Об этом и пойдет речь: о художественном звучании, об эстетической содержательности того, что называется «Комаровской хроникой».

Конечно, пять тетрадей «Комаровской хроники» — это не та сюжетно развернутая эпопея, которую длитель­ное время вынашивал М. Горецкий и ради которой собирал материал.

И не то, чем произведение могло бы стать после новых переработок и, возможно, новых открытий-пла­нов, о чем можно только гадать.

Однако мы здесь уже много сказали и о том, и о другом.

Сейчас забудем, что имелось в виду раньше и что могло быть потом.

Будем брать произведение, как оно написалось, какое существует.

Прочитаем те пять тетрадей — как произведение художественное.

Потому что и на этой стадии законченности (или незаконченности — если взглянуть с другого конца) «Комаровская хроника» — действительно художествен­ное произведение. А не всего лишь материал...


***

Незаконченность, незавершенность худо­жественного произведения может иногда воспринимать­ся как эстетическое качество. Со знаком плюс! Поло­жительным эстетическим качеством может стать даже какое-то нарушение формы, частичное разрушение.

Как же найти ее здесь, где застыли

Всюду Паллады, Дианы, Медеи?

Рад я, что ты мне напомнил, Вергилий:

«Еt Verа incessu petuit dea».

Вижу: походкой идет молодою.

Рук нету. Молния, видно, отбила,

Чтоб перед небом и перед землею

Грудь свою ими она не закрыла.

Максим Танк вот так выражает свое эстетическое восприятие того, по существу, грустного, огорчительного факта, что Венера Милосская — безрукая. Говорят, что скульптура утратила руки на том самом поле крестьянина-грека, где ее обнаружили, откопали, когда алчные коммерсанты рвали ее изо всех сил каждый к себе. Возможно, это так, а возможно, это тоже легенда и рук не было давно.

И вот поэт видит ее такой, какая она есть, и другой не представляет. «Изъян» скульптуры для него — неотъемлемое качество ее несравненной, вечной поэ­тичности.

И это, конечно, не одного лишь Максима Танка восприятие. Он лишь нашел свое — удивительно высо­кое и в то же время такое земное! — поэтическое «объяс­нение» безрукости богини красоты: «Чтоб перед небом и перед землею грудь свою ими она не закрыла». Другие почувствуют, и увидят, и подумают, и скажут не так неожиданно.

Но и мы другой Венеры Милосской, с руками, уже не можем, видимо, представить.

Сколько попыток, проектов было — чтобы угадать и «приставить» руки богине. С яблоком и т.д. И все они воспринимались как какое-то кощунство.

Более того: если бы нашли сейчас те отбитые руки и восстановили Венеру Милосскую, какой она и была в самом начале, нам чего-то недоставало бы. Недостава­ло бы... отбитых рук!

Такая уж вещь эстетическое восприятие — иногда парадоксальная. Сам идеал гармонической женской красоты сложился, складывался под влиянием прежней, безрукой Венеры Милосской, и не купцы-злодеи, видите, а молния, ревнивый небесный огонь — вот кто, оказы­вается, отобрал («отбил») у Венеры руки!

Можно и еще примеры приводить. Микеланджеловские рабы и Моисей существуют для нас в своей отдельности и законченности. Хотя они — всего лишь фрагмент неосуществленной общей надмогильной ком­позиции.

В картинных галереях глаз наш иногда останавли­вается на полотнах, явно недорисованных. Даже грунт, грубая ткань проступают из-под красок, масла. Неожи­данное бывает ощущение, что незаконченность, что тот грунт, материал, фактура придают нарисованному не­кую грубую мощь, силу. Незавершенность начинает восприниматься как нечто дополнительное — как до­полнительный эстетический эффект. А вовсе не как отсутствие чего-то — хотя ждать можно было именно этого.

В Горецком нас многое поражает. Но после всего, что уже почувствовали, увидели мы в его произведениях и в его необычном таланте, пусть не будет неожидан­ностью, что 20-летний деревенский парень такое вот написал, сказал в 1914 году:

«Бывают произведения: все линии в них строго правильны, они прекрасны, но нас не привлекают.

И другие произведения: некий недостаток в них незначительный, но этот недостаток такой дорогой и великолепный, что магнитом притягивает».

Не думал молодой литератор, как будет соответство­вать это его последнему произведению, главной эпопее его жизни!


***

Когда читаешь «Комаровскую хронику» («Комаровскую кронику» — как пишется в «тетрадях» М. Горецкого), страницу за страницей (и первую, и вто­рую, и пятую «тетрадь») — и все про Комаровку и соседние деревни, все про Задум (Батур) и про другие крестьянские «роды», следишь за судьбой детей Кома­ровки в далеком мире войны, революций, высылок, углубляешься в психологию, взаимоотношения, харак­теры всех Задум-Батур (Ганны, Прокопа, Левона (Кузь­мы), Лаврика, Маринки и др.),— когда вот так прочита­ешь «Комаровскую хронику», возникает чувство, что тебе открылся целый мир, в себе законченный. Есть и внутреннее движение в этом произведении: из глуби­ны десятилетий через судьбы поколений движется время, сложно переплетены судьбы и характеры людей характеры меняются, развиваются... Но главное: во всех пяти «тетрадях» есть то, что можно назвать нравственным стержнем, нравственным единством ав­торского видения, а это и делает прежде всего (по Толстому) произведение художественным целым. Взгляд на народную жизнь, на свой край, оценка, пони­мание отдельного человека, представление о человече­ском счастье или несчастье, сам образ рассказчика — за всем стоит, ощущается позиция автора, который прожил жизнь и знает, что прожил; который знает, чувствует: если не скажешь главного сейчас, то не скажешь уже никогда.

Писатель может прожить долгую жизнь, много сде­лать и все же не написать свою Главную книгу. Как мо­жет прожить человек жизнь, так и не узнав сильную, всепоглощающую любовь. И один, и второй вряд ли мо­гут считаться людьми счастливой судьбы, осуществив­шими самих себя целиком.

Человек собирал, готовил материал к основному своему произведению, десятилетиями жил мыслями о нем. А тут начал спешить, складывать подготовленный материал в «будущее произведение», примерять, вытя­гивать в «одну линию» — тетрадь за тетрадью. Мате­риал начинает жить по законам художественного про­изведения. Самовозгорается. Писатель уже чувствует, видит, что он ближе к цели — ближе к произведению — чем считал сначала, когда только начинал его переписы­вать, «складывать». Теперь загорается уже и автор: тревожной радостью и спешкой. Спешит, потому что знает, что успеет. Успеет написать не далекую ту эпопею, о которой всегда думал, а вот это — что неожиданно, вдруг начало получаться из собранного материала. Что восстало из самого материала, как только вытянулся он «в одну линию»...

Из этого и возникает особенное настроение «Комаров­ской хроники». Щемящее настроение последней вещи, лебединой песни. Все сокровища памяти, сердца, все главные моменты жизни, пережитое, передуманное — свое, близких людей, деревни — все сюда, сюда, одно к одному. На «высокое» и «сухое» место. Чтобы волны событий, тревожного времени не смыли и это, не унесли, не похоронили. Чтобы осталось... Может быть, еще пона­добится для дела: ему, автору, или еще кому-либо.

А вообще неизвестно, кто придет, войдет в раскрытые всем «врата»...

«А кто они будут? Жду сочувствующее, близкое сердце, но ведь врата раскрыты всем...»

Из чего возникает неожиданное, будто внезапными силами, толчком поднятый со дна морского остров, произведение — «Комаровская хроника»? Мы уже гово­рили: из писем, которые посылала Максиму Горецкому — деревня; из дневников и писем братьев и сестры, которые уже тогда отдаляются от Комаровки (Малой Богатьковки), из собственных воспоминаний и моментов жизни, из самой реальной жизни, которая нависает завтрашним днем и сегодняшней тревогой. И прежде всего — из огромной сыновней любви к родной земле, родным людям.

«Комаровская хроника» — последний поклон дерев­не, из которой вышел сам писатель и все, что ему близко и дорого. С которой происходит то же, что и с ним самим происходит; он не в силах отделить (и не хочет отделять) себя от нее. Хотя и понимает больше то, что происходит — с ней, с ним, — чем сама деревня пони­мает.

А происходит с белорусской Комаровкой то, что и со всем миром. Что и во всем мире. Сегодня нам это видно даже больше. Да нет, гораздо виднее! И мы прочитываем «Комаровскую хронику» своими глазами, потому что уже вторая половина XX столетия, и тот процесс приобрел еще большую стремительность и необ­ратимость.

Сколько помнит себя человечество, существовал огромный, наиглавнейший материк. Имя ему — крестьянство. И вот за какие-то десятилетия — не во всех странах одновременно и не с одинаковыми, конеч­но, социальными результатами, но всюду неизбежно — материк этот, на глазах одного-двух поколений, начи­нает неожиданно исчезать. Сегодня уже это привычный для нас всех факт. Вчерашние восемьдесят процентов деревенского земледельческого населения становятся сорока процентами, а затем гляди что и 20-ю или даже 4-мя процентами — как во многих индустриальных странах. Явление обычное, хотя и не скажешь, что до конца понятное в своих результатах. Но привычка успокаивает нас и не в таких делах. (За какие-то три десятилетия люди и к атомной бомбе уже как бы привыкли.) И все же мы хоть реально видим, как подмывается один материк, а где-то на месте его выступают новые острова, архипелаги, материки — социальные. Растет город, возникают новые социальные слои...

А сейчас попытаемся представить самое начало того внезапного опускания «материка». Или момент, когда человек это почувствовал: долго наблюдал, присматривался и вдруг почувствовал под собственными ногами то движение... А человек этот всем дорогим, родным связан с тем «материком» — самим языком материнским. Язык и тот «материк» связаны. С «материком» старой деревни исчезает и язык. И в этом тоже — острота ситуации для М. Горецкого — белорусского писателя.

Нет, автор «Комаровской хроники» ничем не напоминает сентиментальных плакальщиков по патриар­хальной деревне. Потому что сам вырос в той деревен­ской бедноте, темноте, беспросветно тяжелом труде, а для матери, для отца, для близких все то — обидная, болезненная действительность. Мать и погибла, надор­вавшись от работы... (Подняла, волокла из погреба тяжелую корзину с картошкой.)

«Тысячу раз картошку ту поднял бы. Не так, как раньше, когда она белье стирала, а ты барином ласко­вым возле нее стоял, забавлялся, добродушно шутил.

Покрутить — попросила.

— Не так сильно, а то перекрутишь».

Это записано в 1935 году, когда М. Горецкий узнал, живя в далеком Кирове (Вятке), что мать умерла...

«Я открыл дверь в хату — и увидел сразу же у дверей: нагнулась старенькая — мама, перебирала свеклу»,— так вспоминает в 1937 г. автор «Комаровской хроники» и мать свою, и свою невольную вину перед ней и перед матерью-деревней. Вспоминает он, терзает свою память, Переписывая в «Комаровскую хронику» еще одно пись­мо — Лаврика Кузьме: «Одежда какая-то старая, на голове наверчены какие-то грязные лохмотья, будто ноют зубы и болит голова. На ногах лапти. Натружен­ные, черные руки, с глубокими морщинами. Мама меня сначала не узнала. А потом привлекла к груди начала хлопать руками по спине и, словно обомлела, говорила испуганно-радостно: «Ай, ай, ай,.. ай, ай, ай... ай, ай, ай... А Лавричек... ай, ай, ай...» И слышалось в этом голосе — такая ужасающая дряхлость, такая запуган­ность, такое долгое ожидание, что мне стало страшно за маму...»

Но именно потому, что он истинный сын деревни и истинный интеллигент, автор «Комаровской хроники» не может остаться безразличным к реальной судьбе реальных людей. И не может не аккумулировать, не почувствовать тревоги деревни, ее боль и не передавать то внезапное чувство: устоявшийся, извечный материк вдруг пошел вниз. А тут еще под собственными ногами тоже колеблется земля...

И как бы старается (своей «Комаровской хроникой»), выражая это чувство свое и не свое, сберечь то, что собрано. Собрано им самим за всю жизнь,— ведь это не только для себя! И деревней собрано — за тысяче­летия!

Потому что не один лишь «идиотизм» был в той деревне, а и огромнейшие богатства народного, духовно­го, нравственного опыта, поэтическое, языковое богатст­во — тем более ценное, что собиралось оно поколениями в самых жестких условиях жизни, истории, несло в себе столько человеческого и человечного.

Сегодня, когда мы читаем В. Белова и В. Шукшина, В. Распу­тина и И. Друцэ, И. Мележа, Я. Брыля, Я. Сипакова и Г. Матевосяна и всю вокруг современной «деревенской прозы» полеми­ку, критику, мы все больше утверждаемся в истине, которая прокладывает себе путь через нашу литературу. Истина эта вот в чем: огромный материк крестьянства бесповоротно уменьшается, но нельзя терять времени, неповторимо ответственного, важного, нельзя упустить возможность, которой завтра уже не будет,— мы обяза­ны сберечь и передать дальше духовный, нравствен­ный, человеческий опыт, который тысячелетиями со­бирался здесь, именно на этом материке. Сколько грусти и фантазий об Атлантиде, которая то ли была, то ли нет, но одна вероятность, что был целый материк, со своей культурой и жизнью, и исчез целиком, не может не мучить, не заставлять нас печалиться, искать воз­можность восстанавливать нечто хотя бы в вообра­жении.

Читая Иона Друцэ, его роман «Бремя нашей добро­ты», читая «Буйволицу» Матевосяна, всего Белова, белорусскую прозу (Мележа, Брыля, Сипакова, Стрель­цова и других), улавливаешь как бы будущую печаль и сожаление — от одной мысли, что человечество, спеша вперед, может оставить позади (как лишнюю тяжесть) то, без чего потом, дальше будет пустовато на перена­селенной планете. Есть вещи, за которыми не вернешься назад, если не заберешь в путь своевременно. И это касается не только тех «братьев меньших», которые пройдя с нами, людьми (и нашими предками), рядом миллионнолетний путь, вдруг покидают нас одних на планете. Уже «Красные книги» об этом пишут — книги о громадной угрозе богатству, полноте жизни на Земле!

«Деревенская проза» последних 10—15 лет, луч­шие произведения ее — разве не те же «Красные книги»?!

Это — тревожный голос, опасение, что человечество может стать очень индустриальным, но и голым (духовно, нравственно), ежели спешка техническая бу­дет сопровождаться безразличной непоспешностыо в смысле нравственного самообеспечения. («Самообес­печения» за счет бесценного, в муках обретенного опы­та, духовного, нравственного, многотысячелетней де­ревни...).

Так вот существует (хотя литература наша этого еще и не ощущает), реально существует произведение, которое по жанру можно с особым основанием назвать чем-то вроде нынешних «Красных книг». Потому что «Комаровская хроника» писалась, написана с теми же чувством и заботой, с какими сегодня составляются такие книги, и с целью почти той же: засвидетельство­вать, зафиксировать все ценное, чтобы сберечь. «Зафик­сировать» деревню, какая была и есть, традиции и сов­ременность духовной жизни и своеобразного быта крестьянского и вообще — народного...

Конечно, у М. Горецкого в условиях 20-х и 30-х годов, когда он собирал материал и когда начал его «оформ­лять в произведение», цель и задача была сложнее, больше, чем просто зафиксировать и самое ценное сбе­речь. Однако каждое время по-своему прочитывает произведение. Во всяком случае, тот контекст, о котором мы говорим, реально возникает, существует.

Как один из моментов, одна из граней произве­дения — и очень важная, эстетически содержатель­ная.

Особенно это можно сказать о первых «тетрадях» «Комаровской хроники», в которых М. Горецкий своеоб­разно использует традицию белорусских «деревенских летописцев» [28].

« ...Самые древние комаровские деды не помнят, когда Комаровка началась. Но повествуют, что пьяновский пан, чтобы иметь больше поля для посевов, выго­нял людей со старых деревень на новое место, глубже в лес, на ляды и пожоги...» «Задумовский род в Комаровке пошел от двоих братьев, которые, видно, и были выселе­ны из Поляны.

Имя первого брата забыто. Сыновей у него не было, а только дочери: Зося и Ганна...»

«Тогда унию упразднили (1839). Приехал начальник из Города и приказал, чтобы ход совершали возле церкви не по солнцу, как прежде, а под солнце. А поп сговорился перед этим с парафиянами: «Я пойду с ним, а вы в обратную сторону...»

«А ведь барщину надо было служить: за неуправку секли... Полута, дочь Кузьмы, та, что умерла в 1922 г. вспоминала как-то, уже под старость, как жала однажды Марина, мать ее, на своем поле, где-то около леса, а приехал панский ловчий и исхлестал ее плетью — «за неуправку в работе...». И Полута с ней была, тогда еще совсем маленькая девочка, и ручки свои дет­ские выставляла, чтобы мать не бил. И хотя вспоминала это через много-много уже лет, под старость, а и то слезы у нее по лицу, по морщинам, как боб, сыпались...»

«Когда и воля пришла (1862), было в Комаровке всего лишь шесть дворов — за восемьдесят лет ни одного не прибавилось...»

Это — история Комаровки.

А вот — быт, облик деревни.

«Выходил дым в небольшую дыру над дверью. Когда печь вытопят, дым сойдет — дыру затыкали тряпицей. Сейчас это странно: неужто не могли крестьяне сложить себе печь с трубой?

А ведь не могли... Для трубы нужен обожженный кирпич, потому что сырец размокает. А где и когда было им обжигать кирпич? Так и жили...»

1878—1884.

«...Старика Нерода тогда уже не было, умер, только о нем среди панских слуг и окрестных крестьян ходил слух, что был он необыкновенным лекарем, мол, царица за ним в Грешное из Петербурга присылала, когда другие доктора не могли вылечить царя, что был он чародей, астролог, фармазон, голой ногой никогда на землю не становился и по ночам из будки над домом следил за звездами...

Сын старика Нерода, это уже сам пан Нерод, который нанял Стахвана...»

Все: и панский род, и царица сама — лишь для того, чтобы проследить, объяснить историю рода комаровского крестьянина Стахвана или «историю рода Воевод» из деревни Пьяново («Дед Томаш Воевода был панским пастухом в Пьяново. Звали его Микола, или Миколай, а по отчеству — Герасимович. «Воеводой» же прозвали его в насмешку, за то, что пастух».)

Точка, с которой все начинается, отсчитывается — крестьянин, деревня. А шире — жизнь народная.

Мы знаем много произведений — о жизни деревни на волнах войн, революций. А здесь история взята в такой бесконечной перспективе, что и войны, даже мировая,— всего лишь эпизод в жизни... неведомой никому Комаровки. (Автор отметил в «тетрадях» и мес­та, куда должны лечь главы из дневниковых записей «На империалистической войне».) Ощущение, уверен­ность, что цари, «панские роды», «унии», войны и про­чее — лишь эпизоды, если их поставить в один ряд с вечной, народной жизнью деревни, крестьянства, было чрезвычайно сильным у автора.

Это — вначале работы над «Комаровской хроникой» (когда еще только собирал материал). И это отразилось очень в первой главе-«тетради», которую мы и цитируем здесь.

Автор «Комаровской хроники» прослеживает кресть­янскую родословную с неменьшей старательностью, чем Библия — разные «колена» «богом избранного народа» («У Еноха родился Ирод; Ирод родил Мехиаеля; Мехиаель родил Мафусаила; Мафусаил родил Лемеха...»).

«От Марьи выросли у него сыновья: Янка, Томаш и Максим. И там же, еще в Пьяново, лет за десять до воли (1861), женился он второй раз. Вторую жену звали Зиновья Романовна. Была она маленькая, складненькая, русенькая, красненькая. А Стахван Николае­вич меньше ее любил, чем первую, Марью. И она это знала. От Зиновьи Романовны выросли у него два сына: Хомка и Лукаш, и три дочери: Луцея, которая в Ивоны замуж пошла, Марья, которая — в Москалевку, и Люб­ка, которая — в Гарщину. Все родились во время кре­постного права, в Пьянове, и только Любка, кажется, родилась в Хорошем, уже вольная.

...А потом у Томаша дети начали рождаться. На большую семью хлеба не хватало. С весны и до нови пекли хлеб из дикой манны да лебеды, подсыпали мякину. Разваливался такой хлеб. В печь в миске са­жали да опрокидывали. Сажают-сажают, никак не держится, снова в миску. Или было чашку такую сма­стерили с ручкой. Тесто в чашку да в печь, и обернет...»

Менялись имена, роды крестьянские, жизнь и смерть догоняли или обгоняли друг друга — умирали старики, а еще чаще — дети, но основной материк жизни крестьянства — нерушимо оставался, наоборот, он бесконечно разрастался. До какого-то момента... И до того момента ничто не прерывало расширения «материка» —, ни войны, ни барщина, ни голод и эпидемии.

В «Комаровской хронике» очень много смертей. Но смерть на «материке» устойчивом, извечном, оказывает­ся, совершенно не то самое, что смерть на «материке», который начал опускаться, расползаться, исчезать «под водой»... В первой «тетради» «Хроники» мертвых хоро­нят тоже скорбя и со слезами искренними, горячими. И все же смерть стариков и смерть ребенка видится как часть жизни устойчиво-привычной: «бог дал — бог взял!», «что ж, пожил свое!», «было бы здо­ровье — будут еще и дети!». Да, страсти всегда были страстями, а страдания человеческие — страданиями. Но только, оказывается, и умирать человеку легче, когда все знакомым ходом идет (родился — пожил — умер), а не врывается извне как некая злая неожи­данность.

В первой «тетради» «Комаровской хроники» люди умирают, как живут: по-крестьянски просто. Чаще всего так. И для того, кто умирает, и для близких оно, конечно, трагедия. Но совсем не та, что нарушает сам ход жизни. Такие смерти включены в извечный поток жизни, о них повествуется и о них помнится рядом с заботами о по­годе, урожае, отеле, свадьбе, крестинах...

Умерла у Ганны Задумы первая девочка. «Стахван доски пилил с Филиппом Скнарицей на той стороне, у Банадыся Ножика (сына Артема). Деньги зарабаты­вали». Очень уж Ганна жалела, любила свою девочку. Долго потом по ней плакала, горевала. Но вот: «Умерла к вечеру, когда потемнело. На руках у Ганны умерла. Полута побежала звать Стахвана, а Ганна ей говорит: «Не надо было звать, пусть бы поужинал: растревожит­ся — ужинать не будет».

И сам человек, взрослый, старый, которому очередь подошла, конец своей жизни часто встречает как послед­нюю свою работу, последнюю заботу. Старается, на­сколько еще способен, не перекладывать ее на других. Потому и готовит старый человек заранее себе гроб, а старая женщина — положенный убор.

«И того же лета, 10 мая (по старому стилю), на второй день после праздника Миколы умерла в Хорошем Пелагея Матвеевна. Простыла в бане и умерла от воспа­ления легких. Было ей только лет 50... Ганна из Комаровки пришла, три дня с больной была. Пелагея Матве­евна ей говорила: «Ты по мне сильно не плачь, у тебя дети сейчас. Одежду забери, а то отец не отдаст потом». Утром невестке Юльке сказала: «Посмотри, сколько у нас хлеба. Принеси дежу и расчини хлеб». И когда расчинили хлеб, она поднялась, посмотрела, как сажали хлеб в печь. Ходила. Сидела. И еще Ганне сказала: «Кликни Марью из сторожки баюкать Левона, а сама больше от меня не отходи. Может, сама свечку не зажжешь, когда испугаешься, то Наталью Хритониху кликни». (А Наталья сама пришла.) Юльку и Ганну поучала: «Сходите в кладовую, там в лозовой корзине бутылка, а в той бутылке разведенные дрожжи. Возьми­те эти дрожжи, дежу вымойте и на этих дрожжах разве­дите блины из пшеничной муки. Они вам завтра нужны будут: люди к вам придут». Сказала, посмотрела в окно: «Вот и коровки идут». Мужчины с поля приехали. Тем­нело на улице. Легла она, перекрестилась: «Вот и все...» Со всеми простилась, хлеба отрезала, всех благословила. И умерла» [29].

А потом где-то началась мировая война, и хотя далекая, но уж очень аккуратно и точно она выискивала свои жертвы и в неведомой миру Комаровке. Друг за другом комаровские крестьяне, чьи-то сыновья, братья, шли, ехали в свет и там исчезали. А деревня их провожала все с большей тревогой и с большими слезами. Теперь смерть и угроза смерти для жителей Ко­маровки обретают уже иной, совсем другой смысл: она не горькое, трагическое продолжение (все же продолже­ние, хотя и трагическое) привычной жизни и дел, а разрушение и обессмысливание всего привычного. Трагизм переживаний, выражение трагизма изменяются. Меняется и тональность самой «Хроники»; все обретает более напряженный, тревожный характер.

«Позавтракали и стали собирать его в путь, охать в Город. Богу помолились. Савчиных кликнули. Собрали уже Прокопа... Он упал на колени, помолился. Вот запряг отец уже и коня. Уклали уже и эти мешочки в возок. И вышли все из хаты... Стал Прокоп возле угла хаты, который поближе к Миките: «Прощай, дом!» — и заплакал. Все заплакали. Вся деревня заплакала. Дошли до того мостика, который на пути на полянковском поле против огорода Задумы. Здесь было скошено сено с лужка у Стахвановых на огороде. Прокоп говорит: «Лаврик, не забудь повернуть сено на лужку». Все еще сильнее заплакали. И Лаврик плакал, и Марин­ка плакала... Домна выла по Осипу... Ганна, проводив Прокопа, ушла жать в поле и жала весь день, когда Прокоп с отцом уехали, и ничегошеньки не нажала, плакала, думала. Идут Микитовы бабы, подсобили ей кусочек дожать. И пошли домой вместе. Идет Одарка Савчина. Встретив ее, Ганна говорит: «Не видела ли ты нашего Прокопа? Не загулялся ли он у вас? Скажи ты ему, сестрица Одарка, чтобы домой шел». И Одарка заплакала: от тех от слов Ганны, матери, о сыне, что на войну сына угнали, и, возможно, никогда уже не вернется...»

Во второй и последующих «тетрадях» «Комаровская хроника» обретает уже несколько иной, чем в первой «тетради», стилевой характер.

«Образ деревни», который возникает в первой «тет­ради» — из воспоминаний, писем, семейных легенд самой деревни, пропущенных через память, через сердце, через добрую или горькую улыбку автора-рассказчика, в последующих главах-«тетрадях» дополняется дневниковыми записями солдата-фронтовика, а затем красноармейца Прокопа (брата Кузьмы), Лаврика (са­мого младшего брата), сестры Маринки и самого Кузьмы (Задумы-Батуры). Здесь уже большее углубление во внутренний, психологический мир личности, человека. Каждый из авторов этих дневников, записей, писем — тоже «Комаровка». Но уже современная, новая «Комаровка» — деревня, которая дает свою интеллигенцию. Появляется у белорусской Комаровки — старой иновой одновременно — еще одна форма мироощуще­ния, контакта с миром, как бы новый «орган» воз­ник— деревенская, из деревни, белорусская интел­лигенция.

И вот перед нами возникает композиция «двух зеркал»: словно на самом деле два зеркала поставлены друг против друга. Каждое отражает в себе глубину второго, и все, что происходит, проходит во втором. «Деревенский эпос» первой «тетради» углубляется, заостряется в переживаниях, очень индивидуальных, Прокопа, Маринки, Лаврика, Кузьмы и др. А их, уже «интеллигентские», интересы, заботы, переживания несут в себе сильное отражение народной жизни.

Человек из Комаровки начинает жить немного иной жизнью, духовной. Высшей ли — это еще неизвестно. Потому что целостность чувств, целостное восприятие — тоже огромное богатство. А целостность такую интел­лигент из Комаровки уже теряет.

Внутренний мир, душевная жизнь становится более сложной — вот это уж действительно. И за сложность доводится платить — как и за всякое развитие. Платить надо и за усилия «выбиться в люди» — и Комаровка, дети ее за это платят.

«Умер Михалка Томашович Воевода, учитель,— умер внезапно и жалостно... Он первый из крестьян во всем округе, возможно, в целой волости, такое образо­вание получил. Трудно ему жилось, пока учился. Отец скупился и мало денег давал. В Телепеничах стоял на квартире у евреев, сам себе есть варил — из своих продуктов, которые отец привозил. После в Полоцк за двести километров на конях нужно было ездить.

А парень он был очень хороший. Приезжая из семина­рии, не гулял, как поповичи и дьячковичи. Они гуляли, трудиться стеснялись, а он и книжки читал, и пахал, бороновал, сено косил. В их двор трудно воду носить, высоко в гору, так он и воду носил, чтобы мать не носила. А если она пойдет, он подбежит и поднесет.

И в ступе толок, чтобы матери помочь... На скрипке красиво играл. Ведь их в семинарии учили. Не любил он своего прозвища — «Воевода»... «Какой воевода? над кем воевода? » И сильно хотел переменить на «Колосов » или «Колосков», потому что колосок — это красиво и о крестьянском труде напоминает... В конце лета поехал он в Хотимск, куда его назначили учителем. И заболел там скоротечным туберкулезом. Туберкулез был кишечный, на кишках. Привезли его, умирал дома. Говорил: «Как черная туча набежала — и убило меня... Раньше я и ел хуже и в худой одежде ходил, не то что сейчас, и умираю...» Перед смертью просил: «Съез­дите в Телепеничи, купите ситец такой, чтобы сам был черным, а на нем цветочки белые, и обейте гроб внутри и сверху». И купили, и он еще посмотрел... Мать после его смерти всего лишь шесть лет и пожила. Плакала сильно по нем, жалела. И отец, Томаш, тогда еще больше окаменел».

Комаровка к смертям привыкла: умирали крестьяне «просто». Кстати, так же как и рождались: между про­чими занятиями, заботами. Как бы на самом деле «меж­ду прочим».

«Утром, в субботу, Ганна проснулась, не знала, как рожают. Заболела голова и живот, начало рвать. Спра­шивает у Алены: «Уж не рожать ли мне время при­шло?» — «Нет... когда рожать, тогда губы синеют, а зубки чернеют. А у тебя и губки красненькие, и зубки беленькие. Значит, еще рано». Одела Ганна свиту серую и платок черненький повязала на голову, чтобы не запылиться, и взялась овес толочь на овсянку. Толкла-толкла, болит... Пест бросила — и в хлев... В хате печь топилась, а она в хлеве возилась... И стояла и ходила... А дите выкатилось, оборвалось и лежит на навозе... Смотрит она, не знает, что делать. Стояла-стояла, никто из хаты не идет. Присела возле него. Руками боялась брать, потому что скользкое. Подол разостлала и закатила его на свиту. Оно не кугакает, смотрит... Принесла в хату. Алена и Параска Микитиха удивляются: «А-я-я! Что это ты?!» Удивлялись, что скоро родилось».

Не такое уж событие для комаровцев еще одно дите, потому что вокруг все время что-то родится: на поле, в лесу, в сарае. Женщина комаровская беременная не оставляла обычного занятия, до последней минуты и не показывала, что приходит время еще и потому, что существовала на этот счет «примета»...

«А Гашке плохо. Но с Ганной в баню пошла, чтобы бабы не подумали, что рожать уже пора (тогда плохо роженице, когда знают и думают). Возле полка Ганна веником ее немного похвостала. Пришли из бани. Картежника с печи согнали. Гашка легла. А ночью Роман скорее за Курилихой. Оксанка светила. Пока выходил,— родилось. Ганна выскочила: «Роман, иди назад! Иди!» Он назад через порог, бух — и свалился в испуге. Но все хорошо. Отрезали хлеба, пошел за Курилихой».

Самая большая, ужасная плата Комаровки за ее естественное стремление к большому разгону в жизни, к свету, к новому, более широкому счастью — гибель Маринки. Это — эмоциональная вершина «Комаров­ской хроники».

«Материк» оседает, а за счет этого где-то вырастают другие «острова» и «материки», другие социальные слои и формы. Растут города, вырастают новые социаль­ные группы населения, изменяется социальная и духов­ная атмосфера самой деревенской жизни.

Автор «Комаровской хроники» понимает и законо­мерность и необходимость такого процесса: М. Горец­кий, возможно, как никто иной, радуется, что в деревне белорусской появилась и растет своя интеллигенция, что жизнь крестьянина и особенно женщины становится не такой каторжной, беспросветной.

Но глобальные процессы, даже самые желанные и необходимые, иногда мало считаются с личностью, с человеческой судьбой и жизнью. Для отдельного чело­века движение даже в том потоке, который можно назвать «восходящим», даже такое движение — это одновременно путь утрат и спуска. К небытию движе­ние. Потому что то самое время, которое работает на общий прогресс, забирает (как бы даже между прочим) у человека год за годом, и наконец — саму жизнь отби­рает. Чувство такого «двойного» движения жизни в произведениях А. П. Чехова, например, создает очень сложное щемящее настроение. Пронизывает оно, подоб­ное настроение, и «Комаровскую хронику». Движение жизни вперед, но на том пути столько всего остается и такое все дорогое сердцу рассказчика: стареет и умира­ет вечная работница, когда-то такая молодая и такая голосистая, мать Кузьмы, Лаврика, умирает от голода чудесная Устинька, сам Кузьма после белопольской тюрьмы снова оказывается в далеких от Комаровки местах, а Лаврика, несправедливо обвинив, собираются выслать за границу... И вроде бы случайность, но внут­ренне связанная со всеми теми утратами — дикая, бессмысленная гибель двадцатилетней, такой энергичной, такой богатой молодой совестливостью и надеждами Маринки. Много в «Комаровской хронике» смертей — как и рождений, свадеб, перемен в самой природе. Мы уже об этом говорили.

Но смерть Маринки — это уже катастрофа, а не привычное: «бог дал — бог взял». Потому что с ней погибает больше, чем жизнь одного из комаровцев. Погибает целый мир высоких стремлений, надежд на новую, разумную и богатую смыслом и делами жизнь. Ценность жизни выросла, растет, а потому и смерть уже воспринимается, переживается иначе. И подается «крупным планом»: со всеми подробностями пережи­ваний многих людей.

«Целое лето не получал Кузьма писем от родных. Тревожился, думал: видимо, что-то у них там случилось недоброе... Около 20 октября пришел Кузьма с занятий усталый, невеселый. Сел в старое мягкое кресло, которое осталось в квартире от каких-то давних хозяев, в углу возле печки и двери, где никогда не сидел, и задумался покорно и мучительно, как никогда: тяжело жить... Поч­тальон. Какой-то большой пакет. Из Москвы, рука Лаврика на конверте. В пакете письма нет, а только фотографии с кем-то в гробу... И Лаврик стоит с накло­ненной головой над гробом... Группка молодежи... «Кто же это в гробу?» — подумал Кузьма. Не мог узнать, но испугался... Стал ходить по комнате. Заговорил с Милой. Подошел к окну, присмотрелся, заметил на лице у покойницы следы смерти от мук и горя, и еще что-то родное, и вдруг высказал ужасную мысль: «Уж не Маринка ли это?» — и не хотелось ему верить: как же это возможно?., поехали в Москву... все было хорошо... Мила успокаивала. А он уже узнавал и узна­вал, не хотел признаваться: «Это она, она, дорогая сестричка...» И огромным горем для него было узнать об этом всем 24 октября».

После присланной, без единого слова, фотографии Лаврик наконец решился написать и письмо: «Не­счастье огромное, как туча темная, грозовая, обсту­пило наш дом. Ударили адские молнии. Не стало единственной сестрички нашей, кукушки лесной, Ма­рины. Во вторник, 19 сентября, в 12 часов 3 минуты, отлетел дух Маринкин, чтобы перестать быть Мариной и слиться с великой вечной энергией Великого Ра­зума».

Той Маринки, самой любимой в комаровской хате, которая посылала Кузьме «кра-а-а-сненькие поклончики», которая по-молодому грустила в дневнике своем, потому что переполнена была ожиданием чего-то боль­шего, что должно прийти, которая с таким максимализ­мом молодым бросалась в бой против несправедливос­ти — и дома, и в училище, которая с такой надеждой ехала учиться в далекую Москву. Такая живая, такая энергичная, когда кому-то надо помочь, кого-то защи­тить — и уже нет ее, Маринки...

Как бы с желанием хоть так продлить, задержать на этой земле дорогую жизнь Маринки, пусть хоть теперь взять на себя те ее ужасные страдания, о которых узнал лишь из письма да на фотографии разглядел, М. Горецкий (Кузьма) восстанавливает перед глазами всю картину трагедии. По словам, по памяти тех, кто видел Маринку в последние дни и минуты ее жизни. А за этим и над этим — собственное зрение, видение, из-за их плеч, запоздалое, однако тем более острое, мучительное. Старается хоть сейчас взять на себя ее муки. И потому жестокая точность (документальность!), с которой описывается длительная агония молодой девушки, не выглядит в «Хронике» ни жестокостью, ни натурализмом. Страницы, на которых будто бы «до­кументируется» уже сама смерть (с характерной для М. Горецкого точностью) — удивительно человечные. Максимальное, какое только возможно, сопереживание рассказчика (самого М. Горецкого), который будто мстит себе за то прежнее незнание и теперь по минутам и се­кундам восстанавливает происшедшее и тем заставляет себя пережить всю трагедию Маринки — это делает самые жестокие страницы М. Горецкого самыми чело­вечными.

...Вот Маринка готовится ко вступительным экзаме­нам в Зоотехнический институт. Познакомилась с сосед­кой по квартире Шурой, рассказывает ей, с деревенской и молодой своей непосредственностью, о своих надеж­дах, планах, брате Лаврике, о Комаровке... «В сереньком платьице, с распущенными короткими волосами, за­чесанными назад, сидела она за столом...» «Людей я мало знаю. Знаю только, что люблю свой край и свой народ, с которым буду трудиться потом, когда окончу Петровку». «Затем она говорила о своей дружбе с крестьянскими девчатами, о том, как мирила девчат с парнями». (На лице ее появилась улыбка, а потом она громко засмеялась)».

«В понедельник утром — 11 /IX — снова встрети­лись на кухне. Маринка пригласила Шуру ехать в среду в Петровку покататься на лодке. Договорились поехать в субботу. «Так я скажу ребятам об этом»,— сказала веселая и довольная Марина. Потом рассказала, что сегодня сдавала экзамен по обществоведению. Сначала ее не хотели допустить. Не понимали, как она, приехав из провинции, получила командировку... Экзаменовал какой-то парнишка. Задал три вопроса, она ответила. Спрашивал, какие книги она читала. Заметил: «Ого, все буржуазные книги читали». Спрашивал, читала ли «Капитал» Карла Маркса. Она сказала, что читала. Не верил и сказал: «У нас студенты так делают: немножко почитают, а остальное бросают». Затем ста­ли ее пугать, что она не получит стипендии. «А я начала злить их своим уверенным тоном, говорила, что получу. Они таращили глаза и спрашивали, почему я так уве­ренно говорю». Такие вот дела».

Одна лишь забота, поскорее бы Лаврика выпусти­ли»,— вздохнула она».

И дальше — час за часом, кажется, что минута за минутой — записывается все то, что будто ведет Марин­ку к жутко бессмысленному и страшному моменту, когда она, по пути к брату Лаврику на Лубянку, заспе­шила выходить из трамвая: «Людей было много, все ринулись к выходу, я завалилась, люди выходили и наступали на меня, в этот момент трамвай тронулся, и ноги мои попали... Я хотела было повернуться и осво­бодить ноги, но тут еще что-то стукнуло, и тогда я по­чувствовала, что не могу ногой пошевелить... Тут закри­чали... И вот я в больнице...»

Все уже случилось, нельзя назад повернуть время и связанное с ним трагическое событие, сделать так, чтобы не опоздал на час студент Ломако и, как обещал, поехал бы с ней на ту встречу с Лавриком и чтобы не засуетилась она в том трамвае, когда поняла, что проехала нужную остановку, и т.д.

Это документальная книга, и время в ней реальное, а потому действительно не имеет «обратного хода», как бы ни хотелось автору, чтобы с какой-то минуты, с какого-то события все пошло чуть-чуть в сторону и тогда разминулась бы несчастная Маринка с тем ужасным моментом, когда «трамвай тронулся, и... ноги попали...»

Когда Анна Каренина в романе Льва Толстого «отки­нула красный мешочек и, вжав в плечи голову, упала под вагон на руки и легким движением, как бы гото­вясь тотчас же встать, опустилась на колена», она, романная Анна, могла действительно в тот же миг подняться и остаться жить. Если бы Толстой был менее реалист.

Хотя и за романной историей Анны тоже стоит действительный случай, когда женщина бросилась под поезд — случилось это недалеко от Ясной Поляны и факт этот повлиял на толстовский замысел,— однако логика романного события и характер авторского чувст­ва здесь все же иной, чем в «Комаровской хронике». Для романиста обычно главное не то: было или не было, а — могло или не могло быть. Конечно, чтобы быть настоящим романистом, художником, нужна способ­ность то, что всего лишь «могло быть», увидеть, ощу­тить, как вполне реальный факт, который «был», «есть». Мадам Бовари глотает отраву, а Густав Флобер ощущает ее и на своем языке, кажется, что и его организм реагирует на ту отраву...

Смерть Анны Карениной на рельсах — художествен­ная действительность, подготовленная всем произведе­нием, это значит, действительность в системе произведе­ния. Только в этой «системе». Смерть Маринки (тоже на рельсах) в «Комаровской хронике» — действитель­ность, которая есть, останется для автора, даже если бы художественная система произведения не возникла, не была реализована.

Разница в данном случае в самочувствии автора произведения художественного и автора строго доку­ментального произведения.

Самоубийство Анны Карениной случилось, потому что могло случиться. Маринка же (для автора, для Горецкого) погибла... потому что погибла. (Потому что действительно ведь погибла его сестра Ганна, и об этом Горецкий повествует в «Комаровской хронике».) Самый гуманный автор, тот же Густав Флобер, чувствует удов­летворение художника (пусть не в момент писания, а позже), вспоминая и рассказывая, как сильно и прав­диво страдал он вместе с созданным его фантазией персонажем. Льву Толстому, конечно, жаль загубленной жизни молодой женщины Анны Карениной, но он (со всем сожалением в душе, в сердце) идет к жестокой, ужасной развязке, подчиняясь жизненной и эстетической правде чувство правдивости для художника, может быть, важ­нее сожаления и сочувствия.

У Горецкого, когда он писал свою Маринку, ее трагедию и страдания, не было спасительной для художника возможности — иметь хотя бы эстетическую разрядку (назовем это так), когда пишешь об огромном горе.

Ему, автору «Комаровской хроники», как и Маринке, осталось только страдание, голое, жестокое, неотступ­ное. И он идет навстречу ему. Любовью своей, всем сердцем, беспощадной памятью идет навстречу.

Если бы не это, тогда подробная, почти клиническая запись агонии девушки могла бы казаться натуралис­тичной, ненужно жестокой. А здесь, когда мы видим Маринку в ее последние часы, минуты, ее страдания как бы отраженными в глазах ее братьев — Лаврика и Кузьмы, как бы глазами ее матери видим (которая рано или поздно узнает), глазами далекой Комаровки, которая потеряла такую светлую свою дочь,— мы наблюдаем не «анатомию смерти», а нечто гораздо более возвышенное. Мы за Кузьмой видим реального человека — Горецкого Максима. Документ, факт дей­ствительный здесь выступает из-под всякой условности и обращается открыто к нашему сердцу — к нашему со­чувствию человеку, на которого столько свалилось, а он ни от чего боязливо не уклонился, всюду, всегда оставал­ся самим собой.

И на этот раз пошел навстречу еще одной беде, заставляя себя пережить, прожить все до единой мучи­тельные минуты несчастной Маринки (Ганны) — хотя бы этим, хотя бы так продлить ее короткий век на земле, которую она так любила и готовилась любить долго.

«...Около 4 часов Шура возвратилась из универ­ситета и на каждом шагу слышала, от Химы и от тети: «Где же наша новая девушка? Ушла и нет... Уж не случилось ли с ней чего-нибудь или с братом?..» Когда же принесли записку из яузской больницы — все сели в испуге и долго смотрели в недоумении друг на друга».

«...Когда Шура ехала в трамвае, ей казалось, что она увидит Марину такую, какою Марина ушла от нее: с улыбкой на лице и большой надеждой свидеться с братом».

«...Кровать Марины стояла у двери, она лежала на спине, глаза, большие и впалые, были открыты. В них были испуг и терпение. Лицо сразу осунулось после страданий и было бледновато-желтым. Голос слабый и тихий».

«...Они сидели до 8 часов. Последней ее просьбой к ним было: «Там лежит у меня замоченное белье, вы что-нибудь с ним сделайте».

Она вспоминала о доме, о матери, о братьях... Как бы хотела, чтобы кто-нибудь приехал свой, и вместе с тем не желала делать им больно».

«...В понедельник, 18/ІХ, возле Марины дежу­рила Мария Андреевна Путята. Марина встретила ее теми же воспаленными от болезни глазами, и на ли­це было страдание. Мария Андреевна присела возле нее на стул. Первым Марининым вопросом был: «Где Лаврик?»

«...Марина закрыла глаза и лежала так минут пять. Мария Андреевна сидела возле кровати и читала. Мари­на снова посмотрела и спросила: «Слышали ли вы, как я пела?» Мария Андреевна отрицательно качнула голо­вой и улыбнулась. Марина тоже улыбнулась, довольно вяло, и сказала: «Мне очень легко».

«...И снова открыла глаза. Полежала так. Спросила: «Не все ли равно: позже или раньше?»

«...Мария Андреевна стала поглаживать ее. Марине было приятно, и она крепко держала Марию Андреевну за руку. Такая безмолвная нежная беседа длилась у них несколько минут. И снова началось забытье».

«...Минут 16—20 Маринка лежала тихо, тяжело дышала, начинала стонать, открывала глаза, пробовала пошевелиться, переменить положение, начинала гово­рить... В полном сознании сказала: «Умру я... Так и знайте, что я пропала...» Все время думала об осмотре, который должен быть завтра. Повторяла: «Обследо­вание... завтра обследование...» Один раз сказала: «Зав­тра банкротство будет...» Иногда стонала и кричала так сильно, что пробуждались другие больные и подходили с разными советами. Старушки жалели, молились за нее богу, советовали кликнуть попа. Часто входила сестра... И Маринка видела возле своей постели много людей, она говорила: «Что же делать? Скажите, что мне делать?»

«...Вставать собиралась почти что каждую минуту. Три раза, когда Валя склонялась над ней, обхватывала Валю за шею руками и крепко-крепко целовала... Затем начала называть ее мамой, говорила: «Мама, дай мне пить». Четыре раза на протяжении ночи звала отца. Один раз сказала: «Лаврика мне скорее...» Стонала с разными интонациями, то громко, то беспомощно, жалким, как у ребенка, голосом и все говорила: «Вот тебе и на! Вот тебе и на! Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!.. Не одно, так другое, не третье, так четвертое...» И снова: «Хватит, хватит, я больше не могу...» Потом: «Одэн... нет, Идэн... Мартин Идэн...» Часто повторяла отдельные слова, так что нельзя было разобрать: «Цицерон... общество... социализм...» — и часто: «Обследование... надо же вставать».

«...Глаза яркие-яркие, в себя и по бокам, независимо один глаз от второго, смотрят, бегают... Дыхание начало ослабевать, утихать. Пульс уменьшается, уже 26... Ти­шина, все более резкие звуки: х-х, х-х, х-х... Еще раз, еще раз...»

И так — до последнего вздоха... Через память, болез­ненно-мучительную память брата Лаврика, присоеди­няется и рассказчик к последним страданиям сестры своей.

Приведенные страницы «Комаровской хроники» и почти все остальные (особенно последние «тетради») пронизаны этим чувством, этой мыслью: как легко мы, бездумно, как безвнимательно живем рядом с людь­ми, не отдавая им всего, чего они достойны. А потом приходит минута раскаяния и — невозможность вер­нуться, вернуть, чтобы сказать им, чтобы сделать для них...

Это чувство в «Хронике» обращено и к «Комаровке» — родной, далекой своей родине.

После смерти Маринки все в «Комаровской хронике» обретает иной ритм: как бы ускоренный. Особенно за пределами Комаровки. Хотя и в Комаровке много изме­нений. Стареют родители, особенно мать и особенно после смерти Маринки, умирает Устинька, и вся ее семья разбредается по миру. Но дети рождаются, за весной идет лето, осень, приводя в Комаровку новые, непривычные формы труда, взаимоотношений — кол­хоз. Подрастает, вырастает новая интеллигенция. Своя, непонятная Комаровке жизнь там в городе — у Кузьмы Батуры, у Лаврика. Слышали и здесь об их неприятнос­тях. Отец спрашивает: «А что это о тебе в газетах писали? Люди говорили: «Вот уже и Батура попал­ся».— «Да так, ничего... Самокритика...»

Многое в жизни Комаровки изменилось, особенно в жизни «самой интеллигентной» комаровской семьи Батур. Но жизнь способна все превратить в быт, повсед­невность, самое необычное становится привычным, бытом.

«Летом ждали в гости Кузьму. И снова не приехал. Лето прошло невесело: то было вычистили из колхоза, то Кузьму ждали — не приехал, то есть нечего было, потом Устинька умерла... Питались картошкой, моло­ком да тыквой. Корова паслась вместе с артельными коровами. 1/ІІІ получили от Кузьмы деньги. И Лаврик прислал 25 рублей. И купили поросенка...»

«Еще в письме от 15 февраля писали родители Кузь­ме: «Про нас не заботьтесь. Хлеб есть, и корова отели­лась, молоко есть, отелила телочку, картошки тоже вдоволь, свинку закололи... дрова есть, и еще привезём, одно только — снега большие...»

Столько всего пережил, столько изменилось в семье и в мире, а кажется человеку: только-только начал жить...

«Было ей (матери) 64 года, и никак не могла она привыкнуть к тому, что уже старая.

— Давно ли это было? И когда ж это я постарела?..»

Умерших детей своих вспоминала. «Схоронили Ва­сеньку возле Ховбней, в Гаюках. Стоял крест покра­шенный, теремок был... Рядом с ним схоронили Панаску... Сколько плакала по Васеньке! Думала, мо­жет, сама виновата, что уехала со двора... Если бы конь ладный был, съездила бы, помянула... Разбрелись мои деточки по миру!» А ладного коня так и не было никогда.

Сравнивала прошлое с настоящим. «А бывало, разве кто-либо покупал сахар? Купит фунт какой-нибудь к первой кутье (перед рождеством) да этим сахаром посластит и постную кутью (перед крещением), а если останется, спрячет к чистому четвергу... А теперь в каж­дом дворе есть сахар. А люди не помнят...»

Разбрелись Ганнины детки по миру. Дети Комаровки едут учиться, работать в далекий свет. Иная жизнь иная судьба. У одних новая судьба счастливая, у других — как у Устиньки. Но вся жизнь иная. Перемены коснулись всех, каждой избы. В «Комаровской хронике» удивительно точная концовка. Называется она «Кома­ровский парад». Семья за семьей, двор за двором, под номерами — обо всех сказано...

«№ 1. Роман Козел умер в 1935 г. Было две хаты, одну продали, ее уже свезли. В другой хате живет Романиха, невестка ее, дочь Аксинья с девочкой и внук Сенечка. Сыновья Романа, Василь и Гришка, в Ленинграде.

...№ 8. Хлимониха в прошлом году умерла, а Хлимоненок Михалка живет в Москве, дворник.

...№ 15. В Карповой хате сейчас канцелярия, а во дворе стоят колхозные коровы. Сам Карп, вернувшись с высылки, живет в Хлимоненковой хате. Так что его двор можно не считать.

...№ 21. Иван Трихманенок живет со своей Кулиной. Вчера в лесу лыка немного надрал, прицепил за пояс. Сено там где-то ворочал, скосил в болоте в Комаровщине. Позавчера раньше всех в Телепеничи на Одиннадцатуху с палочкой пошел. Если что, говорит: «Я этого не понимаю, я неграмотный человек, темный». А если без попа хоронят, то ума хватает сказать: «Как поросен­ка закопали». Косить председатель посылает: «Ноги слабые».

...№ 25. Двор Ничипора Петроченка. Живет жена и дочери — Аксинья и Надька, и внук Леник... Гришка в Красной Армии на Дальнем Востоке (в Благовещен­ске). Федька в Перми учится на летчика. Мать получает пенсию («нетрудоспособная семья»).

...№ 31. Максим Солдатенок. Председатель колхоза. Сын Коля в Москве, в НКВД. Там же зять. Зять привез пилы, а тут злые люди написали заявление, что спекули­рует. Дочь учительница в Орше.

...№ 35. Иван Микитенок. Бывший председатель колхоза. Бывший секретарь (счетовод) колхоза. С ним живет мать».

Под номером 17 двор, хата деда Стахвана Батуры.

«С ним в хате живут родители Маврины, жены Прокопа. Летом приезжала их дочь Домна. И внуки, дети Татьяны, Неля и Петя... К деду Стахвану летом приезжал сын Кузьма со своими детьми, Таней и Ивохом...»

Приезжал Кузьма Батура (Максим Горецкии) с до­черью, в последний раз походил по Комаровке (Малой Богатьковке).

«Тогда, в 1937 году,— вспоминает Г. М. Горецкая,— в июне месяце, особенно грустно было без Ефросиньи Михайловны (матери Максима Горецкого.— А. А.). Я помню, как жалела бабушку, горько чувствовала, что ее нет. А что говорить про отца...

Начали возить сено, отец со всеми на лугу был, возы складывал. Пробыл в деревне недели две, поехал Один домой...

22 или 23 июля отец снова приехал в М. Богатьковку. Между двумя приездами в деревню побывал в Минске. Хотел узнать о судьбе «Виленских коммунаров» и по­видаться с Якубом Коласом. Но Константин Михайло­вич был на даче, беспокоить его отец не стал, в издатель­ство идти раздумал. Уехал назад...

Тем же летом в М. Богатьковке записал отец «Кома­ровский парад» — перечисление всех 35 дворов в дерев­не и краткие данные о хозяевах и семьях. Под № 17 — хата Ивана Кузьмича Горецкого...»

Для себя, наверное, записывал, для возможной рабо­ты, но эта запись, этот «парад» дворов, семей, семейных судеб встал в «Комаровскую хронику» и зазвучал как художественная концовка огромного произведения. Как завершение книги о многовековом пути деревни: что было, что есть, что остается на будущее. Автор ставит точку, но как бы говорит этой точкой: до сих пор сделал работу я, сделал докуда смог, дальше, остальное — ваше!..


Мы вошли через «врата», мы смотрим на замечатель­нейшие сокровища нашей литературы — сокровища сердца, таланта Максима Горецкого. Мы пытаемся это оценить — все вместе и каждое произведение отдельно. И чувствуем, сознаем, что и после этой попытки, этой нашей работы (как и после сделанного предшественниками-исследователями) мы снова скажем: это только начало! Потому что все мы, критики, литературоведы, только начинаем оплачивать долг наш по отношению к замечательному писателю и его богатейшему лите­ратурному наследию. Только начинаем. А сколько сокровищ в этом наследии, оставленном М. Горецким еще не рассмотрели мы, не изучили, не оценили по-настоящему. Взять хотя бы язык, стилевые богатства его произведений!.. Без М. Горецкого богатейшая восточ­нобелорусская языковая стихия так и не получила тех «прав» в литературном белорусском языке, на кото­рые она могла претендовать рядом со слуцким, минским и другими западными и центральными белорусскими наречиями. Это не на пользу было и общему богатству нашего литературного языка [30].

Основная цель нашего исследования заключалась в том, чтобы заново «вписать» фигуру М. Горецкого, творчество, наследие М. Горецкого в белорусский лите­ратурный процесс, как он видится с высоты нашего времени. Точнее: осознать, какое место занимает писа­тель в этом процессе. Место это — одно из наиважней­ших: место классика белорусской литературы. Рядом с Купалой, Коласом, Богдановичем.

Творчество М. Горецкого, присутствие его «гравита­ционно» влияет на всю глубину белорусской литературы XX столетия. Не уточнив места М. Горецкого в общем процессе развития белорусской литературы, невозможно правильно увидеть и оценить сам этот процесс.


Перевод с белорусского М. А. Тычины


1974—1975 гг.


Примечания


1. Лужанін М. Лёс пісьменніка і твора. "Полымя", 1963, № 3, с. 14.

2. Бугаёў Д. Максім Гарэцкі. Мн., "Навука і тэхніка", 1968.

3. Гарэцкі М. Выбраныя творы ў двух тамах. Составители Д. Бугаёв, Ю. Пширков, Б. Саченко. Мн., "Мастацкая літаратура", 1973.

4. Имеется в виду белорусская газета "Наша нiва".

5. То же, помните, происходит и с коласовским Лобановичем. А в первоначальном варианте полесской повести Я. Коласа герой (Сошкин) и в самом деле стреляется.

6. Гарэцкі М., Ягораў А. Народныя песні з мелёдыямі. Издание Института Белорусской культуры. Мн., 1928.

Дочь писателя Галина Максимовна пишет в воспоминаниях, пересланных автору этой работы:

"Приезжала к нам в гости Ефросинья Михайловна, любимая наша бабушка богатьковская. В ноябре 1923 года возил ее отец в Москву навестить могилу сестры его Ганны. Ездили они и в 1924 г. В "Комаровской хронике" об этой поездке не вспоминает. Сохранилась лишь фотокарточка: у стены Головинского монастыря стоят у заросшей травой и цветами могилы Ганны отец мой и Ефросинья Михайловна.

Мелодии народных песен записывали у Ефросиньи Михайловны Антон Гриневич, Василь Шашалевич, но, вспоминает мама, дело не шло. В начале февраля 1925 года композитор Н. Аладов записал около двадцати мелодий. В конце 1925 года около 125 песен положил на ноты А. Егоров. Иногда он просил отца или маленького Леню повторить мелодию. Оба имели абсолютный музыкальный слух.

Леня пел:

Ты, кумычка мылыдая,

Кыхтаичка зилиная!


Треба стать,

Пыпытать,

А й где будишь

Нычувать, -

Поедешь ли двору?

Поедешь ли двору?

И моя мать, Леонила Устиновна, многим песням у свекрови научилась. Хороший голос был у нее - лирическое сопрано. А. Егоров предложил ей поехать в турне по Белоруссии исполнять белорусские песни, но папа не дал согласия".

7. Калядная пісанка. 1913 год. Гарэцкі Максім. Наш театр. Вильно. Типография М. Кухты, с. 17-18.

8. Гарэцкі М. Думкі і развагі. Велікодная пісанка. Вильно. Типография М. Кухты, 1914, с. 59.

9. "Шутник Писаревич" - пьеса, напечатанная в "Полымi" в 1925 году. "Семью Писаревича война сделала беженцами: бездомное скитание, голодуха, чужие люди, жена нервничает, дети, сам болен, и все равно - словно службу некую несет - Писаревич постоянно шутит над собой, над судьбой своей - даже умирая. Так плохо, что ничего уже не остается - только быть шутником Писаревичем..."

10. По словам Г.И. Горецкого, точно такая трагическая история, когда крестьянин убил своих детей и самого себя, случилась в соседней с Богатьковкой деревне Бель. Максим Горецкий даже фамилию этого крестьянина не изменил - Жабон.

11. Ну, еще, конечно, от крестьянского скепсиса да потому, что война ему, белорусу, "вдвойне чужая". Но об этом ниже.

12. Мы попросили Леонилу Устиновну Чернявскую-Горецкую и Галину Максимовну Горецкую вспомнить и записать историю рукописей Максима Горецкого. Вот она, эта кратко написанная, но долгая история:

"История хранения рукописей М. Горецкого проста. После 4 ноября 1937 г. они хранились у моей матери сначала в г. Кирове (Песочне), а с февраля месяца 1938 г. по октябрь 1947 г. - в г. Кирове (б. Вятка). С октября 1947 г. - в Ленинграде. 12 марта 1971 г. почти все было передано в ФБ АН БССР.

Когда отец жил в Вятке, мать моя, по его просьбе, в 1931-1932 гг. постепенно пересылала ему почтой материалы к "Вил. Ком." и "Ком. хронике", а весь архив привезла из Минска в Вятку в 1932 г.

Рукопись "Виленских коммунаров" была передана автором в Минск в августе 1934 г. Обнаружена только в феврале месяце 1961 г. в фондах рукописного отдела библиотеки АН Лит. ССР. Как она очутилась в Вильно, не знаем".

13. Вот несколько писем М. Горецкого 1931-1932 гг.:

"Минск, Заславская ул., 5, кв. 1 Л.У. Горецкой. 10.4.1931.

...Я здоров, чувствую себя хорошо. Единственная забота, что вам и родителям трудновато жить, но за сердце меня это уже не хватает, - так что и вы платите мне тем же самым и потихоньку охладевайте ко мне. Нервы мои пришли здесь в порядок, даже сам удивляюсь. Может, потому, что ем, сплю и гуляю-погуливаю. Пока не сообщу, не присылайте больше книг. Книги, которые тебе и деткам не нужны, можешь продать, если кто-нибудь купит. Сердце мое уже не лежит к ним, и я рад, что хоть это ярмо жизни моей свалилось с меня..."

"29.4.1932. Вятка.

...Ничего. Все ничего. Все хорошо будет. Временами находят на меня злость великая и обида, что фактически отшвырнули меня от литературной работы, как самого последнего... Ну, ничего, все ничего... Все хорошо будет. Только бы мне написать эту "Хронику"

"14 января 1932 г.

...Ничего, будь веселее. Вскоре я еще пришлю рублей сколько. "Как-то все устроится, - говорил или думал шутник Писаревич..."

14. "Полымя", 1963, № 2, с. 179.

15. Написан рассказ в 1915 г., сначала был как бы частью дневнико­вых записей "На империалистической войне", но затем обрел само­стоятельную жизнь.

16. Гарэцкі М. Гісторыя беларускае літаратуры. Изд. 4-е, переработанное. Мн., 1926, с. 216.

17. Правда, нужно (на всякий случай, чтобы не игнорировать и обратное воздействие) иметь в виду то, что многие лучшие рассказы Горецкого дорабатывались им в 1928 году - для неизданного сборника "Рассказы". А к этому времени талант Чорного-психолога уже развернулся очень сильно. Горецкий его ценил и отличал особенно.

18. "Полымя", 1963, № 2, с. 179—181.

19. Об этом настойчиво пишет украинская критика (в частности Л. Новиченко).

20. Такое случается, знаем мы, не только в литературном развитии. Чье-то преимущество, например, техническое, может стать тормозом для развития, если его слишком долго эксплуатировать - держаться за "станочный парк", за прежнюю "технологию", по-настоящему не обновляя их. Понятно, что здесь огромная разница с литературой. Ведь старый "станочный парк" идет в металлолом, ничего от него не останется. В литературе все, что действительно было и было истинным, остается. В виде произведений, над которыми время не властно.

21. Ой, кажане, кажане!

Што не се? ты на мяне,

Каб я болыны не падрос

Ды ад бацькавых калёс?

Так жаловался-жалел "мальчик из Крошина" в известном стихо­творении Павлюка Багрима. Потому что если бы сел на него кажан, остался бы он маленьким (по давнему народному поверью) и не сдали бы его в солдаты.

А Панаска (Хомка у М. Горецкого) и в самом деле не вырос, а забрали его в солдаты, на войну.

22. О таком ощущении освобождения и легкости писал Лев Толстой, завершив "Войну и мир" (где выговорился подробно, весь, надолго) и начав работу над "Анной Карениной". Сам стиль "Анны Карениной" действительно отличается - лаконизмом, экономичностью (критикам казалось даже "сухостью"), тем, что позднее начали называть "подтекстом".

23. Писатели США о литературе. Сб. ст. М., "Прогресс", 1974, с. 149.

24. Первый раз сибирский маршрут проложил он для себя в 1916 году. "Окончив Павловское военное училище в Петрограде, Максим, уже в чине прапорщика, поехал в Иркутск на формирование части. Сибирь, ставшая родиной для сотен тысяч белорусов, поразила брата необозримыми просторами, суровостью и красотой, особенно Прибайкалья" (Г.И. Горецкий. Воспоминания о брате. - "Полымя", 1963, № 2, с. 179)

25. "Полымя", 1963, № 2, с. 181.

26. "Полымя", 1963, № 2, с. 15.

27. В рукописях М. Горецкого находим объяснение этой деревенской клички - "Печальники":

"Савка (Яков Кузьмич Горецкий - дядя писателя. - А.А.) был человеком справедливым, честным, но замкнутым и очень обидчивым. Он сызмальства вынес много унижений, затем долго служил батраком, видимо, поэтому так близко к сердцу принимал всякую неправду и в каждой мелочи видел обидное для себя". Короче,Ж печалился, печальником был.

28. Вот что он писал в свое время о "Баркулабовской летописи":

"Примером народного белорусского наречия XVI столетия может служить Баркулабовская кроника, написанная в селе Баркулабове Быховской волости на Могилевщине... язык летописи необычайно красив и чист: он содержит как раз те особенности, которыми характе­ризуются и современные Могилевские наречия.

Летописец принимал к сердцу политические дела отечества, его церковную и общественную жизнь, хорошо был знаком с жизнью Могилевщины, а жизнь своего Баркулабова наблюдал длительное вре­мя со многих сторон и знал его досконально со многими подробностя­ми. И поэтому Баркулабовская кроника имела огромную ценность с точки зрения исторически описанного материала. Здесь мы находим белорусскую жизнь политическую, церковную, войсковую, обществен­ную, семейную, панскую и простых людей, одним словом — полную картину Белоруссии, жизни ее природы и людей... Как памятник ли­тературный она привлекает читателя красотой эпического стиля, об­разностью повествования и сочностью картин, но особенно авторской искренностью и духом времени, воплощенном в кронике. С одинаковой красочностью срисовал летописец... как новый календарь принимали, как боролись за веру, какие цены были на все, сколько грибов и в какое лето собирали, какой был урожай, какая погода. Картина голода в 1601 году трогает сердце. В ней столько необычной простоты, таящей великий драматизм. Картина голода завершается такими словами:

"...словы мовили силно, слезне, горко, мовили так: "Матухно, зезулюхно, утухно, панюшко, сподариня, солнце, месяц, звездухно, дай крошку хлеба!" Тут же подле ворот будет стояти зраня до обеда и до полудня, так то просячи. Там же другий под плотом и умрет... А коли варива просили, тые словы мовили: "Сподариня, перепелочко, зорухно, зернетко, солнушко, дай ложечку дитятку варивца сырого!" (Гарэцкі М. Гісторыя беларускае літаратуры. Изд. третье (исправлен­ное). Виленское изд-во Б. А. Клецкина. Белорусский отдел, 1924, с. 33—34).

Так писал М. Горецкий в своей "Истории белорусской литерату­ры" 1924 года. В "Истории" 1926 года больший акцент делается на социальной позиции летописца.

29. По далекой ассоциации, но хочется привести здесь слова по­лесской крестьянки Алены Булавы, обращенные к детям, которых она спасала от карателей. Уже не надеясь, что сама будет в живых, и боясь, что вот-вот потеряет сознание, она дает им свои последние советы: «Лежу я в той канаве, а тут бегут еще две, это девочки Кате­рины!.. А у меня в глазах темно. Говорю я:

— Доченька, ползите вот этой канавой да туда в мох. Может, спасетесь. Когда я уже не буду говорить, то вы посидите, пока нем­цы уйдут, может, кто-нибудь отзовется, может, как-нибудь куда-нибудь уйдете» (Алесь Адамовіч, Янка Брыль, Уладзімір Калеснік. Я з вогненнай вёскі... Мн., "Мастацкая літаратура", 1975, с. 193).

30. Сам М. Горецкий никогда не был узкоместным и в языковом отношении писателем. Еще в 1913 г. молодой совсем М. Горецкий обращался к друзьям по литературному труду:

"Писатели белорусские! Внимательнее прислушивайтесь к язы­ку людей наших на рынке, ярмарке и всюду-всюду, и те, которые жи­вут на западе Белоруссии, узнавайте, как говорят на востоке, а вос­точные побывайте на западе. Как круговорот крови в теле челове­ческом дает здоровье организму, так это переливание наших сил в Белоруссии оживит организм Белоруссии и сделает его сильным" (Гарэцкі Максім. Наш тэатр. Калядная пісанка. 1913. Типография М. Кухты, с. 17—18).

Загрузка...