Алесь АДАМОВИЧ


«ВРАТА СОКРОВИЩНИЦЫ СВОЕЙ ОТВОРЯЮ...»


Эссе


Словами, вынесенными нами в заглавие, начинается последнее художественное произведение Максима Горецкого «Сокровищница жизни (Лебединая песня)».

С вершины прожитого и пережитого смотрит писа­тель на путь свой и путь народа своего.

«О мой край! О мой путь!

Погляжу я не романтическими глазами...

Вижу я поле, тоскливое поле...

Однообразное, серое, невозделанное поле раскину­лось по обе стороны кривой, узенькой, хлябистой до­роги.

Отощалые коровы и косматые, заезженные кони...

А за стадом ходил я изголодалый, в грязной сермяге, растрепанный... А впереди, возле свиней — бледнень­кий, худенький мальчик... С такою же, только чуть покороче пугой; с такою же, только чуть поменьше нищенской торбой и с расхристанными, бурыми от ветра и загара худыми груденками...

Браток ты мой, браток!»

Жизненный и литературный путь М. Горецкого в «Сокровищнице» получил как бы лирическое и аллегорически-лирическое отражение, повторение.

После деревенских впечатлений, воспоминаний — военные. А затем — революция.

«Пушки грохочут. Огонь. Перестрелка, Голоса. Сто­нут. Смертоносные колышки в руках звероподобных, но двуногих существ с самым весомым комком в чере­почке...»

«В черной темноте вихрь вечных просторов.

Там роскошествуют и смеются, и там терпят и пла­чут. И там неведомый призрак бродит и бродит, шепчет и шепчет...

Звуки все сильнее, сильнее...

И вдруг различается песня сильнее всего того, что слышалось до сих пор. Все заглушает новая мелодия, бодрая и прекрасно-величественная: «Вставай, про­клятьем заклейменный!»

А печальные ветры вечных просторов шумят-шумят...»

В едином лирически-песенном ритме проходит перед нами прожитое и пережитое художником и его наро­дом — «врата сокровищницы отворяются...».

И все свои мысли, дела, чувства, совершенное им и не совершенное отдает художник на суд времени.

И на наш, на ваш читательский суд.

«Суди меня, суди меня, каждый и всякий! Суди меня судом своим, и каждым и всяким... Карай меня карами своими, карай...

Только прошу тебя: не выбивай из моих худых и квелых рук этот маленький пучечек васильков...

А выбьешь — буду оглядываться на них с печалью и скорбью великой, превышающей мои слабые силы...

Как мне забыть их, покинутых там, позади, на доро­ге, в пыли и грязи, на терновой дороге, по которой народ мой шел...»

Время судит строго. Но и самый справедливый судья оно, время.

Прежде чем обратиться к наследию Максима Горец­кого, отступим немного в сторону, чтобы оттуда взгля­нуть на пройденное, совершенное, оставленное этим человеком, писателем.

Человеческий и писательский облик, путь Максима Горецкого имели неожиданное продолжение и заверше­ние — уже после его смерти. Краткое, но ослепительное продолжение в жизни-подвиге его сына. Письма Леони­да Горецкого с фронта, напечатанные «Маладосцю» (1974, № 9), а вслед и «Юностью» (1975, № 4) — это подтверждение и наивысшая оценка жизни Горецкого-отца. Это такое повторение отца, его души, разума, таланта, совестливости и человечности!..

Из писем Леонида Горецкого, изо всех обстоятельств, что в тех письмах и за ними, встает облик конкретного юноши-солдата, но и обобщенный образ тоже — безгранично честной и преданной народному делу юности.

Как бы повторяя (невольно) отца, который тоже на 21-м году жизни делал свои необычайно глубокие и правдивые записи о первой мировой войне, Леонид Горецкий оставил нам высокую и человечную правду о второй мировой, о Великой Отечественной войне. Хотя и не рассчитывал, что, кроме близких, письма его еще кто-то будет читать. О литературной деятельности он мечтал — но как о будущем, после войны («если оста­нусь»), счастье.

Главное в письмах его, в этой невыдуманной, реаль­ной повести реальной жизни — нравственный облик самого юноши, его широкий и чистый внутренний мир, на который жизнь накинула свою густую тень, но не отобрала ни веры в людей, в народ, в будущее, ни воли, готовности выстоять перед любой неправдой, любой бедой — вместе со всем народом, который столь­ко несет на своих плечах в столь трудную годину истории.

Читаешь письма и за всем, что так поражает в этом светлом юноше с трагической судьбой, видишь: про­сматривается душа, разум, память, облик и еще одного человека...

«Я теперь здоровее, чем раньше, давно не читал книг и газет. Теперь мне все чаще вспоминается жизнь с от­цом. Она мне бесконечно дорогая и родная...»

«...Четыре года тому я помню дождливый осенний день. Тогда ночью я последний раз был с самым родным и дорогим человеком. Как бы рад был и сейчас встре­титься, побыть с отцом. Но явь встает спокойной стеной, словно говоря: не вернуть того, что случилось, и только очень грустно становится от воспоминаний. Но жизнь — это сегодняшние будни, и они вынуждают забывать то, что было».

«...И я не могу понять, почему же судьба нанесла отцу смертельный удар. За что она отомстила человеку, справедливей, честней которого я не видал. Человеку с открытой и прямой душой, лишенной всяких мелких чувств и заполненной большими чувствами любви и заботы к своей Родине и народу. Может быть, за то, что много правды и ласки говорил он, забывая, что души черствы и природный инстинкт руководит их жела­ниями».

«...Наутро осенняя Москва осталась позади, гудели самолеты в синем небе, и поезд мчал нас уже через Бородино на запад, на Вязьму. Думал ли тата, что будут здесь такие битвы... Он вложил в меня много своих качеств, он „передавал их мне настойчиво, и кое-что от него у меня есть...»

«...помню, как в последний раз тата взглянул на меня, и в глазах его была любовь и надежда».

Вот еще деталь, характеризующая Горецких: в фрон­товых окопах, блиндажах юноша-солдат Леонид Го­рецкий обдумывает военные возможности (ведь война идет!)... ракет.

«Оружие Костикова (Леонид Горецкий имел в виду знаменитые наши «катюши») уважают все, а немцы особенно. Узнать бы мне его адрес...» «Родилась у меня идея нового оружия. Однако высокие замыслы умрут в самом зародыше: не сделаны чертежи и некому делать расчеты».

Откуда это у него? С детства сын Максима Горецкого вместе со всем довоенным поколением увлекался техни­кой: остались очень интересные «технические» рисунки его — явно конструкторский талант! И в то же время, как о своем истинном призвании, мечтал о музыке, об архитектуре, о литературе — и, кажется, не без осно­ваний.

И вот — ракеты!

Уж не отцовское ли и это? В «Виленских коммуна­рах» читаем:

«Думал я, что вот, может быть, и там, на этой далекой звездочке, названия которой я не знаю, тоже стоит некое живое существо, вроде меня, и смотрит сюда, на звездочку-Землю. А может быть, там, у них, думал я, есть уже совершенные приспособления, что видят они на нашей звездочке-Земле не только огромные синие океаны, черные пятна материков, но и фабричные трубы и заседания Советов... Кто знает?

И может быть, давно уже они прошли наш путь. И давно уже нет у них ни бедных, ни богатых, ни эксплу­атируемых, ни эксплуататоров, ни наций, ни ре­лигий, ни войн и тюрем, ни голода и всех наших мук...

Я выглянул из окна вниз, на улицу, сверху на землю, и вспомнил несчастную Яню... Стало мне горько и страшно... И может быть, думалось мне, изо всех сил хотят они нам помочь. Посылают нам оттуда свои знания и свой опыт. Но мы не умеем принять те их вести. И сами делаем то, что ведет человечество к счастью...»


***

«Странная судьба иногда постигает челове­ка в его путешествии по просторам времени! — писал Максим Лужанин в предисловии к первой публикации «Виленских коммунаров».— Сегодня приходится реко­мендовать читателю того, кто сам много лет исполнял нелегкий долг — знакомить всех с литературой и лите­раторами белорусской земли» [1].

Дело это — заново познакомить читателя, преиму­щественно новые поколения читателей, с личностью, жизнью, творчеством Максима Горецкого — белорус­ская критика и литературоведение осуществили уже в последнее десятилетие. Это и М. Лужанин в проци­тированном предисловии к публикации «Виленских коммунаров», и Ю. Пширков в предисловиях к отдель­ному изданию этого романа-хроники и к отдельным публикациям (отрывков из «Комаровской хроники»). Вспомним здесь и вдумчивую статью М. Мушинского о прозе 30-х гг. в академическом сборнике «Белорусская советская проза. Роман и повесть» (1971 г.), главу в книжке И. Чигрина «Становление белорусской прозы и фольклор. Дооктябрьский период» (1971 г.).

Есть уже и специальные труды — хорошая, основа­тельная монография о жизни и творчестве М. Горецкого, написанная Д. Бугаевым [2], а также богатая фактами и мыслями глава М. Мушинского в двухтомнике «Исто­рия белорусской дооктябрьской литературы» (1969 г.).

Особенно важная веха в изучении и «возвращении» творчества Максима Горецкого — издание двухтомника его прозы и драматургии (с предисловием и коммента­риями Д. Бугаева) [3].

Каждый, кто сегодня берется за описание, издание, изучение наследия Максима Горецкого, не может обой­тись без архива, без помощи людей, которые преданно служат памяти замечательного белорусского писателя, а тем самым и делу нашей культуры — его жены, дочери, брата. Леонила Устиновна, Галина Максимовна, Гаврила Иванович сделали и делают особенно много, чтобы прерванное возродилось как можно полнее и на требуемом научном уровне.

Все сделанное, заново приблизив произведения Максима Горецкого к сегодняшнему читателю и к се­годняшней литературе, вызвало сильное встречное течение.

Движение того же читателя и современной литерату­ры навстречу замечательному наследию одного из наших классиков. Будто возвратилась из далекого небы­тия в свою систему огромная звезда и сразу начала гравитационно влиять, воздействовать на всю систему и на каждую планету отдельно — и на те тоже, что появились, возникли за время отсутствия звезды...


***

Литературные произведения, как и люди, стареют по-разному. Особенно явственно замечается постарение, когда кто-то или что-то долго отсутствовало и вдруг — снова перед глазами.

Сразу видишь, как беспощадно время.

И в литературе такое бывает. Хотя и не всегда. В литературе и обратное случается — неожиданное омоложение или даже воскресение.

Конечно, произведения Максима Горецкого, как и всякое явление литературное, рождены своим временем. Идейно-стилистическими качествами и особенностями своими они стоят ближе к белорусской литературе предреволюционной и литературе 20—30-х годов. «В бане», «Меланхолия», «В панском лесу», «Страшная песня», «Две души», «Красные розы», «Габриелевы посадки», «Виленские коммунары»,— читая эти произведения, вспоминаешь многое близкое и похожее у Змитрока Бядули, Якуба Коласа, Кузьмы Чорного, Михася Зарецкого... Произведения эти лучше видишь и воспринима­ешь в контексте, в системе эстетических ценностей преж­ней, классической нашей литературы.

Когда же читаешь, перечитываешь «На империалис­тической войне», «Литовский хуторок», «Генерал», «Русский», «Ходяка», «Черничка», «Сибирские сцен­ки», на ум приходит совершенно иная, уже современная, сегодняшняя «система» имен, произведений, литератур­ных поисков и стилей — Янка Брыль, Михась Стрель­цов, Янка Сипаков, Василь Быков (да и вся сегодняшняя литература о войне).

Конечно, и эти произведения Максима Горецкого рождены своим временем, общественным и литератур­ным процессом того времени. Мы только подчеркиваем особенно современное звучание этой группы произведе­ний Горецкого.

Что касается «Комаровской хроники» — неокончен­ного, незавершенного, но главного произведения всей жизни — то оно заставляет вспомнить многое лучшее в советской литературе.

Например, эпический замысел Кузьмы Чорного — основательно осуществленный,— дать художественную историю своих земляков со времен крепостничества и до того момента, «когда произведение пишется...».

Возникает вдруг параллель и с русской советской литературой — с «Владимирскими проселками» В. Со­лоухина. Документальная запись жизни одной деревни за многие годы — хата за хатой, семья за семьей; помните, каким открытием это было для нас в 50-е годы?

Опережает это и хронику северного русского села, которую столько лет пишет Федор Абрамов.

И удивительную хронику жизни полесских Куреней, которую продолжал до последних дней своих Иван Мележ!..

Речь не о том, кто, что, кому и почему предшествовало. Ведь тогда нужно вести линию далеко назад — туда, где Лев Толстой, Бальзак, Глеб Успенский...

Документализм М. Горецкого, если брать его произведения в эстетическом контексте своего времени и учиты­вать субъективно-биографический момент (а именно так и нужно их рассматривать),— очень своеобразный в сравнении с документализмом литературы наших дней.

На чем же он вырастал, его документализм, в какие формы выливался, как звучал в свое время и как звучит сегодня?

Уроки документализма Максима Горецкого... Ду­мается, для нынешней прозы они поучительны.

Однако не будем сужать, сводить уроки творчества Максима Горецкого только к этому.


***

И вообще начнем с произведений Горецкого наиболее традиционных, тех, что сразу заставляют вспомнить его старших современников — Бядулю, Коласа.

Конечно, «традиционные» они на наш, на теперешний взгляд. А ведь тогда, когда писались и читались впер­вые, произведения эти были открытием, новаторством — и еще каким! То было время, когда читателю, да и всему миру открывалась не просто жизнь еще одной деревни, еще одного крестьянина или «интеллигента в первом поколении». Максим Горецкий — сразу вслед за Купалой, Коласом, Богдановичем, Бядулей и затем вместе с ними — открывал, а точнее, создавал совершенно но­вый материк на литературной планете — материк новой белорусской литературы, белорусской прозы.

Первая белорусская проза XX столетия была очень естественной, реальной по материалу, мотивам, языку, но о ней не скажешь, что она была очень простой по форме. Простота формы здесь мнимая, даже обман­чивая.

Столько всего бурлило, искало своего выражения, воплощения — находило и не находило — в пределах самого «простенького» рассказа Коласа, Бядули, Горец­кого!

Ведь столько нужно было сказать — за целый народ, за все века! И впервые. Видите, какая сложная задача, цель, идея, а «под руками» формы или очень уж локаль­ные, «местные» (народный сюжет, анекдот, фольклор­ная «быль-небылица»), или очень «далекие», необжи­тые, холодные.

Эстетическая задача не из простых! И сами рассказы, повести, самые первые — это поиски, и очень энергич­ные, все новых и новых форм воплощения, выражения нового содержания.

В каждом из рассказов Максима Горецкого, если брать даже самые первые, ранние, мы найдем несколько «слоев» — житейско-бытовых, лирически или публи­цистически философских, литературно-ассоциатив­ных...

Ранняя проза Горецкого, стиль которой условно можно назвать «корреспондентским», «нашенивским» [4],— это как бы послания в «свою», в белорусскую газету, прямое обращение к своему читателю-единомышленнику, читателю-другу. Не случайно писатель так любит в это время, молодой любовью любит, жанр эпистолярного рассказа («В чем его обида?»). Потом даже повесть пишет эпистолярную. (Сначала, правда, печатались отрывки-рассказы, отдельные главы — пока не сложилась повесть «Меланхолия».) Все есть в ней: молодая наивность студенческого товарищества и ис­кренность первого знакомства с девушкой, муки из-за непонятной молодой тоски и неразумные мысли о само­убийстве. Левон Задума хочет, собирается «рассчитаться с жизнью», может быть, потому на самом деле не верит, что можно исчезнуть, умереть [5].

Однако за этим — за молодой «беспричинной» ра­достью и печалью — угадывается, открывается нечто очень реальное, «из тех времен», социально конкретное. Угадывается причина.

«И Левон с какой-то злой радостью, какая бывает у детей, когда дите после обиды выплачется и надумает­ся, как умрет и все будут по нему плакать, так Левон по­думал: «Пусть не сбылись те прежние мечты о высокой культуре края и о том кладбище с каменной оградой, с подстриженными деревцами, цветами, памятниками, песчаными и чистыми дорожками.

Пусть себе. Ведь ничего не сбылось, не удалось и все останется, как было сотни лет. Поваленные кресты, изрытые свиньями могилы».

И он здесь ляжет со всеми. И его могилку изроет подсвинок, а крест, чухаясь, свалит.

Еще раз обвел глазами убогое, родное кладбище.

— Спите, родные! И меня ждите к себе...»

Первые рассказы, повести М. Горецкого, своеобраз­ные эти «послания» друзьям-читателям, единомышлен­никам, несут в себе действительную жизненную сложность, о которой молодой автор не только сообщает своему читателю, самой белорусской литературе сооб­щает («Есть такое, ведь вы знаете, что есть! Нужно об этом писать!»), но как бы и спрашивает: а у вас как?., а какой ответ вы можете дать?., давайте вместе искать.

И произведения эти, и интонация рождены вполне определенной психологией деревенского парня из глу­хой могилевской деревеньки Малая Богатьковка, кото­рого — так и хочется сказать! — материнская песня подняла над обычной судьбой односельчан и который вдруг ощутил, что не просто «возвышается» над дере­венской жизнью, своими культурными потребностями возвышается, но и отрывается от «родных корней», оторвется, как многие, если не направит свою «науку» на дело возрождения родного края, и если станет делать «панскую карьеру».

Он постоянно следит за собой, как бы не «сопсеть», он и сермягу деревенскую все не бросает, потому что дорога она ему, как знак верности и как вызов:

«И вдруг, неожиданно для самого себя, сошел под куст орешника, разостлал сермягу, лег на спину, рас­пластался, расправил плечи, выпростал грудь, приник всем телом к земле, а мыслями и сердцем слился со всем лесом.

«Поймут ли они, интеллигенты, а в глазах обычного крестьянина — просто паны, поймут ли они мое счастье лежать в лесу на деревенской сермяге?» — подумал он не то грустно, не то презрительно...»

И деревенская, обычная сермяга бывает такой вот обидчивой и горячной, если и раз и два затрагивают ее честь! Молодой интеллигент носит ее будто специаль­но, чтобы не забывать, чувствовать на каждом шагу, как презирают людей в такой одежде, и чтобы — он сам ищет случая — проучить обидчиков, панов-подпанков. Как тогда на почте. Позже, в письме другу, Левон Задума оценит это по-интеллигентски сурово: «Зачем обидел человека, что я этим кому доказал, что я этим улучшил? Проявил лишь свой азиатский характер и бескультурье».

Однако в тот момент, там, на почте, он защищал честь деревенской сермяги со всей молодой агрессив­ностью.

«Минут десять-пятнадцать спустя появился моло­дой человек с черненькими прилизанными усиками. Он отомкнул дверь, вошел в канцелярию и тотчас от­крыл окошко. Все поднялись. Он сел за стол с бумагами и произнес густеньким, сытеньким, уже слегка барским голосом:

— Го-спо-да, прошу!

Никаких господ здесь не было, пришло лишь не­сколько крестьян и бедных евреев. Первой к окошку подступилась молодица с письмом.

— Паночек, напишите вы мне адрес,— тихо и ласко­во попросила она и намерилась было положить письмо на окошко. Но почтарь отвернулся:

— Я не обязан писать вам адреса!

Она смешавшись отошла в сторону...

— Давайте квитанцию! — недобрым голосом сказал Левон, просунув голову в окошко.

Все посмотрели на него...

Почтмейстер что-то написал, заглянул в книгу, встал и подошел к самому окошку. Он подкатил вверх злые глаза, швырнул Левону квитанцию и пролаял:

— Ты не нахальничай, парень. У меня готовых квитанций для тебя нет...

На Левона еще раз все посмотрели, и он с замер­шим от обиды и гнева сердцем опять сел на скамейку, глядя и никого не видя перед собой.

«Раз я в крестьянской сермяге, то ты меня смело оскорбляешь... Но как только ты узнаешь, что я земле­мер, тебе станет стыдно... А крестьянина ты можешь оскорблять... Погоди же...» — словно угрожал он, хотя хорошо знал, что ничего он не сделает этому почтмейсте­ру; и стыдно, и гадко было на душе, что все же налетел на скандал. И все сидел и сидел, как прикованный, не в силах стронуться с места.

Пробило десять часов.

— Го-спо-да, почта закрывается,— сказал почтарь с черненькими усиками и затворил оба окошка.

Люди расходились.

Ушли барышня со студентом.

Вышел наконец и черненький прилизанный почтовичок в пальтишке нараспашку, удивленно взглянул на Левона, который одиноко сидел в приемной комнате, и выбежал на улицу. «Видно, торопится в костел или на прогулку»,— безразлично, между прочим подумал Левон и все сидел, словно прирос к этой скамейке в приемной комнате.

Наконец и почтмейстер хлопнул дверью канцелярии, стал замыкать их, но вдруг оглянулся и увидел Левона.

— Ты почему не уходишь? — подозрительно и грубо спросил он у этого дерзкого деревенского парня, каким виделся ему Левон.

— А вот почему...— изменившимся, сиплым голосом тихо ответил Левон, встал и не помня себя, но твердо и легко подошел вплотную к этой черной бороде. И сам не знал, как и почему рука невольно взметнулась, пальцы мгновенно сложились, и он щелкнул почтмей­стера по носу.

Тот побелел, вскинул руки, метнулся назад, за дверь, захлопнул ее и только тогда, оттуда, крикнул с болью и страхом:

— Что вам здесь нужно?

А Левон, отупев, сам не знал, что делает, вдруг пошел за дверь.

Никто не гнался вслед.

«А вот почему...— шептал Левон,— и вот поче­му...» — сжимал кулаки, вспоминая, и быстро шел сквозь толпу возле лавок, над которой стоял уже гул торжища и висело облачко пыли...»

Мы сказали о материнской песне, поднявшей, поды­мающей его к новым, казалось, неведомым Малой Богатьковке устремлениям. Максим Горецкий издал целую книгу песен — материнских, у матери записан­ных триста восемнадцать народных песен [6]. А брат писателя, Гаврила Иванович, ныне известный белорус­ский советский ученый-геолог — так вспоминает хату,которая взрастила и послала в мир, послала в литера­туру Максима:

«Какой же была она, хата, где родился Максим, где пролетели его детские годы? В «Комаровской хрони­ке» хата эта, куда приехала наша мама после венца, описана так: «Привезли молодую в Комаровку вечером. Вошла она в их хату, где доведется жить ей. Хата маленькая, потолок высоконек: «Как школка еврей­ская». Без пола, на земле, и ничего не насыпано, с высо­кого порога — скок! — вниз, как в яму, и колодка какая- то под порогом. И грязи по колено, даже чавкает. Хата маленькая, а свадьба. После своей хаты страшно ей стало. Села она на скамейку и горько заплакала. А Татьяна Кулешовна, сестра Алены Савчихи, присела рядом и тоже плачет-плачет... Так плакала, что ай-я-яй! И сквозь слезы говорит ей: «Деточка моя! Сестра моя горюет здесь, и тебе то же суждено...»

Хата наша действительно была такой. Построил ее дед Кузьма на месте своей курной избы во времена крепостничества. Пол в нашей хате был земляной, холодный, неровный. У входа налево — громадная печь. От нее, вдоль левой стены, через всю хату, шел по­мост, как сплошные нары, общее семейное ложе — любимый уголок детей. Над ним, почти под самым потолком, были устроены широкие полати, где спали хлопцы и куда любили заползать дети и погреться, и пошалить.

У печи, как ступенька над настилом, было широкое запечье, где сидели женщины постарше, пряли, шили, беседовали вечерами, а к ним жались дети. Это — семейный клубный уголок. От печи, почти на уровне полатей, через всю хату был перекинут брус, курчина. Она казалась детям узенькой жердочкой над пропастью, и переползти ее было ужасно соблазнительно и счита­лось героическим подвигом.

В углу висели темные образа, стоял большой и единственный стол, вдоль стен были длинные скамейки.

Под деревянным настилом поздней осенью и зимой прятались от холода ягнята, поросята, а иногда и овеч­ки, дружба с которыми была самым приятным занятием детей.

В хате было три небольших окна, с одинарными рамами и мутными стеклами. Самое веселое окно нахо­дилось в левой стене, над помостом: в него чаще всего светило солнышко, и тогда от окна шли солнечные полосы, в которых суетились, толкались, обгоняя друг друга, миллионы пылинок. Дети любили забегать в эти солнечные полосы: им казалось, что они ведут к самому солнцу, на небо. Они ловили золотые пылинки ручон­ками.

В холодных сенях находился небольшой чулан. В нем стоял мамин сундук, полный тайны,— мама изредка позволяла детям заглянуть в этот сундук и угощала конфетами, которые покупала за копейку семь штук.

Со двора хата наша казалась заколдованным двор­цом. Особенно поражала живописная замшелая соло­менная крыша. Мох на ней рос темно-зеленый, ровный, бархатный, какой-то торжественный. Зимой хату зано­сило снегом до самых окон.

Хлебнул Максим в этой хате людского горя, испытал радость, настоящее детское и юношеское счастье. Вспо­минаю такие картины.

Зима. Максим приехал на рождество. Мама сидит на помосте, у окна, сквозь которое пробивается солнеч­ный лучик. Мама, молодая, красивая, шьет и поет. На запечье сидит жена дяди Христина и прядет. Мак­сим, Ганнушка и я примостились возле мамы, слушаем ее песни, и нам так хорошо...

А затем начинается долгий разговор. Максим рас­спрашивает маму обо всех родных, обо всех богатьковских семьях, их истории, о временах крепостничества и событиях после отмены крепостного права, о казаках и помещичьих стражниках, столкновениях с ними, — революции 1905 г.!

Зимой дни коротки. Вот уже вечер. На запечье сидят мама и жена дяди Христина, прядут. На помосте у их ног устроились Максим, Ганнушка, Порфирий и я. Тетя Христина рассказывает сказки, одна увлекательнее другой. А мама поет песни, чаще печальные, но веселые тоже. Много хороших песен знала мама. Горит лучина, вставленная в светец. Бегают по сухой лучинке веселые зайчики огня, осыпаются угольки на земляной пол и в специально подставленную кадку, шипят в воде, пуская дымный смрад, который казался детям таким приятным.

Порфирий старательно следит за огнем, ловко встав­ляет в светец новую лучинку вместо сгоревшей.

И растет счастье в детской душе от материнской и тетиной ласки, от познания мира, от игривого огонька на лучинке, от кристальной поэзии белорусских сказок и песен.

У Максима была очень хорошая музыкальная па­мять: от мамы он запомнил много песен. И сказок много знал Максим.

Любил Максим выдумывать нечто свое, импровизи­ровать. Часто рассказывал он нам, младшим, сказки, страшные истории, преимущественно сочиненные им самим. Слушали мы старшего брата с огромным инте­ресом, и все же нам часто становилось страшно, особенно Ганнушке. Тогда мы жались к Максиму, искали защиты от всего ужасного и злого.

Сангвинический характер Максима выражался и тогда, когда ему было 11—12 лет. Слыл он послуш­ным, тихим, да и был таким, но порой начинал чудить, озоровать, лазить на руках по курчине го­ловой вниз, дразниться с младшими, немного зло шутить.

Однако и тогда, и всю свою жизнь Максим умел укрощать себя, останавливать внезапные горячие поры­вы, успокаиваться... Вспоминаются и такие картины, относящиеся к более позднему времени, когда Максим был уже юношей, учился в Горы-Горецком землемерно­-агрономическом училище.

На рождественские каникулы Максим добирался домой пешком или приезжал на санях, принося с собой веселье, радость и счастье всей семье. Максима все мы очень любили, особенно мама.

Любили Максима и односельчане. В новопостроенной хате собиралась у нас деревенская молодежь, девуш­ки и парни.

Играли, водили хоровод. Максим часто сам водил хоровод, стоя впереди с чапелой в руках и постукивая ею об пол, запевал хороводные песни.

Разговоры Максима с мамой были длительными, ласковыми, душевными. Максим начинал записывать материнские песни и сказки, а также рассказы о жизни родных и знакомых. Часто читал он маме и нам, млад­шим, стихи Янки Купалы, Якуба Коласа, газету «Наша ніва», свои первые заметки, написанные на белорусском языке».


***

То, что где-то есть Янка Купала и Якуб Колас, что уже написана «Новая земля» (главы), что сказано, говорится, печатается и белорусское слово о народе, о крае, о котором так долго не слышно было в мире,— это для Максима Горецкого личная, семейная радость, которой не может не поделиться с матерью. Радость, что песня ее, песня Белоруссии, уже далеко слышна, звучит!

Мать, ее песни, белорусская литература — все рядом, одно в другом. Удивительно ли, что Максим всего себя отдал делу белорусского литературного подъема.

Деревня должна знать, что уже пишут о ней, уже читают, думают...

Пусть там, далеко от Малой Богатьковки, знают о ней, о деревне. И Максим Белорус (псевдоним молодого Горецкого) пишет свои заметки в «Нашу ніву», и в том же ключе — свои первые рассказы «В бане» (1912 г.), «Весна» (1914 г.) и др.

Что должны знать там, далеко, о белорусской дерев­не, о белорусском крестьянстве? То, что темно, что бездумно, по-старому живет белорус?

«Приятно тут распариться, разнежиться и в сладост­ном изнеможении — кво-ох! — лежать и лежать с при­липшим листиком на боку, пока где-то там Нью-Йорки строятся» («Весна»)

И это тоже.

Следует отметить, что на такие «вести из деревни» хватило Горецкому нескольких заметок и рассказов.

У него есть потребность нечто более значительное рассказать миру о своем крае, о своем народе. И не только сказать, рассказать тем, кто и сам — недавний выходец из белорусской деревни, но и тем, кто, может быть, и не слыхал об этом крае, этом языке, истории, народе — о Белоруссии.

Оказалось, у молодого 22-летнего студента-землеме­ра есть целая программа общественной, культурной деятельности. Есть свой и очень своеобразный взгляд на белорусский национальный характер, на то, как писать и что писать, понимание, что имеется, а чего нет у молодой белорусской литературы.

Уже там, в самом начале творческого труда, обнару­жился талант не только художника Горецкого, но и Горецкого-исследователя, историка-теоретика литера­туры.

Самые первые статьи его — «Наш театр», «Мысли и размышления» поражают неожиданно зрелыми забо­тами о судьбе национальной культуры, литературы, интеллигенции, народа. Оказалось, молодому землемеру из Малой Богатьковки есть что сказать о делах и забо­тах вовсе не местных.


***

Роль белорусского литератора молодой Максим Горецкий расценивает как нечто чрезвычайно ответственное, высокое, требующее от человека большого общественного, национального сознания, но чуждое провинциальной замкнутости.

В статье «Наш театр», написанной чуть «библей­ским», чуть «пророческим» слогом, выражается его высокое понимание той роли, до которой белорусским литераторам, белорусской литературе надо дорастать — равняясь на Купалу, на Коласа равняясь...

«А нужно показать белорусу со сцены, что он — человек, и что у него должна быть человеческая гор­дость, и что он должен детей своих растить совестли­выми...

И нужно показать белорусу со сцены, что у него славное прошлое...

И нужно показать белорусу со сцены, что это за человек тот, кто спит беспросыпно, чего он стоит и что ждет его в будущем...Театр наш должен стать храмом нашего Возрожде­ния» и т. д. [7]

Видите — ведь это как бы купаловское «А кто там идет?», повернутое слогом, пафосом к самой литературе.

Человек с деревенской жадностью берет то, что дает ему образование, книга, и все это отнюдь не отгоражи­вает его от своего, от народного, забыто-национального, а, наоборот, лишь повышает национально-культурную оценку и самооценку. Потому что понимает: и белорусы могут, способны, и у них есть что нести «на худых своих плечах»,— горе, беду, но также и ношу культуры, нужной всем.


***

Читая биографические материалы (воспоминания, письма, «Комаровскую хронику»), задумы­ваешься вот над чем. Среди одинаковых деревень и деревенек вдруг обнаруживается такая, которая даст миру не одного, не двоих, а трех, четырех поэтов.

Или какая-то семья, хата в деревне... Кажется, те же крестьяне и те же у них «культурные возможности», как у других, но что-то и как-то сложилось, проявилось (от матери, от отца, от учителя или просто счастливое совпадение обстоятельств), и вот, как в семье Горецких — все рвутся учиться, читать, все пишут. Старший брат Порфирий ведет военный дневник, младший Гурик тоже самоуглубленно занят «построением» собственно­го характера. А письма, дневники общей любимицы семьи, сестры Ганнушки, так трагически погибшей — сама искренность, вдумчивость, муки чувства и молодо­го ума о человеческом призвании на земле...

Случайность такие деревни или такие хаты, семьи в старых тех деревнях?

Нет, наверно, потому что они сконденсировали, вобрали в себя — как электрический заряд собирается на самом высоком месте в поле или в лесу — и стремление народное к культуре, и талантливость народную. Заряд, который и в них, и на них — из земли, самой почвы народной.

И когда молодой Максим Горецкий обращается к «братьям-писателям», к самой литературе белоруской — это и его голос, но и той хаты, взрастившей его, и деревни, и земли той голос.

И сам он это знает, ощущает — откуда то «электри­чество», та духовность, где ее брать, откуда черпать ее писателям, литературе.

«Среди крестьян-белорусов не меньше аристократов духа, чем среди тех людей, с которыми живет господин профессор»,— пишет Максим Горецкий в статье «Мысли и размышления», оспаривая тех, кто свысока смотрит на человека труда.

«— Возможно ли это? Только интеллигент по своему сильно развитому интеллекту способен к этому?! Где уж мужику за сохой, с косой!..

Я все же скажу, что и среди крестьян (белорусов) много грамотных людей, как и среди «интеллигентов», но соха да коса да близость к таинственной жизни природы и сызмала выработанный аристократически духовный взгляд на нехватку корочки хлеба у крестья­нина и сделают то, что литература такого простого народа будет иметь при благоприятных условиях значение всемирное, да!

Как это получается, судите, люди Божие, а только чем больше я живу и присматриваюсь к духовной жизни белоруса, жителя белорусских глубоких пущ, чем боль­ше я узнаю склонность его к здоровому мистицизму, к разгадыванию неотделимых от его жизни вопросов: «Откуда все и что оно?», чем больше я знакомлюсь, как мне кажется, с душой белорусской, тем с большей уверенностью останавливаюсь я на том, что белорусской литературе суждено сказать многое новое в области духа... Двинулась Белоруссия, ожили ее вековечные дебри, и я с большой надеждой жду белорусских Досто­евских, В. Соловьевых и т.д.» [8]

Говорят, когда писатель публично высказывает свои какие-то, даже не совсем понятные мысли о жизни или литературе, поинтересуйтесь, что он теперь пишет, над чем работает. И непонятное прояснится. Потому что за теми мыслями, словами его, так и знай, стоит уже целое произведение. Максим Горецкий как раз работал над драмой «Антон», в которой такого белоруса, таких белорусов-крестьян рисовал сам.

Пока, однако, остановим внимание на неожиданном выражении: «...сызмала выработанный аристократически-духовный взгляд на нехватку корочки хлеба у крестьянина...» Содержание всей фразы, пусть это и неожи­данно, все же означает, на наш взгляд, что у кресть­янина, у самого крестьянина такой вот взгляд на нехват­ку корочки хлеба — аристократически-духовный. Он тот крестьянин, аристократически спокойно игнорирует вопрос о том, что ему придется есть сегодня, завтра но не потому, что привык, как настоящий аристократ, думать, ощущать: у отцов, дедов было, будет и у меня! Здесь, конечно, иная психология: привычка жить тру­дом рук своих (а они всегда с ним), надежда, что земля, дождь, солнце пошлют все же что-нибудь, а поэтому, как ни бедно, голодно, трудно, он не хлебом единым жив, а и еще чем-то — духовным. Слово «аристократи­ческий» употреблено здесь не в смысле «барский», а в том смысле, что не только о пользе хлопочет крестьянин, подобно какому-нибудь купцу, трактирщику, «буржуа», а задумывается над самыми основами человеческого существования. И это дает (в произведениях Горецкого) два крупных типа человеческой психологии. Первый — «шутники Писаревичи» [9]. Они и погибают с улыбкой. Они перед лицом любой беды и безысходности утвердят свое человеческое преимущество и победу. Хотя бы и неожиданно остроумным белорусским словцом... Вто­рой психологический тип «аристократически-духовного» поведения крестьянина — натуры трагические, такие, как Антон из одноименной драмы.

Находил их Максим Горецкий в самой жизни (образ Антона, например, имеет реальный прототип) [10], однако и опыт белорусской литературы уже подсказывал их ему. Те же самые два типа по-коласовски поэтизируются в «Новой земле» — Антось и Михал. А сколько их, трагически, горько балагурящих крестьян беседовало с молодым прозаиком со страниц произведений Богуше­вича! А затем, очень скоро, и самого Максима жизнь будет испытывать, настойчиво, до самого трагического конца, на все то же невеселое звание «шутника Писаревича». Война, польские Лукишки... Вятка... Письма Максима Горецкого жене, детям, дневник его, горько­-веселый, поэтически-аллегорический, еще раз засвиде­тельствуют, что в художественных образах действитель­но — многое и от него самого, сына деревни, народа.

Здесь кстати привести слова брата писателя Гаврилы Ивановича, который в письме к автору этой работы писал:

«На формирование личности Максима большое вли­яние имела наследственность по линии отца и матери. Внешне Максим был похож скорее на отца. Чернявый, крепко скроенный, среднего роста, с блестящими карими глазами, с высоким красивым лбом, тонкими губами, твердым подбородком, аккуратными ровными зубами...

Мать передала Максиму чуть курносый нос, немного увеличенные скулы, низкого тембра певучий голос, боль­шие глаза.

Характером Максим вышел в отца. Ярко выражен­ный сангвиник, с холерическими чертами, необычайно живой, подвижный, горячий, впечатлительный, непо­средственный, активный, восприимчивый. Но и от мате­ри многое перешло в характер брата. Исключительная доброта, терпеливость, сдержанность, рассудительность, неисчерпаемый оптимизм, мечтательность, самоотреченность.

Противоположность характеров отца и матери обна­ружилась и в характере Максима: отцовское и материн­ское начала сражались в душе Максима всю жизнь, но наследие матери обычно побеждало. Поэтому Максим всегда казался мягким, спокойным, рассудительным, сдержанным, тактичным. Взрывы отцовской горячнос­ти, нервности и нетерпеливости случались у Максима лишь изредка.

Максим от природы имел большие способности — исключительную память, аналитический ум, математи­ческую логику, глубокую чувственность, богатство эмо­ций, музыкальность; он хорошо играл на скрипке, балалайке, жалейке, пел, запоминал мелодии, народные песни, декламировал, рассказывал, был импровизато­ром, артистом-любителем, художником...

Максим учился на «отлично» в землемерно-агроно­мическом училище в Горы-Горках, делал точные землемерные чертежи, писал каллиграфическим почерком, был квалифицированным специалистом-землеустронтелем. Однако работа землемера-агронома не нравилась Максиму, тем более в годы столыпинской реформы-хуторизации земельной. Да и в землемерно-агрономи­ческое училище Максим зачислен был не потому, что это совпадало с его интересами, а только потому, что из бедной крестьянской семьи туда было легче попасть и учиться на стипендию.

Максим понимал, что путь на белорусский Парнас очень труден и тернист. Главной помехой на этом пути были не только материальный недостаток и отсутствие свободного времени, но и ограниченность знаний, куль­туры.

Поэтому приобретение научных знаний путем са­мообразования стало его первоочередной необходи­мостью на длительное время.

Удовлетворить эту потребность Максиму помогали природные способности и такие характерные черты его личности, как целенаправленность, твердость решений, самодисциплина, огромная требовательность к себе, неутомимая трудоспособность, скромность, чувство высокого долга перед народом, родными.

Целенаправленность всей жизни Максима была удивительной; это — служение белорусской литературе, всем существом, всеми силами, всеми средствами, всем временем, всей жизнью.

Такой целенаправленности соответствовала и твер­дость решений Максима, его самодисциплина, жесткая требовательность к себе. Все это способствовало неуто­мимой трудоспособности Максима: он мог работать по 12—16 часов в сутки, с небольшими перерывами для курения.

Содержание произведения Максим обдумывал, об­суждал сам с собой заранее; не удивительно, что ориги­налы его, черновики почти не имеют правок... На столе у Максима было чисто, аккуратно. Во время писания лежала хорошая белая бумага тетрадочного размера, сложенная стопкой. Почерк у Максима был ясный, четкий, легко читаемый, неизменный сквозь годы.

Максим был очень скромным человеком. Все сделанное им, все достигнутое казалось ему недостаточным. Всегда хотелось большего, лучшего. Издавая свои от­дельные произведения, особенно в 1924—1928 годах в Минске, он многократно переделывал их.

...Чувство долга перед родными никогда не покидало Максима. Он экономил на самом необходимом, чтобы послать немного денег родителям в деревню. Отношение Максима к матери, отцу, братьям, сестричке, жене, детям было нежным и заботливым. Максим был своим детям не только преданным отцом, но и талантливым педагогом, воспитателем. Взаимная любовь Максима и родных была безграничной.

Максим был жизнерадостным человеком, веселым, оптимистичным, но иногда ироничным, настроенным скептически, едким, даже тихо издевающимся не столь­ко над другими, сколько над самим собой, как тот Писаревич...»


***

Вернемся к мыслям, размышлениям моло­дого Горецкого о белорусской литературе, о ее состоянии, о ее задачах, будущем.

В 1914 г. создает он драматизированную повесть «Антон» и тогда же печатает свою статью «Мысли и размышления» (все это пишется еще до начала империалистической войны).

Драма «Антон»... Обычная белорусская деревня, какой знал ее Горецкий, обычные крестьяне и жизнь обычная, деревенская. Но затронута она уже и «цивили­зацией», которую несут трактирщик и скупщик леса. Паны здесь какие-то очень анемичные, словно призраки прошлого, но все еще не отвалились, сосут трудовой пот. У пьяницы-лесника Автуха, панского угодника и под­халима, есть сын Антон, очень уж странный и ни на кого не похожий. Да, это тот Антон Жабон из соседней деревни Бель, который, «позвав детей своих, мальчика и девочку, к кресту у дороги, зарезал косой сына и страшно поранил себя, девочка убежала...» Так цити­руется в драме газета, которая будто бы сообщила о случившемся.

Случай этот автору — молодому студенту стал известен из рассказов крестьян, которые, конечно, нема­ло говорили о страшном происшествии в той местности.

Сначала был факт, случай, разговоры о нем. Драма создавалась с целью не просто передать ужасную историю, не просто «произведение» об этом написать а чтобы разобраться, понять: что же произошло, кто он такой, такой белорус-крестьянин, и что оно означает что обещает?..

Сразу же отметим, что Достоевский сильно ощущает­ся в авторском осмыслении действительного события.

Сама уже попытка — от факта идти к глобальным обобщениям о целом народе, о национальном характере, к социальным прогнозам, даже пророчествам — это как раз манера, «замах» автора «Дневника писателя», авто­ра «Братьев Карамазовых», «Идиота»...

Драма так и писалась, так и написана: с заботой, со стремлением не только дать свои психологические мотивировки случаю, создать жизненную ситуацию и т.д., но и увидеть за этим, показать глобальные сдвиги в общественной жизни, некую новую «философию» дня и день последующий...

На примере убийцы собственных детей?.. Но ведь Достоевский на отцеубийстве построил эпопею русского национального характера — «Братьев Карамазовых»!

Нужно быть Достоевским, чтобы на такое отва­житься...

Конечно, так.

Однако рискнул и молодой талант, тоже не боясь, что «обидит» свой народ, потому что знал силу своей любви и уважения к нему, верил в серьезность и важ­ность своих выводов. Знал, что раз жизнь такая, то литература не должна отводить глаза в сторону, нужно в самой жизни искать ответы...

Мы напоминали уже, что автор драмы «Антон» сразу крупным планом показывает, как «капитал», этот бандит с больших (европейских) дорог, начинает ры­скать и по лесным стежкам-дорожкам Белоруссии.

Вот почему убил? Аморальность, зверства, всегда сопровождающие «первоначальное накопление»...

Нет, не будем спешить. Горецкий, если и видит здесь, показывает связь между одним и другим, то совсем обратную.

Нежелание соучаствовать в том, что делается и как делается в мире — вот что направляет руку белорусско­го крестьянина Антона к ужасной и бессмысленной расправе над самой жизнью. Это та самая духовность, которую Горецкий видит в крестьянине, полемически подчеркивает в своих статьях, в своих рассказах.

Духовность?.. А на собственных детей руку подни­мает.

В том-то и была вся сложность художественной, идейной задачи, на решение которой отважился автор: показать, как положительное в общем человеческое качество, национальная черта крестьянина проявляется пока что уродливо, дико, бесчеловечно...

Однако катарсис должен быть жизнеутвержда­ющим — вот чего хотел, добивался своей драмой и в самой драме молодой писатель молодой литературы.

Наверно, невозможного добивался?.. Опять же не бу­дем спешить с выводами, снова почитаем саму драму.

«— А ты что за человек?

— Я не человек, я — пинчук».

Пословица-поговорка псевдо-полешуцкая, однако Горецкий пишет о своей Могилевщине и ведет спор не за полешука только, а за белоруса, за крестьянина белорусского вообще.

Как впоследствии Иван Мележ будет вести спор. Однако Мележ уже «исторически» оспаривает эту обид­ную поговорку в своей «Полесской хронике», как бы утверждая: не только сегодня нет (это теперь каждый видит), но и никогда не было в той поговорке правды!

Когда же молодой Максим Горецкий начинал писать, белорусским авторам с горькой горячностью приходи­лось утверждать ту элементарную правду, что и мужик любит, радуется, ненавидит, горюет, страдает, печалит­ся — и не как «пинчук», «полешук» и еще что-то такое там, а как человек.

О случившемся в деревне Бель можно было написать и нечто вроде «Власти тьмы». В самом деле — вековая тьма, идиотизм деревенской жизни стоит за тем убий­ством.

Однако эта правда, если б только ею удовлетворился белорусский автор, как раз и совпала бы с обидной и расчетливой неправдой тех, кто придумал: «Полешуки, а не человеки!»

Белорусский автор должен был делать акцент на ином полюсе той же правды факта, правды случая. И Максим Горецкий делает этот акцент.

Да, тьма, да, власть тьмы — старой, со времен крепостничества, и новой, той, что купцы-прохвосты несут из капиталистического города. И над всем — религиозное изуверство.

Крестьянин Антон — весь в этой тьме и сам бы из нее вышел, ею сформированный. Но светится в той тьме! Не искусственным, чужим светом религиозного фанатизма, овладевшего его душой, а странной в тех условиях, неожиданной чистотой светится и светит — бескомпромиссной нравственностью, духовностью. Эта нравственность, эта духовность родилась, поднялась из каких-то неведомых глубин народной жизни, народ­ного характера, однако вокруг, всюду вон какая жизнь — пьяная, жестокая, расчетливая — и человек поспешно спрятался за бога, в религию спрятался.

Не в самой религии крестьянина Антона корни той духовности, которую хочет показать и утвердить автор. Религия лишь охватила и направила в свои удобные, веками выработанные формы и формулы «природную», «национальную» склонность крестьянина Антона «быть в стороне» от тех, кто с ног сбивается, только бы не отстать от «панов» — старых, новых... Так понимает, так и таким хочет видеть своего земляка двадцатилет­ний автор из Малой Богатьковки. Не будем сейчас же упрекать его за идеализацию «национального характе­ра». Ведь была, есть попытка анализировать, разобрать­ся в суровых, жестоких фактах жизни, действитель­ности. Правда, не избежал при этом автор соблазна чрезмерно широких, глобальных выводов, формулиро­вок. Как не избежал этого даже Достоевский, когда говорил о «безудержной», «карамазовской» природе русского национального характера.

Максим Горецкий достаточно трезво смотрит на свой народ, он видит, что стремление «быть в стороне» от зла — не вся правда о национальном характере. Автух — холуй и панский подхалим Автух — ведь это отец Антона, ведь это тоже правда о своем народе, вы­сказанная писателем очень жестоко. Жизнь таким сфор­мировала Автуха, крепостничество?.. Да, но тем не ме­нее сформировала. («А крепостного, сынок, не хочешь ли отведать? А... Все мы панские псы... Подумаешь, заба­стовщики появились, дурь, да и только... А... Комедь!» — оправдывается Автух перед сыном. И перед самим собой.)

А хорошие качества Антона, они ведь тоже, смотрите, как дико направлены, к чему привели в конце концов! Так что трезвости во взгляде на «национальный характер» у Максима Горецкого хватало.

Антон прежде всего беспомощен в своем отрицании зла и в своем нежелании быть «соучастником», «не умножать зло». Он натура, склонная к саморазрушению — хотя и во имя добра и доброты.

«Антон (невольно слово-второе шепчет, но уже не слышит того, что священник говорит дальше, мысли его бегут своим путем). Разве я виноват, что отец мой пьянством своим жить семье не дает? А разве виноваты были бы мои внуки, когда бы я пьянством отравлял им жизнь? Разве будут виноваты дети мои, когда родятся за грех отцов своих беспамятными? Значит, если и наука так понимает и батюшка так убеждает, значит... как же это? Зачем же так дал бы бог? Бог бы так не сотворил, не устанавливал бы порядок такой... Наверно, это они (нечистые - А.А.) вмешались... Как говорится, и козу они сотворили. Только она заваливалась, не ходила, пока бог не дунул в нее... и здесь они, наверно, каким-то образом напакостили?

Да разве бог допустит это. Разве возможно так, разве нужно так? Ой, что говорю! Грех, грех... А я родителя просил, а я родителя молил, я худого слова ему не сказал, а он на старости еще пуще стал... Лесником служит... Людей обижает... И кто из добрых людей в согласии с ним? Смеются только все. И кто только его «панским псом» не называл? А свары, а поношения, и это на старого человека... А за что меня, сына своего единственного, не любит, дурнем обзывает? Или, может быть, я на самом деле полоумный какой, да сам того не ведаю? Где же тогда отцовский разум? Люди открыто насмехаются, а он о том будто и не печалится; оскорбле­ния того будто и не замечает... Боже мой! Что это с ним? А сколько раз он Домну обижал. За что? Разве виновата она, что богатые братья отреклись от нее? Никого бать­ка не любит, злится... Только и знает, что по лесу с ружьем, словно волк, словно чаровник, один-одинешенек от темна до темна ходит-бродит... Была бы вод­ка! И все пьют, и никому заботы нет, еще и надо мной глумятся... И никто уже не верит. У кого учиться, у кого совет просить? Ведь очень может быть, и конец света скоро, если так? А может быть, и умереть лучше скорее, если так? По крайней мере, Мосиаш-Антихрист не будет издеваться, когда сойдет».

Есть в драме «Антон» своеобразный «Театральный разъезд», своеобразная саморецензия на факты и об­разы драмы. «Белорусский автор» слушает замечания и мысли «московского демократа» и «польского пуб­лициста» относительно белорусской литературы, ее путей, перспектив, с чем-то соглашается, что-то оспаривает.

Правильные мысли своих друзей-оппонентов о зада­че молодой литературы: давать ответ на «проклятый вопрос — что делать?» («польский публицист») и о том, что «это будут только слова и слова без всякого чело­века», а необходимо дать «тип нового человека» («мос­ковский демократ»),— все это «белорусский автор» принимает, со всем соглашается, да только у него имеются уже и какие-то свои, более конкретные сообра­жения насчет путей и будущего белорусской литерату­ры. Потому что он исходит из знания народной жизни, народных типов... Общие слова, общие пожелания здесь мало значат. «Белорусский автор» ударение начинает делать на своем понимании национального характера белорусского крестьянина, самой истории белорусского народа.

«А народ мой — народ-поэт, народ-лирник, народ, который в исторической жизни своей всегда сильнее склонялся к потребностям души, чем к потребностям тела. Силой духа своего он властвовал над сильными и отважными воинами — литовцами, завоевавшими его физически...» «Теперь у народа моего кризис: старые бо­ги одряхлели, а новых... новые мало известны... и все­мирно новые боги, боги тела, боги, дающие или могущие дать полное удовлетворение только телу, эти боги не очень привлекают белоруса...» «Нужно искать при­чину кризиса, ибо пьянство, безграмотность, бедность — все это следствия кризиса... А мы ищем причины»

Разговор уже идет вокруг «газетного сообщения» о крестьянине, который... (Пересказывается случай, на основе которого и построена драма «Антон».)

«Господа, господа, вы не пытались понять, и вам непонятно... Почему тогда мне, белорусу, и белорусу — сыну раба, ибо отец мой был крепостным, почему мне целиком по душе и понятно как мессианство польского народа, так и обращение к богу и чуду народа русскогопо Достоевскому, и эти староверы, и сектанты, духоборы и прочая, и прочая».

Звучит это немного ревниво: вы, ваши литературы вон как далеко и глубоко в душе человека, народа своего ищут и находят истоки и мотивы поведения, конфлик­тов, кризисов! На такой почве, на такой основе можно и насущное решать, не упрощая. А нашей молодой литературе то и дело «углубления» еще нужно осущест­вить, не ограничивая себя нуждами одного дня. И «что делать?», и «новый человек» — все это важно, нужно. Однако молодой литературе при этом нельзя забывать о всей глубине истории и о человеческой сложности...

И тогда появляется еще один оппонент, кажется, главный — его автор тем не менее не называет, а лишь имеет в виду.

Тот оппонент, с которым полемизирует в своих первых статьях 1913—1914 гг. или который вдруг возникает немного позднее — во фронтовых записках: «Шел на батарею и дорогой думал: придет ли то время, когда не будет империализма, национального угнетения, богатых и бедных, сытых и голодных, теплых и замерзших, не будет солдат, военной службы, войны? Когда же наступит этот золотой век? Эх, ветер, ветер! Зябко, браток, жить на свете! Зачем и почто кормим мы тут «зверей»? Проклятые козявки, на кой дьявол создала вас «разумная» природа? Наивный вопрос! И Лебедев — козявка, и я — козявка, и все мы — козяв­ки. И те наши рьяные «сознательные» белорусы, кото­рые всегда выговаривали мне за подобные рассуждения, мол, это слабость духа, она неприемлема для настоящего возрожденца-революционера, и они тоже — козявки...».

В подчеркнутых нами словах отчетливо звучит инто­нация пылких споров с «сознательными» белорусами — и именно об углублении в «проклятые вопросы» челове­ческого существования.

Именно «своим», белорусским «демократам», «публицистам» направляет «белорусский автор» эти вот свои слова-убеждения:

«В мировой литературе произведения, в которых указывались какому-то одному обществу новые пути жизни, новые цели, такие произведения чаще всего раньше срока, скоро забываются новыми поколениями. Однако значение этих произведений, что говорить, громадное, и если в них вплести общечеловеческие вопросы. они не скоро канут в Лету.

Московский демократ. К чему вы это?

Белорусский автор. Да так... между прочим...»

«Между прочим» реплика в сторону оппонентов неназванных, но ради них и разговор этот начат.

В статье «Мысли и размышления» Максим Горецкий эти же мысли формулирует уже как призыв к самой литературе белорусской:

«...А куда же идти в творчестве нашим писателям?

Путь художественный? Путь полезный — жизнен­ный? Писать жизнь, как она есть? Показать, какой она могла бы быть? Какой должна быть?

Уж не художественная ли правдивость — наилуч­шая дорога литературы нашей?

И не довольно ли осыпаться разноцветным конфетти из стишочков, мелких зарисовок.

Не пора ли нашим писателям написать нечто покруп­нее?

...Прозу, прозу, добротную, художественную прозу белорусскую дайте нам!

Чтобы на столе у нас рядом с толстой книжкой стихотворений «Шляхам жыцця» лежала бы не тонь­ше книжка прекрасной прозы».


***

Так какого крестьянина, белоруса, челове­ка открывает себе и миру Максим Горецкий, создавая свои рассказы?

Не будем много говорить о ласковости и любви к людям из народа, столь свойственных белорусской революционно-демократической литературе начала XX столетия, а затем — советским писателям 20—30-х гг., продолжающим ту же традицию,— таким, как Кузьма Чорный. Это чувство всегда господствует и в произведе­ниях Максима Горецкого. Видит он «своего крестьяни­на» во всей реальности его состояния, быта, со всем тем вековым, привычным и неустроенным, что характе­ризовало небогатую Богатьковку, белорусские деревни.

Зарисовки «Невестки ссорятся», «Глупая голова», «Злость», рассказ «Зима» — типичный пример «худо­жественной корреспонденции» в адрес нового читателя, новой белорусской литературы, с молчаливым горьким вопросом: «Разве у вас не так было, есть?»

С горечью сына той же, такой же деревни пишет автор о бедной, безграмотной, неинтересной, с пьян­ками, сварами жизни.

«— Где же нож? — спросила молодая невестка у старшей и, прислонившись к столу, взяла краюху хлеба.

«Жрут как не в себя,— подумала старшая невест­ка,— детей моих объедают».

И сказала брехливым голосом:

— Ножиху пошел искать... Свадьба будет.

Молодая обиделась.

— Собачий твой язык! Что ты говоришь, что собака лает — одно и то же! — заругалась она так, как ругают­ся старые бабы.

— Ай да сыплешь! — удивилась старшая.— Ай да сыплешь, чтоб тебе язык чирьями обсыпало».

Дочь писателя Галина Максимовна вспоминает, как в Богатьковке (уже в 1936 г.) девчата и она разозлили чем-то соседку «старуху Домну», и та показала всей улице, «как ругаются старые бабы».

Отец (потом она заметила) вышел из хаты, чтобы пожурить свою уже довольно взрослую дочь, но услы­шал, как мастерски баба сыплет проклятия, как плетет и переплетает их — не вынесла душа жителя деревни и писателя: выхватил книжечку и, затаившись за сараем, стал записывать проклятия, сыпавшиеся на голову его любимой дочери...

Не только с горечью, но и «со вкусом» слушает и пишет, передает многое из жизни, из нравов старой белорусской деревни Максим Горецкий. Потому что знает он своих людей — и таких, и эдаких. Потому что вдруг сверкнет скупое солнышко, и неожиданными красками вспыхнет недавно серый, печальный пейзаж... Как в этом вот рассказе — «Зима». Живут люди черт знает как: дети, куры, свиньи, канитель, свары бесконеч­ные, работа, хлопоты — то и дело потасовки в хате.

«— Акы-ыш! Мам, ты глянь, все куры из-под печки вылезли.

— Моя кукла! Моя кукла!

— Ай, чтоб ты сдох!

— Не бе-ейся!

— Хрю-хрю-хрю... Чух-чух, чых!..

— Куд-куд-ку-дак!

— Тише вы! Грязнули, кабана вспугнете. Черт бы побрал этого учителя, что он вас в школу не взял: может, тише в хате было бы. «Поздно привели...» К учительницам бегать тебе не поздно, даже среди ночи. А ты, Варька, прутом не размахивай: петух стекло в окне выставит. Куда взлетел, проклятый...

— Акыш, акыш!

— Стой, стой, детка, не гони! — спохватилась моло­дица.

— Бряк!

— О господи ты мой милостивый,— захныкала бабка,— опять разбили миску, новую миску. Чтоб вы себе головоньки разбили. И ты, мать, сидишь, ничего не видишь. Скоро ли ты себе рубашечку на тот свет напрядешь или нет. Давно ли я три копейки отдала за миску, чтоб вы свое здоровьечко отдали.

— Чух, чух! Хрю-хрю!..

— А, мамочка, не буду! А, родненькая, не буду. Ой болит, болит! — отчаянно заголосила девочка.

— Гоните вы хоть кабана, что ли. О, господи, за что караешь? — сокрушался старик».

Здесь все кипит — вот-вот кого-нибудь ошпарит. Пе­репадет, наверно, и мужикам, «хозяевам», собравшимся в одной хате и увлеченным мужским занятием: игрой в карты. Здесь страсти тоже закипают — не копеечные, хотя игра идет на копейки.

«— Под твою темную,— сухим голосом сказал Валента Ивану, взглянув на него украдкой, и забараба­нил ногтями по столу, чтоб не так заметно было, как дрожат у него руки.

— Чем он побил? Слишком умные вы все,— стал перекидывать карты Валента.

— Чем? Вальтом козырным...

— Вальтом козыльным,— покраснел Валента и вы­валил язык, сердито дразня их: знатоки сыскались, не играете, так не лезьте не в свое дело.

Спор заходил далеко. Уважающие себя игроки помалкивали, не заступаясь ни за одного, ни за другого. Все не любили Валенту за его ум, радовались его ошибке...»

Целый мир здесь — симпатий, антипатий, злости, алчности, зависти, высокомерия, «местного» юмора. Самоуглубленно, с чувством собственного достоинства деревенские мужчины заняты делом — в стороне от писка детей и поросят. И тут произошло неожиданное: словно шаровая молния влетела в хату...

«В эту минуту в хату влетела Кулина, жена Ивана, и подскочила к столу:

— Чтоб ты света божьего не видел, как ничего, кроме карт, не видишь. Чтоб ты с этой скамьи не слез, как ты из-за карт не вылезаешь, домой не идешь. Лентяй ты, чтоб тебе, чтоб ты, га-го-го,— как из торбы горох, сыпала она.

Ивана как ветром сдунуло со скамьи. Деньги с кона очутились в кармане Валенты, а изорванный Кулиной в клочья крестовый король разлетелся по столу и под шесток. Игроки опешили.

Проявив такую решительность, баба и сама на мгновение поразилась, но тотчас опомнилась, пока фор­туна была в ее руках.

— Домой иди, мошенник! — крикнула она на пороге и так хлопнула дверью, что стекла в окнах задребез­жали.

Игроки запоздало перепугались.

— Ну, не приведи господи мне такая жена: я ее мигом образумил бы, на всю жизнь закаялась бы такие штучки выкидывать,— сказал кто-то поспокойнее.

Игра потеряла всякий интерес».

Потом мы видим тех же людей в иных обстоятельст­вах, за иным занятием, с другим выражением лица, с другими словами на устах.

Деревенская свадьба! — и вдруг за теми самыми женщинами, теми самыми крестьянами видится нечто иное, большое, то, что называют народом.

«Свадебные поезжане заняли весь двор. Хрупали сено кони, звякая колокольчиками и бубенцами. Тут и там ходили люди, громко смеялись и шутили, шныря­ли под ногами дети, играли в снежки, и стоял праздничный гомон. А из хаты доносились звуки скрипки и глухие удары бубна, слышны были песни и говор хмель­ных гостей.

— Одаривайте, одаривайте княгиню молодую! — во весь голос гремел веселый дед Петрок. Он был при­глашен сватом и немного захмелел. Но горделиво взмахивал тарелочкой, обернутой белым платком, на которую складывали подарки.

Музыканты играли с веселым задором белорусскую польку, и в хате все ходило ходуном. Валента, важный, словно и не пьяный, подобревший, помогал музыкан­там: широко расставив ноги перед скоморохами, он изо­бражал бас, двумя лучинками барабанил в такт по струнам»

«Пока они беседовали, в круг протолкалась Петрочиха, она тянула за руку молчаливую невестку.

— Пойдем, пойдем, моя рыбонька! Вместе работаем, вместе спляшем. Пусть любуются добрые люди, как мы гуляем.

И пошла-пошла старуха, отступая задом, подпрыги­вая по-сорочьи: хлопала в ладоши и веселыми глазками пристально вглядывалась в молодуху, а та, одной рукой подхватив край фартука и другой плавно взмахи­вая у головы, плыла за свекровью с едва заметной улыбкой, в которой постоянное затаенное страдание спешило теперь навстречу безудержному веселью и поддавалось ему.

Старуха запела старческим, дрожащим и ласковым голосом:

Ты, невестушка,

Ты — лебедушка!..

И молодуха сразу подхватила:

Матушка моя старенька,

Как голубка седенька!

И все были поражены чистым и звонким голосом этой тихой и молчаливой невестки Петрока».


***

Уже раннему творчеству Максима Горецко­го свойственно то, что мы видим и у других классиков белорусской литературы — в произведениях Купалы, Коласа, Богдановича. Они умеют видеть свет во тьме, видеть духовную силу, нравственную мощь угнетенного люда.

Однако каждый видит и показывает по-своему.

Янка Купала — с обязательной дистанции, истори­ческой, романтической («Гусляр», «Бондаровна», «Она и я»).

Якуб Колас, наоборот, так приближает к себе и к читателю сам быт крестьянина, все его хлопоты и всякую его радость, что и далекое становится близким, согревается живым человеческим теплом. И тогда «низкое» становится высоким, поэтичным, духовно просветленным.

А Максим Богданович еще и самой формой стихо­творения, поэмы, заботливо культурной и в то же время живой, новой (потому что сама попытка на белорусском, на «мужичьем» языке так «культурно» писать нова­торство), подчеркивает духовную глубину, содержатель­ность, богатство того жизненного материала, с которым он имел дело.

Максим Горецкий тоже по-своему выявляет, раскры­вает духовную содержательность жизни белорусского крестьянина. И в разных произведениях по-разному. Однако делает это настойчиво — всю свою творческую жизнь.

Странно, неожиданно и интересно, что ранний Горец­кий ищет и показывает духовную глубину жизни крестьянина в том, что, кажется, противостоит духов­ности — в предрассудках, в темных преданиях деревен­ской жизни и т.д. «Потайное», «таинственное» — чрез­вычайно притягательное для молодого Горецкого слово и понятие, когда он пишет о деревне, крестьянине.

Уже Богушевич показал белорусской литературе этот, такой путь: не обходить вниманием всю реальную и жестокую правду жизни ограбленного панами и историей белорусского крестьянина, уметь в «бедности» увидеть «богатство» — духовное, нравственное.

И тем более тогда, когда на дворе уже XX столетие, когда белорусская литература смело начинает подклю­чаться к человековедческому опыту Гоголя, Достоевско­го, Толстого, да еще молодая, к тому же смелая уверенность сына деревни в том, что он знает о крестья­нине и такое, чего литература не замечала, что обходила или не так видела...

Из рассказа в рассказ Максима Горецкого в 1912—1914 годы переходит мотив «потайного». Что же кажет­ся мужику «потайным», что привлекает его внимание фантазию, рождая страх, но и чувства куда более высокие?.. И почему так внимательно и даже с восхищением фиксирует всякую «дьявольщину» лирически настроен­ный, глубоко начитанный студент — персонаж, за кото­рым легко узнается автор?

Может быть, потому только, что все это «народное», что в этом — «родные корни», «свое», «близкое»? Темнота, «дьявольщина», но ведь наша, белорусская!

Слишком хорошо знает, видел, на себе ощутил Мак­сим Горецкий весь идиотизм безграмотной, пьяной жизни, чтобы идеализировать ее. Ему как раз иное характерно — практическое просветительство, которым крестьянский сын хотел бы отблагодарить деревню, пославшую его «вперед», «в науку».

И вместе с тем — такая поэтизация «потайного», за которым нередко — обыкновенный предрассудок. Как это понять, объяснить?

В драме «Антон» крестьянин Кузьма рассказывает о своем споре со старым попом:

«Кузьма. Я возил его на своих лошадях, если нужно было. Выпьем, бывало, мы — любил, пухом ему зем­ля,— едем и толкуем: «Скажите вы мне, батюшка,— начинаю,— правда ли это, что мертвецы по ночам бродят, чаровники... то бишь... Возможно ли, правда ли это?» Рассмеется он: «Гу-гу, гу...— басовитый был,— недопека ты, брат Кузьма! Пекли тебя, да недопекли... И зачем тебе это знать? Хлеба, что ли, детям твоим от этого прибавится? Если я, отец твой духовный, боюсь и ужасаюсь знать все, тем более тебе, мужику, это не нужно... Гу-гу-гу... Недопека ты, Кузьма!» Умный поп был, хотя и пил. Нынешний больше молчит, кто его знает, что в голове у него, не потрафишь ему и слова сказать, из разговора ничего не поймешь... А покойный умный был, ой умный! Никогда не скажет ничего лиш­него... А то нашего брата так и тянет разузнать хоть что-нибудь о вере или черных книгах. Они знают, все знают, а мужику не скажут...»

«Хлеба, что ли, детям твоим от этого прибавит­ься»— странными кажутся старому батюшке мысли и вопросы крестьянина. В рассказе «Родные корни» сту­дент Архип, наслушавшись разных деревенских исто­рий, «потайных» и «необъяснимых», размышляет не столько над природой тех самых событий и историй, сколько опять же о том, каков склад мышления крестья­нина, мужика. Кажется, о хлебе крестьянину думать бы да о чем-то более «практическом», так нет же, интересы и фантазия его вон на что замахиваются!

«И что удивительно: пусть бы люди деликатные, чуткие, не замученные тяжким трудом, пусть бы они бились над этим, так нет же, народ простой, народ, которого обозвали «темным», почему он, этот серый, однообразный народ, по глухим углам, в лесах своих, среди болот и пней, почему он мучился и мучится той же болезнью».

Сколько на свете фольклорных преданий и (на их основе) литературных произведений о том, как человек отдает черту душу, чтобы получить взамен деньги, богатство, власть, новую молодость, любовь...

Максим Горецкий, всматриваясь в белорусского крестьянина (вблизи всматриваясь, но и сквозь человековедческое «увеличительное стекло» произведений, героев Гоголя и Достоевского тоже), открывает белорус­ской литературе совершенно иную, новую правду народ­ной жизни и человеческого поведения.

Люди рискуют душой (как-никак верят они в «рай и ад») ради одной лишь страсти и «выгоды», «корысти»; чтобы разрешить загадку бытия, понять, «что оно?» («...как нечистому душу продать, чтобы только спросить что-то»).

В рассказе «Безумный учитель», написанном уже в 1921 г., крестьянский сын, учитель, в котором образо­вание только усилило это (по Горецкому) крестьянское, народное, почти детское и очень нравственное стремле­ние «жить зная, а не словно животное», готов совершить нечто ужасное для человека, воспитанного на религиоз­ных обрядах, только бы убедиться, «есть ли что-то или нет».

«— А разве каждый знает,— говорили тогда у нас люди,— почему у иного лесника даже никуда не годное ружье бьет без промаха на лету самую быструю птицу? Или почему самый последний горемыка ни с того ние сего вдруг становится самым богатым человеком в округе?

— Потому все так,— говорили они то, что слышала от отцов и дедов,— потому, что такой-то дьявольский послушник, когда причащается, оставляет во рту кашку, вынимает изо рта в платочек и прячет, затем, улучив ночью минуту, забирается в глухие дебри, привязывает кашку на осиновый куст и стреляет...

— А как только он, окаянный, приложится стрелять, вся пуща разом осветится вдруг неземным светом, слов­но молния сверкнет или солнце с неба прольется в глаза ему, земля-матушка замрет, поникнут и застынут в ужасе деревья, поникнут травы, и видится ему: висит распятый на кресте, из ран струится алая кровь, а из глаз капают слезы...

— С иного бы уже и дух вон, а он выстрелит — и вся нечистая сила у него в услужении...»

И человек ушел в лес — убедиться. Если бы совсем не верил, не пошел бы проверять, «есть ли что-то?».

«Что я выделываю? Уверовал в прекрасный пред­рассудок и стал как больной! Кто-то делает опыты, слепнет над микроскопом или режет на куски челове­ческие трупы, а я сижу, как дурень, под дрожащей осиной... Кто-то делает опыт ради науки, а я — чтобы похвастать, что не испугался и что мне ничего не при­мерещилось...»

«Потайное» снова и снова влечет к себе мысли и фантазию крестьянина, крестьянских детей и одного из них — самого автора. Ибо «не хлебом единым» жив человек. Ибо хочется знать, «что оно?» и «зачем оно?». Ибо за деревней, за крестьянской жизнью стоит глубо­кая история — история целого края, народа. Курганы, легенды — ведь это тоже «потайное».

И «Белорусский автор» в драме «Антон», с верой в будущее трудового народа, говорит:

«Ради тела он искал в жизни хлеб насущный, а ради души он искал и искал бесконечно и создавал интерес­нейшую историю, богатую не завоеваниями других народов, а завоеваниями духа, завоеваниями в изучении самого себя...»


***

«Срок службы для вольноопределяющихся начинался в русской армии 1 июля. Итак, в конце июня 1914 года ехал я в безлюдном вагоне третьего класса по онемевшим от жары и пыли и таким убогим жмудским полям в Н-скую артиллерийскую бригаду, расквар­тированную в глухом и неизвестном местечке неподале­ку от немецкой границы»

Так Максим Горецкий начинает «Записки солдата 2-й батареи Н-ской артиллерийской бригады Левона Задумы» — документальные записки «На империалис­тической войне».

И можете быть уверены, что так и было все, так и начиналось у самого Горецкого: ехал «в самом конце июня» и смотрел на «убогие» литовские поля, и стояла жара...

Удивительно точно все записывал всегда Максим Горецкий — даже если по памяти записывал. А там, где мог быть точным до конца, проделывает это с особым удовольствием даже. Факт, реальное событие, точная фраза, число, дата — все это записывалось Максимом Горецким так, словно заранее ощущал писатель эстети­ческую радость от факта, который постепенно станет историей и, офактуренный временем, приобретает вдруг эстетическое звучание.

Максиму Горецкому в высшей степени свойственно было природное чутье мастера, который видит глину еще в карьере, смотрит на нее, растирает пальцами и чувствует уже и форму, и фактуру, и горелый запах, и звук, и легкую тяжесть готовой художественной вещи...

И вот благодаря этой творческой радости, творческой активности на стадии, которую обычно называют «соби­ранием материала»,— благодаря этому качеству талан­та Горецкого мы имеем художественные произведения «На империалистической войне» и «Комаровская хро­ника».

Именно художественные, хотя сам писатель сначала (и очень длительное время!) считал и то и другое — всего лишь «материалом» к будущему художественному произведению.

Записки «На империалистической войне» датируются автором 1914—1919 годами (в рукописной «Хроно­логии моих произведений»). Отдельной книжкой они напечатаны уже после революции, после освобождения М. Горецкого из польской тюрьмы и переезда (в 1928 г.) из Вильно в Минск.

Печатались дневниковые записки «Левона Задумы» сначала в журнале «Полымя» (отрывки!), затем — от­дельной книжкой (в 1926 г.). Что-то дописывалось, «перемонтировывалось», материал разбивался на главы (шлифовалось и дорабатывалось произведение и в 1928 г., когда Горецкий готовил новое издание), однако это — все те же «записки», которые в окопе, перед боем, после боя делал вольноопределяющийся солдат 2-й бата­реи... Прошло время, и дневниковый «материал» застыл в будто бы случайных, но неожиданно художественных кристаллах, формах. Довелось только что-то переста­вить, немного добавить, немного подшлифовать.


***

«Военные записки» М. Горецкого крити­ка 20-х гг. справедливо поставила очень высоко—рядом с гуманистическим европейским романом о первой ми­ровой войне — «Огонь» А. Барбюса, «Человек добрый» Л. Франка (см. «Маладняк», 1926, № 9, «Полымя», 1926, № 6).

А для самого М. Горецкого это все еще был «мате­риал» к чему-то более завершенному, более «литератур­ному», эпопейному. Собирая, готовя материал к «Ко­маровской хронике» — главной книге своей жизни,— М. Горецкий уже в 30-е годы показал, отметил места, куда записки «На империалистической войне» вольются как часть, войдут как «материал».

Началась война, и с этой поры жизнь, история огромной, «всемирной» волной оторвали землемера Горецкого, писателя Горецкого от отцовских порогов и кинули далеко, а потом еще дальше и дальше — сначала в окопы, в госпитали, затем в польскую тюрьму, как «большевистского агента», и дальше — в толкотню «литературной жизни», как ее понимал Бенде и ему подобные вульгаризаторы и политиканы, а затем — за границы Белоруссии (в Вятку, в калужскую Песочню)... Были периоды, когда он мог писать спокойно, внимательно, вдумчиво,— это после ранения, в гжатс­ком госпитале и на поправке, когда приехал в Богатьковку. И когда лечился в Железноводске. И еще — после Вильно, переехав в Минск, когда доработал и переработал свои ранние произведения и «записки», собирал, записывал народные песни, фольклор, переделывал свою виленскую «Историю белорусской литературы».

Увы, немного времени на такой спокойный труд подарила ему судьба.

Многое, а может быть, и главное, писалось, набра­сывалось между угрожающе высокими волнами собы­тий, которые бросали его жестоко, беспощадно и гнали куда-то на последние камни, рифы...

Документалист по таланту, по умению видеть, оце­нить факт, реальное событие, М. Горецкий оказался «документалистом» и по писательской судьбе, к чему, конечно, не стремился. Многое осталось необработан­ным, не стало повестью, романом и дошло к нам в виде записок, дневника, материала к эпопее, в виде докумен­тального материала — потому что так распорядилось время.

Литература, искусство беспощадны к человеку, который связывает с ними свою судьбу, потому что захватывают его целиком, всего, а если обнаружится, что нечего «выжать» из него, тотчас, как нечто пустое,— выбрасывают без сожаления и больше уже не огля­дываются на него.

Зато они же, может быть, как ничто другое, и благо­дарны, если в человеке было, есть что-то настоящее — талант, совесть.

Одно стихотворение осталось от Павлюка Багрима — по-детски простенькое, но талантливо искреннее и пе­чальное: «Заиграй, заиграй, хлопче малый» — и этого достаточно, чтобы был, остался белорусский поэт Баг­рим. Чтобы не поглотило его время.

Казалось бы, жизнь, судьба не дали Максиму Горецкому, не позволили написать так, как он намеревался, мог, «Комаровскую хронику» — главное произведение его. Написать эпопею народной жизни. И многое другое осталось в набросках, как материал, документ.

Однако талант, совесть, самоотверженность худож­ника, который писал, творил, несмотря ни на что, до последней минуты и в формах, какие были воз­можны,— это не пропало, такое не пропадает без следа.

Невольный, можно сказать, трагический документализм «Комаровской хроники» через много лет вон как отлично «стыковался» в просторах времени с документализмом современной нашей литературы. Литература вдруг отблагодарила за талант, за совестливость таким вот способом. Кстати, не редкое, а, наоборот, даже очень частое это явление, когда собственная беда оборачивается вдруг находкой и обретением для писателя, для литературы.

Написал бы Кампанелла «Город Солнца», если бы не та проклятая, почти пожизненная, тюрьма инквизи­торов? И читали бы мы «Записки из Мертвого дома», «Преступление и наказание», «Идиот», если бы Досто­евский не стоял на эшафоте, не прошел сквозь каторгу?..

Литература беспощадна — к бездарностям и к тем, кто использует талант на мелочи и ради корысти.

И на удивление щедра, благодарна, бережлива она — к самоотверженному, честному таланту! Отдает, возвращает иногда даже то, что судьба, что беда-горе отбирают у художника.


***

...До того, как пошел в армию («сам» пошел, не ожидая повестки, потому что у «вольноопреде­ляющихся» служба короче была), Максим Горецкий уже много не только писал (корреспонденции в «Нашу ніву», рассказы), но и записывал. Уже собирал мате­риал, который оказался началом будущей «Комаров­ской хроники»,— письма из Богатьковки, легенды и факты деревенской жизни. Рассчитывая на долгую жизнь, на немалый творческий путь.

И вдруг — объявление войны, артобстрелы, ад на­ступлений и отступлений, смерть на каждом шагу. И работа во время боя: грамотный землемер Горецкий («Задума»), ныне батареец, рисует план позиций, ведет счет боеприпасам, записывает команды, следит за артил­лерийским огнем и участвует в боях в качестве телефо­ниста, а иногда и санитара. Под огнем бежит искать и ликвидировать повреждения телефонной связи.

Но бумага, но карандаш всегда под рукой. И во время боя (подсчитывает расход снарядов и одновременно фиксирует свои мысли, ощущения, наблюдения!), и после боя, когда можно подробно записать, рассказать себе самому на бумаге, как тебя убивали и не убили, как убивал ты, как люди вершат это дикое и бессмыслен­ное дело — войну.

«Подъехали к глубокому и еще более широкому оврагу. Это граница: с одной стороны столб с русским орлом и табличкой «Россия», с другой — с немецким орлом и табличкой «Германия». Съехали вниз, на зеленую террасу. Батарея строится в боевой порядок...

1 час 15 минут дня, сейчас будем палить «по наступа­ющему противнику»...

Как здесь тихо и красиво на лоне природы: лощина, травы, ручей. Нас не видно со стороны в овраге, над нами — синее августовское небо. Но вот-вот — бой! Товарищам моим, телефонистам, противно, что я в такой момент записываю в свою книжку. Не ругайтесь, черт вас подери!»

«...Хорошо, что солнышко взошло, тепло, светло, красиво. Попил чая и пишу. Вчерашний день, наш первый бой — как во сне, как в тумане».

«Наш третий бой.

— Тротиловой гранатой! беглый огонь... Огонь!!!

Бух-бух-бух!.. Зашумело, загудело, понеслось. Через несколько секунд: тах-та-ах-тах! — точные попадания. Записываю команды и в перерывах (во втором орудии задержка: гильзу заклинило) успеваю записывать в своей записной тетради...»

«Немного утихло. Сейчас, когда пишу это, выпущено уже 807 шрапнелей и 408 гранат...»

«Я подсчитываю по своим записям команды, сколько патронов за день выпустила батарея, равнодушно докла­дываю о том капитану Смирнову, передаю от телефона громким голосом команду:

«Один патрон — беглый огонь!» — и меня это не касается. А ведь я помогаю, нет, не помогаю, а сам вместе с другими старательно убиваю людей».

«7 августа, утро.

Встал в 5 1/2. Батарея уже на ногах и готова к бою.

Мы стоим в деревне Варшлеген. Надо записать, потому что придется, может быть, не раз ее вспомнить, если буду жив.

7 часов. Начался страшный бой. Останемся ли мы живы?»

«8 августа, пятница.

Ведут и несут раненых немцев и наших...

...Что было вчера? Я живой, но прежнего меня уже навеки нет».

«На привалах пишу, чтобы не уснуть».

«Пишу вечером на биваке...»

«Сейчас сижу в окопе и в рукавичках пишу».

«Снова пишу. Пишу, когда после того минуло много дней».

Пишет, пишет, хотя рядом, вокруг вершится такое:

«Ко мне подполз сине-белый, с мукой в глазах, наш старший телефонист и попросил отвести его на перевя­зочный пункт. Я бросил писать («К чему теперь пи­сать?»— подумал я) и с большим трудом повел его вдоль реки, не находя переправы. Здесь, в норках под берегом, сидели пехотинцы из нашего батарейного прикрытия; некоторые, словно страусы, попрятали головы в ямки. Один пехотинец помог мне вести старше­го, который едва переставлял ноги, он был ранен пулей в спину, между лопатками, и стонал. Когда шли, пехотинец заметил у себя на сапоге кровь, потом захро­мал от боли, но продолжал вести старшего вместе со мной дальше. Мы уже отдалились от батареи на добрую версту, путешествие показалось бесконечным,— а пере­вязочного пункта все не было. В стороне от нашей дороги мы увидели госпитальный фургон и направились к нему напрямик, по полю. На наше счастье, фургон остановился. На нем моталось на палке полотнище с красным крестом, и я, наслушавшись разговоров о международных законах войны, с облегчением подумал, что уж тут нас не обстреляют. Но как только мы при­близились сажней на полсотни к фургону, рядом с нами ухнул и со страшным грохотом разорвался «чемодан», подняв гору земли высотой с хату, и охватил все черным смрадным дымом. Зазвенели, завыли осколки. Одна лошадь завалилась и задрыгала ногами, вторая встала на дыбы. Нам следовало тотчас лечь, а мы рвались из последних сил к фургону, как будто в нем было наше спасение. Я увидел, что пехотинца нет с нами: он лежал сзади. Из фургона выскочили санитары, подхватили потерявшего сознание старшего, не обращая внимания на то, что ему больно, и вбросили в фургон. «И тот шевелится!» — крикнул один санитар другому и по­спешил к пехотинцу, подхватил его под руки сзади и, отступая спиной к фургону, приволок и его. И его вбросили в фургон. Возчик обрезал ремни на убитой лошади, сел верхом на вторую, задергал, заколотил руками и ногами — и громадный фургон с одной ло­шадью бешено поскакал прочь от меня по полю. А я, взглянув вслед ему, побежал назад — со всех ног...»


***

Что заставляет человека в этом аду писать-записывать? Всегдашняя вера и живых, и тех, кого через минуту разорвет на куски, что «я все же уцелею, останусь в живых»? Или, может быть, литература вы­нуждает? Та, что ждет дома — как любимая жена, как родная мать.

Нет, не так она ждет — литература. Ждет сурово и жестоко. С пустой сумой — зачем ты ей? Нужно, чтобы принес что-то: увидев, услышав, ощутив, поняв.

И впоследствии это будет так у Максима Горецкого. Будет писать, будет собирать, в душу и на бумаге, свою жизнь, жизнь близких, односельчан, случайных на его пути людей — неутомимо будет писать, записы­вать, тогда, когда уже и надежда исчезает, что все это станет художественным произведением. Столько крестьянского в этом, может быть, самом интеллигент­ном из наших писателей: «Умирать собираешься, а хлеб сей!»

Из этой непосредственности писательского, челове­ческого чувства и бытия и родилось произведение «На империалистической войне» — настоящая литература. Литература, хотя, кажется, не старается ею быть (быть обязательно повестью, рассказом, иметь то или это, что «должно» обязательно быть в произведении). Забота у молодого вольноопределяющегося батарейца гораздо непосредственнее: записать, что обязан по службе, и что-то, пользуясь свободной минутой, «для себя», для будущего, может быть, произведения, а еще ради самоконтроля» (для чего вообще дневники пищут серьезные авторы). Это делает, вспомним, 21—22-летний юноша. Впоследствии, погодя какое-то время (с 1914 до 1928 гг.) снова и снова будет прикасаться к тем дневниковым записям, рукой уже не батарейца-литератора, а литератора, только литератора. Что-то передела­ет (возникнет продуманное начало и письмо батарейцев в конце, оформятся и укрупнятся главы с отдельными названиями и т.д.), но неизменным останется главное, а именно оно и делает фронтовые записи Горецкого настоящей литературой: непосредственность и близость, правда всего того, что есть бой, смерть, голод, холод, мучительный страх и стыд за страх, всего того, что есть война.

Вспоминается тут Василь Быков и все то, что возникло в нашей литературе намного позже и возникло как бы заново — из того же истока, но заново.

Из какого это «из того же истока»?

Ну, прежде всего — все это литература пережитого, своими глазами увиденного, на своей солдатской шкуре испытанного.

Да, это так.

Однако это не весь ответ и не все объяснение. Не весь еще «исток».

Можно ощутить и пережить еще и как остро, а рас­сказывать потом так, как Николай Ростов — о своей первой атаке, гусарской, «героической», конечно же. Ведь не мог молодой гусар взять и сразу признаться, что было совсем-совсем не так, как ожидалось, как обычно рассказывают...

Впрочем, для солдата главное то, как он воюет, а не то, как рассказывает.

Хуже, если такое случается с литературой, с писа­телем. Скольким, даже из тех, кому хватало фронтовой храбрости, впоследствии недоставало смелости, прав­дивости литературной.

Однако и здесь есть рубеж, до которого и после которого — разная степень «нравственной вины». Рубеж этот — Лев Толстой, его военная правда, человече­ская правда.

Действительно, партизанские, военные записки Дениса Давыдова мы читаем, воспринимаем как «дотолстовские», и тем самым наша требовательность к литературной смелости, правдивости, искренности этого легендарного храбреца 1812 года отнюдь не такая жестокая и бескомпромиссная, как в отношении ко многим произведениям последующим.

А с нашей послевоенной литературой о Великой Отечественной войне — разве не так было, что она через Толстого, возвращаясь к нему, лучше прочувствовала и осуществила свою задачу — стать новым словом о человеке на войне.

Максим Горецкий, вся литература о первой мировой войне, которая отмечена именами Барбюса, Арнольда Цвейга, Олдингтона, Ремарка, Хемингуэя, Лебеденки («Тяжелый дивизион») и других — литература, творцы которой, прежде чем попасть в окопы и на боевые позиции, уже пережили Аустерлиц, Бородино, Севасто­польскую оборону...

Потому что уже был Лев Толстой.

Левон Задума Максима Горецкого, попав в армию, на приветствие командира ответил «здравствуйте». Довелось перед специальным столбом, вкопанным по­среди двора, учиться «отдавать честь»...

Классический «новичок» — в армии, на войне!

«Пули осыпают наш домик. Ветки на дереве наполо­вину срезаны. Командир знай крестится после каждой команды. Батарея бьет и бьет беспрестанно. Я боюсь... Вокруг нас перебегают пехотинцы. «На чердак!» — грозно рявкнул на меня командир, и все он крестится. Опять ползу на чердак, как загипнотизированный; смерть так смерть, только бы не мучиться так. О нет! нет! Жить хочу! Господи, помилуй мя, грешного! — и хочется креститься, как командир, но остатки разума зябко шевелятся. А ведь пехотинцам во сто раз хуже...»

Да, Задума-Горецкий не сказать, чтобы слишком хорошо подготовлен был, когда попал в армию, на фронт. Классический новичок? Но тот новичок, который очень уж, очень много знает о войне, о самом себе на войне — словно некогда уже был и под обстрелом, и так вот боялся, и стыдился своего страха...

Не знает, не изведал еще ничего — все впервые. И одновременно как бы вспоминает, что это было уже, именно так и было, так и должно быть на войне, так вот люди и ведут себя...

«Я пошел работать в канцелярию, за версту отсюда и по дороге, осенней, безлюдной, думал: если бы сейчас летел снаряд и оторвал бы мне палец на левой руке — я чертил бы правой и показал бы рану, только закончив заказанную мне командиром работу. Пускай знают каков я... Понятно, что я сейчас же и выругал себя за подобные рассуждения и удивлялся тому, что такая глупость лезет в голову: то ли под влиянием прочитан­ной мной ранее русской литературы, то ли еще по каким причинам...»

Нет, не потому героические юношеские фантазии лезут в голову молодому солдату, что русскую литерату­ру читал. А потому что молод. Но вот что ловит себя сразу же на «глупости», что смотрит на себя на такого со стороны, как на давнего знакомого,— это как раз от чтения русской литературы, Толстого [11].

И наивный, как толстовский Володя Козельцов или Петя Ростов, и способный свою молодость и наивность осознавать — таков он, герой-рассказчик Максима Горецкого.

А уж чужую наивность так сразу заметит! Словно давнего знакомого своего, встречает автор-рассказчик молодого, новенького, «всего с иголочки» подпоручика Сизова. Ощущение, что виделись уже, «служили вмес­те» — где-то там в произведениях Толстого жили-служили.

И снова — то же характерное «узнавание» впервые виденного...

«Приехал в нашу батарею молодой офицер, только что произведенный подпоручик Сизов. Молоденький, деликатный и стеснительный, словно девушка. Но стройный, высокий, красивый. Все на нем новенькое... Сидел в нашем телефонном окопе и много интересного нам рассказал, и угощал нас конфетами и шоколадом. Он хочет быть всем добрым и доступным... Он любовно воссоздал мне «симпатичный тип русской девушки». «Она говорила,— задумчиво вспоминал он,— если мне будет угрожать опасность, смерть или еще что-то, чтобы я помолился святому на иконке и вспомнил о ней...» Теперь подпоручик пишет ей письма и с нетерпением ждет отпуска. «Но сначала надо проявить себя как-той на фронте,— завершил он разговор.— Вот вы уже представлены к кресту, как я вам завидую!»

«Дитё Сизов. Все записывает, но читал записанное батарейцам. Написал о том, как те батарейцы угощали картошкой голодного пехотинца, у которого и куска хлеба не было. Рассказывает солдатам о своей штатской жизни (он — единственный сын старенького отставного пехотного капитана), говорит, откуда родом, как учился, как любит Россию и народ и что готов за них умереть... Солдаты любят его, но некоторые тихонько посмеивают­ся. «Пенсию буду посылать домой,— признается он,— а то если убьют, санитары у мертвого заберут». У него выползла беленькая (то есть, вошь) из-под перчатки — покраснел, как маков цвет».

А затем — почти неизбежное, потому что именно таких и забирает война первыми:

«Остекленелые мертвые глаза, перекошенный рот, посиневшие щеки, на которых уже у мертвого отросла щетина, пробитый череп — все это под платочком. А дальше — стройный, как девушка, как живой, только ноги торчат окоченелые...»

Не только в спокойные минуты, когда мысли, чувства легко могут забрести в литературу, в чужое произведе­ние, но и во время боя, когда они рвутся с самой глубины и падают на самое дно, многие ощущения батарейца Задумы-Горецкого неожиданно окрашены литературой, Толстым. Не в том смысле, что из книг, «из Толстого» — те или иные сцены, детали, переживания. А в том смысле, что опыт, литература Толстого помогают имен­но на этом остановить внимание, это заметить в людях, в себе, отметить, не пропустить как мелочь, как нечто не стоящее внимания...

«Артиллеристы быстро подкапывают хоботы (опоры пушек сзади), чтобы стволы еще выше задрались вверх. За работой находят время пошутить, поспорить, смеются и виртуозно ругаются, я уже привык к их матерщине: Беленький уговорил-таки меня «плюнуть на это». «Наступило затишье между залпами, и я пополз, а затем пошел, подтягивая ногу и опираясь с одной стороны шашкой, а со второй карабином. Радовался, что не убило и что не ранен, уеду с фронта, тем не менее стонал и корчился, неизвестно почему, сильнее, чем следовало,— боялся, чтобы не убило, не подвело счастье, потому нарочно бередил свою боль неизвестно перед кем, вот мол, смотри, не трогай меня».

Толстой, толстовская правда о войне и о человеке на войне сделала то, что на мировую бойню 1914-1918 гг. литература «попала» уже подготовленной, с опытом, умением смотреть на все без романтических очков, открытыми глазами. Остальное довершила сама война, ее кровь, грязь, жестокость, глобальное одичание и ужас перед бессмысленностью всего, что происходит...

«— Значок, которым отмечают настоящих героев,— сказано было, когда раздавали георгиевские кресты.

А тем временем...

Сидя весь день в окопах, под ураганным обстрелом, 4 августа «настоящие герои» — подпрапорщик X. и старший фейерверкер Z.— посылали с разными поруче­ниями под пули низших чинов, а сами «делали» в окопе и закапывали лопатками.


7 августа, в другом бою, подпрапорщик Ф. С., которо­му вручают кресты 4-й, 3-й и уже 2-й степени и который был в тот день орудийным фейерверкером, делал то же самое, но не закапывал, а выбрасывал из окопа на лопа­точке. Что ж, если логично рассуждать, так и должно, когда можно спасти жизнь, не рискуя напрасно. Но почему не наградили крестами тех низших чинов, кото­рые должны были по службе вылезать из окопов и бегaть под пулями? «На всех не хватит». Значит, все — такие же «герои», а тем более в пехоте, где несравненно больше риска. А разве там так же щедро раздают кресты?

Мы, телефонисты, заработали их в том бою, когда просто вовсе не по-геройски спорили: «Ты иди соединяй провод!» — «А сам?» — «А ты?» — «А чья оче­редь?» — «А я старше тебя: обязан слушаться».

Так в чем же истинный героизм и много ли под этими крестами героев? Или я, может быть, неточно понимаю слово «геройство»? В современной войне — все герои или, точнее сказать, нет героев, а есть более или менее дисциплинированное стадо».

Так видится автору этих записок война — чуждая, непонятная народу, простому солдату. А Горецкому-Задуме еще и потому особенно, «вдвойне» чуждая, что он носит в душе еще и свое. «Побывав в казармах, пересмотрел я свое имущество, перелистал свои книжеч­ки... Эх, и зачем я вез их столько сюда? Все это теперь погибнет, как погибну, может быть, и я сам... во славу... во славу... чего? Освобождения «малых» народов? Но освободится ли мой народ? Что ему даст эта война?»

Он пошел на войну, в окопы с Толстым в душе, в памяти, с опытом, «жезлом» большой литературы в «солдатском ранце», с серьезными мыслями и забота­ми о «возрождении» родной земли и литературы, он, совсем еще молодой писатель и человек, смог увидеть войну, «записать» ее рукой неожиданно зрелого, серь­езного художника.

Война ему не нужна, и ничего не намерен «завоевы­вать» и «добывать» на ней — ничего, кроме правды.

Социальной правды, на которую война открывала глаза массам:

«Те социалисты, которые сразу объявили себя «по­раженцами», за свою твердость духа имеют будущее. Не боюсь в этот момент соглядатаев — пусть почитают мою книжечку и расстреляют по приговору полевого суда. Только... надолго ли у меня такая смелость».

Правду он ищет на войне: о той самой солдатской народной массе правду, временами горькую, потому что у массы есть свои плюсы, но есть и минусы свои,— а война способна увеличивать как то, так и другое.

«...Мы спаслись... А там, сбоку и сзади, на этом проклятом перевале, который мы переезжали, стоит под смертью еще одна батарея — какая, не знаю. Поче­му она стоит? Занесло ее густой пылью и черным дымом заволокло. Почему она стоит? Жутко смотреть, как она там погибает. Видно: еще бегают, копошатся там людцы, а по ним беспрерывно: гкрэ-эх! дж-ж-фю-юв! И вдруг убитая, уничтоженная батарея загремела!.. Засверкали выстрелы, над нашими головами про­шумели, пронеслись снаряды. Батарея защищается! Словно радостный весенний гром, грохочет она в наших ушах. Она защищает свою пехоту...»

И рядом с этим — мародерство, дикая матерщина, оплеухи командиров и вот такая на это реакция подчиненных:

«...солдаты дразнили избитых и посмеивались, особенно те, кто спал и кому удалось убежать. Однако избитые, с красными от пощечин физиономиями, недолго были обескуражены и вскоре смеялись вместе со всеми».

«Трофей» военный Максима Горецкого — суровая, не простая правда всего этого, правда человеческого поведения в исключительных обстоятельствах, когда смерть все рушит и когда человеческое проявляется как в действии, «реакции» массы, так и в индивидуаль­ном часто вопреки массе.

...Когда всеобщая паника, а кто-то первый останав­ливается и останавливает других... Когда тупое презре­ние к «нехристям» — в своей же армии, а кто-то (тот же рассказчик Левон Задума) с подчеркнуто дружеской лаской относится к веселому и храброму («расклеился мой милый жиде!») Беленькому. Да и самому доводит­ся слышать от штабного холуя: «Охота ведь писать газеты на таком свинячьем языке». Это — о белорус­ской газете.


***

Однако чаще всего человеку на войне доводится противостоять двум противникам и тем са­мым утверждать себя и свою человеческую сущность.

Противостоять той силе, которая хочет уничтожить тебя физически — это вне тебя.

И той «силе», которую обычно называют и считают человеческой слабостью — которая внутри, которая гне­тет человека к земле, лишает воли как раз тогда, когда надо подняться в атаку, «работать» под обстрелом, под пулями и разрывами снарядов.

Для той, для первой мировой войны «противник», «германец» — понятие скорее официальное, чем личное.

Для таких людей, как Максим Горецкий, во всяком случае.

Нет, он знает и своими глазами видит, что такое пруссак, когда он приходит к повергнутым, хотя бы и временно повергнутым, как ведет себя он «по-свински» с мирными жителями. (Об этом особенна правдиво и жестоко расскажет в «Литовском хуторке».)

Но ведь война — несправедлива с обеих сторон. И это душой чует молодой солдат и писатель, чуткая (и всегда крестьянская) душа его протестует против того, что творит, как поступает царская армия с крестьянским скарбом, когда наступает по земле противника.

Вообще, сравните (в целом) литературу о первой мировой войне с той, которая пишет вторую мировую — с гитлеровцами войну, как почувствуете сразу такую разницу: «противник» ту литературу интересовал не­сравненно меньше, чем антифашистскую. И это — хотя, может быть, не в такой же степени, как нашей,— но касается и литературы западной.

Нетрудно объяснить — почему оно так, в чем при­чина.

Передовая литература 40-х и более поздних годов ощутила себя морально, политически мобилизованной (сама себя мобилизовала) на борьбу с противником, угрожающим самим основам человеческой цивили­зации.

Это уже не война обманутых, натравленных друг на друга народов, а нечто гораздо большее, иное. Здесь противник действительно был — не чей-то там, на ко­роткое время, «супротивник», как в войнах часто бы­вает,— а всего человечества враг, самого будущего враг.

Необходимо было, чтобы люди, как можно больше людей, увидели, поняли, что такое фашист, фашизм. Осознали всю угрозу, пока не поздно.

И тут литература направила свой «прожектор» прежде всего на противника и держала на нем свой взгляд длительное время, да и сейчас держит, потому что метастазы фашизма на теле планеты остались.

Вернувшись к Горецкому, уже не будем и спраши­вать, кого он рисует прежде всего и к кому присматри­вается особенно пристально.

К себе присматривается, к тем, кто рядом, к тому, что отражается в его мыслях, в его душе. Тем более что в основе произведения — дневник. Если уж он, писатель из Малой Богатьковки, оказался здесь, в око­пах, под обстрелом, голодает, кормит вшей, если он на войне, хотя она ему и «вдвойне не нужна», то и он все же принесет свой «трофей» — большее знание, понима­ние самого себя, большую правду о жизни, о человек вообще.

С ней, с этой жестокой и неожиданной правдой о человеке перед лицом смерти, массового убийства людей, Максим Горецкий познакомился, читая «Се­вастопольские рассказы», «Войну и мир». Теперь он это но уже через самого себя, видит, слышит, ощущает, как бы перепроверяет — в самом аду войны.

Война, бой, страх смерти или преодоление его — все это беспощадно раскрывает и «измеряет» человека, его «потолок» и его «дно».

Для других раскрывает — кто рядом.

Но и для самого себя. Потому что и о себе человек не все знает. И для себя открывает самого себя — всю жизнь. Для писателя такая работа — обязательная часть творческого поиска. Без такой внутренней работы, постоянной, бесконечной, без нравственно-психологичес­кой «лаборатории» как писателю познать людей, челове­ка во всей действительной психологической сложности? Другого способа нет.

Война сразу и жестоко открывает человеку глаза на многое. Что вне его. И что в нем самом. И что «над ним».

«Нервы успокаиваются. Пашин вернулся. Но на гла­зах слезы: ездовому (не знаю фамилии), его близкому земляку, подносившему на батарею снаряды, большой осколок распорол живот, и выпали кишки.

— Где же он, твой земляк? — задаю глупый вопрос.

— Разве не видишь?

Ай-яй, возле самого окопа фельдшер с красным крестом на рукаве и сам раненый запихивают синие грязные кишки назад под гимнастерку. Пашин с силой швыряет в окоп желтую кожаную сумку с инструментом для связывания кабеля и спешит туда, где у его земляка вываливаются кишки. Но несчастный уже скрестил немытые руки на груди и на глазах синеет, чернеет... Фельдшер крестится, Пашин тоже и утирает слезы рука­вом наотмашь, словно отгоняет мух. Мне в этот раз хо­чется сделать, как и они, но рука не поднимается: я верю и не верю, что над этими порванными кишками есть нечто называемое богом».

Не только это видит рассказчик, с таким вот ужасом и даже крестьянским, деревенским причитанием «ай-яй!», но замечает, «констатирует» в себе, в других и вот такое — странное и непонятное и поэтому тоже жутковатое.

«И тогда еще видел, как наш батареец Толстов, славный парень, взял одного убитого немца за руку, подержал ее, задубелую, и тихонько положил. Зачем он это делал? Наверное, хотел узнать, что такое мерт­вый»

Следующий бой, и уже на Толстова смотрят челове­ческие глаза вопросительно и с трепетом: «Что такое мертвый, смерть?»

Дневник, а смотри, почти «литература» — вон какой острый поворот темы, сюжета. Будто «специально»... Но это не автор — война сама так повернула, поворачи­вает — не одного, не двоих, не сто человек. Всех беспо­щадно поворачивает к извечному вопросу жизни и смерти.

«Стоны, кровь... Смотрю, у самой стенки лежит кто-то с желтыми оскаленными от боли зубами. Я сразу не узнал, и так мне стало тяжело: это был славный, весе­лый наш Толстов. Я хотел сказать ему что-нибудь, чувствовал, что надо что-то сказать, обычное, повседнев­ное и дружеское, но ни единого звука не издали мои уста. Толстов посмотрел на меня... В голове у меня промелькнуло, как однажды, гуляя по валу за городом, я услышал какой-то хрип в канаве, за кустами акации, спустился туда и увидел сдыхающую собаку. Глаза собаки напоминали глаза человека, когда он страдает от боли и безнадежности, когда чувствует, что умирает, смерть... Собака спряталась, чтобы никто ее не видел, и ей было тягостно, что я беспокою ее в последний мо­мент,— она болезненно и недовольно захрипела, скорчи­лась... Точно такой же взгляд бросил на меня теперь Толстов, бомбардир-наводчик первого орудия. Я пе­рехватил и взгляд фельдшера — так смотрят на людей с того света» .

Зрение, слух, чувства, мысли реального автора дневника обострены постоянным сознанием того, что, может быть, это последняя запись.

«— Номера, в укрытие! — кричит впервые таким безумным голосом капитан Федотов. Номерами называют солдат при орудии, потому что их работа распределена по номерам. И я заметил одним глазом, сбоку и снизу, уже из окопа, как и ноги капитана бегут в укрытие. Наверное, все успели спрятаться, потому что капитан Федотов всегда прячется последним. На батарее воцарилась мертвая тишина, своя, наша, а в ней грохотало чужое...»

«...воцарилась мертвая тишина, своя, наша, а в ней грохотало чужое...» — заметить, ощутить, написать это нельзя, не послушав вблизи самое смерть.

Но не будем считать привилегией только писательского таланта, глаза, слуха то, что свойственно многим. Необычайная психологическая точность, нестерпи­мая правдивость памяти и рассказов женщин из бе­лорусских Хатыней (через 30 лет!) — не заставляют ли нас быть более осторожными и менее самоуверенными.

Специфически писательское заключается, наверно, в более сознательном фиксировании того, что запало в душу, в память. И в большем понимании, ощущении, что имеет эстетическое наполнение, звучание, значение.

Отказываясь от чрезмерных притязаний там, где все неопределенно еще и не доказано, можем зато боль­ше внимания и уважения отдать иным качествам «пи­сательской натуры». Например, одному из «чудачеств», свойственных настоящим человековедам.

Однако сразу оговоримся не только им, а и само­отверженным исследователям вообще.

В повести-дневнике Горецкого не одна замечательная картина боя, где автор-повествователь столько раз уми­рает, снова рождается и снова умирает, но, оставшись все-таки в живых, записывает все подробно, радуясь и недавним своим «смертям», и недавним «рождениям», потому что это теперь все его «писательский скарб».

Вспоминается последнее «чудачество» И. П. Павлова, замечательного ученого-физиолога: как он умирал. Вслушивался, как смерть «забирает» его организм, его силы, и диктовал коллегам свой «репортаж» о собствен­ной смерти — свою последнюю научную работу о пос­ледних ощущениях человека. Постучали в дверь — разгневался: «Не мешайте! Павлов работает — Павлов умирает!»

Не дал ли тогда великий ученый самый важный урок и всем писателям. Как бы ни била жизнь об углы, куда бы ни бросала, над какой бездной ни стоишь, ты — писатель и должен работать. Потому что, пока жив, ничто не может помешать фиксировать, аккумулиро­вать то, что свершается. Даже если «свершается» — как у Павлова — смерть.

Не все, кого называют писателями, достойны того, чтобы ради них вспоминали тот последний подвиг Павлова.

А Максим Горецкий — всей жизнью человека и писа­теля — заслуживает того.

Война, окопы, ранения, фронтовые записи лишь начало кремнистого пути, на котором повстречал он все: и тюрьмы (сначала белопольская), и высылки, и отчаяние, оттого что нет возможности работать во всю силу. Но не писать, не творить, не быть писателем он не может, как не может живой не дышать, не отдавать на холоде тепло своего тела... И он писал, творил, как только мог, в самых невозможных условиях.

И свершилось еще раз чудо, которое так уверенно пообещал всем настоящим мастерам булгаковский Воланд, сказав: «Рукописи не горят!» [12]


***

Однако мы снова забежали вперед самих событий. Потому что, раненный под Столупененом, он лечится в виленском госпитале, затем приезжает в Ма­лую Богатьковку. И снова видит свою деревню, снова среди семьи, видит каждый день мать — самого дорогого ему человека, перед которым, также как и перед землей своей, все время чувствовал себя виноватым: что так мало может вернуть доброго за все доброе.

В записках «На империалистической войне» есть глава «Побывка», которая очень напоминает ранние рассказы Максима Горецкого о невеселой, сварливой жизни белорусской деревенской хаты.

И как-то больно знать и неожиданно, что на этот раз перед нами совсем реальная хата, где все так дорого памяти и сердцу автора и откуда ему хочется бежать без памяти — от ругани, грязи, неуюта. И от чувства вины перед своими и чужими в родной деревне — за то, что здесь ничего не изменилось и не меняется, «пока где-то строятся Нью-Йорки» и пока он и сам воевал неизвестно почему и неизвестно за что, стреляя «двумя патронами, беглым» по аккуратным кирпичным доми­кам народа-соседа, а тот сосед-оккупант «культурный», хозяйственный, жег, по-прусацки люто крошил литов­ские и белорусские хаты...

«И невестка заплакала. Сначала все в хате притихли, только она. плакала. Но она вдруг стала клясть детей:

— Чтоб на них погибель, как они мне задурили голову...

— Цыц! — повышает тогда голос отец.— Что ты детей клянешь? В чем они провинились?

— Пропади они пропадом и паек вместе с ними, как за него меня грызут и грызут.

На детей казна выдает паек, по рублю, два и три в месяц, но деньги невестка не отдает в хозяйство, и в этом причина руготни.

— Кто тебя грызет и за что? Что мы, собаки какие?..

Загрузка...