«А те асмоловцы возят и возят Князев спирт, все больше и больше нелюдимеют и уходят в себя. Ай, бог с ним, с миром, суматошным и непонятным».

«Забрался тогда «пророк» на гумно — лететь на небо — и сполз, дурак дураком. Взяла полиция и его и еще многих» .

Чувствуете, как густо, плотно, «в несколько рядов» кладутся слова, весомые, словно намокшее дерево, от мыслей о родном и «забытом» крае, и как одновременно легко несет их, слова те, общее приподнятое настроение.

Что же это за настроение и стиль, неожиданно при­поднятый, чем он рожден, что в себе таит?

Уж не из такого ли ощущения он, не такой ли авторский голос в нем звучит: я расскажу вам о нашем крае, ведь вы, конечно, читали, знаете о других, близких и далеких, землях и народах. Слышали, конечно, про «украинскую ночь», про «парубків», «жінок» диканьских! А я вам расскажу о своем Асмолове, о «бедня­ге Днепре» — белорусском. Ведь я его, край этот, люблю не меньше, чем иные свой, и хотел бы, чтобы и вам не скучно было. Постараюсь, вспомню какие-то краси­вые истории, чтобы удержать внимание ваше...

Действительно, было, очень много происходило вок­руг Асмолова: «притулилось то Асмолово к великому некогда пути из Великого княжества Литовского в Мос­ковию».

«Да только мелеет и ослабел старик-бедняга Днепро... Заглох совсем великий древний путь... Потихоньку разваливается, за речкой, на горочке, окруженный ли­пами и кленами, старинный облупленный дворец взбал­мошных князей Кондыб-Лугвеничей...»

Нет, не получается, не получится легенда, былина, потому что «забытый» он, этот край!

Тогда, может, деревня порадует чем-нибудь: заигра­ют краски, звуки, возрадуется глаз, душа читателя.

Так и кажется: набирает повествователь на всю грудь воздуха, чтобы начать вести возвышенный, пафос­ный, веселый хоровод смешно-радостных деревенских историй. И интонацию для этого «гоголевскую» берет, начинает ею:

«Случалось ли вам проезжать по деревне в конце лета...»

«Доводилось ли вам в такой погожий денек на пере­ломе лета и осени...»

«Набрал воздуха» на всю грудь, но вместо песни — долгий и тяжелый вздох.

Что ты увидишь — хоть в конце лета, хоть зимой — в белорусской деревне?

«Однако посмотрим... Если глаза ваши ослабели, если они, кроме собственного отражения и зеленой тем­ноты, ничего в окошке не разглядят,— не брезгуйте, не бойтесь запачкать руки и толкните тряпье в дыру. Вырвется из хаты тяжелый смрадный воздух. Отверните на миг голову и снова загляните...

Что можно увидеть в хате горемычного мужика- белоруса?»

Подробно, с горьким знанием жизни мужичьей — ибо это деда, матери, отца, собственного детства правда и память! — повествуется о белорусской деревне.

«Вы лучше взгляните на живое. Оно среди хаты, на земляном полу, выбитом и залитом помоями, сидит на куче щепок и жестянок, сидит, по-турецки поджав ноги, сидит возле миски, в которой тюря из холодного молока, хлеба, мух и мусора. Круглые детские глазенки, заплаканные и нахмуренные, с безнадежным любо­пытством уставятся на вас. Постепенно появится мысль: что вам надо? Ведь вы — не мать, которая заперла его, не имея старших деток-нянек, и ушла на день-год в поле жать овес, ушла и не идет кормить его и утереть носик. Вы размышляете: мальчик или девочка? Не все ли равно: ведь доля одна.

Это — герой нашей истории Хомка».

Нет, не получилось с тем, с заимствованно жизне­радостным пафосом: не накладывается он на деревню М. Горецкого — реальную, не этнографическую белорусскую деревню.

И на батрацкую, сиротскую жизнь Хомки никак не накладывается. На всю судьбу этого мальчонки: «не дорос до отцовских колес», и, тем не менее, навесили на него длинную солдатскую винтовку и втолкнули в окоп, где его накрыл первый же немецкий снаряд.

«За что?» — прозвучало, никем не услышанное, по-детски обидчиво и недоуменно среди взрывов и солдат­ских криков, стонов...

Так что «белорусское» — этот стон, да вопль, да сплошная грусть?

Отнюдь нет. Уже в драме «Антон» автор не хочет соглашаться, что это и в этом — «характер белоруса».

Мы уже говорили про интонацию «шутника Писаревича», которая заполняет произведения (и письма) М. Горецкого — про его неугасимую улыбку.

Вот такой улыбкой (вопреки горю-беде) пронизано «Тихое течение».

С одной стороны, как бы отрицается книжно-заим­ствованная, этнографическая жизнерадостность «коло­рита». Как бы пародируются также и собственные намерения и размышления про «гоголевскую Белорус­сию» в литературе.

Однако сразу же — снова возвращение назад. Также и к Гоголю возвращение. Только глубже понятого и прочувствованного. Того Гоголя, который показал неви­димые миру слезы — сквозь смех.

Через отрицание и даже пародирование стереотипной жизнерадостности «деревенских историй», приключе­ний и т.д. М. Горецкий приходит к изображению жизни во всем ее действительном богатстве. Где всему есть место — и человеческой радости тоже.

Потому что как ни грустно и ни горько то, что увидит новый человек в Асмолове, в «забытом крае», и на что сначала рассказчик направляет все его внима­ние, однако если ближе присмотреться, то сколько, оказывается, светлого, чистого, прекрасного было в жиз­ни даже того же бедолаги Хомки.

Много все еще поэзии таит в себе «забытый», но такой родной край!

И здесь голос рассказчика, рука — это уже голос поэта и особенно радостная, легкая рука мастера.

Сны Хомки — такие счастливые, потому что детские, но и такие реальные, потому что опять же детские! — они, как очень многое у М. Горецкого, «угадывают» и напоминают более позднее в нашем искусстве, лите­ратуре.

Ну, хотя бы Ивановы сны в фильме «Иваново детст­во» А. Тарковского. И еще припоминаешь самые лучшие и «счастливые» страницы «Птиц и гнезд» Я. Брыля: воспоминания Руневича о далеком, как сон, детстве...

Радости деревенского детства передает М. Горецкий с помощью снов Хомки. Может, чтобы лучше почувство­вал читатель, что и краткая жизнь героя также, как сон,— только промелькнула. А может, и так: мальчику посчастливилось дважды, трижды пережить одни и те же радости: например, зимой да приснится-«вспом­нится» ему лето, луг, ловля раков... Так почему не дать ему ту радость! И не порадоваться вместе с ним той вечной поэзии детства. Везет с отцом «железные бочки со спиртом», «тошно от запаха пьяных, тесно от бочки на маленьких, голых и холодных санках», а его охва­тывает сон и возвращает, переносит вон куда:

«Вот привели они, мерещится ему, пасти коней в Ботики. (Так называют у них болото: выходят из него с черными ботиками на ногах из грязи, словно из лучшей гамбургской кожи.) Вот соскочил он с кобылы, хорошей кобылы, все-таки разжились и купили ее на ярмарке в городе. Надо ведь ее хорошенько, красивенько стреножить. А она отмахивается от оводов хвостом, словно очумела, просто сечет его по глазам и по шее, бьет себя ногами — смолой липнут к ней огромные смелые оводы и мелкая, но назойливая мошка. Кусают до крови. Стегает кобыла по бокам и меж ног хвостом, вот больно стегнула и его, кончиком хвоста, по самому уху,— не стоится ей, стреножить невозможно. «Эй ты, ворона! Не спи, замерзнешь!» —кричит кто-то, проез­жая мимо. Никого нет, показалось. «Нет, не замерз­ну»,— шепчет в ответ то ли себе, то ли кому-то неведо­мому. «Ногу! Ногу! Чтоб тебя!..» — кричит он на кобы­лу, согнувшись и опасаясь, как бы она не ударила его невзначай копытом, и тянет за путо одну ногу ко второй, еще не обвязанной. А путо никак не достать. Не стоится кобыле. Нет, все-таки удалось обвязать... «Волкорезина! — кричит он, как кричит на нее отец,— У, болото! П-шла!» — и толкает ее в самую топь. И все мальчики, связав уздечки в пучки, гонят коней в болото к кочкам, на которых растет высокая молодая осока. Кони хватают ее, увязая по самое брюхо. Оттуда они не убегут, панский лес и поля с посевами отсюда далеко так что можно смело сходить за раками... Пошли за раками, а теплый ветерок обдувает лицо, словно первый дух в бане. Цветы — белая ромашка, мягкая липучая смолка, даже желтый лютик — изнемогают под солнцем и лишь изредка покорно колышутся под тем горячим ветерком да снова никнут от истомы в такой горячий день. Кузнечики и еще какие-то попрыгунчики бесконеч­но звенят, звенят и тоненько позвякивают невидимым рассыпанным в травах хором, словно множество тихо позванивающих кос под ударами клепала. Ракиты, олешник, а тем более ницая лоза тянутся с берега к лени­вой и теплой воде извилистой Плёски. Мальчишки убе­жали далеко от Ботиков, к омутам, где в норках, под ко­рягами, сидели, схоронившись в холодке, старые раки. Бежали мальчики наперегонки, а увидев омут, с кото­рого договаривались начинать, припустили что есть духу. На ходу расстегивались, распоясывались и скиды­вали рубахи...»

Доехав по морозу и сквозь метель до «заезжего двора», добравшись до печки (замечательная сцена в том дворе написана все той же радостной и легкой рукой мастера), Хомка переходит в новый сон. И поселяется в нем опять надолго.

«Тихо. Мать сидит на полатях и молча прядет, толь­ко веретено тренькает. На колодке среди хаты сидит отец, вытаскивает из чугуна, из теплой воды кружки лыка, раскручивает их на руке в обратную сторону и дерет, отбрасывая тонкие, длинные полоски, из кото­рых дети плетут лапти. «Коту лапти»,— скажет молча­ливый отец, взглянув на их работу. Поправит мать лучину, отобьет уголь, чтобы не дымила. Затем возьмет веретено в сложенные ладонями руки, как складывают их католики, когда молятся, и вдруг разотрет их друг о дружку... Веретено, повиснув на нитке, долго-долго вертится, пока мать не подхватит его. А подхватив, она быстро-быстро наматывает нитку сначала на руку, а затем, но уже как положено,— на веретено. И щиплет, щиплет она левой рукой куделю, изредка быстро послю­нявив работающий более всех палец. И мальчик неволь­но шевелит своим таким же пальчиком. А она тянет и тянет рукой от себя, вертя веретено,— в сторону, в сторону,— и далеко, насколько хватает руки. От ее работы (милая мамочка!) — веет на сердце со стылой хаты теплой грустью. Так тянется и веет груетью наша жизнь... От ее веретена слышится однообразное и слабое, как комариный писк, протяжное, бесконечное и жа­лостливое, как эта долгая, темная, печальная зимняя ночь, с поздними вечерами и ранними утрами: трень-трень-трень!.. И все тихо, и тихо посапывают во сне дети, и лишь изредка тихонько закудахчет под печью куроч­ка, зашевелится и успокоится. А на улице шугает ветер, а здесь лучина догорает, и хочется лежать долго-долго. Но нужно вставать, шевелиться, приниматься за работу, за всякие бегущие дела. Вот шуганул за стеной злющий ветер, сыпанул в замерзшее окно снегом — и утих. Э-э, только нужно вдруг, долго не думая, подхватиться, и не будет жаль вылезать из тепленького на холод. Но ведь такая неохота. «Буди-ка ты его! — говорит отец матери.— Пора вставать, по дрова поедем. Ну-ка, Хомка, вставай!» — кричит он сам.

— Вставай! — в самом деле будит его отец, тормошит за плечо, но не дома, а в чужой хате, в немилом заезжем дворе. Тело ноет, ломит кости, лежал бы, лежал, но нужно вставать...

Кое-кто из возчиков уже сидит одетый и курит»

Поехав вслед за Хомкой, его глазами (и через поэзию снов его) глядя на мир окружающий, читатель не может не вспомнить «Степь» А. П. Чехова.

Наверное, помнил и Горецкий эту гениальную по­весть. И опять же можно было бы проследить (как в отношении Гоголя мы пробовали делать), как молодой мастер белорусской прозы ищет и находит свое, индиви­дуально и национально самобытное, но под ярким све­том (или под «прожектором»), который отбрасывал на жизнь, на литературу еще один великий талант русской и мировой литературы.

«Что, и здесь Чехов?» — может запротестовать кто-нибудь, кому покажется, что «свое» — это когда в нем ничего «чужого» нет. А между тем национальное про­изведение, чтобы стать крупным, достойным мирового значения, много чего должно вобрать, переплавить в себе и в своем!

Да, Чехов! А если мало, то еще и Достоевский — и тоже в одной этой небольшой повести.

Помните сон Раскольникова: как убивали на петер­бургской мостовой коня, а глаза его по-человечьи пла­кали?..

А это — Горецкого текст:

«Налаживают сохи и бороны люди во всех дворах. И обидно Хомке, что отец его, хозяин неумелый, в такое горячее время, когда надо выходить на работу в поле, наконец собрался он лен мять, стучит в бане один мялкой. Ну, да ладно! Не все ведь плохо делает отец: к весне вот кобылу купил, а то который год без своего коня жили. Норовистая попалась кобыла: не хочет ходить на выпасе, лихо несет ее в жито,— откуда у нее и скорость берется? Запрягут, то хоть палкой бей ее — не побежит, а тут вот летит и летит в жито. Сколько раз выбегал отец сгонять ее с потравы. «Вот уж, наверно, злится,— рассуждает Хомка.— Пособил бы ему пасти кобылу, да хозяйская работа не пускает батрака». Шел кто-то мимо, по дороге возле жита, заорал: «Юркина кобыла опять в жите! Не успел разбогатеть на коня, так уже и чужие хлеба скорей травить». Легче Юрке целый день без кусочка хлеба просидеть, чем услыхать такое от кого-нибудь. Хвать об землю раскоряку-мялку, ринулся кобылу ловить. А она, дуреха, не дается и ляг­нуть норовит. Все-таки обуздал, перетянул морду на­храпником и привязал повод к развесистой вербе. Выр­вал из забора гнилой снизу, но здоровенный кол, ухва­тил обеими руками и ну дубасить глупое животное. Забьет! Ах ты, господи! Забьет ведь! Дрожит все в Хом­ке, как струна. Вот-вот оборвется. И грохнулась наземь подбитая кобылка. Вытянула несуразно длинные ноги. Бежит туда, воет мать, бегут люди. А Юрка и жену по голове кулаком. Неразбериха, вой! Все чувства сли­лись в ком и разрывают хрупкую душу Хомки: печаль и жалость, злоба и боль, и непонятная глухая покор­ность подневольного перед неотвратимым... «Он думает, если ему не везет ни в чем, то можно кобылу досмерти забивать, можно маму бить,— с надрывом гово­рит кому-то Хомка, не жалуется, нет, просто так себе говорит:— На ярмарке уговаривала мама, чтобы не покупал эту кобылу, не верил цыгану, недобрая кобы­ла... не послушался! Если он цыгана больше уважает, чем нас». И горькое горе, как та вода сквозь плотину, прорвалась и заливает все крупными, горючими сле­зами. И икает и судорожно всхлипывает: «Забил ко­былу-у-у...»

Близость к Достоевскому сознательно эксплуати­руется художником — та обязательная аналогия, кото­рая и читателю придет в голову. Для того, может, и сцену такую взял, вспомнил — из богатьковской жизни сцену.

Конь на городской мостовой, в самом «фантастиче­ском на земле городе» Петербурге, и в деревне конь — нечто разное, очень разное. У этого, у деревенского коня есть даже «биография» — и ее знает не только хозяин, а вся, может быть, деревня. Отец дико бьет на глазах у Хомки не просто «живое существо», как там, на петербургской мостовой, а как бы члена семьи. Да еще какого главного в крестьянской семье.

«Вас не удивляет,— с определенным даже вызовом пишет автор,— что герой наш плачет во сне по искале­ченной кобыле, а не по матери, жестоко оскорбленной отцовскими побоями».

Рассказав, как наживалось это богатство — кобыла в хозяйстве («недосланные рассветы детей», «на то ушла яичница большого праздника, потому что яйца, за кото­рые получены деньги на кобылу, ехали на Зеликовом возу в Оршу или в Смоленск», «слово «кобыла» перех­ватывало лишнюю чарку в воздухе у самых губ» и т.д.), писатель горячо и с горечью заканчивает: «Так разве можно сравнить с искалеченьем кобылы материнские слезы и материнский вой под кулаками отца — такое привычное дело в ежедневной асмоловской жизни? Да разве не сын своего родителя, да разве не сын своей матери герой наш, если так горько плачет он во сне по своей искалеченной кобыле» .

Хорошо и сразу ощущается, что и здесь — не шко­лярское, не книжное повторение классика, а сознательное использование читательского знания русской клас­сики.

И обогащение своей мысли, «интенсификация» ее — через неожиданное сближение жизни и литературы.

Помните, в рассказе «Страшная песня музыканта» герой М. Горецкого Артем Скоморох играет по приказу пана над гробом отравленной панской любовницы. Как бы сама жизнь в тех звуках слышится, льется.

«Заиграл... о ежедневной жизни человека» и — звуки бытовые (кашель бьет старика, дите плачет).

«Потом заиграл: о своей недоле с первых дней жиз­ни» — лирические звуки, мелодия.

«Но вот выбивается игра на новый тон. Выплывает наверх могучий звук, гордый, непобедимый, под кото­рым едва слышны и те песни жнивные, и то страдание полячки».

Наконец запела скрипка Артема о гордой одинокой душе самого музыканта: «заиграл о своей музыке».

Музыка о музыке — и такое возможно у Горецкого, если оно, как у Артема Скомороха, восходит «от самого низа», является продолжением всей правды действи­тельной жизни.

Вот так и «литература в литературе»: сознательная «подсветка» Гоголем или Достоевским. И это у М. Горец­кого не наивное заимствование (за исключением разве только некоторых ранних попыток) и тем более не провинциальное эстетство (такое тоже возможно). Это — поиски глубины. Жизненной, психологической, литера­турной.

Музыка о музыке... «Гремит неземной гимн, и все на свете от тех звуков дрожит... Выше всего гимн музы­канта, и нет такой силы на свете, чтобы его одолела».

Именно в этот момент пан в рассказе М. Горецкого не выдержал — застрелился. Добрался все же и до его совести Артем Скоморох!..

И вот что интересно, если вернуться к вопросу: «свое» или «не свое».

Сегодня метой белорусской прозы является стилевая раскованность, настоящее богатство разных стилевых течений — от поэтически-лирической до сурово-аналитической, строго документальной. А это означает, что литература постоянно готова пойти навстречу любой жизненной правде без всякой «стилевой скованности». Впереди идет правда жизни, а не преобладающая стиле­вая тенденция, «поэтическая» или любая иная.

Это сегодня наше литературное качество, преиму­щество. Но к такой национальной традиции, своеобра­зию литература белорусская шла и пришла благодаря, не в последнюю очередь, смелому использованию, осво­ению традиций и достижений сразу многих литератур. И опыта многих писателей в одно и тоже время. Что мы видим и на примере «Тихого течения».

Обобщая все сказанное о том, как белорусская лите­ратура устанавливала «внутренние связи» с другими литературами, приведем здесь интересное высказывание американца Томаса Стернса Элиота о мировом литера­турном контексте, на который сориентированы лите­ратуры, и писатели, и отдельные произведения. Так или иначе, но всегда сориентированы. (Он пишет о роли критики в прояснении этого контекста.)

«Существующие в настоящее время памятники куль­туры составляют некую идеальную упорядоченность, которая изменяется с появлением нового (подлинно нового) произведения искусства, добавляемого к их совокупности. Существующая упорядоченность завер­шена в себе до тех пор, пока не появляется новое произве­дение; для того же, чтобы упорядоченность сохранилась вслед за тем, необходимо, чтобы изменилась, хотя бы едва заметно, вся эта наличествующая совокупность... Тот, кто принимает такое истолкование упорядочен­ности, такое понимание единства европейской или ан­глийской литературы, не сочтет абсурдной мысль, что прошлое должно изменяться под действием настоящего так же, как настоящее направляется прошлым» [23].

М. Горецкий, мы знаем, был не только замечатель­ным прозаиком, но также и серьезным исследователем истории литературы, критиком. Его «История белорус­ской литературы» — первая у нас (она несколько раз дорабатывалась и переиздавалась, на ней выросли целые поколения), его статьи 20-х гг. о творчестве молодняковцев и др.— все это тоже важное звено творче­ской биографии М. Горецкого.

Для такого писателя, как М. Горецкий, для Горецкого-критика, квалифицированного, вдумчивого исследо­вателя истории национальной литературы ощущение «контекста» других литератур и культур, всемирной литературы, ее великих тем, идей, мотивов было особен­но естественным, постоянным, творчески плодотворным.

О Янке Купале в своей «Истории белорусской лите­ратуры» он пишет в 20-е годы:

«А живя на чужбине и научно познавая процессы отвлеченного мышления, он, кроме всего прочего, имел склонность рассматривать отчизну, так сказать, с высо­ты философского полета и в самых наиважнейших ее социальных особенностях. Это и был второй период творчества поэта, когда у него начался процесс само­стоятельного, индивидуального обозрения извечных, проклятых вопросов, когда он подводил свое прежнее массово-крестьянское мировоззрение под широкие рам­ки сознательно воспринятых всемирных идей»

Так рассуждает Максим Горецкий об определенном периоде жизни и творчества Янки Купалы — о времени, когда был написан «Сон на кургане».

Конечно же, и у М. Горецкого был свой такой период и такой процесс, когда «массово-крестьянское мировоз­зрение» расширялось до рамок «сознательно восприня­тых всемирных идей». Когда это произошло? Или когда началось? Уже в «Антоне»?.. Уже во фронтовых запис­ках «Левона Задумы»?.. Кое-что раньше, а кое-что — позже, но процесс расширения творческих интересов и «рамок» в молодой белорусской литературе был законом развития, и каждый крупный писатель становился и «субъектом» и «объектом» (одновременно) этого про­цесса.


***

«С февраля 1926 г.,— вспоминает Галина Максимовна Горецкая,— отец стал преподавателем бе­лорусского языка и литературы в с/х Академии в г. Гор­ки Оршанской округи. Вскоре и нас туда забрал.

...Жили в трехкомнатной квартире. Всегда, как и в Минске, гостил у нас кто-нибудь из родни. Приезжали из М. Богатьковки, Славнова, Гололобова, Шумякина. Отец помогал всем чем мог. Высылал деньги брату Порфирию и родителям: на строительство дома, на коня, молотилку, домашние вещи и др.

Теперь чаще у нас жила Ефросинья Михайловна (мать М. Горецкого.— Л. А.). Расспрашивал папа у нее о их роде в селе Славное (в «Комаровской хронике» — род Воеводов из села Хорошее). Ходила она в церковь, постилась. Но отец считал, что силу духовную ей в труд­ной жизни давала поэтичность ее души, знание стольких песен, народных обрядов, способность чувствовать кра­соту их и красоту природы.

«Остров Патмос сердце укрепляет. Поэтому сердце у нее сильное», — сказал о своей матери.

Островом Патмос он называл творчество.

...Одно из воспоминаний детства: в Горках читает папа мне, больной, рассказ Шолом-Алейхема «Ножик». И еще какие-то люди в комнате слушают. Читал с восхи­щением, мастерски. Потом в семье нашей, если кто-нибудь болел, любили повторять из «Ножика»: «Он чихнул семь раз и восстал из мертвых». Некоторые произведения Шолом-Алейхема читал и позднее. Любил рассказ «Немец», смеялся читая. Взял из него слова для эпиграфа к XII главе 2 части «Виленских комму­наров».

В 1926 г. во время своего летнего отдыха поехал отец в Сибирь и на Дальний Восток, чтобы познакомить­ся с жизнью белорусов-переселенцев. В архиве его остались от поездок в Сибирь (1916, 1926) рукописные листочки, тесно исписанные маленькие клочки бумаги, вырезки из газет, где печатались некоторые рассказы из сибирского цикла, вырезка из журнала «Белорусский пионер», № 11 за 1928 г. с рассказом «Маленький путешественник». На всех текстах правка, переделки. Неизвестно, как бы композиционно организовал все, если бы сам успел подготовить отдельное издание под названием «Сибирские сценки».

Вернулся отец из Сибири в 1926 г. [24] тяжело больной, с сильными болями в животе. Доктор посоветовал пить каждый день бульон из только что зарезанного цып­ленка.

14—21 ноября 1926 г. был отец в Минске, выступал на Академической конференции по реформе правописа­ния и азбуки с докладом «Нашенивский период в бело­русской литературе».


***

«Сибирские сценки»... «Дорожный репор­таж», серия зарисовок, записей — некоторые оформле­ны как завершенные рассказы. Восемь из сорока двух в свое время печатались. (В двухтомнике напечатано двадцать четыре.)

Что позвало, повело за собой М. Горецкого в эту поездку?

Г. И. Горецкий объясняет мотивы поездки брата так: «Максим настолько увлекся собиранием материала к «Комаровской хронике», что совершил в 1926 году своеобразное путешествие в Сибирь, потому что туда вели жизненные пути некоторых основных его героев» [25].

Звала туда, наверное, и «Комаровская хроника» — если иметь в виду чисто творческий стимул. Однако за этим обязательно стояла гражданская необходи­мость: снова увидеть своих земляков-переселенцев, по возможности проследить за десятилетней уже судьбой тех, кого заметил в 1916 году, когда впервые съездил в Сибирь, посмотреть, рассказать и, возможно, чем-то и как-то помочь людям своим словом.

Была, все время жила в нем творческая мысль о «Ко­маровской хронике». Однако возможно, что и самосто­ятельная тема уже возникла, требовала к себе внима­ния: сибирско-белорусская. Которой коснулся когда-то в рассказе «Ходяка». Тема эта особенно укоренилась в его творческой фантазии во время и после поездки 1916 года, от которой остались тоже уже рассказы («Сильная любовь», «Хотимка»).

Теперь писатель ехал как бы вслед за памятью. Собственной. И вслед за памятью своей деревни, мест­ности, всей Белоруссии, которые выправили когда-то в мир, в далекий, неведомый «Сибир» соседей, братьев, сестер — искать «просторную землю», вольный труд, хлеб, долю. Как говорится, куда не едут белорусы?.. (У Якуба Коласа: «Куды не трапяць беларусы».)

А вообще в характере (и в судьбе) М. Горецкого было это, вот такое: всей душой, мыслями, чувствами повернут к Белоруссии (и просто к своей Богатьковке, к тому, что А. Твардовский называл «малой роди­ной»), и в то же время сам все ехал (или вынужден был ехать) в далекий свет. Вблизи и издали одновремен­но смотрел он на свою Белоруссию. В действительной жизни. И в произведениях тоже.

А здесь вон какое совпадение для человека с такой натурой и такой судьбой: день за днем двигаться в дальнюю даль от Малой Богатьковки, в большой мир ехать и ехать, но и как бы все время к ней... Потому что на каждом шагу земляки-переселенцы.

Когда говорят, что творческий человек должен иметь кое-что от ребенка, то и это в нем, наверное, осталось от детства: постоянное желание добежать до горизонта, заглянуть дальше, как можно дальше! Правда, от писа­теля профессия требует не одной лишь непосредствен­ности.

«Возвращаются Одиссеи, переполненные временем и пространством!» — подойдя к «братьям по перу», Ярослав Смеляков процитировал нам Мандельштама. Смеляков был не просто хмуро-возбужден, как обычно бывал, а весь кипел гневом и сарказмом: «Встретил только что (назвал кого), из Японии возвратился (пред­ставляете!), а на лице ни одной новой черточки!»

«Не стоит ехать вокруг света ради того, чтобы по­считать, сколько в Занзибаре кошек,— писал амери­канский философ и писатель Генри Девид Торо.— Но пока вы не умеете ничего другого, делайте хоть это, и вы, возможно, найдете наконец... дыру, сквозь которую можно проникнуть внутрь самого себя...»

Сегодня белорусская литература путешествует легко, много и в любом жанре — от зарисовки до поэмы.

Примета самого времени, и хорошая примета!

Увы, не все, далеко не все остается в литературе, становится литературой. А только то, что новой «черточ­кой» ложится на лицо ее — как результат размышления или поэтического возмужания. Когда открывают даль не только для самого себя, но и себя самого — но­вого, в чем-то незнакомого. Или по-новому оценив знакомое.А некоторые, посчитав чужих кошек, с тем и возвра­щаются!

«Сибирские сценки» М. Горецкого очень вписывают­ся в современную белорусскую «литературу путеше­ствий» — как ее замечательное начало. Это путеше­ствие по планете, меж другими людьми, народами, и одновременно — в глубь самого себя, к большему, луч­шему пониманию, видению (издали и вблизи) своего народа.

Если читать «сибирские сценки», зарисовки, расска­зы М. Горецкого последовательно и подряд, такое ощущение, что с какой-то совершенно не литературной целью выбрался человек в дорогу, что неотложное дело у него есть — увидеть все это, встретиться, обсудить, продумать и вообще быть там, где в этот момент еще нет тебя.

С таким ощущением смотришь из окна вагона на какой-нибудь переезд с будкой-жильем, со стожком сена и сосредоточенной девочкой, что играет возле нико­му не известного переезда, который для нее — родной дом, мать, отец, книжки и вообще целый мир, самый близкий и знакомый...

И вдруг пассажиру в том поезде станет на мгновение тоскливо от того, что не знает он этих людей, их жизни и никогда не узнает — также, как и еще миллионов неведомых мест, людей, жизней.

Писателю же, может, просто больно станет, что он теперь только здесь и нигде более, а там, близко и дале­ко, в этот вот момент,— тоже люди, жизнь, что-то проис­ходит...

Общее, может быть, для всех чувство, но у других не такое постоянное, для писателя становится профес­сиональным. И оно очень гуманистично, это профес­сиональное чувство, и потому особенно для литературы необходимо.

А тут и едет, и смотрит, всматривается, вслушивает­ся человек, который уже как бы немного и знает тех, кого видит, то, что попадается на пути. Знает, потому что столько здесь земляков, в этих далеких краях — с их невысказанными злоключениями и надеждами пере­селенцев. Тем более что писатель-путешественник уже был здесь — десять лет назад,— смотрит на многое узнавая и как-то особенно прислушивается к историям, которые о ком-то ему напоминают.

Вот рядом оказался «здоровенный бородатый муж­чина, с красной физиономией», с толстыми, «словно надутыми», жилами на руках.

В годы революции Дисян — резник с Витебщины — «сбежал в Сибирь и поселился в Каторге, по приглаше­нию здешних набожных евреев».

Знает и Белоруссию, и городок Каторгу, в котором Максим Горецкий побывал в 1916 году,— вдвойне любопытный рассказчику человек. Да и сам собой Дисян не может не вызвать в нем писательского желания присмотреться, понять его: всеми делами и традициями «гражданин Дисян» — в прошлом. Однако детей — не опоздал — пристроил к новой жизни:

«— Что ж? Такой нынче мир пошел. Что ж? — пускай на здоровье живут и учатся...»

Этот Дисян и рассказал писателю про общего их знакомого — белоруса Панаса Пущу из сибирского го­родка Каторги.

Так из подорожных записей-репортажа вдруг рож­дается завершенный рассказ «Черный лебедь».

Как завязывается клубень на корешках или плод на ветке...

«Каторга до революции — небольшой уездный горо­док Тобольской губернии, на левом берегу Иртыша, километрах в двухстах ниже Омска. Жителей там было тысяч десять. Однако бывали довольно людные ярмарки...»

С удовольствием рассказчик вспоминает невеселый городок с таким проклятым названием и ярмарку в нем — потому что он здесь был, побывал так давно и узнал, видел людей, жизнь, о которой мог даже не догадываться.

Та самая профессиональная нужда, которая, если осуществится, перерастет в радость. С радостью вспо­минает и Панаса Пущу, рьяного охотника, с кото­рым ходил несколько раз охотиться в околицах Каторги. Тем более что Панас и человек был любо­пытный — легкий, веселый, хотя жизнь, судьба его не были легкими, как и у большинства «самоходов» — переселенцев из центральной России, Украины, Бело­руссии.

«Когда он привел меня в свою хату,— вспоминает рассказчик,— я ужаснулся, глянув на его жизнь... В хате было пусто, грязно, убого. Жена постоянно хворает.

Все дети крохотные, кроме одного мальчика постар­ше...»

Новый знакомый рассказчика Дисян с удовольстви­ем человека сильного, здорового, уверенного в себе и своем умении «мудро жить» рассказывает о дальнейшей судьбе беззаботного Панаса Пущи. Приходит к нему Панас и приносит в мешке убитого черного лебедя.

«Замечательный был лебедь, и пуху-пуху, и кости — топор не перерубит,— рассказывает уже резник Ди­сян...— Был он (Панас), из-за своей охоты, вечным батраком у чалдонов и всегда, бывало, просил в долг.

Правда, человек был честный и всегда отдавал».

Однако узнали в поселке, что убил «самоход» лебедя. «Стали к нему цепляться. Пьяные, конечно. Всех моло­дых погнали на войну, а эти остались, самое закоренелое чалдонье да бабская темнота.

«Чтобы не было,— говорят,— беды в нашем поселке, надо тебя самого убить за лебедя!» Он даже землю, говорят, ел, клялся, что больше не будет стрелять лебе­дей, ноги им целовал. Жена плакала, умоляла. Дети. У них же на глазах и убили,— немилосердные люди... А из самоходов никто не заступился — боялись».

Бездумная человеческая жестокость — над лебедем. И такая же, лютая, мстительная (потому что «чужой», «самоход») — над человеком. «Гражданин Дисян рас­сказывал, а передо мной стояли глаза Панаса. Глубокие, добрые глаза на худом сером лице, голубые, как небо. В них было глубокое понимание жизни и вместе с тем безнадежная покорность всему, что бы ни случилось».

Любопытно это видеть в «Сибирских сценках», как дневниковые дорожные записи (каждый день и час), как зарисовки (прежние — 1916 г. и зарисовки 1926 г.) становились циклом рассказов.

Наблюдения, зарисовки как бы «округляются», ста­новятся более самостоятельными, законченными. Одна­ко не исчезает и то очень важное первоначальное чувст­во, с которым делались записи. А для этого необходимо тонкое мастерство — как раз то, которое «не замеча­ешь».

Что-то чуть-чуть повернуто к свету или, наоборот — затемнено, а вокруг рамка из двух-трех фраз...

Или вовсе из одной фразы — как в записи «Байкал (Русалка)».

Что слышал о Байкале, что показалось интересным, записывает: сколько верст, сколько метров и т.д. Как прежде перевозили поезд на ледоколе («Ледокол разби­ли во время гражданской войны»). Про нерпу.

А затем — рассказ про русалку, который услышал:

«Крестьянин. Сибирский казак. Грамотный. Читал раньше книжки. Рассказывает, что видел в Байкале русалку. Голова, как у женщины, только очень зеленая и волосатая. Хвост — рыбий. Руки — как у тюленей лапы. Умывалась. Раным-рано. Из-за кустов видел. Шумнул. Насторожилась. Засмеялась, будто немая, плеснула лапами и нырнула в омут.

Кому ни говорил — никто не верит... Таисия Иоси­фовна считает, что у него была галлюцинация. Сергей Георгиевич — не верит: выдумка, чтобы обмануть нас и посмеяться над нами. Груканов корит темноту... И спросил: сколько у тебя десятин земли? А перед этим — беседа о больших успехах науки, радио, об аэропланах, распаде атома».

Конечно, это еще не рассказ и даже не зарисовка. Кажется, только набросок, материал, который, возмож­но, когда-нибудь пойдет в дело.

И вдруг — в самом конце: «Я молчал и представлял, что это я видел русалку».

Одна фраза, и все тотчас вспыхнуло живыми краска­ми, освещенное лучом искусства!

Или еще: расскажет о семье переселенцев-украинцев, близко к сердцу принимая их страдания и неустроен­ность. Как свое, как самых близких своих судьбу пере­живает их тоску по всему, что оставлено, к чему теперь хочется вернуться, хотя там ничего кроме неба да языка материнского не осталось у них.

«Из тысячи назад едет восемьсот, это правда,— сказал он (хозяин), прислушиваясь к разговору,— а все кому не сидится? Вот этим! — показал на женщин.— Да такому вот...

Мальчик улыбнулся, а бабы, словно виноватые, про­молчали».

Это — из рассказа «Поворот». Называем рассказом. Да так оно и есть, хотя в нем, кажется, только одна «литературная» фраза. А все остальное — точная и «простая» запись виденного и слышанного.

«О боже! Сколько уж раз совершал я поворот назад в жизни своей. И сколько еще раз буду совершать?»

Впрочем, и она, возможно, излишняя.

И без такой «рамки» запись звучит как литературное произведение.

В «Истории белорусской литературы» М. Горецкого есть замечание к купаловскому «Сну на кургане»: «И вот: сначала кажется, что автор поэмы «Сон на кургане» совершенно понятные и наболевшие мысли будто нароч­но прячет в какой-то фантастически-поэтический туман и будто старается облечь их в страшные внешне образы, делает образы страшными внешне, так сказать, техни­чески, ослабляя тем самым их настоящую, нутряную наполненность болью (подчеркнуто нами. —А.А.».

Максим Горецкий это хорошо чувствовал и пони­мал — такую угрозу, когда «техника» мастера способна помешать выражению гораздо большего содержания самой реальности, чем несет в себе та «техника». По отношению к Я. Купале и его поэме — это только «ка­жется» (как потом показывает М. Горецкий).

Однако нам важна эта мысль, повернутая к творче­ской практике самого М. Горецкого.

«Фантастически-поэтического тумана» М. Горецкий «напускал» не часто. Разве что в некоторых лирико­-фантастических импрессиях раннего периода, таких, как «Что оно?», «Весна». Да еще в повести «Две души». А вообще ему не было это свойственно.

В сибирских же «сценках» реальная, «нутряная наполненность болью» (как и нутряная поэзия, и красо­та) самой жизни, кажется, пульсирует совершенно от­крыто: почти никаких «литературных приемов», ника­кой «техники», а лишь первоначальная простота в каж­дом слове, в детали каждой. Чуть-чуть дотронется словом к тому, что видит — как к мягкому темю только что рожденного ребенка.

«У мальчика заболел живот. Плачет в голос. Мать успокаивает, горюет.

Девочка, в длинной, до самых лаптей, юбчонке, не знает, чем заняться. Тычется туда, тычется сюда — и боится. А сам хозяин стоит со мной у окна с выбитыми, как в деревенской хате, стеклами, потому что это вагон четвертого класса в поезде, который носит название «Максим Горький» и на котором из Белоруссии в Забай­калье ехать надо целый месяц, стоит со мной у окна, смотрит на ту заболоченную старицу, на те непривычно крупные золотистые цветы едкого лютика, на те кис­лые болотные ситницы и жесткую осоку и говорит:

— Замечательные сенокосы! Ах, какие сена!

Сам себя утешает, стоя передо мной, а думает, навер­ное, о том, что уже скоро та станция Кислый Ключ, где начнется его новая, сибирская, переселенческая жизнь» («Кислый Ключ»)

Пассажиры, соседи меняются в вагоне, на пароходе, все новых людей видит рассказчик через окно поезда, на перронах, на небогатых привокзальных базарчиках и пристанях, а самого мучает все то писательски-общечеловеческое чувство: всех не увидишь, не выслушаешь, и тем более не поможешь всем.

«После войны и революции у меня очень скоро набегают слезы на глаза и подкатывает ком к горлу. Но тогда же выработалась у меня и кое-какая воля, и, если я этого не захочу, я сумею себя заставить и не плакать, и не пустить ком к горлу» («Маленький путешественник»).

Снова — профессиональное. И тоже необходимое писателю — чтобы идти как можно дальше навстречу собственной боли, до поры сдерживая ее в себе. Без этого остановился бы на самом пороге любой трагедии. Боясь идти дальше, жалея прежде всего себя. Ни хирург, ни художник на такую слабость права не имеют: для них она «профессиональное несоответствие». (Как бы ни ссылались на свое доброе — и наверно действительно доброе! — сердце.)

С этим чувством «задержанной боли» и написано большинство сибирских «сценок»...

«Сильная любовь» — девушка-татарочка бросилась под поезд, на котором ехал солдат: он позвал ее за собой, а на вокзале признался, что женат. Реально-сниженный (и солдатский) вариант драмы Карениной—Вронского...

«Маленький путешественник» — беспризорный мальчик, преждевременно «самостоятельное» дите не­давней войны и голодухи, погиб на пароходе, раздавлен­ный пароходным рулем...

«Хотимка» — «высокая, с загрубелым и краснова­тым лицом» изгнанница-беженка военной поры, кото­рую рассказчик видит на привокзальном базаре. На лице женщины «такая горечь, однако ж неуловимая, и все под тем же отпечатком твердости духа и вроде бы надменности... Голова высоко посажена, и неболь­шие, но глубокие и жутковато-умные глаза смотрят не на близких, а на далеких.

А возле юбки два крошечных мальчика, как зверены­ши. Изможденные детки, и глаза не детские: многое повидали».

«Цветы зла (Встречи)» — разговор с «немолодым и обманутым жизнью» пассажиром парохода о разных его романтических историях. О его встречах с интерес­ными женщинами. И вдруг видят пожилую больную женщину.

«Она искала место похуже, чтобы сесть, наконец примостилась и начала развязывать свой грязный комок тряпья рядом с убогим и одиноким путешествующим гольдом.

Однако даже дикий гольд не выдержал и стал ее ругать на своем непонятном наречии, размахивая рука­ми сердито, чтобы не сидела возле него, а потом сам пересел на другое место...

— Так вот я хотел сказать еще...

— Погодите,— перебил я,— а это чем не встреча.

В голосе моем не было ни капли иронии. Просто я сказанул не подумав.

Собеседник мой, тем не менее, ужасно обиделся... Я видел, как подошел пароходный служащий и согнал ее с того места. Она покорно подобрала свои лохмотья и поплелась куда-то».

«Хромая бабка» — рассказ старухи о том, как когда-то ее и сестру украли, завезли в Китай и как убегала она назад по замерзшему Амуру босая...

И все же за всей трагичностью повседневной жизни беженцев первой мировой войны и переселенцев, беспри­зорных детей и детей, которых, как нищих, родители волокут в неведомый мир,— за всем, как это ни странно, есть и поэзия. Не в смысле узкостилистическом, а имен­но в широкоэстетическом. Поэзией в произведениях становится только то, что имеет какой-то положительный (в человеческой жизни и истории) смысл. Необхо­дима историческая либо эстетическая содержатель­ность, без этого будут только стилистические претензии на поэзию, не более.

Если же есть такая содержательность — у М. Горец­кого содержательность реальной народной жизни,— поэзия возникает, звучит и без специального стилевого подчеркивания, в самых простых словах.

«Я слышу в ее акценте что-то родное, хотя она говорит неплохо по-русски, и я спрашиваю:

— Вы не из Могилевщины переселенка?

— Из Хотимска я... Может, знаете,— ответила по-белорусски.

— Знаю, знаю! Сам оттуда недалеко...

— Ну, как там сейчас живут люди?

— А ничего... Понемногу обживаются...

— Это хорошо, если обживаются. Вот и я собираюсь вернуться... Может, как-нибудь...— и погладила загру­белой рукой, но нежно, по-женски, по-матерински, погладила невольно, не видя, по головке младшенького.

И мальчик еще больше закутался в юбку.

Паровоз дал гудок — и я побежал, сожалея, что не купил у землячки хотя бы одного линька.

...Солнышко. Тепло и тихо. Кукует кукушка. Суро­вый образ хотимки стоит перед моими глазами».

Видит, записывает М. Горецкий, делает наброски рассказов, в которых уже не только поэзия крестьянской ностальгии по родным деревеням, дорогам, перелескам, но и сила, мощь новых корней трудящегося человека, который начинает осваиваться в Сибири. И не только трудовыми руками осваивает он этот новый для него край, мир, обживает, но и песнями, музыкой, привезен­ными издалека родными словами.

«Хозяйский сын предложил мне пойти с ним посмот­реть, как справляют в Сибири свадьбы.

Я охотно согласился.

...На улице, во дворе и в хате было много людей. По пути я слышал и русскую, и белорусскую, и украин­скую, и еще какую-то, возможно, чувашскую или какую иную, речь. В хате тоже были и кряжистые лохматые чалдоны, и высокие, черноусые украинцы, и более хруп­кие и деликатные белорусы, и всякие иные люди.

Когда мы вошли, был перерыв в танцах — музыкан­тов повели угощать в боковушку. Они скоро вернулись сели на скамье, и я к своему удивлению увидел, что музыкант — белоусый мужчина, который входил хмельно улыбаясь,— кладет себе на колени цимбалы.

...Гармонист растянул меха и задал тон.

И тогда грянули.

...— Ну, как? — довольным тоном спросил у меня хозяйский сын.

— Хорошо,— ответил я.

...— А помнишь ли ты, Силантьич, как ты с меня по сорок копеек за ведерко капусты драл? — услышал я рядом разговор двух подвыпивших гостей. Тот, кото­рый спрашивал, был то ли белорус, то ли чалдон с юж­ной России, я не смог разобрать.

— Че поминать то? А с меня не драли, че ли че? — ответил, сразу видно, чалдон, но довольно мягко».

Сибирь, «человеческая Сибирь» таит самые разные неожиданности для пришлого, приезжего.

Злые — как в рассказе «Документы», где старожи­лы-«чалдоны», спросив у наивного «скорохода» бумаги, хотели стегануть по коням и умчаться, оставив его ни с чем, «беспашпортным».

Но и вон какие прекрасные неожиданности открыва­ет для себя человек на тех же сибирских дорогах — «Подъезд (Роман в дороге)».

«Я долго шел еланями — гладким ровным полем с высокой густой травой, среди которой кое-где виднелись посевы жита, ярушки и овса.

— Устал? Садись, подвезу! — крикнула она сама сильным звонким голосом, разве только с немного замет­ной шутливой смешливостью, и показала крепкие белые зубы.

Коня она не останавливала, и когда я вскочил на телегу, схватила за пиджак возле пояса на спине и под­тянула меня ближе. Была она молодая и очень сильная и, очевидно, смелая и простая.

...— Че, паря, невесело думаешь? И не слушаешь, че тибе баю... Ха-ха! — и засмеялась звонко...»

Каждый о своем рассказывает, присматриваясь к соседу, к соседке и прислушиваясь к себе...

«— Послушай-ка! — не то шутя, не то всерьез, вдруг опять повернулась она ко мне и опять близко­-близко наклонилась к самому лицу, но смотрела как бы вдаль, мимо моих глаз.— Послушай-ка... бросай ты свое учительство и иди ко мне в примы.

— Что?

— А ничего... иди, и будем жить! — теперь посмот­рела близко и ясно в мои глаза. В ее больших серых глазах, широких от этой ясности, было полно женского желания, но осторожного и затаенного, с вопроситель­ным ожиданием ответа».

Словно сама земля сибирская позвала и смотрит, ожидая ответ...


***

Уже иначе звучат записи и рассказы лю­дей, не связанных с самой стихией народной жизни («Интеллигенты», «Споры», «Набожный мещанин», «Кооператор»).

И интонация, звучание авторского слова здесь совсем иные. Это не «интеллигентофобия»: М. Горецкому как раз свойственно высокое уважение к настоящему интел­лигенту, потому что он знает, как беззащитен народ, когда у него нет своей сильной интеллигенции.

Любопытно это видеть, как в самом рассказчике какая-то часть души (крестьянина или интеллигента) выходит вперед — в зависимости от того, с кем он имеет дело. Даже не так: потому что, встречаясь с простыми и не обязательно простыми, но с искренними, добрыми, разумными людьми, рассказчик обычно остается самим собой.

Зато как только перед ним окажется «интеллигент­ный мещанин», немедленно в М. Горецком крестьянин выходит вперед и начинает ловить на крючок извечной деревенской иронии самодовольного чинушу, ханжу, обывателя, которые очень любят за всех и все решать: как кому жить, как на мир смотреть, какой язык любить, а какой нет... С сожалением и чуть-чуть испуганным удивлением смотрит рассказчик на семью скопцов («Скопцы»), которые из-за безумной какой-то идеи так издеваются над самой природой. Такие же для него «скопцы» — уже духовные — и тот «набожный меща­нин» (из одноименного рассказа), скряга, который прет в святые и судит-осуждает своими куриными мозгами целые народы («хохлов», «полячков», «жидков»), и «солидный пассажир» из рассказа «Споры», который отсюда, из-за Байкала, безапелляционно выносит приго­вор языку незнакомого ему народа («У вас там создают нечто довольно-таки искусственное»).

Мир таких людей — ограниченных в мыслях и чув­ствах, но именно поэтому уж очень агрессивных, гло­бально агрессивных — все сильнее привлекает (вынуж­денно) внимание М. Горецкого.

К сибирским зарисовкам и рассказам такого типа примыкают и написанные позднее, те, которые писатель планировал включить в сборник «Зеркало дней» (1929 г.).

Это и «Неразгаданные люди» — рассказ о нищем-«психологе» (его мы уже рассматривали), и рассказы «Сон», «Чистка», «Смерть», «Обманутый политредактор».

Характерно, что почти в каждом из названных выше рассказов демагогическая агрессивность любого челове­ка сразу заставляет писателя присмотреться к «родос­ловной». Как бы заранее знает М. Горецкий и находит снова и снова подтверждение: крикун потому и крикун, демагог потому и демагог, что «нападение — луч­шее средство защиты», а людям таким есть что таить от революционной власти.


***

«..Летом 1928 г. поехал отец в Крым лечиться,— вспоминает Галина Максимовна Горецкая.— По пути останавливался в Смоленске, Москве, Харькове. В Москве сфотографировался вместе с В. Ду­бовкой. С этой фотографии сделана фотокопия для русского издания «Виленских коммунаров».

Таким папа и в жизни был: моложавое, доброе лицо.

...Запомнился митинг в Верхнем парке, посвященный памяти Сакко и Ванцеттн, погибших 23 августа 1927 г. Притихнув, стоим рядом с отцом, ощущаем тревогу и печаль взрослых.

Вот идем с отцом на первомайскую демонстрацию (любил брать детей с собой), день хмурый, но зеленеет вокруг, и можно пожевать листочки барбариса. Спраши­ваем у отца обо всем, что видим: что в детскую голову приходит. Леня, совсем еще маленький, рассуждать любил и очень ценил ответы отца.

Помню небольшое озеро за лесочком, куда любила водить нас мама. Она родилась в озерном витебском крае около Докшиц. Помню больше, чем написала: и события, и людей, однако всего не перечислишь».

«К 1 сентября 1928 г.— продолжает Г. М. Горецкая,— жили мы снова в Минске. На Госпитальной улице сняли у хозяина Гольцмана половину дома с отдельным входом со двора. Глухая стена нашей квартиры примы­кала к саду возле дома, где жил с семьей Михайло Громыка.

У отца была теперь собственная комнатка-кабинет. Когда входишь, против двери, почти на всю стену, полки с книгами. Слева, в другой стене,— окно во двор. Стол письменный перед окном. На столе на высокой ножке лампа электрическая в широком зеленом стек­лянном абажуре и круглая плоская чернильница.

Возле противоположной от окна стены коричневый кожаный диван с деревянной рамкой в спинке. Над ним на стене вытканное решеточкой покрывало из голу­бых и светло-синих стружек. Между диваном и дверью в углу печь кафельная немного выступала. Возле нее, в сторону двери, несколько вытканных поясов висело, широких и узких, с различной бахромой, самых краси­вых узоров, цветов, оттенков. Может быть, и не все время висели, но не могли не запомниться. Папа увле­кался собиранием тканых поясов, покупал их (вспоми­нается его рассказ «Поясок» из «Сиб. сценок»).

...Покупал книги, разыскивал старинные, интерес­ные. Часть их из Вильно привезли, много набралось за первые годы жизни в Минске, затем в Горках. На полках хорошие издания толстых однотомников Пуш­кина, Лермонтова, Гоголя, книги Мицкевича (на поль­ском языке «Дзяды» и «Пан Тадеуш»), Шолом-Алейхе­ма, М. Горького, белорусских писателей. Были с дарственными надписями Я. Купалы, Я. Коласа, 3. Бядули, молодых авторов. Были книжки по радио (имел четырехламповый приемник). Позже, в Вятке,— по строительству.

Из западных — Гете, Гейне, А. Франс, Флобер, Джек Лондон, Марк Твен, Шарль де Костер, хорошее издание «Декамерона» Боккаччо, «Каспар Гаузер» Якоба Вас­сермана, «Ученик» П. Бурже и др. Были различные сборники сказок (красивое было издание «Армянских сказок»). Сохранились «Сказки и рассказы белорусов-полешуков» Сержпутовского (1911 г., Петербург). Внизу на полках — тома Большой Советской Энциклопедии, разные журналы.

Это только то, что помню. Говорит мама, что были и Достоевский, Короленко, Чехов, Шекспир.

Здесь, в комнатке, читал свои произведения Якуб Колас. Приходили к отцу А. Бабареко, В. Дубовка (может, не часто, но хорошо помню их).

...Отец и Якуб Колас были в хороших отношениях, ходили друг к другу в гости, читали свои произведения, дарили книжки. Дружеские отношения были у отца с Владимиром Дубовкой, в Горках — с Юркой Гавруком, в Вятке — с Ничипором Чернушевичем.

...Крепкая дружба была у отца с братом Гаврилой. Любил молодежь писательскую. Максим Лужанин вспоминает в письме к нам 15/1 1963 г.: «Никогда не забуду, что он ни разу не прошел мимо меня не поздоровавшись. Нет! Остановится и обязательно похва­лит (чтобы подбодрить)»...

С теми немногими, кто не нравился ему, отец никаких отношений не имел.

До последних дней этой черте своего характера не изменил. Людей уважал, хорошо относился ко всем, с кем доводилось жить, работать, встречаться.

Любил детей. Сколько их в его произведениях! Хо-юмочка из «Тихого течения», дети Жабона из «Антона», девочка в «Шутнике Писаревиче», мальчик во «Вкус­ном зайце», беспризорный в «Маленьком путешествен­нике», дети в «Меланхолии», «Комаровской хронике» и др. Детей жалел, присматривался к ним, любил поговорить, угощать.

...В Минске на Госпитальной был отец еще очень шутливым. Когда приводил в порядок окна, которые выходили на улицу, подвязывал мамин фартук и завя­зывал на голове под подбородок ее платок в крупные красные цветы. Пусть люди думают, что это молодая женщина! Я и Леня катались со смеху, глядя на него.

...Как-то вошел с книжкой (журналом) в руке, читая вслух из «Песни о Гайавате» Лонгфелло... Позже учил, что надо делать, чтобы голос стал точно как у старушки. Нужно было, читая, песню передать — пел.

В 1928 г. 2/Х отец был назначен ученым специалис­том Института научного языка Инбелкульта. В январе 1929 г. после реорганизации Инбелкульта в Белорус­скую Академию наук оставили его на той же должности.

В 1928 г. вышла его книжка «Молодняк» за пять лет. 1928—1928». О «Народных песнях» я вспоминала.

...Собирал материал для «Комаровской хроники». Каждое лето один или с семьей ездил в М. Богатьковку к родителям, которые жили с семьей дядьки нашего Порфирия. На другой улице той же деревни жил стар­ший его брат Иван с женой и шестью детьми (умер в 1939 г. в Ленинграде)».

«...Все свое свободное время,— вспоминает о том же и Гаврила Иванович Горецкий,— которого мало оставалось после служебных занятий и литературовед­ческой работы, Максим посвятил собиранию материала к «Комаровской хронике» и «Виленским коммунарам». В качестве первоисточников были устные воспоминания родных, воспоминания стариков-богатьковцев, истории многих дворов-родов Богатьковки, наиболее значитель­ные события в Темнолесье, многочисленные письма за многие годы, собственные воспоминания. Максим запи­сал эти материалы в несколько толстых тетрадей, в хро­нологическом порядке» [25].

«Обрабатывал свои дневниковые записи военных лет для издания в 1926 г. книжки «На империалистиче­ской войне» и другие рукописи. Продолжал записывать воспоминания своих матери и отца о прошлом. Из Вильно, с войны, привез небольшой продолговатый сундучок немного более полметра длины, сантиметров 35 ширины и полметра высоты, обитый серого цвета материалом, с толстыми дном, стенками и толстой, плоской крышкой. В нем до последних дней хранил свои рукописи, переписку, хранил книжки и дневник сестры Ганны и др. дорогие ему вещи»,— пишет Галина Максимовна Горецкая.

«...Осенью 1929 г. папа вдоволь покатал нас на первом в Минске трамвае. Радовался он всему новому в социалистическом строительстве. А жизнь наша ста­новилась беспокойной. В «Комаровской хронике»: «Я рисовал родителям светлые образы жизни в колхозах. Отец ответил задумчиво и уклончиво: «Как люди, так и мы». И спросил у меня: «А что это о тебе в газетах писали? Люди говорили: «Вот уже и Батура (Горецкий) попался!» — «Да так, ничего... Самокритика».

Летом 1930 г. Гольцман продал кому-то дом. При­шлось искать другую квартиру. Пожили временно у дядьки Гурика, а 13 июня 1930 г. переехали на Заслав­скую ул., д. 5, на Людаманте. Перевозил дядя Порфирий. Папа лечился в Евпатории, жил там на ул. Плеха­нова в санатории «Джолита». Дядя Гурик был в коман­дировке.

Возвратился отец к 15 июля, дню рождения Лени. Ходил по делам в Дом писателей. Меня, как часто бывало, с собой взял. Когда шли назад, встретили Змитрока Бядулю и долго-долго стояли они на улице, под солнцем, о чем-то беседовали.

В «Комаровской хронике» на стр. 359 два слова есть: «Нищий приходит». Хорошо помню этого нищего. Он появился под вечер, солнце еще светило. Я сообрази­ла, что просит милостыню, побежала домой сказать. А отец уже сам шел к калитке. Когда давал деньги, на миг их взгляды встретились. Понял папа, кто этот человек...»

«...Якуб Колас, узнав от мамы в 1931 году, что отец поедет на пять лет в ссылку в г. Вятку, старался утешить нас, рассказал историю о вятичах, которые в Москву поехали, да уснули в дороге и опять в Вятке очутились: «Мы думали, что это Москва-матушка, а это наша Вятушка». Константин Михайлович навещал нас до­вольно часто, утешал».

В предисловии к «Виленским коммунарам» Максим Лужанин приводит некоторыеписьма М. Горецкого уже из далекой Вятки, адресованные семье:

«16/Х 1931, г. Вятка.

...Если будешь иметь время, Леля, вышли мне банде­ролью мои очерки про «Виленских коммунаров», если тебе вернули со всеми рукописями; возможно, я их здесь подготовлю к печати (а напишу и по-русски, и по-бело­русски — где-нибудь примут).

20/ХІ 1931 г.

...«Коммунаров» получил, о чем сообщал тебе. Там часть рукописи осталась у тебя, ну да ладно, обойдусь без нее. Что пишу? Все понемногу... Сейчас как раз привожу в порядок рукопись «Коммунаров». Еще окон­чательно не знаю, в каком плане напишу. Будет это нечто вроде очерка или какой-то сыроватой повести из различных сценок и картинок.

16 декабря 1931.

...Сейчас я делаю продольный и пять поперечных профилей деревообрабатывающего цеха. Работы много. А вечером читаю «Историю цивилизации в Англии» Бокля и кончаю обрабатывать «Виленских коммуна­ров». Ничего получился очерк, но поработаю еще.

4 января 1932 г.

...Спасибо тебе, Леня, что порадовал меня своими письмами и рисунками, а сейчас спасибо и тебе, Галинка. Я был очень рад, что и ты отозвалась. Молодец, что помогаешь маме и носила заказную бандероль. Это, наверное, вторую, которую я получил. Я по тем рукопи­сям написал интересную историю, когда-нибудь прочи­таете. Там о Вильно, где вы родились, и о виленских коммунарах. Вам будет приятно, ведь вы пионеры и многое понимаете.

3/ХІ 1932 г.

...а у меня марши, марши, марши, лестничные клет­ки... тавровые балки, ступеньки железобетонные и ме­таллические, и поручни... Эти марши — к новой жизни, эти ступеньки для новых ног...

9/ХІ 1932 г.

...Не знаю, возвратили ли тебе мои рукописи с воспо­минаниями о детских годах, ученье... Все это я писал там. И это все мне сейчас понадобилось бы. Но ничего: если нет, то я напишу заново» [26]/

Даем продолжение воспоминаний Г. М. Горецкой:

«25/VI 1931 г. 17 1/2 часов. Только что вышел на свободу. Пишу на почте, квартиры еще не имею»,— из письма матери моей в Минск. В единственном, почти целиком перечеркнутом и выброшенном им потом чер­новике «Леониуса Задумекуса» напишет: «И выйдешь ты из темницы на солнце, на свежий воздух, в ясный мир. Зеленые деревья зашумят тебе лесом. Красивые цветы зацветут тебе лугом. Сделаешь ты шагов пять. И вдруг улыбнешься. Это рефлекс. Так и птица, вылетев на волю, садится на первом же суку и поет от радости, как ненормальная. Не удивляйся смеху радости, блаженный, не называй его безумным». Отец и не напишет «Леониуса Задумекуса». После душевного разлада (заняться только техникой, оставить литературу?) он уже осенью 1931 года начнет писать «Виленских коммуна­ров». Мечтает написать «Комаровскую хронику».

...Когда мы приехали, отец уже имел проходную комнатку (около 9 кв. м.) на улице Свободы, дом 109, на втором этаже, с окном на светлый зеленый двор. Чтобы добраться до ФУПа, где он работал чертежником, надо было спуститься с горы, подняться на вторую, опять спуститься и по ровному месту идти далеко за город. Горы издали казались почти обрывистыми.

Через нашу комнатку ходила семья местных жителей Гулиных: отец, мать, маленькая дочка Тамара, иногда их родные, когда гостили, другие знакомые. Бегала белая собачка. Ни разу ничем не омрачили соседи нашей жизни, не помешали отцу писать вечерами «Виленских коммунаров». Сорок два года прошло с тех пор, а и теперь мы рады видеться, получить письмо с новой фотографией внука.

Мама сначала устроилась в КООПИТ секретаршей. Там же работал заведующим нормировочного бюро Владимир Иванович Пичета.

Вскоре мама перешла на работу в детский сад № 1, стала воспитательницей. Получили мы еще одну ком­натку на том же этаже, изолированную (осень 1932 г.). Здесь теперь работал отец над «Виленскими коммунара­ми». Много курил. Махорочный дым заполнял ком­натку.

Бывал у нас Ничипор Чернушевич. Сблизились он и отец, когда вместе искали в Вятке квартиру и рабо­ту. Жили они сначала на чердаке, на втором, недостро­енном, этаже дома А. Ф. Палкина, 24, по Хлыновской улице, далеко от центра. Отец сначала работал земле­копом. Строили стадион на месте разрушенного собора XIV века. Некоторое время копал и возил песок на строительство бани в другом конце города. Н. Чернуше­вич до осени 1931 г. был без службы, на тяжелую работу пойти не мог: шла горлом кровь.

С Улащиком Н. Н., который тоже жил в то время в Вятке, отец встретился раза два. Заходил иногда В И. Пичета, интересно рассказывал, говорила мама, о своей родине, детстве. Чаще всех навещал нас Адам Антонович Бабареко.

1932—1933-й годы были голодными. Матей Мышка в XII главе 2 части «Виленских коммунаров» «Грачи» вспоминает, как ел грача: «Я и черноватую кожу его съел. Ничего, как курятинка, разве что немножко попахивает птичьим гнездом и мясо худовато». Отец однаж­ды принес грача, кем-то убитого. Мама сварила его в супе, подсыпав пшенных круп. Сама есть не смогла. Папа попробовал только, а мы, дети, все съели. Мясо и суп были синеватыми, постными... Мать считает, что нарочно принес попробовать, чтобы знать, о чем пи­шешь.

Весной 1933 г. иногда ходили с отцом за город, к высокому берегу реки Вятки. Собирали щепки, чтобы принести маме для треноги. От недоедания и слабости на свежем воздухе все что-то мелькало перед глазами, искрилось. Молодой врач (пригласили однажды спасти меня от ангины) сделал открытие, что в моем организме не хватает железа, и сорвал такой гонорар, что отцу довелось продать утешение свое — детекторный прием­ник, который привезли еще из Минска. Летом искали за городом щавель, хвощ (по-вятски — песты), луго­вой лук.

Воду покупали в будке на рынке. За копейку из пом­пы наливали ведро. Нести ведра с водой нужно было вгору целый квартал. Отец не давал маме прикоснуться к коромыслу. Сам носил. Я иногда за компанию шла. По­ка спускались вниз, про все новости расскажешь, а когда вверх, с водой,— молчала: видела, как тяжело ему.

В жаркие дни, под вечер, всей семьей купались в р. Вятке. Любовались пароходами, лугами за рекой, лесами. На противоположном, низком берегу вдали виднелась слободка Дымково. Всему миру известна «дымковская игрушка» — сувениры.

На реку и всюду нас, детей, и одних пускали. Можно было с друэьями-ровесниками переправиться на пароме, который весь город ласково называл «Митенька», в заросший шиповником Заречный парк. Ни родителям, ни нам в голову не приходило, что без надзора совершим что-нибудь плохое. Леня писал матери с фронта 4 июля1943 г.: «Вспомню солнечный жаркий кировский июль, свою свободу и далекое детство, тебя и тату всю нашу тогдашнюю, полную надежд и утешений жизнь».

Мама первые годы в Вятке пела богатьковские песни: «Как по морю, морю синему, лелеет море, лелеет», «Как пойду я по Дунаю, на скрипочке заиграю», «А чужи мужи далеко живут, далеко живут, подарочки шлют», «А и сын у мамки ночку ночевал, а и сын у мам­ки страшный сон видал», «Горочка моя крутая, долечка моя лихая» и др. И более веселые: «Девки хмель сади­ли», «Посею же я...». Соседка Юлия Александровна Шу­бина, преподаватель пения, говорила: «Какие у вас, белорусов, песни чудесные!»

Свободными вечерами 1933 г. работал папа над «Виленскими коммунарами», а мама, окончив работу на дому, сидела допоздна, переводила «Тиля Уленшпи­геля» Шарля де Костера. Это был последний перевод, порученный ей из Минска.

Иногда ходил отец с детьми в скверик возле Александро-Невского собора. Сидел на скамеечке, печальным бывал. А мы бегали между высоченными толстыми белыми колоннами, играли, ссорились, мирились. Однажды водил меня и Леню показывать свой ФУП (фабрика учебных пособий), где работал с 17 августа 1931 года по 1 марта 1932 г. чертежником, а затем техником-сметчиком.

Воспоминание о ФУПе заслонилось другим впечат­лением: по пути домой возле города увидели пожар. Сгорел небольшой из красного кирпича мыловаренный завод. Невозможно было подойти поближе из-за нестер­пимой жары. Папа, пораженный, рассказывал нам, как ехал в Сибирь в 1926 г. через почти совсем сгоревший от недавнего пожара город Котельнич (поблизости Вятки). Рассказывал, какие молодцы железнодорож­ники — отстояли вокзал.

Летом 1933 г. спустились мы на первый этаж в том же доме, переехали в одну большую комнату — 27 кв. м.

18 февраля 1933 г. отметит отец свой 40-летний юбилей. В рассказе «Юбилеуш» напишет, как в тот юбилейный вечер удалось ему с сыном без большой очереди сходить в баню (а дома ожидал праздничный ужин: тушеная капуста с постным маслом и полный самовар чая). «...Вспомнил, что двадцать лет назад, таким же вечером, шел он в свою темнолесскую баню, думал тогда, как теперь сын, что там на том месяце, и мечтал обо всем лучшем...» «Левон мылся и молча вспоминал свой юбилей». Думал о темнолесцах и своей судьбе.

Весной 1934 года вернулась я со школьного вечера с премией — балалайкой, но вся заплаканная от неожи­данного происшествия на улице. А отец взял из моих рук балалайку и удивительно красиво заиграл. В иные вечера, чаще всего перед заходом солнца, он подолгу так хорошо играл, что невозможно было не заслушаться. Звучали богатьковские песни, а иногда импровизировал, как музыкант Артем из рассказа «Перед утром».

Из известных всем мелодий любил играть «Серена­ду» Шуберта, «Выхожу один я на дорогу». Играл и пел: «Говорили мне не раз, повторяли часто, не влюбляйся в карий глаз, карий глаз опасный. А влюбляйся в голу­бой, голубой прекрасный».

...К лету 1934 г. отец переписал «Виленских комму­наров», в августе 1934 г. выслал рукопись в издательст­во в Минск. Не надеясь на хорошее, начал писать русский вариант — «Виленские воспоминания». Его можно считать переводом, с добавлением некоторых эпизодов (повешение козочки, Мальвинка и Прузынка). Осенью-зимой 1934—1935-х годов, когда ни проснусь поздно вечером, все читает он маме тихим голосом написанное. «Виленские воспоминания» послал в Моск­ву. Рукопись была принята «к рассмотрению» 10/ІІІ.1935 г. Возвратили ее с рецензией литконсультанта Ильинского, который то ли сделал вид (как полагал отец), то ли на самом деле поверил, что сам автор и есть главный герой произведения. Посоветовал либо «изложить добросовестно, исторически точно увиденное достаточно литературным языком. Это будут воспоми­нания-мемуары», «либо придать вашему материалу форму художественной повести-хроники, как Вы отчас­ти и сделали...». «В первом случае нужно припомнить в последовательности факты, лучше всего не выпячивая роли автора в первом лице, а рассказывая, как было. Во втором случае надо также изучить события за опре­деленный период, уточнить их исторически и все отобра­зить по строго продуманному плану». Загрустил отец, что не напечатают «Виленские воспоминания». Решил основательно переработать их.


***

В семейном архиве Горецких хранится своеобразная рецензия на роман-хронику «Виленские коммунары», кажется, вторая по счету и времени. (Если иметь в виду и ту, московскую, полученную от «литконсультанта Ильинского», о которой вспоминает Г. М. Горецкая.)

На этот раз написал ее (в 1962 г.) Якшевич А.— старый литовский коммунист, непосредственный участ­ник событий, положенных в основу «Виленских комму­наров».

Основной пафос этой рецензии действительного участника тех событий — удивление и радость: так оно и было, именно так!

Словно прокрутили перед глазами человека кинодокументальную ленту, снятую давно, «скрытой каме­рой» снятую, и он заново видит все и самого себя среди других...

«Даже отдельные детали, описанные в рукописи, целиком соответствуют тому, о чем рассказывают живые участники этих событий, а также тому, что я сам видел и пережил».

«Вылавливание людей на улицах города...» — «это довелось пережить и мне ранней весной 1918 г.». (Во время немецкой оккупации Вильнюса.)

«Немецкая аккуратность, которая граничила с тупо­головостью», «гигиена»...». «Я сам испробовал такую баню уже летом 1918 г. в местечке Кошедары...» Описывает ту обязательную немецкую баню, затем: «Придя домой, я должен был заново помыться чистой водой и сменить белье».

«...Точная копия рассказа Матея Мышки» — это А. Якшевич относит ко многому: как люди голодали и как оккупанты грабили голодное население, как выс­шее немецкое командование «заботилось о здоровье солдат» и как дисциплинированно сидели те солдаты на ранцах в длинной очереди с газетками в руках возле публичного дома («как раз напротив школы» — уточня­ет А. Якшевич).

Изображение в «Виленских коммунарах», докумен­тальное освещение революционных дел, сложных взаи­моотношений разных партий и групп в Вильно той поры, характеристика действительных участников революционного подполья, конкретных людей —почти все (с небольшими поправками), свидетельствует ли­товский коммунист А. Якшевич, соответствует всему тому, что помнит он сам или знает «из рассказов друзей, а также всему тому, что освещено в литовской лите­ратуре».

Тех дней, которые описывает, тех основных событий в Вильно М. Горецкий сам не пережил: он приехал в Вильно немного позже, уже в 1919 г. Склонность к систематизации (просто-таки научной) вообще была в духе этого писателя.

Собирать факты, воспоминания он начал по свежим следам, а затем в Минске многое уточнял.

В этой работе по собиранию, накоплению материала проявляется вообще для М. Горецкого характерная тяга к живой фактуре действительности, к «документу».

И он, «документ» этот, кое-где явно, даже грубо публицистически выступает из-под «художественных красок» «Виленских коммунаров».

Как прием? Как сознательный художественный прием?

Вроде бы нет. Если прием, то немного вынужденный.

Скорее — как свидетельство некоторой незакончен­ности, недоработанности, все еще невыношенности про­изведения, даже поспешности.

Ведь писалось произведение в особых условиях.

С таким понятным в тех обстоятельствах желанием, намерением снова наконец вернуть себя в литературу, вернуть себе право быть с белорусской литературой, с Советской Белоруссией.

И еще вот с таким настроением, высказанным в од­ном из писем (от 10 декабря 1931 г.): «Кончаю работать над «Коммунарами». Тяжело мне их писать для печати, все боюсь, чтобы не сделать какой-нибудь ошибки в освещении».

Ведь у него уже не было возможности перепроверить себя, встречаясь и разговаривая с виленскими друзьями, знакомыми.

А. Якшевич обратил внимание прежде всего на фактическую, документальную основу романа-хроники. «Литконсультант Ильинский», помните, больше заинте­ресовался фигурой самого рассказчика Матея Мышки. Но счел, что этот искренний, чуть простоватый Матей Мышка — образ рассказчика, талантливо созданный М. Горецким,— что он-то и есть автор со всей его жизнен­ной биографией.

Снова невольное и косвенное признание докумен­тальной убедительности произведения.

И все же эстетическая ценность «Виленских ком­мунаров» не основывается на документальности, как это можно сказать о некоторых других произведениях М. Горецкого («На империалистической войне», «Кома­ровская хроника»).

Наиболее «документальные» главы, сцены, фигуры, хотя и интересные, а для белорусской литературы тех лет даже новаторские, сегодня воспринимаются как довольно упрощенная публицистика.

Не то — фигура Матея Мышки и его крестьянская родословная!

Художественную глубину, языково-эмоциональную весомость романа-хроники «Виленские коммунары» наиболее как раз и определяет образ рассказчика Матея Мышки — собирательный образ. Семейная, идущая сквозь поколения, история белорусского крестьянина, а затем ремесленника-пролетария Матея Мышки во­брала и нечто из бесконечной «Комаровской хроники», над которой работал М. Горецкий (и до и после «Вилен­ских коммунаров»). В этом смысле «Виленские ком­мунары» (только в этом) можно считать даже некоей экспериментальной жанровой попыткой перед написа­нием «Комаровской хроники». Однако в «Комаровской хронике» М. Горецкий не пойдет этим путем, хотя и не сразу откажется от соблазна писать и ее в том же жанровом ключе.

Особенно ярко, густыми языковыми красками (где каждое белорусское слово, кажется, физическое наслаж­дение дает автору) написана бунтарская родословная, семейные легенды виленского коммунара Матея Мыш­ки.

«Предки мои по отцовской линии были крепостные крестьяне польских панов Хвастуновских и жили в деревне Жебраковка Брудянишской волости Свентянского уезда Виленской губернии. Прадеда моего пан Хвастуновский часто порол за дерзость. Прадед был человек упрямый, дерзить не переставал. Наконец, назло пану, повесился в лесу на горькой осине, когда был еще молод летами.

Прабабушка моя...»

Крестьянская родословная в произведении, написан­ном крестьянским сыном...

Великая литература писателей-дворян имела то преимущество, что писатель с детских лет жил в семей­ном климате истории (так мы это назовем). Семейные воспоминания об отце, деде, прадеде, прабабушке в доме яснополянского мальчика Левы Толстого — это были повествования также и о Петре Первом, о европейских походах против Наполеона, о Бородино и т.д.

В литературе писателей-разночинцев (и у выходцев из крестьян — как М. Горецкий) уже не было такого «семейного» восприятия истории государства, народа. Да и семейная память их, «родословная» была значи­тельно короче.

А если и была их «семейная память» связана с собы­тиями общегосударственного или общенародного мас­штаба, то чаще всего — с военной голодухой, расправа­ми помещиков и царских войск с народными или нацио­нально-освободительными выступлениями и т.д.

И это были не столько «семейные» легенды, истории, сколько память целой деревни или местности.

Разница между семейной памятью «дворянских гнезд» и разночинной, крестьянской исторической па­мятью заметна, конечно. Но делать ударение на эту разницу как на нечто принципиальное, что определяет литературное направление, характер народности писа­теля, было бы поспешно и ошибочно. Не кто иной, как дворянин Пушкин «привел» в большую литературу память народную о Пугачеве и о пугачевском восстании.

И именно Толстой мысль и память народную об Отечественной войне 1812 г. высказал с наибольшей силой и полнотой.

Мы имеем в виду совсем другое, подчеркиваем, дру­гое: необходимость и плодотворность «семейной» (дере­венской, целой местности) памяти, связанной с истори­ческими глубинами жизни, не только для литературы дворянских писателей, но и вообще для литературы. И для такой «крестьянской», какой вначале была белорусская литература,— тоже.

М. Горецкий к мысли писать хронику жизни одной деревни сквозь десятилетия («Комаровскую хронику») пришел именно потому, что издавна уважал, видел в простом люде творца самой истории, «субъект исто­рии». Для М. Горецкого «простые люди» и история — неотделимы, особенно в «забытом крае», где и память историческая сохраняется преимущественно в фолькло­ре да в легендах, часто местных.

С таких вот местных историй («таинственных») писа­тель и начинал — в ранних рассказах. С поэтизации народных преданий, легенд начинал.

Но уже в «Тихом течении» местная «история» (асмоловский «святой» и пр.) дается с чувством горькой иронии. Это вроде бы даже пародирование — нечто подобное пушкинской «Истории села Горюхина».

Что, опять влияние? Нет, опять перекресток путей-дорог на очень просторной, но и тесной, обжитой в отдельных местах планете — на литературной.

Так вот вернемся к истории жителей деревни Жебраковки — к исторической судьбе беспокойных предков Матея Мышки.

«Прабабушка моя, тоже совсем молодая, ослепла — то ли от слез, то ли от трахомы. И нищенствовала. Водил ее на веревочке маленький сын, единственное дитятко — это мой дедушка Антось Мышка».

Случилось так, что этот нищенствующий Мышка неожиданно получил образование. Заспорили однажды местные «интеллигенты» — учитель брудянишский с брудянишским волостным писарем Довбешкой на вед­ро виленского пива. Один — что мужика можно на­учить грамоте, если очень постараться, второй — что «легче корову научить танцевать мазурку». Через полгода собрали «комиссию — из людей, жаждущие выпить».

«Вызвали дедушку. Усадили за стол посреди класса. И дали задание ему писать прошение в волость о при­бавке ему жалования. Времени выделили час. Когда же дедушка минут через двадцать, не очень попотев, напи­сал и написанное показал, фельдшер Глистник, рас­чувствовавшись, поцеловал его, дьяк Райский пораженный перекрестился, а помощник писаря согнулся, загля­нул под стол, нет ли там какого фокуса».

Однако не был бы он Мышкой, тот Антось — на все у них своя мера и свой темперамент, нрав!

Думал он, думал — ничего лучше не придумал, как начать судиться «с сельским обществом деревни Жебраковки за свой надел». А суд на те времена длился «не сказать, чтобы долго: лет так приблизительно восемь...».

Все спустил, размотал: имущество, какое нажил, нервы свои мужицкие. И наконец однажды крикнул вслед карете пана Хвастуновского:

«— А, гнилозадый! Палаческий сын!»

Это — сыну того Хвастуновского, который прежнего Мышку в петлю «подсадил» и о котором говорили, что он «с юности болел сифилисом».

«Пан Хвастуновский обернулся было, но ему будто заложило уши... Ехал и проехал. Брань людей низшего звания у господ на вороту не виснет. Они ее не слышат. Лишь потом она отзовется на ком следует».

И очутился дедушка Матея Мышки («постановле­нием общества») в самом Томске. Но и здесь не успокоил­ся: он еще «найдет правду, начальство снимет с него вину, и он вскоре вернется назад».

«Надежда — мать дураков» — говорит народная пословица, многим немилая,— отметит невесело ав­тор.— Я и сам некогда терпеть ее не мог. Теперь вроде привык».

А когда понял Мышка, что он — «ссыльный без срока», перемешались в нем гнев и отчаяние, «как горох с капустой», и взобрался он на томской рыночной площади на воз, стал кричать:

«— Земля и воля! Земля и воля! Земля и воля!»

И поехал Мышка-дедушка еще дальше, «в уди­вительно хорошую местность».

Мышки творят историю, но немного, как видите, анекдотически — постоянно «попадая в историю».

Отец рассказчика, как и все Мышки, продолжал бунтовать — но уже на виленской мостовой и «по-городскому». Еще когда был мальчишкой, во время демонстрации «мой довольно-таки несдержанный папаша пробил одному низенькому городовому маковку» Другой же городовой выбил Мышке глаз.

Утешал себя, рассказывая, тем, что хоть не правый»

Если так вот: за прадедом — дед, за дедом — отец, и если с невеселой, но обязательной шуткой над всеми злоключениями, в результате возникает ощущение, что рассказчик-историк у Горецкого — не кто иной, как бессмертный его «шутник Писаревич».

Тот самый!

Пришла и к Матею очередь «попасть в историю»: сломал Матей Мышка себе руку «и вышел с рукой, согнутой в локте на всю жизнь. Но радовался тому, что работать ею все равно сможет, а в солдаты уже не заберут» .

Не был бы то Мышка — уже с детских лет начал бунтовать Матей, ввязавшись в конфликт с властями!

И не был бы то «Писаревич» — всегда и во всем найдет себе утешение.

А старший Мышка (дедушка), который кричал про землю и волю, встретившись с арестованным своим сыном, увидев, что все Мышки пошли одним путем, только и скажет:

«—Что, сынок, попался!»

За такой вот «писаревической», невесело-веселой окраской и оценкой человеческой истории — многое стоит, прочитывается, угадывается. Прежде всего — национальная история и националь­ный характер, как их теперь видит М. Горецкий.

Потому что «Виленские коммунары» — ведь это и о том повествование, как история во все времена обходи­лась с простым белорусом.

Анализируя драму «Антон», мы отмечали раннюю попытку М. Горецкого по-своему формулировать и оце­нивать белорусский национальный характер. Но ведь там жизненно-художественным материалом служила не история народа, а один лишь случай из жизни деревни, который, по мысли автора, собрал в себе, сфоку­сировал много исторического.

Такой путь совершенно правомерен в литературе (вспомним снова «Братьев Карамазовых»). Не обяза­тельно развертывать («сюжетно») свиток исторического полотна: искусство давно изобрело средство сквозь приз­му человеческого характера прочитывать и огромный неразвернутый свиток истории народа.

И все-таки новые возможности открылись перед белорусским писателем, когда он то полотно «прочиты­вает»— развернув. Как в «Виленских коммунарах». Черты национального характера обретают в этом про­изведении М. Горецкого большую конкретность — исто­рическую и бытовую.

Народный, национальный тип во многих ранних произведениях М. Горецкого — белорусский крестья­нин, склонный гораздо больше к нравственной, духов­ной, чем к социальной активности.

В «Виленских коммунарах» мы видим уже иного героя, иного белоруса. Да еще повторенного многократ­но: дед повторяет судьбу и характер прадеда, отец —. деда и т.д.

Через события, через факты жизни крестьянского рода бунтовщиков Мышек рисуется белорус, который горячо и как-то бездумно-безоглядно бросается в драку за свои человеческие права.

Через стиль же, через горько-ироническую «писаревическую» интонацию «Виленских коммунаров» видит­ся, прочитывается и еще нечто.

Да, Мышки без оглядки умеют действовать, постоять за свое человеческое достоинство.

Однако против людей такого темперамента, такого склада характера беспощадно действует «закон исто­рического бумеранга» — назовем это так.

Потому что активничают Мышки чаще всего — слов­но взрываются. Когда уже терпеть больше невозможно. Без надлежащего исторического и национального само­сознания. Слабовато оно в них, такое самосознание.

Дорого, уж очень всегда дорого обходится таким людям, как Мышки, «участие в истории». Живут они исторической жизнью не постоянно, а импульсивно, «время от времени».

Оттолкнут «бумеранг» и снова погружаются в пов­седневное, в заботы, дела, мысли свои, а он возвратится да как стукнет! И всегда неожиданно.

«Виленские коммунары» — это произведение о бело­русе Матее Мышке, который наконец понял (жизнь больно учила этому и деда и прадеда его), что историю нужно творить сознательно, вместе со всеми — револю­ционно. Тогда не будет она бить тебя по голове.

«Виленская коммуна» — борьба с немецкой оккупа­цией, с польскими и прочими националистами, за власть революционную, советскую — это новый путь и новая судьба белоруса Мышки.

На страницах романа-хроники, где повествуется про этот отрезок жизненного и исторического пути крестьян­ского (а затем ремесленнического, рабочего) рода Мышек, есть несколько мест, которые были настоящим художественным открытием для белорусской прозы. (Да только ли белорусской?)

Мы имеем в виду тот момент в романе, когда рас­сказчик, зная, что ждет его героев на Вороньей улице (западня, смерть), и читателю о том сообщив, просле­живает путь на голгофу каждого — последние шаги, мысли, ощущения, слова...

Сила воздействия этих страниц особенная еще и потому, что читателю известно: люди те (большинство) действительно были, и действительно был еще такой момент в их жизни... Вот такой... И такой...

«Около шести-семи вечера, когда я еще спал, шли на Воронью портной Лахинский и портной Плахинский. Сошлись на улице, пошли вместе и по пути беседовали себе помаленьку...»

«В то же время — возможно, немного раньше, воз­можно, немного позже — другими улицами, другими путями шли на Воронью член президиума и ответствен­ный секретарь горсовета коммунист Юлиус Шимилевич, высокий, тонкий, в своем рыжем демисезонном пальтеце и в широкополой, черной всесезонной шляпе, и с ним рядовой член горсовета, тем не менее бундовский лидер, известный бундовец Вайнштейн, потолще Шимилевича, здоровее его и теплее одетый.

Шли и беседовали...

О чем они тогда, в такие важные минуты жизни своей, для одного последние, для другого... для другого, наверное, поворотные,— о чем они тогда могли беседо­вать — как мне угадать?

Шимилевич, наверное, шутил, смеялся и убеждал друга своего, товарища Вайнштейна, бросить контррево­люционный Бунд и перейти в компартию.

А Вайнштейн, наверное, в том же шутливо-веселом тоне, а может быть, и другом, более свойственном ему тоне отбивался, возможно, от его метких подначек и го­ворил, возможно, что «еще успеет с козами на торг»... И так, беседуя, пришли они в клуб...

В этот же день дяде Туркевичу было скучно сидеть одному дома. Как-никак праздник, Новый год. Семья его и сейчас была в деревне. Жил один.

Сходил он на Воронью, пообедал там. Пришел домой, лег отдохнуть, Думал поспать. Но не спалось,— хорошо выспался: со вчерашнего вечера спал сегодня чуть ли не до обеда.

Решил навестить приятеля, которого давно не видел, столяра Дручка. Пошел на Снипишки.

Приходит, а Дручок как раз выходит, вешает на дверь замочек. И белый сверток у него в руках. Собрался, говорит, в поликлинику Литовскую, к жене. Сегодня утром отвел рожать,— может быть, тем временем, раз. решилась.

Дядя Туркевич завернул, пошли к центру вместе. По пути беседовали»

Потом люди эти, окруженные, вступят в бой. Остав­шись без патронов, шесть человек, пока уцелевших, лягут в засаду в одной комнате, договорившись не сдаваться, а в случае чего — всем застрелиться.

И читатель знает, что так было не только в романе, что это — документально, что на самом деле было. А роман — только реквием по тем реально жившим· и так вот погибшим членам Реввоенсовета...

«Минут через пять снова группа, большая. Снова с обыском... Идут из кухни в комнату, подходят к боко­вушке, берутся за дверь...

Что думал и переживал в этот момент дядя Бонифа­ций Вержбицкий? Наверное, смирился он с мыслью, что жена и дети будут жить без него. Но мог ли он смириться с мыслью, что дело повернулось так неудач­но? И, наверное, утешал себя тем, что смертью своей завершит все как подобает...

А Юлиус Шимилевич? Видно, улыбнулся он в пос­ледний раз — и твердо и упрямо все-таки сделал по-своему...

Кунигас-Левданский... Видно, вспомнил он в последний раз свою бедную литовскую деревню, вечных тружеников отца и мать и сурово, навсегда все унес с собой...

Товарищ Аз... Разве не до конца познал он все, чтобы принять смерть как необходимость? Изнурительный труд, лишения, голод, болезни, унижения, оскорбления, и вечный протест в мысли, и вечный огонь борьбы в сердце... разве не они дали ему неизмеримую силу?

Все четверо: и Вержбицкий, и Шимилевич, и Кунигас-Девданский, и Аз — все четверо через минуту навсегда ушли из той великой, из той прекрасной лабо­ратории, где проводили свой опыт, из той фабрики шумной, той фабрики неумолчной, где, его реализова­ли... Ломают дверь... Выломали... Шесть револьверов встретили их с пола залпом. Они отпрянули... Кто лез вперед, упал... Тогда в боковушке начали стреляться. Ром и Кобак лежали рядом. У Рома осталось в памяти: лежал на левой руке, навел револьвер себе в сердце, короткий миг, выстрел... В этот момент Кобак подхватился... В груди стукнуло, обожгло, все завертелось искрами, потерял сознание...

Кобак, когда надо было стреляться, подхватился на ноги и ринулся на врага, как лютый зверь... Кому-то успел дать кулаком с бешеной силой... Схватили, пота­щили... Рвался, отбивался яростно и уже бессильно...» Ситуация, как видим, знакомая. Но не по произведе­ниям, предшествующим этому роману — знакомая. А по литературе последующей. Современная литература такую документальность, на таком вот психологическом рубеже особенно ценит, ищет, использует...


***

Замысел «Комаровской хроники» сопро­вождал Максима Горецкого на протяжении почти всей творческой жизни. И замысел этот менялся, уточнялся. Но всегда в центре всего была «Комаровка». Бытовая, повседневная и «историческая» (через многие десятиле­тия) жизнь крестьян, целых родов крестьянских в той местности, центром которой для М. Горецкого была Малая Богатьковка (родители, соседи-родня, соседи-односельчане, соседние деревни, деревеньки, куда тя­нутся семейные, «родовые» нити, корни).

И чем дальше жизнь, судьба относили М. Горецкого от родных мест и людей (фронт, Смоленск, Вильно, Минск, Вятка, Песочня), тем сильнее овладевала им мысль-необходимость: написать нечто вроде семейной (вначале) хроники, деревенской хроники и, наконец,— хроникальную эпопею крестьянской, народной жизни.

Кто знает, возможно, зерно замысла того запало в душу еще тогда, когда студент-землемер начал полу­чать первые письма из Богатьковки (для которых завел специальный «продолговатый» ящик и возил с собой, куда сам переезжал). Письма с поклонами от всей родни и перечислениями деревенских новостей: какая погода и какой урожай, кто женился, кто умер, у кого кто или что родилось и как кто рассмешил всю деревню.

А может, тогда ощутил, понял студент Максим не только бытовое, языковое, личностно-лирическое, но и художественно-историческое звучание такого эписто­лярно-деревенского материала, когда, приезжая домой, читал младшим Горецким (мать за веретеном или у печ­ки, но тоже слушает), громко, с восхищением деклами­ровал вот это:

«Того ж року на святаго Юря мороз а снег у колена выпал. Тогды на Фоминой недели люди овсы, ячмени сеяли, а пред се был урожай добрый. Того ж року пан любенский и пан Троцкий умер, а пану Лву Сапезе волость пана любенскаго достала ся»

Да, это Баркулабовская летопись, которую Максим очень любил и, по воспоминаниям Г. И. Горецкого, декламировал почти наизусть:

«Того ж року у самую у восень не по обычаю месеца септеврия 17 дня у волоторок от западу силный вели­кий гром был в нас и по всим сторонам велми силно гримел, также и блискане молони было; а в ночи мороз и ветер был, а тое было прознаменование — напреде будеш читати рок Христа 602, 603: великие болести, хоробы, так же войны великие, голод, неврожай силный, было поветрие албо мор на людей перехожих...»

Более целенаправленно М. Горецкий приступил к ра­боте: систематизации писем из деревни, переписывание в отдельные тетради, записи деревенских воспоминаний, разных, местных историй, когда кто-то приезжал из Богатьковки или сам туда ездил — после того как в 1923 г., оставив Вильно, поселился с семьей в Минске.

Правда, было много также забот других, приятных и не самых приятных: готовил к изданию, дорабатывал, перерабатывал, шлифовал написанное ранее (рассказы, повести «Меланхолия» и «Тихое течение», «Историю белорусской литературы» и пр.), активно участвовал в культурном строительстве (вопросы языка, правописа­ния, алфавита, инбелкультовские дискуссии и споры, критические статьи о молодняковской прозе, работа над словарями и фольклорными изданиями и т.д.). Ну и, конечно же, жил интересами семьи, своих детей и еще горецких студентов, которым преподавал белорусский язык и литературу.

Молча, но глубоко переживал хорошие или плохие отношения с писателями, с критикой.

Но что бы ни делал, чем бы ни жил в тот или иной день, месяц, что бы ни писал или дописывал, все уже соотносилось с тем грандиозным замыслом: за всем и над всем жили сдержанные радости и надежда, трево­га и постоянное рабочее напряжение, которые к писате­лю приходят, когда он понял, что нашел свою «главную книгу», когда уже чувствует, видит ее. И когда как бы сознательно оттягивает момент непосредственной над ней работы, давая материалу, чувству, мысли сво­бодно еще побродить, отстояться, ожидая, когда возник­нет, наберется, как говорят сегодня, «критическая масса»...

Но внешние события опередили этот внутренний процесс...

И когда обратился к замыслу «Комаровской хрони­ки», когда вернулась возможность писать, работать над ней — уже в Вятке, а позже, в середине 30-х гг.,— в Песочне, многое начало меняться в первоначальном направлении творческих поисков, мыслей.


***

«Летом 1935 года,— повествует Галина Максимовна Горецкая в своих воспоминаниях о по­следних годах жизни и работы писателя,— отец поехал в Смоленск, обратился там в облоно. С 1/ІХ 1935 г. стал учителем русского языка и литературы в средней школе городского поселка Песочня Западной области. В 1936 году Песочню переименовали в г. Киров Смоленской области (ныне Калужской). В конце сентября 1935 г, отцу пришлось возвратиться ненадолго в г. Киров (Вят­ку): тяжело заболела мама, попала в больницу. Он забрал Леню, а мать и я приехали к нему немного позднее. (Леня в фронтовом письме к дяде Гавриле Ивановичу (3/9 1943 года) вспоминает, как проездом в Москве гостил он с отцом у В. И. Пичеты)...

...Мама в Песочне не работала. У отца было много уроков в школе, он читал лекции по литературе в клубе при чугунолитейном заводе и красноармейцам в воен­комате, вел занятия по ликбезу и выполнял бесчислен­ное количество других школьных и общественных пору­чений. Вечерами — подготовка к урокам, проверка тетрадей, заседания в школе. Однако же не забывал и об острове Патмос («золотой челнок поплыл по синему морю»).

...Собирал (записывал) отец материал по этнографии (уж очень колоритно одеты были крестьяне на рынке), интересовался местным диалектом. Некоторые ученики квартировали у хозяев. Они привозили учителю записи собранных за лето диалектных слов. Сохранилась часть коллективной тетради (24 страницы).

...Отец и дома любил декламировать или читать вслух то, чем увлекался. Леня на фронте вспоминал, как читал ему папа лирику Пушкина. Мама говорила, что любил отец лирику Лермонтова, но в последние годы «больше склонялся к Пушкину».

О школе в Песочне хорошие воспоминания. Директор Азаров, молодой коммунист, пользовался большим уважением. Среди учеников никакой распущенности. Хорошая библиотека была в школе, мастерские. На переменках играл модный в те времена шумовой ор­кестр. Тактичные, доброжелательные взаимоотношения между учителями, любовь и уважение учеников облегчали работу и жизнь отца. Работа школьная все же приятнее была ему, чем чертежи и стук ариф­мометра в Вятке. И питались мы лучше, немного приоделись...

В июне 1936 г. отец со мной поехал в М. Богатьковку. 18 июня приехали в Смоленск, в 7-м часу утра. Пошли в город. Поднялись в гору, шли по ровной улице, слева вдоль тротуара были изредка зеленые деревья. Навстре­чу группками и по одному красноармейцы. Некоторые мне подмаргивают: «Эй, курносая!» Взглянула стыдли­во на отца, а он идет справа рядом, стройный, сильный, и улыбается. Немного выше среднего роста, глаза карие, довольно большие, хотя и глубокие. Улыбка красивая, добрая. 42 года было ему, а мне 15.

Находились по городу, сели отдохнуть в сквере, напротив памятника М. И. Глинке. От пединститута по аллее группа студентов, человек пять парней и деву­шек, показалась, недалеко от нас прошла. Отец обращал мое внимание, как тот или другой голову держит, смотрит, руки несет, и говорил тихонько, какой у кого характер, настроение. Раньше говорил мне, что у челове­ка в минуту скрытого переживания, задумчивости большой палец на руке бывает зажатым остальными четырьмя. И чем больше печаль, тем глубже и сильнее зажат палец.

Побывали на праздничном гулянье в городском парке. Под вечер сели в поезд, который шел через Темный Лес. Запечалились, потому что перед посадкой услышали по радио, что умер Максим Горький.

С Темного Леса вез нас Яким Иванович. Он жил воз­ле станции, имел коня. Отец и раньше любил погово­рить с ним в пути, услышать новости. К утру были у деда.

В 1936 г. дедова хата стояла вдоль улицы, состояла из трех частей...

Дед Иван Кузьмич работал на колхозной пасеке (хорошим пасечником был), вил для колхозного хо­зяйства путы, веревки. Имел трудодни, а было ему 80 лет. Плел лапти, корзины, запасал березовые веники. Характер у деда, знаю, был тяжелый, однако дети любили его. Был очень трудолюбивым. Смотрел и за своим садом, несколькими ульями. Липовым медом угощал.

...На октябрьские праздники 1936 года приехали к нам в Песочню дядя Гаврила Иванович и его жена Лара. Первая встреча после длительной и тяжелой разлуки. Сколько разговоров, воспоминаний. Дядя Гурик, геолог, ходил с Леней рассматривать камни, меня учил танцевать модную тогда «Рио-Риту». Объяснял он мне основы стенографии, беседовал с Леней о многом, что волновало пытливого подростка. Ходили в школу на праздничный вечер отец, дядя Гурик, Леня и я.

В Песочне достал отец скрипку, намеревался купить ее. Играл изредка свои мелодии-импровизации, богатьковские песни, а на балалайке — вариации мелодии «Горные вершины спят во тьме ночной» и пр. Из жнивных песен помню еще «По гороховому полю, по ячмен­ному», «А у нашего пана дожиночки рано». Мама любила петь их.

...Одно обстоятельство сокращало свободное время: отец готовился сдать экстерном экзамены за полный курс педагогического института в Смоленске.

...В начале лета 1937 г. я одна поехала к деду. Леня был в пионерском лагере. Ненадолго съездил отец в Москву, купил кое-что маме и мне. С могилы сестры Ганны засохший цветок привез... Навестил В. И. Пичету. На этот раз встретили настороженно очень. Отец не обиделся. Такое было время... Настроение и в нашей семье было тревожным. Не было полной веры, что минует нас беда и горе. Нервные мы были все. Я однаж­ды недалеко от крыльца дома нашего, разозлившись назвала отца: Максим Иванович. Сразу же почувствова­ла, как вздрогнул он, сказал лишь: «Погоди, пожи­вешь — и Кузьму отцом назовешь!» — повернулся и пошел от меня в дом.

К концу лета 1937 г. отец приехал за мной в М. Богатьковку. Сходили с ним в Славное, к родне.

В саду деда, недалеко от двух ульев, у калитки из ситника, под яблоней-березовкой сделал папа ког­да-то столик и две скамеечки. Сейчас любил посидеть здесь, приходили сюда поговорить с ним односельчане. В средней хате несколько раз сидела, беседовала, прият­но улыбалась, курила Гапка Романцевич. В «Комаров­ской хронике» — Дарка Савчина, двоюродная сестра отца. Высокая, с продолговатым лицом. Женщины и девушки из нашей хаты после обеда ходили убирать лен (подрядились в колхозе). Отец к нам приходил. Любил лен, а из цветов — васильки. Спрашивал у Насти Кушеновой, как называются некоторые растения в бота­нике (на биофаке училась Настя), записывал их.

В конце августа дожди начались. Поехали домой. На дорогу ясный день выдался. На большаке, около кладбища, остановились. Отец пошел проститься с ма­терью. Мы с дедом на возу сидели, ждали...

А через два месяца распростились и мы с отцом, навсегда».


***

До конца сознательным художественным принципом документализм стал для М. Горецкого в ре­зультате работы над «Комаровской хроникой».

Не завершена не только эта хроникальная эпопея. Оборван очень важный шаг в художественном развитии писателя — как раз на пороге нового этапа.

Можно сказать: ну, а «На империалистической вой­не», «Сибирские сценки», «Виленские коммунары» — ведь тоже документализм, документальность!

Все правильно! И все же было интенсивное развитие и на этом пути — к более сознательному пониманию той эстетической истины, что документальность в стиле, манере, жанре — это не только промежуточная ступенька к более законченной форме (хотя и так случается), а равноправная и тоже законченная форма.

Однако же такое понимание эстетически полноцен­ной документальной литературы не есть открытие, преимущество наших 60-х и 70-х годов. Хотя именно в наше время стали говорить, писать уже о постоянно параллельном развитии (в будущем) такой равноценной документалистики рядом с большой художественной литературой.

Даже возникло понятие «документальный образ».

Однако же и в 20-е годы наблюдалось сильное воздействие документалистики на художественную ли­тературу. Не говоря уже о крайних взглядах и практике лефовских сторонников «литературы факта».

Не могло не влиять и, конечно, влияло это и на М. Горецкого. И все-таки он творил в атмосфере мо­лодой еще прозы, которой вначале так недоставало законченных художественных форм «классических» — рассказа, повести, романа. Которой так хотелось, чтобы было, как у людей, тех, что раньше начали, больше успели.

Вот почему так получилось, что М. Горецкий написал замечательное, законченное по художественной форме произведение «На империалистической войне», а сам все время мучился от его будто бы все еще неполной оформленности, прикидывал, как бы заново перепла­вить его — в рамках эпопеи «Комаровская хроника».

Документализм «Сибирских сценок», «Виленских коммунаров» очень соответствовал и таланту М. Горец­кого и объективному развитию, движению художни­ка — как раз в направлении все более смелого эстетиче­ского освоения документа в форме самого документа.

Сами обстоятельства слишком часто останавливали его на стадии «документа», как бы подсказывая и новый стиль, и новую форму».

Однако такая «подсказка» как раз мешала.

Писателю могло казаться, что это не внутренняя необходимость, не талант его ведут, заставляют быть документалистом, а лишь обстоятельства.

И так оно продолжалось и, наверное, ощущалось, когда и над «Комаровской хроникой» работал — уже в З0-е годы.

Пока (1935 год) не вспыхнула в нем догадка, которая все внезапно сделала ясным, определенным.

«Поминальницу пиши. Вот тебе и оформлена. Довольно искать, переделывать, прятаться...

Помяни:

1. Бабушка Марина к дедушка Юрка, 1901;

2. Тарас» 1931. Тетя Адарка, 1908;

3. Тетя Полута, 1922;

4. Маринка, 1922».

Перечисляет еще многих и многое, кто и что войдет в хронику-«поминальницу».

Внезапно такой небывалый жанр («поминальница») открылся ему — в результате всего.

В другом месте, на других листках (живя уже в Пе­сочне) напишет:

«Поминальница (Печальники). Повесть-хроника.

Пишу, что слышал от старых людей, что видел сам, что писали мне в письмах, что рассказывали, когда приезжал. И от «я». Вот и вся «система». Как можно короче, но полнее».

Видите, все еще с кем-то спорит. С самим собой — с тем Горецким, который хотел написать обязательно роман-эпопею «Комаровская хроника». Написать клас­сическую эпопею.

И вот — почти отказывается от той формы, замысла, «системы». Возможно, все еще кажется ему, что не сам отказывается — обстоятельства вынуждают.

Но стоит за этим и совершенно новое — так нам представляется — авторское чувство, самочувствие.

Человек почти всю жизнь собирал материал для громадного произведения (в голове, на бумаге, в том продолговатом сундучке для писем). Для произведения, которое все охватит, все выскажет. Собирал, складывал материал — на будущее.

А он — потому что много, потому что весомый и столько таилось в нем тепла, энергии! — взял и «само­возгорелся».

Для крестьянина такое самовозгорание зерна или сена — беда, потери.

Для писателя, для произведения — удача, счастье.

Только слишком редко такое случается.

Нужно, чтобы и материала действительно много было, накопилось. И чтобы это особенно весомый был материал, налитый соками самой жизни.


***

По всей нашей работе разбросаны напоми­нания о «Комаровской хронике». Получилось это не­вольно. Потому что она сопровождала писательскую жизнь и труд М. Горецкого с молодых лет — сопрово­ждала еще не родившись.

В Вятке, а затем в Песочне все те собранные старые письма из деревни, записи, воспоминания, семейно-дере­венские истории, легенды начали звучать особенно поэтически, лирически — для оторванного от Белорус­сии Максима Горецкого. Автор к тому же спешит с этой, основной своей работой: век, жизнь уже не казались бесконечными.

Одним словом, многое сошлось, совпало, и творче­ский труд, творческий поиск пошли не по пути классиче­ской эпопеи, о которой думал, мечтал раньше, а совер­шенно в другом направлении.

Приступив наконец к новому активному писанию, переписыванию, систематизации собранного материала (в 1934—1935 гг.), М. Горецкий увидел, что материал тот поплыл неожиданно по двум руслам. Все, что про­исходило с его семьей, «родом» Горецких — этот ма­териал нашел для себя неожиданную форму «Поми­нальницы».

«Пишу, что слышал от старых людей, что видел сам, что писали мне в письмах, что рассказывали, когда приезжал»,— мы уже приводили эту запись о неожи­данно найденной форме, «системе».

В конце этой записи сказано: «И о том, чего в другом месте не будет».

Потому что уже и второе русло в художественной фантазии писателя проложил себе тот могучий поток собранного материала, который начинал жить самосто­ятельно («самовозгораться»).

Это второе русло, второй замысел — «Комаровский летописец»: повествование обо всем, что происходило с самой Комаровкой и в Комаровке (от начала дней ее).

Об истории своей жизни и «рода» Горецких («Поми­нальница») — повествование должно было звучать от собственного имени, от первого лица.

В «Комаровском летописце» происходят поиски фор­мы более объективизированного повествования.

Вот стиль «Поминальницы»: «Наш двор в Комаровке пошел от двоих братьев. Второго брата звали Лукаш — это был наш прадедушка. Прабабушку звали Хима, или Авхимья. Вот и все, что о них знали до меня...»

Дальше — почти как в Библии: кто от кого пошел и кто за кем. И не пародирование это, а поэтический вызов: почему бы и нет? Почему я не смею поэтизировать крестьянские «роды», «колена», от которых все мы пошли?

Это — «Поминальница».

«Комаровский летописец» начинается, как и все летописи — с легенды. («Откуда есть, пошла...») Было здесь когда-то озеро. Была у матери дочь. И утонула девушка, «залилась». Мать ее «в отчаянье, бросила в озеро горячую сковороду, проклиная его: «Проклято будь! Высохни, как эта сковорода!»

Когда стали вырубать леса, оно и высохло...»

«Поле комаровское длительное время было малень­ким, всего лишь возле хат. Сразу же, со всех сторон, подступал лес, кусты, болото. Наверное, тогда сложена была эта печальная комаровская песня, которую запи­сал я от матери и в которой поется:

Выйду за ворота —

Мхи да болота,

Медведь кору дерет,

Комар песню поет...»

Есть такая приписка к «Поминальнице»:

«Комаровка: «мы» (от «я») — как «Виленские ком­мунары» (Семейная хроника)».

И затем называются деревни (названия изменены), куда пошли (или откуда идут) корни крестьянского рода «Батур» («Задум»).

«Полянка — Тетка, Стратон.

Колюжное — Устинка.

Хорошее — деды, Павлюк, Иван Фомич, его семья» и т.д.

Кажется, что так: сначала творческая фантазия писателя (вслед за материалом) потекла по двум руслам.

«Семейная хроника» нечто вроде «Виленских ком­мунаров»: повествование о своем «роде» от первого лица. Это «Поминальница» («Печальники» [27]).

И основательно-эпическое развертывание всей исто­рии Комаровки — обо всем, что случалось когда-либо с комаровцами («Комаровский летописец»).

В семейном архиве жены и дочери Максима Горецкого кроме этих и других записей, которые как-то объясня­ют творческую историю «Комаровской хроники», имеет­ся еще и подробный план-хронология событий в жизни Комаровки и комаровцев.

Точнее, есть два наброска «хронологии»: на листах и в отдельной школьной тетради.

Звучит это так:

«1772. Присоединение края к России — начало Ко­маровки.

1802. Родился дедушка Максим.

1812. Французская война. Смерть прадедушки Лу­каша.

1831. Польское восстание. Холера.

1839. Уничтожение унии.

1843. Родился Сидор.

1846. Родилась Сахвея.

1849. Родилась Полута» и т.д.

На обратной стороне листов этого хронологического плана написано: «Задумовская хроника». (Так и будем называть этот план в отличие от того, который в тетради и в котором исторический отсчет времени ведется уже с 1800 года, но зато и заканчивается самым поздним годом — 1937.)

Оба плана эти показывают следующую (после неза­конченных «Поминальницы» и «Летописца») стадию работы.

Все труднее было делить материал: что в «Поминаль­ницу», а что в «Летописец».

Русла постепенно начали сближаться и сливаться в одно: «семейная хроника» + хроника жизни «Кома­ровки». Кроме того, автор по-новому увидел и историче­ский контекст жизни «Комаровки», крестьянской жизни.

В «хронологическом плане» называются уже и фран­цузская война, и польское восстание, и уничтожение унии...

Заново все начинает переписывать, в толстые тетради (1936—1937 гг.). Тетрадей таких — пять. Это и есть «Комаровская хроника». Какая нам осталась.

М. Горецкий почувствовал, что сам материал со­противляется раздвоению на два русла. И автор по­зволяет ему слиться в одно — в «Комаровскую хронику».

У «Летописца» он берет интонацию, эпически-«бар­кулабовскую». Особенно сильно она звучит в первых тетрадях.

«Поминальница» же отдала «Комаровской хронике» свою семейную интимность. И еще — иронию. Тоже семейную: кое-где стыдливо-ласковую, а кое-где и ед­кую.

Писалась «Комаровская хроника» — пять тетрадей, одна за другой.

Параллельно (и немного вперед) составлялся и «хро­нологический план» (на листах и в школьной тетради). Против каждого года записывались имена, фамилии, события (или оставлялось место, чтобы вспомнить, отыс­кать их в материалах).

Последний год в «хронологическом плане» — 1937. Оставлено место против этой даты — чтобы записывать, что с кем произойдет в текущем году...

Чем дальше продолжалась «Комаровская хроника», тем больше приобретала характер дневника. Эпопея-дневник! Что и говорить — жанр неожиданный. Как, кстати, бывает всегда, когда жанр не изобретают спе­циально и не заимствуют. Когда рожден он большой работой мысли, чувства, таланта, самой жизнью рож­ден.

Летопись народной жизни и личный дневник, семей­ный дневник, сливаясь, переходя одно в другое, и дали невиданный жанр «Комаровской хроники».

Те пять тетрадей, которые составляют «Комаровскую хронику»,— это, конечно, только один из вариантов (последний, к сожалению) произведения, над которым автор еще много работал бы.

Однако не будем фантазировать, что было бы и могло бы получиться в окончательном варианте.

Сейчас возможен и необходим другой разговор.

Что такое те пять толстых тетрадей (а машинописи это — около 400 страниц) — материал для произведе­ния, только материал, или нечто большее? В плане эстетическом.

Загрузка...