«Вот так всегда, вот так всегда,— рассуждаю я, хлебая прокисший уже крупник с бобами.— Где уж тут напоминать, чтобы убирали в хате...»

— Я не буду жить дома... Я поеду служить в го­род...— неожиданно для себя самого говорю я, не под­нимая глаз, тихо и твердо.

— Че тебе ехать? Аль соскучился по городской жисти? — отзывается отец виноватым, но подчеркнуто спокойным голосом, будто ничего особенного не произо­шло.— Ну, че тебе ехать? Еще и месяца с нами не пожил, не отдохнул после раны... Что ж, ставь перегородку в хате, как говорил... Кто без тебя поставит? Мы, как те свиньи, весь век в болоте жить будем. А ты как-никак свету повидал, тебе чище чтоб было...

— Пропади оно пропадом! — само собой вырвалось со злостью.— И правда, живем, как свиньи. В дом пригласить никого нельзя,— стыдно за наши порядки.

— Слава богу, пока люди не обходили, а живем по достатку,— обиделся и отец. Помолчав и громко похле­бав крупника с самого уже дна, он добавил: — Мы, сыночек, не паны и не жиды, чтобы каждому под нос блюдечко подставлять... Мы и из одной миски достанем, давал бы господь что доставать...»

Он убегает, но не куда-нибудь, а в литературу, чтобы через нее вернуться в ту самую деревню и на ту самую войну.

И вдруг горькое становится горько-радостным, пото­му что художественное слово, потому что труд, творчест­во способны возвратить смысл даже бессмыслице.

В самые трудные моменты жизни Максим Горецкий (мы уже говорили об этом) называл себя «шутником Писаревичем» — персонажем из собственного произве­дения [13]. Не случайна и этакая «литературщина». Пото­му что, может быть, именно литература, творчество и делали его оптимистом вопреки всему. Он записывал, «документировал» все и неустанно. (Даже собственные сны!) Что это — сбор материала, и только? Для все той же бесконечной «Комаровской хроники»? Привычка, профессионализм?

И то, и другое, и третье. Однако, наверно, и еще что-то. Судьба, самая грозная и самовластная, становит­ся покорным «материалом», всего лишь материалом когда человек, когда писатель не теряет творческую волю и вопреки всему продолжает работать. Не самооб­ман это? Вряд ли, потому что последнее слово очень часто остается как раз за словом, а не за делом, собы­тием. Слово — это история, а хозяин над событиями — все же история, будущее...


***

Пишет Максим Горецкий в этот, сразу пос­ле фронта, период свои особенно тонкие по рисунку, настроению рассказы: «Литовский хуторок», «Деготь», «Черничка», «Ходяка», «Генерал», «На этапе» и др.

Нечто, хочется сказать, «богдановичевское» есть в эстетической выверенности каждого из этих рассказов, в очевидном наслаждении от самого процесса писания, творчества.

«Литовский хуторок», написанный в 1915 г., опубли­кованный в 1920 году (газета «Беларусь»),— первая значительная попытка Горецкого писать уже не «днев­никовую войну», а литературное произведение о войне. (А для того чтобы и «дневник» стал восприниматься самим автором как самостоятельное литературное про­изведение, для этого необходимо было какое-то время.)

В «дневнике» все время за образом автора (батарей­ца, белорусского интеллигента, начитанного литератора Горецкого), за этим образом возникает, стоит, просмат­ривается крестьянин. Но лишь просматривается.

Во взгляде, в оценках...

«Деревня называется Плятен. Бегают брошенные хозяевами лошади... И как-то странно: поймали чужую крестьянскую кобылу на дороге, и стала она нашей»

«Ночь я пересидел в ямке, которую подкопал в спуске сухой канавы и выстлал льном с поля, обидел какого-нибудь несчастного жмудина».

«Маслов, наверное, не из крестьян, потому что слиш­ком некрасиво вел себя со старым хозяином хаты...»

Рассказ «Литовский хуторок» — это как бы те же впечатления, что и в «дневнике», только здесь применен, использован «литературный прием»: уже глазами крестьянина показывается война, через крестьянскую семью, хату. Уже последовательно крестьянское вос­приятие той самой войны.

«— Неужели сюда, на мой хутор, может прийти германец? Неужели здесь, на моем родном поле, около хаты моей стрелять будут? И вот здесь лежать будут убитые? Нет, не может этого быть! Ведь что тогда? — вот из-за чего млело сердце у старика».

А солдаты идут и идут.

Литовец Ян ничего не понимает.

Вчера он роздал много хлеба и сала. Так, по-христи­ански, без денег. И самому приятно было... Только почто все рушат. Без войны глумятся.

Крестьянин, да еще язык плохо понимает — особен­но беспомощен, почти детский взгляд на то, что надви­нулось, что происходит.

Прием такой — показать войну глазами человека не военного — стал классическим после Бородинского боя Пьера Безухова. Подчеркнуто штатский человек путается под ногами у батарейцев, не знает, что к чему,— а это дает автору возможность, с одной стороны, необычно приблизить войну к глазам читателя, а с другой — подчеркнуть спокойный героизм солдат.

Но там иная была война — все-таки народная, осво­бодительная.

А здесь — чужая, непонятная народу. И подчеркну­то, выражено это особенно через то, что войну мы видим глазами крестьянина, который ко всему еще и языка армейцев не понимает, литовец.

«Ян перекрестился и зашел за угол, прислонился к стенке. Слышно было, как за горой словно кто-то хлопает или бабы вальком белье бьют, поначалу редко и кое-где: тах! тах! А затем все чаще и чаще, и посыпа­лось мелко, словно горох об стену: хлоп-хлоп-хлоп!

— Из винтовок,— сказал сам себе старик.

Сердце стучало. Слышно: заработал пулемет, ровно и долго «тра-та-та», а со стороны и позади, во рву, куда вчера артиллеристы таскали доски, кругляки и жер­ди, послышалась в тишине резкая, громкая команда:

— О-один патрон, беглый огонь!

Сразу, оглушая, тарарахнул залп всей батареи. Ян себя не помня вбежал в хату, остановился, словно обдумать что-то хотел, и снова выбежал за ворота.

— Ведь это свои... чего бояться.

И затем уже весь день, до конца боя, старик не мог опомниться, и прийти в себя, и стать самим собой, таким каким был всегда. Словно пелена какая-то заслонила глаза, словно во сне все плыло в прорву времени, но ни на минуту не оставляло мучительное чувство ожидания конца боя, ожидания ночи и непонятная тревога за себя и за жену с дочерями и за своих солдат».

В военном дневнике М. Горецкий точно и искренно записал свои первые впечатления о войне, бое. В рас­сказе «Литовский хуторок» они усиливаются, потому что передает их автор людям совершенно штатским. Сначала крестьянин-литовец, а когда он немного «свык­ся», немного притупилась острота и неожиданность его зрения, автор переключает читателя на внутренний мир другого человека, другого жителя хутора — наив­но-веселой красивой Ядвиси.

«Всмотревшись, увидела Ядвися, как за хутором, там, где теперь русское войско, по всему полю, в лощинах и по склону горы перескакивали, словно воробьи, отбегали назад и приседали, словно перепархивали, серые со штыками и нищенскими котомками фигурки. И все что-то хлопало.

— Матерь божья! Так это же они стреляют,— испу­ганно поняла Ядвиська и заломила, так что затрещали, пальцы.

Одна серая, увешанная мешками коротенькая фигур­ка бежала у самого пруда, вдоль канавы около шоссе. Вот присела, выставила винтовку в сторону леса, резко хлопнуло — и раз, и два, и три, подхватилась и быстро­-быстро покатилась от хутора.

Ядвися не могла заставить себя оглянуться. Вот фигурка взмахнула вверх руками и бросила винтовку. А поодаль от нее и рядом пыль на пахоте там, здесь клубится, как пыль на дороге, когда начинается силь­ный дождь. Присела фигурка, потом яростно начала срывать с себя те мешочки; снова подпрыгнула, схвати­лась за грудь, заметалась туда-сюда в стороны, упала лицом вниз на землю и осталась лежать неподвижной. Шлепали те крупные капли по озеру, разбрасывая мелкие брызги, и вокруг озера уже лежало еще несколько таких же фигурок.

Послышался со стороны леса грохот, топот лошадей, выстрелы и крик...»

Это уже немцы, «прусы» идут.

«— Прусы,— вздрогнула и окаменела девушка и уже не могла отвести холодного взгляда от тех. Ноги вдруг ослабели, подогнулись, стало зябко. И Ядвися помимо воли хриплым и очень тихим голосом шепнула, заслонившись рукой:

— Не троньте!..»

С каждым разом все меньше остается на хуторе строений, деревьев, пчелиных семей, а в душе, в сердце людей — надежды... «Прусы» показали себя, надруга­лись над девчатами, Ядвися больна, в беспамятстве бредит:

«— Не троньте! Не троньте!»

И вся жизнь людей, трудолюбивых, добрых, уже нарушена, неизвестно кому на пользу изломана, а впере­ди еще хуже...


***

Да, Горецкий узнал хорошо, что такое бой­ня, и пишет произведения, в которых — солдатская, крестьянская ненависть к этому, только издали роман­тически красивому, чудовищу, имя которому — война.

Брат писателя Г. И. Горецкий отмечает в своих воспоминаниях:

«Максим предчувствовал приход революционных со­бытий, ждал их в ближайшее время. В учебнике истории России, который был в 1915 году в нашей хате, в хронологической таблице, после слов «Николай II» брат написал: «1916 г. Революция».

В том самом 1916 году пишет М. Горецкий рассказ «Генерал», который если и рассчитывал напечатать, то действительно только после революции.

Рассказ «Генерал» написан очень экономно, однако под лаконизмом его — весь «айсберг» фронтового опыта писателя.

И снова будем говорить об опыте Толстого, как 6ы заново прочитанного, перепроверенного — в окопах, под обстрелом. Уже в собственной душе «прочитанное?!

Говорилось уже, что Толстой, его произведения не отгораживали батарейца-писателя от действительности а, наоборот, подготавливали глаза, слух, саму дущу к лучшему и ускоренному видению, опознаванию» всей правды о войне, о человеке на войне...

Записки-дневник «На империалистической войне» и «Литовский хуторок» выразительно свидетельствуют об этом.

Рассказ «Генерал» сообщает и о чем-то большем — о возросшем литературном мастерстве Максима Горец­кого. Он учится писать «полутонами», экономно, но с полной силой чувства, стоящего за этим.

«Он был уже совсем старенек... В стройненьком мун­дирчике... с белым воротничком... выглядел крохотным, дряхленьким, но форсистым чистюлей».

Человек он не злой, этот старенький генерал. Не желает он обидеть и командира, на позиции которого приехал («Вы меня извините, полковник... Я знаю, что у вас в полку все в наилучшем порядке...»), не желал он смерти и ротному командиру, хотя тот и вызывает у генерала чувства не сказать чтобы добрые (...почувст­вовал неудержимое желание толкнуть его куда-нибудь или что-то сделать ему такое, чтобы он не был таким размазней).

И тем не менее именно он убил этого человека — молодого прапорщика («Учителишка... из тех, что едят с ножа... Себя жалеет»).

Слабенький, чистенький генерал играет в войну, как дети играют. Уменьшительно-ласкательные словечки о его «мундирчике», «воротничке», об этом «чистюле», которыми начинается рассказ, обретают постепенно все более зловещий и жестокий смысл. Потому что генераль­ская игра эта в войну слишком уж дорого обходится другим людям!

«Хуже всего во всяком деле, когда людей оставляет творческое настроение...» — грустит генерал и принимает решение ехать на позиции, чтобы не «закисать» и других расшевелить.

«Шел с молодым солдатиком, безусым, но уже с унтер-офицерскими нашивками, и очень хотел загово­рить с ним...»

И на самого себя начинает смотреть «умиленными» солдатскими глазами: «Солдаты, хотя и с темными лицами, но обычно веселые, проводили его, как ему казалось, добрыми и благодарными взглядами за то, что он, генерал, проведал их здесь».

Мысль о «творческом настроении», которая с самого утра запала в слабую головку генерала, не дает ему покоя, он перебрасывает ее, как леденец за щекой, смакует: «И тогда генерал подумал, что хотя солдаты хорошо выглядят, но при этом безынтересном стоянии, без хорошенькой перепалки, у солдат исчезает храб­рость, и они привыкают беречь себя».

А дальше он берет винтовку и стреляет, а затем... лезет на бруствер.

Чтобы его еще сильнее любили и чтобы наказать прапорщика, потому что тот не понравился ему своим «учительским», недостаточно офицерским видом.

Пришлось лезть на бруствер и прапорщику, которому и без того хватало риска — каждый день, а не так, как генералу, под настроение.

«Может, два раза ступил он, как вдруг перевернулся и сполз в окоп.

— Вот...— вырвалось у одного солдата.

...Убитый лежал, подогнув ноги и откинув руку в замшевой с белым барашком рукавичке. Шапка съехала, и были видны беленькие, зачесанные набок, волосы. А бородка, побритая, вдруг обозначилась серой щетин­кой».

«Вот...» — воскликнул тот солдат. А прозвучало: «Доигрались!»

Генерал немного растерялся. В первой редакции (пе­чатался рассказ в 1918 г. в «Вольнай Беларусi») он даже вспомнил о семье убитого, позаботился о тех, кого оси­ротил...

Но играть не перестал: «Генерал неловко возложил руки убитого на его грудь, затем, не торопясь, важно снял шапку.

— Вечная память,— прошепелявил он.

Затем, помедлив и дрогнув от неприятной мысли мускулом с левой стороны челюсти, снова опустил шап­ку, нагнулся и поцеловал у мертвого лоб.

— Слава погибшим сынам отечества! — добавил долго и неумело надевал шапку».

«Окопная правда» — так назвали это, такую литературу о первой мировой войне. Из-за окопного бруствера оказалось, многое видно. Вплоть до самых верхов!

Потому что война, бой, близкая смерть приучают видеть беспощадную правду, всю правду.

Хотя и не сразу, конечно. В записках «На империа­листической войне» есть такие места — как бы перво­начальное движение к той правде, которая в рассказе «Генерал».

«Наш командир пришел во двор, остановился возле хаты, где лежали убитые на соломе, перекрестил Толстова и сказал: «Царство небесное!»

В хате он расцеловался с каждым раненым, пригова­ривая всякий раз: «Поздравляю, брат, что удостоился пострадать за веру, царя и отечество!»

При этом царила торжественная тишина, у некото­рых на глазах блестели слезы. Даже мне было тяжело за свою враждебность ко всему этому красивому само­обману» .

Тот, кто пишет, записывает это,— сам увлечен не­вольным азартом боя и всей той атмосферой «самообма­на», которая вместе с открытым насилием держала солдат в окопах вплоть до революции 1917 года. Есть здесь и уважение фронтовика к мужественному челове­ку — тому самому командиру батареи. Этот ни в какие игры не играет: воюет зло, профессионально, не тая, когда страшно, и боязни за свою жизнь. (Помните, это он под шквальным огнем мужественно командует бата­реей, а сам все крестится... А может быть, ради женщи­ны далекой, ради детей своих крестится, просит милости у смерти, стоя так мужественно под огнем.)

В рассказе «Генерал» война нарисована, показана через поведение, переживания, внутренний мир не рядо­вого батарейца (как в «Записках Левона Задумы»), не крестьянина (как в «Литовском хуторке»), а штабного чина. И здесь исчезает уже даже лирика «фронтового братства» и взаимопонимания солдата и крестьянина, которая кое-где была, которую невольно выразил Горецкий, хотя и называл это тут же «самообманом».

«Генерал» — произведение холодно, въедливо ана­литическое. Здесь срываются всякие маски — беспощад­но, по-солдатски мстительно.

Ни «Генерал», ни второй рассказ Горецкого «Рус­ский» вплоть до 70-х годов не были известны современ­ному нашему читателю. (Хотя рассказ «Русский» в свое время был хрестоматийным.) И никак не влияли на военную литературу последних десятилетий.

Но читаешь «Мертвым не больно», «Одну ночь» Василия Быкова, и такая внезапно приходит мысль, надежда. Что рожденное в литературе однажды исчез­нуть не может. Совершенно независимо от прежнего, вновь оно появляется — пусть и в иной форме, с иным значением.


***

Это вроде бы противоречит той нашей мыс­ли, что если что-то помешает произведению появиться в свое время, то оно не появится никогда. Появится, но уже другое, с другим «чуть-чуть».

И все-таки есть не только желание, но и основание верить, что рожденное однажды (даже если запрятано или занесено, скрыто пылью, илом времени) существует, продолжает присутствовать в литературе — словно ни­ша, словно пустота, которую литература будет стремить­ся заполнить. Сознательно, а может, и подсознательно...

Даже приходит на ум такое: если бы рассказ «Рус­ский» был известен В. Быкову и он не ощущал бы ту «нишу», отсутствие подобного произведения не ощущал, не появился бы и его рассказ «Одна ночь».

Что же, значит, произведение может влиять на лите­ратуру и своим отсутствием...

Помните, о чем они — названные рассказы Горецко­го и Быкова?

«Одна ночь» В. Быкова... Во время боя, когда фашист и советский солдат Иван Волока набросились друг на друга, душат друг друга, взрывом бомбы их засыпает в подвале дома. Они все еще враги, но постепенно обстоятельства заставляют их присмотреться поближе: сначала Иван вытаскивает Фрица из-под камней, а затем Ивана спасает немец. Да и нужны они друг другу, чтобы как-то выбраться наверх. Разговаривают, как умеют, не забывая про политику (про Гитлера, про то, как кто жил, про колхозы), но каждый из них другому — уже человек. А не просто «немец» или просто «русский». Да, «немец», но уже имя и фамилию недавне­го смертельного врага слышит Иван, и детей его видит на фотографии, и улыбку живую, человечью...

Ой, нелегко это дается Ивану, не сразу! И всей литературе нашей нелегко, не сразу такое давалось (В. Быкову тоже). Не скоро пришло даже желание вот так вблизи всмотреться во врага: где он — фашист, а где — остался человеком.

Время на это необходимо было, как необходимо было нам сначала время какое-то, чтобы овладеть «наукой ненависти» и избавиться от наивной, как оказалось, веры, что немец-рабочий, трудящийся немец только и ждет-дожидается нашей протянутой братской руки, хотя его собственные руки и заняты автоматом...

Выше уже шел разговор о том, как по-другому смот­рела (и вынуждена была смотреть) литература на врага, на противника, когда противник этот не просто немец (как у Горецкого или Барбюса), а фашист, фашизм.

Василь Быков одним из первых, показывая, выражая всю нашу ненависть к фашизму, весь азарт боя, еще в 60-е годы старался, по возможности, вернуть в литера­туру и старую, классическую традицию — видеть не просто лютого врага в противнике, а также и жертву — самой войны, жертву антигуманистической системы. Не всюду, не всегда, конечно, а там, где такое возможно, где не протестуют наши, очень уж больные, чувствитель­ные раны, память.

И тогда появлялся — на страницах «Третьей раке­ты» — обгоревший немец-танкист, которого нечелове­ческое страдание загнало в окоп к тем, по ком он недав­но стрелял.

И тогда вспыхивали в рассказе «Одна ночь» такие, очень непривычные, строки (после того, как Иван Волока и Фриц Хагеман, выбравшись из западни, стараются опередить, убить друг друга):

«Что же это? Как же это?» — только сейчас про­яснилось в его голове еще непонятная мысль-недоуме­ние. Возбужденный и измученный, он почему-то никак не мог сообразить или, может быть, не мог что-то вспомнить — разгоряченным нутром он только ощущал, что свершилась огромная, еще до конца не осо­знанная несправедливость, перед могучей силой кото­рой и он, и Фриц Хагеман были беспомощны. И ему было очень больно от того и хотелось завыть от обиды, которая охватила и душила его».

Такая ситуация, такие строки написаны были в 1961 году — необычные уже, забытые и вновь возвра­щенные в литературу строки.

«Одна ночь» — как бы воспоминание белорусской литературы о самой себе — о «Русском». Хотя Быков, когда писал, если и помнил кого-то, то скорее Толстого, Ремарка, Хемингуэя, но не Горецкого...

Однако белорусская литература уже имела этот рассказ — «Русский». Он уже был написан, а потом длительное время отсутствовал, выпал из литературы, из читательской памяти, однако, как порожняя ниша, ожидал какой-то замены.

Замена появилась — «Одна ночь». А затем и рас­сказ «Русский» встал на свое место, теперь они рядом стоят, существуют...

«— Я русский! Я русский! Русский, русский!..

С виду это в общем сильный мужчина. Среднего роста, хорошее телосложение, широкоплечий, и грудь у него нормальная. На лице никаких следов болезненности...

Странная история случилась с этим несчастливым человеком».

М. Горецкому не нужно было «писать рассказ», специальный, со сложным, старательно выверенным рисунком психологического поединка, с публицисти­ческими даже чрезмерностями — потерями,— как В. Быкову довелось.

Потому что и война иная, и «немец» не фашист, а действительно только жертва обстоятельств. Автор просто вспоминает, рассказывает — как о случае, ко­торый и объяснять особенно не надо, и «расшифровы­вать» не обязательно — все само за себя говорит [15]. Всему виной война и те, кому она нужна, а солдаты — и убийца и жертва — «несчастные люди», «темные люди».

«Русский был обычный земледелец из Могилевской губернии: сильный, но несколько медлительный, тол­ковый от природы, но темный, грубый».

Война, окопы, однако, все это уже буднишное для него, и темный тот могилевчанин потихоньку «мародерствует» — но по-крестьянски неумело и по мело­чам.

«Вечером, в наступающей темноте, шел он по изры­тым окопами полям, находил пустое поле, на котором росла картошка,— копался там своей маленькой пе­хотной лопаткой ради какого-то десятка неподобран­ных хозяином и свиньями картофелин. Хотя ему за это выговаривали, не оставлял своих блужданий по темному полю, и та вороватость сгубила его».

Только взошел на какую-то горочку, а перед ним стоит австрияк, а точнее — голициец... «Оба вместе присели на землю...»

Австрияк первым ищет выход, и вот как:

«— Руськый! Я маю горилку...

— Я тебе ничего не сделаю!..»

Сели, положили винтовки каждый при себе, но уже сидят рядышком, скрутили по цигарке.

«Когда все окончилось и надо было расходиться, почувствовали себя тягостно. Но австрияк приобод­рился и сказал:

— Чи веды менэ до Руссии, чи разойдемся.

...— Нет, браток, иди себе к своим».

Все, как люди, как крестьяне, которых черт согнал на это поле и держит в окопах, вместо того чтобы они дома хлеб растили.

Разошлись каждый в свою сторону, но вдруг «осе­нило», тюкнуло что-то темного могилевчанина: «Э, какой же я вояка».

«Повернулся, приложился к ружью и бездумно нажал на курок:

— Так!»

И дальше все происходит в какой-то горячке, хотя солдат все еще привычно действует, все еще пытается вести себя как «вояка».

Но тут уже нечто иное воцарилось, и не тихо, как тогда, когда сидели рядышком и курили, а понеслось оно, ломая и круша все.

Остался только человек — как бы первый на земле, тот, что убил...

«Когда Русский подбежал и наклонился над его чубатой шапкой и длинными усами, то в темноте плохо рассмотрел, но услышал, как он прошептал, говоря будто о ком-то третьем:

— Что ж ций москаль наробив... Зостанецця моя жинка и диты.

Безнадежная обида слышна в этом, последние слова еле выдохнул, уже умирая. Раскинул руки и ноги. Русскому показалось, что смертная пелена, словно у курицы, застилает его желтоватые белки.

— А сколько же их у тебя? — с опавшим сердцем спросил Русский и невольно, словно поддержку искал, оглянулся вокруг, в ночной тьме.

— Ди-ты...

Убитый еще раз потянулся, сомкнул медленно веки и умолк навсегда.

Русский перекрестился над мертвым и полез в его карман в штанах. Достал оттуда измятое за долгое время и замасленное письмо в конверте. Ничего боль­ше не было, и он разочарованно или недовольно разор­вал его на части. Одумался, поднял их с земли, чтобы потом скурить. И снова бросил. Даже руки немного дро­жали, и было противно, что так ребячится, будто не вра­га убил, а кого-то своего. Смелее ощупал у него за пазу­хой, все карманы и шапку и снова ничего подходящего не обнаружил. Осматривая его сапоги, стоит ли возить­ся, глянул вдруг во тьму ночи, испугался... Подхватил котелок с картошкой в одну руку, две винтовки за ремни — во вторую, пустился бежать во весь дух к своим».

С той поры человек переменился, скупо замечает рассказчик. Затосковал, перестал бродить по дворам и полям.

И еще: «...полюбил лежать на земле с раскинутыми руками и ногами».

Все примеряет себя к тому — убитому им,— кото­рый лежал вот так. Раскинув руки и ноги...

Попал в госпиталь, простыв от такого лежания на земле. И то и дело — этот его непонятный крик:

«— Я русский! Я русский! Русский, русский!»

Это услышал в том госпитале М. Горецкий, услышал, воспринял неизмеримое страдание простого человека, из которого война, люди и нежданная собственная вина сделали убийцу...


***

«Литовский хуторок», «Генерал», «Русский», а вместе с ними и позже — рассказы «Чернич­ка», «Деготь», «На этапе», «На панской кухне», «По­кой», «Габриелевы посадки»...

Чувствовалось, в большую творческую дорогу со­бирался (после всего ужаса и кровавой грязи окопов) человек, талант, полный сил, надежд, творческой ра­дости, с чувством высокого долга перед своим народом, его историей, культурой, языком и с пониманием всей сложности этого занятия — литературного.

За спиной терпеливо стояли те, о ком он писал и ради кого писал. Крестьянин, Беларусь. Может быть, для них, только-только свыкающихся со своим печат­ным словом, такое «тонкое писание», как в названных рассказах, и было преждевременным. Возможно, мог­ли пока довольствоваться и бытовыми жанровыми рассказами-анекдотами, каких писалось предостаточ­но в дореволюционное время и о каких, конечно, ниче­го плохого ни говорить, ни думать Горецкий не мог.

Но за спиной стояли, смотрели на то, что пишет, как пишет белорус, также и другие, иные литерату­ры — и, может быть, именно под их взглядом особенно не хотелось, чтобы белорус оставался действительно персонажем, читателем и автором только такой, толь­ко горько-веселой литературы бытовых анекдотов.

Тем более что ведь есть у белорусов уже и Купала, и Колас, и Богданович...

Вот что рассказывает (в письме автору этой работы) брат писателя Гаврила Иванович опять же о тех, кто заставлял Максима Горецкого быть особенно строгим, требовательным к самому себе — о литературной любви, об учебе, об увлечениях его.

«Гоголя Максим любил за поэтическое отражение украинской жизни в его русских произведениях. А еще нравился Гоголь Максиму за его «смех сквозь слезы». Первой книгой, которую подарил мне Максим в 1911 году, был однотомник произведений Гоголя.

Мне кажется, что влияние Гоголя заметно ощущается в некоторых произведениях Максима: «В бане», «Стра­шная песня», «Деготь», «Шутник Писаревич».

Толстого уважал Максим за «Войну и мир», за глубокое понимание людей разных социальных сосло­вий, за социальный протест. Достоевский импонировал Максиму проникновением в потемки души, пониманием тайн человеческой психологии.

Бунин восхищал Максима красотой русского языка, Максим Горький в глазах Максима был крестным отцом молодой белорусской литературы.

Шевченко и Коцюбинский, Мицкевич и Ожешко яв­лялись для Максима лучшими представителями укра­инской и польской литературы; он читал их в оригина­лах; они были идеалом для подражания у белорусских писателей.

В западноевропейской литературе богатырем казался Максиму Бальзак.

Из писателей-нашенивцев выделял Максим Янку Купалу и Якуба Коласа, которых хорошо знал и с кото­рыми дружил. «Новую землю» Якуба Коласа Максим считал лучшим произведением белорусской литературы. Янку Купалу Максим ставил рядом с Шевченко и Миц­кевичем.

Змитрок Бядуля был самым близким другом Макси­ма в нашенивский период, Бядуля писал Максиму длинные письма, наполненные романтической возвы­шенностью.

Уважал Максим, как звезду белорусской поэзии, и Максима Богдановича; очень ценил его публицисти­ческие статьи».

А мы тут напомним еще и Чехова. Не ради того, чтобы увеличить список, круг литературных интере­сов Максима Горецкого, и без того довольно большой.

Творчество Чехова — целый этап в развитии прозы XX столетия. Этот этап как-то коснулся и молодой белорусской прозы — и именно Максима Горецкого.


***

Заметно в таких рассказах Максима Горец­кого, как «Черничка», «Ходяка», «Генерал», «На этапе» и некоторых других, что идейная цель, задача, которые в более ранних произведениях открыто выступали на первый план, здесь пошли вглубь, слились с самимматериалом. И не ослабела от этого, а стала как раз сильнее — та идейная целенаправленность творчества писателя.

Чеховская проза — лучший пример такой вот парадоксальности искусства, когда сила воздействия его вдруг резко возрастает за счет объективности авторского повествования.

А. П. Чехова, как известно, немало упрекала совре­менная ему критика за «безыдейность», за одинаковое отношение к «добру и злу», за «объективизм» и т.д,

А он делал свое дело, и оказалось, что идейности его, идей достало не только своему времени, но и после­дующим десятилетиям. (Хотя сам Антон Павлович, поддавшись настроению, однажды сказал: «Меня будут читать 7 лет».) И достало, достает их не только русскому читателю, но и мировому.

Какие же они, идеи — такие долговечные, живучие, необходимые человечеству?

Это прежде всего идея гуманистической культуры, как самого главного, важного, необходимого в борьбе за любые иные идеи. Говоря, что он «с детства возлюбил прогресс», А. П. Чехов и прогресс тоже «проверяет» человечностью, гуманностью (или бесчеловечностью) самих «прогрессистов» (фон Корен в «Дуэли» — с его «стихийным» фашизмом за три десятилетия до появле­ния политической программы фашистов в Европе).

Самое чеховское в Чехове, думается нам, вот это: особенно требовательно, строго, даже жестоко смотрит он, присматривается как раз к тому, что ему уже понра­вилось или может понравиться в человеке, в людях, в жизни. И не ради художественного объективизма это, а потому, что все большие исторические отклонения начинаются с маленьких, мелочных и именно нравст­венных.

Самое печальное и тревожное в «Вишневом саде» не то, что забыли в доме Фирса, «человека позабыли», старые хозяева сада, а то, что «позабыла о человеке» также и увлеченная предчувствием завтрашней разум­ной жизни молодежь...

Чехов как никто — и не разумом только или чувст­вом интеллигента-гуманиста, но всем существом художника — ощущает, какая текучая, переходная и тонкая материя, субстанция, то, что называют и что называет себя справедливостью. Исторической, социальной, человеческой справедливостью. Люди не вышли еще из состояния, не оставили позы униженных и оскорблен­ных, а уж сами обидчики, человек гневается на пош­лость, но пошло гневается, сражается с тупостью, а сам...

Это и у Достоевского мы найдем, вычитаем — такое предупредительно горькое и жестокое слово о человеке.

Что же здесь именно чеховское?

Чеховская идейность и идейная направленность про­изведений Достоевского, если сравнить их характер,— то это невидимая сила идейной «гравитации» (Чехов) и сила шквала, бури, стихии (Достоевский).

Бушевание стихий, каким бы мощным оно ни было, имеет начало и конец, имеет рубеж. Невидимые же, внутренние, «из самой материи» силы гравитации — всепроникающие и всегдашние.

Скрытая, глубинная идейность Чехова не отрицает всякой иной, самой шквальной, если идейность та гума­нистически направлена.

Поэтому так высоко ставил он и творчество Толстого, и творчество Горького.

...Изменилась эпоха, люди переменились, поколения новые, столько всего произошло — человечество вскоре вступит в XXI столетие. А взгляд человека в пенсне все тот же, и в нем прежде всего — понимание, и людям, совсем новым поколениям он необходим, тот взгляд — чуть со стороны взгляд, в самую глубь.

И все та же боль за стеклышками пенсне, тревога, печаль, будто от ожидания, что человек, увлеченный своей правотой, не заметит, как переступит тоненький, почти невидимый рубеж, за которым начинается неспра­ведливость и неправда. За которым борец с жестокостью мира сам становится жестокой силой. За которым жертва становится палачом. За которым морализация превращается в пошлость. За которым... А люди с новой энергией и даже самоотверженностью рвутся вперед, не замечая, что идут в противоположном направлении. А ведь жизнь одна, не перепишешь ее заново, жизнь всегда — «черновик», и жить людям всегда по черно­вику, и надо потому быть более требовательным к себе, своим мыслям, делам, чувствам в каждый момент, сегодня, не надеясь, что «светлое завтра» их подчистит, подбелит — надо сразу жить намного чище. Если чело­век хочет, чтобы то «завтра» было светлее...


***

Конечно, та «гравитационная», строго художественная идейность не привилегия и даже не открытие (в принципе) Чехова. К ней все время, всем могучим массивом двигалась классическая русская литература. Но в творчестве Чехова русский реализм (а тем самым и мировой) приобрел в этом отношении особенно отчетливое, как бы завершенное качество.

В этом направлении пробует двигаться и молодая белорусская проза — в творчестве Максима Горецкого. Но не только в его творчестве. Такое же качество замечает и ценит М. Горецкий и в произведениях других представителей молодой белорусской прозы, что мы ощутим, например, в такой характеристике творчества Змитрока Бядули:

«Преобладают и здесь социальные мотивы, которые не выдвигаются, однако, писателем нарочно на первый план, как у некоторых нашенивцев, а показаны совер­шенно бесстрастно, по этой причине и приобретают особенно заметное значение. Автор без всяких подчер­киваний и сгущений оголяет страшные раны нашей крестьянской жизни» [16].

Углубимся по-читательски в некоторые рассказы М. Горецкого 1915—1921 годов.

«Черничка»... Чья-то «указка» как бы невзначай дотрагивается до точки на «карте жизни» — с понима­нием, с убеждением, что всюду жизнь, везде люди, о ко­торых есть что сообщить другим людям, миру.

Читатель переносится в ту точку жизни — на какую-то дорогу или в какую-то хату, к людям, которые живут там — откуда-то пришли, куда-то собираются, озабочены чем-то, говорят о чем-то...

И вот на нас (тайных и внезапных свидетелей чужой жизни) идет волна ощущений, мыслей, слов, движе­ний — человеческая теплота или холод, тоже челове­ческий... («Буря в тишине» — психологически заострит это потом и назовет так Кузьма Чорный.)

Любили, умели это особенно Чехов, Бунин, Горь­кий — «засечь» жизненное движение на какой-то точке и, приблизив его «крупным планом», присмотреться, показать, а затем «отпустить», потому что жизнь та, судьба чья-то та — объективно существуют, все время ощущаете, что жизнь и за рамками рассказа продолжается, длится в пространстве, во времени.

«Черничка» Максима Горецкого и другие рассказы, которые назывались в одном с «Черничкой» ряду — первая, может быть, попытка белорусской прозы идти таким же путем.

Почему именно Горецкий стал на этот путь? Ответов может быть много, и все одинаково неопределенными будут, и самый неопределенный, но все же не обойти его — «талант такой». Талант «стихийного документалиста».

Но прочитаем внимательно «Черничку».

«Над хмурой, мокрой землей нависло темно-серое, унылое осеннее небо.

Пустынная улица молчалива. Люди, если дома, си­дят по хатам. И кони в сарае, потому что земля в поле замерзла...

У одного двора, привязанный за кольцо в верее, стоит запряженный в «беду» (двуколку), тихий и спокойный гнедой конь.

...В небольшое, с крохотными стеклышками окошко часто поглядывает из хаты на своего конька чернявая молоденькая монашка»

Рассказчик как бы приглашает нас в ту хату — в чужую хату и в чужую жизнь.

Что там увидим, что услышим? О чем разговор сейчас? Рассказчик как бы и сам не знает еще? И не собирается людям «подсказывать тему», как часто еще подсказывал в ранних рассказах.

Теперь интереснее послушать саму жизнь, увидеть, показать ее естественное течение. После того, что он уви­дел, почувствовал, передумал в окопах, жизнь, люди для него — более загадочные. Не спешит уже с ответом, больше присматривается, спрашивает. К жизни при­сматривается.

У жизни спрашивает.

«Потайное» всегда, с первых рассказов, интересовало Горецкого, волновало. Только теперь, в этом расска «потайное» — это уже не деревенские «страсти-мордасти», которые жили под зловеще-загадочным, немного гоголевским, месяцем ранних произведений Максим Горецкого. Ему хочется разгадывать жизнь самую обычную, самую будничную, повседневную.

Ну что интересного в том, что монашки остановились погреться в деревенской хате? Но рассказчик хочет посмотреть, хочет послушать и эту жизнь, их жизнь. Заглядывает туда любопытным оком сельчан: ведь у соседей незнакомые, «далекие» люди!

И глазом внимательного, вдумчивого художника, «Старшая, осповатая, курносая, уставилась глазами в стол и не поднимает их из-под черного повойника. Едва различимый румянец проступает точечками и жилочка­ми на ее щечках. Ложку за ложкой несет она тихонько варево и подставляет аккуратно кусочек хлебца, чтобы не капнуть на стол.

Та, что помоложе, смелее. Раскраснелась за едой, из-под измятого, полинялого повойника выбилась чер­ная прядь волос. Губы пухлые и красные. Как бы случайно она стыдливо вскинет иногда черные сверка­ющие глаза на молодого парня и опять потупит взор».

Здесь и хозяева, в хате: молодой крестьянин да жена его с ребенком.

Появление за домашним столом нежданных гостей, монашек, как-то подчеркивает, подсвечивает красоту обычной «мирской» жизни людей труда.

Здесь и молодица — словно мадонна с рафаэлевских картин. (То, что и Богданович охотно замечал в белорус­ской деревне.)

«...села кормить ребенка, не стесняясь, по праву матери, оголив матово-белую грудь», «...засмеялась и молодица и ласково, с нежностью посмотрела на своего уже накормленного малыша».

У нее, жены, матери, такое чувство превосходства над «христовыми невестами» и столько крестьянского покоя, что она и не замечает совершенно того, что ревниво и строго видит старшая монашка: тонкую ни­точку молодого любопытства, которая протянулась уже между хозяином и другой монашкой.

«Как он пристально смотрит на меня, мирской человек!» — это мысли молодой.

«— Не бойся: на нашей улице все добро цело будет... чего такая пугливая? — сказал ей парень, и, наверное, сам не знал, хорошо ли начал».

И дальше все так же внутренне оглядывается на самого себя: хорошо ли, так ли?

«— Ничего, хорошо там у вас... весной. Липы краси­вые... Монашки есть красивые...— и снова затянулся и смотрел в сторону, явно смущаясь, что не умеет сказать поделикатнее».

Побыли, а затем уехали монашки. Хозяева остались. Было? Не было? Что было? — ничего отчетливого. Одна­ко это и есть то самое привычное течение жизни, на котором, с которого могут и волны вздыбиться — да еще какие! Но именно с него, на нем.

Это постоянное течение так глубоко будет ощущать, так неутомимо показывать потом Кузьма Чорный, осо­бенно в ранних рассказах в 20-е годы.

«Стоял, будто спал, гнедой конь, пусто и облачно было на улице, ветер гонял по двору клок болотного сена. И ясно было, что пришла осень, но какая-то непонятная неудовлетворенность жила в душе и среди осенней грусти чего-то смутно хотелось».

Кто это — Кузьма Чорный? Нет, еще Максим Горец­кий. Однако уже и Кузьма Чорный — вон как напоми­нает это чорновский психологизм. Многое, многих из последующих прозаиков «предугадал» своим стилем, своими произведениями Горецкий... [17]


***

Вот еще один рассказ — такой же по наст­роению, по характеру письма. Автор все больше начи­нает замечать дороги, то, что у дорог,— полевых, лес­ных. Житейское море, как на берег, выносит что-то и на волнах своих собирает жизнь, оставляя ощущение простора, дали, человеческой, всеобщей...

«В полдень мутного, серого, унылого и коротком дня самой поздней осени по дороге из города два солдат вели ходяку».

Солдаты совсем крестьянскими глазами смотрят вокруг.

«— Вот, волчье мясо, куда из деревни забежала,— сказал передний солдат, увидев одинокую черную свинью, которая рылась в зеленых всходах далеко от хат.

...— Вон бежит девочка сгонять, — добавил второй, который шел позади ходяки, помоложе, мордастый и красный, безусый.— Наших как-то забрали панские лесники, тоже осенью, с жита, пришлось по два рубля за рыло заплатить...»

Не чужие они среди крестьянских полей, здесь, солдаты, которым велено конвоировать «по месту прежнего жительства» немолодого уже «ходяку» (бродягу).

А крестьяне, в свою очередь, хотя и видят, что чужие люди к ним в деревню идут, но словно уже «узнают» их. Потому что они и связаны с далеким миром людей, где сами никогда не были.

«— Кого-то ведут,— сказал деду меньший мальчик.

— Ведут,— ответил дед Тодор, щуря подслеповатые глаза. Сердце у него билось: он подумал, не ведут ли по этапу внука, который ушел в заработки».

Но вот вошел в деревню, под конвоем, человек, дейст­вительно «их», местный, который давным-давно отсюда в мир ушел, а теперь хотел бы дожить здесь последние свои годы, а его здесь не узнали и не признали. А может быть, не хотят, боятся признавать...

«В хату старосты поглазеть на необычное для тихой, мирной здешней жизни происшествие набилось полным-полно людей.

Старики расселись на широких скамьях, важно думали в лохматые бороды. Те, что помоложе, толпились у порога, а детвора, разинув рты, таращилась на ходяку и подталкивала друг друга вперед.

Ходяка сел на колченогую скамеечку и был безраз­личен ко всему на свете. Рядом сели оба солдата.

— Так я ему и поверил! — говорил, глядя в сторону, высокий рыжий Остап, который побывал в шахтах и знал жизнь.— Так я ему и поверил, если они, такие, всю жизнь свою так бродяжничают. В Сибири говорит, что из нашей деревни, не примем к себе, он доложит начальству, что — со Смоленщины, вспомнит себе ка­кую-нибудь знакомую деревню, откуда родом его това­рищи или сам был когда-то. В Смоленщине скажет, что — с Минщины. Так его и водят на казенных хле­бах... Не я буду, если он из нашей деревни. Вот и думайте, мужики: принять его или не принять».

На этом и держится рассказ, его настроение: издали люди ощущают, что мир хорош он или плох, но один на всех. А приблизится незнакомый человек, и тотчас привычно настораживаются: не враг ли, не хочет ли попользоваться моим, нашим?

Потому что привык он, крестьянин, да и вообще чело­век, знать, думать, что издалека не с добром к нему идут.

«Ходяка отдышался, слез со скамеечки...

Детвора в ужасе рассыпалась в стороны, поддав страху девчатам и бабам.

— Куда вы, глупые,— пристыдили их».

Долго советуются крестьяне, «сумлеваются му­жики».

«— Вот, вот,— вступился за него лысенький коро­тыш Дема,— на чужбину пойди, захрипит в груди. Как бы грех на душу не взять: своего не примем? Человек за тысячу верст плелся на родимую сторонку, чтобы лечь на вечный покой поближе к дедам-прадедам, а мы ему от ворот поворот...»

Сколько их разбрелось по свету, белорусов, как бы говорит Горецкий, а этот вернулся, словно посланец от их далекого горя, и своя деревня его уже знать-признать не желает. Тут и своей бедности, бесхлебицы хва­тает!

Потом будут «Сибирские сценки» — про то их дале­кое горе, житье-бытье... Рассказ «Ходяка» — это как бы предощущение того цикла произведений о белорусах, которых куда только не забрасывала судьбина.

«И тогда староста спокойным голосом сказал, огля­дев всех присутствующих и уклончиво ходяку:

— Так что не принимаем тебя, человече! Иди туда, где век свой провел. Кто тебя знает, кто ты таков.

— Я и сам у вас не останусь,— поднялся дядька. — Не останусь, потому что все здесь не такое, как было. И людей тех давно нет... А я думал: вот, разживусь даст бог, намою золота, церковь здесь построю, чтобы не ходили за десять верст. А вы вон какие теперь...»

И хотя виноватым, «ласковым словом» проводит больного старика-ходяку дед Тодор, но опять захватила дорога человека, увела куда-то, где он тоже будет чужим и тоже никому не нужным...


***

А вот это уже военная дорога, прифронтовые дороги — рассказ «На этапе».

Отличный рассказ этот снова свидетельствует о том, как быстро рос, вырастал Горецкий-художник и как жизнь обогатила его взгляд на все в мире. И на самого себя, и на белоруса — тоже.

В ранних рассказах белорус-крестьянин рисовался, показывался в его деревенской извечности.

Война, а затем революция сдвинули все с прежнего места.

Теперь писатель видит себя, свое в общем бурном потоке жизни.

«Каковы мы в этом потоке, среди людей, на лю­дях?» — будто спрашивает он во многих своих рас­сказах.

Горецкому такой вопросительный, требовательный взгляд на самого себя, на свое национальное «я» был чрезвычайно свойствен. Взгляд со стороны на себя, на свое окрашивает многое в его произведениях и очень обогащает их, выводя «национальное» в широкий мир всечеловеческих проблем.

Возвращаясь на фронт, шагая пешком, от этапа до этапа, рассказчик оказывается в белорусской хате.

«Не успели мы разложить свои котомки и закурить, усевшись за столом, как дверь отворилась и появился высокий, стройный мужчина-полешук в своей народной одежде. Он смело и легко переступил порог и сказал, обращаясь сразу ко всем, гордо, как мне показалось:

— Добрый вечер, земляки!

Армянин наш тем временем достал из своего мешка свечку, зажег ее и пытался прилепить к краю стола, а молоденький артиллерист (родом он был с Волыни) сидел на скамье, которая была пониже, и рванулся было поздороваться с человеком за руку... Но хозяин круто повернул направо и ловко и удобно уселся на нарах. Он свободно и красиво поставил ногу на ножку стола, достал из-за пояса кисет и принялся, поглядывая на нас, сворачивать цигарку.

Артиллерист от неожиданности откинулся назад и тотчас согнулся засовывать не принятой хозяином рукой ушки в голенище сапога, а подпрапорщик, как старший, громко и как бы подразниваясь, сказал с ар­мянским выговором:

— Сразу видно, что хозяин!

— Угадали, господин прапорщик! — спокойно, с достоинством ответил полешук, высекая огонь, хотя по крайней мере мог прикурить у нас. Пустив первый дымок, он позволил себе повнимательнее присмотреться, кто мы такие.

Я заметил, как, кольнув взглядом, оттолкнулись его глаза от сластолюбивых глаз армянина, как презри­тельно, а может быть, с затаенным сожалением, скольз­нули они по заношенной шинельке артиллериста и вопросительно, на один миг, остановились на мне.

Убирая свои приспособления для курения в неболь­шой пестренький кисет, еще новенький и вышитый с любовью женской рукой, полешук уронил на землю фитиль. Очень резко нагнулся и поднял, а затем выпря­мился у нар во весь рост...

Хотелось дольше любоваться им.

Был он стройный, ловко скроенный и независимый. Здешняя полешуцкая одежда, эта серо-белая свитка, короткая и тесно стянутая в поясе, как черкеска, чре­звычайно шла ему»

Из-за этого любования полешуком-белорусом посте­пенно выступает драма человеческая. Выловлена, по­чувствована, понята драма эта по-журналистски, «на ходу», но неожиданно глубоко. Потому что знает автор крестьянина, и солдатчину знает, и трагедию беженства видел... И потому чувствует душу случайного знакомого своего сразу и глубоко. Однако вон сколько знать всего надо (войну, окопы, солдатчину), а не одну лишь мужицкую деревню, как было прежде, чтобы считать, что понимаешь белоруса.

Какой-то не такой уже белорус, не прежний. А мно­гое из прежнего, если и замечается в нем, то проявляется уже иначе и выглядит иначе. Однако и этот белорус М. Горецкого не забудет заговорить про «потайное». Помните, сколько об этом было в ранних рассказах.

Вроде бы все то же:

«— Как раз на крещение в 1914 году,— вдруг начал он рассказывать нечто иное,— на крещение, поздно вечером, где-то часу в 12-м ночи, на шумной — как-никак рождество — улице вдруг стала мертвая тишина.

Я со сватом только вернулся домой. Что такое? Вышли во двор — а там све-е-етлым-светло, светлее, чем днем. Испугались мы, выбежали на улицу. И видим: на небе, с восхода на заход в белом-белом, светлом сиянии, но, как в тумане, идут, идут... У кого в руке сабля, у кого винтовка или другое оружие, пулеметы на колесиках тащат... И надпись там, где прошли, громадными красными, аж горят, буквами — годы: 1914, 1915, 1916... Появятся буквы и темнеют потихоньку, поя­вятся и темнеют... Не успел я хорошо вглядеться, как так же вдруг все — шух! Шухнуло, и опять стало темно...»

«Что это он, всерьез или с какой-то непонятной целью?» — вглядывается рассказчик. Может быть, «пу­гает» гостей нежданных, а может быть, «предупрежда­ет» красивую свою жену?..

«Хотелось все время смотреть, как она ужинала и изредка вскидывала теми чернымй пушистыми ресни­цами, когда черпала ложкой или откусывала хлеб. Наверное, она чувствовала, что мы на нее смотрим, а подпрапорщик действительно так и прилип к ней...»

Рассказчик с тем и ушел из белорусской хаты.

«Утром, еще затемно, мы вышли из хаты... Толь­ко случайно, проходя на улицу мимо навеса, заме­тил я, что там, под навесом, странный этот полешук приглушенным голосом, нервничая, совсем не та­кой, каким показался мне сначала, допекал молодую жену...

И теперь, услышав его раздраженный голос, я подумал, что человек этот ужасно ревнив к своей жене, а может быть, и страдает за какие-то ее грехи во время, когда он был на фронте, а в хате ночевали такие же бродяги-солдаты, как и мы»

Прежде в обычном искал, видел, находил «по­тайное».

А тут в «потайном» учится открывать простое, быто­вое, человеческое — и видите, во сколько раз оно инте­реснее. И во сколько раз литература такая и богаче и сложнее, в жизненном отношении сложнее!

Рассказы, которые тут рассматривались («Чернич­ка», «Ходяка», «На этапе»), также как и «Покой», «На панской кухне», «Ошибка», «Томится сердце», «Две сестры», «Габриелевы посадки», «Деготь» (о некоторых из них еще будет разговор), написаны после фронта, окопов — в Гжатске, Богатьковке, в Железноводске, ког­да раненый Горецкий лечился и опять возвращался к жизни, возвратился в мир литературных интересов. Что-то было напечатано в газетах, журналах в 1917— 1922 гг., что-то позднее печаталось или готовилось к изданию, и Горецкий не раз еще обрабатывал, шлифовал почти все эти рассказы. В двухтомник вошли они (боль­шинство) в том виде, который придал им писатель, когда в 1928 году готовил неосуществленный сборник «Рас­сказы».

И все же сам характер рассказов, настроение, которое царит в произведениях этих, найдено было художником еще тогда — в основном в 1916—1921 годах.

Каждый из названных здесь рассказов несет в себе тонкое лирическое настроение (опять назовем его «че­ховским»), которое создается, кажется, не словами, не фразами, а самой действительностью: художник нам ее показал, живую человеческую действительность, уго­лок жизни, души чьей-то уголок, а сам как бы отступил в сторону. Отступил и смотрит с потаенной печалью — на жизнь человеческую, на нас, читателей, да и на себя самого. Потому что пока ты над чужой судьбиной печа­лишься или размышляешь, человек, твоя жизнь идет, мчится, тот же беспрерывный поток куда-то несет и ее!

«Мисюсь, где ты?..» — уже сколько лет звучит не переставая та чеховская нота, звук тот, замирая.

В рассказе М. Горецкого 1913 г. «Цвел жасмин» так даже просто повторяется концовка «Дома с мезо­нином».

«Прошло немало времени, на другом жизненном пути очутился я, много других людей повстречал, но до сих пор время от времени появляется передо мной нежно-любимый образ маленькой чернявой евреечки с печальным взглядом черных глубоких глаз.

— Муся, Муся...»

Однако минула война, были окопы, близкая смерть ранение. Затем госпитали, лечение в Железноводске...

Настроение углубляется, становится действительно собственным чувством и открытием: вдруг ощутил моло­дой писатель, как житейские бури ускоряют время, отсюда — особенное желание остановить мгновение, вот это мгновение, секунду, потому что бег времени необра­тим...

В Железноводске написал он рассказы «Томится сердце» (первая половина 1917 г.) и «Габриелевы посад­ки» (сентябрь 1917 г.) — особенно сильные по настрое­нию (от них после невидимая линия протянется — в Вятку, в Песочню, к последним, самым печальным и горьким записям писателя).

Есть в народе обряд — девушки зовут, «кличут вес­ну». Рассказы эти — тот же «зов». Весну свою призы­вает, но ту, что минула, что в прошлом. И еще — в ту сторону «зов» (и как бы эхо оттуда), где Беларусь, от которой он впервые так далеко.

И потому вспоминает свою мать, увидев случайно встреченную пожилую женщину («Томится сердце»).

«Буду смотреть на красивые просторы, на лес на горах. Он издали кажется травой, напоминая луг в Белоруссии».

«Томится сердце мое: она так похожа на мою мать. Такое же родное, морщинистое, болезненное лицо».

Вспомнился рассказчику старик Габриель («Габриелевы посадки»), после которого остались в родных мес­тах на дорогах деревья, им посаженные...

Жил человек бестолково, ни себе, ни людям от него радости не было...

«Жил на свете грешник, дебошир, пьяница, картежник и гуляка. Еще сызмала отравлял жизнь своей тихой, доброй матери и гордому, своенравному отцу. Учился и недоучился. Хотел продать душу черту, но черт не пришел брать ее, и тогда он перестал верить богу и ксендзу. Загубил славную кузину — съехала в белый свет и, говорят, ушла в монашки. Пытался покончить самоубийством, но врачи спасли его. Женив­шись на дочери приехавшего неизвестно откуда однодворца-старовера, успокоился и занялся общественными делами: поссорился с начальством, нагнал страху на торгашей, а крестьян замуштровал, гоняя по разным «присутствиям», добиваясь справедливости, и кончил тем, что ужасно запил...»

И все же осталось нечто на земле — даже от Габрие­ля. Деревья, которые он, став совсем нелюдимым, садил у дорог, «...ласкают в хорошую весну глаз людской, летом дают подорожному и нищим приятную прохла­ду — и шумят-шумят — поют песню вечности...»

И опять свое, затаенное: «Лечу мыслью к краю родному, к посадкам тем у дороги.

За тысячу верст вижу их...»

«...Посадки, посадки жизни моей! Где вы?»

Какой законченный все же путь прошел человек и писатель Максим Горецкий!

При всей трагической незавершенности, оборванности его жизни.

Потому что действительно целостная натура он — этот крестьянский сын и законченный интеллигент (в лучшем смысле этого слова).

Вся жизнь — ощущение, мука, что не успеет, не сможет, обстоятельства не позволят сделать то, что мог бы, должен — свои «посадки» оставить на земле, на человеческих дорогах.

Вся жизнь — мысль эта, мука.

Особенно в письмах его к жене и детям. В вятском горько-ироническом дневнике «Леониуса Задумекуса»:

«И поедешь ты в золотом челне на остров Патмос («Патмос» — как раз и означает в письмах, дневнике Горецкого литературное дело, «Парнас».— А, А.).

Воспоминания привязчивы.

Почувствовал себя блаженненький согретым.

Вспомнил мать свою...»

«Почки беспокоят блаженненького. Что это за болезнь? Спокойствие, спокойствие, гражданин Задума! Жизнь твоя прожита. Кому нужно твое здоровье?»

«Весь тот вечер будет играть в саду музыка.

Будешь ты лежать и будешь слышать.

Будешь готовиться к новой битве.

И оплакивать проигранные битвы.

И будешь то подниматься, то опускаться на волнах думанья своего, и ощущения своего, и жизни своей»

И в то же время (1931 —1932 гг.) завершает «Виленских коммунаров», возвращается к подвижническому труду над «Комаровской хроникой»...

Необычайная верность себе, таланту своему, предан­ность большой литературе — вот что делает целостной оборванную судьбу и путь Максима Горецкого.


***

Революция 1917 года, которую М. Горецкий ждал и угадывал — сначала февральская, а затем Ок­тябрьская, ворвалась в жизнь как очистительная буря.

Для М. Горецкого 1917 год был ответом на многие мучительные вопросы жизни той поры.

Горецкий пережил и возненавидел империалистиче­скую бойню, войну, он знал, о чем мечтают, к чему стремятся малоземельные крестьяне; его мучила, пусть и более «интеллигентская», но тоже большая забота — о судьбе национальной культуры, языка.

Революция ответила на эти вопросы, заботы: братаньем на фронтах, а затем большевистским манифе­стом о мире между народами, выступлениями рабочих, левой интеллигенции, крестьянства...

В «Комаровскую хронику» немного позднее попадут такие материалы, документальные записи:

«Летом вновь уехал он на позиции, на западный фронт, перед наступлением Керенского. Видел Прокоп на фронте Керенского, как он здоровался с солдатами, призывал наступать, ездил в автомобиле сквозь солдат­скую толпу. В толпе кричали: «Мертвому свобода не нужна!»

Началось братание с немцами. Артиллерия стреля­ла по братающимся. Пехотинцы нападали на артиллеристов и били их...»

Это — глазами «Прокопа» (старшего брата Максима Горецкого Порфирия Ивановича).

А вот так видит «Лаврик» (младший брат — Гаврила Иванович):

«Лаврика вызвали по геометрии, но было не до геометрии... У всех приподнятое настроение. Бежит Устинов, подает Лаврику руку: «Поздравляю — царь отрекся...» Все — верят, не верят. Буйный восторг охва­тил Лаврика и всех. Но учителя осторожничали, вели себя сдержанно. Ученики собрались в классе рисования, читали газеты. Инспектор Пуйде не разрешал читать. Не слушались, не расходились. Лекции сорваны. Рево­люция пришла!..»

«И вот — манифестация... Директор уговаривает разойтись... Произнес речь воинский начальник Лейтнер: за крестьян и всякую чушь. Выступал Креер: «Революция только начинается... Бескровных револю­ций не бывает...» Молебны за павших революционеров. Евреи молились отдельно. Присяга Временному прави­тельству. Весть, что Вильгельм в Германии убит. Крестьяне на рынке ничего не понимают.

12 марта ученики у себя на квартире уничтожили портрет царя и генерала Иванова. Лаврик видел, как они чего-то стыдились. Возникла мысль идти в дерев­ню «проповедовать». Издавать журнал».

И в Малой Богатьковке («Комаровка») в округе революция разбросала свои искры. М. Горецкий запишет в «Комаровской хронике»:

«В Комаровке старые люди находили примету, что скоро окончится война. Когда была японская война, то светлых зарниц не было, а потом, перед окончанием японской войны, они появились. И теперь так: все их не было, а теперь есть они. Светлая зарница появляется перед днем — светлая, светлая звезда, боль­шая».

«В понедельник (16/Х) приехал Кузьма (под именем Кузьма Батура или Левон Задума в «Комаровской хро­нике» — сам Максим Горецкий). В то же время приеха­ли Роман и Прокоп, под вечер. Сначала Роман в хату вошел, а за ним и Прокоп в своей длинной шинели. Не успел Прокоп переступить порог и сказать что-нибудь отрицательное о войне и сочувственное о больше­виках, как отец, вместо того чтобы обрадоваться, что все сыновья собрались вместе, вдруг разозлился, стал ругаться, напал на Прокопа и едва не выгнал его из хаты за большевистские разговоры. Он хотел воевать... А они все, и Роман, и Кузьма, и Прокоп, были за большевиков, не желали воевать...

В тот же день, когда приехали Роман с Прокопом, было вечером у Микитовых собрание. И Кузьма пошел. Карп был уже там. И хотя о большевиках знали мало, но сделали все «по-большевистски» сами, а Кузьма помогал. Проголосовали за то, чтобы вырубить на дрова половину Комаровского леса вдоль своего поля...

...Тем временем разрушили панский двор в Пьянове. Паны прослышали, что собираются их бить, и удрали ночью в Яму... Ходили слухи, что у панов в склепе спрятано оружие. Павлик Воевода из Хорошего говорил, что даже пушка там спрятана. Пошли толпой искать».

Далее приведем воспоминания Гаврилы Ивановича Горецкого об этом чрезвычайно важном периоде жизни писателя:

«После Великой Октябрьской революции Максим сразу пошел на советскую службу: реквизировал в 1918 году излишки квартирной площади у буржуев в Смолен­ске, был сотрудником газеты «Звезда», в редакции которой тогда работал В. Кнорин (с ним брат был хорошо знаком).

Максим печатал в «Звезде» очерки, фельетоны, пере­воды своих белорусских рассказов и повестей, в том числе «За что?».

Брат составил и издал в Смоленске небольшой рус­ско-белорусский словарь; я помогал ему, работая в то время стенографистом областного Совнархоза.

В 1918 году в Смоленске жил Янка Купала. Максим довольно часто наведывал его. Брал и меня с собой. Владислава Францевна гостеприимно нас угощала. Янка Купала и брат беседовали о белорусской литературе, о прошлом Белоруссии, рассматривали книги по истории Смоленска и Мстиславля, нумизматическую коллекцию и книги по нумизматике. Часть своей коллекции и несколько книг по нумизматике Купала подарил нам.

Иногда мы вместе гуляли или хозяева провожали нас. И Янка Купала, и тетя Владя, и Максим была в то время такие молодые, красивые, жизнерадостные, шутливые! Как давно это было!.. Почему не застенографировал я в то время беседы дорогих людей? А память не способна уже восстановить их сейчас...

Активно работали в 1919 году белорусские больше­вики: в Смоленск приезжал Алесь Червяков, готовилось большое историческое событие — провозглашение Бело­русской Советской Республики.

С переездом редакции «Звезды» в Вильно туда пере­ехал в 1919 году и Максим. Внезапная оккупация Виль­но белопольскими войсками не позволила брату выехать из города. Героическое поведение коммунистов Максим описал в повести «Виленские коммунары».

Максим женился в Вильно на писательнице Леониле Чернявской. Работал учителем в Белорусской гимназии и в редакции прогрессивной газеты «Беларускія ведамасці», издал белорусско-русский словарь (1919), «Исто­рию белорусской литературы» (1919 и 1920), «Хрестома­тию белорусской литературы» (1922).

...Летом 1920 года по командировке Народного Комиссариата просвещения РСФСР, за подписью Н. По­кровского, я повез белорусскую советскую литературу в Вильно. Вез я полный комплект газеты «Дзянніца», которую редактировал Тишка Гартный (Змитрок Жилунович), брошюры «Пауки и мухи», «Кто чем живет?», книгу «Курс белорусоведения» и другие издания.

По железной дороге я доехал до станции Солы, а дальше двинулся в Вильно пешком. Литературу нес на плечах, завернув в пальто. Шел вместе с двумя деревенскими дедами, может, потому и не задержал нас конный белолитовский патруль. А вечером я посту­чал в дверь квартиры брата в Базылянской каменице, где находилась Белорусская гимназия.

Пробыл я у брата четыре дня, он показал мне прекрасный город, заполненный памятниками ста­рины, рассказал о своей работе и о литературных замыслах.

Возникло у Максима намерение написать хронику одной семьи, нескольких ее поколений, начиная с кре­постничества и до наших дней. В истории этой семьи средствами художественного слова должны были отра­зиться основные изменения всего жизненного строя Белоруссии, хозяйственного, политического, идеологи­ческого, культурного, бытового.

Жанр семейной хроники позволял охватить большие просторы и многие социальные явления на протяжении длительного времени, соединить эти явления с помощью личного восприятия автора хроникальных записей, при-дать им лирико-психологическую окраску, особенну искренность.

Рассказы о временах крепостничества, написанные в виленский период Максимовой жизни, фактически составили первый фундамент семейной «Комаровской хроники», частью ее являются и «Виленские коммуна­ры», история Матея Мышки.

Максим и Леонила Устиновна вспоминали позднее о частых погромных акциях польского и литовского буржуазных правительств против белорусской трудовой интеллигенции, которую они считали советской агенту­рой, об аресте Максима и заключении его в тюрьму в Лукишках.

На окраине Вильно стояло три больших креста из белого мрамора. Однажды, прогуливаясь с Максимом и Лелей, когда людей поблизости не было, я написал карандашом на среднем кресте, на языке эсперанто и по-белорусски: «Пролетарии всех стран, соединяй­тесь!», «Да здравствует Советская Белоруссия!»

Вышел из Вильно я пешком, августовским утром. Солнышко золотило живописный город и его зеленые околицы, на далеком небосклоне вставали силуэты красивых холмов. Максим провел меня далеко за город. Расставание не было печальным: будущее казалось таким счастливым и для родной страны, и для нас, так звало вперед, где столько нового, интересного. Максим подарил мне свою тросточку и долго стоял на пригорке, пока я не ушел далеко по ошмянской дороге и не исчез с глаз» [18].

В «Комаровской хронике» — этом необычайно ис­креннем «дневнике» жизни Малой Богатьковки, своей и всей своей семьи жизни Максим Горецкий записал:

«В ночь с 19 на 20 января, около трех часов,— стучат... «Кто?» — «Откройте!» — приглушенный и изменившийся голос гимназического сторожа... Ввали­лись в комнатку Кузьмы, длинную и узкую, у окна стоял стол, а дальше, у печки, кровать. Лежали легаль­ные виленские издания, а Кузьма опасался за коммунистическую литературу. И им заслепило, не нашли: перелистали газеты сверху, а ниже не посмотрели: там лежала «Звезда», «Савецкая Беларусь», «Красное зна­мя». Страшно долго рылись в письмах и рукописях».

«...Впервые, неопытным был, нервничал, неприятно было перед своими, ну и боялся, что еще начнут копаться и найдут. «Одевайтесь!» — «Почему?» — Он решил, что если ничего не нашли, то не арестуют».

«...Посадили в одиночку 40 или 45, на втором этаже. На черной доске не написали фамилию, а поставили три крестика: очень опасный преступник! Две недели сидел без допроса. Затем вызвал следователь, здесь же в тюрьме... Предъявил обвинение по 100, 125 и 129 статьям Уголовного кодекса (карается смертью и катор­гой). Обвинял в принадлежности к партии коммунистов, в организации тайных боевых дружин с целью сверже­ния государственной власти, в печатной и устной агита­ции, в получении денег от коммунистов».

А затем — внезапная высылка в Литву. Потому что за границей было много протестов против массовых арестов белорусско-литовских культурных деятелей.

«Подвезли к нейтральной литовско-польской зоне и высадили в глубокий снег. Оттуда, по снегу, через небольшой бор и поле, полицейские завели их в литов­скую деревню и оставили. Всего было 33 человека, в том числе две или три женщины».

«А в протесте жен «высланных», напечатанном в газете, писалось: «людей светлых, известных не только в крае, но и за пределами, забирают среди ночи в острог, как ужасных разбойников, держат там неделями не только без судебного следствия, но даже без допроса и, наконец, высылают ночью неизвестно куда, перед этим доставив их домой под усиленной охраной, чтобы за несколько минут переодеться и проститься с осиротев­шими родными и плачущими детьми... Сцена расстава­ния, среди глубокой ночи, при чрезвычайной таинствен­ности, четко рассчитана на впечатление, что это расста­вание с осужденным на смерть, и могла нас свести с ума...»

По нашей просьбе Галина Максимовна Горецкая, дочь писателя, дала свои воспоминания, и как раз начиная с переезда в Минск. С позволения автора про­цитируем некоторые места:

«В конце октября 1923 г. наша семья переехала из Вильно в Минск. Отцу было 30 лет, маме — 29, мне около трех, а брату Лене — 1 год и 4 месяца. Поселились на Советской улице напротив городского сквера в коммунальной квартире на третьем этаже.

Две комнаты было. За стеной комнаты поменьше жили учителя Протасевичи с двумя маленькими дочерями. Обе семьи подружились. Однажды девочки Протасевичей заверили меня, что они и все вокруг — люди, а я кукла, купленная в магазине, и пружинки внутри есть. Убежала от них, встревоженная, к маме. У нас никого не оказалось. Стояла, прижав ручки к ребрам, боялась почувствовать пружинки. Успокоилась от еще не совсем понятного для маленькой ощущения близости с родителями и рассуждения, что я все же настоящая дочь. Если бы так не испугалась тогда, наверное, из этого возраста ничего в памяти не осталось бы. Второе воспо­минание: под вечер тревожно загудели за окном друг за другом гудки, на улице пусто, слева, в сквере, почему-то пугает меня серая водокачка. Гудки все не умолка­ют... Мама, высокая и тонкая, стоит в комнате побольше у кафельной печки, грустно говорит мне, что хоронят Ленина...

Отец в тот день ехал домой из Витебска, прочитал там несколько лекций по фольклору. В Минске препода­вал он белорусский язык и литературу на рабфаке БГУ, в Коммунистическом Университете БССР (с IX 1925 г. по I/ I 1926 г. как основное занятие) и какое-то время в ветеринарном техникуме.

Мама занялась с 1924 года переводами с русского на белорусский язык. В Вильно была она учительницей I Виленской Белорусской гимназии, работала над со­ставлением книги для чтения «Родной край», там же вышел ее первый рассказ «Микитка» и небольшой сбор­ник «Детские игры».

Знаю, что в ноябре 1923 г. впервые пришел к нам Якуб Колас, познакомился с мамой, пригласил в тот вечер родителей в театр. Смотрели «Машеку» Я. Мировича.

Наведывали нас на Советской улице Янка Купала, Змитрок Бядуля, Алесь Якимович, Владимир Дубовка.

Говорила мама, что, собирая материал к «Виленским коммунарам», ходил отец к товарищу Рому, который работал тогда в Минске (настоящее имя Ромуальд, фамилию не помню), встречался с Лицкевичем и Туркевичем. Много, как и всегда, работал отец в то время. Кроме преподавания исполнял еще в 1925 г. обязаннос­ти научного секретаря Литературной комиссии Инбелкульта (до 10/11925 г.), одновременно был его (Инбелкульта) действительным членам, готовил к переизданию «Историю белорусской литературы»...


***

Революция развязала многочисленные вопросы и социальные узлы, и такие «извечные», как земельный и др.

Однако она и ставила вопросы. Да еще как остро, больно перед писателем Максимом Горецким.

Революцию делали люди. Строили новое общество. Художник не мог не жить конкретными впечатлениями, наблюдениями, не мог не делать выводы из непосред­ственного эмоционального опыта.

Такая проблема, знаем мы, стояла, и довольно дра­матично, в то время и перед М. Горьким, и перед многими иными писателями.

И не просто она решалась в каждом конкретном случае.

Еще когда лечился в 1917 г. в Железноводске, М. Горецкий наблюдает, как хамски обошелся какой-то «новый деятель» (это после «февральской» уже) с пожи­лой измученной женщиной:

«Уже дверь комнаты № 21 замкнулась, отголосок утих в конце коридора, и почтительная тишина барской здравницы ничем не нарушается. А я стою ошеломлен­ный.

Бабушка, близкая, родная мне бабушка, пугливо шаркает по ступенькам чувяками, спешит. Она побе­лела, как полотно, что-то бормочет и изредка моргает глазами. А глаза выцветшие, испуганные и горько обиженные.

...Сытые люди, буржуа... И я среди них. А это — моя мать. Она похожа на мою мать, очень похожа».

Есть значительно более позднего времени рассказ М. Горецкого, с характерным названием «Неразгадан­ные люди». (Написан для книги «Зеркало дней», кото­рая, однако, не увидела света.) Глазами старого нищего, бывшего «слуги графа Чапского», неразгаданные раз­гадываются.

С точки зрения нищего: кто есть кто и кто сколько дает.

А где-то со стороны — рассказчик, и он тоже при присматривается. И разгадывает тоже, но уже по-своему. Однако кажется, что нет-нет да и сверкнет и еще что-то: печально-ироническое «чеховское пенсне», что ли?..

Нищий Адам Скорина стоял «на главной дорожке которая вела в город и из города, и, как обычно, начал украдкой и незаметно, издали, ловить взглядом людей, чтобы знать, у кого просить и как просить.

Он знал, что чаще всего подают ему люди среднего века, мужчины и женщины, если они бедно одеты и с простыми лицами.

...Самыми скупыми, считал он, основываясь на собст­венной практике, были старики и дети, без различия в классах и состоятельности.

...Труднее было угадать, когда подаст женщина, у которой лицо и одежда свидетельствовали, что она уже выбивается или выбилась из простых людей в чис­тую жизнь.

...Занятые советские служащие, мужчины, в некото­ром смысле, были похожи на этих женщин: иногда давали хорошо, на ходу ощупав в кармане и вытащив оттуда то, что попадалось в руки, а иногда проходили со своими толстыми портфелями, как слепые, не видя ничего».

Как видим, у нищего Адама Скорины уже есть и свои теоретические наблюдения, обоснование.

А потом уже начинается практика, труд. И все же, хотя и богатый опыт у Адама Скорины, не может он разгадать людей до конца.

«И самым трудным было для него понять тех людей, которых он знал, что они важные, всем известные сейчас люди.

...Нищий боялся надоедать таким людям пристава­ниями, потому что всегда ошибался в своих суждениям о них».

Вот идет старенький, «но статный и легкий на подъем, приятный с виду профессор-коммунист Старобыльский». Взглянул опытный нищий на задумавшую­ся, склонившуюся голову с рыжими лохматыми бровя­ми и решил, что удачи не будет: «...даже ростом умень­шился и подался назад».

«А Старобыльский приостановился, не спеша достал портмоне» и т.д.

На горизонте появился новый «клиент». В коричне­вом заграничном пальто и в фасонистой шляпе — «бывший эконом графов Чапских. Теперь он был коммунис­том и комиссаром».

И старик-калека Адам Скорина, вспомнив, что и он сам — бывший слуга того же графа Чапского, «радост­но переставил свои «костыли» ближе к дорожке».

Однако товарищ Ботяновский зло взглянул на «ста­рого знакомого» и пошел, «будто его обидели».

И Адам снова вздохнул, растерявшись перед нераз­гаданностью людей...

Нет, автор не вкладывает чрезмерно обобщенный смысл в свои наблюдения и в такие «зарисовки с на­туры».

Но не смотреть, не думать над всем тем, не искать объяснений он не может, потому что он художник, а поэтому действительность, впечатления от нее имеют особенную власть над его мыслями, чувствами, па­мятью. Для писателя, для серьезной литературы — после Толстого, Достоевского, Чехова — нравственная атмосфера революции не могла быть вопросом второсте­пенным, мелочным. Ни для Горького, ни для Горецкого.

Они могли ошибаться, но не смотреть в ту сторону, не разгадывать «неразгаданных» не могли.

И, как время засвидетельствовало, современный опыт (и вчерашний) нашей литературы — этот, такой взгляд в глубину человека был и остается обязанностью настоящей литературы.


***

В повести «Две души» (1918—1919) М. Го­рецкий пишет, рисует неожиданную для него романти­зированную историю — как бы современный вариант твеновского «Принца и нищего». Обдиралович, помещик «среднего достатка», взял маленькому сыну, который остался без матери, кормилицу, «тихую, молчаливую и послушную бабу». А та умная и послушная взяла да и подменила детей: своего Василя называть стала Игнатиком, выдала за Игнатика, а помещичий Игнатик стал расти, как мужицкий сын.

Так и выросли: мужик стал прапорщиком, а помещи­чий сын — рабочим, большевиком, революционным бойцом.

Не будем долго останавливаться на художествен­ности этой фактически первой (завершенной) повести М. Горецкого. Ни высокой простоты, ни чувства меры, ясности, столь характерной для большинства его рас­сказов, повестей — ничего этого в повести М. Горецкого «Две души» мы не найдем.

Стиль ее мог бы заинтересовать исследователя, но скорее всего в работе, в которой прослеживалось бы влияние М. Горецкого (кажется, очень сильное, продол­жительное, и именно влияние повести «Две души») на Михася Зарецкого — автора «Цветка пожелтевшего» и «Стежек-дорожек». Михась Зарецкий, который столь­ко времени поэтизировал, изучал, экспериментировал — и все вокруг парадокса «двух душ в одной душе», хотя и находился под сильным впечатлением от произведе­ний прежде всего Достоевского, с его темой «двойничества», но, кажется, именно повесть М. Горецкого послужи­ла для него ключом к «новому», «белорусскому» прочтению Достоевского.

Экспериментирует и М. Горецкий вокруг проблемы «двух душ». Однако он не ищет и не находит, как позже его последователь М. Зарецкий (да и не один только белорус Зарецкий в 20-е годы), такой вот «биологиче­ский фатализм»: если в тебе «кровь» не рабочая, то никогда тебе не стать настоящим революционером! Настоящим революционером стал и проявляет себя как раз бывший помещичий сын Игнатик, а теперь рабочий-большевик Василь. Смелый, искренний, добрый человек, совестливая натура, Василь противостоит в повести свое­му «учителю» Ивану Карповичу Горшку («Карпови­чу»), который как раз «от станка и металла». Гуманизм революционера, активный, революционный, но именно гуманизм — вот где для Горецкого рубеж между «насто­ящим» и «не настоящим», а не анкета, биография и тому подобное.

Потому что за анкетой, рабочей биографией может иногда открыться вот что:

«Научился работать по металлу и читал без разбора всякую нелегальщину с такой же старательностью, как когда-то — «Душеспасительный листок». Обрел ува­жение за ум свой товарищей-работников и стал Карповичем. Однако вожди-интеллигенты с их характерной инстинктивной сообразительностью не имели к нему особенной симпатии. Чуяли в Карповиче тот сорт людей-самоучек, которые хотя и до больших высот доходят в искусстве, политике или любой другой науке, но всегда остаются с каким-то изъяном в самом главном и именно поэтому неожиданно и страшно легко падают иногда низко в человеческом мнении. Они, такие, каким-то чудом совмещают в душе своей наилучший, кажется, гуманизм и наихудшее, окажется, человеконелюбие, химию и алхимию, марксизм и хиромантию и с одинако­вой искренностью верят в то и другое. Их боги любят ссориться, сбрасывают друг друга с должности и созда­ют в голове своего поклонника необыкновенный сум­бур...

— Никому не признаюсь,— сам себе думает иногда Карпович,— но чувствую, что в любой партии мог бы состоять с полной искренностью».

Карпович постепенно утрачивает все, что в нем было еще от человека труда, наружу вылезает бывший «люм­пен», который одурел от высокой должности и власти над жизнью и смертью многих, он становится наконец жертвой белого офицера Горошки, который именем Карповича кровью заливает крестьянский бунт, а затем убивает и самого Карповича...

И в драматическом произведении М. Горецкого «Красные розы» (1922) судьба человеческая, судьба народная сквозь века окрашена в адски красное — в кровь, страдания.

Потому что на море крови, страданий взрастала и прошлая цивилизация. «Докуда оно, до каких пор так будет?» — вопрос этот звучит в повести «Две души», в драматическом произведении «Красные розы».

И не отрицание это необходимости и законности революции, нет! Но что, как не литература, и кто, если не писатель, должны ощущать со всей силой и болью, как это непростительно и ужасно — живая кровь!

В «Красных розах» есть такой зловещий образ-сим­вол: чтобы лучше росли розы и чтобы пышными были, их поливают кровью, взятой с бойни.

«У мясников я скупал тогда кровь зарезанных жи­вотных,— вспоминает родовитый эстет-эксплуататор Невольский,— и целыми ведрами лил ее на почву под розами. Кровь была густая, черная, запекшаяся. Люд­ская кровь — веселее... Фу, какое гадкое слово я сказал! Я хотел сказать, что людская кровь и с виду должна быть лучше, чище... Но мой работник, Мотейчук, иногда говорил, загипнотизированный невиданной прежде мас­сой крови, печальный от этого, млел от ее тяжелого запаха и говорил так: «Вот и человек... живет, живет да и умрет!»


***

О М. Ю. Лермонтове исследователи пишут, что он «предугадал», «предсказал» Льва Толстого: «Войну и мир» своим «Бородино», предугадал своим «Героем нашего времени» возможность толстовского стиля, возможности будущей русской прозы.

Вот так «предугадывал» возможности белорусской прозы Максим Горецкий (возможно, в этом и «компенса­ция» за все, что сам не успел, не завершил).

Мы уже показывали, как угадывается быковская война в записках «На империалистической войне», в рассказе «Русский».

И как Кузьма Чорный с его «бурями в тиши» «предсказан» произведениями Горецкого «Черничка», «Ходяка» и др. Или возьмите детский болезненный сон Габрусика в рассказе «Габриелевы посадки».

«В детские годы болел какой-то тяжелой болезнью маленький Габрусик. После того, как пошел на поправ­ку, как-то солнечным утром, раскрыл он опухшие глаз­ки и посмотрел на пол, на корявую, сухую тряпицу. Нянюшка сушила и бросила, убежав к его маленькому брату. И корявая тряпица была залита первыми золоты­ми лучами солнца. Габрусик задремал в томной, болез­ненной дрожи и приснил нечто дивное. Не был это сон в обычном понимании, потому что, кажется, никакое чувство, ни само по себе, ни вместе с другим, не участво­вало в этом, а было какое-то особое ощущение всего «я», всей души, всего тела... Снил... нет, не снил, а всем существом ощущал нечто огромное, массивное и одно­временно корявое, с острыми, колючими, твердыми, как камень, краями. И оно составляло весь мир. Было частью его...»

Речь не о влиянии М. Горецкого на того или иного писателя, а именно об угадывании путей и возможностей будущего развития белорусской прозы. Угадывание собственными произведениями, какими-то поворотами своей манеры, стиля, языка.

Было, конечно, и влияние — на К. Чорного, на М. Зарецкого и других. Но речь не об этом.

Не станем мы утверждать, что в прозе М. Горец­кого — истоки той могучей реки, название которой «про­за Кузьмы Чорного». Но предчувствие такой реки — возможность и даже неизбежность такого психологизма в белорусской прозе — мы видим уже и в рассказах Горецкого 1916—1917 гг.

И разве (хоть немного) не предсказал М. Горецкий «Полесские повести» Я. Коласа своими отрывками-рас­сказами, которые потом составили повесть «Меланхо­лия»?..

А сибирские зарисовки, «сценки» М. Горецкого: стиль некоторых из них так неожиданно близок к мини­атюрам Янки Брыля!

«И я постоял и полюбовался ею... Славная девчушка!

Стоял и думал...

Никогда не видел тебя, никогда больше не увижу, а ты мне близка и дорога и, сама того не ведая, радуешь меня, как и всех людей.

Как хорошо жить, когда есть это!»

Разве только у Янки Брыля и найдем мы, много лет спустя, такую поэзию деревенского детства, пусть и небогатого, с ранних лет трудового детства, поэзию снов детских, которая цветет в самой печально-лириче­ской из всех повестей М. Горецкого — в «Тихом течении».

«Снится ему теплое утро летом, но не будни, а празд­ник... Такое же теплое, чистое утро! Во дворе, где сол­нышко целуется с золотой соломкой, резвятся поросятки рябенькие и черненькие, словно жучки, и пестренькие да оранжево-коричневые — все с гладенькой шерст­кой, с маленькими, детски чистыми рыльцами. Веселятся, хватают соломку. Пискнут, взбрыкнут, ухва­тят клочок зубами, и виль-виль во все стороны, круть-круть коротенькими закрученными хвостиками. Похрю­кивает матка их в сарайчике, зовет к себе, а им хочется бегать на солнышке. «Гули-гули-гули...» — слышно под соломенной крышей голубиное бормотание. Детей своих ласкают голуби, на волю их кличут, летать их учат. То в сарай, то из сарая да на хату, на крышу порхают голуби, все воркуют-бормочут: и в голубятне, и на крыше на солнышке. Воркуют и моются, носок об носок точат-острят, целуются-милуются, перышки слабенькие выбрасывают. Голубь за голубкой ласково гоняется, раздувается — дуется и угрожает: вурр-вурр... Поурчит и снова сладостно заворкует, нежно и томно — сам сизый, головка золоченая. Разрезают чистую, легкую синюю бездну ласточки, выделывая неожиданные пово­роты и петли. Вдруг ныряют вниз, а потом стрелой бросаются в сторону и снова вверх. Взмахивают остры­ми, будто шило, крылышками или распускают их и быстро плывут, словно сами не знают, куда еще бросят­ся. Устанут, сядут на коньке крыши и щебечут белогру­дые щебетуньи, верткие, быстрые певуньи-ласточки: «На море была, за морем была, не видывала такого мальца Хомца: спит-спит да подсви-и-истывает...»

Лирически-очерковая «Зеленая молния» Сипакова — произведение сильного самостоятельного поэтического и одновременно очень реалистического таланта. Но раз­ве не угадана, не предсказана и «Зеленая молния» сибирскими зарисовками М. Горецкого?

Что касается «документализма» Горецкого, столь созвучного нашей современной прозе, об этом будет речь при рассмотрении «Виленских коммунаров», «Ко­маровской хроники».

Чем можно объяснить такое необычно широкое созву­чие творчества Горецкого прозе позднейшей?

Прежде всего, наверное, стилистической многогран­ностью прозы самого Горецкого. Смелым новаторством, а кое-где и экспериментаторством — решительным вы­ходом к неизведанным еще белорусской прозой той поры путям-дорогам развития.

Отчего и откуда та многогранность и то эксперимен­таторство?

Остановимся вкратце на этом вопросе.

С Якуба Коласа да с Максима Горецкого проза наша начала приобретать качество, которое стало метой ее надолго — и в наше время также. Кузьма Чорный закре­пил его, то качество, а проза 60-х и 70-х годов (в произ­ведениях И. Мележа, Я. Брыля, В. Быкова, И. Науменко, М. Стрельцова, И. Чигринова, В. Адамчика, А. Кудравца, Я. Сипакова, А. Жука и других) именно этим качест­вом, особенностью и созвучна всесоюзной.

Мы имеем в виду богатство стилевой палитры, которое характеризует белорусскую прозу.

Опыт современной украинской прозы, с ее устойчи­вой поэтически-фольклорной интонацией, помогает понять, что действительная стилевая многогранность, однако, не приходит сама собой. Если она не закрепи­лась в свое время, к ней сегодня приходится прорывать­ся сквозь традиционно-поэтический, возвышенный па­фос, столь богатый, яркий, но со временем ставший как бы обязательным — это и наблюдается сегодня в твор­честве как замечательнейших старейших украинских прозаиков, так и в произведениях младших (особенно) [19].

Наша проза вроде бы тоже начинала с этого — с преимущественно поэтической интонации в прозе. Однако вместе с тем — с бытового, по-народному, «по-бурлескному» грубоватого анекдота. После заявил себя все сильнее серьезный психологизм. И наконец — сов­ременная эпичность психологической прозы.

Богушевич — Бядуля— Ядвигин Ш.— Колас — Го­рецкий, а затем молодняковская проза 20-х гг. и как продолжение-отрицание ее — романы К. Чорного... Каждый из названных прозаиков, а также писатели 20—30-х годов (М. Зарецкий, М. Лыньков, П. Головач, Т. Гартный, К. Крапива, Э. Самуйленок и др.) вносили нечто очень свое в белорусскую прозу, но это «свое» включено было и в какой-то общий стилевой поток, тенденцию — идейно-стилевую, жанрово-стилевую. Ка­ждый выражал, более или менее, определенную тен­денцию.

Был период, когда казалось, что вот-вот воцарится одна, главная стилевая линия — надолго, едва ли не «навсегда». Но этого не произошло в свое время.

Не стала господствующей у нас поэтически-фольклорная традиция, как это случилось (и в свое время очень на пользу это было) в украинской прозе.

Может, недостало нашим национально-выраженных ярких красок, которые очаровали бы всех?

Но разве можем мы «пожаловаться» на свой фоль­клор, даже думать, что недоставало ему красок, яркости? Знаем, как высоко оценивали и оценивают его исследователи, русские, польские! Его красок, соков достало и на то, чтобы обогатить, усилить талант многих не только белорусских, а и русских, и польских прозаиков и поэтов — Сырокомли, Мицкевича, Ожешко, Купри­на и др.

И все-таки факт остается фактом: недостало если не красок, то голоса. А может — резонации.

Так будет точнее. Именно резонации — широкой, далекой — и не было в первое время. В границах самой Белоруссии. (Чего не скажешь об Украине той поры.) А тем более — во всероссийском масштабе.

И не было у нас, а точнее, не нашлось для нас Гоголя, который помог украинской прозе «срезонировать» на целую Россию, на всероссийского читателя.

В 1914 году в статье «Мысли и размышления» М. Го­рецкий, говоря о литературной современности, такую мысль «забросил вперед»:

«Ждут люди белорусского Гоголя... Не пришел еще? А может, придет? Может...

Но он еще не пришел, а Беларусь взошла на свою настоящую дорогу, и я жду не белорусского Гоголя, а белоруса-Гоголя, как Тараса Шевченко, которого и станут лучшие российские поэты переводить на рос­сийский язык, и будет он говорить и на всех человече­ских языках»

В свое время «белорусский Гоголь» не пришел — то «за белорусов» не осуществил «гоголевскую часть» их дела,— теперь, в новых условиях, уже сама белорусская литература должна будет то проделать, выполнить...

Думается нам, что именно это имеет в виду М. Горец­кий, когда говорит, что нам необходим теперь уже «белорус-Гоголь».

В отличие от украинских прозаиков не могло, кажет­ся, быть у наших первых прозаиков сильного ощущения, веры, что национальный колорит, что краски белорус­ские, характеры, типы — все это способно вызвать доста­точную встречную волну интереса, а тем более восхище­ния, с каким после гоголевских «Вечеров» и «Тараса Бульбы» встречались украинские «типажи», «мотивы» и т.д. Даже для всероссийского читателя украинская ли­тература после Гоголя стала «знакомой незнакомкой».

У нас такого не было. И поэтому прозе белорусской довелось искать немного иное направление, выбирать путь немного посложнее (но он неожиданно оказался в чем-то и короче). Не пренебрегая фольклором, всеми национальными стихиями (характерами, типажом, языком и т.д.), но обязательно разыскивая и еще неч­то — всегда современные краски, и грани, и глубины.

Можно, наверно, утверждать, что современная укра­инская проза в стилевом отношении немного задержа­лась, забуксовала в своем развитии на той стадии, ноте, которая когда-то вызвала встречную волну восхи­щения, интереса [20]. Потому что была открытием еще одной национальной краски для целого мира. И потому что действительно было на чем задержаться!

Нам же не на чем было особенно долго задерживать­ся, и белорусская проза все время рвалась вперед самой себя. И достигла нынешней стилевой разветвленности, многогранности, раскованности.

Однако и это качество, достигнутое нашей прозой, не абсолютно. Если начать только эксплуатировать его, не разыскивая с той же интенсивностью новые пути и возможности, «многогранность», «разветвленноеть» тоже может стать мнимой, лишь имитацией.

Но мы уже далеко ушли от Горецкого.

Вместе с Якубом Коласом Максим Горецкий особенно много сделал, чтобы молодая белорусская проза проло­жила свою тропу к тому «большаку», на котором — всемирное движение литератур, и чтобы смогла она взойти, подняться на ту центральную «магистраль».

Есть много общего в таланте Горецкого с Коласом. Как раз в смысле многогранности их прозы.

Я. Колас и лирик в прозе, если к этому вынуждает настроение вещи, но он же и по-народному грубоватый бытописатель — примеров в его ранней прозе доста­точно.

И вдруг — «Молодой дубок», где уже современный, «серьезный» психологический анализ. А если нужно — и потребность такая возникает часто у Я. Коласа, — перед нами мудрый в своей простоте философ («Сказки жизни»).

И в то же время Колас-прозаик един во всех произве­дениях. Да только не одноцветно един. Единство синте­за — вот о чем речь. Самый «простой» и «естественный» цвет — дневной свет, на самом деле является синтезом, единством богатого спектра самых разных цветов.

Максим Горецкий начал с тем же стремлением к мно­гокрасочности. В этом был его талант. Однако значили что-то и требования, которые сами исторические условия предъявили развитию белорусской прозы.

О чем мы говорили выше.

Безусловно, ощущается в произведениях М. Горецко­го и это — сознательная попытка выполнять хотя бы часть работы того «белоруса-Гоголя», о котором грустил М. Горецкий в статье за 1914 г. «Мысли и размышле­ния». («А белорусы никого не имеют, пусть у них будет хоть Янка Купала!» —сказано это Купалой было не только о себе и не только от своего имени.)

И мы находим «белоруса-Гоголя» в произведениях М. Горецкого. Особенно в ранних его произведениях 1912—1914 гг.

«Пришла пора Янке помирать, а не покидает душа тело за колдовство его. Муки непомерные, страхи ве­ликие...

На крыше: «Скреб-скреб...» Скребется, словно кот неугомонный-вороватый... Лезет, разгребает солому...

Непрестанно скребется когтями, беспрерывно грызет острыми зубами, резцами-шильцами...

— Стреляйте из моего дедовского заклятого ружья по крыше,— хрипит колдун.

Боятся, все боятся, откуда страх этот великий во тьме ночной берется?

— Потерпите, вот патрон...— сказал, а изо рта черногнилый зуб... нет, не зуб — уголек выхватил! Дает сыну Василю.

Оцепенел Василь, взял зуб и от нестерпимой боли вскрикнул: как огнем ожег руку тот уголек.. Пальцы к почернели и задымились...

Ухватил Янка сына за руку, стал шептать над ней, подул, пофукал, вложил уголек ему в руку. Не жжется теперь...

— Не пугайся, Василь! Заряди старое ружье и стрельни по крыше в него, того... Тогда не буду по ночам приходить детей твоих грызть... Слышишь? — захрипел зло, по-сатанински.

Выбежал Василь во двор, ночь темная, ни звездочки на небе далеком, только тучи черные плывут, как горы огромные, зловещие, как таинственная гурьба вели­канов-пугал...

Зарядил Василь ружье, прицелился в самый конек крыши, сказал или подумал: «Помоги, госп...»

Рвануло ружье, ахнуло, ухнуло, посыпались искры из глаз, захохотал на крыше...»

Конечно, даже молодой еще в то время автор не мог видеть свою задачу всего только в том, чтобы «по-белорусски» повторить Гоголя, его «Страшную месть» или «Вия». Нет, он стремился своим голосом, своим талантом и на белорусском фольклорно-бытовом мате­риале выполнить хотя бы часть той работы, которую, как считал, Гоголь проделал в отношении украинской прозы. Задача, цель Горецкого в его «гоголевских» рассказах: придать как можно более сильный резонанс «белорусским мотивам».

С помощью чего? Самая буйная, безудержная фанта­зия вокруг легенд, местных и не местных, фольклорных, бытовых и т.д.— вот в чем видел ключ к успеху М. Го­рецкий, когда писал те рассказы.

«Страшная песня музыканта», «Панская сука», «Присяга» да и большинство рассказов, которые вошли потом в сборник «Перед рассветом», написаны, как нам кажется, именно с той же сверхзадачей — «резони­ровать» белорусскую прозу на самого широкого читате­ля, позвав на помощь саму историю. Но не столько даже историю, сколько народные легенды, были-небыли и безудержную фантазию.

«Было это при крепостном праве.

Был у того пана, злого и крутого нравом пана Досто­евского, молодой музыкант.

Звали его — Артем Скоморох».

«...Играть паренек умел так, что отца и деда пре­взошел».

«...И вот однажды привез пан Достоевский из Варша­вы новую любовницу-полячку».

«А та полячка возьми и влюбись в нашего музыканта.

Приметила простого парня».

Не трудно выделить в этом рассказе моменты, которые вызывают в памяти нашей гоголевский рассказ «Вий». Особенно когда пан посылает музыканта играть над отравленной им из ревности полячкой.

«Пошли даже слухи, будто полячка была колдуньей, старой краковской ведьмой, которая превратилась в красивую панскую любовницу, чтобы погубить славного музыканта.

...Подошел он к гробу, помолился за спасение ее души и взялся настраивать свою старую скрипку»

И все же если это и Гоголь в чем-то, то именно «бе­лорус Гоголь».

На каждом шагу, в каждой фразе вы это почувст­вуете.

О вроде бы ведьме вдруг скажет: «...и у панской полюбовницы есть человеческое сердце, и она ведь на своем хлебе — человек».

Или о том же музыканте!

«Но вот кончил музыкант молиться, немного помол­чал и заиграл что-то другое. Трудно было сразу сообра­зить, о чем говорит его скрипка, но слышалось что-то знакомое, давно известное, давно пережитое. Будто лес там шумит, будто метель в поле гудит, опять же будто жнеи поют. Заиграл, значит, музыкант об обыкновенной жизни человека. Кашель бьет старого деда, говор какой-то людской, будто ссора бабская, плач детей... И такой отчетливый, не важно, что музыка, будто в самом деле больной или голодный ребенок заходится от плача. Так плачет, так плачет, что вынести невозможно, хочет­ся бежать к нему, успокоить. И слышно, как мать успокаивает: «А-а, а-а, маленький! а-а, а-а, беднень­кий!» Утихает дите, колышет его мать, поскрипывает зыбка всю ноченьку, скрипит и скрипит, будто совсем рядом с тобой, не важно, что это только скрипка поет под пальцами музыканта. Обычные песни играл музы­кант, но слушал бы его, слушал бесконечно.

Не плачь, мой маленький,

А цыц, мой родненький.

Видишь, войт там идет,

На папку, на мамку он плетку несет,

Та плетка из кожи свита,

На той да на плетке слезки политы...

И долго еще играл музыкант о своей недоле.

И так, песня за песней, всю жизнь свою сыграл».

Народно-белорусская традиция слышна и в той осо­бенной вере, что талант музыканта — святой и, может быть, самый высокий на земле:

«Конечно, чертям нет покоя от хорошего музыканта, потому что он своей хорошей музыкой делает людей лучшими, поворачивает их к добрым мыслям».

К сборнику «Перед утром» писатель написал своеоб­разное предисловие — «увертюру», чтобы объединить в одно рассказы разных лет (от 1916 г. до 1926 г.).

«Долгими зимними рассветами слышал я, а позже, когда выбился в мир, где посветлее, описал, как мучили паны нашу бедную тетку Татьяну за какую-то замор­скую сучку; как сготовил им кота вместо зайца мало­душный дядька-повар; как боялся господней кары за свой высокочеловеческий поступок темный дядька Та­рас; как тогда и высоко образованные люди, старые профессоры, наравне с темными и неучеными, склоняли в трудные времена головы перед неизведанными силами природы; как сходили с ума, хотя и мало ученые, но уже маловерные и несчастливые деревенские интелли­генты, «безумные учителя», за свои прекрасные, но пустые и темные поиски вечного начала; и как заме­чательные одиночки, песняры-музыканты нашего наро­да, в те черные времена болью своего сердца играли страшные песни подневольных пророков свободы».

Все это — только одна краска среди прочих на палит­ре М. Горецкого. И хотя он за Гоголем в чем-то идет, но краска очень уж белорусская. Мы уже отмечали это.

«Смех сквозь слезы» — это было Горецкому очень близко. (Вспомним «шутливого Писаревича» и «Тихое течение», о котором речь еще пойдет ниже.)

Но у Горецкого, даже у раннего, там, где он пытается писать свои «Вечера...», даже там смеха не сказать чтобы много, зато боли, страдания!..

Возможно, и потому также не мог он долго останав­ливаться на какой-то одной задаче и даже «сверхзада­че», а искал, двигался и в других направлениях. Чтобы высказать с наибольшей полнотой своей то, что болит

Мы уже говорили, как искал он у автора «Братьев Карамазовых» помощи, чтобы выразить, чтобы показать и даже сформулировать загадку национального харак­тера белоруса («Антон», «Безумный учитель).

И как помог ему Толстой увидеть империалистиче­скую войну без романтических, розовых очков, как под­готовила его к углублению в собственные переживания толстовская «диалектика души».

И как Чехов, Горький помогли молодому писателю молодой прозы понять, оценить эстетический «вес» повседневной действительности, «тихого течения» жиз­ни, в которой таятся молнии.

А еще — Бунин, который так поражал Горецкого недостижимой точностью и пластичностью письма, заставлял грустить и мечтать: вот нам бы так, вот таким бы белорусским языком писать!

Обо всем этом речь уже шла. Здесь мы о другом: о внутренней готовности, способности писателя (и лите­ратуры) дышать воздухом больших литератур, легко, естественно воспринимать все, чем может тебя и твою литературу обогатить, оставаясь самим собой в главном.

Речь шла, ведется о способности многое перевари­вать, переплавлять в своей личности — творческой, в своей литературе — национальной.

Читая М. Горецкого, произведение за произведением, удивляешься не тому, что угадаешь в каких-то рас­сказах, или образах, или мотивах мировую литератур­ную культуру. Хотя в тех условиях, в те времена да для белорусского автора — это тоже многое значило и не давалось само собою.

Но не сегодня этому удивляться.

Чему можно удивляться и сегодня, всегда, так это легкости, простоте, естественности, с которой писатель этот, произведения его «дышат» воздухом мировой культуры. Так и видишь, что «всей кожей» они дышат, широко захватывают кислород высокой человековедческой культуры.

Когда мы говорим о многокрасочности и многогранности творчества М. Горецкого, речь не может не затро­нуть и саму личность творца. Ибо в нем самом должна быть та культура чувств, мыслей, та естественная прав­дивость, органичность. Поскольку стиль — это человек!

Есть все же нечто феноменальное в этой личности, в этом человеке — в Максиме Горецком.

Проще, когда даже думаешь о М. Богдановиче. Куль­туру письма богдановическую можно как-то объяснить, ну, хотя бы средой, в которой жил, из которой вышел поэт (ведь до самого Горького семейные знакомства Богдановичей достигали!).

А с другой стороны — Колас: весь он из деревни и с деревней — на всю жизнь. Хотя и учитель, а потом даже академик.

Очень они разные, эти два классика белорусской литературы — Богданович и Колас!

Кажется, невозможно их примирить в одной личнос­ти, в одном таланте.

Оказывается, можно представить и такое: ибо есть Максим Горецкий.

«Что-то богдановическое» и «что-то коласовское» в творчестве, в таланте М. Горецкого, на удивление, органически дополняет друг друга.

Феноменально не то, что две такие вершины способ­ны совместиться в этом таланте, а что двух как раз и нет. Есть одна. В одну вершину слилось, совпало то, чем силен Богданович и чем силен Колас, и вершина эта — Максим Горецкий.

О таланте его говорилось уже много. Несколько замечаний о личности, без которых здесь тоже не обой­тись. Произведения, творческий и жизненный путь писа­теля, письма М. Горецкого из Вятки, «Комаровская хро­ника», письма Леонида Горецкого с фронта, воспомина­ния близких и писателей, которые знали М. Горецкого,— из всего встает образ Максима Горецкого-человека.

(Был соблазн с большой буквы написать — Челове­ка! Но не соотносится с обликом и с творчеством М. Горецкого даже такое выделение, даже подобное приподнимание его над обликом и судьбой его «комаровцев».)

Интеллигент в первом поколении... Не об одном толь­ко М. Горецком это скажешь. Руками именно таких ин­теллигентов совсем недавно более всего и творилась белорусская литература. Да и в наше время — то же.

Видятся нам два отчетливых, характерных типа интеллигента в первом поколении. (А между теми отчетливыми — еще бесчисленное множество оттенков и «смесей».)

Иногда все же побеждает мужицкая страсть «выбиться в люди», иметь то, что имели вчера другие, чему завидовал. А чему, кому наиболее мог завидовать мужик или его сын? Одним словом, панские повадки панский гонор, власть над другими, вообще карьера благосостояние, сытость на полную глотку — то, что так ненавидел М. Горецкий в некоторых «интеллигентах в первом поколении» и с чем сознательно боролся в самом себе, когда ему казалось, что можно «сопсеть». Даже о самоубийстве мысли приходили — в такие ми­нуты...

Однако есть и другая мужицкая «жадность» — вто­рой тип интеллигента в первом поколении.

Стремление к труду, не жалея своих сил и вре­мени, на пользу тому люду, который «послал вперед», «наверх подсадил», стремление к культуре и духовным сокровищам, которых отцы и деды были лишены. И готовность, радость — отдать людям свои «сокрови­ща», все, какие есть, «врата сокровищницы» держать открытыми.

Личность Максима Горецкого — довольно редкий случай, когда лучшие черты крестьянина и интеллиген­та слились чисто, незамутнено.


***

Из всех повестей М. Горецкого, пожалуй, самая законченная и «доведенная до лада» — «Тихое течение». Первый вариант ее (1917—1918 гг.) имел название «За что?» и печатался в мае 1918 года в «Известиях Смоленского Совета». Затем, когда жил в Вильно, М. Горецкий печатал отдельные отрывки в западнобелорусской печати. В 1926 и в 1930 годах повесть выходит отдельными изданиями.

В других повестях М. Горецкого мы находим иные исключительные качества и черты, которые тоже вы­деляют произведения те, в том или другом отношении. Но ощущение наибольшей завершенности, жанрово­-стилевой законченности оставляет как раз «Тихое те­чение».

Нет, все же хочется добавить: рядом с военной хрони­кой «На империалистической войне». Потому что и это произведение вполне завершено и закончено (в границах своего жанра, стиля). Разница тем не менее есть.

Записки «На империалистической войне» автор счи­тал хотя и самостоятельным произведением, однако все же также и «материалом» к чему-то более масштаб­ному (к будущей «Комаровской хронике»).

«Тихое течение» — единственный, кажется, пример завершенного, законченного во всех отношениях произ­ведения (крупного), которое имеется в наследии М. Го­рецкого. Завершенность которого — качество не только объективно-художественное, но и субъективно-автор­ское.

Можно сказать: была бы объективная художествен­ная завершенность, а что думал, считал автор, так это не всегда самый точный критерий.

Однако для нас здесь важно понимание, оценка, отношение и авторское, потому что речь пойдет о стиле­вых тенденциях, возможностях прозы М. Горецкого —· как раз о том, к чему сам автор стремился.

Обобщенно «формулу» этого авторского стремления можно подать так: как можно ближе к самим фактам, к реальным событиям, воспоминаниям, к фактической, «документальной» правде и как можно выше в смысле культуры восприятия, изображения, отражения всего этого.

Вся задача, вся сложность в том, чтобы встретились этот «низ» и «верх» не как вода и масло, чтобы не плава­ло одно да по верху другого, а чтобы возник органиче­ский стилевой синтез.

А слиться, переплавиться то и другое может только в личности, в таланте самого художника: другая «ретор­та» не изобретена.

Правда, значение имеет в подобном случае и общее состояние национальной литературы, ее уровень, ее тенденция и возможности.

М. Горецкий писал в годы, когда молодая проза вполне естественно стремилась иметь «свой рассказ», «белорусскую повесть», «белорусский роман». К этому тянулись как к национально-литературному самоут­верждению. Даже тогда, даже там, где еще нечего было особенно синтезировать в повесть, в роман.

Сложность и трудность этого нового дела — рожде­ние белорусской повести — обнаружилось в самой исто­рии создания «Меланхолии».

Сначала (1916—1916 гг.) был замысел романа («Крест»). Затем пишутся отдельные рассказы-главы, зарисовки-главы, которые позднее были стянуты в одно лирическим чувством, настроением, но именно «стя­нуты».

Всеобщее, всей литературы, стремление к своей повести, к национальному роману подтолкнуло М. Го­рецкого и к написанию в 1918—1919 гг. повести «Две души», в которой он, кажется, пошел даже против собственного таланта и опыта: пишет сюжетно­-романтическую историю, отрываясь от того, без чего позже (да и раньше) и шагу не делал — от живой действительности и правды, как в большом, так и в малом.

...«На империалистической войне». Здесь не было, не ощущалось этого всепобеждающего желания дать обязательно повесть, обязательно роман. Материал сам по себе оказался таким самостоятельно значимым, эсте­тически весомым, что автор дал ему возможность и «право» разлиться так, как вынуждала внутренняя «тяжесть» и движение того материала — в докумен­тально-художественные записи. Правда, с таким да­леким расчетом, что вернется еще к записям и сделает из них, в границах «Комаровской хроники», нечто «более литературное».

В «Тихом течении» счастливо сошлись общая тен­денция к белорусской повести, роману и личный поиск и шаги в том же направлении. Такие произведения, особенно гармоничные во всех своих частях и компонен­тах, часто появляются, пишутся с неожиданной лег­костью и как что-то для автора не самое главное, а как бы «между прочим». Потому что обычно пишутся они «после» и «в результате»: уже много человек сказал о белорусской деревне, о войне, кажется, почти все, что мог и хотел. А вот это — какой-то факт, событие, человеческое лицо — еще щемит в памяти, ждет своей очереди...

Можно уже и об этом!

Например, о судьбе Панаски Нажинского, тоже из Богатьковки: совсем мальчонку, из-за ошибки в церков­ных книгах, забрали на войну и убили.

Факт местный, богатьковский, щемяще перекликался со стихотворением Павлюка Багрима, которое М. Горецкий знал, о котором писал впоследствии в «Истории белорусской литературы» [21].

Написал много о деревне, о войне, от многого уже освободился, что раньше, густое, тягучее, вроде бы даже мешало, тормозило, как бы связывало тебя в каждом движении — теперь, после всего, можно двигаться ско­рее, стремительнее, работать «виртуозно»: класть кир­пич к кирпичу, хватая их, будто с воздуха, готовенькие, звонкие, емкие [22].

«Тихое течение» никоим образом не старается быть обязательно повестью (как «Меланхолия»), быть обязательно «сюжетом» (как «Две души»). Не было «задачи» обязательно писать «белорусскую повесть», была только необходимость писать, рассказать «об этом». Получилась повесть — тем лучше! Родилась девочка — тем лучше, а я и хотела родиться девочкой!

Радостно-уверенный стиль его, «Тихого течения» — хотя повествуется, кажется, совсем не о радостном.

Однако за внутренним содержанием, настроением повести, идущим от жизни, мы ощущаем еще и это настроение: радость, легкость движений мастера, кото­рому впервые так «просто» дается это — большое полот­но. Все так легко идет в руки, само, кажется, кладется, как надо, и так плотно, будто слово само притягивается на нужное место!

«Последние годы все меньше собирается народа, тише гудит дуда и тише голосят дудки-посвистели (так здесь называются двойные жалейки); не так сильно и не так старательно поют слепые нищие про того божьего угодника Лазаря и только для вида угрожающ! адским пламенем грешным людям»

«Все лето, лишь только святой праздник, ходили к князю асмоловцы, чтобы добром уговориться о несправедливых обрезах и выпросить послабление на пашню и ургу, заливной луг... «Погодите,— ласково отвечал им князь, любуясь новеньким, привезенным из чужих краев ружьем или залезая с тем чужеземцем в длинные дрожки и тараторя с ним на чужом языке (а выездные кони бьют копытами и не стоят на месте),— погодите...»

Загрузка...