Вторую ночь подряд Петрович спал вполглаза. С боку на бок не ворочался и курить не вставал, но просыпался часто. Лежал, глядя на огонек фонаря за окном, и думал. Потом забывался коротким сном, чтобы через час опять проснуться. Его, Павла Петровича Дронова, водителя с 30-летним стажем, мужика, разменявшего полтинник, вот уже вторую ночь подряд тревожили слова, услышанные на проповеди.
Дело было в июле, в день праздника святых Апостолов. Петрович, будучи двойным именинником (лично и по батюшке), решил пойти на службу. Во-первых, теща пристала: пойди да пойди. Во-вторых, храм в микрорайоне был Петропавловский. А в-третьих, – хватит, подумал Петрович, в гараже да во дворе с мужиками водкой баловаться, можно на именины разок и в церковь сходить. Эта неожиданная и благая мысль пришла Павлу Петровичу еще и потому, что именины были юбилейные. Дронову стукнуло пятьдесят. Но об этом он думать не хотел, а потому в число причин юбилейную дату помещать отказался.
В церкви, как всегда на праздник, народу было – не протолкнешься. Дронов стоял возле аналоя с иконой Петра и Павла, и ему, изрядно сдавленному богомольцами, часто передавали свечи с коротким «к празднику». Жара и многолюдство сделали свое дело. Петрович, толком не знавший службу и не умевший вникать в общую молитву, скоро устал и раскаялся в том, что именины праздновал по-новому, а не как обычно. Он бы и ушел давно, но до дверей было далеко, и иначе как с боем сквозь толпу прихожан было не пройти. Полегчало, когда запели «Верую». Петрович басил с народом те слова Символа, которые знал, и чувствовал при этом какую-то бодрящую и неизвестную радость, от которой хотелось то ли заплакать, то ли всех обнять. То же повторилось и на «Отче наш». А потом произошло то, что впоследствии отняло сон у 50-летнего водителя Павла Петровича Дронова, человека, сгибавшего пальцами гвоздь-сотку и сентиментальностью не отличавшегося.
Священник что-то сказал из алтаря и замолчал. Завеса закрылась. Вышел мальчик в длинной одежде и поставил перед закрытыми Вратами свечу. Народ как-то сразу засуетился, задвигался, зашушукал. Петрович подумал, что самое время из храма выйти, но услышал громкое: «Во имя Отца и Сына и Святого Духа» – и решил остаться. Проповеди он слышал и раньше. Стараниями драгоценной тещи, маленькой старушки, одновременно и вредной, и набожной, Дронов переслушал в машине немало кассет. Великим постом, опять же по просьбе тещи, ходил он воскресными вечерами в храм слушать о страданиях Иисуса Христа. Но проповеди ему не нравились. Не нравился тон, торжественный и крикливый. Не нравились слова вроде «возлюбленные о Господе» или «дорогие мои». Павел Петрович дожил уже до тех лет, когда слова о любви больше раздражают, чем согревают.
То, что люди живут по привычке и без радости, то, что никто никого особо не любит, а батюшки исключением не являются, Петрович понимал давно и давно с этим смирился.
Но в этот раз слова священника зацепили Дронова. Священник был незнакомый – видно, пришел в гости на праздник. Видом – не святой, ростом выше среднего, крупный. Помоложе Петровича, но и не «деточка» («деточками» называла теща Петровича тех щуплых и безбородых молодых батюшек, которых так часто можно увидеть в наших строящихся или реставрирующихся храмах).
Священник начал говорить о Петре и Павле, но быстро сменил тему и продолжил уже о Христе. О том, что Христос жив и что Он во веки Тот же. О том, что Он ближе к нам, чем воздух, которым мы дышим, и одежда, которую мы носим. При слове об одежде Павел Петрович повел плечами, почувствовал, как прилипла к спине намокшая от пота рубашка, но вместо духоты ощутил на лице прохладное дуновение, почти дыхание.
Священник продолжал о том, что Христос послужил нам, отдал всего Себя, даже до излитая крови, и мы теперь тоже должны послужить Ему. «Но где я найду Тебя, Господи?» – громко произнес проповедник и остановился. Храм замер и, затаив дыхание, ждал ответа.
«Ты рядом, – громко продолжал проповедник. – Ты – в каждом ближнем моем. Если Ты в больнице, я моту укрыть Тебя одеялом и посидеть ночь у Твоего изголовья. Если Ты раздет, я моту отдать Тебе свой пиджак или свитер. Я моту защищать и лечить, кормить и утешать Тебя, потому что все, сделанное мною ближним, Ты отнесешь лично к Себе».
Павел Петрович слушал внимательно. Его голова была пуста, потому что ум, кажется, покинул ее и переместился сантиметров на тридцать ниже. Остановившись где-то в области груди, ум вместе с сердцем впитывал слова священника, как сухая земля впитывает воду. В конце проповеди батюшка назвал блаженными всех медсестер, милиционеров, пожарных, поваров – словом, всех тех, кто постоянно учит, лечит, кормит и спасает людей, то есть ежедневно служит Христу так, как он может служить.
Заканчивал священник уже не так связно и горячо. Один за другим заплакали на руках мамаш несколько младенцев. Народ опять заерзал и зашептал. Священник сказал «аминь» и как-то боком, неловко, вернулся в алтарь. Вскоре отодвинули завесу, и началось причащение. А Петрович вышел в образовавшийся проход и, перекрестившись на храм, пошел домой. Он не знал, да и не мог знать, что он был единственным человеком, проникшимся словами проповеди. Все остальные прихожане к вечеру забудут то, что слышали утром, и будут спать спокойно.
В тот праздничный день евангельский невод, брошенный незнакомым батюшкой в храме Петра и Павла, вытащил из глубины на берег только одну рыбу. Этой рыбой был отпраздновавший 50-летие Павел Петрович Дронов, таксист с 30-летним стажем, человек, не отличавшийся сентиментальностью.
Вторая ночь раздумий уже близилась к рассвету. «Не хирург, не офицер, не учитель», – думал про себя Петрович, перебирая в голове список профессий, основанных на человеколюбии.
– Я – таксист! – вдруг громко сказал, почти крикнул, Дронов и сел на кровать. От звука его голоса проснулась жена и, не открывая глаз, сонно затараторила:
– А? Что? Паша, что случилось?
– Ничего, спи.
Дронов пошел на кухню за сигаретами, закурил и вышел на балкон (курить в квартире категорически запрещала теща). Фонари уже погасли. Воздух становился серым, и первые машины уже то и дело пролетали мимо сонных девятиэтажек, шурша шинами и явно наслаждаясь пустотой дороги.
Дронов глубоко затягивался и медленно повторял одну фразу: «Я вожу Христа… я вожу Христа…»
Смысловое ударение он делал на втором слове: не «лечу», не «защищаю», а именно «вожу». Он начал представлять себе лица реальных и возможных пассажиров: спешащих на вокзал, не успевающих на работу, целующихся на заднем сиденье… Всех тех, кто от привычки к комфорту или от страха опоздать стоит на тротуаре и, вытянув правую руку, с надеждой смотрит на приближающуюся машину Дронова. Они часто сжимают кулак, а большой палец отставляют так, будто стоят не на тротуаре, а на трибуне амфитеатра и дарят жизнь раненому гладиатору.
Дронов не любил пассажиров. Он заметил, что в последнее время люди стали более наглыми и вместе с тем жадными. Он докурил и щелчком отбросил окурок далеко от балкона.
«Я вожу Христа», – еще раз твердо произнес Петрович и ощутил смысл произнесенной фразы. Теперь смысл падал на последнее слово, на Имя. Тысячи людей, которых он до сих пор возил, по сути являлись Одним Человеком. Только Дронов этого не знал, не думал об этом, а значит, прошлое не считается. Все эти лица способны составить огромный коллаж, они играли роль завесы, перегородки. Они отвлекали своим многообразием и прятали Того Одного Пассажира, с помощью Которого все можно было собрать воедино и осмыслить. Собственно, Сам Христос играл с Дроновым в прятки. Он ежедневно клал Петровичу в багажник чемоданы и авоськи, торговался за сдачу, просил поторопиться, называл неправильные адреса и терпеливо ждал того момента, когда Петрович наконец поймет, Кого же он возит.
Петрович понял. Он понял, что теперь нельзя возить иностранцев кругами по всему городу, чтоб содрать с них в пять раз больше денег. Нельзя задерживаться на вызове, проезжать мимо бедно одетых людей, заламывать непомерные цены. Нужно делать все правильно, потому что это все непосредственно касается Бога. При таком отношении к работе, образно говоря, Дронов мог бы за тридцать лет обеспечить место в Раю не только себе, но и своей «старушке» – 21-й «Волге», на которой намотал не одну сотню тысяч километров. Мог бы… Ему пятьдесят. В таком возрасте менять жизнь – дело нелегкое.
– И надо оно мне было – переться тогда в церковь? – спросил себя Петрович и пошел в ванную.
Спать уже было поздно, и он решил принять душ. Но горячей воды не было. Смысл жизни, недавно узнанный Дроновым, для работников котельной все еще был неизвестен. Им было пока невдомек, что горячая вода в трубах и батареях нужна для того, чтобы Христу было тепло и комфортно. Поэтому аварии случались регулярно, и при многочасовых перекурах трубы не ремонтировались неделями. Петрович умылся, пошел на кухню и поставил чайник на огонь. За окном уже рассвело. День обещал быть ясным. Этот, казалось, обычный рабочий день в своей многолетней шоферской биографии Петровичу предстояло впервые провести по-новому.
Самая простая мысль – возить людей бесплатно – оказалась невыполнимой. Во-первых, боясь подвоха, люди отказывались ехать даром. Они устраивали с Петровичем борцовские схватки, пытаясь засунуть ему деньги в карман, или просто, выходя, оставляли их на сиденье. Догонять пассажиров или объяснять им мотивы своего поведения было глупо. Даже супруге Петрович не рассказал о своих внутренних переменах. Он знал: громкие декларации о начале новой жизни заканчиваются поражением в тот же день. Сколько раз он, к примеру, докуривал свою «последнюю» сигарету, обещая бросить курить, но вечером того же дня или через день покупал очередную пачку. Нет, заявлять ни о чем не надо. Кстати, у жены возник бы резонный вопрос: как он будет содержать семью? Дети, конечно, взрослые и живут отдельно, но ведь и они с Татьяной не Ангелы: им есть надо. О том, что набожная теща в сердцах может проклясть его за такую странную перемену, Дронов в глубине души догадывался и думать об этом не хотел.
Был полдень первого дня новой жизни. Пять или шесть клиентов своим поведением уже внесли коррективы в планы Петровича. Он припарковал «старушку» возле станции метрополитена и вышел, чтобы выпить где-нибудь чашку кофе.
В большом городе трудно найти маленькое кафе. Петровича приютил салон игральных автоматов. Внутри был бар, и там варили кофе. Было накурено, дым висел слоями, как отрезы легкой белой ткани, поднятые ветром. Автоматы мигали и звенели, а возле них, втупившись оловянными глазами в вертящиеся барабаны, сидели люди. Они проигрывали зарплаты, пили пиво и мечтали обогатиться. Петрович подумал, что в другое время они могут быть его пассажирами, а значит, и теми, отношение к кому оправдает или осудит его на Страшном Суде. «Все, что сделали им, Мне сделали». Оговорок в законе не было.
Допив кофе, Дронов вышел на улицу. На светофоре собралась большая пробка. Какой-то старенький «форд» заглох посреди дороги. «Баба», – в сердцах сказал про себя Петрович. Как любой нормальный мужик, женщин за рулем он, мягко говоря, недолюбливал. Подойдя ближе, он увидел, что капот открыт и в нем, согнувшись, копошится молодой человек. Объезжая его, водилы высовывались в окна и говорили разные вещи из числа тех, что в кино перекрываются пикающим звуком. Парень не высовывал голову из капота, и было ясно, что он не чинит машину, а, имитируя ремонт, прячется от водительского гнева.
Петрович ясно понял, что должен помочь. Но вместе с этим ясным пониманием он ощутил, что помогать совсем не хочет. Изменение жизненных ценностей с комфортом и удовольствием, оказывается, было никак не связано. Петрович вдруг вспомнил одного коллегу-таксиста, который стал ходить к адвентистам. «Отвинтисты» – шутя называл их про себя Дронов. Этот коллега однажды часа два «впаривал» ему, Петровичу, одну простую мысль: с тех пор как он поверил, все проблемы ушли прочь. Курить бросил, матом не ругаюсь, жене верен. А главное – полный душевный комфорт. Петрович и тогда делил услышанное на два. Уж больно жаден был мужик и с приходом в адвентизм от жадности, по-видимому, никак не исцелился. Сейчас же он вспомнил коллегу из-за контраста: у того вера рождала комфорт, а у Дронова – проблемы. Может, они в разных Иисусов поверили?
Короче, Петрович был обязан помочь и вовсе не хотел этого делать.
– Чего там? – спросил Дронов у водителя «форда» таким тоном, будто сам был хозяином машины.
– Не знаю, – ответил парень. – Может, свечи, а может, еще что…
– Трос есть?
– Есть.
Водитель «форда» засуетился, достал из багажника трос и с благодарно сияющими глазами сказал:
– Мне только до моста. Дотянете? Сколько?
Павел Петрович не ответил. Он молча пошел к «старушке», завел двигатель и с трудом стал выруливать туда, откуда можно было взять «форд» на буксир. Минут через десять они уже ехали: счастливый водитель «форда» и насупленный Павел Петрович. Когда подъехали к месту, парень стал рассыпаться в благодарностях и совать Дронову в руки мятые денежные купюры. Сопротивляться не хотелось. Петрович деньги взял и, сопровождаемый фразами типа «Дай вам Бог здоровья», «Вы мне так помогли», повел «старушку» куда глаза глядят.
Дронов ехал медленно и думал. А думать было над чем. Во-первых, опыт угождения Христу оказался опытом насилия над собой. Об этом Петрович никогда не думал и нигде не читал. Учитывая то, что жизнь продолжается, перспектива вырисовывалась интересная. Это что же, так всю жизнь напрягаться?
Второе, когда Петрович цеплял трос и с болью в сердце тащил «форд», слушая, как напрягается и рычит его старенькая «Волга», о Христе он не думал. Пацан, «заглохший» на перекрестке, в это время у Дронова с Иисусом не ассоциировался. Можно было спросить себя: «Чего ради я вообще взялся помогать?» Но вместе с тем было ясно: не будь той проповеди и тех двух ночей с размышлениями – дулю с маком он бы стал помогать первому попавшемуся сопляку.
Наконец, было и третье. Была радость, вот только теперь начавшая согревать Петровичу сердце. Радость наполняла грудь теплом и даже мешала ехать. Обычно, когда Дронов радовался, он жал на газ и во все горло пел «Вот кто-то с горочки спустился». А эта радость как-то не совпадала ни с лихой ездой, ни с народной песней. Петрович взял вправо, остановился, выключил мотор. Он прислушался к себе и улыбнулся. Если бы кто-то в этот момент присмотрелся к нему, 50-летнему мужику, могущему согнуть в пальцах гвоздь-сотку, то этот кто-то подумал бы, что Петрович через наушники слушает какую-то очень важную и долгожданную новость. И оттого глаза его ничего не видят, хоть и широко раскрыты, а лицо блаженно улыбается.
Эх, город, город. Ты взметнулся в небо домами и строительными кранами, но совсем не знаешь об ином Небе, на котором об одном покаявшемся грешнике все Ангелы радуются. Ты подгреб к себе миллионы людей и смотришь на их суету, как на растревоженный муравейник. Но ты никогда не заметишь в этой толкотне одного остановившегося муравья, ошеломленного чувством вечности. Впрочем, какой с тебя спрос? Ведь и сами снующие муравьи этого остановившегося не замечают.
Петрович вышел из машины и осмотрелся. Он тормознул недалеко от маршрутной остановки. Рядом копошился продуктовый рынок, и на остановке стояло немало людей с сумками, полными только что купленной еды. Видно, маршрутки долго не было. Внимание Дронова привлекла одна старуха. Одежда на ней была тепла не по сезону, ее сумка была почти пуста, а сама она стояла согнувшись и опираясь на палку. Глаз не было видно. Их скрывали солнцезащитные очки, но было понятно: если их снять – на вас бы взглянули глаза человека, не знающего, зачем он живет, и уставшего от этой мысли.
Ольга Семеновна – так звали женщину – действительно не знала, зачем она живет. Всего неделю назад она похоронила единственного сына. Костя был трезв и переходил дорогу в положенном месте. А вот джип не только ехал на красный, но и, сбив человека, не остановился.
Невестка после развода жила отдельно и единственную внучку к Ольге Семеновне не пускала. Женщина стояла в ожидании автобуса, но в то же время ехать в пустую квартиру не хотела. Машина, остановившаяся рядом, звуком своих тормозов заставила Олыу Семеновну вздрогнуть.
– Садись, мать, подвезу.
Народ на остановке оживился. Молодые женщины и девушки, видя подъехавшую «Волгу», были готовы к любой ситуации, но только не к этой. Некоторые из них подумали, что шофер шутит, подтрунивает над бабкой, а на самом деле «кадрит» кого-то из молодых. Одна или две даже заулыбались и одновременно с вызовом и ожиданием уставились на Петровича.
Надо отметить, что Дронов и в свои пятьдесят был красив той мужеской красотой, которая женщинами не созерцается, а чувствуется на расстоянии. Он мог не рассыпаться в комплиментах, быть немногословным и спокойным. Женщины все равно замечали его и к нему тянулись. Но это были дела прошедшие.
А сейчас Петрович спрашивал не верящую своим ушам старую женщину, где она живет, и предлагал подвезти.
Ольга Семеновна читала в газетах и слышала по телевизору о разных маньяках и убийцах, со старушками на лавочке песочила на чем свет стоит наставшие злодейские времена, но Дронову она сказала адрес и с большим трудом, кряхтя и охая, залезла в такси. Машина тронулась, оставив позади людей: одни улыбались, другие пожимали плечами. По дороге старушка медленно рассказывала о своей беде, а Петрович по-шоферски прикидывал, как долго салон его «Волги» будет хранить смешанный запах лекарств, мочи и нафталина.
Когда приехали, Павел Петрович помог женщине выйти и зачем-то сунул ей в руку 20 долларов (заначка в правах на всякий случай). Потом, стыдясь собственной доброты и немного жалея об отданных деньгах, сел в машину, сдал назад и лихо выехал из двора. На этот раз ни тепла, ни радости не было. Была жалость к старому человеку, брезгливость от оставленного запаха и еще сложная смесь из разных чувств, в которых Петрович решил не разбираться. Он уже начал понимать, что попал в такую Страну чудес, где далеко не все поддается пониманию.
Зато радость была у Ольги Семеновны. Рассудок говорил ей, что это сон, но 20 долларов в кармане рассудку противоречили. И еще было тепло в груди и хотелось плакать. Хотелось поблагодарить, поцеловать руку, поклониться. И даже не шоферу (его старушка толком и не разглядела), а кому-то другому.
В тот вечер Ольга Семеновна не включила телевизор и не стала смотреть сериал. Она зажгла возле фотографии сына свечу и долго молча сидела на кухне. Ей было спокойно. Уже совсем поздно, часов в одиннадцать, позвонила невестка и сказала, что завтра приведет Катю – внучку.
Маленький городок на границе. Раньше границы не было, поскольку не было и страны. Была республика на краю огромного государства. Потом государство умерло, распалось на множество частей. В городке появились таможня и пограничный пост. Все здесь было обычно, тихо, даже как-то смиренно. Железная дорога, пара средних по классу гостиниц, кафе, магазин, церковь. В церкви служил отец Станислав. Служил долго. Уже перевенчал давно всех, кого когда-то крестил. Жизнь стирала его долго то в ручном, то в машинном режиме. Стирала и с порошком, и с хозяйственным мылом. Но он не поблек, не выцвел. Выцвел только подрясник, да на локтях протерся плащ.
Местные относились к нему так, как вообще относятся к местным достопримечательностям. Этакая смесь уважения и безразличия.
В Пизе любой проводит вас к Пизанской башне, но сам восхищаться не станет. Ну, башня. Ну, криво стоит. Вам интересно? Приезжайте, проводим, покажем, предложим сувениры на память.
К отцу Станиславу приезжали многие, и все в городке могли сопроводить пилигрима в маленький домик недалеко от ратуши. Проводить могли, но сами не заходили. Близость к чуду – мать безразличия.
Приезжавшие были из умников. Причем чаще – из столичных умников. Это были бородачи в вязаных свитерах, очкарики в плохо выглаженных рубашках, шальные богемные интеллектуалки с обгрызенными ногтями. У себя дома на кухне, в клубах табачного дыма, под чай с коньяком они спорили о превосходстве Исаака Сирина над Франциском Ассизским. Многие, вопреки начитанности, были некрещеными. Пойти в любую церковь к любому батюшке им казалось непозволительным. Поэтому, если разговор касался Крещения, звучало часто: «Езжай к отцу Станиславу». Затем назывался город и перечислялись удобные способы путешествия.
Отец Станислав всех принимал, хотя никого не ждал, и к приезжавшим относился сдержанно, без напускной радости. К ритуалу гостеприимства относился обед или ужин, в зависимости от времени визита. Потом долгие разговоры за полночь. Утром – служба. Вечером он провожал гостя на вокзал. Сразу никого не крестил. Только во второй или третий приезд. По дороге на поезд всегда останавливались в небольшом кафе для прощальной беседы. Это был своего рода экзамен. Они садились за столик у окна, и официантка без лишних просьб приносила чай, орешки, конфеты, два куска торта.
Разговоры бывали разные. Могли спорить на исторические темы, могли обсуждать толкования на Священные тексты, разбирали Богослужение, размышляли о смерти. Примерно через полчаса, когда чай уже остыл или был выпит, торт съеден, а от конфет остались обертки, отец Станислав начинал суетиться. Он счищал остатки с обоих блюдец в одно, собирал фантики, сдувал со стола крошки. Он пододвигал посуду к краю стола, чтобы официантке было легче убирать. Он делал это, не переставая слушать собеседника, и вовремя отпускал реплики по поводу Вселенских Соборов, влияния платонизма на богословие, важности Великого поста. Бывало, что увлеченный беседой гость говорил собирающему блюдца священнику: «Да бросьте, отче. Она сама уберет». Это и был главный момент в экзамене.
Расплатившись и выйдя на улицу, они медленно шли к красной черепичной крыше вокзала. Уже на перроне, под звук молоточков, которыми обходчики обстукивали колеса, священник говорил гостю: «Рано вам пока креститься. Вы людей не цените и не замечаете. Если покреститесь, будете фарисеем. А это плохо. Они Бога убили».
Затем следовало рукопожатие, и ошарашенный гость провожал взглядом удалявшегося священника. Тот шел медленно, немного сутулился и, кажется, чуть хромал.
Такие истории повторялись несколько раз. В конце восьмидесятых поток приезжавших заметно уменьшился. Отец Станислав об этом не переживал. Даже немножко радовался. Молиться за людей он не переставал, а лагерный опыт научил его навсегда той истине, что молитва за людей приносит больше плодов, чем устное наставление.
Мудрость народная предупреждает не зарекаться от сумы и тюрьмы. Кто знает, как жизнь сложится завтра. Кто знает, с кем столкнешься лоб в лоб, глубоко задумавшись и повернув за угол. Я тоже знать не знал, что целых три месяца своей жизни мне придется прятаться в чужом и незнакомом городе, а чтобы чем-то жить, работать грузчиком в овощном магазине и там же спать, получая еще полставки сторожа. От кого и в каком городе я прятался – сегодня уже неважно. Важна одна черта моей тамошней жизни, о которой хочется рассказать.
Через два квартала от нашего магазина располагалось старое городское кладбище. На нем по недостатку места уже давно никого не хоронили. Сквозь могильные плиты проросли деревья, все кладбище утопало в зелени, и я ходил туда гулять в вечерние часы между закрытием магазина и наступлением темноты. Может быть, не в каждом городе мира найдется гражданин с фамилией Рабинович, но зато на большинстве кладбищ в нашей стране найдется еврейское поле. Шумный, неугомонный, упертый, пахнущий библейской древностью, красивый и отталкивающий одновременно, самый странный народ на земле разбрелся повсюду и везде оставил следы своего присутствия.
Та кладбищенская часть, где были похоронены евреи, находилась на самом краю, и туда я ходил чаще. Сначала меня привлекли надписи на могилах и портреты умерших.
Там были похоронены евреи, служившие в Красной армии. Те, которые поверили в революцию, повылезали на свет из всех щелей российской провинции и стали под Красное знамя. Кого-то из них убили на войне, кто-то до чего-то дослужился. На их могилах надписи были сделаны по-русски, а на фотографиях они были запечатлены в гимнастерках и портупеях. Эти мне нравились меньше всего. Больше нравились старики со странными, иногда смешными для нашего уха именами. Нравились их грустные глаза и длинные бороды. Нравилось, что жены их лежат рядом, и чувствовалось, что при жизни они были нежны какой-то другой нежностью, которая редка среди славян. Там, где надписи были сделаны на иврите, к простому любопытству добавлялся священный интерес, и я подолгу ходил среди могил Корфункеров и Зильберманов, Коганов и Кацев. Как-то не было скучно и было о чем думать, хотя нельзя было предположить, что я додумаюсь до чего-то особенного. Однако додумался.
В каптерке, где я ночевал, было Евангелие. Я открывал его временами на любом месте и читал. Читал, не все понимая, но с удовольствием. Когда чувствовал, что сыт и удовольствие закончилось, – закрывал. И вот однажды поразил меня рассказ о богаче и Лазаре.
Вы не смейтесь над тем, что сторож овощного магазина гуляет на кладбище и читает Евангелие. И Боже вас сохрани думать, что это неправда. Ведь я же не всегда был сторожем и сейчас им не являюсь. В тот период времени я скрывался, и было от кого. Значит, и дела у меня бывали поважнее, а образование и статус им соответствовали.
Так вот, в рассказе про Лазаря и богача меня тронула одна мысль, а именно: богач в аду переживает о братьях, оставшихся на земле. По опыту мне было известно, что когда в жизни человека наступает такой кошмар, который мы преждевременно называем адом, то можно перестать думать обо всех, даже самых близких. Тогда только воешь от душевной боли или дрожишь за шкуру. Богач, оказывается, был по-своему хорош. Он, даже попав в потустороннее пламя, сохранил в душе тревогу о родственниках. Трогательна была и просьба о том, чтобы Лазарь намочил перст в воде и прохладил ему язык. Удивило и то, что они за гробом друг друга узнали и что там могут быть длинные разговоры между святыми и грешными, между Авраамом и его потомками. С этими мыслями я и уснул в тот вечер, скрутившись в калачик, как я люблю, на вонючем одеяле синего цвета.
На следующий вечер я опять бродил среди христианских и еврейских могил, пробирался через ржавые и колючие ограды, раздвигал руками заросли папоротника и думал о своих проблемах. Мысль о том, что евреи, лежащие вот здесь, где я сейчас хожу, похожи на евангельского богача, а может быть, кто-то из них похож и на Лазаря, пришла ко мне тихо и незаметно. Как бы сама собой. Я даже не остановился, продолжил прогуливаться, но эта мысль вдруг раскрасила евангельский рассказ и даже посягнула на большее. Сильно верующим меня всегда назвать было трудно хотя бы потому, что в жизни этого не было видно. Но, наученный еще в институте Достоевским, я считал и считаю, что истина – Христос, а если истина – не Он, то лучше я буду со Христом, но без истины. То, что евреи в Иисуса Христа не поверили, казалось мне жуткой ошибкой и огромной трагедией. При этом никакой неприязни к этому народу у меня никогда не было.
И вот тут я подумал: ведь там, за гробом, все всех узнали. Увидели люди и Моисея, и Авраама. Увидели и Иисуса Христа, и только там поняли свою ошибку. Это ж, наверно, они теперь просят, чтобы омочил кто-то перст и прохладил им язык. Наверно, жалуются, что их неправильно научили, или они сами не хотели думать о важном, и вот так расплескали жизнь по горстям кто куда, а теперь мучаются… Мучаются, но о родственниках думать не перестают. Нас они, может, и терпеть не могут, но уж своих-то любить умеют. У нас дети поголовно то «тупицы», то «болваны», а у них «Ося всегда хороший мальчик». Так, по крайней мере, я тогда думал и решил следующее: пока жизнь моя непонятна, буду ходить сюда и читать мертвым евреям Евангелие.
С тех пор прошло уже достаточно лет, но я и по сей день удивляюсь тогдашней затее. Сегодня бы я этого уже не сделал. Или побоялся бы, или сам себя постыдился бы. Хотя теперь я знаю, что решил тогда правильно. Я много потом общался со священниками и читал разные книги. У Бога нет мертвых. Внимание души приковано к месту, где лежит тело, ведь там человек воскреснет. Чтение Евангелия – это один из высоких видов молитвы. И, несомненно, покойные переживают о живых и хотят, чтобы те не повторяли их ошибки.
На работе все было тихо и незаметно, а вот вокруг начало твориться разное всякое. Стало коротить проводку. В магазин повадились местные жулики-малолетки, и ночи перестали быть спокойными. Вдобавок у меня сильно разболелся желудок и я перестал есть. Зато из дома сообщали, что дела решаются и скоро можно будет вернуться. Те, кто искал меня, сами стали скрываться. Мысль о доме тепло согревала.
На кладбище я продолжал ходить и читал там преимущественно Евангелие от Иоанна. Там много таких мест, где Господь обращался к обступавшим его и теснившим иудеям. Он иногда ругал их, иногда учил, иногда грозил и обличал, но они так ничего толком и не понимали. Головы их были напичканы какими-то своими мыслями. А вот черно-белые лица с надгробий смотрели так, как будто понимали все, что я читал, и это меня одновременно и пугало, и радовало. Читал я вслух, но негромко. Находил удобное место, прочитывал главу, затем просил у покойников прощения за то, что потревожил, и отходил шагов на двадцать, на другое место.
Так продолжалось недели две. Я уже привык к ним, к тем, кого звали Шломо и Хацкель, к тем, на чьих могилах были написаны слова о скорби родных и выгравирован семисвечник. Как тут пришла новость о конце моих скитаний. Можно было пересчитать карманную мелочь и, даже не возвращаясь в каптерку, бежать на вокзал, чтобы электричками добираться домой. Так я и сделал. Напоследок пришел на кладбище, но уже ничего не читал (Евангелие было собственностью сторожки). Просто посидел под деревьями, но уже на христианской части. Было приятно смотреть на кресты, и было жалко, что они не стоят в той части кладбища…
Я забыл бы эту историю, как забыл сотни историй своей и чужих жизней. Но я вспомнил о ней, когда среди моих друзей все чаще стали появляться евреи. Они не решали со мной гешефты, не делали шахер-махер и не готовили гефильте-фиш. Они вообще не делали со мной ничего еврейского, но появлялись ниоткуда, говорили со мной о Боге, о Христе, о Суде и потом уходили. Некоторые стали моими друзьями, многие крестились, иных я даже не помню по имени, но за несколько лет их было много.
И вот тут в мои тяжелые мозги пришло ясное понимание того, что глаза с надгробий смотрели на меня с пониманием не зря.
Евреи все же умеют любить своих и переживать о них даже из ада.
Сколько в мире прекрасных слов! Забудем на время о Символе веры и о словах любовных признаний. Обратим внимание на чудесную фразу «не знаю». Бог видит, что я не вру, когда говорю о ее красоте. Она ничуть не менее красива, чем торжествующий крик «Эврика!»
От человека, который заявляет, что знает все, нужно бежать, как от прокаженного. Напротив, человек, смиренно говорящий: «Я этого не знаю», – приятен. Он даже красив в этот момент, независимо от черт лица, пола и возраста.
Один кричит, что даст ответы на все вопросы, и к нему бежит толпа людей, как правило, состоящая из тех, чьи вопросы несерьезны. Другой говорит, что нечто превосходит его понимание, – и с ним хочется общаться. Он знает главное – границы своего понимания.
Незнание спасает. Вот в аквариуме плавает рыбка. Она, по сути, находится в тюрьме, и за ней то и дело безразлично наблюдают. Если бы рыбка знала о своем унижении, она отказалась бы есть и через два дня всплыла бы брюхом кверху, мертвая от обиды и праздных взглядов. Вместо этого она плавает по одному и тому же маршруту, приближается к стеклу в ответ на стук ногтя, и по ней видно, что она – не человек. Осознанное страдание – не ее чаша.
Мы тоже немножко в тюрьме, и за нами тоже наблюдают. Причем не немножко. Но мы этого не знаем, не чувствуем, и оттого бываем счастливы и беззаботны.
Я, к примеру, не знаю, о чем думает сосед в маршрутном такси. Если бы мне это было известно, мог бы я спокойно ехать рядом? Вряд ли. Если бы мне были открыты изгибы и повороты судеб всех людей, с которыми я пересекался в жизни, разве мог бы я жить спокойно? Разве мы подавали бы друг другу руки, если бы все друг о друге знали? Вопрос риторический. Не подавали бы. Мы бы возненавидели друг друга, возгнушались бы своим соседством. Заповедь о любви предполагает некое божественное незнание о тайне человека и нежелание в эту тайну проникать. Вот почему любовь к грешнику, не гаснущая при виде его грехов, выше и чудеснее, чем воскрешение мертвых.
Наше незнание – такой же подарок от Бога, как и наши относительные знания и умения. Из этой светотени, из сложных сочетаний «знаю – не знаю» и составляется красота человеческого мира. Пусть нам твердят о том, что мир не черно-бел, что в нем есть много оттенков. Все-таки черно-белые фотографии рельефней и сочнее. Они лучше ловят момент и передают жизнь. Пестрые цвета – это лубок и почтовая открытка, отправленная к Рождеству без всякой веры в воплотившегося Бога. Черный и белый цвет с богатством оттенков – это правдивая и вовсе не однообразная жизнь. И одна из сторон сложной черно-белой правды – сложное сочетание «знаю – не знаю».
Знаю, к примеру, что умру, но не знаю – когда. Даже знать не хочу, чтобы этим поистине убийственным знанием не отравить радость новизны и свободу творческого поведения. Знаю, что грешен, но не знаю насколько, потому что не я себе судья и не за мною слово оправдания или осуждения. Я много знаю, и еще больше не знаю. Мое незнание радует меня ничуть не меньше, чем интеллектуальный экстаз, рожденный решенной задачей или новой понятой мыслью.
Отказываюсь от желания знать все. Хочу быть рыбой, счастливо плавающей в ничтожном, но достаточном пространстве аквариума. Хочу только быть молящейся рыбой. Хочу быть Гамлетом, познающим Вселенную из маленькой скорлупы, но не боящимся ночных кошмаров.
Не нужно гордости. Не нужно лишнего пафоса. Даже улетая в космос и возвращаясь, человек не должен говорить: «Я покорил космос». Ты, человек, просто засунул любопытный нос в новый мир, и тебя, дурака, там потерпели. Всегда пожимал я плечами, слыша из уст моряков или альпинистов речи о том, что они «покорили» море или горные вершины. Ты залез высоко и счастливо слез. Ты все еще жив, а вершина как стояла, так и стоит. Нет никаких гарантий, что ты залезешь на ту же высоту еще раз. Откуда пафос покорения?
Может быть, ты покорил себя, свой страх, свою лень? Но тогда это другой разговор. Это и есть путь. На этом пути победы славнее и необходимее. Мир внешний познается изнутри. Огромность внешнего мира блекнет перед глубиной внутреннего. И загадок там больше.
Саранча сожрала посевы пшеницы, но так и не познала пшеницу. Жадный ум захватчика опьянел от внешних успехов. Это не навсегда, я вас уверяю. Если ум не смирится и в звательном падеже не обратится к Богу – Господи! – все сильно изменится, не к радости гордого естествоиспытателя.
Может случиться, что человек захочет пить, но воды не будет. Вместо настоящей воды, журчащей, искрящейся, прохладной, останется только формула воды. Она никого не напоит, эта формула. Она только раздражит того, кто ее знает. Так раздражает химический состав хлеба, поданный на листе бумаги голодному вместо настоящей краюхи. Это бессилие и раздражение от ложных успехов – перспектива всякого гордого знания. Вода в тот день, день жажды и голода, будет только у рыбы. Или у того, кто чуть-чуть похож на рыбу – то есть доволен маленьким пространством и счастлив внутри него, не желая проглатывать жадным умом всю Вселенную.
Мишка был крепкий парень и не робкого десятка. Отжимания на кулаках, пробежки в любую погоду, спарринги и все такое. Но те двое, которым он попался «на зубок» поздно вечером у ларька с сигаретами, оказались крепче. Вот уже несколько лет прошло, как Мишка на кулаках не отжимается, по мешку не бьет и в парах не стоит. Вместо этого Мишка всем улыбается и через каждые секунд тридцать странно подергивает головой. Работает он, ввиду полной своей безопасности, в детском садике дворником.
Зато Григорий как занимался любимым делом, так и занимается. Хотя он и не здоровый вовсе, и его, как и всех в нашем городе, рано или поздно встречали вечером такие люди, после общения с которыми тоже можно начать всем улыбаться.
Гриша – представитель самой немужественной в глазах нашего нордического населения профессии. Гриша – скрипач. Ни разводной ключ, ни молот, ни тугая баранка старого грузовика мозолей на Гришиных руках не оставили. Весь спектр своих чувств он, в отличие от нормальных пацанов и мужиков, одним только матом выразить не способен. И в плечах он не широк, и смотрит на мир открытым взглядом, а не из-под неандертальских надбровных дуг. Даже плюнуть сквозь зубы у него получается только на метр, а не на три, как у любого нормального в нашем городе человека. И, тем не менее, какая-то сила в нем есть. А иначе как бы он до сих пор играл на своей скрипке, если даже такие парни, как Мишка, уже несколько лет всем улыбаются?
С какой-то репетиции в один из ветреных, холодных вечеров Гриша шел однажды домой. Шел, срезая углы и петляя по дворам, в которых шутки ради малолетками выбиты все лампочки у фонарей; шел по дворам, в которые заходят только знатоки маршрута, например, пьяные, возвращающиеся после получки домой в состоянии глубокого алкогольного обморока. Через такие дворы быстрым шагом петлял с репетиции домой и Гриша, подняв воротник плаща, мурлыча обрывки мелодий, мечтая о горячем чае с лимоном.
Сиплый густой баритон неожиданно отвлек Григория от уютных мыслей.
– Сюда иди.
Несколько окон без занавесок лили жидкий свет на мокрый лабиринт двора, на поломанную детскую площадку. Из полного мрака в относительную полутьму по направлению к нему выступили две фигуры.
– Деньги давай.
Когда бежать некуда, а драться бесполезно, просьбы, произнесенные сиплым голосом, нужно выполнять. Если, конечно, эти просьбы в принципе выполнимы. Если у человека есть принципы, соблюдая которые, ему скорее придется попрощаться с жизнью, чем исполнить неисполнимое. «Деньги – дело наживное, – так всегда говорила Григорию мама. – Нужно отдать – отдавай не жалея. Потом еще заработаешь». «Деньги – не принцип», – всегда думал Григорий. Он достал из кармана все бумажки и все копейки, которые там были.
– Это все?
– Да.
– А это что?
Рука обладателя сиплого баритона коснулась футляра за спиной.
– Скрипка.
– Ты че – скрипач?
– Да.
– А она дорогая? – спросил второй надтреснутым голосом.
– Я ее не отдам, – сказал Григорий, – да она вам и не нужна. Вы ее нигде не продадите.
– А сыграть сможешь?
– Смогу, конечно.
– Пойдем.
Они зашли в ближайший подъезд и поднялись на площадку между первым и вторым этажами. Граффити на тему половой жизни обитателей дома, окурки, выбитое стекло – все как везде. Григорий с минуту дышал на пальцы и тер ладони друг о друга, разглядывая попутно неожиданных слушателей. А те с насмешкой в хищном взгляде, в свою очередь, рассматривали этого Паганини, который снимал с щуплого плеча футляр и готовился играть.
– Нам чего-нибудь нашего, – сказал баритон.
– «Мурку», что ли? – спросил, осмелев, Григорий.
– Типа того.
– «Мурку» я не играю. Я играю серьезную музыку. Вот сейчас мы репетируем ораторию Сен-Санса.
– Слушай, Чиполлино, нам это… как тебе сказать? Нам непонятно будет, въезжаешь?
– Это вам так кажется. – Григорий уже изрядно осмелел и почувствовал себя не в лапах чудовища, а в диалоге с людьми. Он почувствовал, что больше непрошеных слушателей начинает владеть ситуацией. – Серьезная музыка понятна всем. Вы когда-нибудь лебедя видели?
– Ты что, издеваешься?
– Ну вот представьте себе лебедя. Представьте, как он плавает по тихому озеру и вода мягко расходится за ним едва заметным шлейфом. Закройте глаза и представьте. А я сыграю произведение, которое называется «Лебедь». Это тоже Сен-Санс, ораторию которого мы сейчас репетируем.
Два человека зажмурились, а третий, взяв несколько нот для пробы, начал играть. Нужен был фотоаппарат, чтобы заснять эту «встречу на Эльбе»! Это было похоже на столкновение двух цивилизаций. Одна цивилизация была сурова. Она выжила в снегах ледникового периода, вырастив на сердце и на всем кожном покрове грубую защитную броню. А вторая, наоборот, долго обрезывала и очищала сердце, делая его чутким и восприимчивым к любому прикосновению. Два представителя первой цивилизации стояли непривычно для себя самих – закрыв глаза, а представитель другой водил смычком по струнам и сам в это время был похож на струну, натянутую и звенящую. А между ними, в согревшемся от игры воздухе, царственно плыл по тихому озеру лебедь Сен-Санса. Он иногда окунал голову в воду, иногда прятал ее под крыло. Но он все время плыл, не останавливаясь, и озеру, казалось, не было конца.
Через несколько минут игры надтреснутый голос вскрикнул:
– Стой! Стой! Вот здесь теплее надо!
Григорий улыбнулся в ответ и стал играть «теплее», а кричавший, закрыв глаза, продолжил слушать. Он действительно понял эту музыку, и радость понимания грела его не меньше, чем звуки скрипки.
Дом резонировал. Звуки уходили вверх, усиливались, заставляли подрагивать не выбитые стекла. Музыка без стука заходила в дома, сначала раздражая непривычностью, а затем совершая умиротворяющее помазание. Люди открывали двери квартир, чтобы закричать «уйдите!» или «перестаньте!», но не кричали, а оставались у открытых дверей и слушали. После «Лебедя» из «Карнавала животных» Гриша сыграл еще Рондо Каприччиозо, и когда он заканчивал, из-под закрытых век баритона вытекла скупая и жгучая слеза, какими плачут люди, пережившие ледниковый период.
Они, конечно, отдали Григорию все его деньги, а может, и додали своих. Они проводили его домой, чтобы никто пальцем не тронул Паганини («сам знаешь, что у нас по вечерам случиться может»). Они бы и поблагодарили его на все лады, но слов в лексиконе было маловато, и большую часть своего восторга они, размахивая руками, выражали матюками и междометиями.
Все трое в ту ночь засыпали улыбаясь. Но это была не та улыбка, которой встречает незнакомых прохожих некогда крепкий парень Мишка.
Обычно бес стоит незримо между людьми, нашептывая помыслы, провоцируя вражду, подталкивая на злодеяния. А между этими тремя людьми в сей вечер тихо и неторопливо проплыл лебедь. Он проплыл, перед глазами одних открывая красивую и неизведанную жизнь, а в глазах другого подтверждая ту истину, что люди изначально хороши, и если плохи, то лишь потому, что сами не знают себя настоящих.
Есть люди, готовые горы свернуть, лишь бы сделать мир лучше. Они часто обвиняют в равнодушии тех, кто не разделяет их жажды перемен. Но стоит полистать учебник истории, чтобы убедиться: стать в строй и пойти маршем недостаточно для всеобщего счастья человечества. Не будет лишним сперва понять, куда движется этот строй энтузиастов…
Кто-то сказал, что зло торжествует тогда, когда хорошие люди сидят сложа руки. Сказано, как отрезано. Попробуй не согласись. Согласился – и сразу, как миражи, встают перед глазами образы людей с горящими взорами и волевыми подбородками. Их много, этих людей, они идут так, словно накатывают людскими волнами на берег истории. Они смелы и полны благородных мыслей. Их цель – менять к лучшему несправедливую жизнь.
Осторожно подхожу к одному и спрашиваю: «Далеко собрались, товарищ?» – «Иду, – отвечает, – в общем порыве менять жизнь к лучшему. Хватит злу безнаказанно над человечеством издеваться». – «А что конкретно делать будете, товарищ?» – спрашиваю осторожно. – «Пока не знаю. Но делать же что-то надо. Нельзя же сидеть сложа руки».
Он уходит, уносимый морем подобных энтузиастов, поднимая пыль и этой же пылью дыша. А я остаюсь на месте и повторяю про себя им сказанные слова: «Что делать, не знаю, но надо же что-то делать»…
Добрые люди, хорошие люди, послушайте. Послушайте все вы, кто считает себя хорошим, а источник зла полагает где-то далеко от себя. Послушайте вы, не умеющие усидеть на месте, но толком не знающие, что делать. Не меня, конечно, слушайте. Что вам я? Исаию послушайте.
Я сказал им: ваша сила – сидеть спокойно (Ис. 30, 7). И еще: Оставаясь на месте и в покое, вы спаслись бы; в тишине и уповании крепость ваша; но вы не хотели (Ис. 30,15).
Избыток энергии при моральном пафосе и вкупе с туманом в голове – для сатаны это словно «коктейль Молотова». Из правдолюбцев и холериков, из тех, у кого повышен градус требовательности к миру, а в голове куча мала обрывочных мыслей, да все чужих, – именно из этих персонажей можно лепить все что угодно. У кого сильна воля и ясны поставленные задачи, кто последователен и зол, тот слепит из этой массы безмозглых энтузиастов любую фигуру. Если, конечно, сами энтузиасты себя не перегрызут, споря о том, в какую сторону печатать революционный шаг.
Сидеть спокойно. Как это прекрасно. Думается, прежде чем заслужить у Господа похвалу (Мария же избрала благую часть, которая не отнимется у нее), Мария уже любила сидеть на месте, размышляя. А Марфа, наверняка, любила носиться из угла в угол, да все с делами, да все с неотложными. Какие они были по жизни, такие, видно, они были и пред Господом. Одна – у ног со вниманием. Другая – с кастрюлями у очага. Таких больше. Таких «тьмы и тьмы».
Ну и бегали бы себе сами. Так нет, им хочется весь мир увлечь в водоворот своего холерического энтузиазма. Они уверены, что понимают все правильно. Они не допускают мысли, что их активность – это не благие порывы хорошего человека, а суетливая гадость с претензией.
Я лежал лет в восемь в больнице с аппендицитом. А рядом лежал такой же, как я, парнишка. Нас в одно время прооперировали. Есть нельзя, пить нельзя. Швы ноют. Переворачиваться с боку на бок больно. Нянечка губы смачивает водичкой каждые полчаса. Утром к нам пришли родители. К нему – бабушка. Он ноет: «Есть хочу». А доктор категорически запретил давать что-либо есть сутки или больше. Не помню. Помню – сказал: «Потеряете ребенка». Но что такое доктор, если ребенок просит есть? Бабушка бежит в булочную и возвращается с плетеной булкой. Внучек ест, а через пару часов его увозят в морг. Бабушка – убийца.
Она убийца по факту, но не по намерению. По намерению она – лучший друг голодного внука. Но факт сильнее намерения. Она – убийца. Причем убийца из-за своей человеколюбивой упертости, из-за априорной уверенности в своей правоте. «Я ж плохого не хочу. Я хорошего хочу». Объясни такой человеколюбивой дуре, что несвоевременная и неразумная любовь страшнее пистолета. Не объяснишь.
Была б она одна такая. Но таков весь род человеческий. Все уверены в своей правоте, все готовы глотку перегрызть, доказывая, что желают только добра. И все убивают друг друга, если не одним махом при помощи камня или ножа, то медленно, при помощи вражды, обид, сплетен, козней, осуждения. Какая-то банда человеколюбивых убийц, уверенных в кристальной честности собственных намерений. Классический злодей на таком фоне выглядит приличной фигурой. По крайней мере, фальши меньше, и все сначала понятно.
Зло торжествует не тогда, когда хорошие люди сидят тихо. Зло торжествует тогда, когда нравственные пигмеи вообразили, что они великаны. Когда эти ложные великаны закатали рукава и решились бороться со злом, которое, как им кажется, понятно и очевидно. Тогда зло, тонкое и ускользающее, хитрое и неуловимое, овладевает этими слепцами и творит из них свое орудие.
Им бы тихо посидеть, подумать. Так нет. Чувство собственной правоты в дорогу зовет. Остановитесь, прошу вас. Не я прошу. Пророки просят. Остановитесь на путях ваших… и рассмотрите, где путь добрый, и идите по нему (Иер. 6,16).
Ваша сила – сидеть спокойно.
Невысокий, аккуратно, но старомодно одетый человек стоял в одном из столичных супермаркетов между полок с товарами. На нем был хороший костюм из английского сукна, белоснежным был накрахмаленный воротничок, а взгляд умных глаз из-под пенсне был озадаченным и несколько тревожным. Если бы остановиться и присмотреться к нему, то в душе ожили бы строчки, когда-то слышанные в детстве: «В человеке все должно быть прекрасно: и лицо, и одежда, и душа, и мысли». Правда, никто к нему особо не присматривался.
Это было то самое вечернее время, когда окончился рабочий день и множество народа, возвращаясь домой, заходит в супермаркеты за продуктами для ужина. Эти жители города привыкли ко всему. Их не удивишь ни крашеным «ирокезом» на голове молодого «неформала», ни японской татуировкой на худеньком плечике сопливой девчушки. Им ли удивляться, увидев человека средних лет, одетого в костюм XIX века? Может, это актер, зашедший в магазин в гриме и реквизите. Может, это какая-то очередная рекламная акция. Не все ли равно? Завтра опять на работу, вечер такой короткий, и очереди у касс длинны. А ведь надо успеть поужинать до тех пор, как начнется сериал или политическое шоу.
Но у него самого, у этого необычно одетого человека, в душе не было ни одной привычной мысли.
В душе был ураган, состоящий из удивления, любопытства, страха, горького разочарования и еще Бог знает чего. Все написанное им оживало в его памяти, словно прочитывалось вслух тихим голосом невидимого суфлера.
Астров. Те, которые будут жить через сто-двести лет после нас и для которых мы теперь пробиваем дорогу, помянут ли нас добрым словом? Нянька, ведь не помянут!
Марина. Люди не помянут, зато Бог помянет.
Астров. Вот спасибо. Хорошо ты сказала. «Дядя Ваня»
«Люди не помянут, зато Бог помянет», – повторил он еще раз и с удивлением стал рассматривать ледяную горку с морепродуктами. Многое, почти все, в магазинах ему, в принципе, было известно. Сыры, колбасы, вина, хлеб. Все это было понятно. Непонятными были только изобилие товаров, множество сортов и непривычная упаковка. Да еще то, что покупали их не дворяне и не кухарки дворян, а обычные люди, составляющие теперь обычную человеческую массу.
Те ряды, где продавалась бытовая химия, порадовали его. Всю свою медицинскую практику Антон Павлович (а это был именно он) страдал от грязи и антисанитарии. «Человек не должен жить в грязи, – думал он всегда, – ни в грязи бытовой, ни в грязи нравственной». Его сердце разрывалось на части, когда он, будучи доктором, входил в крестьянские избы и видел на полу лежащих вповалку людей и телят, а вокруг – чад, вонь и беспросветная нищета. Эти люди, живущие спустя сто лет, были чисто и красиво одеты.
Чтобы понять их жизнь, ему было мало одного дня. Но только на день его отпустили. Впрочем, ничего, ничего. Ему бы ведь только насмотреться, напитаться впечатлениями, а там будет время все это осмыслить.
Больно поразили ряды сигарет и алкоголя, и память, как в школе, стала повторять ранее написанный текст.
Представьте еще, что мы, чтобы еще менее зависеть от своего тела и менее трудиться, изобретаем машины, заменяющие труд, мы стараемся сократить число наших потребностей до минимума. Мы закаляем себя, наших детей, чтобы они не боялись голода, холода и мы не дрожали бы постоянно за их здоровье, как дрожат Анна, Мавра и Пелагея. Представьте, что мы не лечимся, не держим аптек, табачных фабрик, винокуренных заводов, – сколько свободного времени у нас остается в конце концов! Все мы сообща отдаем этот досуг наукам и искусствам.
«Дом с мезонином»
Люди, проходящие мимо и толкающие перед собой тележки с покупками, никак не походили на людей из осуществившейся мечты. Это не были красивые, как олимпийские боги, свободные и благородные существа, посвящающие досуг наукам и искусствам. У них были машины, но меньше трудиться и меньше бояться за жизнь они не стали. Их трудом стало теперь обслуживание машин. У них была теперь целая куча новых потребностей, рожденных развитием цивилизации, и, значит, рабство их усилилось. Они боялись голода и холода еще больше, потому что не добывали пищу и тепло сами. Все те же машины привозили еду в магазины, и по каким-то трубам приходили теперь в дома вода и тепло, и жизнь от этого стала не вольготнее, а, наоборот, уязвимее и неувереннее. «Число табачных фабрик и винокуренных заводов, должно быть, возросло до невероятности», – подумал Антон Павлович, и ему стало стыдно за все мечты, так простодушно переданные бумаге и так странно воплотившиеся в жизнь. Он видел сегодня в городе и аптеки, множество аптек, и понял, что люди стали болеть больше и сложнее. Он видел их бесцветные, затравленные глаза, и ему опять становилось стыдно за то, что он так незрело и по-детски рисовал себе будущее человечества. То и дело писатель хотел вздохнуть и спросить: «Отчего все так, Боже?» Но он вовремя вспоминал, что не ему в его нынешнем положении задавать такие вопросы, что в ответ на его земные неутоленные вздохи он и послан на землю; и тогда он сдерживал вздох, продолжая смотреть, замечать детали и думать.
«Поговорить бы с кем-то», – подумал он, хотя знал, что это не входит в условия договора. «Только на день и только в роли наблюдателя», – было сказано ему. «Да это и к лучшему», – успел подумать он, как тут же мысль его, с проворностью иглы, соскальзывающей на заезженную бороздку пластинки, соскользнула в написанное ранее.
Опыт научил его мало-помалу, что пока с обывателем играешь в карты или закусываешь с ним, то это мирный, благодушный и даже не глупый человек, но стоит только заговорить с ним о чем-нибудь несъедобном, например о политике или науке, как он становится в тупик или заводит такую философию, тупую и злую, что остается только рукой махнуть и отойти. Когда Старцев пробовал заговорить даже с либеральным обывателем, например, о том, что человечество, слава Богу, идет вперед и что со временем оно будет обходиться без паспортов и без смертной казни, то обыватель глядел на него искоса и недоверчиво и спрашивал: «Значит, тогда всякий может резать на улице кого угодно?»
«Почитать бы их газеты, узнать бы, есть ли у них паспорта и смертная казнь?» Но даже у отделившейся от тела души сила ума небезгранична. Он уже успел устать за день.
Писатель уже побывал сегодня в метро, поднимался на крышу одного из высотных зданий, откуда с замирающим сердцем долго смотрел на краны новостроек и на людской муравейник. Непременно надо было зайти в больницу, в операционную или хотя бы в приемный по кой. Надо было бы послушать, о чем говорят коллеги, какие у них проблемы, мечты, дерзания. Но вот он зашел в супермаркет и провел в нем непозволительно много времени. Темп жизни, постоянная спешка, давка в транспорте, сам этот транспорт, фантастический для человека, видевшего только паровоз и городских извозчиков, – все это к концу дня давило, мучило новизной и невообразимостью. И здесь, в помещении, под ярким искусственным светом, среди изобилия товаров Чехов уже не хотел спешить. Скоро должны прийти за ним те, светлые, двое, которые привели его посмотреть на осуществившееся будущее ранним сегодняшним утром. О, этот день дал ему столько пищи для ума, что до Страшного Суда должно хватить. Всю свою жизнь Антон Павлович трудился и боролся, страстно мечтал и тревожился о человеке. Многое из того, что он видел сегодня, мелькнуло перед ним, как воплотившаяся греза. Но в целом ему было больно. «Счастье так же далеко от этих людей, как далеко оно было от нас. И в то же время оно одинаково близко и к ним, и к нам», – подумал он и, сказав «нам», горько усмехнулся. «Нам? Нам теперь нужны их молитвы больше, чем им наши книги. Нужно, чтобы они не повторяли наших ошибок, не были так же ужасающе глухи и слепы ко всему, что нельзя положить в рот. Этого, кажется, я в них не заметил».
Медленно двигаясь среди товарных рядов, с любопытством поворачивая голову туда и сюда, он дошел до стеллажа с книгами. (В наших маркетах ведь торгуют книгами, не правда ли?) Там он остановился, глядя на людей, листающих толстые журналы или другую литературу. Он уже увидел тех двоих, пришедших за ним и стоящих у выхода, когда слух его среагировал на знакомый текст. Это были его слова, но произносил их не тайный суфлер внутри его сознания, как было раньше, а молодой мужчина, держащий в руках раскрытую книгу его, Чехова, пьес.
Мы будем трудиться для других и теперь, и в старости, не зная покоя, а когда наступит наш час, мы покорно умрем, и там за гробом мы скажем, что мы страдали, что мы плакали, что нам было горько, и Бог сжалится над нами, и мы с тобою, дядя, милый дядя, увидим жизнь светлую, прекрасную, изящную, мы обрадуемся и на теперешние наши несчастья оглянемся с умилением, с улыбкой – и отдохнем.
– Здорово, правда? – сказал мужчина своей спутнице и закрыл книгу.
– Ты хочешь это купить? – спросила она, глядя в сторону.
– Ну да.
– Для себя или для Пашки в школу?
– И для себя, и для Пашки.
– Ладно, бери и пошли. Домой пора.
Ему тоже было пора. Те двое сделали знак глазами, и их нельзя было не послушаться. Он пошел к Хранителям, благодарный Богу за отпущенный день, за эту странную экскурсию, а внутри у него звучало продолжение только что слышанного текста, продолжение, звучащее сейчас как нельзя кстати.
Мы услышим Ангелов, мы увидим все небо в алмазах, мы увидим, как все зло земное, все наши страдания потонут в милосердии, которое наполнит собою весь мир, и наша жизнь станет тихою, нежною, сладкою, как ласка.
О каких потерях плачут люди? Плачут о потерянной родине, об умерших родных, об украденных деньгах. Но разве все это можно сравнить с потерей Рая?
Богач, превратившийся в последнего нищего, – это бледная тень того изменения, которое произошло с нашими прародителями. С высоты легко упасть, но на высоту трудно подняться. И наши прародители, утратившие блаженство, стали так же жалки и беззащитны, как птенец, упавший из гнезда.
Они еще не знали, что это не последняя точка падения, что им придется падать еще, дальше, глубже, до самого ада. Их длинная жизнь, проведенная в ожидании спасения, подошла к концу, и они, отделившись душами от тел, сошли в мрачное и безрадостное место.
Шеол. Так называли евреи то царство теней, где души, потерявшие плоть, но сохранившие память и веру, ожидали Мессию. Там не было радости, песен, псалмов, но только тьма и долгое, тягостное ожидание. Лучшие из лучших тоже сходили туда. Моисей, с которым устами к устам разговаривал Бог, опустился во мрак. Самуил, Давид, Давидовы дети сходили туда же. Каждого вновь прибывшего встречали вопросом: «Он пришел? Ты видел? Ты дождался?»
– Нет, – отвечали один за одним нисходившие в ад и присоединялись к ждавшим.
Псалом 90-й заканчивается так: «Долготою дней исполню его и явлю ему спасение Мое». Эти слова исполнились на праведном Симеоне Богоприимце. Он увидел Спасителя, он не умер раньше, чем произошло Его благословенное Пришествие. И Симеон умер, как и было ему предсказано, с миром. Он, насыщенный днями, первый опустился в Шеол, чтобы сказать: «Я видел». Его руки помнили тепло Иисусова тела, его глаза смотрели на Сына Божия. Бог явил ему «спасение Свое». Об этом узнали узники ада, и ждать стало легче.
Но время в Шеоле тянулось не так, как на земле. Там, где нечем развлечься, где нет никаких утешений, ожидание – это настоящая пытка. Долгих тридцать лет прошло до тех пор, пока не спустилась в ад чистая душа Предтечи, омытая кровью мучения. Его слова были еще радостнее.
– Мессия проповедует. Он исцеляет и воскрешает. То, что пророки говорили о Нем, исполняется. Спасение близко.
– Его убьют, – сказал Исаия. – Мне было открыто, и я говорил о Нем, что Он – муж скорбей и изведавший болезни.
– И я в псалмах пел о том, что Ему пронзят руки и ноги и что о Его одежде будут метать жребий, – сказал Давид.
– И мы с Илией видели Его на Фаворской горе, – отозвался Моисей, – мы говорили с Ним о Его страданиях. Вы правы.
Голоса пророков раздавались громче и громче. Каждый из них что-то знал о Христе, каждому была открыта Духом Святым какая-то грань Его подвига. Родился в Вифлееме, Мать Его непорочна, Он въедет в Иерусалим на осле, Его предадут за ничтожную сумму денег. Шеол никогда не слышал такого оживления, как вдруг затворы адовы затрещали. Все пришло в движение, и раздался голос:
– Поднимитесь, двери вечные, и войдет Царь славы!
– Кто сей Царь славы? – спросили перепуганные адские стражники.
– Господь сил, Он – Царь славы, – раздался ответ (см.: Пс. 23, 7–10), и густая, вековая тьма озарилась ярчайшим светом. Господь, Совершивший победу, Грозный и Милующий одновременно, сошел в преисподнюю. Его схождение вспороло аду брюхо так, как нож кухарки вспарывает брюхо пойманной рыбе, и теперь все, кто ждал Его, – свободны. Но не толпой, а по порядку устремились праведники к Спасителю. Вначале они расступились, и Христос, внимательно всматриваясь вглубь, сказал слова, однажды уже звучавшие:
– Адам! Где ты?
– Я здесь, Царю мой и Боже мой, – сказал тот, кто в Раю говорил: «Я наг и скрылся». Праотец с праматерью смотрели на Христа с трепетом, в любую секунду готовые опустить глаза. Ведь это они – виновники всемирной трагедии.
Господь протянул им руки и, когда их ладони встретились, с силой повлек их наверх. Их и их детей ждал Рай. Уже не земной, но новый – небесный. И он уже не был пуст. Там уже был благоразумный разбойник, не отмычкой, но покаянием открывший себе двери в страну блаженства.
Что изменило для нас Воскресение Христово? Это величайшее событие взорвало всю жизнь человечества – и то, что после жизни. Мы получили надежду, смысл и радостный ответ на самые сложные вопросы.
Булгаков, известный многим по роману «Мастер и Маргарита», дружил с Ильфом, не менее известным благодаря «Двенадцати стульям». Однажды, когда Ильф был серьезно болен, Михаил Афанасьевич пришел развлечь и ободрить друга. Он много говорил, рассказывал истории, в частности, одну, случившуюся с ним в Грузии.
В каком-то министерстве с дикой аббревиатурой в названии Булгакову и его спутникам пообещали помощь с транспортом. Товарищ, обещавший содействие, попросил подождать его, а в это время к Булгакову подошел улыбающийся человек и спросил: «Как дела?» Булгаков говорит: «Нормально. Сейчас дадут машину, и поедем на вокзал». Товарищ, лучезарно улыбаясь, говорит: «А потом?» – «Потом до порта и – на пароход». Тот опять: «А потом?» Булгаков, начиная смущаться: «Потом опять на поезд». – «А потом?» – «Потом с пересадками – до Москвы». – «А потом?» Булгаков, совсем растерявшись: «Потом с утра – в редакцию, в театр, по делам, в общем». – «А потом?»
«Уж не знаю, чем бы все закончилось, – говорит Булгаков, – но подошел тот самый, обещавший содействие, товарищ и говорит: "Оставьте этого болвана. Он иностранец и по-нашему знает только две фразы"».
Булгаков засмеялся, ожидая такой же реакции от Ильфа. Но Ильф серьезно посмотрел на товарища и спросил: «А что потом, Миша?» Болезнь Ильфа была серьезной. Быть может, дыхание ангела смерти уже холодило ему затылок. Там, где легкомысленное сердце не замечало метафизики, для Ильфа уже звучали вечные вопросы. «Что потом?»
Милосердный Боже! Каким холодом веет от этого вопроса для тех, кто не верит в жизнь будущего века! Заставьте неверующего человека вслушаться сердцем в эти два слова – что потом? – и скрипач опустит смычок, водитель заглушит мотор, профессор захлопнет книгу. Переместите мысль о смерти с задворков сознания в центр, и в памяти оживут строчки Лермонтова: «И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, такая пустая и глупая шутка».
Но что я слышу? Не все скрипачи опустили смычки. Кто-то продолжает играть струнный концерт Альбинони. Не все водители заглушили моторы. Кто-то, притормозив на секунду, бодро поехал дальше. Не все профессора покинули кафедры. Остались и те, кто окрепшим голосом продолжил чтение лекций.
Откуда у них эта сила и желание жить дальше, если два слова – что потом? – доведенные до сознания, должны были положить в гроб любой оптимизм и, словно двумя гвоздями, прибить над ним крышку?
О, уверяю вас, у них есть секрет. Не от бесчувствия и не от бессмыслия они продолжают привычный труд. Драма смерти внятна их сердцу более, чем многим другим. Но, остановившись на малое время, они произнесли волшебные слова и исцелились от страха. «Христос Воскресе из мертвых, смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав», – вот что произнесли они, и, словно вурдалак при свете утренней зари, словно хандра при звоне колоколов, исчезла для них безмерная печаль и бессмыслица.
Христос воскрес, и апостолы, в день Распятия похожие на распуганных овец, лишившихся Пастыря, стали подобны львам. Царственным рыком бесстрашной проповеди они огласили Вселенную.
Христос воскрес, и мученики тысячами и десятками тысяч стали встречать смерть с улыбкой. Девушки спешили под меч радостнее, чем под венец, и дети опережали сильных мужчин в храбрости.
Христос воскрес, и реки премудрости потекли от уст святителей и проповедников, еще недавно живших во тьме греха и невежества, но омывшихся, но оправдавшихся, но освятившихся именем Иисуса Христа и Духом Бога нашего.
Пустыни заселились монахами, потому что Христос воскрес!
Погасли костры в демонских капищах, и сами капища превратились в храмы Божии, потому что Христос воскрес!
Женщина уравнялась с мужчиной, господин обнял слугу, личность стала важней, чем народ или государство, потому что Христос воскрес!
Сверху донизу разорвалась завеса в Храме. Благодать Божия, не желая быть частной собственностью одного народа, и притом – неблагодарного, сообщила себя всем, кто полюбил воплощенную Истину.
Сверху донизу треснули стены ада, и несметные души, как птицы, влетели в Небесное Царство, куда раньше всех вошел спасенный верой и очищенный страданием благоразумный разбойник.
И я, без всякой нитки оказавшийся в лабиринте, потерявший сам себя и чувствующий себя никому не нужным, вдруг узнаю, что и я не забыт. Мало того, любим и известен Ему по имени. Во вселенской пасхальной оратории несколько нот предназначены и для моего голоса.
Жить – это значит жить вечно! И нет никакого страха в словах «что потом?» Потом будет город, сходящий от Бога с неба, приготовленный как невеста, украшенная для мужа своего. Потом будет голос, говорящий: се скиния Бога с человеками, и Он будет обитать с ними. И отрет Бог всякую слезу с очей их, и смерти не будет уже; ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет, ибо прежнее прошло. Потом узрят лице Его, и имя Его будет на челах их.
Вот что будет потом, и то, что будет это, так же несомненно, как то, что Бог – свят. Но не завтра это будет, и не наше дело – рассуждать о временах и сроках. Идти нужно по указанному пути. Песня дорожная у нас уже есть: «Христос Воскресе из мертвых, смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав».
В центре парусного корабля возвышается мачта. А в центре европейского города возвышается шпиль собора. Соборный колокол пугает по воскресеньям птиц и мешает спать тем, кто не любит молиться. Вокруг собора, чаще всего – квадратом, расположена площадь. В зависимости от времени года она бывает то местом народных собраний с духовым оркестром и выступлением мэра, то местом оживленной торговли. Во все стороны от площади убегают узенькие улочки. Дома на них стоят столь близко, что солнечный луч бывает редким гостем на стенах первых этажей. Сыростью и древностью пахнет на этих улицах, если, конечно, хозяйка не вылила прямо перед вашим носом грязную мыльную воду или кухонную лохань с рыбьей чешуей. Сейчас такое случается редко, но раньше…
Та история, которую я хочу рассказать, случилась именно «раньше». Это было между двумя мировыми войнами, которые, по правде, стоило бы назвать бойнями. Жизнь была бедная, злая и неуверенная. Люди в те годы стали криво ухмыляться при слове «честность» или «благородство». Многие понятия испарились, всем не хватало денег, все не доверяли друг другу и на ночь крепко запирали двери. В городском храме службы шли регулярно, и люди ходили на них регулярно, но это была холодная регулярность. Точно так же и стрелки часов на башне ходят по кругу, оставаясь мертвыми.
Впрочем, было в этом городе несколько человек, которые по временам молились очень истово, со слезами и подолгу. Это были несколько «девочек» из заведения мадам Коко. Да, господа! В каждом европейском городе, наряду с парикмахерскими, кафе и ателье верхней одежды, непременно есть хотя бы один дом, войти в который можно по одной лестнице, а выйти – по другой. Это – дом свиданий, веселый дом, или публичный. Называйте как хотите. Если есть человеческое жилье, то могут быть и паразиты: грызуны, насекомые… Если есть цивилизация, то есть и одно из ее проявлений – древняя язва, неистребимое зло, проституция. Как-то окунувшиеся в разврат, кем-то обманутые, часто задавленные нуждой, женщины, живущие в таких домах, никогда не остаются без работы. Потому-то и не совпадают там зачастую вход и выход, что незачем, краснея, встречаться в дверях соседу с соседом или профессору со студентом.
Жизнь в этих домах начинается тогда, когда в обычных жилищах мамы рассказывают детям на ночь сказки. А когда те же дети просыпаются утром и мамы выливают за дверь в канаву содержимое их ночных горшков, в тех домах наступает мертвая тишина. Неестественная жизнь имеет свой неестественный график. Во всем доме только несколько человек с наступлением утра вели активный образ жизни. Это сама мадам Коко (никто не знал, когда она спит), уборщица и сторож, он же дворник и вышибала. Уборщица, мадам М, мыла полы, громко шлепая об пол мокрой тряпкой. Сторож, мужчина лет сорока, в прошлом цирковой акробат, молча курил в углу прихожей. Рядом с ним, беззаботно болтая не достающими до земли ножками, сидела его дочь. На вид ей было лет шесть. Это было щуплое, слабо развитое дитя, похожее на маленького воробышка. Звали ее грозно. Звали ее так же, как звали когда-то умную женщину, спасшую свой народ от врагов. Во многих галереях мира вы при желании увидите разной кистью и в разные времена написанные картины под названием «Юдифь с головой Олоферна». Девочку звали Юдифь, но на языке ее страны имя звучало несколько иначе – Эдит.
Картинной галереи в их городе не было. Но даже если бы и была, Эдит не смогла бы посмотреть на картины с изображением своей знаменитой тезки. Эдит была слепа. Ее глазки смотрели прямо перед собой, но ничего не видели.
Женщины в доме мадам Коко любили девочку страшно. Вся нерастраченная жажда семьи, материнства, вся жажда дарить, а не продавать любовь, изливалась на эту слепую девочку. Ее тискали, прижимали к груди, ее носили на руках, причесывали, ее баловали сладостями.
«Если бы можно было купить ей новые глазки, я не пожалела бы всех своих денег», – говорила подругам долговязая Элизабет. Ее собственная дочь жила в другом городе у бабушки.
«Мы бы все не пожалели», – вторили ей женщины. Их любовь к Эдит была неподдельной. В этом доме, где грех обжился лучше любой ласточки, забравшейся под крышу, маленькая Эдит, казалось, воплощала ту нормальную жизнь, где женщина вечером ложится в постель к мужу и просыпается утром.
Я уже говорил, что «воспитанницы» мадам Коко временами молились горячо и подолгу. Обычный человек вряд ли поймет, что такое молитва проститутки. Да лучше бы ему этого и не понимать. Но ведь Страшного Суда еще не было. И не мы, а Христос, Тот Самый, Который распялся за нас, будет этот Суд вершить. Эти женщины тоже любили Спасителя. Любили хотя бы за то, что Он не карает их немедленно, не испепеляет после очередного греха, но терпит и продолжает ждать. Вера жила в них на самом дне сердца, и они стыдились выпячивать ее наружу. Но иногда волны раскаяния начинали вздыматься, и дно души обнажалось. Тогда слезы лились рекой, и горькие вздохи нельзя было слушать без содрогания. Это бывало не часто и не у всех. Но это бывало, видит Бог, бывало.
В том городе, где человек зарабатывает на жизнь в ночном заведении, он вряд ли часто будет молиться в местном храме. Особенно если городок мал и все лица знакомы. Но неподалеку от этого городка был другой, кажется, Лизье, так его звали. В этом городе был монастырь, а в монастыре – мощи древней святой подвижницы. Святыня привлекала в обитель толпы паломников, среди которых было легко затеряться. Туда и ходили время от времени молиться и долговязая Элизабет, и курносая Жанна, и еще несколько их подруг по ремеслу и несчастью.
Есть, конечно, вещи, которые трудно забыть. Но чаще всего забывать легче, чем помнить. Никто уже не вспомнит, как и когда к необычным паломницам пришла мысль согласно и усиленно молиться Господу о даровании зрения маленькой Эдит. Но ведь не родились же эти женщины сразу проститутками. У них были обычные матери, и эти матери читали своим дочкам Евангелие. Даже если они были неграмотны, они пересказывали своим дочерям то, что слышали в церкви. Так или иначе, обещание Спасителя исполнить любую просьбу, которую двое или трое согласно принесут Отцу во имя Его, падшим женщинам было известно.
Солнце уже встало, но еще не начало печь, когда аккуратно и скромно одетые трое «воспитанниц» мадам Коко уходили из города в направлении ближайшей обители. Рядом с ними, смешно перебирая ногами и держась за руки взрослых, шла Эдит.
Существует одно старое и святое предание о некой блуднице, которая, возвращаясь домой после совершенного греха, увидела мать, рыдающую над только что умершим младенцем. Сострадание прожгло сердце падшей женщины. Невыносимую боль этой матери она почувствовала как свою и начала молиться. Она, конечно, знала, кто она; знала, как не любит Бог разврат сынов и дочерей человеческих. Но боль сострадания покрыла собою все, отмела стыд, прогнала сомнения, зажгла веру. Настойчивой была молитва и краткой…
Краткой, потому что после нескольких горячих просьб блудницы Господь ответил чудом, – Он оживил дитя. Дивны дела Твои, Господи!
Боже вас сохрани не верить в правду подобных историй. Это значило бы, что вы презираете грешников и не верите, что Бог может слушать их молитвы. А может быть, вы вообще не верите в силу Божию?
Лично я верю, верю и в то, что было очень давно, и в то, что было гораздо позже. А позже было вот что.
Три дня спустя по дороге из монастыря в город возвращались три женщины из дома мадам Коко. С ними, держась за руки взрослых, возвращалась маленькая Эдит. Она уже не смотрела прямо перед собой невидящими глазами. Она то и дело вертела головой в разные стороны и смотрела впервые на придорожные деревья, на птиц в небе, на прохожих, идущих навстречу. Девочка возвращалась зрячей. Она еще не привыкла к такой значительной перемене в своей жизни и удивленно снизу вверх заглядывала в лица своих старших попутчиц. А те отвечали ей полными любви взглядами. Глаза у всех троих были красными от слез, а лица сияли счастьем.
Если эта история не на сто процентов совпадает с действительностью, то неточности будут касаться лишь мелких деталей. По сути все сказанное – правда. И правда эта тем более очевидна, что девочка, прозревшая по молитвам падших женщин, известна всему миру. Помните, в начале рассказа мы сравнивали ее с маленьким воробышком? Именно с этим прозвищем ее знал впоследствии весь мир. Эдит Пиаф – ее сценическое имя. «Хрипящий воробей» – шутливо называли ее французы. «Пиаф» на парижском жаргоне как раз и означает «воробышек».
Гладкие большие камни уличной мостовой. Дорога, верблюжьими горбами идущая то вверх, то вниз. Низкорослые, белые, аккуратные здания вдоль улиц. И тишина.
Когда идешь по улице вверх, перед тобой голубое небо. Остановишься наверху отдышаться, обернешься назад – перед тобой вдали открывается море. Такого же цвета, как небо.
Здесь до боли красиво, и все это почему-то без толку. Местные привыкли. Их взгляд на море и небо безучастный, скользящий. Чтобы оценить по достоинству эту повисшую в воздухе жару, эту цветовую смесь терракотовых крыш, синего моря и белых стен, и треск цикад, и пыльную зелень олив, им надо покинуть родной дом, причем – надолго. Так, чтобы сны о родине потеснили все остальные сны, чтоб тоска тошнотой раз за разом подкатывала к горлу, чтобы пища чужбины была безвкусной. А иначе… Хоть в рай посади человека, он и там приживется, пообвыкнет. Будет с тоскливым видом высовываться из окна, чтоб покурить и поплевать сквозь зубы, будет думать «чем бы заняться?» или «где взять денег?»
Красота создана для туристов, то есть для шумных и праздных существ, тратящих специально накопленные деньги на покупку свежих впечатлений. У них горят глаза, они взвинченны и радостны, они фотографируются, шумят на незнакомых языках за столиками в тавернах. Их белая кожа впитывает местное солнце. Они высаживаются из автобусов, как облако саранчи, чтобы, съев глазами, ушами и кожей весь набор запланированных впечатлений, уехать туда, откуда явились, и уступить место следующему десанту. «Я там был», – скажет каждый из них, тыча в нос собеседнику фотоальбомы, поднося сувениры.
«Я там была». За то, чтобы произнести эти слова, наша героиня заплатила бы много. Очень много. «Была». Сладкое слово. Когда она сможет произнести его, ей тоже покажется раем и это море с выводком рыбацких лодок у берега, и горы, поросшие курчавым лесом, и вертящиеся лопасти ветряной электростанции. Сонное, ленивое царство, где среди детей нет рахитов, потому что солнца так же много, как воды в море.
Она хотела бы быть туристкой. Она хотела бы улететь домой на первом самолете, чтобы показывать подругам фотографии и говорить: «А вот это дом, где я жила».
Но нет. Не сейчас. Сейчас она идет из супермаркета с сумкой, полной бытовой химии. Хозяйка любит чистоту. Деспина – по-гречески «хозяйка». Деспина Зоя. Подумать только. В космос давно летают ракеты, а на земле у людей до сих пор есть хозяева и хозяйки, как будто мы в Древней Греции, а не в одной из стран Евросоюза. Дичь какая-то.
Так по-русски думала женщина, освещенная греческим солнцем, возвращаясь вверх по улице домой из супермаркета. Тот отрезок ее жизни, на котором мы с ней встречаемся, давно прошел. Она уже дома, на родине. Греция осталась лишь в ее снах и на редких фотографиях. Теперь она даже немножко скучает по тихому острову, на котором прожила два долгих года. Но мы видим ее не сейчас, а тогда. Мы «тогда» переносим в сегодня и видим женщину лет сорока, только что остановившуюся наверху улицы, чтобы отдышаться, и обернувшуюся лицом в сторону моря, такого же синего, как небо.
Ее зовут Маргарита. Так в паспорте. Ритой звала ее мать. Точно так же звали и подруги. Катапульта, которая забросила Маргариту, словно камень, за тридевять земель, называется долги.
Она не брала денег в долг на раскрутку бизнеса. Она брала деньги в долг, чтобы сына не посадили в тюрьму. Ей, потомственной адвентистке, с детства знающей, что такое грехи и что такое заповеди, было особенно тяжело от того, что сын ее связался с наркоманами, а она – внучка уважаемого пастора – была вынуждена выкупать его из беды и для этого брать в долг довольно большую сумму.
Так Маргарита оказалась в Греции, вдали от мужа (как он там?), от сына, продолжавшего, по слухам, бесчинствовать, вдали от общины, где о ней молились на каждом собрании.
Вера верой, а беда бедой. Рита плакала, как все; скучала, как все; сто раз порывалась уехать; боялась часто звонить домой, чтоб не рыдать в трубку и не услышать (не дай Бог) дурных новостей. Долг постепенно отрабатывался, хотя и не так быстро. Со временем порывы бросить все и уехать сменялись мыслями остаться подольше и побольше заработать. Она была простым человеком, то есть – тростью, ветром колеблемой.
Для туристов греческие острова были раем, для местных жителей – декорацией, а для Риты ее остров был местом добровольной ссылки, одинаково тоскливой, будь ты хоть в Сибири, хоть в Африке.
Она, конечно, утешалась Библией. И раздражалась хозяйкой. Деспина была стара, как сама история Древней Греции. Она была почти глуха, перемещалась по дому едва-едва и часто просыпалась ночью. Ела она мало и в туалет (слава Богу!) ходила не под себя. Но бывали дни, когда нужно ей было что-нибудь поминутно. То выжми ей сок. То включи телевизор, то выключи телевизор, то позвони сыну, чтоб на выходные приехал. И всякий раз, не важно, ночь на дворе или день, глухая хозяйка била палкой в стену и кричала «Ри-и-та».
Непременной обязанностью служанки было зажигать на ночь лампаду перед иконой Богоматери. Рита было воспротивилась. «Идол! Не буду! Не сотвори себе кумира!» Но для деспины Зои это было очень важно, и русская адвентистка смирилась.
«Я не грешу в душе. Я не изменяю Богу. Я просто… Я просто…», – думала Рита про себя, зажигая лампаду, и не могла подобрать точное имя тому действию, которое совершала каждый вечер.
Она уходила к себе, чтобы успокоиться за чтением Библии, и оставляла старуху сидеть в кресле напротив потемневшего на ночь окна. Деспина могла сидеть часами, глядя в одну точку, думая о чем-то. Временами она поднимала глаза к Богородице, крестилась сморщенной, как куриная лапка, рукой и вздыхала тихо: «О Панагия».
Греки ничего не знают о нас. Никто ничего о нас не знает. Никто вообще ничего не знает. Это мы читаем обо всех и всем интересуемся. Остальные плевали на мир, не попадающий в поле прямого обзора. Исключения есть, но их мало.
Кассирша в маркете, с которой Рита подружилась, спрашивала ее поначалу, есть ли у нас в домах телевизоры. Спим ли мы на простынях или на голом полу. Все это жутко возмущало Маргариту, и она лихорадочно перебирала в уме аргументы для доказательства нашего величия.
«Да мы первые в космос полетели! Да у нас дети про вашу Грецию знают больше, чем вы сами! Да у нас Пушкин…» Она никогда не гордилась дома ни Пушкиным, ни Гагариным, ни школьной программой. Было чувство, что Родина велика. Но не было знания – почему, и это тоже раздражало.
Кассирша улыбалась в ответ. Она не понимала ничего – ни причин Ритиного раздражения, ни того, почему такие умные люди пачками уезжают из дома на заработки. Этого, по правде, Рита тоже не понимала.
– У вас Церковь есть? – спросила однажды кассирша у Маргариты.
– Конечно, есть, – отвечала Рита. Но когда она на своем ломаном греческом языке начала рассказывать о своей общине, о Библии, о дедушке-пасторе, лицо кассирши скривилось в презрительную гримасу.
– Это не Церковь, не Экклесия, – сказала гречанка. – Настоящая Экклесия – вот, – и она показала рукой в сторону покатой черепичной крыши местного храма и перекрестилась.
Рита не стала спорить, хотя ей хотелось крикнуть на весь магазин, что греки – обычные идолопоклонники, что они не знают и не читают Библию и что вообще их местный священник подмигивает незнакомым женщинам. Что настоящая вера иная, иная. Но она сдержалась и, расплатившись, вышла. Она шла из магазина по улице вверх, и ей хотелось плакать. Плакать от одиночества, от обиды, от усталости.
В местном храме она бывала время от времени. Священник действительно игриво подмигнул ей, когда она, понуждаемая деспиной, пришла, чтобы подать записку с именами на поминальную службу. Это тоже входило в ее обязанности – приносить по воскресеньям из церкви просфору, относить деньги и записки с именами на службу.
Храм был мил. Именно мил, а не красив или величествен. Он был чужой для Маргариты, но все же, думала она, в нем тоже молятся Богу.
И еще распятие притягивало ее взор. Это было высокое, большое и очень красиво сделанное, красиво нарисованное распятие. Иисус на нем казался уснувшим. Красивым, уставшим и уснувшим. Он склонил голову на плечо и закрыл глаза. А в ногах и руках Его торчали гвозди, большие гвозди с квадратными шляпками. Однажды Маргарите вдруг захотелось подойти к Распятию, чтобы помолиться или даже… поцеловать ноги Иисуса. Но она сдержала себя. Ей нельзя. Так неправильно. Бог есть Дух, и поклоняться Ему надо в духе и истине. Бог не в рукотворенных храмах живет.
Она вышла тогда из храма почти бегом, словно уходила от искушения.
Мы ведь смотрим на нее «тогда». Мы отмотали, как пленку, несколько лет жизни, и словно в реальном времени смотрим со стороны на свою соотечественницу, оказавшуюся на заграничном курорте с целями, далекими от отдыха. А что сейчас?
А сейчас Маргарита Павловна сидит за столом и рассказывает мне о том, что было с ней в прошлом, кажущемся уже таким далеким. Мы дружим с ней. Она – прихожанка в храме хорошо знакомого мне священника.
Видели бы вы, какое распятие она подарила в храм этому священнику! Большое, красивое и живое!
Иисус на нем словно уснул. Только что, «преклонь главу, предаде дух». А все детали живы. Солнце и Луна со страхом смотрят на Господа, как живые. Голова Адама под Голгофой то ли скалится от страха, то ли улыбается. И если это улыбка, то от нее становится жутко. Кровь из ран уже не течет, но запеклась, и тоже – живая. И ты становишься живым, когда, постояв минуту-две у распятия, вдруг опустишься на колени и, коснувшись лбом пола, скажешь шепотом: «Прости меня».
– В Великом посту мне совсем было плохо. Тоска такая, что хоть вой. Я читала, молилась, но все равно тоска не отступала. Иногда смотрела в книгу и ничего не видела. Читала одно и то же по нескольку раз и не понимала ни одного слова. Да и времени не было читать. Работа. То одно, то другое.
Это как тюрьма. Ни одного нового лица. Те же стены, та же работа, один и тот же пейзаж. Горы, море, тишина. Я думала, что с ума сойду.
Тут деспина посылает меня в храм отнести деньги на службу. А мне так не хочется. Видеть никого не хочется, только бы легла в угол и плакала. Но делать нечего. Иду. Прихожу в храм. Людей среди дня почти нет, и распятие стоит посреди храма. Я дала деньги на службу и уже повернулась уходить. Потом что-то меня задержало. Думаю, посижу в храме немного одна. Не буду спешить. Села на скамью и смотрю на распятие. Потом… Не знаю, что со мной было. Вот не знаю. Меня будто сила какая-то подняла с места и подвела к Голгофе. Как я вдруг начала плакать! И молиться начала! Будто в груди что-то прорвалось, и слезы хлынули рекой. И молюсь Христу. И крещусь! Представляете? Сначала жаловалась Христу на жизнь, что скучаю, что плохо мне. Жалко себя было. Потом стала молиться за сына, за мужа. Потом вдруг почувствовала свои грехи, вспомнила, увидела, сколько их! Мы ведь себя чуть не за святых привыкли считать. А тут у меня будто глаза раскрылись. Я долго тогда в храме была. Не знаю сколько. Пришла домой, бабка моя кричит: «Где ты была?» – а я чувствую, что люблю ее. Мне так легко стало. Я таку-у-ую благодать получила, что вам сказать! И потом лампадку зажигала с радостью.
Она говорит, говорит, говорит. А я пью чай и слушаю, слушаю. Они так любят говорить, эти милейшие бывшие протестанты. У них везде «благодать», «откровение», «свидетельство». А мне вот хочется такое же распятие к себе в храм. Но просить не буду. Стыдно. Да и дорого это.
Уж сколько разных историй, всяких-всяких, слышали мои уши. Не пора ли записывать? Говори, говори, Маргарита Павловна. То, что ты говоришь, действительно, и откровение, и благодать, и свидетельство.
Она поднималась по улице вверх, неся в руках сумку, полную бытовой химии. Деспина Зоя любит чистоту. Мы знаем, что случится с ней через полгода, а она еще ничего не знает. Что ж, оставим ее при блаженном незнании. Ее – Маргариту, внучку уважаемого пастора, приехавшую в Грецию, чтобы заработать денег и отдать долги.
Вот она стоит с печальным лицом, среди треска цикад под синим небом, обернувшись, чтобы взглянуть на такое же синее море.
Разум нужен для того, чтобы понять, что Бог есть. Чтобы Богу служить, разум нужно преодолеть, превзойти, оставить за спиной логику и войти в Сверхлогику.
Море стояло стенами справа и слева от идущих по дну людей. Верую.
Солнце стояло полдня на одном месте ради победы Израиля над врагами.
Верую.
Странная пища, как иней, по утрам покрывала землю вокруг шатров в течение сорока лет.
Верую.
И это только начало.
Бог Сам сошел на землю – не на вершину горы, не во внутреннее пространство храма. В утробу Девицы сошел Бог. Куст терновый горел, не сгорая, трое юношей невредимо стояли в бушующем пламени печи. И Девическая утроба осталась невредимой, нетронутой после Божественного чревоношения.
Верую.
Человеком стал Господь. Это невозможно, но это истинно! И унизить, и убить Себя позволил Господь. Это недомыслимо, но это так! И воскрес из мертвых Бог, ставший Человеком! Это невообразимо! Это абсурдно! И вместе с тем это – святая правда! Верую, ибо абсурдно. Именно в контексте можно понять слова Тертуллиана, ставшие поговоркой.
Самолет тяжелее воздуха. Но при помощи винта и крыла он летит. Летит многотонная птица, не имеющая перьев, и мы лишь по косности ума перестали этому удивляться.
Библия тяжелее воздуха. Если быть неосторожным, то она может упасть из рук или с края стола. Но то, что в ней, способно сделать человека крылатым и небесным существом.
Погружение в тайны текста зависит от любви к Автору текста. Каждая буковка – это листок. Все вместе – густой виноградник. Голос возлюбленного слышен, но лица Его не видно. Отвори мне, сестра моя, возлюбленная моя, голубица моя, чистая моя! потому что голова моя вся покрыта росою, кудри мои – ночною влагою (Песн. 5, 2).
Не общение с Богом философов, но общение с Богом Авраама, Исаака и Иакова.
Любви от нас ждет и хочет Господь. Любовь – это мука и сладость, боль и недоумение. Если бы кто давал все богатство дома своего за любовь, то он был бы отвергнут с презреньем (Песн. 8, 7).
Сверхлогичность неизбежно сталкивается с земным расчетом. Бухгалтер рано или поздно нападет на метафизика.
Евреи не признают Истинного Мессию. Способ Его Пришествия, слова Его и дела, добровольный позор Креста, смерть и Воскресение не вмещаются в сознание ветхого Израиля. И это притом, что сознание Израиля вскормлено чудесами и в принципе должно быть сверхлогичным.
Точно так же, как евреи отвергают Мессию, прочие народы отвергают мессианство самих евреев. Тот факт, что спасение от Иудеев (Ин. 4, 22), ущемляет национальную гордыню и не вмещается во внутреннюю тесноту «языков» так же, как и Сам Мессия ущемляет гордыню иудеев.
Благословен Господь, перепутавший мысли человеческие!
Одни гордятся великим избранничеством и убивают Избравшего.
Другие поклоняются отверженному Праведнику, но хулят землю, из которой Он вырос, землю, за пределами которой Он никогда бы не смог появиться.
Христос никогда бы не родился ни от китаянки, ни от египтянки, ни от славянки, но только от невинной Девы из рода Авраамова. Вся история мира до Пришествия Спасителя вмещается в имя «Богородица». Неужели крещеные люди способны с этим спорить? А если способны, то стоит ли удивляться, что богоизбранность родила богоубийство?
Национальная гордыня. Имя трижды проклятого идола. Из-за нее Израиль распял Начальника Жизни. Из-за нее вчерашние язычники ненавидят тех, кого Живущий во веки избрал первыми.
Как чудно то, что эти первые ослепли. Ведь если бы они не ослепли, если бы они поняли, приняли, полюбили, облобызали Спасителя, то они же не дали бы Ему стать нашим Богом. Из презрения ко всем чуждым Закона, из чувства собственничества, из той же национальной гордости они сказали бы: «Прочь! Это наш Господь, наш Мессия, родившийся от нашей Девы!» Они вряд ли позволили бы нам, как псам, лизать крошки, падающие с их благодатного стола!
Благословен Господь, пришедший ко всем, а не к одним иудеям! Он не согласился стать их «частной собственностью», но из-за этого не стал «частной собственностью» нашей. Он свободен! Свободен в любви и любит нас, слепцов, гордецов, глупцов и негодяев.
Благословлю Господа во всякое время (Пс. 33, 2). Благословлю Его, вставая утром и ложась вечером; благословлю, промахнувшись молотком по шляпке гвоздя; благословлю, ложась на операцию. Благословлю Господа в скудости и в изобилии, в юности и в старости для того, чтобы смочь, суметь благословить Его в минуту смерти. Вера, перешедшая в состояние всегдашнего хваления, вера, не боящаяся страдать, – вот она, вера апостольская, отеческая, православная, иже вселенную утверди (см.: 1 Пар. 16, 30).
Ты умен и веруешь? Это хорошо, но этого мало. Надо веровать и стать безумным, чтобы быть мудрым (1 Кор. 3, 18). Иначе мир своей бетонной логикой раздавит твою логичную веру, и твой дом рухнет, и разрушение его будет велико (см.: Лк. 6, 49).
Имя Христа и Его образ неотделимы от совершенных Им чудес. Одно лишь то, что описано в Евангелии, поражает воображение. А ведь это лишь малая часть от целого, и если бы писать о том подробно, то… и самому миру не вместить бы написанных книг (Ин. 21, 25).
Спаситель проявляет Свою власть над стихиями и веществом, над миром духов, над болезнями и смертью. Умолкает ветер, умножается хлеб, отбегают демоны, отступают болезни, ослабляет хватку смерть. Но все эти чудеса похожи на военные действия. В тонущей лодке – страх, у слушающего поучения народа – голод, среди погребальной процессии – плач, среди больных – страдание и тающая надежда. Сама жизнь, само пребывание Безгрешного среди грешников и Здорового среди больных должны были восприниматься Им как страдание. Он пришел, говорит Льюис, на оккупированную врагом землю, и для Него, видящего тайну сердец человеческих, наш мир являл собою картину страшную.
Значит, чудеса только и возможны там, где есть боль и страх? Значит, кроме как исцелить или спасти от беды, нет больше способа проявить любовь, милость? Это было бы так, вернее, у нас был бы повод думать так, если бы не первое чудо.
Первое чудо происходит на свадьбе. Нет ни больных, ни плачущих. Нет никого, носящего траур, ведь иначе брак был бы невозможен.
Зато есть пение и танцы, поздравления и подарки. Есть и слезы, но это слезы радости, слезы матери, отца и подружек.
В своих существенных чертах брачная церемония и до сего дня мало в чем изменилась. Молодые обмениваются кольцами, пьют общую чашу вина, становятся на вышитое полотенце, выслушивают благословения, в которых то и дело звучат имена Авраама и Сарры, Исаака и Ревекки, Иосифа и Асенефы. В те, Иисусовы, времена все это уже было благословенной древностью.
Значит, на земле не все погрузилось во тьму. Значит, не все тело мира покрылось проказными пятнами, и на этом теле еще есть участки здоровой и чистой кожи. Эти здоровые части жизни связаны с браком. Кто хочет радоваться позволительной, чистой, безгрешной радостью, пусть ищет ее в благословенном супружестве и во всем, что с ним связано. Христос пришел на брак, чтобы показать Свое сочувствие не только нашей боли, но и нашему ликованию. Впрочем, не всякому. Если купец обманет покупателя либо уменьшенной гирей, либо льстивыми речами, то у купца будет радость, а Христос эту радость с ним разделить не согласится. Если на гладиаторском поединке часть толпы будет приветствовать победителя, а вторая часть – оплакивать проигравшего, то Христос вряд ли будет скорбеть со скорбящими и радоваться с радующимися.
Но свадьба – это другое дело. Это немного настоящего меда посреди горьких, как полынь, будней. Это образ любви Бога и человека, это жертвенность и самоотдача, это чудесное превращение двух жизней в одну. Образами супружеской тайны была насыщена речь Исаии, Осии, и еще совсем недавно Иоанн Креститель называл себя другом Жениха, подразумевая под Женихом Самого Спасителя.
Итак, Он был на браке, и ни один мертвый еще не воскрес по Его слову, ни один демон еще не оставил мучимого им человека. Время чудес еще не настало.
И тут, на празднике, не хватило вина. То ли бедны были брачующиеся, то ли гостей было слишком много, но чаши пирующих опустели. Пусть лучше бы не хватило хлеба. Ведь вино веселит сердце человека (Пс. 103, 15), и что за свадьба будет без веселья. Бедняки во множестве приходят на свадьбы. Они знают, что в этот день никто их не прогонит. Они помнят слова Писания: Дайте… вино огорченному душею; пусть он выпьет и забудет бедность свою и не вспомнит больше о своем страдании (Притч. 31, 6–7). И вдруг такая новость – нет вина!
В это время ко Христу обращается Мать. Он еще не творил чудес, и Она еще не выступала в роли Заступницы. Но, видно, время пришло.
Матерь Иисуса говорит Ему: вина нет у них. Иисус говорит Ей: что Мне и Тебе, Жено? еще не пришел час Мой (Ин. 2, 3–4).
Один из Отцов говорит, что это был тот диалог, который должен был прозвучать в Эдеме. Так должен был ответить Адам на предложение жены съесть от запрещенного древа. Что Мне и Тебе, Жено? Наше время еще не пришло. Христос исправляет ошибку праотца. Он – второй Адам и пришел исправить ошибки первого. Но тогда, в Раю, в словах жены был соблазн на грех, а здесь, в словах Матери, нет ни греха, ни корысти, лишь сострадание… А Христос, в ответ на Ее просьбу, здесь же, на свадьбе, начинает Свое служение, ознаменованное обилием чудес.
Первое чудо открывает характер последующих. В нем нет ни позы, ни жеста, ни эффектных фраз. Нет ничего, что так бросается в глаза, чего так часто ждут люди и на что они так падки. Ведь далеко не всякий из нас понимает разницу между чудом и фокусом, и уж совсем мало кто знает, зачем нужно совершать великие дела тихо и не напоказ.
Сосуды, служащие для ритуальных омовений, по слову Иисуса наполняются водой. Затем из них черпают и несут воду распорядителю пира. Тот пьет и тотчас зовет к себе жениха, чтобы отругать его. Оказывается, жених утаил хорошее вино и подал его только теперь, когда худшее уже было выпито. Вода в сосудах стала вином, и жених ни за что получает выговор, но веселье продолжается, никому нет особого дела до того, что Сын Божий начал творить чудеса. Так испокон веков мы, люди, привычно пользуемся непрестанными Божьими чудесами, не утруждая себя мыслями о Том, Кто их творит.
Все, наверно, были немножко выпившими, что для свадьбы естественно и в чем еще нет греха. Все, конечно, обрадовались новому питью, которое оказалось вкуснее первого. Гости пробовали новое вино, причмокивали от удовольствия и, хитро прищурившись, говорили: «Ай да жених! Такое чудное вино принес в конце застолья. Хитрец!»
Но ученики Христовы были трезвы. Они мало внимания уделяли еде и напиткам, но зато внимательно следили за Учителем. Чудо не ускользнуло от них, и уверовали в Него ученики Его (Ин. 2,11).
Моисей превращал воду Нила в кровь, чтобы ее не могли пить египтяне. Иисус превратил воду в вино, чтобы веселье на свадьбе не угасло. А затем, через три года, Он превратит вино в Кровь Свою, чтобы нам пить Ее во оставление грехов. Наконец-то пришел Тот, Кто больше Моисея. Пришел Тот, о Котором сам Моисей сказал: «Пророка воздвигнет вам Господь Бог ваш из братьев ваших, как меня; Его слушайте» (см.: Втор. 18,15).
Отныне чудеса польются с тем постоянством, с каким тепло и свет льются от солнца на землю.
И первое чудо – на свадьбе. Не среди прокаженных, не среди плачущих о покойнике. Это значит, что и в будущей жизни Христос не прекратит чудодействовать. Ему некого будет воскрешать, некого лечить, Он больше не будет изгонять из людей демонов. Но Он продолжит творить чудеса, чтобы радовать людей, чтобы райское веселье не заканчивалось.
Ведь и само Царство Небесное Христом описано в притчах как брачный чертог, как свадебное пиршество.
Пастухи, рыбаки, плотники… Давид пасет овец. Павел шьет палатки. Христос помогает Иосифу. Какие поступки родятся из этих мыслей? В какие дела превратятся эти яркие образы Писания? Пока не ясно, но думать об этом надо.
Христос был плотником.
Его руки держали инструменты, до Него и после находившиеся в руках миллионов тружеников. Топор, сверло, рубанок… Пот льется ручьями по лицу работающего с деревом человека. Пот лился, без сомнения, и по лицу Христа. Мышечная боль по утрам напоминала о вчерашней проделанной работе. И Христос, просыпаясь, чувствовал боль в плечах и спине, чувствовал, как не хотят сгибаться натруженные пальцы.
О чем Он думал, строгая доску, прилаживая друг к другу части будущего дверного косяка? Возможно, Он думал о будущем Древе, о Кресте. О том, как человек подобного ремесла на заказ подгонит друг к другу два бруса – вертикальный и горизонтальный. О том, что этой нехитрой и страшной конструкции предстоит стать Великим Жертвенником, а Жертвой будет Он Сам.
Возможно, в такие мгновенья Иисус останавливался и смотрел вдаль. А затем вновь возвращался к работе, зная, что на то Он и пришел, чтобы вознестись на Древо.
Эти мысли становились ярче, когда на теплые и свежие стружки капала кровь. Нельзя без порезов и царапин трудиться с железом и деревом. Рано или поздно нож или сверло сорвутся, скользнут по сучку, вопьются в тело. Человек перевяжет рану и продолжит трудиться. От заказа зависит, будет ли хлеб на столе. Сын Божий, через Которого все… начало быть (см.: Ин. 1, 3), живя среди людей, не ел хлеб даром. И крови Он не боялся. Она уже пролилась однажды, на восьмой день после Рождества, когда Иисуса обрезали по закону. Тогда впервые к Нему прикоснулось железо, потекла Кровь, и Он по-детски заплакал.
Обливаясь потом и временами ранясь до крови, Он думал о том поте и той Крови, которым еще предстояло пролиться.
Пастухи и плотники! Читая Библию, от вас некуда деться. Авель, Иаков, Давид – пастухи. Пастухам, а не священникам или старцам объявляют Ангелы о Рождестве Христовом. А мы – менеджеры, компьютерщики, шоферы, продавцы – мы даже не знаем, как пахнет состриженная баранья шерсть. Ни разу не сторожили стадо – ни днем, ни ночью. Не кормили животных с руки, не спали с новорожденным ягненком в обнимку. Не стоит удивляться тому, что вам, а не нам являются Ангелы. Великое приходит к простым. К сложным людям приходят лишь ночные кошмары и преждевременная старость.
И образ плотника не менее загадочен. Как червь, поедая различные книги, наугад открывая толстые фолианты и потрепанные брошюры, нашел я там, где не искал, пророческую похвалу древоделу.
«Тщательно и хорошо учись плотницким приемам; после того, как постигнешь искусство мер, станешь мастером. Необходимость для плотника – иметь острые орудия; как только выдается у него свободная минута, он принимается их точить… Так же поступают и солдаты. Им следует тщательно изучать это искусство». Это классический самурайский трактат «Книга пяти колец». Автор – легендарный Мусаси Миямото. Этот человек, воспитанный в схватках и искавший мудрости, сравнивал хорошего плотника с мудрецом, ставил его в пример воинам. XVII век, феодальная Япония, самурайский трактат… Плотник подобен Творцу. Он «обтесывает столбы и бревна теслом, ровняет полы и полки, делает прорези и ажурную резку; точно делает замеры, исполняет все точно-точно, до последней мелочи, и умело – таково искусство плотника».
Послушаем теперь, как Бог смиряет Иова и что Он ему говорит:
Препояшь ныне чресла твои, как муж: Я буду спрашивать тебя, и ты объясняй Мне: где был ты, когда Я полагал основания земли? Скажи, если знаешь. Кто положил меру ей, если знаешь? или кто протягивал по ней вервь? На чем утверждены основания ее, или кто положил краеугольный камень ее… (Иов 38, 3–6).
Бог обращается к человеку как Строитель, Мастер. Он говорит о «мерах, верви, камнях, положенных в основание». Он построил мироздание, как человек, разбивший шатер для своего обширного семейства.
Стремиться к совершенству – значит стремиться быть похожим на Творца. Стремясь к мудрости, японцы избирали как пример для подражания искусство людей, строящих дома и изготовляющих предметы быта.
Неожиданная находка. Глубокое прозрение. Ведь и Христос, сотворивший все, был на земле плотником. Очевидно, Япония предчувствовала Христа еще до прибытия на ее землю первых миссионеров.
Мысль отдаляется от Японских островов и от вифлеемских пастбищ. Мысль переносится домой, в мое «сюда и сейчас».
Его палата находилась почти в конце коридора. Выход из лифта, поворот налево, двадцать шагов по свежевымытому линолеуму мимо столика дежурной медсестры, осторожный стук в дверь, и вот мы уже в палате. Кроме отца Василия, больных в палате больше нет. Есть только стойкий запах лекарств, какое-то питье на тумбочке и огромное окно во всю стену.
Мало того, что новая больница весьма высока и мы находимся на одном из последних ее этажей, она еще и построена на горе. Отсюда был бы виден весь город, вырасти она где-нибудь поближе к центру. А так, на окраине, из окон ее верхних этажей видны только новостройки «конца географии» да загородные поля.
Я помню вид из подобного окна в другой палате этой же самой больницы. Там за окном тогда было страшно много ворон. Они облепливали крыши домов напротив и голые ветки деревьев и какое-то время сидели молча. А потом вдруг, как по сигналу, с истошным карканьем поднимались в воздух, принимали вид большого, колышущегося живого ковра, и носились с полминуты в сыром осеннем воздухе, чтобы облепить затем другие крыши и другие деревья. Можно было подумать, что Хичкок за окнами командует вороньем на съемках своего знаменитого триллера. И это выглядело мистично, тем более что в палате лежал тогда человек с очень серьезным недугом, и будущее было в тумане, и мы оба – больной человек и я – молчали, следя за перемещениями в воздухе черного каркающего живого ковра.
А в тот день в палате у отца Василия ворон за окном не было. За окном вообще не было ничего, и само окно было черным, как огромный экран плазменного телевизора, потому что на часах уже было восемь вечера и был ноябрь. Нас было трое: двое пономарей храма, где служил отец Василий, и семинарист, приехавший домой на пару дней. «Благословите, отче», – сказали мы, окружив кровать.
«Бог благословит», – сказал священник, и было видно, что слова дались ему с трудом, что губы запеклись и прилипли к пожелтевшим зубам, что весь он высох и как бы уменьшился в размерах и что особой радости своим посещением мы священнику не доставили. Пока один выкладывал на тумбочку апельсины, другой рассказывал о новостях в храме, о том, что прихожане молятся о больном священнике, что на последней службе причастников было так много, что пришлось причащать из трех чаш. Отец Василий пытался улыбнуться, пытался придать лицу выражение заинтересованности. Но у него плохо получалось. А мы были слишком глупы и слишком «добродетельны», чтобы понять простую вещь: элементарное человеколюбие требует, чтобы мы немедленно ушли. Ушли и оставили человека наедине с болью, со стонами, рожденными болью, с мыслями о смерти, с молитвами, произносимыми шепотом. Но мы тогда исполняли заповедь «болен был, и посетили Меня», поэтому сидеть собирались долго, хоть это и мучило больного.
Когда новости были рассказаны, а молчание стало тягостным, я, словно дополняя меру благочестивого безумия, брякнул: «Вы, отче, здесь молитесь?»
Он повернул голову в мою сторону и посмотрел на меня таким же теплым взглядом, как смотрел мой дед, и сказал тихо: «Без молитвы, сынок, можно с ума сойти».
Эти слова стоят дорого. Очень дорого. Я часто перетряхиваю пыльный хлам воспоминаний и не могу похвалиться, что в архивной папке с надписью «Былое и думы» у меня много таких сокровищ.
И я любил отца Василия. Любил потому, что он был похож на покойного дедушку. Такой же высокий, смуглый, крепкий в кости. С открытой душой и красивым лицом. Любил потому, что молился он как-то особенно искренне. Настолько искренне, что даже попы (а попы редко хвалят попов, это уж мне поверьте) говорили о нем: «Он с Богом разговаривает». Правда, тут же рядом они не забывали вспомнить, что видели его как-то в Великую Пятницу пьяным и что бывает он временами груб и так далее. Все это произносилось «как бы» не в осуждение, а беспристрастной правды ради; и не со злобой, а с чувством объективности и со вздохом, мол, все мы грешные. Но образ отца Василия в моих глазах не мерк и не загрязнялся. Зато те, кто это говорил, в моих глазах становились ниже, словно слазили со стульчика на заднем плане групповой фотографии.
Ну и что, что его видели пьяным? Его и с сигаретой могли увидеть. Но дедушка мой тоже курил, а люблю я его от этого не меньше. Он курил по полторы – две пачки сигарет без фильтра, которые назывались «Аврора». Он курил их одну за одной и поминутно повторял краткую фразу, смысл которой я уразумел много лет спустя, после его смерти. «Господи Иисусе Христе, прости мою душу грешную», – говорил мой дедушка. Даже за однажды сказанные эти слова я простил бы ему все выкуренные сигареты, а он не однажды, а постоянно твердил их шепотом.
Отец Василий был самым лучшим священником, которого я знал. И обидный кошмар ситуации заключается в том, что я почти не знал его, вернее, знал очень мало. Он любил Почаев, потому что при Польше учился там в семинарии. Каждый год по нескольку раз он ездил туда помолиться. Однажды я бегал после службы в автобусную кассу ему за билетом, а билетов не было, и я вернулся взмыленный и ужасно расстроенный. Он тогда улыбнулся и сказал: «Ничего. Попрошу сына, он завезет».
Выходя после Литургии на улицу и видя нас, пономарей, заваривающих чай в пономарке, он спрашивал: «А что будет после ча-а-а-ю?» И сам же отвечал: «Воскресение мертвых».
Однажды на вечерней службе, когда была его череда служения, я читал шестопсалмие.
Потом вошел в алтарь, и он похвалил меня за то, что читал я громко и четко выговаривал слова. А потом разговорился, стал вспоминать монахов, которых знал, говорил, что они самые счастливые люди, если только по-настоящему монашествуют. А я, говорит, всю жизнь хотел и Богу, и жинке угодить. Вот умирать скоро, а и Богу не угодил, и жинка вечно недовольна.
Еще вспоминал, что один старый монах в Почаеве говорил ему после окончания семинарии: «Вот, Васенька, доброму тебя научили, плохому ты сам научишься».
Вот вроде бы и все, что я знаю. Этого мало, чтобы любить человека. Мало в том случае, если любишь «за что-то». А если не «за», а просто любишь, тогда – очень даже много. Да это и не все. Я помню, как он крикнул на людей во время проповеди. Они шушукались, а он треснул по аналою своей широкой ладонью и гаркнул: «Горе имеим сердца!»
И еще рассказывал, как на первом своем приходе в селе на похоронах стал слезливо завывать по обычаю местного духовенства. Стал говорить о том, что покойник жил с женой душа в душу, что в семье у них был мир, что у всех разрываются сердца от боли при мысли о прощании с ним и т. п. А потом, уже по дороге с кладбища, какая-то женщина старшего возраста сказала ему, что, дескать, нес он полную чушь, и всем было стыдно слушать, и первый, кто с облегчением после смерти покойника перекрестился, была его жена. И я, говорил отец Василий, с тех пор навсегда прекратил брехливые и слезливые проповеди рассказывать.
Точно! Подтверждаю и свидетельствую. Ни брехливых, ни слезливых проповедей он, в отличие от многих, не рассказывал!
Тех, кто непременно умрет, из больницы стараются выписать. Чтобы не увеличивать смертную статистику. Поэтому отец Василий умирал дома.
Я был у него еще раз, но уже один. Был недолго, потому что мучился укорами совести после того посещения в больнице. Я даже держал его за руку, а он, не стесняясь моим присутствием, шумно вздыхал и иногда охал. Потом я услышал: «Да сколько же еще, Господи. Или туда, или сюда». Потом опять раздался звук глубоких и нечастых вдохов и выдохов.
Путь «сюда» ему уже был заказан.
А через несколько дней он ушел «туда», в «путь всея земли», в неизвестную и грозную вечность, где ждет его Бог, Которому он так и не угодил; куда провожают его рыдания жены, которая всю жизнь была недовольна.
И мы хоронили его, как положено, и это были, кажется, первые похороны священника в моей жизни. Первые похороны священника были похоронами самого лучшего священника в моей жизни.
Я так много узнал тогда.
Он был облачен в полное облачение, которое, как выяснилось, нужно приготовить задолго до смерти. Ему закрыли лицо воздухом. Оказывается, потому, что священник лицом к лицу годами разговаривал с Богом, как Моисей. А Моисей, сходя с горы, закрывал лицо куском ткани, чтобы евреям не было больно смотреть на исходившее от него сияние.
И в руках у него был не только крест, но еще и Евангелие, которое он должен был всю жизнь проповедовать. И на самом погребении из Евангелия читалось много-много отрывков, перемежаемых молитвами и псалмами, а похороны были долгими, но ничуть не утомительными. И мы несли его на плечах вокруг храма под редкие удары колокола и пение Страстных ирмосов, таких протяжных, таких грустных и одновременно величественных. «Тебе, на водах повесившаго всю землю неодержимо, тварь, видяще на лобнем висима, ужасом многим содрогашеся…»
Я бы наверняка всплакнул, если бы не помогал нести гроб. Но гроб был тяжел, а идти нужно было в ногу, и плакать было невозможно.
Сколько лет прошло с тех пор? Да немногим меньше, чем количество лет, вообще прожитых мною к тому моменту. То есть я, без малого, прожил еще одну такую же жизнь с тех пор. С тех пор я видел очень много священников. И хоронил многих. Причем и обмывал, и облачал многих собственноручно. Это дико звучит, но я люблю молиться об усопших священниках, люблю ночью читать над усопшими иереями Евангелие. Они входили во Святое Святых. Они носили льняной ефод. Они совершали ходатайство о словесных овцах. Царство им всем Небесное. Но отец Василий до сих пор остается в моей душе как самый лучший священник. И это, как ни крути, хоть что-нибудь, но значит.
Я думаю даже, что малый объем моих знаний о нем – тоже благо. Ну, знал бы я больше, ну общался бы с ним дольше, что из этого? Увеличение фактических знаний само по себе ни к чему не приводит. И сами факты без интерпретации совершенно бесполезны. Они никогда и никому ничего не доказывают. Они просто лежат перед тобой, как куча камней, которую не объедешь, и каждый таскает из этой кучи то, что ему нравится.
Факты могут мешать, мозолить глаза, заслонять собою суть событий. Они могут пытаться переубедить душу, разуверить ее в том, что она угадала и почувствовала.
Что-то почувствовала моя душа в этом священнике, который чем-то был похож на моего покойного дедушку. И того, что я знаю о нем, мне вполне хватает, чтобы по временам говорить «Упокой, Господи, душу раба Твоего» с таким чувством, что молишься о родном человеке.
Отцы наши ели манну в пустыне (Ин. 6, 31), – говорили Христу иудеи, требуя от Него подобного знамения. В пустыне за сорок лет Господь явил много чудес. Народ побеждал многочисленных врагов силою оружия (а ведь это были не воины, а пастухи, прошедшие через горнило многовекового рабства). Они пили воду из камня; их жалили змеи, от чьих укусов нужно было исцеляться, глядя на медное изваяние змеи. Было и много других событий, чудесных и уникальных, но именно о манне говорили Христу иудеи.
Вся шестая глава Евангелия от Иоанна посвящена теме Небесного хлеба. Этот хлеб, сшедший с небес, хлеб жизни, хлеб Божий есть Плоть и Кровь Иисуса Христа. Нужно вчитаться в текст этой главы и еще более вжиться в Церковь, которая есть Тело Христово, чтобы понять: вопрос о Таинстве Причащения – один из немногих, вбирающих в себя христианство целиком. Именно в связи с Евхаристией, как пророчество о Ней и как указание на Нее, может быть по-настоящему важна и интересна история с манной.
Само слово «манна» содержит в себе вопрос. Впервые увидев нечто мелкое, круповидное, мелкое, как иней на земле, сыны Израилевы говорили друг другу: что это? Ибо не знали, что это (Исх. 16, 14–15). Вопрос «что это?» звучит примерно как «манна». Природа этой пищи неизвестна, и собственного имени у нее, по сути, нет. Это – чудо и неизглаголанная тайна, то есть тайна, не могущая вместиться в слове.
Именно такой тайной является и Причащение. Оно не скрывается и не утаивается от людей. Напротив, как и «та» манна, Святое Причастие преподается верующим. Но вот природа этого явления, по слову Амвросия Медиоланского, «Божественным прикровена кровом». Отцы Церкви, говоря о Причастии, отвечали на вопрос «что?», но страхом Божиим удерживались от рассуждений о том, «как?». «Духом Святым», – говорили они желающим узнать механизм преложения, и этого ответа должно быть довольно.
Ведь и меньшие чудеса ускользают от нашего пытливого разума. Превращение обычной пищи в нашу плоть и кровь тоже чудесно. Оно может быть описано с использованием множества биологических терминов, таких как «ферменты», «белки», «углеводы», но природа этого процесса сохранит как чудесные свойства, так и Божественное происхождение. При всей нынешней осведомленности о внутриутробной жизни плода честный и неглупый доктор и сегодня подпишется под словами Соломона: Как ты не знаешь… как образуются кости во чреве беременной, так не можешь знать дело Бога, Который делает все (Еккл. 11, 5).
Манна не падала с неба. Когда роса сходила на стан ночью, тогда сходила на него и манна (Чис. 11, 9). Роса не падает в виде дождя, но появляется при перепаде температур. Так и манна называется Небесной по причине Божественного происхождения, но не из-за видимого схождения с небес. Наши земные дары на Литургии – хлеб и вино – также не перемещаются в пространстве, но на них призывается Вседейственный и Всемогущий Дух Божий, осенением Которого совершается Таинство.
Книга «Исход» говорит, что вкус манны был подобен вкусу лепешки с медом. Медовый аромат мог напоминать о свойствах земли, в которую шли евреи. Ведь об этой земле сказано, что она «течет молоком и медом». То есть пища странствия вполне соответствует свойствам будущей жизни. Это вполне относится к Евхаристии. Радость и благодать, свойственные Литургии, – это некие крохи, падающие с «небесного стола». По вкусу этих крох можно составить представление о наслаждениях настоящего пиршества.
Книга же «Числа» говорит о вкусе лепешки с елеем. Вполне возможно, что манна меняла вкус, приспосабливаясь к каждому едоку. Ведь и другие свойства манны говорят о ее «живом» характере. Так, например, у того, кто собрал много, не было лишнего, и у того, кто мало, не было недостатка (Исх. 16, 18). Манну собирали вдвое больше накануне субботы, тогда как собранная больше обычного в другой день червивела. Это был, в полной мере, хлеб насущный, о котором молятся христиане, то есть хлеб… на каждый день (Лк. 11, 3). Этим хлебом нельзя запастись, для него нет специальных амбаров. О нем нужно молиться каждый день, каждый раз заново.
Причастие таинственно врачует человеческое естество. Оно принимается, как было сказано Христом на Тайной Вечере, «во оставление грехов». Механизм, как всегда, нам непонятен, но плоды Причащения ощутимы. Стоит признаться, что мы не знаем себя до конца. Сами для себя мы являемся, быть может, самой большой загадкой. Не знаем мы и своей греховности. Часть совершенных грехов осознается как грех и помнится нами. Но это малая часть. Многое ускользает от сознания или забывается. Еще большим мраком покрыты внутренние, во глубине сердца сокрытые беззакония. Эти, возможно, не актуализированные через поступок, грехи составляют главную «порчу» человека и опасность для него. Христос в Причащении, как некогда в схождении во ад после смерти на Кресте, сходит в жуткую глубину человеческого сердца и совершает его (сердца) исцеление. Это – тончайшая работа искусного врача. Хирургия глаза в сравнении с нею покажется рубкой дров.
Больное грехами сердце исцеляется не вдруг, но постепенно, и необходимость в Небесном хлебе не отпадает после его однократного вкушения.
Путешествие по пустыне представляет собой величественную картину, во многих чертах схожую с жизнью верующего человека. Это длинный и опасный путь, как струна натянутый, между землей рабства и землей свободы. Первая – Египет – образ греховной жизни.
Вторая – Палестина, Земля Обетованная – образ спасения во Христе и вселения в вечные обители. Переход через Красное море – Крещение, питание манной – Причащение. Питание привязано к странствию. Манна перестала падать на другой день после того, как они стали есть произведения земли, и не было более манны у сынов Израилевых (Нав. 5, 12). Итак, израильтяне уже не ели необычную пищу, поселившись в Палестине. Только золотой сосуд, хранимый в Ковчеге Завета, имел в себе среди прочих святынь некоторое количество манны, взятой на память о прошлых чудесах. Видеть этот сосуд евреи не могли. Там, где он находился, во Святая святых, появляться мог только один человек – первосвященник, да и то лишь раз в году. А что же мы? Питаясь на земле благодатными дарами Христа, будем ли мы лишены их в вечности?
Писание говорит, что нет. В Откровении мы читаем, что побеждающему будет дана манна сокровенная (см.: Откр. 2,17), в противоположность, возможно, «той» манне, которая была явной для всех.
Человек и в Раю должен будет питаться, хотя и не так, как сейчас. Ничем не питаться означает быть самодостаточным и иметь жизнь в себе. Никто из сотворенных существ таким не является. Ангельский мир питается благодатью, или, как можно сказать после Григория Паламы, Божественными энергиями. Человек совмещает в себе свойства и Ангела, и животного. Как животному, ему сегодня нужна земная пища. Но как духовному существу, ему всегда была и будет нужна пища духовная, так как не хлебом одним будет жить человек, но всяким словом, исходящим из уст Божиих (Мф. 4, 4). Нужда в духовной пище подтверждает духовное родство человека с ангельским миром. И о манне сказано: И одождил на них манну в пищу, и хлеб небесный дал им. Хлеб ангельский ел человек (Пс. 77, 24–25).
Святые Тайны Христовы являются истинным Ангельским хлебом, поскольку это хлеб одновременно и земной, и благодатный. Он двояко питает двусоставного человека, питает и его тело, и его душу.
Как планеты Солнечной системы вращаются вокруг Солнца, так жизнь Церкви вращается вокруг Евхаристической Чаши. Эта пища дает нам возможность не умереть от специфического голода здесь, в пустыне временной жизни. Она же, эта пища, готовит нас к жизни будущей и еще на земле делает причастниками дара небесного… и сил будущего века (Евр. 6, 4–5).
Во все время странствования, как заповедь, должны звучать в сердцах христиан слова Спасителя: Старайтесь не о пище тленной, но о пище, пребывающей в жизнь вечную, которую даст вам Сын Человеческий (Ин. 6, 27).
Прочная связь между болезнями и грехами прослеживается в Евангелии почти на каждой странице. Достаточно вспомнить слово, сказанное при Овчей купели: Не греши больше, чтобы не случилось с тобою чего хуже (Ин. 5, 14). Или исцеление расслабленного, которое Христос совершает не раньше, чем простив человеку грехи (см.: Лк. 5,23). Евангельская логика проста, как все, исходящее от Бога: будь мы безгрешны – мы были бы и бессмертны; будь мы бессмертны – мы бы и не болели.
Творец мира, одевшись в человеческую плоть, являл Свое доброе всемогущество, прощая грехи, исцеляя болезни, воскрешая мертвецов. Все эти три вида мессианской деятельности неразрывно связаны и равно необходимы, поскольку человечество именно грешно, болезненно и смертно.
Если бы Христос не делал хотя бы чего-то одного, стройность Его дел была бы под угрозой, Божественность Его посланничества была бы под сомнением. Если бы Он только исцелял, не воскрешая, смерть сохраняла бы свою молчаливую тиранию, и всякий умеющий думать отказался бы признать в исцелении истинное благо, раз смерть по-прежнему сильна. Еще хуже было бы, если бы Христос исцелял, ни слова не говоря о грехах. Он весьма польстил бы испорченному человечеству, которое и по сей день готово сказать: «Верните мне здоровье, но не спрашивайте меня о грехах». Христос не сделал этого. Его любовь не соскользнула к вседозволенности. Он научил нас на физическую боль и на нравственную грязь смотреть одновременно, одним взглядом охватывая то и другое.
Человека нельзя избавить от страданий, не изменив его при этом так, чтобы он стал бессмертным. А бессмертие возможно только для безгрешного существа. Потому и отогнал Господь согрешившего человека от древа жизни, чтобы не стал человек злом бессмертным. Как ни странно это звучит, но для грешника смерть – объективное благо. Бог не хочет увековечить человека в его оскверненной данности, но хочет прежде исправить и очистить его, а уж затем даровать бессмертие.
Теперь окунемся в действительность, покинув высоту умозрений. Мы болеем и будем болеть, пока рано или поздно не отдадим с последним выдохом душу в руки Создателя. Болея, мы бываем раздражительны, нетерпеливы и малодушны. Весь мир тогда сжимается для нас до размеров пульсирующего зуба, раскалывающейся головы, ноющей печени. И мы ищем избавления от страданий.
Как хорошо, что в регистратуре или в приемном покое нам не напоминают о связи между грехами и болезнями. Как хорошо, что из окошечка не высовывается лицо регистратора и не обращается к нам с хитрым прищуром: «Что, милый, допрыгался?» Наша медицина лечит болезни, не рассуждая об их нравственных первопричинах. И это хорошо. Хорошо, что доктор – обычный грешник, и ему в голову не приходит вгонять пациента в краску, устраивать исповедь или читать мораль. Духовные вопросы остры. Неумелое обращение с ними способно более навредить, чем помочь. Поэтому и хорошо, что логика поликлиники не совпадает с логикой Литургии и прочитанного Евангелия.
Эта шизофрения двойных стандартов грозит превратиться (а может, уже превратилась) в приобретенное уродство, в родимое пятно нашей жизни. Узнавая правду и не умея воплотить ее в жизнь, не умножаем ли мы тем самым и без того до краев налитую чашу внутренних страданий? Стоит ли узнавать правду, причем правду вечную, чтобы остаться при своей обычной лжи? Может, об этом сказано: кто умножает познания, умножает скорбь (Еккл. 1,18).
Я остаюсь при той мысли, что автономность медицины от Евангелия имеет свои плюсы. Но христианскую логику я сам должен внести в историю своей болезни и своего выздоровления. Пусть доктор говорит, что «еще поживем»; пусть сестра по дороге на операцию повторяет ободрительные «мантры». Я-то сам прекрасно знаю, что в выздоровлении и продолжении жизни смысл есть только тогда, когда есть намерение жить лучше и стать чище. Многое зависит от врачебного искусства и качественных лекарств. Но Хозяин жизни будет решать судьбу больного еще и с той точки зрения, захочет или не захочет больной сделать из болезни нравственные выводы. «Я буду жить?» – спрашивает пациент. «Жить-то будешь, но как и для чего? – спрашивает, как мне кажется, в ответ Хозяин жизни. Если как прежде или даже хуже, то зачем?»
Связь между болезнями и смертью кажется очевидной. Связь между грехами и смертью следует осознать по Евангелию и первым главам книги Бытия. Когда первые две связки станут понятны, останется выяснить теперь уже неизбежную связь между болезнями и грехами. Ну и наконец самое главное. Победителя этого триединого, сплетшегося до нерасторжимости змеиного клубка зовут – Господь Иисус Христос.
Когда мы говорим об Отце, то мысль неотлучна от величия и всемогущества. С того времени, как в мир пришел Сын, стало возможным говорить о смирении.
Если бы Он не был равен Отцу, то ни рождение в пещере, ни воспитание в доме плотника, ни самая смерть на Кресте, предваренная клеветой и предательством, не были бы достаточны для этого разговора. Говорить о добровольном, ни с чем не сравнимом смирении можно, только зная, Кто родился в Вифлееме, плотничал в Назарете, учил в синагогах и страдал на Голгофе.
Ему это все не было нужно. Он это делал для нас. Теперь на подвиг души Своей Он взирает с довольством (см.: Ис. 53,11), но что сказать нам о смирении Духа? Сын смирился, сделавшись явным и унизившись. Дух смиряется, оставаясь в тени, не показывая Дица, все совершая во имя воплотившегося Сына.
Внутри Божественной природы три Ипостаси упреждают Друг Друга в смирении. Отец и не судит никого, но весь суд отдал Сыну (Ин. 5, 22). Сын ничего не делает для Себя и во имя Свое, но только во имя Отца. Дух действует во имя воплотившегося Сына, напоминая Его слова и дела, утешая верующих, взамен скрывшегося на время от взоров Искупителя. Каждый из Трех не ищет славы Себе, но возносит и прославляет Другого.
Хотя и сказал Христос, чтобы мы научились у Него смирению, так как Он кроток и смирен сердцем (Мф. 11, 29), заниматься этим по-настоящему мало кто хочет. При слове «смирение» никаких ассоциаций, как правило, не возникает или возникают ложные, связанные с унынием и комплексом неполноценности. И это значит, что нет у нас этой добродетели, не узнали мы цену ее, не полюбили, а полюбив, не взыскали и не присвоили после многих трудов. Оттого и мятутся души наши и нет в них мира, что найдет покой душе своей (см.: Мф. 11, 29) только научившийся у Господа Иисуса.
Заговорите при мужчинах о футболе, о машинах, о женщинах, о пиве, на худой конец. И оживятся глаза, и найдутся слова для развития темы, и родятся тут же идеи и предложения.
Заговорите при женщинах о чьих-то семейных тайнах, о тряпках, о чем-то блестящем, о любви… Эффект будет тот же.
Но попробуйте заговорить о смирении. Это прозвучит так же странно, как птичье пение. На вас посмотрят так, как если бы вы заговорили на непонятном языке. Это потому, что у нас совсем нет смирения и запах его нам не знаком. А между тем жизнь человечества должна строиться по образу отношений внутри Троицы, и догмат о Троице есть наша социальная программа.
Вместо смирения есть смиреннословие, то есть привычные обороты речи, якобы свидетельствующие о христианском сознании, или вздохи о том, что «я грешен», что «все мы грешные». Еще есть призыв к смирению тогда, когда неприятность нельзя устранить и остается только терпеть. Это правильно. Это «теплее». Но гораздо важнее говорить и думать о том смирении, при котором добровольно убегают от славы, не ищут ее, а получив, делятся ею с удовольствием и без зависти. Смирение Троицы – это прославление Другого взамен Себя. Это – радость о славе и об успехе Другого. У этого смирения в перспективе – вечность. А то терпение жизненных невзгод и неудач, которое мы привычно называем смирением, будет жить только на этой земле, где плачут и умирают. На земле живых будет другое смирение, Божественное.
В Писании содержится множество указаний на Небесную природу Христа. На то, что Он, смиренно называвший Себя Сыном Человеческим, на самом деле есть Личность Божественная. Уже само имя Сына Человеческого говорит об этом. Каждый из нас может назвать себя этим именем. При этом мы не солжем и не ошибемся. Но мы себя не называем так, поскольку это и пафосно, и самоочевидно, и, что важнее всего, у нас для себя нет других имен. Христос именно так называет Себя потому, что это имя для Него не родное, а усвоенное. Он – Сын Божий, Его имя от века. Сын Человеческий – это имя Того, Кем Он изначально не был, но со временем, по причине любви к нам и послушания Отцу, стал. Это, кроме сказанного, еще и мессианское выражение из видения пророка Даниила. Видел я в ночных видениях, вот, с облаками небесными шел как бы Сын человеческий, дошел до Ветхого днями и подведен был к Нему. И Ему дана власть, слава и царство, чтобы все народы, племена и языки служили Ему; владычество Его – владычество вечное, которое не прейдет, и царство Его не разрушится (Дан. 7,13–14).
Говоря о том, что любящий сына или дочь, отца или мать более, чем Его (см.: Мф. 10, 37), что еще хочет сказать Иисус Христос, как не то, что Он есть Тот, Кого нужно любить всем сердцем твоим, и всею душею твоею, и всею крепостию твоею, и всем разумением твоим (Лк. 10, 27). То есть Он – Господь Бог.
Когда Петр в ответ на третий вопрос: любишь ли ты Меня? с печалью отвечает: Господи!
Ты все знаешь; Ты знаешь, что я люблю Тебя (Ин. 21, 17), – разве в этом ответе мы не слышим исповедание Христа Богом? Ведь кто, кроме Бога, может знать все? Это не восклицание Фомы, произнесшего: Господь мой и Бог мой! (Ин. 20,28). Но для исследующих Писание и не довольствующихся тем, что находится на поверхности, эти внутренние открытия ценны не меньше, а может быть, и больше.
А насколько чудесен способ, каким Христос расплатился со сборщиками подати на храм (см.: Мф. 17, 24–27)?! Столь Божественно и вместе с тем столь просто, даже буднично, что сомнений не должно остаться. Тот, Кто изо рта первой вытащенной рыбы вынимает нужную сумму денег, не просто Бог истинный, но еще и Бог смиренный, Бог тихий, Бог, творящий чудеса кротко.
В «Легенде о Великом инквизиторе» Достоевский останавливается на искушении Христа в пустыне. Устами своего персонажа автор говорит о том, что даже если бы мы ничего больше, кроме этого короткого евангельского рассказа, не знали, и тогда было бы ясно как Божий день, что есть Бог и есть диавол. Предложенные вопросы не были человеческими. Их задавал грозный дух отрицания, человекоубийца, который все теми же тремя искушениями (других у него нет), как отмычками, вскрывал все (!) людские сердца. Его отмычки сломались на Христе. И ответы, которыми отвечал Постившийся в пустыне, тоже не были человеческими. Палач и знаток нашей падшей природы сделал три смертоносных выпада. И каждый раз его оружие находило пустоту, а не цель, умело отбитое более искусным воином. Очень спокойно, кротко, не выходя из себя, Христос дал понять врагу, что его власти пришел конец. Ни одного слова от Себя не сказал Сын Божий, но отвечал словами из Писания, из книги «Второзаконие». Эта краткая духовная схватка в пустыне при всей своей глубине описана столь коротко и безыскусно, что вывод очевиден: это не человеческий текст. Это – слово Божие.
Такова же и молитва Господня. Кратка и проста, но сколько драгоценного веса в этой кажущейся легкости! Она не цветиста и не поэтична, как псалмы. В ней нет метафор, нет слов, за значением которых нужно обращаться к словарям. И вместе с тем отцы назвали ее «сокращенным Евангелием». Смысл всей Библии нужно усвоить духовно, правильно, чтобы, молясь этой молитвой и говоря о Небе, об Имени, о Царстве, о Хлебе, подразумевать то, что надо, а не то, что кажется и так понятным.
Уже то, как родилась и как была подарена эта молитва, чудесно. Лука говорит, что Господь в одном месте молился (Лк. 11,1). Он молился часто, в храме и в пустынных местах, днем и среди ночной тишины. Это были не наши молитвы. В них не могло быть такой знакомой всем нам печали о совершенных грехах и просьб о помиловании. В них не было суетных просьб и корыстных прошений, которыми люди так часто оскорбляют слух Всевышнего. Это было что-то совершенно особое и благоуханное. И вот Он перестал, и тогда один из учеников Его сказал Ему: Господи! научи нас молиться (Лк. 11, 1). Господь дает ответ тут же, без размышлений и приготовлений. Его только что молившийся дух насыщен общением с Отцом, и от Своей полноты Он уделяет нам необходимую меру. Он произносит: когда молитесь, говорите (Лк. 11, 2), – и вслед за этими словами в воздухе звучит текст, который отныне будет звучать миллионы раз, на всех языках, на всех континентах. Поистине Ты прекраснее сынов человеческих; благодать излилась из уст Твоих (Пс. 44, 3).
В Царство Небесное ведет узкий путь и тесные ворота. В царство молитвы должен также приводить узкий путь. Господское повеление: молясь, не говорите лишнего (Мф. 6, 7) – об этом. Это не значит, что молитва Господня отменяет все роскошество псалмов, и славословий, и песнопений духовных (см.: Еф. 5,19), которыми столь богата Церковь. Не отменяет, но смысл молитвы осознается через внутренний мир всей Библии и через Евхаристию. Изучая Писание, участвуя в Литургии, усиливаясь исполнять заповеди, христианин делает свое сердце созвучным главной христианской молитве, и она постепенно вбирает в свою бездонную простоту всю жизнь человека.
Один богомолец, мужчина преклонных лет, на исповеди был спрошен священником, молится ли он. «Конечно. Я читаю "Отче наш"», – был ответ. «Но этого мало. Есть ведь еще много акафистов и канонов, есть псалмы», – продолжал священник. «А я, отче, прочел толкование Максима Исповедника на молитву Господню и понял, что в этой молитве скрыты все молитвы и весь закон Божий», – отвечал человек. Удивился священник и глубине ума, и простоте ответа и допустил старца к Святой Чаше. Не от лени и не от невежества читал пожилой христианин лишь одну молитву Господню. Уже количество перешло у него в качество, уже вернувшийся к себе ум и собранная в молитве душа не нуждались во многих словах. Для того чтобы излить перед Богом душу, ему уже хватало тех коротких слов, которые не нужно выдумывать, которые большинству известны наизусть.
Молитва Господня связана с книгой Бытия. И та и другая начинаются с «неба». Это не то небо, по которому летают самолеты и которое изучают метеорологи. Это небо духовное. «Гашамаим» первой книги Писания – это то небо, которое Элогим сотворил вначале. Это, согласно толкованиям отцов, Ангельский мир. Поэтому в книге Бытия далее сразу прекращается разговор о небе и продолжается о земле, которая безвидна и пуста (Быт. 1, 2). Поэтому становятся понятны слова о воле. Да будет воля Твоя и на земле, как на небе (Мф. 6,10) означает, что на некотором небе волю Отца выполняют сознательно и разумно. Точно так же ее нужно исполнять и на земле. Этим небом, на котором творят волю Божию, является Ангельский мир.
Так же, оторвавшись от земных стереотипов, нужно мыслить и о «Царстве». Оно не приходит приметным образом, и, если сердце очищено от страстей, оно внутри нас есть (см.: Лк. 17, 21). Молясь о том, чтобы оно пришло, нельзя представлять ничего внешнего, могущего истлеть и исчезнуть. Это Царство не от мира сего. Воображению оно не подвластно.
Молитва Господня подобна скрижалям, тем каменным доскам, которые Моисей снес с вершины Синайской горы. Там были заповеди, и начертаны они были не как попало. Вначале шли заповеди, касающиеся Бога. Не знать иных «богов», благоговеть перед Именем Творца, не кланяться идолам и чтить особый день для того, чтобы размышлять о делах Божиих и не дать суете поглотить себя, – в этом смысл древнего, начального Богопочтения. На второй скрижали были написаны заповеди, регулирующие отношения между людьми. Повеление чтить родителей, запрет на убийство, блуд, воровство, клевету и зложелательство. Если бы народы, читающие Библию, усвоили эту «ветхозаветную» нравственность, криминально-уголовными кодексами можно было бы топить печи и большую часть судов можно было бы закрыть за ненадобностью. И не верующие в Бога люди не прочь жить в мире, где не льется кровь и не похищается чужое имущество.
Согласно логике скрижалей, моральная чистота человеческой жизни идет вслед за почитанием Бога. Сначала провозглашаются и требуют исполнения заповеди, поставляющие человека перед Лицом Творца, и только тогда человеческие отношения могут быть упорядочены и очищены.
Такова же внутренняя логика Господней молитвы. Есть Небесный Отец, наш долг – прославлять Его Имя, приближать Его Царство и творить Его волю. Все остальное приложится.
Вот уже несколько столетий мир, вырвавшийся из церковной ограды, пытается построить общество, где Бога вспоминать не будут, но будут наслаждаться плодами христианской нравственности. Честнее и последовательнее многих были коммунисты. «Бога нет, а человека нужно любить до самопожертвования», – сказали они, и эта идеология родила планетарный концлагерь. Те же интуиции у современных строителей «земного рая». Мир без молитвы и сознательного творения заповедей всегда превращается в мир разврата и людоедства.
Когда мы читаем эту великую молитву сами, мы можем не делать никаких приготовлений. Но когда мы собраны на молитву в храме, когда совершается принесение Бескровной Жертвы, то не сразу и не просто произносится нами «Отче наш». Прежде чем пропеть или прочесть молитву на Литургии, священник возглашает: И Сподоби нас, Владыко, со дерзновением, неосужденно смети призывати Тебе, Небесного Бога Отца. Это значит, что Господня молитва литургична, что особый смысл она приобретает в Таинстве Тела и Крови Христовых.
Молитва о ежедневной пище понятна верующему человеку. Но молитва о Небесной пище даже для верующего временами представляет загадку. Старайтесь не о пище тленной, но о пище, пребывающей в жизнь вечную (Ин. 6, 27), – говорит нам Христос. Пища, дающая вечную жизнь, – это Причастие. Христианин, который не любит и не понимает Литургию, не ест и не пьет от Источника бессмертия, это воин, принявший присягу, а затем дезертировавший из армии.
Читая «Отче наш» и произнося прошение о хлебе, мы обязаны спрашивать себя: «Давно ли я причащался?», «Есть ли во мне стремление к Святыне?»
Христос дает человеку силу, но не отнимает и слабость. Чтобы не гордиться, человеку необходимо ощущать свою немощь. Если бы в нынешнем состоянии человек избавился от всех слабостей, он стал бы силен и горд, как демон, а жизнь превратилась бы в смертельную схватку титанов.
Ни о чем подобном не говорит молитва. Она говорит нам о том, что мы в неоплатном долгу перед Богом и что нам нельзя гордиться. Хороший врач из яда может сделать лекарство, и Христос извлекает пользу из нашей испорченности. «Если вы столь грешны пред Отцом, – говорит Он, – не злитесь и не обижайтесь друг на друга. Ваше взаимное незлобие и умение прощать заставят Отца так поступить с вашими грехами, как вы поступаете с грехами ближних. Он забудет, простит, совершенно изгладит их». Так мера нашего отношения к немощам ближних превращается в меру отношения Бога к нашим грехам.
Но даже если мы все простили, уроки смирения не оканчиваются. Вникай в себя и в учение (1 Тим. 4, 16), – говорит Павел Тимофею. Мы вникаем в учение Христово и в себя и что же видим? Наше сердце, наш внутренний Иерусалим разрушен Навуходоносором. Помыслы и страсти, как наглые грабители, входят в проломы стен и грабят город. Когда мы слышали о вере со стороны, но сами не работали на Господней ниве, нам казалось, что чем больше молится и трудится для Бога человек, тем больше самоутверждается он, тем выше поднимает глаза, тем смелее расправляет плечи.
Мы ошибались. Исполнение заповедей учит смирению. Глубокая внутренняя порча становится понятна и ощутима не сразу. Всецело зависящим от Бога чувствует себя человек; жаркое дыхание врага заставляет его сильнее взывать о защите и помощи.
В Символе веры о диаволе не говорится. Верить в него мы не обязаны. Но молитвенный труд открывает перед человеком не только бездну вверх, но и бездну вниз. У Бога есть враг. Если мы с Богом, то он и наш враг. Более того, не имея возможности вредить неприступному в Своей славе Творцу, враг вредит человеку, видя в нем образ Того, против Кого он восстал.
Голосом немощи оканчиваются прошения Господней молитвы. Просьбой не допустить до соблазна, до греха и падения; просьбой избавить от диавола, который ходит, как рыкающий лев, ища, кого поглотить (1 Пет. 5, 8).
Это не молитва Самого Христа. Это молитва, Христом подаренная нам. Сам Он молится иначе. Он имеет право говорить «Отче Мой», поскольку Он – Единородный, Единственный Сын Божий. Он не боится диавола и искушений. Это диавол боится Его, поскольку знает, что в Нем ничего своего не имеет.
Но не словами о лукавом заканчивается молитва. Много было бы ему чести. Последними словами Христос учит исповедовать, что Бог может дать нам просимое. Ведь у Него и Царство, и сила, и слава.
После преславного Воскресения и Вознесения, после Сошествия Духа Святого и рождения Церкви мы добавляем к этим словам исповедание того, что Сын и Дух равно с Отцом обладают Царством, силой и славой. Так научил Церковь Дух, таково единое бытие Неразделимой Троицы.
Мир убыстряет свое движение, отнимает у человека время не только на продолжительные молитвы, но даже на неспешное раздумье. Благословенную краткость и священную тесноту подарил нам в молитве Господь Иисус Христос, чтобы, протиснувшись между малых слов, мы обрели подлинную свободу. И чем дольше живешь, чем больше читаешь и произносишь слова молитвы Господней, тем больше ощущаешь себя находящимся лишь в преддверии молитвы.
Мы не знаем – о чем просить и что говорить, – но Ты, Господи, уста наши отверзаешь, и уста наши повторяют сказанное Тобой.
Совершенно достоверная история, имевшая место как-то вечером в одном из пригородов большого города, в окрестностях которого расположен международный аэропорт, имя которого сознательно умалчивается по вполне понятным для читателей причинам.
Те, кто живет вблизи железнодорожного вокзала, достойны сострадания. Их чайные ложечки, находясь в стаканах, то и дело дребезжат в такт идущему за окнами очередному поезду. Их дети первые месяцы после появления на свет периодически вздрагивают от гудков, свистков, лязга и скрежета, чтобы затем привыкнуть к этим звукам навсегда и уже никогда не вздрагивать. Жители этих кварталов себя самих всю жизнь ощущают то ли куда-то уезжающими, то ли откуда-то возвратившимися. И невозможно иначе себя ощущать, если воздух все время пахнет так, словно ты находишься вблизи ожидающего отправления поезда, да плюс привокзальный люд, да плюс специфическая неряшливость (если не сказать жестче).
То ли дело жители района, соседствующего с аэропортом. Ни тебе бомжей, ни тебе прочей привокзальной публики. Только машины плотным потоком стремятся из города в терминалы и обратно. Вместо железного лязга на стыках – благородные белые полосы в синем небе. Внутри – суетно, но порядочно, и кофе в баре за 50 гривен за чашку. Аэропорт – это чистота. Аэропорт – это технологический восторг и опрятность. Короче – цивилизация.
Как-то поздним осенним вечером в окно священника, жившего вблизи аэропорта, постучали. Пусть мы еще не живем так, как живут в элитных домах Манхэттена, но все же и у нас есть дверные звонки. Зачем стучать в стекло костяшками пальцев, словно мы не в XXI веке живем? Так думал священник, выглядывая в окно и, как водится при этом, глядя мимо того, кто стучал. Наконец их взгляды встретились. Тот, кто стучал, стоял в осенней тьме и хорошо видел хозяина. Он был довольно молод и хорошо одет, что не было заметно при взгляде из дома. А хозяин дома стоял внутри, одетый в майку с надписью «Динамо Киев». Он стоял в тепле, на кухонном свету по ту сторону стекла и, щурясь, смотрел на человека на улице. Окно открылось.
– Чего вам?
– Мне нужно срочно окрестить младенца.
– Что за срочность? Приходите завтра. Сегодня уже поздно.
– Завтра я не могу. Мне нужно улетать через три часа. Если можно – сегодня, сейчас. Я отблагодарю, только потом. При мне нет наличных. Через три дня я вернусь и обязательно отблагодарю. Пожалуйста. Это очень надо.
Священник – не ангел и ангелом быть не обязан. Он простой человек, облеченный непростой властью и особой силой, но все же – человек. У него есть дети и жена, а тот, кто знает, что такое «дети и жена», представляет себе, сколько сложных вещей прячется за этими краткими словами. Короче, священник нашел аргументы, чтобы отказать нежданному гостю. Их диалог закончился, и вскоре в окно еще одного священника в этом пригороде (а там их больше, чем один) постучали.
И в этом доме, по причине позднего времени, отсутствия предварительной записи, сложностей с восприемниками и прочими формальными неурядицами, проситель получил твердый, но вежливый отказ. Такие же отказы, приправленные просьбой прийти завтра, прослушать приготовительную беседу и проч., проситель услышал еще в нескольких домах (священников в пригороде больше, чем два). И все же – о, чудо! – нашелся иерей, изъявивший согласие окрестить дитя. Он был довольно молод и во время разговора что-то жевал (видно, встал из-за стола), но быстро понял, что разговоры неуместны, оделся, собрался и пошел на требу.
Вскоре в гостиничном номере аэропорта под радостные улыбки родителей был крещен и миропомазан по православному чину двухнедельный мальчонка милейшей внешности. Родители срочно крещенного первенца, по всему видать, не были бедными, но наличности действительно в карманах у них не было. Поэтому папа, рассыпаясь в благодарностях, обещал вскоре священника щедро отблагодарить. Тот щек не надувал и грустным от отсутствия лишней купюры не казался. Он (по всему было видно) хотел скорее вернуться домой и засесть за недоеденный ужин. Бог милостив, и вскоре его желание действительно исполнилось.
Самолеты продолжали регулярно чертить белые линии в синем небе, а если небо затягивалось облаками, самолеты проворно ныряли в них и после бесстрашно выныривали. Местные люди привычно работали на таможне, в билетных кассах, на парковках и за рулем маршруток, обслуживая нужды прилетающих и улетающих. И духовенство привычно обслуживало духовные нужды населения, жившего вблизи международного аэропорта. Только одно обстоятельство начало смущать привычное движение жизни. Молодой священник (тот, что согласился срочно крестить малыша) ни с того ни с сего вдруг переехал в новый дом в просторную квартиру. Мало того, он еще пересел и на новую машину. И все это произошло так внезапно, что маститое духовенство пожимало плечами: «Откуда такой успех? Кто его спонсор? Чем он заслужил такую милость?»
Вопросы свистели, «как пули у виска» в известной песне Рождественского из фильма про Штирлица. А ларчик просто открывался, и секрета в общем-то не было вовсе. Просто молодой попик не был болтлив, равно как и его молодая супруга.
Тот ночной гость действительно вскоре вернулся. Не через пару дней, правда, а позже. Но его и не ждали особо. «Вернется – не вернется, – думал батюшка, – какая разница? Дите крещено. Слава Богу». Но тот вернулся. И не с пустыми руками, а с ключами от новой квартиры. Это был один из тех людей, который мог бы многим людям купить квартиры, но, встречая в жизни чаще всего корысть и зависть, временами жалел даже рубля для нищего. Молодой священник по-доброму удивил его и обрадовал. Он просто потряс его простотой и безотказностью. Весь нерастраченный жар желания делать добро тот человек направил теперь на своего ночного благодетеля. И вот вскоре батюшка уже ночевал в новой квартире, а днем рулил в кабине хорошего автомобиля. Вокруг него, конечно, клубилось недоумение одних и зависть других. Вокруг него сплетались домыслы и выковыривались из носа догадки. Но тот, кто сумел отблагодарить достойного человека, умел и рты закрывать тем, кто открывает их не вовремя. А сильных людей у нас побаиваются. Короче, все было нормально.
В этой кратчайшей и достовернейшей истории столько морали, что в двух ведрах не унесешь. И формулировать выводы вслух как-то уж очень оскорбительно. Читатель и так все, наверное, понял. И даже больше понял, чем сам писатель в записанной им истории понял. Но кое-кто так ничего и не понял. Интересно, понял ли читатель, кто же это ничего не понял?
В книге «О встрече» митрополит Антоний (Блум) говорит о том, что вся Евангельская история – это история встреч. Господь встречается с законниками, рыбаками, падшими женщинами, пылкими юношами. Со стороны людей эти встречи могут быть спланированными. Так, намеренно встречается со Христом ночью фарисей Никодим (см.: Ин. 3, 1–21). Большинство людей встречают Бога случайно. Это рыбаки на Тивериадском озере, похоронная процессия, выходящая из города Наина, и многие другие. Но со стороны Христа все эти встречи не случайны. В мире благодати для случая нет места. Он не только не царствует там. Он там отсутствует. Со времен грехопадения, со слов Бога: «Адам! Где ты?» – Господь не устает искать человека. Когда происходит встреча, начинается диалог.
Люди общаются при помощи слова. Евангельские встречи – это евангельские диалоги. Есть две говорящие и слушающие стороны. С одной – дети Адама, с другой – вочеловечившийся Сын Божий.
Слушая людские вопросы, Христос ведет Себя по-разному. Он может прямо отвечать на вопросы: а кто Он, Господи, чтобы мне веровать в Него? Иисус сказал ему: и видел ты Его, и Он говорит с тобою. Он же сказал: верую, Господи! И поклонился Ему (Ин. 9, 36–38). Так же прямо говорит о Себе Христос и женщине-самарянке (см.: Ин. 4, 26).
Нередко Христос отвечает вопросом на вопрос. Как достичь жизни вечной, спросил у Спасителя некий книжник, и Христос спросил его в ответ: в законе что написано? как читаешь? (Лк. 10, 26). И в храме Иерусалимском на вопрос старейшин, какою властью Он творит дела, Иисус отвечает вопросом: спрошу и Я вас об одном; если о том скажете Мне, то и Я вам скажу, какою властью это делаю (Мф. 21, 24). Очевидно, что правильный ответ является условием продолжения диалога. Если ответ неверен, то это значит, что внутренний мир собеседников извращен. Они спрашивают и испытывают, но понять ответ будут не в силах по причине окаменения сердца и омертвения совести.
Наконец, Христос может просто молчать и не открывать уст перед вопрошающим, как это было перед лицом Пилата. Итак, у нас есть три возможных варианта: Христос дает прямой ответ, Он отвечает вопросом на вопрос, и, наконец, Он молчит. Все эти варианты имеют отношение к нашей молитвенной жизни.
Мы молимся Христу как Богу. Мы открываем перед Ним сердце, славим Его Имя, просим, благодарим. Нередко молящуюся душу Господь тайно извещает о том, что молитва услышана и принята. Об этом состоянии говорил Давид: Возлюбил, яко услышит Господь глас моления моего (Пс. 114,1). Но бывают у молящихся и свои Гефсиманские ночи, периоды внутреннего мрака и молчания со стороны Бога.
Молящемуся человеку Господь может задавать вопросы. Ты спрашиваешь у Бога: почему? когда? за что? – а Он, со Своей стороны, говорит: «Спрошу тебя и Я». Эти вопросы могут касаться того, исполнил ли ты данные обеты, имеешь ли решимость менять свою жизнь, не носишь ли за душой камня злопамятства или ненависти к кому-то. Ведь нельзя забывать, что, согласно Евангелию, непременным условием слышания и исполнения просьбы является прощение тех, кто чем-то обидел нас, тех, кто является нашим должником. И когда стоите на молитве, прощайте, если что имеете на кого, дабы и Отец ваш Небесный простил вам согрешения ваши (Мк. 11, 25).
Вопрос Христа можно расслышать, если удалиться от шума и прислушаться к совести. И это чрезвычайно важно, поскольку можно всю жизнь прокрутиться в суете. Можно всю жизнь молиться из гущи этой суеты, но так и не войти в область правильного Богообщения, поскольку на каждую твою просьбу Христос будет задавать Свой вопрос, а ты ни одного из них так и не расслышал.
Духовная жизнь была бы непростительно легкой, а значит, и не имеющей цены, если бы каждый вздох и каждая просьба, обращенные к Богу, тут же получали ответ. Человек должен приготовиться к молчанию Небес. С мыслью о своем недостоинстве быть в поле зрения и внимания со стороны Бога молящийся человек должен терпением доказать верность Богу.
Наконец, будучи одаренным от Бога смыслом и совестью, человек должен вслушиваться в себя: не звучит ли в душе вопрос от Создателя? Не ждет ли Господь от человека чего-то такого, без исполнения чего все труды и старания окажутся напрасными?
Онуфрий Великий шестьдесят три года прожил в пустыне. Прожил, как птица, не распахивая землю, не сея, не собирая в житницы. Исполнил Евангельские повеления буквально. Даже если бы он один был такой, и тогда нельзя сказать, что слово Божие приятно слушать, но невозможно выполнить. Заблуждаешься, Лев Николаевич. Возможно.
Онуфрий был гол, как Адам, и молился, как Ангел. А мы? Что мы? У нас все иначе. Попробуйте раздеться и в голом виде прочитать хотя бы вечернее правило. Стыдно станет. Получится какая-то мелкая гадость и нелепость. То-то и оно.
А Онуфрия Бог одел по всему телу мягким, как пух, волосом. И пальма, росшая возле его жилища, двенадцать раз в году отягчалась плодами, как те деревья в грядущем Царстве, о которых сказано в Откровении (см.: Откр. 22, 2).
Не моту не склониться перед памятью этого человека. Хожу одетый и «собираю в житницы» (см.: Мф. 6, 26), но радуюсь о том, что я с Онуфрием в одной Церкви.
Иоанн Кронштадтский жил в миру, а служил так, будто только что спустился с неба. Вся жизнь – словно столб огня, рвущийся к Богу. Священников на Руси и было и есть множество, а Иоанн один. Пастырство оправдал, священство возвысил, перед всеми открыл зарытое сокровище. Сказку о попе и балде можно было написать только до Иоанна. Теперь нельзя. Лучшее покрыло худшее. Один Иоанн с Чашей в руках заслонил собой толпы ленивцев и фольклорно осмеянных персонажей. Ухватимся за его руку. Глядишь, оправдаемся.
Лука удивителен. Если заболею тяжко, хотел бы у него лечиться. Йодом крест на больном месте начертит, склонится к уху, скажет: «Молитесь Боту». И сам молиться станет. Затем, не прекращая молитвы, возьмет скальпель, сделает надрез, начнет операцию. Все четко, без суеты, строго и милостиво. А уста под врачебной маской шепчут: «Господи, помоги. Ты – доктор, я – Твое орудие».
И поднимаются, поднимаются с постели неисцелимые прежде больные. Морг ждал и не дождался. Скажет: «Благодарите Христа. Это Его милость». А вечером на службу. Читать молитвы, предстоять Богу и, обратившись к людям, говорить слово Истины. И за Луку благодарю Тебя, Господи.
Ксения. Теплое солнышко над холодной землей. Странница – «Ксения». Любила мужа и умерла для обычной жизни после его смерти. Молилась за любимого, просила, умоляла спасти, утешить, упокоить его душу. Потом всех полюбила и за всех молитвы стала приносить.
Походите полдня по кладбищу, почитайте псалмы у незнакомых могил. Поспите ночь на лавке. Ксения вот так сорок с лишним лет прожила. Тысячам помогла, многие сотни вымолила.
Ох, святые, святые! Все у вас болело, как у всех людей. Болели натруженные руки, болело милующее сердце. Вы победили. Дайте теперь у вашего огонька погреться. Дайте насмотреться на вас. Осанка у всех не гордая, взгляд прямой, одновременно и скорбный, и радостный. Каждый в отдельности красивее всех. К каждому на руки хочется забраться котенком и урчать довольно в безопасности.
Вот Иоанн Русский, плен, побои и унижение претерпевший. Вот Матрона, глазами слепая, а сердцем зрячая. Вот Георгий, стройный, сильный, красивый, на бесов ужас наводящий. А вот и он, самый любимый, всех других добрейший, но могущий и пощечину отвесить, – Угодник, Чудотворец Николай.
А где тот, который прославил Бога тем, чем грешит и стар и млад, – языком? Вот он, Златоустый Иоанн, измученный земной жизнью и радостный в Господе.
А где тот, кто совместил в своей жизни все мыслимые монашеские подвиги: и столпничество, и затвор, и старчество? Где преподобный Серафим? Вот он, радование наше. Вот он, тихий и светлый, ростом маленький и духом великий. Вот он, любимец Божией Матери.
Где Варвара, где «невеста Христова прекрасная»? Где она, познавшая Бога через наблюдение за прекрасным миром? Где она, за Сладчайшего Жениха своего истерзанная и изувеченная немилосердно? Вот и она, рядом с Екатериной. Обе статные, красивые не поземному. Глянешь и опустишь глаза.
Я ведь тоже крещен. А раз крещен, то значит, и прописан в Небесном Иерусалиме. Господь неба и земли мне, как и многим, определил в оном месте свой уголок, свою «жилплощадь», прописал меня в вечности. Попасть бы в место это!
Боже, пощади. Боже, не наказывай. Боже, не вспоминай грехов моих. Я, как Кукша, говорю: «Хоть с краечку, но в раечку». Только бы видеть и слышать вас всех, Аллилуйя Богу поющих.
Только бы. Если бы. Хоть чуть-чуть бы.
Подражайте мне, как я Христу (1 Кор. 4, 16), – сказал Павел. Кстати, где он? Где эти уста Христовы? Где этот пламенный в ревности богоносец? Вот он, чаша, полная благодати. Целую твои стопы.
Буду подражать и тебе, и всем, похожим на тебя. Не буду обезьяной. Буду учеником.
Во многом не успею, многое не получится. Но буду дергаться и стараться, буду усиливаться и стремиться, как безногий пловец на Параолимпийских играх. Есть и для таких атлетов награда.
Пусть склеятся протестанствующие уста. Бога вы, святые, мне не заслоните. Только лишний раз укажете и жизнью, и молитвенным положением рук на Святых Святейшее Слово. И укажете, и помолитесь. Даже если бы не молились, любил бы вас все равно.
Грешно таких, как вы, не любить.