, был лишен оригинальности. Регулярно терроризируя своего покупателя, он не утруждал себя переделкой сценария. Перед тем как ударить, он задавал один и тот же вопрос: «А правда, что вы должны?..» и так далее. Но в этот раз представление было сорвано. «Ты читаешь Евангелие? – спросил послушник. – А я читаю Ветхий Завет. Там сказано: "Око за око и зуб за зуб"». С этими словами молодой человек, так и не ставший монахом, но ставший отцом семейства и протоиереем, крепко приложился своим крестьянским кулаком к нахальной физиономии Соломона. Чуда следовало ожидать. Палач превратился в жертву, и режим безнаказанной наглости сменился режимом полуобморочной трусости.
С тех пор Шмуль учтиво кланялся, издалека видя развевающийся на ветру подрясник. Он больше не вплетал религиозные мотивы в рабочие отношения и ограничивался классической формулой «деньги – товар – деньги-штрих».
К чему я это рассказываю? Может, кто-то подумает, что затем, чтобы долить масла в догорающие антисемитские костры. Не дождетесь. Я люблю Богородицу и не могу не любить народ, в котором Она родилась. Так для чего же? Почем мне знать! Разве знает кенарь в клетке или соловей в роще, в чем смысл его пения? Знает ли жаба, зачем она квакает? В одной Агаде, правда, говорится, что знает. Давид однажды помыслил, что больше и лучше всех хвалит Бога. Тогда лягушка заговорила и смирила царя. Она сказала, что больше, чем он, поет во славу Божию. Причем знает множество мелодий, и у каждой есть множество вариантов.
Но есть, конечно, есть в пересказанной мною истории смысл. Есть, как говорила Алисе королева, «мораль». Не все проблемы нужно решать духовно. Пусть духовные вопросы решаются духовно. Пусть душевные вопросы решаются душевно. Ну а мирские вопросы пусть решаются по-мирски. А то мы склонны всегда надеяться на явное чудо, вот и ставим свечки за негодяев вместо того, чтобы дать им по шее. Одна старенькая прихожанка, жившая одиноко, говорила при мне батюшке: «Батюшка, у меня кран течет, помолитесь». Он ей отвечал: «Сантехника зовите». Но она не понимала. Продолжала просить молитвы. Вот так, бедная, путала мирское с духовным.
Конечно, нужен и старец, чтобы подсказать, как поступать в тех или иных случаях. Ведь недаром он с послушником долго разговаривал.
Короче, евреи здесь ни при чем и послушники ни при чем, равно как и довоенная Польша. Все дело в рассудительности, которая есть высшая добродетель.
Будем считать, что это мое размышление и является рамкой для картинки, нарисованной рассказчиком и живым участником происшествия. Но согласитесь, не прикалывать же картинку канцелярской кнопкой к дверному косяку. Пусть висит в приличной рамке на стене среди фамильных портретов и натюрмортов, купленных на вернисаже.
Мировая война потому и названа мировой, что прямо или косвенно охватывает все континенты. Наш евразийский ум неплохо ориентируется в событиях, произошедших на европейском театре военных действий. То, что происходило в Африке, нам интересно в меньшей степени, а то, что случалось, скажем, в Океании или Меланезии, совсем не остается в памяти, поскольку прямо нас не касается.
Между тем в этих регионах Тихого океана происходили события чрезвычайно важные – если и не с точки зрения победы над Рейхом и его союзниками, то с точки зрения культурной и цивилизационной.
Меланезия. Не очень увлекаясь географией, я вряд ли заинтересовался бы этим районом Тихого океана, хотя время от времени приходилось слышать об островных государствах, составляющих его – Фиджи, Новой Гвинее, Соломоновых островах… Эти родинки на теле океана, населенные преимущественно чернокожим населением (отсюда общее название региона: на греческом означает Черные острова), стали во времена Второй мировой базами американских ВМС. Там размещалась техника и живая сила, туда было доставлено по морю и сброшено с воздуха огромное количество грузов. Тогда-то местные жители впервые увидели бутилированную воду, консервы, военную форму и прочие культурные атрибуты белого мира, о которых дотоле не подозревали. Новейший Робинзон, конечно, делился с новейшим Пятницей солдатским пайком, и вскоре туземцы открыли для себя не только вид новых предметов, но и их вкус.
Потом война закончилась. Улетели с островов «большие птицы», унося во чреве белых людей. Уплыли корабли, груженные техникой, дав последний гудок и оставив в воздухе запах дыма. Туземцы остались. Они помнили вкус шоколада и галет, кое-кто из них был одет в подаренный китель, кто-то пристрастился к курению «Lucky Strike», но не это главное. Главное – то, что они как один были уверены: белые люди – посланники богов или почивших предков. Подарки белых – это подарки духов. Белые владеют благами не по справедливости. По справедливости блага должны принадлежать островитянам. Появление белых с подарками можно повторить. Это появление следует вызвать при помощи культовых действий.
Вот нехитрый перечень идей, давших начало весьма оригинальному культу под названием «карго». Слово это переводится как «груз». Что же стали делать «несчастные люди-дикари»? Они стали вызывать транспортные суда и самолеты, копируя действия обслуживающего персонала причалов и взлетных полос. Кто из нас не видел, как некий человек машет флажками самолету, выруливающему на взлетную полосу? Вот эти-то действия и сочли за действия ритуальные, за некие обряды и таинства, жители Меланезии.
Дальше все было смешно и грустно одновременно. Аборигены стали делать из дерева, соломы и камыша максимально точные копии винтовок, раций, сигнальных флажков. С бутафорскими винтовками на плечах они ходили строем, имитируя смены караулов. В деревянные рации они отдавали команды. Из камыша строили подобие диспетчерских пунктов, где с умным видом глядели в самодельные карты и строили планы доставки грузов от духов на землю. Кое-где этот бред закончился быстро. Там, по всей видимости, люди были не то что бы умнее, но прагматичнее. Однако есть острова, где до сих пор с фанатичным упорством совершаются «разводы» и «вечерние поверки», где на построенных площадках ожидают вертолетов чернокожие люди с деревянными рациями в руках.
Вывод из этого явления очень прост. Перед нами люди, не имеющие малейшего понятия о подлинной сути происходящего и пытающиеся копировать чужую успешную деятельность одним лишь механическим повторением внешних приемов…
Смешно, нечего сказать. Однако – «над кем смеетесь? Над собою смеетесь». Повторять внешние приемы, не проникая в суть дела, – это врожденный недуг всего человечества.
Когда талантливейший Лев Толстой начал «двигаться умом» в гордых поисках истины, он стал одеваться в лапти и в рогожи и шел с мужиками на богомолье. Бил поклоны, как они, дул на пальцы, прежде чем перекреститься. Правда, при случае не отказывал себе в удовольствии сказать интеллигентному собеседнику: «Я – барин». Ну чем не культ карго? Оделся в мужика, чтобы мужицкую веру найти и тем сердце успокоить. Но с переменой одежды внутреннее содержание не меняется. Машет флажками папуас, а духи ящики с «пепси» не присылают.
Так мальчик Волька в известной советской экранизации «Хоттабыча» просит старика сделать телефон. Джинн телефон делает, только его поделка – лишь болванка, внешне похожая на таксофон, но соответствующего внутреннего устройства не имеющая и к сети не подключенная, и оттого – бесполезная. Вот тебе и культ карго. От него даже волшебник не застрахован, если волшебник в технике «ни бум-бум».
Вся наша игра в демократию – это культ карго. Мы верим в магию демократических процедур, не давая себе труда заглянуть за кулисы демократического театра. Мы верим в то, что избирательные процедуры сами собой обеспечивают изменение – не власти, нет, – жизни! – к лучшему. Хотя уже один лишь голый слух нам мог бы указать на тождество праха, «иже в урне погребальной», – и бюллетеня, «иже в урне избирательной».
Я не знаю, плакать мне или смеяться, когда звучат словосочетания типа «спикер парламента Киргизии». И дело не в киргизах. Мы сами недалеко от них ушли. Все эти «заплаты из небеленой ткани», пришитые к нашим не столько ветхим, сколько особого покроя ризам, способны со временем лишь сделать дыру еще хуже. Баловство с игрой по чужим правилам – лучший способ для негодяя делать все, что он хочет, заручившись формальной поддержкой народных масс.
С точки зрения духовной, отдавать приказы в соломенный «мегафон» и совершать формальные демократические процедуры – одно и то же. Дикарь остается дикарем, со всем своим мировоззрением, со своими «мухами» в голове, хоть назови его вице-канцлером, хоть возведи его в приват-доценты. Вся наша сегодняшняя действительность, вернее, все убожество ее, заключается в обезьянничании, в копировании внешних форм без приобщения к творчеству, эти формы породившему.
Иной демократ готов словесно громить оппонентов и бороться за идеалы демократии, но спать на соломе и жевать сухой хлеб, как тот патриций, – не готов. И сына родного за измену жене убить не готов – не только собственной рукой, но и чужой. Пить одну воду и укрываться тогцим плащом поборник идеалов Рима не захочет, хоть ты застрели его. Зато приобщиться к славе Рима – очень даже не прочь, для того и рвет глотку в словесной борьбе за демократические процедуры.
Все это – карго. Жалкое, смешное, уродливое карго. Ничего больше. Все демократы и либералы наши очень органично смотрелись бы в старых кителях с соломенными погонами. Который год они машут бамбуковыми флажками невидимому самолету, который вот-вот должен прилететь, неся на борту счастье. Но он так и не летит, а время уходит, рождая сомнение во всесилии парламентских пассов руками.
Кто-то, не приведи Бог, вообразит еще, что западная жизнь – это рай, а мы – дикари, вызывающие «дух благополучия» копированием западных механизмов. Нет, дорогие, нет. Люди Запада так же податливы на общечеловеческую глупость, как и люди остального мира. Они вертят мебель по учению фэн-шуй, они медитируют в обеденных перерывах, они совершают паломничества к индуистским и буддистским монастырям Востока. Они разочаровались в собственной цивилизации и ищут счастья в тех таинственных областях, где восходит солнце. Они тоже смешны, эти медитирующие клерки и бизнесмены, бормочущие мантру. Они тоже – служители культа карго, то есть люди, ищущие просветления и счастья путем механического повторения чужих обрядов, чужих форм культурной жизни.
А ведь есть еще псевдонаука, где опыты якобы производятся, и деньги из бюджета выделяются, а результата не будет вовеки.
Есть еще и игра в святость, где все посвященные в игру – якобы святые, но на самом деле лишь балуются подражанием, а Духа не стяжали и, судя по всему, не стяжут.
Есть тысячи подмен с тупым и смешным подражанием ранее сложившимся формам. Только вот не для всех это смешно. Многие слишком серьезно относятся к пустым и бесплодным оболочкам. Случись тебе над этим вслух посмеяться – глотку могут перегрызть.
А ведь это лишь культ карго, и только…
Учиться отличать ложь от истины обязан всякий христианин. Ложь рядится в одежды правды по принципу внешнего подражания. Тот, кто примет подделку за истину, согрешит, поскольку пророк Исайя объявляет: «Горе тем, которые зло называют добром, и добро – злом, тьму почитают светом, и свет – тьмою, горькое почитают сладким, и сладкое – горьким!» (Ис. 5, 20). А вот как не перепутать бесхитростную правду с правдоподобной ложью – вопрос. Для всякого верующего человека есть реальная угроза: всю жизнь махать флажками на той полосе, куда никогда не прилетят самолеты. Есть опасность оказаться служителем культа карго при полной уверенности, что ты – христианин. Причем христианин православный.
Соломенные погоны истлели. Винтовку из хвороста объели мыши. «Взлетная полоса» заросла травой, потому что с нее никогда не поднимаются в воздух…
«Плюну-ка я на это бесполезное чудачество, – думает простой человек, – и займусь тем, что прокормит меня и семью мою».
Количество кошек в квартире у тети Жени не поддавалось исчислению. Стоило войти в дверь, как ты попадал в кошачий заповедник, кошачье царство, в котором рыжие, серые, черные, пятнистые животные сидели на кухонном и гостином столах, на подоконниках, на старом платяном шкафу. Животные были всюду, они потягивались, лежа на кровати, умывали мордочки, облизывали лапы, вальяжно прохаживались по квартире, выгибали спины и терлись в прихожей боками о твои ноги. Они везде оставляли свой запах, вернее – свою вонь и свою шерсть. Это становилось особенно заметным потом, когда ты выходил из этого мурлычущего зверинца на улицу и с ужасом видел, что кошачья шерсть покрывает твою одежду от нижнего края брюк до локтей и выше. На твоем месте любой аллергик вычихал бы внутренности и истек слезами. Но ты, по счастью, здоров, и тебе остается двумя пальцами – указательным и большим – снимать с себя клочки и отдельные волосы, сопровождая это занятие незлым поминанием как отдельных котов, так и всего кошачьего племени.
У человека, оказавшегося однажды в квартире тети Жени, возникало непреодолимое желание никогда больше не переступать ее порога. Но это была несбыточная мечта. Тетя Женя регулярно хотела причащаться, а отказывать в Таинстве – смертный грех. Во избежание этого смертного греха нужно было приходить к ней раз в месяц и оказываться под угрозой другого смертного греха, а именно – неблагоговейного отношения к Святыне.
Дароносицу негде было поставить – крутом кошачья шерсть. И сами усатые и мяукающие твари вели себя так по-свойски, что, того и гляди, могли в любую минуту прыгнуть или тебе на плечи, или на стол с зажженной свечой и стаканом теплой воды для запивки. Саму дароносицу приходилось держать в руках, не выпуская.
Кроме этих сложностей, после причастия тетя Женя хотела угостить дорогого гостя чаем и поговорить о жизни.
Она была блокадница, и этим многое объяснялось. В большой и опустевшей холодной петербургской квартире (мебель пошла на дрова) она когда-то сидела, обессилевшая от голода, вместе с такой же обессилевшей матерью. Не было сил выходить из дома, не было сил стоять в очереди за хлебом. Организм голодающего человека перестраивается на особый режим. Все органы тела каким-то им одним понятным способом отдают часть своей энергии нескольким самым важным органам: сердцу, печени, легким. Остальные переходят на полуспящий режим, чтобы не тратить силы. Первыми отказываются от энергозатрат мышцы лица, так называемые мимические мышцы. Нужда в их деятельности пропадает первой. Вся красочная палитра эмоциональных состояний, столь естественная для сытого и здорового человека, скрывается под саваном отрешенности. Ни иронии, ни гнева, ни широкой улыбки, ни поднятых в удивлении бровей, ни опущенных от обиды уголков рта. Ничего. Только потухший взгляд и бессильно отвисшая нижняя челюсть. Отсюда у голодающих тот апатичный, полуживотный вид, который ни с чем не перепутаешь.
Так они сидели в холодной и пустой квартире, ни о чем не разговаривая, почти не двигаясь с места, когда входная дверь стала содрогаться от ударов извне. Это был доведенный голодом до отчаяния сосед. Вооружившись топором, он решил добраться до двух изможденных и беззащитных людей – мамы и дочки, чтобы их мясом спастись от голодной смерти.
Они все поняли сразу, без слов. В голодающем городе приближение каннибала многие чувствуют кожей. А здесь – стук топора во входную дверь. Откуда-то взялись силы, и они, мать и дочь, стали стаскивать к дверям все, что осталось в квартире: чемоданы, кусок стола, остывшую печку-буржуйку. Баррикада была слаба, но и тот, кто ломился к ним снаружи, не был силен. По тому, как слабели удары его топора, было ясно – он на пределе. Дверь уже была прорублена в том месте, где расположен замок, когда удары смолкли. Скованные страхом и голодом, они просидели неподвижно на полу неизвестно сколько времени. Взгляд их был прикован к двери, за которой больше не раздавалось ни звука. Там, за прорубленной дверью и тощей баррикадой, лежал умерший от истощения сосед. Его лицо, более похожее на анатомический череп, обтянутый кожей, замерло в жутком оскале. Костлявая рука крепко сжимала топор.
После таких историй, понятное дело, не будешь ничему удивляться. Тетя Женя, каким-то образом оставшаяся в живых, не могла пройти мимо бездомных кошек. Ее надорванная страданием, травмированная душа жаждала кого-то кормить, греть, защищать, прижимать к себе. Семьи у нее не было.
Из всего страждущего мира живых существ она остановила свой сердобольный взгляд на мяукающих животных. Хотя могла остановить его и на мышах, и на крысах, и на голубях с по ломанными крыльями, и на бездомных псах. В этом случае тоже нечему было бы удивляться. Сколько таких чудаков бродило раньше по улицам старых городов! Именно старых. Потому что в новых городах народ был пришлый, свезенный для обживания пустых мест и на стройки века. А в старых городах продолжалась история.
Это была не только история культурного преемства и созидательного труда. Это была также и история бед, несправедливостей и страданий, отнимавших у одних людей жизнь, а у других – разум. Те, у кого осталась жизнь, но померк разум, одевались в одежды своей молодости, одежды, вышедшие из моды лет пятьдесят назад. Они разговаривали сами с собой, не обращали внимания на насмешки и ироничные взгляды, медленным шагом прохаживались по изменившимся улицам родных городов. Бьюсь об заклад, они видели эти улицы такими, какими они были раньше: без электрических фонарей, без пестро одетой и вечно спешащей толпы, без автомобильных пробок.
Я тоже видел этих выживших из ума стариков, этих местных юродивых, ездящих бесплатно в городском транспорте. Я, как большинство людей, побаивался их и подсмеивался над ними. Но были и другие чудаки. Внешне вполне респектабельные, занимавшие в обществе уважаемое положение. Никто и никогда, говоря о них, не покрутил бы указательным пальцем у виска, хотя все соглашались, что люди эти не без «сумасшедшинки».
Одного из них звали Марк Иванович. Отца его звали Иван Маркович и, судя по всему, этот Иван Маркович был сыном еще одного Марка Ивановича. Кто и когда первым начал эту игру, неизвестно.
Но, продлевая свой род во времени, мужчины этой фамилии играли в некий пинг-понг и называли детей мужского пола только чередуя два имени – Иван и Марк. Пинг (Марк Иванович) – понг (Иван Маркович). Пинг (опять Марк Иванович) – понг (опять Иван Маркович).
Тот Марк Иванович, которого я знал, имел двух сыновей. Первого звали, как и подобает, Иван (Иван Маркович), а второго – Марк (Марк Маркович). Оба были похожи на отца, и странно было думать, что дети их тоже будут обречены носить ту же комбинацию имен и отчеств, словно роду этому поставлена кем-то задача запутать время, сбить с толку всех архивариусов и работников паспортного стола, надавать неразрешимых задач знатокам генеалогии.
Марк Иванович, которого я знал, был доктор-терапевт. Роста и сложения он был богатырского. Голосом обладал зычным и за столом любил петь обрывки каких-то арий. Когда, придя в дом по вызову, он садился у постели больного и, взяв того за руку, уверенным, приглушенным басом начинал рассказывать об этапах скорейшего и неизбежного выздоровления, самые безнадежные больные начинали ощущать прилив сил.
Он тоже пережил голод, этот Марк Иванович, родившийся от Ивана Марковича и назвавший своих сыновей Марком и Иваном. По внешности он был полной противоположностью идеи голода, но голод сделал свое дело. Тогда, в 30-х годах на Уманщине, голод залез Марку Ивановичу под кожу и затаился навсегда. Этого, по виду, богатыря голод, а вернее, страх голода, превратил в подобие грызуна, который все тащит в норку и ничего – обратно.
Портфель доктора всегда был полон объедков. Доставая шприц или таблетки, он мог нечаянно захватить заплесневелый, весь в зеленоватом пушке, кусочек бутерброда. «О! это же можно съесть!» – говорил он и прятал бутерброд обратно в портфель. Больные брезговали брать извлекаемые из сего портфеля таблетки, но доктор улыбался так наивно и лучезарно, что они сдавались.
Из его дома никогда ничего не выбрасывалось. Мусор дети выносили по ночам, боясь, чтобы отец не остановил их и не заставил перебирать содержимое ведер. Это при том, что зарабатывал Марк Иванович прилично. Он всегда был при деньгах, но семья его жила в настоящей конуре, описание которой могло бы стать золотыми страницами реалистичной прозы XIX века, когда у читателя то и дело выжимали слезу сострадания к беднякам, живущим в трущобах. Придите на помощь, Диккенс и Достоевский. Приди на помощь, на худой конец, Короленко, описывавший детей подземелья. Придите и опишите вместо меня эту конуру, где на четырех квадратных метрах помещалась и кухня, и ванная, и кладовая. У моего пера нет чернил, и клавиатура залипает.
Но он не был нищ, нет. Он был смешон, забавен, но не нищ. В каждом селе должен быть свой чудак. В каждом квартале должен быть свой бесплатный клоун, и если его нет, значит, жизнь подходит к завершающей фазе.
Смешон был у Марка Ивановича его разваливающийся «Москвич», к которому для усиления эффекта, казалось, оставалось лишь вместо очистителей стекол приделать две зубных щетки. Смешон был и гараж, составленный из железных листов так, словно это римские воины выстроили «черепаху» и, закрывшись щитами, идут на штурм городских стен.
Он был забавен, когда рассуждал о новейших методах лечения гайморита; когда, подвыпив на дне рождения, пел арии из неизвестных опер; когда обтирался снегом на улице или бегал кроссы в свои без малого семьдесят. Забавным он перестал быть лишь когда стал разлазиться по швам и распадаться Союз. Марк Иванович как-то вдруг осунулся и постарел. Его старомодные и неизменные костюмы вдруг стали ему велики.
Вокруг шла суета вокруг каких-то купонов, талонов, вокруг обмена старых денег на новые. Люди покупали все, что можно было купить: от холодильников и машин до хозяйственного мыла и чеснокодавок. А Марк Иванович в этом не участвовал. Он ушел в себя, как зверь, уходящий от всех, чтобы умереть в одиночестве.
Он уже видел не раз на своем веку этот торговый ажиотаж, это превращение жизни в сплошной базар, эту спешную скупку всего и вся. Так бывает накануне или во время всех революций, оккупаций, коллективизаций. Так бывает накануне голода, который он больше не хотел переживать.
Когда он умер – замрите, облака, и умолкните, птицы, – на его личной, спрятанной от жены сберегательной книжке нашли счет с баснословной по тем временам суммой – то ли пятьдесят тысяч рублей, то ли что-то вроде этого. Все эти рубли в одночасье превратились в макулатуру. На них можно было купить квартиру или несколько новых машин. Теперь они существовали только в виде каллиграфической надписи, сделанной фиолетовыми чернилами на развороте сберегательной книжки. И каждая буковка этой надписи издевательски кривлялась тому, кто на нее смотрел.
Если вам нравится осуждать людей, осуждайте. Осуждайте и этого чудака, столь непрактично распорядившегося заработанными средствами в наш чрезвычайно практичный век. Но, осуждая, не забывайте, что душа его испытала нечто такое, что, слава Богу, не испытали вы. Это «нечто такое» называется голод, и люди, принимавшие в своем доме этого непрошеного гостя, навсегда становятся чудаками в глазах сытых и уверенных в своей правоте людей.
Во времена упадка религиозности многие приходы выживают и трудятся в режиме похоронной команды. Похороны, панихиды, девятый день, сороковой день, родительские субботы…
Прочее – не часто, а это – основной труд.
Все это само по себе уже удивительно, как доказательство невозможности истребить религиозность в человеке. Очевидность смерти и страданий эту самую религиозность постоянно в человеке поддерживают. Так подтверждается максима В. В. Розанова, сказавшего, что «боль жизни всегда сильнее интереса к жизни, и поэтому религия всегда одолеет философию».
У самого не харизматичного, самого неспособного или ленивого к проповеди священника всегда под рукой погребальные стихиры Иоанна Дамаскина и великий псалом царя Давида. А значит, у него всегда должно быть, что сказать человеку. И сами люди у него всегда, пусть хоть в скромном количестве, будут, поскольку если не придут они сами, по любви к Богу, то принудит их прийти страх смерти или скорбь разлуки. И вот тут мы выскажем очень важную мысль: приведенные в храм страхом, болью или семейным долгом, эти люди придут затем опять, если прикоснется к их сердцу благодать. И, наоборот не придут в другой раз вовсе, если посещение храма не превратится для них во встречу со словом Истины, а останется отбыванием скорбного номера.
Нельзя ставить себе целью удивить, ошеломить, потрясти словом пришедших на погребение людей. Нужно лишь молиться искренно и проповедовать просто, одушевляя слова собственной верой. Вопреки атеистическому воспитанию и злобным установкам, подброшенным лукавым миром, сердца людские прочитают и усвоят бесхитростную правду, прозвучавшую в словах пастыря. Задача-минимум для пастыря – верить твердо, молиться в простоте и не лгать. Последнее означает не актерствовать и не стремиться к внешнему эффекту.
Сказанное можно пояснить на примере. Германн, главный герой пушкинской «Пиковой дамы», как известно, был причиной смерти старой графини. Он пришел к ней из-за жажды денег и власти, подобно как и Раскольников пришел к старухе-процентщице для проверки своей «идеи» и за деньгами на первое время. Раскольников бил топором по голове, а Германн всего лишь грозил пистолетом, да и то – незаряженным. Но итог был одинаков. Обе старые женщины умерли. Раскольников на похоронах процентщицы не был. А вот Германн в церковь на отпевание пошел.
Дадим слово «солнцу русской поэзии»: «Имея мало истинной веры [как и наши «захожане»], он [Германн] имел множество предрассудков. Он верил, что мертвая графиня могла иметь вредное влияние на его жизнь, – и решился явиться на ее похороны, чтобы испросить у ней прощения»
Пропускаем намеренно детали прощания с покойной родственников и челяди. Идем ближе к интересующей нас теме. Отпевал графиню архиерей, и на погребении была сказана проповедь. Вонмем.
«Молодой архиерей произнес надгробное слово. В простых и трогательных выражениях представил он мирное успение праведницы, которой долгие годы были тихим, умилительным приготовлением к христианской кончине. "Ангел смерти обрел ее, – сказал оратор, – бодрствующую в помышлениях благих и в ожидании Жениха полунощного". Служба совершилась с печальным приличием».
Надо ли напоминать читателю, что старуха-графиня по вредности характера и бесполезности на дела добрые мало чем отличалась от жертвы Раскольникова? И жила она, вовсе не готовясь к христианской кончине. Вместо полночного Жениха, в образе которого подразумевается Христос Господь, дождалась она Германна с пистолетом в руках. И это ночное посещение исходатайствовала ей ее беспутная молодость, проведенная в Париже, за карточным столом и за проеданием и проигрыванием имений, оставшихся в России.
Архиерей-проповедник, названный в тексте «оратором», ничего плохого делать не хотел и, быть может, не сделал. Хотя… Сделал – не сделал. Архиерей лгал. Этих общих, обтекаемых фраз, этой сладкой риторики от него, без сомнения, ждали, как и сегодня от нас ждут ладана, чтобы заглушить смрад, и лжи, чтоб успокоить совесть. Ждали благозвучия, восторженности, слезного умиления, но не истины. И проповеднику трудно, очень даже трудно не отвечать на специфический спрос соответствующими услугами. Хотя из служителей Бога Живого, в данном случае, проповедник рискует стать заложником своеобразных рыночных отношений, далеких от благодати.
Не знаешь покойника, или знаешь его с тех сторон, которые не поддаются похвале, – молчи о нем. Благовествуй воскресение мертвых, говори о Христе-Искупителе и о нашей неизбежной встрече с Ним. Говори о Четверодневном Лазаре и о дочери Иаира, о необходимости покаяния, о частом посещении кладбища, как того засеянного поля, которое в Последний день заколосится восставшими телами. Тем для надгробной проповеди – бездна. Сам чин погребения насыщен с избытком этими святыми мыслями. На каждой странице требника их больше, чем свечей на храмовом подсвечнике в праздничный день. Не умеешь говорить, стесняешься, поражаешься страхом неуверенности или сам скорбишь об усопшем, – молчи. Только молись с сердцем. Но не лги! Не разукрашивай речь поэтическими оборотами позапрошлого столетия, не делай ничего приторнослезливого, рассчитанного на одних лишь баб, готовых голосить по всякому случаю.
На Западной Украине, где православная славянская душа столетиями испытывала насильственное влияние польской культуры и латинского благочестия, со временем сложился такой фальшивый и чувственный способ проповеди на погребениях, что остается лишь жалеть об отсутствии здоровой критики на это нездоровое явление. Уши мои слышали то, о чем рука пишет. Там священник произносит речь от лица усопшего, в которой затрагивает столь чувствительные струны душ родственников, окружающих гроб, что редко обходится без обмороков. Да и похоронные речи без ручьев слез, громкого воя и хотя бы одного обморока у многих ксендзов Восточного обряда считаются «неудачными». Там вы услышите про скрип калитки, на которую родня выбежит по привычке, но это будет уже не «наш дорогой Иван». Услышите о том, как будут плакать посаженные руками усопшего деревья, как тропинка не захочет зарастать, помня шаги хозяина. И вся эта слезливая нечисть, произносимая только ради нервного эффекта, в девяноста случаях из ста не даст места слову о вере, о покаянии, о победе Христа над смертью.
Худшее, как известно, усваивается и наследуется легче. Эта ложь тоже умеет распространяться, но до времени умолчим о том.
По Авве Дорофею лгать можно словами и лгать можно жизнью. Словесная ложь хотя бы теоретически понятна, а вот ложь жизнью – дело более тонкое. Казаться, но не быть, надевать маски, изображать что-то, что должно наличествовать, но чего нет, вот – ложь жизнью. При этом невозможно не лгать и языком. Язык принужден будет скрывать истинную действительность и изображать вымышленную. Это хорошо по опыту известно неверным супругам обоего пола, продавцам залежалого товара, лицемерным радетелям о народном счастье и… нам, то есть церковным людям. Если некий наш брат – «душевный, не имеющий духа» (Иуд. 1, 19), хочет произвести духовное влияние на паству, то подхватывает его в это самое время лживая волна и несет в неведомые дали, без пользы для слушателей и с вредом для самого оратора.
Всему этому мы не одно уже столетие назад «от еретиков навыкохом». А время и совесть требуют честности и силы, простоты и ясности, мужества и нелицемерного сострадания.
Требует время. Проходит, убегает и требует.
Самый умный человек России – это Пушкин. Так сказал император после личной беседы с поэтом, и я не советую с ним спорить. Не потому, что император всегда прав, а потому, что в этом случае он прав безоговорочно. Самый умный человек в России, повторяю за помазанником, – это Пушкин. Нужно изрядно поумнеть, чтобы с этой мыслью согласиться. Но самый интересный человек России – это Розанов. Об этом не высказывался никакой император. Это мое частное мнение.
В сяк человек мал. Мал он в качающейся люльке, и мал в некрашеном гробу. Но велик тот, кто помнит об этом и не позволяет своей фантазии буйствовать, мечтать о мнимом величии смертного человека. Велик тот, кто не бежал впереди паровоза, кто не мечтал поворачивать реки вспять или покорять холодный космос, но кто после простого, но сытного обеда обращал взор свой в красный угол, где горит перед образом лампада, и без притворства говорил: «Благодарю Тебя, Господи!»
Таков Василий Васильевич.
Живем мы по-разному, и живем в основном плохо. Мелко живем, искупая мечтой о будущей славе нынешнюю ничтожность. А проверяется «на вшивость» человек смертным часом. Это – важнее всего.
Кто мирно умер, тот красиво жил. Кто умер сознательно, преодолев страх, кто обращался в молитве лично к Победителю смерти, тот преодолел жизненную муть и двусмысленность. Такой человек красив.
Розанов умирал многажды причащенным и особорованным. Он умирал, накрытый пеленой от гроба аввы Сергия.
При жизни он столько всякого наболтал, столько слов выпустил в мир из-под пишущей руки. Судя по этим словам, он был с Христом в сложных отношениях. Но смерть, эта прекрасная незнакомка, расставляющая точки над «I», проявила в нем Христова угодника.
Жизнь прожитая проходила перед ним, когда он лежал с закрытыми глазами в ожидании ухода. Что он сказал о жизни и что понял в ней?
Сидя за нумизматикой, он ронял прозорливые фразы о русской душе, о ее бабьей глупости и склонности к вере в ласково нашептанную ложь. Он, как капли пота, ронял на бумагу капли умных слов о запутавшемся человеке и о беде, которая его ждет.
Что вы мучаетесь вопросом, что делать? Если на дворе лето, собирайте ягоды. Если зима – пейте с ними чай.
Девушки, вы вошли в мир вперед животом.
Пол связан с Богом больше, чем ум или совесть с Богом связаны.
Его критиковали, а он плевать хотел. Знай себе писал, что думал, вплоть до мнений противоположных. «Мысли всякие бывают», – говорил он после.
Что он вообще сказал? Ой, много.
Вы оскорблены несправедливостью мира? Это так трогательно. И вы, конечно, хотели бы этот мир переделать по более справедливому стандарту? Дорогой, неужели от вас утаилась негодность вашей собственной души? Неужели не ясно вам, что негодяи, собравшиеся переделывать мир к лучшему, превратят его в конце концов в подлинный ад? В процессе этого переустройства мелкие негодяи превратятся в очень даже крупных злодеев и породят, в свою очередь, новую поросль мелких негодяев, тоже мечтающих о переустройстве мира. Так будет длиться, пока мир не рухнет.
Небо черно и будущее ужасно, а человек – глупец, верящий в себя, а не в Бога и желающий опереться на пустоту.
А ведь все было рядом, под боком. Была семья с ее вечной смесью суеты и святости. Была Церковь, заливающая воскресный день колокольным звоном. И многодетные долгогривые священники встречались на улице не реже, чем городовые. Была возможность учиться, трудиться, набираться опыта. Были и грехи, но они были уравновешены благодатью, и стабильностью, и теплым бытом. Теперь это уйдет, а на место того, что было, придет великий по масштабам эксперимент, как над отдельной душой, так и над целым народом. Но Розанова Господь заберет раньше. Из милости.
Он не увидит эксперимента в его размахе. Но это и не надо. Пусть слепцы поражаются размерами ими же выкормленного дракона. Кто дракона не кормил, тому достаточно услышать треск раскалываемых изнутри яиц и ощутить при этом мистический ужас. Василий Васильевич все видел в зародыше и все понимал. Он боялся тогда, когда большинство веселилось. Потому и умер он не в лагере от истощения и не в подворотне от удара заточкой. Он умер, накрытый пеленой от гроба аввы Сергия. Умер многажды причащенным и особорованным.
Розанов много говорил и писал о сексе. То, что читалось тогда как вызов, как дерзость и эпатаж, сегодня читается как лекарство. Вот давно уже, еще до рождения нашего напитался воздух разговорами о делах таинственных, потных и соленых. Вот ни один журнал не обходится без рубрики «об этом». Весь мир, кажись, увяз в этой теме, как автомобиль на бездорожье. И невозможно сделать вид, что это никого не касается. Невозможно скрыться в дебри пуританства. Там, в этих дебрях, творится, если честно, то же самое, что на пляжах Ямайки при луне под действием избытка алкоголя. И нужно говорить об «этом», нужно вносить свет мысли и слова в эти сумерки сладких и убийственных тем.
Василий Васильевич говорил о сексе, как никто. Он говорил смело, как свободный, и с нежностью, как отец.
Ханжу распознаешь по розовым щечкам, бегающим глазкам и завышенным требованиям. Ханжа сладко поет о том, чего на дух не знает. Скопец, напротив, будет суров и даже жесток ко всем, кто с ним не согласен. Розанов же не ханжа и не скопец. Ханжам он кажется дерзким, а скопцам – развратным. Не то и не другое. Он просто зрит в корень. Иногда загибает лишнее под действием сердечного жара или будучи увлеченным стихией слова. Но это только в православной стране звучало как вызов. В содомо-гоморрской цивилизации это звучит, в большинстве случаев, как лекарство. Не для этой ли цивилизации он и писал?
Он – провинциал, понимающий самые глубокие и скрытые мировые процессы. После бани, надев свежее холщовое белье, он курит на веранде папироску, и взору его открыто столько, что будь у футуролога такая степень осведомленности, быть бы ему всемирно известным. Розанову же всемирная известность не грозит. Как и горячо любимый им Пушкин, Розанов обречен быть плохо расслышанным мыслителем, он обречен быть человеком, чей ум рожден в России и только для России.
Пушкин в переводе на французский звучит пошло. Розанов в переводе вообще не звучит. «Открывает рыба рот, но не слышно, что поет». Все, что интересует Запад, – свобода, литература, секс, деньги, смерть – интересует и Розанова. Но это так специфично его интересует, что Запад его не слышит. Не понимает. Ну и шут с ним, с Западом. Гораздо горше то, что свои люди Розанова не ценят и не понимают.
Не читают. Если же читают, то соблазняются, ворчат, морщат нос.
Я тоже морщу нос, психую, машу руками, натыкаясь на некоторые пассажи. Но потом возвращаюсь к его строчкам и вижу: частности не слишком важны. В целом – молодец. Живая душа. Снимаю шляпу. Упокой, Христе, его душу.
Самые важные вещи о судьбах мира можно высказать, находясь не на сотом этаже стодвадцатиэтажного небоскреба, а в деревянном срубе, вечером, при свете керосиновой лампы. Майские жуки бьются в стекла, ритм жизни задан тиканьем ходиков, на столе остывает медленно самовар. А человек пишет, обмакивая перо в чернильницу, и то, что он напишет, сохранит свою актуальность много лет после того, как кости его смешаются с землей до неразличимости. За это я и люблю Розанова.
Я люблю его за слова, сказанные перед смертью. Вернее, за тот диалог, что был между ним и его женой Варварой. «Я умираю?» – спросил Василий Васильевич. – Да, – ответила жена, – я тебя провожаю. А ты, – добавила она, – забери меня быстрее отсюда». Он и забрал ее через считаных несколько лет.
Проживите-ка жизнь свою так, чтобы быть способным сказать и услышать такие слова в последние свои минуты. Проживите-ка жизнь так, чтобы быть достойным перед смертью такое сказать и такое услышать.
Достоевский – это Ницше наоборот, «православный Ницше».
Розанов – это Фрейд наоборот, «православный Фрейд». Но не только. Он – певец семьи и маленького счастья, которое есть единственное счастье, а потому – единственно великое.
Он – певец простого быта, и смеяться над его приземленностью может только фраер, который не сидел в тюрьме, или не служил в армии, или не работал на стройке, и вообще ничего тяжелого в жизни не пережил.
Он певец рождающего лона, трубадур зачатий и поэт долгих поцелуев после двадцати лет совместно прожитой жизни. Осуждать его за эту поэзию невинной половой жизни в семье в наш век абортов, легального разврата и сексуальных перверсий может только или упомянутый выше розовощекий ханжа, или увешанный веригами скопец. И тот, и другой, заметим, от пакостей плоти не свободны. Очень даже не свободны.
Для меня Розанов – это Робин Гуд, который не может сразить стрелой всех злодеев мира, однако метко поражает тех из них, которые оказываются в поле его зрения. Его стрела – написанное слово. Значение многих из этих слов вырастает по мере удаления от эпохи, в которой они родились. Но человек, как раньше, так и сегодня, остается слабо восприимчив к словам этого уединенного философа.
Чтобы его понимать, нужно хоть чуть-чуть, хоть иногда радоваться тому, чему радовался он; делать то, что делал он. А радовался он детской пеленке с желтым и зеленым, хорошей книге, горячему чаю, умному человеку.
Делал же он то, что мог, и то, что умел. А именно: содранной кожей души прикасался к поверхности мира и, отдернувшись, говорил о том, что эта жизнь – еще не вся жизнь. Есть жизнь иная и лучшая, а эту – нужно дожить за послушание, без проклятий, с благодарностью.
Есть подкупающие простотой слова о том, как избежать строгого и неизбежного Суда Божьего. Знают их многие, в том числе и те, для кого чтение и слушание Евангелия не является главным занятием жизни. Вот эти слова: Не судите, да не судимы будете: ибо каким судом судите, таким будете судимы; и какою мерою мерите, такою и вам будут мерить (Мф. 7, 1–2). Смысл второго слова равен смыслу первого, поскольку если ты отказался от строгости в отношении чужих грехов, то смеешь надеяться на милость к себе со стороны Бога.
Простота Евангелия не отменяет его глубины и сложности. Во-первых, мы не имеем права путать добро и зло, уравнивать их и по причине боязни впасть в осуждение отказаться от нравственных оценок. Без понимания, что такое хорошо и что такое плохо, жизнь человеческая вряд ли вообще возможна. Чтобы, по слову псалма, уклониться от зла и сотворить благо (см.: Пс. 33, 15), нужны и нравственная чуткость, и опыт, и способность к здравым суждениям. «Не суди» вовсе не должно означать: «Перестань думать» или «Перестань отличать добро от зла».
Человек, Который в высшей степени был чуток и непогрешим в вопросах греха и праведности, был человек Христос Иисус (1 Тим. 2, 5). В Его учении не было ласкательства, лицемерия, человекоугодничества.
Даже враги говорили о Нем: мы знаем, что Ты справедлив, и истинно пути Божию учишь, и не заботишься об угождении кому-либо, ибо не смотришь ни на какое лице (Мф. 22, 16). Христос, таким образом, более кого бы то ни было имел право строго относиться ко грешникам. Однако именно из Его уст раздавалось: и Я не осуждаю тебя (Ин. 8, 11), и удивительная молитва за распинателей была произнесена Им на Голгофском Кресте.
Научиться не осуждать можно только у Иисуса Христа. Если мы научимся этому, то на деле исполним Павлово повеление: в вас должны быть те же чувствования, какие и во Христе Иисусе (Флп. 2, 5). В этих чувствованиях неминуемо должны соединиться сострадательная любовь ко грешащему человеку и мысленное неотождествление грешника с грехом. Человек – не изобретатель греха, а жертва. Грех обесчестил, обезобразил человека, но не истребил Божественного образа. Так смотрит на человека Христос. Если хотим не судить, придется этому взгляду научиться. Если ум не имеет навыка осуждающе реагировать на происходящее вокруг, значит, мысль о Боге от ума неотлучна.
Исполнение заповеди «не суди» не означает прекращения мыслительной деятельности.
Наоборот, это – пик мыслительной деятельности и умного труда. Поможет и память о своих грехах, глубокий вздох о которых всегда уместен. Поможет понимание того, что Знаток сердец человеческих и Царь мира – Господь – один только может произнести безошибочный приговор человеку. Он один знает, кто мог исправиться и не исправился, а кто не сделался лучше потому, что не мог. Он знает и коварство диавола, и слабость человека, и прилипчивую тяжесть обстоятельств, и еще много того, от чего зависит правильный суд и что сокрыто от глаз человеческих.
Редко говорится о том, что косвенным осуждением может явиться похвала. Вы можете восторженно хвалить знакомого доктора, священника, школьного учителя, а между строчек этой похвалы будет угадываться порицание в адрес других священников, докторов, учителей. Это может звучать: дескать, «вот этот – да, великий человек, а тот – так, мелочь». Это может и не звучать, но подразумеваться, и выходит, что заповедь о неосуждении усложняется и что даже в похвалах мы должны быть сдержанны и внимательны.
Неоценимым подспорьем для уменьшения грехов является сознательное бегство от сплетен. Стоит перестать вникать в дела, которые лично тебя не касаются, стоит пресечь праздное любопытство, как костер осуждения лишится большей части дров и начнет погасать.
У нас составился словесный портрет человека, которому по смерти Христос ничего осуждающего не скажет, но, указав на Райские врата, скажет: «Заходи». Это человек, напрочь лишенный праздного любопытства. Для слушания чужих тайн у него не было ушей, и для разговоров о чужих грехах его язык был не приспособлен. Свои грехи он помнил. Слова Давида: грех мой всегда предо мною (Пс. 50, 5) – для него не были просто словами. Когда на весы мыслей ложились грехи людей, на вторую чашу тут же опускалась память о милости Бога и Крови Нового Завета. Он поучался в законе Господнем день и ночь (см.: Пс. 1, 2), хотя ничто снаружи не выдавало в нем подвижника, и людям он казался лентяем, или никчемой, или ни рыбой ни мясом. Да он и был никчемным человеком, который не одевал нагих, не спал на полу, не преуспел в посте, не научился молиться огненно и чудотворно. Все его силы ушли на внутреннюю борьбу со своим неразумным сердцем, которое всю жизнь порывалось украсть у Бога царское достоинство, чтобы развешивать на всех свои ярлыки. Этого он сердцу не позволил. Насколько тяжело ему далась эта внутренняя работа, нам, любителям осуждения, сказать трудно. Но Христос, обещавший не судить того, кто не судил, просто и без Суда скажет этому человеку: «Заходи» – и укажет на жемчужные ворота в золотой стене.
Разнообразным бывает дыхание души – молитва. Нужно хвалить Бога. Необходимо каяться пред Ним. Но можно и просить у Него. Этим третьим видом молитвы чаще всего занимаются люди. Причина тому – множество забот, страхов и нужд, которыми окружен человек. Общая духовная скудость и помраченность ума – тоже тому причина.
Чтобы Бога хвалить, нужно забыть землю с ее делами, нужно быть бескорыстным и простым, а сердце иметь широкое и глубокое.
Чтобы каяться искренне, нужно иметь честность и мужество, нужно не любить себя и как можно чаще смотреть на Распятого Спасителя.
Для того чтобы просить, нужна лишь ощутимая нужда и слабая вера. Вот мы и просим удачи, здоровья, счастья, помощи…
При всей кажущейся простоте вопроса, просить правильно, просить того, что действительно необходимо, нужно еще научиться. Недаром сказано: Просите, и не получаете, потому что просите не на добро, а чтобы употребить для ваших вожделений (Иак. 4, 3).
Приступая с просьбами к Богу, более всего нужно думать о том, чего именно просить. Исаак Сирин пишет: «Если кто попросит у царя немного навоза, то не только сам себя обесчестит маловажностью своей просьбы, как показавший великое неразумие, но и царю своею просьбой нанесет оскорбление».
Прошение наше, оказывается, может быть оскорбительным для Бога. Искать у Него нужно лишь того, что достойно Владыки неба и земли, того, что Сам Он считает необходимым для человека, наконец, того, чего никто, кроме Господа, дать не в силах.
Писание содержит множество как положительных, так и отрицательных примеров. Это для того, чтобы к человеку можно было обратиться словами Великого канона: праведным поревнуй, грешных же отвращайся (тропарь 9-й песни). Подобные двоякие примеры есть и для нашей темы. Добрую просьбу принес Богу Соломон, прося у Премудрого мудрости, за что был и услышан и облагодетельствован. Елисей просил Господа удвоить ему благодать, бывшую прежде на Илии, и эта просьба не была отвергнута. Очевидно, не для славы мирской и не для похвалы просил пророк умножения благодати, а для умножения славы Божией.
Напротив, раздражали Бога просьбами в пустыне евреи. Не насущного хлеба просили они, и так питаемые манной, но мяса и дынь, лука и чеснока. Господь желаемое ими дал им. Но еще не прошла прихоть их, еще пища была в устах их, гнев Божий пришел на них (Пс. 77, 30–31).
Чего мы просим у Бога, если речь идет не о прошениях просительной ектеньи, но о наших частных просьбах?
Просим ли мы мудрости или без всяких просьб считаем себя мудрыми? Если считаем, то выслушаем пророка, говорящего: Горе тем, которые мудры в своих глазах и разумны пред самими собою! (Ис. 5, 21).
Просим ли мы целомудрия или, подобно блаженному Августину, устами просим, а сердцем говорим: «Только не сейчас».
Отзывается ли наше сердце на чужую боль, и просим ли мы для других здоровья, мира, света и помощи с тем же жаром, с каким просим для себя? Если нет, то чего мы хотим выпросить у Бога, будучи столь чуждыми Духу Христову? Ведь в нас должны быть те же чувствования, какие и во Христе Иисусе (Флп. 2, 5).
Содержание наших просьб лучше всего проявляет состояние наших душ. Все болезни просятся наружу, и язык бывает предателем нечистого сердца даже тогда, когда уста шепчут молитвы.
Апостолы, обращаясь ко Христу, просили: умножь в нас веру (Лк. 17, 5) – или в иной раз: научи нас молиться (Лк. 11,1). Чем эти прошения плохи для нас?
Григорий Палама часто и усиленно молился Богу внутренне: «Просвети тьму мою», – и послан был к нему Иоанн Богослов со словом утешения. Эти примеры многочисленны, и все они поучительны.
Будучи существами, целиком от Бога зависимыми, мы обязаны обращаться к Нему с просьбами. Грешно у Бога ничего не просить.
Но чтобы просьбами не умножить свои грехи, следует помнить, что Отец ваш Небесный знает, что вы имеете нужду во всем этом. Ищите же прежде Царства Божия и правды его (Мф. 6, 32–33). Ощущение своих духовных нужд, обращенность к будущей жизни и искание правды Божией являются залогом того, что все необходимое будет нам послано. Тот, Кто никогда не лжет, сказал о земных нуждах: это все приложится вам (Мф. 6,33).
Иногда нам кажется, что мы просим доброго. Но стоит усилить просьбы и умножить молитвы, как сердце отказывается далее просить и сама просьба кажется не такой важной. Это значит, что просьба жила на поверхности сердца, а мы молитвой сошли вглубь, туда, где прежняя нужда уже не ощущается. Заповедь апостола долготерпеть в молитве, таким образом, нужна не столько для того, чтобы умолить Господа, сколько для того, чтобы испытать и углубить свое сердце.
Из числа директоров, министров, предпринимателей многие, почти все, жалуются на нехватку денег. Мало кто жалуется на нехватку таланта, умений, честности, работоспособности.
Так и мы часто в молитве жалуемся на кого угодно, только не на себя. Просим и ищем тысячи второстепенных вещей вместо того, чтобы попросить единого на потребу. Можно и нам просить, как Елисей, благодати. Есть у нас и в вечерних молитвах Златоустово прошение: Господи, даруй мне благодать Твою, да прославлю Имя Твое святое. Можно и нужно просить мудрости, поскольку если у кого недостает мудрости (а покажите мне того, у кого «достает»), да просит у Бога, дающего всем просто и без упреков, – и дастся ему (Иак. 1, 5).
В математике сумма не меняется от перемены мест слагаемых. Но в жизни духовной все гораздо строже. В Десяти заповедях важно не только количество, но и порядок, поскольку из первой заповеди проистекают все остальные. В учении Христа о блаженствах нищета духовная стоит на первом месте не случайно, но закономерно. Она – фундамент для прочих добродетелей. Подобная строгость и иерархичность прослеживается везде.
Что касается наших просьб, обращенных ко Господу, то, чтобы не наполнять воздух бесполезными словами и не раздражать Владыку, нужно учиться нам просить у Бога великого и ценного. Только просить нужно с верою, нимало не сомневаясь, потому что сомневающийся подобен морской волне, ветром поднимаемой и развеваемой (Иак. 1, 6).