Юрий Помозов РАБОЧИЕ ЛЮДИ роман

Часть первая ЖАРКОВЫ

Глава первая Оленька Жаркова

I

В ночь на Первое мая 1940 года подул теплый и влажный низовой ветер, а уже к утру весь огромный поволжский город был насквозь провеян ласковой свежестью, синевой, и сталинградцы сразу позабыли о холодной затяжной весне и радовались теплу и солнцу.

Но, кажется, никто из горожан не был сейчас так насыщен праздничной радостью, как Оленька Жаркова. Впервые в жизни она стояла на трибуне, среди почетных гостей, и все ее приводило в ребячий восторг: и пушечно-громкое хлопанье флагов над самой головой, и красные полотнища, которые туго надувались парусами, и эта длинная дощатая трибуна, похожая на легкий струг и точно плывущая над площадью Павших борцов.

Ветер крепчал. Короткие волосы Оленьки по-мальчишески топорщились, подол крепдешинового платьица взлетал выше колен, но она забывала его одергивать. Она то и дело вставала на цыпочки, чтоб взглянуть поверх голов на площадь. Однако все было напрасным: ее взгляд, искрившийся веселым и требовательным любопытством, не мог пробиться на простор сквозь все это нарядное буйство шелковых платков, новеньких соломенных шляп, модных кепок-восьмиклинок с матерчатыми пуговицами на макушках. Поэтому Оленька волей-неволей хваталась за руку Сергея Моторина, спрашивала боязливо, с придыханием: «Ну как, Сережа, еще не началось?» И высокий Моторин каждый раз медленно оглядывал площадь, спокойно отвечал: «Нет, не началось».

Прежде Оленьке нравилось в Сергее хладнокровное спокойствие, но сейчас, когда она сама была так возбуждена общим ожиданием торжеств, — именно сейчас она и не могла уразуметь: как же это можно оставаться буднично-спокойным, сдержанным в этот небудничный день и не разделять вместе со всеми восторженную радость? И Оленьке хотелось взлохматить липко-тяжелые от бриолина волосы парня, выпустить на свободу его крепко пришпиленный к рубашке оранжевый галстук, чтобы взыграл он под солнцем язычком пламени, и, главное, распахнуть этот длинный и узкий пиджак, который был прилежно застегнут на все пуговицы…

Вдруг в воздухе чистейшей трелью прозвенели нежные звуки фанфар. Оленька вздрогнула и невольно вытянула шею. Однако другие тоже тянули шеи, и опять ничего нельзя было рассмотреть. Тогда в досаде девушка схватила Сергея за руку и, выставляя то одно, то другое крепенькое плечико, пробилась-таки в первый ряд.

Вот уж где было раздолье взгляду!

Вся древняя булыжная площадь, которую Оленька знала пыльной и скучной, сейчас ярко зеленела новыми гимнастерками и фуражками застывших с винтовками красноармейцев. И девушка в упор, с наивно-гордым восхищением разглядывала их щекастые здоровые лица в тени фуражек, щурилась на штыки, полыхавшие на солнце холодным страшноватым блеском. Ее переполняла душевная близость ко всем парням в военной форме; она чувствовала, что и они, несмотря на строгую неподвижность, живут общим ощущением радостной приподнятости.

Наконец фанфары смолкли. Ряды бойцов шевельнулись, явно разряжая торжественную напряженность. Но тут, вместе с порывом ветра, пронесся над площадью властный голос: «Смир-рр-но!» И ряды войск снова окаменели; да и сама Оленька, вздрогнув, вытянулась и замерла, словно теперь она жила не только общим с красноармейцами праздничным настроением, а и уставной готовностью беспрекословного подчинения высшей командной силе.

Вскоре девушка услышала звеняще-четкое цоканье копыт и затем уже увидела, как из-за правого крыла трибуны, прямо из кумачового полыханья флагов, выбежала легкой побежкой рыжая сухощавая, с точеными ногами в белых чулочках, хорошо наезженная лошадь; увидела она и грузного всадника, гарнизонного полковника, точно впаянного в кожаное седло.

Выехав на открытое пространство, полковник выбросил к седому виску мясистую ладонь и выкрикнул что-то приветственное. В ответ грянуло такое накатистое молодецкое «ура», что даже приученная к дисциплине лошадь нервно дернула мордой и, всхрапнув, отпрянула. Сама же Оленька подхватила тонким голоском это громоподобное «ура» и кричала до тех пор, пока Сергей Моторин не сжал пальцами ее плечо, не покачал с явным осуждением головой. Однако Оленька хотя и умолкла, а себя не осудила за излишний пыл. К тому же стоявший рядом старичок с длинной седой бородой, сквозь которую просвечивал орден Красного Знамени, наоборот, поглядывал на нее очень весело, с ободряющим подмигиванием. Значит, осуждать следовало самого Сергея, и Оленька сказала:

— Какой же ты, Сережа, скучный сегодня, именно сегодня!

Между тем тучный полковник уже успел объехать войска и вернуться на прежнее место. Здесь он с какой-то особой щеголеватой ловкостью соскочил с лошади, которую тут же взял под уздцы адъютант, обдернул гимнастерку и, словно навсегда уже развеяв на ветровом раздолье свою тучность, весь подтянутый, направился к трибуне молодцеватой походкой старого боевого служаки, крепко и в то же время плоско, по-парадному, ставя на булыжник короткие ноги в гладких, в обтяжку, зеркально-черных сапогах, озвучивая каждый шаг приятно и грозно позванивающими шпорами.

Оленька видела, как легко он поднялся по ступенькам на возвышение трибуны и как все, в том числе и ее старший брат Алексей, секретарь обкома, освободили ему дорогу к микрофону.

На миг унялся ветер. И тогда седой полковник, будто только и выжидавший полного затишья, произнес возвышенно-парадным и вздрагивающим, казалось, от непосильно набранной высоты голосом:

— Товарищи бойцы, командиры и политработники!

И он начал говорить о том, о чем сейчас во всех больших и малых городах страны говорили тысячи других военачальников, — о могуществе советской родины, о крылатых словах «жить стало лучше, жить стало веселей», о Красной Армии, верной защитнице священных рубежей Отчизны.

— Да, Европа и Азия, — говорил полковник, — объяты пламенем новой империалистической войны. Англо-французские устроители мировой бойни пытались втянуть в нее и народы нашей страны. Но это им не удалось! Под сокрушительными ударами наших доблестных войск на линии Маннергейма рухнули планы провокаторов. Они также позорно рухнут и в том случае, если враги попытаются поссорить Советский Союз с Германией. Залогом этой нашей уверенности является договор о ненападении и сотрудничестве между двумя государствами.

Полковничий возвышенно-напряженный голос, который, вздрагивая, мог, как чудилось Оленьке, вот-вот сорваться с высоты торжественного тона, наоборот, набирал силу и окрылялся волевой убежденностью; и множество репродукторов разносило эти слова по всему исполинскому городу в шестьдесят километров протяженностью, по всей зеленеющей мирной земле, а там, где она кончалась, голос, как воздушную эстафету, подхватывал другой, еще дальше — третий, четвертый, пятый; и все эти голоса, доверительно-спокойные и чеканно-возвышенные, наверно, сливались в такую ураганную звуковую мощь, что их — как вдруг подумалось девушке — наверняка слышали за границей враги и содрогались в бессильной ярости.

— Да здравствует Коммунистическая партия большевиков! — выкрикнул седой полковник, словно бы взрываясь. — Да здравствует наша героическая Красная Армия!

И снова раскатилось «ура», да такое мощное, что, должно быть, выплеснуло на волжское раздолье…

При общем возбуждении и Сергей, на радость Оленьке, наконец-то лишился обычной невозмутимости. Низко пригнувшись, касаясь румяной девичьей щеки своим острым, с ложбинкой, подбородком, он горячо зашептал:

— Ты слышала, слышала, что говорил полковник Соколов?.. Он сказал: Германия и Советский Союз не будут воевать друг с другом! Они будут мирно сотрудничать. Ты слышала, слышала?..

В это время сводный оркестр всей трубной мощью грянул «Интернационал».

А когда унеслись, развеялись звуки мятежного гимна — в тишине, особенно торжественной, точно высветленной пылающей медью труб, начался военный парад.

Прямо перед Оленькой, глядя, казалось, на нее одну своими скошенными немигающими глазами, легко и длинно выбрасывая ноги, пошли церемониальным маршем, с размеренно-согласным колыханием и взблескиванием штыков, воинские части; за ними — курсанты авиаучилища. А уж за курсантами двигались отряды осоавиахимовцев в пиджаках и кепках, с ворошиловскими значками на лацканах, при стареньких винтовках без штыков, иные — со сложенными парашютами на спинах, другие — с прыгающими на боку противогазами; однако все они выглядели как-то по-домашнему и даже огорчили Оленьку своим простецким видом.

Зато потом, после мешковатых осоавиахимовцев, военный парад развернулся во всем своем грозном могуществе.

В стремительном аллюре пронеслась конница. Сплошь гнедые, сытые горячие кони с примоченными гривами дружно выбивали подковами из камней каленые искры, в то время как распластанные вдоль их вытянутых летящих тел всадники в фуражках, схваченных у подбородка ремешками, винтообразно взмахивали саблями над головой и, казалось, прямо из воздуха высекали молниевидный огонь, который ослеплял девушку ярче солнца.

За кавалерией с устрашающим лязганьем окованных колес, под бешеные всхрапы по трое впряженных коней с вскосмаченными гривами промчались легендарные тачанки — и на трибуне без удержу захлопали им, а Оленькин сосед, седенький старичок с орденом, даже пропел задорным тенорком: «Эх, тачанка-ростовчанка, все четыре колеса!»

Минута — и вот уже полет живой воспламененной силы сменился мягким машинным движением. В стальном строю, вращая башнями, шли автоброневики на толстых шинах; следом катили грузовики с бойцами в касках, машины с зенитными счетверенными пулеметами, прожекторами, звукоуловителями, легкими орудиями в просторных кузовах. И теперь старичок, толкаясь в Оленькин бок острым локтем, выкрикивал ликующе: «Это же моторизованные части! Моторизованные!»

Одно впечатление меркло перед другим, еще более сильным. На площадь, вея холодком из глубинно-прицельных дул, все в жарком маслянистом блеске, вступили самые разнородные и разнокалиберные пушки — легонькие, на конной привязи, и тяжелые, дальнобойные, на механической тяге; но были и такие, что двигались своим ходом, с лязганьем гусениц и содроганьем всего стального тела.

Еще шла артиллерия, а люди уже прислушивались к погромыхиванию в воздухе, как к голосу отдаленной грозы. Но гроза надвигалась земная, железная. Оленька вскоре увидела лавину танков. И все ее прежние хаотичные ощущения вдруг стройно соединились в образе этой неостановимой силы. Она почувствовала, что сильна этой стальной силой, доброй для нее, но сокрушительно-беспощадной для врагов; и чувство спокойствия и умиротворенности входило в девичью душу и тем, казалось, прочнее утверждалось, чем неистовее было громыханье танков.

Здешний военный парад, словно эхо, повторял собою железный гром большого парада в Москве; поэтому и здесь тоже наступила легкая пауза, во время которой Оленькино существо успело перестроиться на восприятие уже иных впечатлений и замерло в согласном со всеми, хотя, быть может, еще более нетерпеливом ожидании.

— Как ты думаешь, Сергей, — спросила Оленька, — кто впереди пойдет: наши, краснооктябрьские, или они, с «Баррикады»?

— Они, с «Баррикады», — произнес Моторин с той уверенностью, которая почти оскорбила девушку.

— Но почему же они, они? — выкрикнула она, кося на парня недобро загоревшимся карим глазом. — По какому такому праву они пойдут впереди? Ведь всем известно, что наш мартеновский цех гремит по всей стране! И значит, не они, а мы, краснооктябрьцы, начнем демонстрацию!

…А пока на площадь хлынули дети, и вся она вдруг превратилась под весенним солнышком и ветром в цветущий колышущийся луг. Особенно ярко выделялся огромный пунцовый тюльпан, вознесенный кверху десятками крепеньких ручонок. Как вдруг его пылающая головка лопнула, выбросила во все стороны множество лепестков, а сердцевина ожила, потянулась ввысь да и превратилась в крохотного мальчугана, который отдал салют почетным гостям.

Появились школьники с улыбчивыми, явно довольными лицами: каждый из них нес над головой модели самолетов, автомобилей, самых затейливых машин. Школьников сменили фабзайчата, строгие и важные, видимо, от сознания своей причастности к рабочему классу, — они немного смешно, по-бурлацки, тянули новенький токарный станок, поставленный на лафет с колесами, свое коллективное детище, которое прямо-таки хвастливо сверкало среди скромных сереньких блуз, перетянутых казенными ремнями.

Затем Оленька увидела нечто сказочное. Держась за руки, в одном строю двигались плавной походкой стройные девушки в национальных костюмах, с венками из живых цветов на головах, а веселый и заботливый ветер Первомая, играя складками их длинных одежд, словно соединял с вдохновением искусника-ткача все краски и узоры в один многоцветный наряд — и казалось: это идут не просто прекрасные девушки, но сами нерасторжимые сестры-республики. Лишь на миг одна из сестер — самая юная, гибкая, точно северная березка, с волосами цвета болотной пушицы, — как бы выступила своей свежей белизной из всего буйного многоцветья; и тогда же сильный голос (Оленька признала в нем голос брата Алексея) провозгласил с трибуны:

— Да здравствует Карело-Финская социалистическая республика! Честь ей и место среди одиннадцати советских подруг!

Но даже и при этом простодушном любовании Оленьку Жаркову не покидало чувство азартной уверенности: да, сейчас на площадь вступят краснооктябрьцы; да, они первыми откроют шествие трудящихся; да, Сергей будет посрамлен вместе со своим предсказанием!

Тем горше было разочарование девушки. На площадь, высвеченная сзади пламенем знамен, в их горячем озарении, вступила литая колонна рабочих, и над их головами, словно только что откованные, золотились и как бы остывали под встречным ветром огромные металлические буквы.

— Завод «Баррикады», — раздражающе громко, по слогам, прочитал старичок и тут же смачно крякнул: — Эх, гладко идут, черти! Будто железный лист прокатки стелется!

А у Оленьки кровь прихлынула к щекам от обиды: ну, разве ж это справедливо! Ибо сама она уже так прочно обжилась на прославленном «Красном Октябре», такой общей рабочей гордостью за свой завод успела преисполниться, что и мысли не допускала о первенстве завода «Баррикады».

Все дальнейшее, однако, искупило девичью обиду: на площадь вступили свои, краснооктябрьские!

Еще издали Оленька увидела на шесте огромный золотистый орден Ленина, а затем — своего брата Прохора, сталевара, который в прямо вытянутых руках держал под нахлестами ветра бархатисто-тяжелое, с малиновым отливом, заводское знамя, где тоже поблескивал орден — недавняя награда «Красного Октября».

И смешанное чувство удивления и радости за брата охватило девушку; и в то же время через эту родственную близость она еще сильнее ощутила свою счастливую причастность ко всему трудовому братству заводских людей.

— Нет, ты только погляди, погляди, Сережа! — говорила она Моторину, дергая его за длиннополый пиджак. — Ведь это наши идут, и как стройно, весело! Совсем не так, как те, с «Баррикады»!

Оленька рассмеялась и тут же принялась неистово хлопать. Все вокруг тоже захлопали, а старший брат Алексей, точно ему передалось это зажигательное веселье сестры, провозгласил с трибуны своим сильным, но теперь необычно задорным молодым голосом:

— Слава краснооктябрьцам, завоевавшим звание лучшего мартеновского цеха Наркомата черной металлургии!

Крики «ура» на миг заглушили хлопки. От усердия у Оленьки сорвался голос, да и ладони ее горели, будто нажженные крапивой.

— А ты чего не хлопаешь, Сергей? — спросила она сердито, с хрипотцой, и подула на ладошку.

— Хлопать самим себе — нескромно, — четко, назидательно, без улыбки, ответил Моторин и тотчас же крепко сжал тонкие строгие губы.

— Ну и пусть, пусть нескромно! — возразила Оленька, обычно уступчивая. — Но я радуюсь за Прохора и хлопаю ему, потому что он, именно он несет знамя, а не ты!

— Да, Прохор — богатырь: ему и надо нести, — отозвался Сергей.

— Нет, ты просто не любишь его! — вспылила Оленька, уловив насмешку.

— А он?

— И он тебя не любит, обзывает немцем… Это я знаю, знаю! — повторила Оленька, хмурясь. — Но как же можно быть в ссоре в такой день? Сегодня же вечером вы обязательно помиритесь. И ты, Сережа, первым протянешь руку. Я тебя очень, очень прошу!

— Хорошо, я первым протяну руку, — бесстрастно согласился Моторин. — Но я сейчас думаю о другом. И грустно мне, несмотря на праздник.

— С чего бы это?

— Потом скажу…

Между тем людской поток, который по неукротимости можно было бы сравнить разве что с волжско-ахтубинским разливом, переполнял каменное русло площади.

Всюду всплескивали флаги и знамена, пестрели и обвивались вокруг портретов живые и бумажные цветы, взлетали то под хохот, то под испуганные вскрики воздушные шары, лилась бодрящая музыка духовых оркестров, приветственно махали толстыми ручонками ребятишки в матросках, лихо восседающие на отцовских плечах, плясали под саратовские гармошки с колокольчиками подвыпившие весельчаки… И все это выражало такую радостную веру в долголетний мир над советской землей, что Оленьке казалось: нет, никогда не будет предела этому народному ликованью и вовек не замутится ни пыльной бурей, ни каким-либо другим ненастьем молодое весеннее солнце!

Немало уже прошло времени. Верный себе, Сергей извлек из кармана пиджака пергаментный сверток, не спеша развернул его, вынул бутерброды с жирной краковской колбасой и один из них протянул Оленьке.

— Какой же ты хозяйственный, Сережа! — похвалила она. — С тобой нигде не пропадешь!

Моторин едва ли расслышал эти слова. На площадь с оглушающим грохотом, в космах пыли, и все-таки свежо зеленея сквозь нее, ворвались новенькие гусеничные тракторы.

— Пламенный привет тракторозаводцам! — с особенной пристрастной громкостью выкрикнул брат Алексей. — Это они, славные труженики, сняли в апреле с конвейера сто тридцать один трактор сверх плана!

То был последний, хотя и самый мощный всплеск праздничного ликованья. Казалось, тракторы умчали с собой и радость бесконечных ожиданий Оленьки. Опустелая площадь сразу вдруг поскучнела; лишь один ветер, получив полную свободу, справлял на каменном раздолье свое пиршество — взвихривал россыпи конфетти, катил обручем венок из цветов, перевивал змейками бумажные ленты… И все почетные гости, сами вдруг поскучневшие, стали прощаться друг с другом, а старичок — человек, видимо, одинокий, — явно стремясь продлить минуты прощанья, начал рассказывать: этот, мол, орден Боевого Знамени он получил при обороне красного Царицына, и дело, значит, такое случилось…

Оленька не стала, однако, слушать речистого старичка: ей нужно было повидать старшего брата. Сказав Сергею, чтобы он дожидался ее тут же, не сходя с места, она с бедовым проворством своих восемнадцати лет, под звонкое пристукивание новых туфелек на французском каблучке, поднялась по лестнице на возвышение центральной трибуны и довольно-таки решительно, уже по чисто родственному праву, протолкалась к Алексею.

Брат, такой же коренастый, как и все из рода Жарковых, пожимал товарищам руки и с усталой извиняющейся улыбкой, но с обычной для него прямотой говорил: «Спасибо, спасибо за приглашения! Только не могу, хоть режьте! Дал слово старым друзьям-тракторозаводцам!» — и при этом смотрел на всех светло и открыто из-под угольно-черных бровей.

Тем же светлым взглядом, чуточку разве заискрившим, как это случается, когда видишь лицо близкого, он встретил сестру, в упор спросил:

— Парадом довольна?

От преизбытка чувств Оленька только закивала. А брат, внезапно посерьезнев, с усвоенной им манерой соединять в минуту душевной успокоенности строгий тон с шутливым, произнес, почесывая крючковатым указательным пальцем черный, без единой сединки, висок:

— Вот ты, стрекоза, на почетной трибуне стояла… А знаешь ли ты, что мы прежде на бюро советовались насчет тебя? Наконец решили сообща: в залог будущих трудовых подвигов оказать Ольге Савельевне Жарковой честь присутствовать на параде.

Видя, что сестра не улыбается шутке, старший брат сам улыбнулся. Но то, что было сейчас высказано шутливым тоном, многое таило для девушки: и веру в ее жизненные силы, и даже, пожалуй, нетерпеливое ожидание подвига от нее. Поэтому Оленька, которая, по свойству пылкой молодости, лишь о том и мечтала, чтобы совершить что-нибудь необычайное, не только не смогла улыбнуться словам брата, но, наоборот, тяжко, с внутренним упреком, вздохнула. И брат понял душевное смятение сестры. Он успокоительно похлопал ее по плечу и тут же, сам уже озабоченный, спросил:

— У тебя что, дело ко мне?

— Не дело, а приглашение, — поправила Оленька. — Отец ждет тебя вечером в гости.

Брат низко свесил черные брови, притемнил светлые глаза — задумался.

— Нет, ты, Алеша, пожалуйста, долго не думай! — загорячилась вдруг Оленька. — Отец и так на тебя сердится.

— Что ж… — брат вздохнул. — Что, ж, я приеду, хоть и ненадолго.

— Так, значит, и передать отцу?

— Да, так и передай. Не ссориться же нам вдрызг… А ты куда сейчас?

— Мы с Сергеем, наверно, за Волгу махнем.

— A-а, это с ним, с Моториным, что ли?

— Ну конечно же с ним!

— А он тебе никакой новости не сообщал?

— Нет. А что?

— Да так, ничего… Счастливо вам погулять!

II

Сергей отказался ехать за Волгу и вместо увеселительной поездки предложил прогулку пешком до Мамаева кургана. Оленька удивилась, но перечить не стала: уж если рассудительный инженер Моторин так решил, значит, это разумно, полезно, необходимо, и ей, сумасбродной девчонке, остается только покориться.

От площади, ветрено-солнечной и уже пыльной, жаркой, они пошли затененным краем главной улицы, которая устремлялась на многие километры вдоль Волги к северу, в заводские районы.

Вплоть до самого Мамаева кургана (а путь был немалый — в семь километров) Сергей был молчалив и только иногда вдруг рассеянно улыбался, словно спохватываясь, что сегодня все же праздник и надобно хоть как-то отозваться на него; в то же время голубые прищуренные глаза его светились, независимо от общего задумчивого выраженья лица, зорким и жадным огоньком вниманья — но не к встречным людям, а к этим кубически-угловатым домам самоновейшей архитектуры, к тем же старинным, осадистым, как сундуки, купеческим строениям, к подновленным, по случаю Первомая, ларькам и заборам, к еще голеньким скверам, к Волге, веющей бурной свежестью…

Оленька украдкой, сбоку, как-то по-птичьи, быстро и тревожно взглядывала на парня правым, чуть косящим карим глазом, затем тоже принималась старательно рассматривать и дома, и скверы, и заборы, но решительно не находила в них ничего особенного и, недоумевая, еще больше тревожилась, тихонько вздыхала, а спрашивать — ни о чем не спрашивала: придет урочный час, и Сергей сам поведает свои печали.

Они перешли трамвайную линию, потом железнодорожные пути и очутились у подножия древнего кургана, где, по дедовским рассказам, в давность давнюю воинственно-мудрый и осторожный татарский хан Мамай учредил сторожевую заставу, дабы сотни и сотни отборнейших воинов-любимцев из личной его охраны три лунных месяца кряду, без всякой смены, следили за Волгой, за переволокой к Дону и в случае лихой беды немедля садились бы на нерасседланных сытых коней да мчались бы, обгоняя ветер, к соседней заставе, откуда недобрая весть уже летела бы прямо в столицу Золотоордынского ханства, в Сарай, к самому грозному повелителю.

Сейчас же раздольный, с пологими склонами и овражками, Мамаев курган был накрепко обжит: всюду пестрели глиняные мазанки, дощатые домишки, просто хибарки, скроенные на живую нитку; но все они — и худородные, и степенные — прятались в вишневых садочках, даже как бы норовили поглубже спуститься в овраги, подальше от взыскательного глаза. И это происходило неспроста: местные власти разными грозными постановлениями запрещали самодеятельное строительство. Однако город не по дням, а по часам наращивал индустриальные мускулы; он ненасытно вбирал в себя дальний рабочий люд. И вот хаотичное поселенье на кургане мало-помалу превратилось в поселок с улочками, правда, кривыми и размытыми от сбегающих талых и дождевых вод, с двумя водонапорными баками на вершине, которые, казалось, навечно закрепляли право самовольных поселенцев на владение курганом.

— Да, вольготно они тут живут, — заметила Оленька. — Им будто и город не указ. Казаки, как есть вольные казаки!

— Да, большой вырос поселок, — вторил Сергей с рассеянным видом.

— Какой же это поселок? — рассмеялась Оленька. — Это же просто Нахаловка! И все же мой брат Алеша малость взнуздал нахаловцев. «Вы, говорит, и так много вольностей себе добыли, а теперь потрудитесь-ка для общества: разбейте на вершине парк!»

Именно на эту вершину в понатыканных повсюду сухостойных, вымерзших деревцах и поднялись Сергей и Оленька сорной ухабистой улочкой; под шепелявую музыку патефонов. И сразу крепко прохватило ветром и словно облило свежей синевой неба, которое казалось здесь близким и незамутненным. И сразу распахнулись лесисто-полевые, душу захватывающие российские дали…

Из этих далей, собрав буйную дань полых вод, в материнской силе и дородстве, выходила машисто, вперекор низовому ветру с Каспия и всем накиданным на пути песчаным островам широкая, на километры расплеснутая, вспененная волнами, мутная и все же прекрасная в своей вешней красе великая русская река. Однако столь грозно, неудержимо было это весеннее половодье, что Волга, как бы из-за боязни не совладать с ним, рождала дочь-спасительницу — Ахтубу и мчалась у города уже раздвоенная, хотя и сродненная с ней, как кровеносными сосудами единой плоти, неисчислимыми протоками-ериками.

— Смотри же, смотри, Сергей, что за роскошный вид! — воскликнула Оленька. — Сейчас каждый ерик точно на ладошке, а проклюнется первый лист — все зеленым дымком затянет. И тогда, знаешь, так и захочется птицей полететь в займище, на приволье!

Оленьку не покидало чувство праздничной восторженности и желание, чтобы и другие жили тем же чувством; поэтому она сразу заметила, что глаза у Сергея печальные.

— А ведь ты смотришь так, будто прощаешься! — вырвалось у нее простодушно, но с тем невольным прозрением, которое сразу же пробудило прежнюю тревогу в душе и самого Сергея заставило вздрогнуть.

— Что?.. Прощаюсь?.. — переспросил он. — Ты просто выдумщица.

— Так почему же у тебя грустные глаза?

— Почему? Да просто жаль мне, что никогда прежде отсюда не любовался Волгой и Сталинградом.

— Ах, да ведь и я никогда не любовалась!..

Отсюда, с Мамаева кургана, Оленька видела смутно белеющий поселок Рынок, от которого Сталинград начинал свои первые робкие шаги; видела, как затем, словно бы напружившись стальными мускулами заводов, он сразу далеко выбрасывал каменное тело, обрастал на пути пригородными селениями — Купоросным, Бекетовкой, Сарептой — и так вплоть до гористых Ергеней.

— Нет, ты даже, Сергей, не представляешь, как я тебе благодарна за то, что все-таки не поехала в займище, а стою здесь, на кургане, и вижу, как птица из поднебесья, весь Сталинград. Ну решительно весь, до единого домика, до каждой заводской трубы! — говорила Оленька. — И вот что удивительно! У нас в школе были уроки краеведения, но все мы, особенно девчонки, до смерти скучали на них. Нам просто было непонятно: зачем еще запоминать какого-то воеводу Засекина, по прозвищу Зубок, когда мы и так по горло сыты историей?.. А вот теперь, знаешь, смотрю я отсюда на Волгу, вон на тот огромнейший Сарпинский остров, и мне будто видятся в волнах легкие струги с медными пушками на бортах, со стрельцами на корме; а посреди них стоит сам воевода Засекин в малиновом княжеском кафтане да с ним еще другие воеводы: Олферьев и Нащокин — это уж я точно, точно помню! И плывут они, согласно государеву указу, на край земли русской, пока вдруг не видят остров напротив речушки Царицы. И тогда молвит Засекин: «Здесь, добры молодцы, крепость рубите, чтоб ногайцы и прочие супротивники Московии лихо ей не чинили».

Сергей обернул к девушке свое лицо, улыбнулся сдержанно, сказал снисходительно-ласково:

— Все-таки ты, Ольга, выдумщица! Один крохотный факт, а сколько насочинила всего.

— Да нет же, нет! — загорячилась самолюбивая Оленька. — Это все правда, истинная правда! Мне казалось, что я все уже перезабыла, но вот взглянула впервые на город отсюда, с высоты, и таким родным, близким он представился, что в памяти сразу же ожили рассказы учителя, да и вообще все читаное вдруг вспомнилось.

— Чем же ты еще хочешь меня просветить?

— А ты, пожалуйста, не смейся! Ты вот лучше ответь, отчего город назвали Царицыном?

— Оттого, что город зародился на песчаном острове, который по-татарски зовется «Сара-Чин», то есть желтый остров, — прилежно, по-ученически ответил Сергей и уже сам над собой снисходительно усмехнулся.

— А вот и нет, и нет! — крикнула Оленька, довольная, что он разговорился. — Ты ничего, решительно ничего не знаешь! А случилось в давние времена вот что. Мчались по степи две женщины, да не простолюдинки, а в дорогих царских одеждах. Одна была любимой женой хана, другая — ее верная служанка. Еще раньше они приняли тайком христианство и теперь, когда их тайна раскрылась, гнали во всю мочь коней, чтоб найти приют у русских. Но хан и его воины настигли беглянок — как раз там, где безымянная речка впадала в Волгу. Взмахнул хан своей кривой саблей, и покатилась голова царицы с крутого берега… С той поры назвали речку Царицей, а уж потом и город нарекли Царицыном.

— Красивая легенда — заплакать можно, — заметил Сергей не без иронии.

— Ах, легенда! — Оленька наигранно-сердито притопнула ногой в шелковом белом чулочке. — Но в каждой легенде всегда есть доля правды. И ты не спорь, не спорь, пожалуйста!

— Да я и не спорю.

— Нет, ты споришь, споришь!.. Ты еще, пожалуй, скажешь, что и Петр Первый не бывал в Царицыне? Тогда идем хоть сейчас в музей, и я тебе покажу его подарок горожанам: дубинку из черешни и шапку на меху.

— A-а, это ту шапку, что моль изъела!.. Видел, видел ее в музее. Ничего примечательного.

— То есть как же это «ничего примечательного»? — обиделась уже всерьез Оленька. — Ведь это же историческая ценность! Или ты не знаешь, что говорил Петр Первый, когда вручал свой подарок городскому голове?

Сергей протяжно вздохнул, как бы требуя снисхождения.

— Ну конечно же ты и этого не знаешь! А Петр Первый сказал: «Вот вам моя палка, обороняйтесь ею против ваших врагов, как я управлялся ею со своими друзьями; а вот вам моя шапка, и как ее никто не смел снять с моей головы, так никто пусть не посмеет вывести вас из Царицына».

— О, какая великолепная память у Оли Жарковой! — воскликнул Сергей. — Откуда же тебе известны эти слова?

— Я их в старинном путеводителе вычитала. Придем — я тебе покажу эту книгу. Там много любопытного сказано про наш город.

— Обязательно покажи! А то я чувствую себя простофилей: столько лет жил в Сталинграде и ничего о нем не знаю. Это нехорошо, скверно. Я тебе могу пересказать всю историю Германии, но я плохо знаю родной город. Это нехорошо! — энергично повторил Сергей и, столкнув светлые, с рыжинкой, брови у переносья, задумался…

А Оленька размышляла о том, что едва ли в России за всю ее долгую историю найдется еще такой мятежный и вольнолюбивый город, как Царицын, который точно вскинулся на могучем волжском гребне промеж Европы и Азии — будто тревожный сполох в ночи.

Испокон веку здесь, в понизовье, штормовой волной гуляла, буйно расплескивалась, словно шипучая и мутная волна половодья, возмущенная голытьба из «охудалых и задолженных» беглых крестьян Московии, чтобы жить на свободе, никуда «не приписываясь», и не только жить-пировать в свое холопье удовольствие, но, при атаманском зажигательном всклике, и свиваться в омутистые воронки и суводи народного гнева и накатывать карающим валом на царских воевод и бояр.

На пути этого вала вздымался бревенчатый утес — Царицын. Здесь, в крепостных наугольных башнях, на стенах в острых кольях, у бойниц с пушками и самопалами, бездремно несли дозор стрельцы. Не однажды тряслись они в страхе под нахлестами разгневанной людской стихии. Наконец и вовсе рухнули подмытые стены, и хлынули в пролом казаки и «сбродники»… Засмирили этих — глянь, «забаламутил» зело речистый монах Сильвестр, по прозванью «черный дьяк», возопивший с колокольни: «Идем, миряне, изымать бояр!» Только сыскали на монаха управу — заколобродили раскольники. Не успели царские ратники расправиться с ними — новая напасть: атаман Сережка Кривой грозится приступом. А за Сережкой уже сам Степан Разин «припожаловал» под стены крепостные, дубовые, и царицынский сермяжный люд без промешки распахнул перед ним ворота и вынес хлеб-соль. Затем, после разинцев, полонили Царицын булавинцы, нарекли его градом вольным, казачьим, самоуправным, да одолела повстанцев царская рать — и потянулись к Москве, на десятки верст, виселицы…

Но этот вольнолюбивый город, сейчас расхлестнувшийся, подобно орлиным крыльям, на обе стороны от Мамаева кургана, был славен не только прошлым. Прекрасна была его новь. И Оленька глаз не отрывала от пятнадцати высоченных труб, стоявших рядышком в рабочем строю, дружно выдыхавших рыжие, бурые, ядовито-желтые дымы всего в каких-то двух километрах от кургана, за приречным Банным оврагом, будто и праздник для них был не праздник…

— Да, дымит наш «Красный Октябрь», — сказала Оленька горделивым тоном заводского человека. — Все пятнадцать мартенов без передышки трудятся!

— Нет, седьмой на ремонте, — заметил Сергей Моторин.

— А ведь и верно: одна труба не дышит! — Оленька шутливо-озабоченно всплеснула руками и тут же рассмеялась: — В тебе, Сережа, тоже сегодня мало огня! Ты сам сейчас, как седьмой мартен, потухнешь!

И столь заразителен был этот грудной девичий смех, что Сергей, хотя и взглянул настороженно на Оленьку, не мог в ответ не рассмеяться своим сухим, четким, как бы просеянным сквозь зубы, гортанным смешком. А Оленька уже не отрывала глаз от повеселевшего парня, и эти глаза говорили:

«Я люблю тебя за то, что ты смелый и настойчивый в работе, что ты не пьешь и не куришь, как мой брат Проша, и всегда, в будни и праздники, ходишь аккуратным! А главное, я люблю тебя потому, что ты, именно ты, а никто другой, встретился мне в тот февральский день, и я смогла тебе помочь, а потом пойти с тобой в огонь и дым, и остаться там, на заводе, и полюбить его, как тебя самого!»

III

Они познакомились в февральский метельный вечер.

Оленька, закутанная в пуховый платок по самые глаза, в коротенькой заячьей шубке (подарок брата Алеши), вспарывая снежные намети на дороге острыми кожаными носками бурок, разрумяненная ледяным волжским ветром, краснощекая, как девушка с кустодиевской картины, возвращалась к себе домой, в поселок Малую Францию, от подруги, жившей за трамвайной линией, в новом поселке Металлургов. Но возвращалась она печальная, внутренне угнетенная: подруга теперь училась в механическом институте (а Оленьке не удалось поступить туда); у подруги отныне завелись знакомые парни (а Оленька зналась со школьными подружками, уже изрядно наскучившими); подруга вся была оживлена впечатлениями студенческой жизни и рассказывала о ней упоительно (а Оленьке, кроме того, что жизнь ее пошла кувырком, в сплошных метаньях, и рассказать нечего было!).

Наверно, из-за этой душевной подавленности родной поселок показался тогда Оленьке на редкость скучным и тоже как бы угнетенным. Все плоскокрышие, в один этаж, однообразные рабочие домики на четыре семьи казались еще ниже, чем обычно, заваленные сугробами. А на улицах — стылый мрак, сплошное уныние: почти все фонари были повыбиты из мальчишеских рогаток. И ни лая собачьего, ни одной живой души! Стоят лишь водонапорные колонки, обледенелые и толстые, как снеговые бабы.

Жарковы жили на краю поселка, там, где рабочий садик отделял Малую Францию от ее именитой соседки — Большой Франции. Путь был долгий, к тому же приходилось идти против ветра. Оленька низко пригибала голову, непрестанно смахивала налипающие на ресницы снежинки, выдувала их из шарфа, а иногда и стряхивала варежкой толстые хлопчатые ломти с плечей, словно именно снег давил на нее — не само бремя незадачливой судьбы. При этом она даже не всматривалась в дорогу перед собой, да еще и шла как-то неловко, бочком, выставляя под ветер то одно, то другое плечо, — вот и споткнулась обо что-то мягкое, едва не упала, однако все же удержалась, встревоженно глянула под ноги…

В снегу лежал кто-то длинный и неподвижный, — наверно, мертвец, как подумалось Оленьке. И она невольно отшатнулась, хотела кинуться наутек, но тут раздался слабый стон — и ребячий страх исчез, а душой овладело сострадание. Упав на коленки, Оленька принялась разгребать снег — этот страшный белый саван. На миг ее варежки коснулись лица. Человек пошевелился…

— Кто ты? — тихонько окликнула Оленька. — Что с тобой?.. Уж не ранен ли ты?..

В ответ раздался все тот же слабый стон. Тогда, боясь, что может случиться что-то непоправимое, если она будет приставать с глупыми расспросами, а не дело делать, Оленька подсунула руки под мышки распластанного человека и потянула его на себя. Человек вскрикнул надсадно, скрипуче, как скрипит отдираемый ото льда примерзший полоз саней, а девушка сморщилась, стиснула зубы, точно сдерживая крик боли за чужое страданье, однако все же продолжала с упорством отчаянья тянуть несчастного.

— Ну, потерпи еще немножечко! — уговаривала она. — Теперь совсем недалечко осталось до дома!.. Сейчас тепло будет, ты и отойдешь!..

Платок уже сбился с головы, заячья шубка расстегнулась: наверно, пуговица отлетела… Но Оленька не чувствовала ни ледяного ветра, ни снега, секшего лицо; одна мысль овладела всем ее существом — спасти беднягу, во что бы то ни стало спасти его сейчас же, немедленно, как будто в чужом спасении заключалось ее собственное — от душевного гнета, от всего жизненного неустройства.

И вот уже Оленька ударом ноги распахивает знакомую калитку, втаскивает стонущего человека во двор, дергает проволоку звонка-колокольчика. В сонных окнах сразу же вспыхивает свет. На крыльцо выбегает взъерошенный отец в наброшенном на плечи кителе; из-за отцовской спины испуганно выглядывает простоволосая мать.

— Помогите!.. Человек замерз! — кричит Оленька. — Да скорей же!.. Ради бога скорей!..

Втроем они перенесли пострадавшего в комнату и уложили на кушетке. Мать сейчас же принялась стаскивать с него порванное пальто, валенки, а Оленька метнулась в кухню, принесла полотенце, стала обтирать кровоподтеки на лице, пока вдруг не увидела зловеще-глубокую ранку ниже виска. Тогда она сбегала в кухню, где находилась аптечка, принесла йод и смазала висок. Однако руки ее дрожали, поэтому несколько лишних капель упало в глубь ранки. Несчастный дернулся, вскрикнул, и глаза его раскрылись от нестерпимой, но спасительной боли. И голубизна их, а главное, брызнувший из них лучистый огонь поразили Оленьку; поразило и все лицо незнакомца.

«Как же он красив! — подумала она. — Но как необыкновенно, по-мужественному красив!»

В самом деле, несмотря на боль, точно бы назло ей, под давлением скрытой силы жизни, победительно проступали сквозь гримасу страдания и мертвенную бледность тонкие и смелые черты. В строгой прямизне носа, в узкой линии сомкнутых бескровных губ угадывалась гордая непреклонность; от острого же подбородка с ложбинкой посередине (она казалась незажившей меткой от удара) веяло энергией упрямого мужества.

— Ну, что уставилась? — усмехнулся отец, появляясь с поллитровкой. — Сделала свое дело, теперь спать ступай. Мы одни управимся — натрем добра молодца, всю застуду враз выжгем.

Вздремнула Оленька лишь под утро, да и то ненадолго: на кухне разговаривали.

— Уж какая тут работа? — твердил глухой отцовский голос. — Ты и на ногах-то едва держишься!.. Вон и глаз у тебя затек!

— Нет, надо идти, — убеждал молодой сильный голос.

— Пойдешь — опять небось всыпют. Лучше сказывай: кто тебя так разделал? За что?

— Это мое личное дело… До свидания!

— Фу-ты, упрямец какой! Да ты хоть чайку испей. А тут, глядишь, и дочка проснется. Ведь она — твоя спасительница. Без нее ты, может, лежал бы сейчас бесчувственный, как колода.

— Я потом поблагодарю. Сейчас моя смена. Надо спешить.

— Да палку-то хоть возьми! Все-таки опора.

— Палка — это хорошо. Палку давайте.

Хлопнула дверь. Ольга вздрогнула и, встревоженная, сразу же вскочила с кровати, мигом оделась, кинулась в прихожую под оклик отца, но второпях не отозвалась: надо было пойти следом за парнем, чтобы при случае помочь ему!..

Однако она опоздала: по главной улице поселка, в дымке морозного утра, медленно и тяжко двигался людской поток, успевший вовлечь в свое неукротимое течение избитого парня и теперь уносивший его в конец улицы, к заводской проходной, где морозная дымка смешивалась с дымом труб.

«Придет ли он?» — подумала Оленька… и вдруг ей захотелось отдаться на волю этой доброй человеческой реки.

…Незнакомец явился на следующий день, вечером. Увидев Оленьку, он улыбнулся ей одним ртом, в то время как его светлые, слегка навыкате, глаза рассматривали ее с серьезным удивлением, словно бы он не верил, что такая молоденькая девчушка могла его дотащить до дома. А Оленька нахмурилась под его взглядом, самолюбиво вздернула плечо, готовая рассердиться на парня; но тут он протянул коробку конфет — и она, залившись румянцем смущенья, вырвала коробку и убежала к себе в комнату…

Потом Оленька сидела за семейным столом, напротив парня, и под урчанье самовара, сквозь его духовитый пар, украдчиво, с пристрастным девичьим любопытством, разглядывала гостя. Ей понравилось, что держался он с достоинством и в ответ на все назойливые вопросы о том, кто его избил, отмалчивался.

— Ну ладно, не хочешь говорить — не надо, — проворчал отец. — Тогда ответь: к какой печи приставлен? Не к той ли, где мой Прошка?

— Прохор Жарков, что ли? — переспросил гость. — Ну да, с ним налаживаю контакт.

— А тебя, случаем, не Моториным кличут?

— Да, Сергеем Моториным.

— A-а, так это тебя, инженера, Прошка почем зря бранит и немцем обзывает! — вырвалось у отца по простоте душевной. — Говорят, житья от тебя, выдумщика, нет, мудришь ты над печью, а у сталеваров через твои придумки зарплата снизилась!

— Да, меня бранят, — спокойно признался Моторин. — Теперь меньше: я оказался прав. Печь работает лучше, чем прежде.

— Ну, это хорошо, хорошо, что Прошке нос утер, — закивал отец. — А новому знакомству я всегда рад. По такому случаю и выпить не грех.

— Я, между прочим, не пью.

Отец удивился, крякнул:

— Это как же не выпить рабочему человеку после трудов праведных?

— Извините, не приучен, — ответил Моторин. — После того как мать и отец утонули в Волге, меня приютили соседи Вельцы, сарептские немцы. А у них, сами знаете, строгие нравы. Вместе с их языком я стал усваивать их привычки, житейские советы. В частности, запомнил такие слова дедушки Франца, кузнеца: «У рабочего человека всегда должна быть ясная голова».

— Это верно! Однако…

— Однако ты, отец, не приставай, — перебила Оленька. — Хватит с нас и того, что Прошка лакает водку за четверых.

Моторин внимательно посмотрел на девушку и улыбнулся сдержанно, уголками губ, словно тайком ото всех благодарил за сочувствие. И Оленьке приятна была эта улыбка; она ощутила, как между ними протянулась ниточка взаимопонимания. «Нет, он очень славный, этот Моторин! — решила она с убеждением пылкой и доверчивой молодости. — У него и впрямь ясная голова оттого, что он не пьет. Я с ним, пожалуй, посоветуюсь насчет своей жизни».

После чаепития Оленька провожала Моторина (он жил в поселке Металлургов, где и ее подруга). Шли молча, ощущая неловкость, которая обычно возникает при нечаянном знакомстве. Под ногами сочно похрустывал свежий снежок. В черном небе колко, стекляшками, поблескивали поздние звезды.

— А вон плавку дают, — сказал вдруг Моторин, показывая длинной рукой прямо на заснеженные деревья.

Оленька взглянула туда же, и все стволы и ветви, несмотря на снег, показались ей угольно-черными оттого, что сквозь них багрово-желтым огнем пробивалось чуть подрагивающее заводское зарево.

— А скажите, товарищ Моторин, — задумчиво, как бы вне связи с этим заревом, а на самом деле соединяя с ним все прежние мысли, произнесла Оленька. — Скажите: что вы стали бы делать, если бы не поступили в институт?

— О, я пошел бы на завод, чтоб не терять время!

— На завод?

— Конечно, на завод, товарищ Жаркова, — подтвердил Моторин, заодно подшучивая над девушкой за ее официальный тон.

— Так, может, тогда и мне, а? — почти с мольбой сказала Оленька. — Ведь я же срезалась на приемных испытаниях в механический. Да отец говорит: это, мол, ничего, ты еще молоденькая, на следующий год поступишь!.. И брат Алеша — тоже успокаивает… Только я так не могу, без дела!

— Тогда долго не думай, Ольга. Поступай во второй мартеновский. Есть в цехе экспресс-лаборатория. Там телефонистка нужна.

— Да какая же я телефонистка? — испугалась Оленька.

— Ничего страшного! Это только название — телефонистка. Ты сама будешь разносить анализы.

— Какие еще анализы-то?

— Химические анализы по ходу плавки, — растолковывал Моторин добросовестно, педантично. — Углеродчик выпишет талон. В нем будет указано, сколько процентов содержится в металле марганца, серы, фосфора… Этот талон ты отнесешь, к примеру, на двенадцатую печь.

— На твою? — спросила Оленька и покраснела.

— На мою или на другую — это все равно. Только надо быстро! Иначе плавка задержится.

— Так ведь я проворная на ногу!

— Вот и хорошо. Там проворная телефонистка нужна. Ты приходи завтра в отдел кадров.

— Ладно, приду, приду! — крикнула Оленька… и вдруг, схватив руку Сергея, дернув ее книзу, кинулась в радостном смятении обратно, к дому, точно ей хотелось сейчас же, немедленно убедить парня в проворстве своих ног…

А вскоре уже Оленька с лету брала талончик с премудрыми цифрами химического анализа стали и под напутственные слова лаборанта-углеродчика «Десятая печь!» или «Пятнадцатая, крайняя!» выбегала из тихой экспресс-лаборатории в дымчатый зной и шум огромного цеха, к той именно печи, какой требовался анализ, прямо к поджидавшему мастеру, который тут же прилежно заносил цифры в замусоленную «Книгу по ходу плавки» и сразу отдавал распоряжение сталеварам.

Правда, поначалу не все ладилось. Все печи, на какую ни взгляни (а всего их, подопечных, было у нее восемь), казались Оленьке одинаково чумазыми, ворчливыми; у каждой из щитовых заслонок с кружками-гляделками выбивался острыми клиньями огонь; при каждой суетились сталевары в прожженных рубашках, в выцветших кепках с прикрепленными к козырькам синими квадратными стеклышками; подле каждой легко крутились подвесные завалочные машины с длинными стволами-хоботами, которые заученно поддевали с железных лотков заранее приготовленные ванночки-мульды с шихтой и затем, развернувшись, совали их в жадные печные окна…

Словом, все эти восемь печей казались Оленьке близнецами, и поэтому случалось, что она впопыхах пробегала нужную четырнадцатую печь и отдавала талончик с химическим анализом на тринадцатой или, что еще хуже, на десятой печи. Пока ошибка выяснялась, уходила минута, а то и две, и Оленька расстраивалась до слез, особенно если какой-нибудь до смерти усталый краснолицый сталевар гаркнет: «Эх ты, скороспелка! С тобой скоростную плавку не сваришь, хоть весь потом облейся!»

Так, с виду простенькая работа телефонистки (а в сущности, обыкновенной посыльной) неожиданно обернулась тяжелым изнурительным трудом. С завода Оленька возвращалась с одной мыслью: поскорей бы добраться до дома и вдоволь там, обезноженной, насидеться! К тому же простодушная надежда на то, что она часто будет встречаться с Моториным в цехе и выходить с ним из проходной, на зависть старым школьным подругам, — эта надежда не сбылась: то Моторин должен был работать в ночную смену, то Оленька в дневную…

Тем отраднее было совпадение смен и тем радостнее встречи! В такие дни Оленька испытывала праздничное настроение. Каблучки ее матерчатых туфелек уже с особенной звонкостью пристукивали по железному рубчатому полу: ведь она в своем черном халатике, крепко схваченном в поясе кушаком, с развевающимся платочком и прыгающей мальчишеской челкой, мчалась к двенадцатой печи — его печи!..

IV

— Ой, я же совсем, совсем забылась! — вдруг воскликнула Оленька. — Который теперь час?

— Шестой, — ответил Сергей.

— Как, уже шестой? — почти ужаснулась Оленька. — Да ведь нас же ждут!

Со свойственной ей быстротой в принятии решений она схватила Сергея за руку и увлекла его за собой вниз по тропе…

Передохнули оба только за трамвайной линией, когда уже позади осталась бедовая Нахаловка. Теперь впереди, за Банным оврагом, виднелся другой поселок — каменный, из трех-, четырехэтажных зданий светлой побелки, с балконами и мансардами, — новорожденный поселок Металлургов, возникший на месте старой Русской деревни, замкнувший дымный многотрубный «Красный Октябрь» в свою нарядную оправу.

Сергей и Оленька вышли на главную поселковую улицу и целых полтора километра проталкивались сквозь людские толпы, пока наконец не выбрались в затишье одноэтажной Малой Франции.

— Так ты не забыл свое обещание сказать, отчего тебе грустно? — напомнила Оленька.

— Нет, не забыл, — отвечал Сергей с подавленным вздохом. — Вот придем к тебе — и скажу…

Вскоре из-за вишневой поросли проглянул самый крайний домик, где жили Жарковы. Оленька шутливо, явно подбадривая, подтолкнула Сергея к калитке и следом за парнем ступила на тесный дворик.

Это подталкивание оказалось кстати: навстречу, держа огромный семейный самовар, вышел из дома кудреватый, смуглый, черноглазый, как цыган, Прохор Жарков.

— Мое вам с кисточкой! — шутовски приветствовал он и тут же покачнулся, якобы под тяжестью самовара. — Пламенный салют жениху и его невесте!

Оленька прервала с брезгливой досадой:

— Оставь свой дурацкий тон!

— А зачем? — Прохор звучно отрыгнул. — Сегодня праздник. Пей, веселись, выкаблучивайся!

Его широкое лицо лоснилось той профессиональной огненной краснотой, которая сразу выделяет сталевара из группы горожан; однако сейчас в этой обычной красноте было что-то паляще-знойное, доведенное до предела, и Оленька догадалась: брат уже успел хватить лишнего.

— Да что же ты держишь самовар? — нахмурилась она. — Поставь его на землю! Сейчас Сергей протянет тебе руку в знак примирения и дружбы.

Но Прохор не опустил самовар, чтобы как раз не пожимать руку инженера, и буркнул:

— Нам не мириться, а прощаться надо.

Оленька сразу насторожилась:

— О каком прощанье идет речь?

— А ты разве ничего не знаешь? — громко, отчетливо, явно трезвея, произнес Прохор. — Ведь твой суженый в Германию уезжает.

— Как уезжает? Почему? — переспросила Оленька, и в глазах ее стало темнеть. — Да нет, не может быть!.. Да как же это сразу взять и уехать?.. Нет, нет!

— Чего там «нет»! — рассердился Прохор. — Всем в цехе известно, что в порядке обмена специалистами он катит в Германию, на выучку к господину фон Круппу. Одна ты, святая невинность, ничего не знаешь!

Оленька перевела взгляд на Моторина, прошептала:

— Значит, ты мне это хотел сказать?

Сергей кивнул:

— Да, хотел и страшился… Не желал тебе портить праздник… Но через год я вернусь.

— Дай-то бог! — усмехнулся Прохор. — А вообще-то чертовщина получается. Твой женишок тут у сарептских немцев воспитывался, а там, в Германии, видать, продолжит свое воспитание под началом обер-мастеров со свастикой. Они там быстро его приручат! Потому — нет в нем нашей рабочей косточки, никогда с нами не жил душа в душу, выпить брезговал.

— Да как ты, забулдыга, смеешь так говорить! — Ольга притопнула ногой, и слезы брызнули из ее глаз, заслонили мутной пеленой весь праздничный мир.

Но тут Сергей хладнокровно произнес:

— Ты сама слышала, как твой брат назвал нас женихом и невестой… Да, отныне ты моя невеста, и ты будешь ждать своего жениха. Ведь так?

— Так, так, — просияли сквозь слезы любящие глаза. — Только ты никогда не забывай меня!

Глава вторая Прохор Жарков

I

Когда сестра и Моторин вошли в дом, Прохор, несмотря на пьяную расслабленность, мигом поставил самовар на пробившуюся сбоку от крыльца изумрудную травку, ловко стянул с правой ноги хромовый сапог и, съежив его гармошкой, стал раздувать уголья, а раздув, снова напялил этот зеркально-черный сапог на свою короткую бочковатую ногу. Затем, запустив такую же короткую, но жилистую и суховатую, точно подсушенную на огне, руку в глубокий карман фасонисто выпущенных над сапогами широченных брюк, он извлек оттуда «маленькую», тут же отхлебнул водку со сладким присосом и прижмуром своих горячих цыганских глаз, обтер рукавом белой рубашки толстые, с выворотом, чувственные губы и лишь после этого, распаленный, поднялся со двора на крыльцо…

В первый день праздника Жарковы, по традиции, собирались тесным семейным кружком. На столе, в ожидании еще одного Жаркова — Алексея Савельевича, давно уже томились всевозможные закуски на тарелках и в раскрытых консервных банках, как бы хороводящие вокруг прозрачнейшего искристого графина. А из кухни наплывали сытные запахи горячих пирогов; и оттуда же, словно тихая мышка, нет-нет да и выглядывала хозяйка Олимпиада Федоровна, вопрошающе поблескивала черными бусинками глаз: «Ну как, не явился Алеша?» — и, видя, что нет, скрывалась так же бесшумно…

И все-таки в этот первомайский вечер в семье Жарковых не ощущалось праздничной приподнятости. Сам хозяин Савелий Никитич был в будничном, хотя и с орденом «Знак Почета», старом капитанском кителе, к тому же небрежно застегнутом, и ходил озабоченный, подергивая плечами, вокруг стола: его, видимо, раздражало, что старший сын опаздывает… Здесь же, между окном и старинным комодом, пристроилась жена Прохора, полная женщина со страдальчески-кротким выражением больших глаз; она кормила грудью шестимесячного сына, в то время как у ног ее два других сына, близнецы, строили из костяшек домино самые затейливые сооружения, ссорились и визжали… А на диване, держа на сдвинутых коленях увесистый старинный путеводитель, сидели плечом к плечу Оленька и Сергей, оба отрешенные, и шепотом переговаривались — это сразу отметил вошедший Прохор и тут же поморщился.

Прохору было неприятно видеть, что на том самом диване, где он когда-то лежал в пеленках, где спал вплоть до женитьбы, покуда не ушел жить к жене, сидел его недруг, немецкий выкормыш, как он называл его в душе, чистюля, попросту чужак, напрочь лишенный «рабочей косточки».

— Батя, а батя, — заговорил Прохор, обращаясь к отцу, но глядя недобрыми цыганскими глазами на Моторина. — Батя, а ты домишко расширил бы на всякий пожарный случай. Ольга-то заневестилась — крепкой тростинкой вымахала.

Отец, занятый своими мыслями, непонимающе взглянул на сына и продолжал ходить вокруг стола; а сестра и Моторин — те, кажется, вовсе ничего не слышали. Тогда Прохор заговорил уже откровеннее, бесшабашнее:

— А ты, товарищ инженер, мог бы и того… не уезжать в Германию. Сказал бы: свадьба намечается, тебя, глядишь, и оставили бы. Другого послали бы — не такого падкого на все немецкое.

Ольга покраснела, крикнула:

— Замолчи сейчас же, горлодер! Как тебе не стыдно!

— Да чего мне стыдиться-то? — продолжал Прохор, глядя своими щуркими глазами в солнечное распахнутое окно, как в слепящий зев печи. — К тому же есть еще причина, чтобы не ехать в это чертово фашистское логово. Вроде бы порохом из него несет в нашу сторону. Ко всему надо готовиться, а не разъезжать по заграницам.

Моторин, по-прежнему хладнокровный, возразил:

— Ты не прав, Прохор. Позиции Германии и Советского Союза в международных делах сблизились. Об этом же сегодня на параде говорил полковник Соколов. Он сказал, что англо-французские империалисты никогда не втянут СССР в войну с Германией, что советско-германский Договор о ненападении и сотрудничестве нерушим.

— Ха, нерушим! — Прохору хотелось сплюнуть, но он сдержался. — Да ты что ж думаешь: мы там, в Польше, за тем сошлись с немцами лбами, чтоб целоваться?.. Нет, мы там, только погоди, так схлестнемся бронированными лбищами, что искры посыпются! У нас, брат, у рабочего класса, есть верное чутье на международную обстановку, чего бы там твой полковник Соколов ни говорил!

— Но ведь почти то же самое, — заметил Сергей, — говорил Ворошилов на Красной площади.

— Он-то, может, и говорил этакое самое, да на уме-то другое держал!

Тут Оленька кинулась к окнам, захлопнула их.

— Что ты несешь, Прошка! — прикрикнула она. — Замолчи сейчас же, дурень! Да за такие речи…

— А мне начхать! — перебил Прохор Жарков. — Я всегда правду-матку режу! Я ее, если надо, и самому Ворошилову выскажу, глазом не моргнув, потому — пусть знает настроение рабочего класса.

— Дурень — дурень и есть! — вступил в разговор Савелий Никитич и, проходя мимо сына, дал ему, по старой родительской привычке, крепкую затрещину. — Болтаешь, сам не зная чего, канат пеньковый!

Прохор, качнувшись от неожиданного удара, а главное, пожалуй, от обиды за отцовское предательство, еще больше взъярился:

— Ага, ты, батя, значит, с инженером заодно! Тогда ты мне ответь, почему на Западном фронте, какую газету ни прочтешь, все затишье да затишье? Французы знай лишь отбивают вылазки немецких патрулей.

— Это затишье перед грозой, — буркнул отец.

— Вот именно: перед грозой! — подхватил Прохор. — Только над чьими-то башками она грянет? Для кого Германия в затишье силы копит? Для нас с вами.

— Нет, войны не будет, — упрямо заявил Моторин. — Германская армия не сегодня-завтра нападет на французских зачинщиков войны.

— Ладно, пущай сначала на них! Ну, а дальше-то что? — наседал Прохор.

— Дальше, после разгрома французов, Германия обрушит свой удар на Англию.

— Пущай опять по-твоему: на Англию. А после-то до кого дойдет очередь, а?

Моторин закусил губу, задумался.

— Ага, молчишь, инженер! — торжествовал Прохор. — Все небось замолчали!.. А почему? Потому что знаете: Россия для немцев самый лакомый кусок, и они, покуда ее не проглотят, мирового господства не добьются.

Задумчивый Моторин наконец разжал губы:

— Нельзя, однако, так наивно мыслить. Еще Бисмарк завещал потомкам: никогда не нападайте на Россию, русских нельзя победить. Уверен, что эти слова железного канцлера помнят в нынешней Германии.

— Да откуда ты так уверен?

— Просто чувствую, что это так. И поэтому говорю: Германия и СССР воевать не будут. Они не посмеют…

— Ха, не посмеют! — Прохор на этот раз не удержался и сплюнул на половик. — Видать, недаром тебя немцы воспитывали, раз ты поешь на чужой лад, нашу пролетарскую бдительность хочешь усыпить.

— Ну-у, знаешь!.. — Моторин привстал, сжав кулаки, но сейчас же, обретая обычное хладнокровие, сел. — А только я убежден: войны мы не допустим, войны не будет.

— Не будет, не будет! — захлопала в ладоши Оленька, которой хотелось верить в одно хорошее.

— А ну вас к едрене-фене! — выругался Прохор, а затем, уже из прихожей, явно намекая на старшего брата, продекламировал: — Вот приедет барин — барин нас рассудит!

II

Прохор был истинное дитя городской окраины. Здесь, на берегу Волги, в хибарке, вблизи высокого заводского забора, он и родился лет за пять до революции. Его черные глазенки с испугом взирали из-за плетня на толстоногих битюгов, тащивших от грузовых причалов в гору раздольные телеги с погромыхивающим железным ломом, который свозился к французскому заводу чуть ли не со всей Волги. А когда Проша малость подрос, стал бедовым сорванцом, он однажды прицепился к телеге и, слившись своим грязным тельцем со стальным листом, въехал, неприметный, через ворота прямо на шихтовый двор. Однако он и сам не рад был своей смелости: вокруг лязгали, хлопали, скрежетали сбрасываемые с телег в вагонетки железяки, в воздухе висела ржавая ядовитая пыль, всюду бегали дюжие мужики в выпущенных рубахах, в рукавицах… Мальчонке почудилось, что и его сейчас, чего доброго, кинут в вагонетку и повезут прямо к цеху, а там лебедкой поднимут к прожорливым огнедышащим печам, заживо изжарят, так что и мать родная ничего не узнает!.. Всполошился он и кинулся обратно мимо сторожевой будки, подальше от грохота и ржавой пыли, навстречу вольному волжскому ветру.

Но сколько безмятежных радостей ни сулила река, а все же сильнее всяких рыбацких костров будоражил ребячье воображение гудящий печной огонь. Бывало, глянешь сквозь заборную щель — и разглядишь, как пламя, выбросившись из печи, будто жар-птица из клетки, бьет огненными крыльями в стеклянную крышу, обхлестывает стальные балки, сыплет искры и вот-вот расплеснется по земле и сожжет забор и все подзаборные домишки. И жутко и хорошо становилось на душе у Проши: это сказочное дивное пламя влекло его, как все запретное и неподвластное мальчишескому разумению.

Рос Проша крепышом и еще в юности уверовал в мускулистую силу своих рук. Кое-как он дотянул до шестого класса, а затем, надбавив себе два лишних года в анкете, без всякого родительского благословения, как бы даже в укор отцу, сменившему работу в цехе на речное плаванье, поступил на завод «Красный Октябрь» четвертым подручным сталевара, попросту говоря — крышечником.

Подался Проша в рабочие люди не только потому, что с ранних лет привык дышать заводским дымом и видеть перед собой маячившие трубы, но, главное, потому, что многие поселковые ребята, подрастая, становясь парнями, шли испытанной дорогой отцов на завод и не представляли своей жизни вне завода. Эта жизнь давала им самостоятельность, и по одной лишь этой причине была уже притягательна. С первых же получек они обзаводились саратовскими гармонями с колокольчиками и, напившись для пущего веселья, ходили в смазанных нефтью сапогах по Малой Франции или Русской деревне и горланили похабные песни. Так же поступал и Прохор, разве только напивался хлеще других да мехи гармони рвал бесшабашнее, от плеча до плеча. Был он вообще горяч, с цыганским огнем в чернущих глазищах, слыл первым удальцом среди поселковых парней, а у девчат — сердцеедом. То щемяще-грустной игрой на гармони, то сладкими речами завлекал он темной ночкой какую-нибудь простушку под волжскую кручу или на Зайцевский остров, чтобы там опалить знойными ласками.

— Беспутный ты, Прошка: не учишься, как Алексей, только и знаешь девок портить, — ворчал отец, а случалось, и бил меньшого сына, особенно когда являлись родители обесчещенной и жаловались, грозились.

— Да вы что, видели меня охальником? — обычно возражал Прохор с издевательской ухмылкой. — Где улики, что от меня ваша дуреха невинности лишилась?

Так он и жил, считая жизнь простой, немудрящей штукой. Ему казалось, что тяжелая работа у печи оправдывает все его зверские выпивки и дебоши. Когда же отец снова принимался совестить, Прохор сам в ответ корил его: «Ты, батя, давно отбился от рабочего класса: дым и копоть сменил на сладкий речной воздух», — и отец умолкал, словно пристыженный. А на все наставления старшего брата, парторга на Тракторном заводе, Прохор одно твердил: «Каждому свой путь в жизни предназначен. Ты, Алеха, вверх по ступенькам лезешь к руководству — я, грешный, малым довольствуюсь: над одной печью властвую. Ты вот слова разные агитационные говоришь — я за Советскую власть тоннами металла агитирую».

Прохор гордился своей принадлежностью к рабочему классу. Он полагал, что тот, кто не имеет на руках волдырей от ожогов, подпаленных волос на голове, прожженной майки на груди, не вправе судить его, Прохора Жаркова. И он шагал по жизни широко, независимо, гордо, не задумываясь над каждым пройденным шагом, веря в безошибочность своих поступков, ибо, по его разумению, он вышагивал в ногу со всем рабочим классом и, значит, не мог ни в чем ошибиться, а если иногда и чувствовал уколы совести после какого-нибудь очередного буйства, то тут же утешался мыслью: все равно он, Прохор Жарков, делает в жизни больше добра, чем зла!

Из всех укротителей бедового парня самой проницательной была мать. «Женить бы нам Прошу, женить поскорей, вмиг остепенился бы», — частенько приговаривала она, вздыхая, покачивая головой каждый раз при вести о проказах меньшого сына, самого шалопутного и самого любимого: ведь материнское сердце терпеливо и сострадательно, оно всегда, по странной логике, жалеет тех, кто больше других приносит огорчений.

Прохору часто присватывали невест, однако он столько ощущал в себе жизненных, неперебродивших сил, что считал женитьбу преждевременной и на все доводы в пользу ее обычно возражал с наивно-простецким видом, но с играющей на толстых чувственных губах ухмылкой: «Ведь я же еще жеребеночек, на меня рано хомут надевать».

И все же Прохора женили. Произошло это самым неожиданным образом и для него самого, и для его родителей. Однажды в ноябрьский праздник он допоздна гулял в доме своего приятеля Сеньки Капустина. Во время пиршества Прохора то и дело подсаживали к сестре Сеньки — к миловидной, кроткой, большеглазой, как святая дева на иконе, Варваре, с которой когда-то путался Жарков и которую после этого стали звать Варварой-великомученицей: она понесла двойню, к счастью или к несчастью не выжившую. Теперь, чуя подвох, Прохор норовил подальше отсесть от Варвары, но ему каждый раз подливали в стакан водку, да еще смешанную с вином, и он, хмелея до беспамятства, снова оказывался рядом со своей бывшей зазнобой. Наконец сплошной пьяный туман застлал ему глаза; он положил буйну голову на стол и тут же захрапел неистово. После этого хозяевам оставалось только перенести желанного гостя в светелку дочери, втолкнуть ее туда и запереть обоих. А утром, по давней договоренности, явился еще один Капустин, участковый милиционер, да с ним управхоз, грозный свидетель, и Прошка, лежащий в обнимку с Варварой, был торжественно разбужен и, при общей здравице, объявлен женихом.

Это хитро подстроенная каверза так пришибла Прохора Жаркова, что он безропотно покорился судьбе. Зато после свадьбы, в первую же брачную ночь, Прохор жестоко избил Варвару. Он бил ее и потом, при каждой выпивке; да и напивался он отныне, пожалуй, затем, чтобы лишним ударом напомнить безответной жене о своей непримиренности с положением семейного человека.

Но несмотря на пьяные дебоши, независимо, казалось, от собственной воли, Прохор, подобно пловцу, попавшему в омут и яростно сопротивлявшемуся стихии, все-таки был вовлечен в водоворот нового житья-бытья и, как предвидела его мать, стал мало-помалу остепеняться. К тому же по природе своей он был добр и отзывчив на чужую доброту. Он видел, что Варвара была покорной, уступчивой женой, хозяйство вела исправно, могла при случае дать дельный совет; опять же и среди соседей она слыла разумницей, и матери пришлась по душе умелой стряпней. А кроме того, Прохор вскоре стал отцом: у него враз родилось два сына — «два сталевара», как с тайным довольством решил он.

Теперь уже, совестясь, Прохор украдкой прятал деньги на выпивку, а приходя домой пьяным, сдерживался от выкриков, от громыхания сапогами, чтобы не разбудить ребятишек. Правда, такая сдержанность его самого же тяготила. В эти минуты ему даже хотелось услышать от жены слова укоризны: тогда бы нашелся предлог ударить ее; однако жена укоряла лишь скорбными иконописными глазами — и Прохор уже затихал внутренне…

Житейское пророчество матери сбылось.

III

Как луна резко и неизменно делится на две половины — освещенную и теневую, так и жизнь Прохора Жаркова была строго разграничена на две части: на личную, многим невидимую и недоступную, и на ту, которая словно бы освещалась печным огнем и многим была известна, широко видима.

На этой, видимой, заводской половине своей жизни Прохор был совсем другим человеком — рачительным хозяином печи, прикипевшим, как магнезит, к ее раскаленному своду, отзывчивым на все ее радости и беды: ведь все-таки десять лет прошло с той поры, когда он явился в мартеновский цех.

Это десятилетие было путем медленного, упорного, но неуклонного восхождения Прохора по горячим ступенькам к мастерству, хотя ой как прижигало на них пятки!

Почти год, нагуливая ядреные мускулы, Прохор исполнял разную подсобную работу: то помогал канавщикам готовить канаву под изложницы, то ломиком выковыривал пережженный кирпич-огнеупор из еще не остывшего разливочного ковша, то, между делом, бегал за самогоном для старого мастера Левкина, чтобы услужливостью пробиться в сталевары. И Левкин наконец-таки взял его четвертым подручным. Теперь он, прожигая подметки, подпаливая снизу штанины, сгребал шлак в разлуку — прожорливую пасть в стальном полу, прибирал битый кирпич после ремонтников, весь порченый инструмент, то есть мог бы по праву называться «подметалой», кабы не имел сверх всех нагрузок главнейшую, которая и возвышала его в собственных глазах. Ибо отныне у него было целое хозяйство — пять печных окон и пять увесистых кирпично-железных крышек. Во время завалки шихты в мартен, он, крышечник по величанию, повисал всем телом на ваге — и то одна крышка-заслонка, то другая медленно поднимались. А он все тужился, до того тужился, что пот со лба слетал горошинами, глаза выпучивались. И потом сам же признавался с хвастливым молодечеством: «На пупке поднимал! Чуть не лопнул с натуги!»

Не прошло и двух лет, как Прохор поднялся еще на одну ступеньку — стал третьим подручным. Он теперь бахвалился не только своей физической силой, но и смекалкой. Ведь ему приходилось подолгу задумываться, прежде чем подготовить магнезит и хромистую руду для новой плавки, да еще соображать, как бы лишнюю вагонетку с шихтой доставить на рабочую площадку: не дай бог недогрузится печь — на него же все шишки посыпются, а то и затрещину влепит сгоряча сталевар-бригадир…

Еще одна ступенька — и горячее прежней! Прохор, второй подручный, отныне после выпуска плавки хлопочет о том, чтобы досыта начинить пустую печную утробу самой аппетитной разнокалиберной шихтой; он властно покрикивает на третьего подручного: «Не мешкай, раззява! Гони вагонетки!» Он же с прищуркой, иногда без всяких синих очков, всматривается через распахнутое окно в солнечно-пылкое свечение печи и примечает, где кирпич-огнеупор «подработало», разъело, куда следует влепить приваристый магнезит. А кончилась завалка, он точит наконечники ломов, крючьев, кочережек — наводит порядок в подопечном инструментальном хозяйстве; да тут же опять прикрикнет, только уже на четвертого подручного, крышечника: «Чего расселся, чтоб тебе ни дна ни покрышки! Иди-ка принеси ведра три-четыре песку! Скоро шлак будем разжижать!» Когда же печь набирала нужные градусы и утробно, пресыщенно гудела, он с видом заправского повара сунет прямо в смотровое отверстие длинную ложку, черпнет жидкий металл для пробы и льет его на стальную плиту, пока первый подручный не перережет струю подставленной лопатой, не кинет огненный блин в чашу с водой для остуды, прежде чем нести в экспресс-лабораторию на химический анализ…

Наконец — и года не прошло! — Прохор Жарков выбился в первые подручные сталевара. Он — ответчик за «заднюю линию» печи; от него зависит выпуск плавки. Словно азартный казак, он колет и колет печь длинной пикой в закупоренное отверстие, ловчится, припадает грудью к желобу, чтобы нанести самый верный, неотразимый удар. И печь дрогнет, брызнет огнем… А вытекла сталь вся до капельки, Прохор уже берет кочережку и, просунув ее через отверстие, выскабливает шлак изнутри, потом с желоба сковыривает все шлаковые наросты-скропины, похожие на плоские лепешки. Сковырнул, очистил — теперь промазывай прохудившийся желоб огнеупорной глиной да не забудь ее смешать с хромистой рудой для лучшей связки кирпича! А там наваливай в желоб дрова, разводи костер, суши сырую глину!..

Оставалось Прохору взойти на самую последнюю, самую желанную ступеньку. Сделал он решительное усилье — пошел на курсы бригадиров, хотя и не очень-то был охоч до учебы: привык до всякой премудрости доходить своим умом. И вот он — хозяин всей печи, атаман удальцов-подручных. Глаза у него точно застыли в вечном строгом прищуре; ступает он уже основательно, не прежним мелким суетливым шагом; все лицо его налилось той палящей глянцевой краснотой, по которой сразу отличишь матерого сталевара в толпе. Но странно, теперь, когда, казалось бы, можно было кричать во всю силу прокаленной глотки на какого-нибудь провинившегося помощника, Прохор не кричит, словно боится уронить свое важное командирское достоинство. Он только изредка повышает голос, да и то лишь затем, чтобы его приказанья сразу же расслышали сквозь ворчливый гул форсунок.

Теперь Прохор постоянно насторожен, предельно зорок. Видит он: шихта завалена неравномерно, глушит пламя в одном месте, тогда как в другом огонь, вихрясь, того и гляди, сожжет печной свод, — и командует зычно, но спокойно: «Отсунь, отсунь железо вправо, под хвост факела!» А заприметил он, как быстро плавится шихта у задней стенки и как она же туго поддается огню вблизи окон, у порога печного, где засос холодного воздуха и «козлик» может родиться, так тут же укажет первому подручному на промах или же сам кочергой пошурует в печи, пока не пропихнет все железяки вглубь.

Теперь Прохор и мозгами шевелит крепко, ибо знает, что никто другой за него не станет думать. «Кой черт нам кидать в мартен известь, под небом лежалую, давным-давно разложенную? — беспокоится он. — Ведь она мертвым пластом накроет шихту. От нее одна закупорка получится огню и провар у металла будет плохой, плавка затянется. Дай-ка я сырой камень кину, тогда сквозь него легче огню дохнуть!» И скажет он мастеру, чтобы тот похлопотал об известняке самом свежем, натуральном. Мастер поскребет затылок (дескать, что это за прихоть-выдумка!), однако, боясь прослыть глушителем рабочей инициативы, пойдет хлопотать на шихтовый двор. И вот известковый «дикий» камень сгружен на площадку. Рабочие кидают его в окно, а Прохор гребком самолично разравнивает поверх кипучего металла сырые россыпи — и дело спорится: известняк, как только обожжется, жадно вбирает в себя из металла серу, фосфор и прочие вредоносные примеси.

Год от года росло мастерство Прохора Жаркова. И вот наконец наступило время помериться ему смекалкой с мастером-чужеземцем.

Тогда завод осваивал производство высоколегированной стали. Прибыл из Германии специально выписанный мастер Крюгер, молчаливый толстяк. В день приезда он раздарил сталеварам синие стеклышки — для знакомства, но потом все время держался особняком. Даст рецепт плавки, а сам стоит тумбой, попыхивая короткой трубочкой, — следит, чтобы не нарушалась заграничная технология. И тянется плавка часов двенадцать — пятнадцать. Мастеру Крюгеру спешить некуда! Он терпеливо ждет, покуда не выпарится, как вода из кастрюли, весь углерод и не останется в ванне одна первосортная гущина. На его толстых самодовольных щеках весело играют блики печного огня. Зато Прохор мрачен: его раздражает эта мелочная, чуть ли не трусливая осторожность, да и сам немец не по душе ему. Он ищет случая, когда мастер Крюгер хоть на полчасика удалится от печи. Когда же это случается, Прохор отдает команду: «Кидайте, братцы, сырой известняк, а к нему добавьте примесь чистой железной руды!» Кинули подручные что велено — и свершилось чудодейство: зловредный углерод мигом испарился. Приходит немец, смотрит в карту, где химический анализ выставлен, и трубку роняет от удивления. «Рус, гут, гут! — лопочет, опомнившись. — Рус умеет работать. Мне можно ехать к своей Гретхен».

Сталевары уважали своего бригадира, даже, пожалуй, и любили его, несмотря на беспощадную строгость. И, как это частенько случается при авторитете старшего, любя и уважая его, подчиненные перенимали от Прохора не только профессиональные качества, но и житейские привычки. Стоило однажды бригадиру, по совету своей заботливой Варвары, прихватить с собой в цех чайник, а подручным стоило только раз-другой отхлебнуть из носика крепчайший чай и почувствовать мгновенное утоление жажды, как на следующий же день они, будто сговорившись, пришли в цех с семейными чайниками и пили отныне лишь домашний усладительный напиток вместо казенной шипучки-газировки. Больше того! Когда вдруг прямо к печи явилась с супной кастрюлей жена бригадира, они поставили ее, заботницу-разумницу, в пример своим женам, которые снабжали мужей одними бутербродами, — и вскоре на мартеновскую площадку началось сущее паломничество сердобольных жен с кастрюлями и мисками.

Ко всему прочему, подручные еще считали бригадира своим в доску парнем, потому что в день получки он дружески разделял общую компанию в ресторане, стоявшем посередине вытоптанного рабочего садика, меж Большой и Малой Францией. Но место это было все-таки не очень надежное для веселых разговоров: часто сюда, чуя бесшабашное похмелье, подкрадывались жены, чтобы усовестить при честном народе разгулявшихся мужиков и спасти лишний рубль. Поэтому верховод Прохор стал увозить свою бригаду за Волгу. Там, под приветной сенью старых добродушных осокорей, вдали от бдительного женского глаза, скромненько зеленел, точно замаскированный от противника блиндаж, приземистый буфет, где и пива имелось в избытке, и астраханской воблы было вдоволь.

Такой была эта, всем видимая, словно бы печным огнем озаренная, рабочая жизнь Прохора Жаркова. И казалось, будет она вечно идти непреложным, раз и навсегда заданным ходом, в полном согласии с кипучей жизнью мартена. Как вдруг с нового года Наркомат увеличил заводу план выпуска стали — и эта согласная жизнь людей и мартенов начала давать перебои все чаще, все заметнее, ибо шла она привычном ходом, тогда как требовалось ее ускорение. А тут еще явился на двенадцатую печь новый мастер Моторин…

IV

Прохор сразу же невзлюбил Сергея Моторина.

Еще во время практики на «Красном Октябре» тот завел блокнот, куда старательно заносил месяц, день, час и даже минуту, когда самая мощная двенадцатая печь давала перебои.

Однажды после завалки шихты, во время короткой передышки, Моторин с наивно-грубой прямотой праведника заявил Прохору:

— Вы нарушаете технологию. Вчера при полировке плавки завалена сырая руда. Сталь вышла с изъяном. Передача слитков на блюминг задержана.

Самолюбивый и обидчивый Прохор спросил с издевочкой:

— Что еще скажете, товарищ студент? Чем, к примеру, мы согрешили третьего дня?

Сергей достал из нагрудного кармана спецовки блокнот и невозмутимо сообщил:

— Третьего дня марганец держали низким, металл был перекислен.

Прохор начал багроветь, точнее — его лицо начало покрываться какой-то ржавой испариной.

— Ну а чем мы провинились перед господом богом неделю назад? — прохрипел он словно бы в удушье.

— Неделю назад, — доложил Сергей, — вы варили сталь самой высокой марки. Она требовала расплавления углерода ноль целых, семь десятых процента. А расплавлено было…

Тут Прохор, не сдержавшись, вырвал злополучный блокнот и перекинул его через свою голову в сторону печи, однако Сергей на память отчеканил:

— А расплавлено было ноль целых, сорок восемь сотых процента.

Эта непоколебимость вконец вывела из себя бригадира сталеваров.

— Откуда ты такой прыткий взялся? — выкрикнул он клокочущим голосом, похожим на бурление холодной воды, когда в нее бросят раскаленный кусок пробного металла. — Да здесь, на этих печах, мой отец сталь варил! Нас никто дураками не называл. А ты решил учить меня, Прохора Жаркова?.. Нет, ты прежде поработай с мое, птенец желторотый!

После окончания Института черной металлургии Сергей Моторин получил назначение на «Красный Октябрь».

И в первый же день он снова поразил Прохора, который тогда оказался в кабинете начальника цеха Копцова и стал невольным свидетелем бурного спора.

— Позвольте, позвольте, товарищ Моторин! — волновался Копцов. — Вот вы, инженер-технолог, являетесь и заявляете, что хотите работать обер-мастером печи. Но как это понимать? Как позу оригинала или как безрассудство неопытной, горячей молодости?

— Ни то ни другое, — мягко возразил Моторин. — В будущем на мартенах все равно станут работать мастера с высшим образованием. Пусть это начнется с меня.

— Да когда еще станут-то?.. А сейчас у нас нехватка знающих инженеров. Мы не можем быть расточительны.

Моторин решил пошутить:

— Как обер-мастер, я буду получать значительно меньше инженера. Тут, наоборот, получится экономия, а не расточительство.

— К черту ваши шуточки, товарищ Моторин! — вспылил Копцов. — Я хочу быть уверен в серьезности ваших намерений. Объяснитесь начистоту.

— Объяснение простое: мне нужно наладить предельно ритмичную работу двенадцатого мартена.

— Вот и налаживайте, будучи инженером-технологом! В этом ваша прямая обязанность.

— Согласен, — кивнул Моторин. — Однако дело не только в двенадцатом мартене. Работа остальных тоже оставляет желать много лучшего.

— Так за чем же дело стало? Проявляйте инициативу! Но при чем тут ваше добровольное пострижение в монахи, то есть в мастера?

— А при том, — ровно, методично выговаривал Моторин, — что я хочу именно на двенадцатой печи, как более изученной мною, провести эксперимент.

— Это какой еще такой эксперимент? — Копцов даже привскочил на стуле.

— Я хочу останавливать печь на ремонт до того, как она выдаст сверхположенное количество плавок.

— Гм, это любопытно!.. Однако не слишком ли вас заносит, товарищ Моторин? Ведь каждый ремонт — это неделя простоя печи, резкое сокращение выпуска стали! Вы же предлагаете участить ремонт и, значит, увеличить наши потери. Кто же пойдет на это?

— Никто не пойдет! — ввернул Прохор. — Пусть он в другом месте поищет простаков!

Моторин сдержанно, чтобы не обидеть, улыбнулся:

— Ваши опасения понятны. Медлительность холодного ремонта заставляет опасаться даже совершенно необходимого прекращения работы печи. Но надо преодолевать боязнь.

— Уж не хотите ли вы нас обвинить в трусости? — все-таки обиделся Копцов.

— Нет, не хочу. Единственное мое желание — добиться культурного использования мартенов. Так будьте милосердны: не кладите на них бремя чрезмерных плавок. Не доводите печи до состояния, когда уже опасно повышать температуру. Дайте им регулярные передышки. Тогда они станут служить дольше, производительнее.

Копцов резко поднялся из-за стола, выкрикнул:

— Вы, кажется, решили меня учить, товарищ Моторин! Да неужели я сам, черт побери, не понимаю всех выгод вашего предложения?

— Тогда к чему медлить?

— Какой вы быстрый!.. Ну, а момент сейчас благоприятный для новшеств, вы подумали об этом? Военные требуют от нас как можно больше броневой стали. Тот же Прохор Жарков старается выжать из двенадцатого мартена хотя бы лишнюю тонну металла. И вдруг является никому неведомый благодетель и предлагает чаще останавливать печи… Да тут же целая буря поднимется! Нам сейчас же учинят допрос: почему сократился выпуск броневой стали?

— Да, вначале выпуск сократится, — беспощадно подтвердил Моторин. — Зато через месяц, другой все потери окупятся: печи усвоят новый ритм и производительность возрастет.

— Согласен, согласен! Но кто же будет ждать?.. Нет, вы сейчас же поставьте Наркомату положенное количество броневой стали, а что будет потом — это, поверьте, никого не станет интересовать.

— Вот именно! — опять ввернул Прохор. — Тоже мне горе-новатор!

Моторин, видимо, понял, что дальше разговаривать бесполезно, и вышел из кабинета — горделиво-прямой, непреклонный.

V

А спустя месяц случилось непредвиденное.

Утром, как и обычно, Прохор вошел в теплую цеховую мглистость и снова не смог не остановиться в восхищении: родной мартеновский цех один был подобен целому заводу!

В четкую железно-кирпичную шеренгу выстроились печи-исполины, почти все в пять завалочных окон, только самую последнюю — пятнадцатую — Прохор все же не мог высмотреть, как ни напрягал свои зоркие глаза: она пропадала в пыльно-чадном тумане, ее очертания к тому же размывали потоки раскаленного воздуха, точно растекалось по цеху степное летнее марево.

Прохор пошел вдоль рабочих площадок — и везде был порядок, то есть подвесные тележки с мульдой бесперебойно двигались по однобалочному тельферу и с коротким звяканьем опускались на железный прилавок, а длинные хоботы завалочных машин кранового типа подхватывали их, чтобы через секунду-другую развернуться в воздухе с невесомой плавностью и, при ударах колокола, втолкнуть свое ржавое добро в завалочное окошко…

Прохор шел и попутно отмечал среди сталеваров своеобразное ревностное единоборство: одни носили громоздкие войлочные панамы, другие — обыкновенные кепки с синими сдвоенными стеклышками; но верх все-таки одерживали последние: легки и удобны были! Зато почти у всех рабочих были войлочные боты на резиновой подошве, суконные рукавицы с вшитой кожей — наипрочнейшие рукавицы!

«А этому Моторину все не в радость, — размышлял Прохор. — Только и ноет на пересменках о какой-то извечной русской расхлябанности. А где она?.. Весь шлак, глянь, сгребается совковыми лопатами в шлаковник, да не раскаленный — остылый, податливый после поливки из шланга. Инструмент опять же лежит без разброса, в одном месте. Горка извести или песка там, где ей и положено, — в сторонке, чтоб не мешать даже самому бегучему сталевару».

До двенадцатой печи было уже недалеко. Но почему оттуда не доносится знакомо хрипловатый, с потресками, гул форсунок?

Прохор встревожился и прибавил шагу. На рабочей площадке перетаптывались сталевары, оглушенные непривычной тишиной.

— В чем дело? По какому такому праву остановка? — крикнул Прохор властным бригадирским голосом.

Старший подручный Сурин хмуро отозвался:

— Да вот Моторин в ночную смену остановил печь. Говорит: свод пригорел и насадки подпорчены.

— Врет! — опроверг Прохор. — Я вчера проверял печь. И свод, и насадки еще долго послужат. Так что пусть он не чудит, выскочка! Нечего рабочему классу мозги темнить. И ты, Сурин, чем медведем топтаться, лучше распорядись-ка шихту заваливать!

В это время из-за печи вышел Моторин.

— Шихта заваливаться не будет, — отрезал он. — Мы не варвары, чтобы доводить печь до полного износа.

— До износа еще далеко, — возразил Прохор. — Печь еще сотню плавок выдержит, а ты ее на ремонт!

— Но кому нужна эта сотня плавок? — Моторин пожал плечами. — Мартен выдыхается, температуру не держит. Не мартен — дырявая кастрюля! Даже легкая плавка сидит в нем по четырнадцать часов. Мы вертимся вокруг печи, пробы делаем, а толку мало. Только топливо напрасно пережигаем. А те плавки за восемь часов можно выпускать. Для этого и нужен регулярный ремонт, товарищ бригадир.

— Регулярный, говоришь? — не сдавался Прохор. — Регулярный — значит частый. А этак рабочий класс в прогаре будет. На водку себе не заработает.

— Не скрою, товарищи, вначале заработок снизится. Зато после потери с избытком покроем.

— Что нам «после»! — подал голос Сурин. — Мы пятьсот плавок с лихвой выдавали, и никто нас не корил.

— Старые привычки надо ломать. На старом коне далеко не ускачешь.

В Прохоре всплеснуло что-то первородное, мятежное, ударило в лицо, ожгло щеки темным румянцем:

— Нам не годится необъезженный конь! Расшибиться можно!

— Оставим разговоры, — приказал Моторин. — Нечего нам ждать, пока ремонтники придут. Давайте-ка сами ломать свод.

Тут не выдержал даже Тимков — третий подручный, тихий, рябой камышинский паренек: шея у него по-цыплячьи вытянулась, покатые плечи обвисли, глаза заморгали.

— Это что ж такое получается, братцы-сталинградцы? — прошепелявил он и сглотнул слюну, чтобы хоть немного смочить пересохшее от жажды и волнения горло. — Я ведь, кажись, в подручные нанимался — не в ремонтники. Мне за подсобничество деньга, чай, не пойдет. Этак я и расчет могу затребовать. Потому — договоренности такой не было: две шкуры драть.

Моторин мельком взглянул на Тимкова, процедил:

— Поможем ремонтникам — печь в два-три дня обновим. А в будущем и вообще сами поведем ремонт. Это ускорит дело.

— Что-то ты больно раскомандовался! — Прохор сплюнул. — Только я всегда имею при себе свою рабочую бдительность. Я твое самоуправство так не оставлю! Сейчас же двину к начальству!

— Двигай, — усмехнулся Моторин. — Да, смотри, скорей возвращайся помогать ремонтникам.

Прохор направился к заводоуправлению. Но на пути ему встретился брат Алексей, который любил в одиночку и всегда внезапно появляться на заводах. Немудрено, что Прохор тут же и рассказал ему о самовольстве инженера Моторина, прибавил:

— Оно, пожалуй, и вредительством попахивает.

Брат отмахнулся, прихлопнул в ладоши и заговорил своим грубовато-сильным голосом, соединяя в нем, как всегда случалось в минуты душевной удовлетворенности, строгий тон с шутливым:

— Вопрос о регулярном ремонте печей не новый. Он давно у всех навяз в зубах, словно липучая ириска с нашей самодеятельной кондитерской фабрики. Но мы его жуем, жуем, а проглотить или выплюнуть не решаемся. Отчего бы это?.. Да оттого, дорогой мой братишечка, что всегда легче идти проторенной дорогой. Для вступления же на неведомый путь нужен самый смелый, самый решительный шаг. Но его, я понимаю, не так-то легко сделать: не дай бог оступишься и угодишь в невылазную трясину. Но, похоже, Моторин сделал такой дерзкий шаг. Веди меня к нему!

Прохор понял, что брат едва ли окажется на его стороне.

Так оно и вышло в конце концов. Алексей Жарков долго беседовал с Моториным прямо у мартена, затем вызвал сюда же, на рабочую площадку, директора завода и главного инженера и провел оперативное совещание.

На прощанье он сказал шутливо Прохору:

— Ну что насупился, братишечка? Иди, иди поприветствуй «вредителя».

Под общий смех пристыженный Прохор неловко, как-то боком, приблизился к Моторину и тряхнул его руку со злостью, точно оторвать ее собрался…

VI

Двенадцатая печь, а следом, по цепной реакции, и другие мартены стали переходить на ровный дыхательный ритм. На все вопросы заезжих корреспондентов инженер Моторин неизменно отвечал: «Мы отказались от холодных печей, так как в горячих мартенах можно плавить сталь быстрее и давать каждый день по три-четыре скоростных плавки».

Но трудности, которые предвидел Моторин, да, пожалуй, и все сталевары, должны были рано или поздно сказаться. Частые остановки двенадцатой печи нарушили привычный порядок в бригаде Прохора Жаркова, и зарплата там снизилась, а затем, по все той же цепной реакции, она снизилась и в соседних бригадах. Поэтому у сталеваров нарастало скрытое недовольство Сергеем Моториным, которого втихомолку даже называли «агентом империализма». И хотя сталеварам объясняли, что возникшие трудности — временное явление, хотя сами они, по чутью рабочих людей, приученных ко всяким превратностям своего тяжелого труда, верили в скоротечность всех затруднений, полного покоя у них не было: что ни день, то все решительнее заявляли о себе чисто житейские потребности. Жены сталеваров, измученные родами, издерганные заботами женщины, в дни получек, под писк и плач многочисленных ребятишек, обвиняли мужей в утаивании денег на выпивку и не верили в искренность их объяснений; а мужья, оскорбленные неверием, всю женскую ругань, с добавочной порцией своей, переадресовывали Моторину — первопричине семейных неурядиц.

«Ну погоди, инженер! — мысленно грозился Прохор. — Ты еще узнаешь, как переть против рабочего класса! Не миновать тебе расплаты!»

Расплата наступила на глухой улочке Малой Франции. Из-за деревьев, заодно с разбойничьими снежными вихрями, выскочили парни с палками, выломанными в ближнем заборе. Не успел Моторин опомниться, как его повалили лицом в снег и начали бить с молчаливой пьяной яростью. Били больше по ногам, ибо калеченье ног всегда считалось в рабочем поселке высшей мерой самоуправного мщенья. От страшной боли Моторин хотел кричать, но ему сунули в рот какое-то тряпье, и он только глухо, бессильно хрипел и судорожно дергался под ударами.

VII

Не очень-то весело и удачливо складывался для Прохора этот первомайский вечер: родной отец обозвал его «канатом пеньковым» да еще влепил хорошую затрещину.

Из прихожей обиженный Прохор вышел во двор, чтобы встретить брата и заодно глянуть на самовар. Но о самоваре, который уже пыхтел, урчал, он тотчас же забыл. У самой калитки с ходу, со скрипом добротных тормозов, в облаке густой поселковой пыли, остановилась легковая вороненая машина с собранным позади гармошкой матерчатым верхом.

Из машины вышел озабоченный Алексей. В левой руке он держал бутылку шампанского, а правую прямо поверх калитки, еще не войдя во двор, протягивал Прохору со стремительной готовностью к пожатью, как будто и праздник для секретаря обкома был тоже хлопотливым делом.

— Видел, видел тебя на демонстрации! — проговорил он, не выпуская руку брата, распахивая калитку ударом сильной коленки. — Шел ты бравой походкой, знамя крепко держал под ветрищем! — И, как бы вспомнив, что в праздник не обойдешься без шутки, прибавил, смеясь одними светлыми глазами под чернью навесистых бровей: — Однако сейчас бы я даже бутылку шампанского не доверил тебе держать!

Прохор отмахнулся досадливо и уже собирался высказать обиду на отца, как вдруг старший брат спросил с тревогой в хрипловатом после выкриков с трибуны голосом:

— Ну, что наш старик?

— Да все вокруг стола ходит, — ответил Прохор и поморщился.

— Ага, значит, не в духе! Чего доброго, и распекать меня начнет.

— Да, сердит… Мне вот, словно мальчишке какому, подзатыльник дал. А из-за чего?.. Не понравилось ему, вишь ты, что я по-рабочему правду-матку резал. Ведь Моторин-то, Серега, знай твердит свое: не будем, не будем воевать с Германией! А я ему…

— Нет, ты обожди! — перебил Алексей. — Идем-ка лучше в дом!

— Идем, брательник. Только ты нас рассуди с Моториным.

— Хорошо, хорошо…

Будь Прохор трезвее, он, наверное, заприметил бы в движениях старшего, тридцатипятилетнего брата тревожную суетливость провинившегося мальчишки. Но Прохор думал о своем и вообще ничего не видел: и как мать, выбежавшая из кухни, припала маленькой сухонькой головкой к широкой груди Алексея, гостя редкого, залетного, и как отец, что-то буркнув под толстый, свечой оплывший нос, тряхнул сердито, с сердцем, руку сына, вместо того чтобы по-обычному приветствовать его плоским, любовно-дружеским ударом ладони в крепкое плечо и воскликнуть по-давнему, по-знакомому: «Матереешь, матереешь, чертов сын!..»

Прохор на миг отрешился от своих навязчивых мыслей лишь за столом, сидя рядом с Варварой, как раз напротив Моторина и сестры: в глаза ему совсем по-свойски блеснул пузатый графин с водкой, уши заполнил въедливый стариковский голос.

— Удостоил-таки, сынок родной, — язвил отец. — В том году не пожаловал к родителям, так спасибо тебе великое, что хоть нонче зачалил у нашей пристани-развалюхи.

Алексей заерзал на стуле, почесал висок крючковатым указательным пальцем.

— Чего елозишь? — усмехнулся отец. — Говори тост! Все-таки ты власть партийная.

— Я здесь не власть… — Алексей покраснел, замялся. — Тебе, батя, положено первому здравицу застольную произносить. Ты — старший здесь, ты и власть.

— A-а, не забыл-таки домашний порядок! Осталось-таки еще почтение к родителям!

Тут, на правах отцовской любимицы, которой все позволено, вмешалась Оленька:

— Да хватит тебе, Савелий Никитич, Алешу отчитывать! Он ведь не маленький, славу богу.

— Для меня он всегда мальчишкой будет, — на этот раз сурово возразил отец. — Надо, так и за уши отдеру!

— Однако ты, батя, того… — решил вмешаться и Прохор, чтобы только поторопить события и приблизить собственный тост. — Ты уж сказал бы слово застольное, а то рюмки налиты, градусы драгоценные испаряются.

Савелий Никитич сердито крякнул, но тем не менее, покоряясь общей воле, взял в кулак стопку и поднялся — осадистый, как швартовая тумба, ширококостный, с вжатой в плечи и там словно расползшейся толстой шеей, с глянцевыми, казалось не от бритья — от вечных волжских ветров, еще тугими щеками, с отстойной чернотой в глубоких омутистых глазах, когда-то и весь, точно просмоленный канат, чернущий, а теперь уже седой, коротко стриженный, при лысине, выступающей подобно островку среди мелководья.

— Моя здравица такая, — заговорил он нутряным глуховатым голосом и вдруг плеснул из глаз горячей чернотой в сторону старшего сына. — Давайте-ка выпьем в международный праздник труда за, отцов и детей, за то, чтобы дети помнили революционные заслуги отцов и умножали их в битвах с мировым капиталом!

Сначала, для пущей торжественности, выпили шампанское, хотя Прохор, тайком от Варвары, умудрился подлить к нему водки; тут же затыкали вилками в тарелки и консервные банки, норовя наколоть то увертливые маслята, то кружок колбасы, то селедочный хвост; потом долго жевали в молчании, какое обычно наступает перед новым тостом.

— Ну, а теперь, мать, за тобой слово, — обратился Савелий Никитич к хозяйке, присевшей к краю стола, поближе к кухонной двери, чтобы вовремя учуять пригорающие в духовке пироги.

— Да ведь я что ж, — растерялась Олимпиада Федоровна. — Я не горазда на тосты… Мне бы вот так с вами завсегда сидеть в каждый праздник. И пусть в каждый Первомай у нас по внучонку прибывает.

— А что? Тост мировой! — гаркнул Прохор. — Я со своей стороны всегда родителей обеспечу внучатами. Потому — моя Варька всегда безотказно действует.

Он толкнул раздобревшую, грудастую жену — толкнул крепким плечом, слепленным, казалось, из одних мускулов, и плотоядно и дробно, по-пьяному, засмеялся, в то время как Варвара, наклонив голову, залилась стыдливым румянцем.

Выпили и снова закусили, однако общий разговор еще не налаживался: мрачноват был хозяин Савелий Никитич, восседавший по-царски в конце стола, и веяло от него, как от наветренной реки, холодком.

— Теперь твое слово, Алеха! — торопил Прохор, а сам между тем злорадно посматривал на молчаливого Моторина: дескать, погоди, скоро я и до тебя доберусь!..

— Мой тост простой, — объявил старший брат. — Выпьем за то, чтобы всегда на советской земле был мирный Первомай!

— Выпьем! — подхватил Прохор и плеснул водку в жаркий рот еще издали, не поднося стопку к самым губам. — Но вот ты, брательник, говоришь о мирном Первомае, — продолжал он, глядя на Алексея пьяными глазами, в которых, однако, уже брезжила трезвая беспокойная мысль. — Ты напираешь на мирный Первомай, так? Значит, есть опаска, что когда-нибудь нагрянет и военный?

Алексей пожал плечами:

— Особой тревоги пока нет. Империализм сам сцепился в смертельной схватке.

— Нет, ты погоди! — настаивал Прохор. — Ты говоришь: «пока». Значит, пока, временно, мы можем пировать при полном покое, во всю сласть души. Ну, а дальше-то что?.. Будет у нас схватка с фашистами или нет? Что думает насчет войны товарищ Сталин?.. А то инженер утверждает, будто фашисты — первейшие друзья и с ними обниматься и целоваться можно.

— Я этого не утверждал, — спокойно возразил Моторин. — Я только сказал, что Германия и Советский Союз не будут воевать.

Алексей, видя, что разговор завязывается нешуточный, да и не совсем праздничный, решил примирить спорщиков; он продолжал весело и как бы нарочито беззаботно:

— Будем или не будем воевать — на сей счет история выскажется. Я же лично убежден, что если война и случится, положим, лет через пять — десять, мы к той поре успеем нарастить крепкие стальные мускулы и поразим любого врага на его собственной территории. В общем, я согласен с драматургом Киршоном. Недавно я был на просмотре его пьесы «Большой день»…

— Ха! — перебил Прохор со злой усмешкой. — Мы тоже не лыком шиты! На днях нашу бригаду билетами премировали в театр, так мы видели, как там, на сцене, Красная Армия с врагом расправляется. Суток не прошло, а уже, глянь, враги со страха в штаны наклали и мира запросили… Чепуховина это!

— Нет, не чепуховина! — вмешалась Оленька. — Ты посмотрел бы сегодняшний военный парад! С такой техникой мы действительно быстро сокрушим любого агрессора.

— А ты не суйся! — отрезал Прохор. — Война не бабьего ума дело! Ты лучше жениху спеши утирку вышить на дорогу. Небось когда-нибудь и вспомнит тебя.

— Дурак! — крикнула Оленька, чуть не плача, и кулачком по столу пристукнула.

— Сама дура!

Тут вступилась Олимпиада Федоровна:

— Полно, полно вам, детки мои неразумные! Кушайте, пейте, только не ссорьтесь. Не такой нынче денек, чтоб зло иметь друг против друга.

— Нет, — твердил свое Прохор, а сам едва языком ворочал. — Нет, пусть Алешка выскажется напрямик. Рабочий класс хочет все знать о войне. Он правду-матку любит и сам ее, когда надо, режет.

— Однако не часто ли ты себе присваиваешь право говорить от имени рабочего класса? — усмехнулся Алексей.

— Да ведь я-то сам кто — разве не рабочий класс? — простодушно вырвалось у Прохора.

— Ты — частица его.

— Ну, пусть частица! А все-таки ты обязан знать и мнение этой ничтожной частицы.

— Я уже знаю его.

— И пусть товарищ Сталин тоже знает, что народ говорит.

— Товарищ Сталин знает все. Он спокоен и ведет наш корабль по верному курсу.

Обычно щуркие глаза Прохора округлились; теперь уже не было в них хмельной мути — светилась одна трезвость.

— Постой, постой! — забормотал он, заикаясь. — Ты говоришь: товарищ Сталин убежден, спокоен… Так чего ж ты мне это сразу не сказал, а?.. Да ведь ежели он, так и я!..

Глава третья Савелий Никитич Жарков

I

Нынешний Первомай не принес радости Савелию Никитичу Жаркову. Он так привык каждый праздник быть на виду — сидеть в президиуме торжественного собрания или стоять на трибуне среди лучших людей города, и эта почетность казалась таким естественным выражением всегдашнего доверия к нему, старому большевику, что теперь, когда не был получен пригласительный билет с позолоченными буквами, он растерялся, а затем ощутил горечь обиды и оскорбления: забыли, забыли ветерана!..

С самого утра он был не в духе и придирался к жене: дескать, вот и рубашка плохо отглажена, и на галстуке какое-то жирное пятнышко, и черный гуталин давеча забыли купить!.. Но в конце концов он отшвырнул и рубашку, и галстук — демонстративно натянул выгоревшую тельняшку, обул старые ботинки, в каких обычно простаивал вахту на речном трамвайчике, и вышел в сад с лопатой: пусть, мол, честной народ судит по Савелию Жаркову, что Первомай — воистину праздник труда, не только день беспечного отдыха и веселого похмелья!

Еще крепкотелый в свои шестьдесят лет, он сноровисто, без всякой одышки, вспарывал лопатой слежавшуюся землю вокруг яблонь и каждый пласт укладывал стылым бочком под солнце. Но гниловато-сырой запах вдруг по-весеннему задышавшего краснозема уже не волновал, как прежде, Савелия Никитича: в голову лезли безотвязные гнетущие мысли. Он думал все об одном: да как же это его-то, революционера-подпольщика, боевого защитника Красного Царицына, человека, который выполнял задание самого товарища Сталина, забыли сегодня пригласить на площадь Павших борцов, где он тоже, кабы не счастливый случай, мог лежать в братской могиле, с вражеской пулей в груди?..

В полдень жена позвала обедать, но Савелий Никитич, любивший обычно поесть, не откликнулся на зов хозяйки. Он вообще как бы утратил и чувство времени, и все ощущенья, хотя расщедрившееся после холодного апреля солнышко старательно припекало стариковскую лысину.

«Ну, хорошо, пусть дочка на трибуне, — рассуждал Савелий Никитич. — Она никогда военного парада не видела, ей все в диковинку. Да я и сам уступил бы дочке место на трибуне, коли уж свободного не нашлось для батьки. Но ты, Алексей Савельевич, уважаемый секретарь обкома, скажи вежливо, культурно, объясни: так и так, мол, а не делай все тайком, потому что это нечестно и оскорбительно, за это, извини, надо уши драть!»

Чем ближе подступало время семейного застолья (все ждали только приезда Алексея), тем заметнее усиливалось раздражение Савелия Никитича. Надев с явным вызовом капитанский китель с орденом, он стал ходить вокруг стола, что всегда считалось признаком скверного настроения хозяина. От тяжелых шагов тряслись ветхие половицы, вызванивали стопки, потом ножик сорвался с края стола.

— Ну, уж теперь-то вмиг явится старшенький! — сразу откликнулась выглянувшая из кухни хозяйка и весело блеснула черными бусинками глаз сквозь кухонный чад.

А Савелий Никитич продолжал ходить, ничего не слыша, ничему не радуясь: казалось, это безотвязные мысли взяли его в свою цепкую вихревую власть — и кружат, кружат…

«Нет, и надо же было Алешке обидеть меня ни за что ни про что! — размышлял он. — Да меня почти каждый сталинградец знает! Бывало, как день Красной Армии, так в газете обязательно печатают боевой эпизод из моей жизни. А наступают Первомайские праздники, опять же газета требует: расскажи да расскажи, Никитич, о первых маевках на Мамаевом кургане!.. Пришла годовщина освобождения Царицына от белогвардейцев — так кому первое слово в газете? Снова Савелию Жаркову!»

И вдруг нахлынули воспоминания…

II

По семейному преданию, прадед Жарковых, донской казак Васька Жар, служил есаулом в мятежном войске Пугачева, делил с ним все победы и пораженья, ходил два раза на приступ Царицына, но был тяжело ранен в голову, готовился уже смерть принять на волжском берегу, как вдруг заприметил его плывший мимо рыбарь с Ахтубы и перенес почти бездыханного добра молодца, удалого разбойничка в лодку да сетями сверху прикрыл, чтобы дозорные коменданта Цыплетаева не увидели, с крепостной башни и в догон не пустились.

Рыбарь был из беглых крестьян. Жил он в селе Безродном, пристанище всех «охудалых и задолженных». Звали его Еремкой Бесфамильным, женат он был на киргизке, дочку от нее имел с раскосыми диковатыми глазами, с тонкой, как хлыст, косой до пят. Добрый человек, он приютил у себя пугачевца, а дочь Анфиса выходила его. Молодые полюбили друг друга и спустя год, когда Екатерина II повелела все дело о бунте предать «вечному забвенью», поженились. Оба они были приписаны к местному заводу — сажали тутовые деревья, разводили шелковичных червей. Однако шелководство не привилось в Безродном, завод скоро прикрыли, а Васька Жарков (так его теперь звали) был обращен в чумака-солевоза.

Жили Жарковы дружно, имели лошаденку и коровенку; но в одном их бог обидел: дети рождались хилыми, болезненными и быстро умирали. Роду Жарковых грозило исчезновение. Да тут бог смилостивился, и Анфиса разродилась крепеньким малышом — смуглым, чернявым. Назвали его Еремеем, в честь деда. Рос он не по дням — по часам, на волжском просторе нагуливал силушку, сначала отцу подсоблял соль возить с Эльтона, потом, как женился, сам обзавелся хозяйством. Но что ни год, то суховеи, бескормица. Пришлось даже солому содрать с крыши для коровы. А там, в голод лютый, и корову прирезали…

У Еремея Васильевича Жаркова родилось две дочери и сын Никита. Дети росли в бедности, сызмальства были отданы в услужение богатеям. Никита пас скотину, сторожил хозяйские сады в займище, потом в кузне работал молотобойцем, но так и не разжился. Был он такой голяк, что даже беднячку Дуняшу не смог высватать. Тогда он взял ее уводом. Молодые поселились на берегу Ахтубы, в землянке, жили впроголодь, почти на одной рыбе, которую ловили с плота камышовой плетенкой. Там же, на плоту, Дуняша понесла мальчонку. Назвали его Савелом, по имени сурового отца Дуняши, чтобы вымолить родительское прощение. И отец сжалился — приютил беглецов в своей хибарке-развалюхе. Бедствовали они страшно. Никита нанялся к хозяину паровой мельницы, Дуняша стирала белье на толстосумов, да однажды простудилась и скончалась в одночасье, а Савелка семи лет от роду был отдан в пастухи.

Почти десять годков Савелка щелкал кнутом, наигрывал на камышовой дудке жалостливые мелодии — и вот он уже парень-крепыш, хоть сейчас сватай ему невесту, только в кармане-то у жениха ни гроша ломаного. Оказалось: отец все годы получал за сына денежную мзду. Савелка вспылил, к родителю подступил с кулаками: отдай да отдай положенное, иначе все порушу!.. А отец говорит спокойно: «Для тебя же, дурня, гроши копил! Теперь лошадь тебе купим, телегу. И поезжай-ка ты в Царицын! Там, слышь, французы завод строят, и нашему брату бедняку верная деньга пойдет на разживу. Только ты почитай старших, не лезь на них с кулачищами, как на меня, примерно, не то в печи адской будешь жариться на том свете».

Хоть вспыльчив был Савелий Жарков, однако покорлив воле родительской. Купили ему, семнадцатилетнему детине, сивку, справили телегу, простился он с отцом и январским солнечным утром 1897 года по крепкому льду переехал Волгу вблизи Зайцевского острова, аккурат напротив Банного оврага, где, сказывали, «француз-заводчик объявился».

III

К заводским воротам, как полые воды в лощину, стекались голодные из нищих подгородных деревень, снимали картузы перед жирным приказчиком, словно перед иконой; а он шел с выпяченной грудью прямо на людей, тыкал пальцем в самых рослых, сильных — нанимал в рабочие.

Савелка Жарков, слава богу, был крепонек да еще лошадь имел: его мигом подрядили возить бутовый камень, известь, щебенку для водокачки. Работал он от светла до темна, ночевал на берегу Волги, в глубокой яме, под дощатым навесом. Спал сначала на земляном полу, сунув под голову рваную одежонку, потом же, как только поставил магарыч приказчику, перебрался на верхние нары. Сосед, бывало, ворчит снизу: «Живем будто собаки в конуре». Савелка ему сверху откликается: «Хранцуза бы сюда сунуть мордой в грязь».

Сказывали, на стройке работало две тысячи людей, пятьсот подвод. Французские инженеры Арно и Леруж каждый день объезжали котлованы на сытых лошадях, торопили подрядчиков, хлыстами прохаживались по мужичьим спинам. Однажды Савелка тоже не спроворился — завяз с телегой в весенней грязи. Зоркий Леруж тут же наскочил, ударил кулаком в скулу…

Весной был заложен фундамент под механический цех, а уже летом батюшка окропил святой водицей первый заработавший станок. За механическим вскоре пустили чугунолитейный цех. Савелка, помнится, привез туда песок с карьера. В воздухе — пыль просеянной формовочной земли, густой дым, смрад. Две вагранки глухо и нудно гудят. Тут же сами формовщики, угоревшие, с разинутыми ртами, мечутся словно черти в аду — готовят опоки под заливку. Потом вдруг ражий дядька подскочил к одной вагранке и начал бить в железное брюхо длинной пикой. Брюхо, к ужасу Савелки, лопнуло, из трещины посыпались искры, а одна из них, самая крупная, влепилась, точно пчела, в щеку, ужалила. Савелка подпрыгнул от боли, взвыл, кинулся бежать, света божьего невзвидя, да тут, глянь, новая напасть: прямо под ноги хлынул бурливый огонь. Савелка закричал благим матом, зажмурился — здесь бы и конец ему, кабы не подбежал ражий дядька и не оттащил за ворот несмышленыша.

Вечером Савелка рассказал соседу о своих страхах и все удивлялся: вот ведь отец пугал адскими печами на том свете, а печи-то и на этом свете объявились и чуть ли не изжарили заживо!

— Все мы сгорим в фабричном аду, — отозвался сосед с нижних полатей. — Там-то, в чугунолитейке, никакой тебе отдушины, ну и угорает наш брат рабочий, только и тащат его на свежий воздух. Прямо собачья жизнь!

— Хуже собачьей, — заметил Савелка.

— А мы миримся! — вдруг рассердился сосед. — Француз — тот в шикарных домах живет. Ему, чай, не гроши платят — рублики, хошь он и не всаживает по двенадцати часов, как ты или я, к примеру сказать.

Савелка вздохнул, почесался, спросил:

— Так что же делать, дяденька?

— Да то же, что и другие делают, когда с них три шкуры дерут. Бастовать!

— Как это бастовать-то?

— А вот иди к заводчику и требуй, чтоб тебе зарплату повысили и жил ты по-человечьи — не по-собачьи. А коли тот заупрямится, дай ему свой кулак понюхать.

Савелке вспомнилось отцовское наставление; он воскликнул, удивленный:

— Так ведь старших надо почитать и не лезть на них с кулаками!

— Тогда что ж, — усмехнулся сосед, — тогда пусть они на тебя лезут с кулаками да с хлыстами, как Леруж.

IV

Осенью 1898 года пустили стальцех, и Савелка Жарков стал возить с береговых причалов железный хлам вверх, на гору, прямо на шихтовый двор для разделки. Лошаденка у него и прежде-то была ледащая, а к той поре, на тяжелой работе да на гнилом овсе, и вовсе заморилась — кожа да кости. Между тем грузчики, под крики француза-надсмотрщика, норовили побольше накидать железяк. На все же Савелкины увещеванья, что вот, дескать, телега трещит, ломится и скотине нипочем ее не осилить, надсмотрщик одно твердил: «Не хочешь работать — убирайся! На твое место десятки просятся!» А вскоре и беда случилась. Однажды в дождь, на глинистом скользком взвозе, подкосились у сивки тонкие ноги, и перегруженная телега потянула ее вниз, под гору… Сивка упиралась из последних силенок; сам возчик норовил крепким плечом подпереть телегу. «Эй, эй, помогите!» — надрывался он при этом и горлом, и животом. На дикие вопли выскочил из ближней хибарки мужик-черныш в рубахе распояской, следом за ним — чернявая девка. Теперь они втроем пытались удержать телегу и тем спасти хрипящую, с кровавой пеной на губах, лошаденку. Но помощников явно не хватало. У лошади вдруг что-то лопнуло внутрях, и она рухнула на землю, задергалась в предсмертной муке…

Савелка схватился за голову, грохнулся рядом, сам себя не помня от горя. Вокруг начал сходиться народ; кто-то сказал угрюмо:

— Все подохнем, как эта коняга.

Явился надсмотрщик, толстый, рыхлый, в котелке и крылатке. Он вцепился в плечо возчика, затряс, приговаривая, чтоб тот убирался с дороги — другим возчикам проезд давал. Савелка сначала мутно и слепо глянул на француза, потом, когда его тряхнули сильнее, разом очнулся — вскочил со сжатыми кулаками.

— Через тебя, ирода, я кормилицы своей лишился! — закричал он, озлобляясь. — Ты ее погубитель, ты и ответчик! Выплачивай мне убыток!

Надсмотрщик попятился, забормотал что-то по-французски.

— Ишь, сразу русские слова позабыл, как о плате речь! — рявкнул кто-то в толпе басом; а другой голос, тонкий и пронзительный, подхватил с подзадоривающей насмешкой:

— Дождешься от него, кровососа, уплаты, как бы не так!

— Все они кровососы, душегубцы! — поправил трескучий надсадный тенорок и тут же захлебнулся кашлем.

Однако тенорок был подхвачен другим голосом, сочным и баритонистым, его опять сменил бас — и теперь только и слышалось со всех сторон:

— Нет роздыха рабочему человеку!

— Хоть заживо ложись в могилу!

— Мы работаем по десять — двенадцать часов, а вся прибыль французам-толстопузам!

— Зуботычины да штрафы — этого от них дождешься!

— У нас, в листопрокатном, расценки снизили!

— А в рельсовом, слышь, хранцузу рупь с полтиной платят, а нам восемьдесят копеек!

Савелка дико, растерянно озирался: у всех оказались свои горести, обиды. Но тут из толпы выскочил сосед по нарам, щуплый, однако бедовый: он мигом забрался на телегу, спросил грозно, укоряюще:

— Кому вы это жалитесь, а? Господу богу, что ли?.. Да бог далеко, не услышит! Ему, видать, до земных дел никак не добраться. Стало быть, надо самим порядок наводить. Предлагаю, товарищи, к управляющему Бошакуру пойти и все ему напрямки сказать.

У Савелки глаза вспыхнули остервенелой радостью.

— А что? — гаркнул он лихо, по-атамански. — Это дело! Идем к конторе!

— Идем!

— Пошли, ребятушки!

— Мы, чай, не из пужливых!

Толпа всколыхнулась, всплеснула на гору, потом ворвалась в русло кривой улочки и потекла по ней, цепляя плетни, тревожа стоустым гулом покой хибарок, затягивая в свой водоворот их обитателей.

Савелка шел следом за соседом, горячился, наступал ему на пятки; тут же, справа от него, вышагивал черныш в распоясанной рубахе, слева — чернявая девка.

— А ты чего встряла? — крикнул он на ходу ей, шустрой, с искристыми бусинками живых быстрых глаз.

— Я как и все! — шмыгнула та коротким вздернутым носиком; а распоясанный мужик сказал:

— Дочка у меня бедовая, не смотри что птичка-невеличка.

С кривой улочки человеческий поток выбился к заводскому забору, напружился и валом накатил прямо на кирпичный утес конторы.

— Выходи, управляющий! — взбурлили, разбрызнулись голоса. — Требуем для разговора!

Из дверей выглянул бледный одутловатый конторщик.

— Зови Бошакура! — потребовал Савелкин сосед властью вожака. — Больше ни с кем не желаем вести переговоры!

Наконец появился сам управляющий: крепкие, с лоском, щеки, острая седая бородка, черный, явно подкрашенный кок над высоким лбом. Он строго глянул сквозь пенсне на золоченой цепочке, однако спросил заигрывающе, ласкательно, на чистейшем русском языке, хотя и в нос:

— Зачем пожаловали, соколики?

И тут Савелка, который считал, что гибель лошади дает ему право первым слово сказать, вышел из толпы и, стуча в грудь кулаком, стал слезно рассказывать о своей беде. Однако не успел он закончить, как выскочил лохматый, без картуза, рабочий и, тыча пальцем в безглазую впадину под рыжей обгорелой бровью (другая была чернее сажи), пожаловался: вот, мол, по указу мастера, свивал он после вальцов раскаленное обручное дюймовое железо, бил по нему молотком, да нагар-то и отскочил, выжег левый глаз, а кабы завод выдал ему очки, то увечья никакого не было бы!.. Но одноглазого, в свою очередь, перебил другой рабочий, этого третий — и поднялась сущая разноголосица.

Бошакур, впрочем, был терпелив. Он вынул карманную книжечку в сафьяновом переплете и принялся в нее что-то записывать, делая вид, что прислушивается к шуму-гаму. И вдруг властно поднял руку с вылезшим белым манжетом и блеснувшей золотой запонкой. Толпа сразу притихла.

— Очень хорошо, — сказал управляющий с галантной улыбкой. — Вы мне изложили свои просьбы. Мерси. Я все записал и постараюсь разобраться. А теперь будьте благоразумны: идите, занимайтесь делами.

И толпа отхлынула, растеклась на отдельные ручейки, рассосалась в извилинах поселковых улочек.

— Слышь, Бошакур-то первым записал меня! — похвастался Савелка соседу в бараке. — Получу деньги — ломовую лошадь куплю.

Сосед отмахнулся раздраженно:

— Эх ты, деревня! Каждый свой огород городит, а нет того, чтоб сообща. Обманет нас управляющий. Надо всему заводу бастовать да требования наши в письменной форме представить Бошакуру. Тогда он не отвертится!

Слова соседа сбылись. Савелка Жарков остался без лошади, с одной разбитой телегой.

V

…Не подыхать же с голоду! И Савелка подрядился таскать пудовые железяки к двум мартенам — дьяволам огнедышащим. Работа была изнурительная, вредная: руки, случалось, оттягивало чуть ли не до земли, ноги подкашивались, как у пьяного, а в нос и рот забивалась едучая ржавая пыль — только успевай отхаркиваться!

— Эй, малый! — однажды окликнул Савелку сталеплавильщик в картузе с синими очками. — Ты чего ж это носа не кажешь? А тебя дочь давеча вспомнила: как-то, мол, поживает лихой возчик без лошади?.. Жалеет, стало быть.

Савелка с трудом признал в рабочем распоясанного чернявого мужика. Рад он был, что в этом пекле, где огонь ревет и дым вихрится, как на пожаре, отыскался хоть один знакомец. Вспомнилась ему и бедовая девка с черными бусинками глаз.

— Я что ж… Я завсегда готов, и даже, напротив, с великой радостью, — забормотал он.

— Вот и приходи на чашку чая, примерно, завтра вечерком, этак часов в десять, — приглашал сталеплавильщик. — Живу я, сам знаешь, на взгорке, недалече от базара. А заблудишься, спроси Иванникова. Тебе каждый мою лачугу укажет.

Назавтра Савелка принарядился: умаслил буйны кудри, а с ними заодно и сапоги, наморщил голенища гармошкой, как положено холостому парню, надел белую рубашку, натянул на нее жилетку с модными перламутровыми пуговицами — и в распахнутом сюртуке, с вставленным в петличку бумажным цветком, при выпущенных парусами из голенищ штанинах, отправился к Иванниковым беспечной походкой по склизким мосткам, выдавливая сквозь щели осеннюю грязь, частенько спотыкаясь при скудном свете реденьких керосиновых фонарей.

Встретил его сам Иванников, оглядел с насмешкой, крякнул: «Эка ты вырядился! Будто жених», — и заставил покраснеть неискушенного парня. А тут еще черные бусинки блеснули в простенке, смех молодой рассыпался за ситцевой занавеской. Савелка засопел, выпучил глаза и уставился дурашливо на острые носки своих намасленных сапог.

— Ты, брат, извини меня, — сказал хозяин. — Дело тут, понимаешь, приспело. Надо Липе, дочке моей, на край поселка сходить. Ты бы и проводил ее, что ли, а то балуют фабричные.

— Да я завсегда готов! — обрадовался Савелка.

— Вот и ладненько. А чаек мы как-нибудь в другой раз попьем… Собирайся, дочка!

Липа, словно мышка, вышмыгнула из-под ситцевой занавески, отозвалась тихонько, но весело:

— Я же давно готова, папка!

Голову ее пеленал черный платок, сливавшийся с черными же волосами, пальто было тоже черное, из плюша, а длинная, до пят, юбка и того чернее: не поселковая девка — монашка. Вот только грудь ее топырилась вызывающе, как у кормилицы, и это особенно поразило Савелку. Теперь он смотрел своими выпученными глазищами только на эту высокую грудь, даже и рот приоткрыл.

— Идем, что ли? — сказала Липа, краснея под взглядом парня, но тут же независимо шмыгнула коротким вздернутым носиком и первой выскочила за порог.

Шли в потемках: Липа впереди, Савелка сзади. Изредка, когда тучи утончались, сеялся бледный немощный свет луны. Тогда-то Савелка и стал примечать, как девушка, дернувшись, совала руку к груди и проворно выхватывала оттуда белые листки, как прилепляла их то на столб фонарный, то на стенку барака или какой-нибудь лачуги, сонно завалившейся набочок.

— Ты это чего? — спрашивал Савелка. — Запретное, поди-ка, лепишь, а?..

— Молчи, потом узнаешь, — отзывался сердитый шепоток.

Так, вдвоем, они вышли к проходным воротам. И тут Липа, наказав парню стоять на месте, метнулась легкой тенью прямо к сторожевой будке и бесстрашно поставила на ней белую заплатку.

— Ух, и смелая ты! — похвалил Савелка, потом легонько нажал большим расплющенным пальцем на грудь девушки, засмеялся: — Ишь, вроде бы и поубавилось прокламаций!

— А ты не балуй! — рассердилась та. — Убери руки-то!.. Тоже мне кавалер!..

От проходных ворот они бесшумно, через голый сквер, по мокрым листьям, пробрались во французский поселок. За высокими оградами раскатисто и важно, с паузами, лаяли собаки; им вторил свисток полицейского. Зато когда налетал ветер с Волги, — сюда, в солидный покой, охраняемый электрическими фонарями, врывались звуки уже иного, беспокойного мира: забористая матаня подгулявших фабричных.

— Эва, какая светлынь у хранцузов! — проворчал Савелка. — Кабы тут не увидели нас? А то потащат в околоток…

Липа усмехнулась:

— Али испугался, кавалер?

— Мне ништо! Я же за тебя имею беспокойство, потому — батька велел тебя охранять.

— Тогда пригибайся да вдоль забора ползи!..

Крались, распластывались тенями — и новые заплаты белели на темных сырых заборах. Сгоряча не заметили, как выбрались к дому управляющего Бошакура. Лишь знакомый скрип флюгера на черепичной крыше заставил насторожиться. Тогда-то оба и увидели: от дубовых, с медными кольцами, ворот идет прямо на них полицейский, и шашка у него блестит на боку.

— Ну, теперь ты не супротивься, не трепыхайся, — шепнул Савелка и обнял Липу одной рукой, а другой стал тискать ее грудь.

— Эй, чего балуете? — тотчас же крикнул полицейский. — Куда вас, рванье, занесло? Или тут, у господ, гулянка положена вашему брату?.. Проваливай, покуда по шеям не надавал!

Савелка забормотал что-то раскаянно, попятился, потянул Липу за собой…

Наконец выбрались к себе, в Русскую деревню, как назывался барачно-хибарочный поселок мастерового люда; здесь и отдышались.

— У-у, неладный какой! — укорила Липа. — Натискал грудь, аж огнем горит.

— Зато выкрутились! — Савелка хохотнул, потом, потоптавшись, будто конь норовистый, спросил озабоченно, не без лукавства: — Еще-то пойдем разносить листовки?

— Пойдем, пойдем, дурень ты этакий! — крикнула Липа и убежала, стуча каблучками по деревянным мосткам…

VI

Мятежную казацкую кровь Савелки Жаркова все время горячили терпкие, как рассол, впечатления бесправной проклятущей жизни.

В шесть утра, при гудке, не выспавшись по-людски, шли рабочие на французский завод акционерного общества «Урал — Волга», в дым и копоть, в приземисто-удушливые цеха с крохотными окошками, без всякой вентиляции, глохли, слепли там, недужили от увечий, вечно ходили в синяках от зуботычин французских да бельгийских мастеров — и, глядишь, в сорок лет уже становились иссохшими, вялыми, морщинистыми, как старики, ненужными больше хозяевам, которые давали им расчет с отметкой «уволен по слабости здоровья» и брали на их место к мартенам, к прокатным станам, к кузнечным горнам молодых, сильных, еще не хлебнувших адского огня и дыма.

Трудились рабочие до шести вечера, обратно плелись понурые, с тупым отяжелевшим взглядом и, едва переступив порог лачуг и бараков, плашмя валились на кровати, на грязные нары, просто на земляной пол или же, чтобы хоть как-то скрасить безрадостную жизнь, спешили в кабаки, кидали на засаленную стойку последний грош и вдрызг напивались, а потом, взбодрив угасшие силы, лезли в драку — вспарывали ножом животы ближних, таких же замученных бедняков, как они сами, и тем, казалось, разряжали злобу за свое скотское существование.

Но жили среди отчаявшихся, изверившихся люди стойкого жизнелюбия, с ясным разумом, не затуманенным ни копотью, ни хмелем, и они говорили бесстрашно: «Долой скотскую жизнь! Скинем ко всем чертям самодержавие царя и власть захребетников Бошакуров! Утвердим царство свободы!» Именно к тем людям, своим же кровным рабочим, с мозолями и волдырями на руках, с впалой грудью и надсадным кашлем, прибился Савелка Жарков. И лучшими его наставниками были: Гостюшкин, сосед по нарам, токарь из механического, и тот же Иванников, сталеплавильщик, отец Липы. Они посылали его, связного, в цеха накануне забастовок; по их приказу он стоял караульщиком во время маевок в Вишневой балке или на Мамаевом кургане; ему поручалось на лодке перевозить за Волгу товарищей из города, социал-демократов, как их называли, и там же, в Заволжье, на Кривом озере, он жадно читал ленинскую «Искру»…

Что там греха таить, сначала Савелка подчинил свой мятежный дух одной цели — отмщению Бошакуру и его хозяевам за погибшую сивку, но потом, когда молодой разум возмужал, он устыдился мелочности собственных побуждений, ибо горе рабочее рекой разливалось, и лишь поборов общую беду, можно было облегчить свою. Теперь уже Савелка, словно стараясь искупить прежние заблуждения, при каждой заварухе лез наперед. Зато и доставалось ему! В 1902 году, во время забастовки, он был избит солдатскими прикладами; спустя год, в Банном овраге, на маевке ему рассекла бровь казачья плетка. А в девятьсот пятом буйном революционном году его, боевого дружинника, при сборе денег на оружие, выследил провокатор Кувшинов, и он был арестован и брошен в тюрьму, в крохотную камеру-одиночку с ледяной водой на полу, со скользкими от плесени и гладкими, без единого выступа, стенами. От слабости кружилась голова, подкашивались ноги, и не за что было ухватиться, чтобы поддержать обессиленное тело. Савелий часто терял сознание, падал, но ледяная вода приводила его в чувство, и он вскакивал, дрожа, лязгая зубами от холода…

VII

Вернулся Савелий из тюрьмы в недобрый час. Накануне была Майская демонстрация в городе. Иванников шел впереди с заводским знаменем, рядом семенила Липа. Но когда вышли на Александровскую площадь, налетели с гиканьем казаки на горячих донских конях. Демонстранты кинулись россыпью под ударами нагаек. Иванников сорвал с древка красное полотнище, сунул дочке, крикнул: «Беги!», а сам принялся булыжник выворачивать из мостовой. В это время грянул оружейный залп. Многие упали, пронзенные пулями; Иванников был смертельно ранен. Его удалось укрыть в ближнем дворе. Затем, ночью, на извозчичьей пролетке он был привезен в свою лачугу.

Утром Савелий проведал умирающего друга. Тот уже не мог говорить, дыхание его прерывалось, глаза тускнели, будто их ледком примораживало. Но вдруг, собрав последние силы, он схватил руку дочери и руку парня, судорожно свел их вместе…

Произошло то, что должно было произойти рано или поздно, ибо судьбы Савелия Жаркова и Липы Иванниковой переплелись с первых же встреч. Вместе они разбрасывали листовки по ночному поселку, рядышком сидели на занятиях подпольного кружка — там, за Волгой, в займище, у Кривого озера, при потресках пылающего краснотала.

Ни Липа, ни Савелий не говорили клятвенных слов о любви до гроба — они просто «жалели» друг друга, тревожились, когда опасность грозила кому-нибудь из них. Однажды во время забастовки Савелий на всю ночь остался у потухших мартенов, чтобы хозяйские холуи случаем не разожгли форсунки. А у Липы сердце покалывало недоброе предчувствие; ей не спалось. Она вдруг накинула на голову платок, надела галоши на босу ногу и побежала в потемках, среди жутко притихших цехов, к мартенам. Еще издали услышала крики на рабочей площадке, потом же, как только поднялась по железной лестнице, увидела там сущее побоище: стоит у печи взлохмаченный Савелка и размахивает, будто богатырь палицей, горячим промазученным поленом, а на него налезают со стальными крючьями какие-то мордастые мужики. Однако Липа не растерялась — крикнула: «Держись, Савелий! Наши на подходе!» Мужики испугались и кинулись наутек.

В воскресные дни, весной, Липа и Савелий уходили в степь, подальше от заводского угара, бегали на приволье, дурачились, потом, усталые и счастливые, валились в обнимку на траву, тревожно дыша в лицо, торопливо отводя взгляды. Когда же Савелий, распалившись, становился по-мужски требователен, маленькая Липа охлаждала его житейски мудрыми словами: «Пока мы ни муж, ни жена — не дамся, так и запомни!»

Иногда, в большие праздники, Липа и Савелий ездили в город, за семь верст, толкались на ярмарках и базарах, лузгали семечки, вертелись на кружалах-самокатах под щемяще-грустную музыку шарманок или же, осмелев, шли гулять среди «чистой публики» в увеселительный сад Конкордия, смотрели там, в деревянном театре, визгливые оперетки «Прекрасная Елена» и «Фауст наизнанку», затем, совсем уже расхрабрившись, занимали столик в шикарном Китайском павильоне на берегу высохшей речушки Царицы. Но чаще всего они любовались с какой-нибудь обвальной кручи на белоснежные пароходы общества «Кавказ и Меркурий», которые резво подваливали к пристаням, смотрели, как по гибкому трапу с ковровой дорожкой сходила столичная публика — беспечная, смеющаяся, никого не замечающая, кроме носильщиков да пароконных извозчиков. Ибо все они — и важные сановники со звездами, и дебелые их жены-красавицы, и пухлые и румяные дети вместе с тощей гувернанткой — норовили поскорей миновать пирамиды вонючих селедочных бочек на причалах, избавиться от песчаной пыли на булыжной мостовой и выбраться к вокзалу, где их уже поджидали уютные поезда Грязе-Царицынской железной дороги, чтобы везти дальше — на Кавказ, к морю…

— Счастливцы, — скажет, бывало, Липа, теребя в руках какие-нибудь дешевенькие, только что купленные бусы, и вздохнет украдкой.

— А ты не завидуй, — усмехнется Савелий. — Давай-ка, знаешь, поженимся! Тогда и нас счастье не минует.

Вскоре после похорон Иванникова, собрав свои немудреные пожитки, Савелий перебрался из барака к Липе, в ее опустевшую лачугу.

VIII

Черная тень столыпинской реакции расползлась по огромной стране, захватывая с каждым днем все больше городов и человеческих судеб, погружая их во мрак, казалось бы, безысходного отчаяния, безверия.


В ту пору Савелий Жарков уже работал подручным мартенщика — загружал шихтой шестипудовые, на подвесных крючьях, чугунные лопаты, затем, поднатужившись, вталкивал их, будто противень со слоеным тестом, в огненное брюхо печи, переворачивал, снова вытаскивал, загружал — и так без конца, хотя рубаха дымилась, пот заливал глаза. Но попробуй отойди под кран или сделай перекур минут на пять — десять! Сейчас же с железным прутом подскочит обер-мастер Дрейман. В глазах его злые искры: не может немец простить забастовщикам недавней их власти над мартенами. И хлестнет прутом промеж лопаток…

Не вынес Савелий Жарков такого надругательства. Шепнул он напарнику Грудкину, давнему своему дружку: «Сбегай на шихтовый двор, принеси проволоку». Сказано — сделано. Взял Савелий проволоку, подкрался сзади к обер-мастеру и, пригнувшись, быстро обвил его, а затем, мало-помалу привставая, стремительно, пока тот еще не опомнился, прикрутил ему руки к туловищу. После этого Савелий и Грудкин, под смех подметал и нагревальщиков, взвалили обалделого мастера на плечи, как если бы это было бесчувственное бревно, и понесли на шихтовый двор. Здесь очень кстати подвернулась порожняя тачка. Ненавистный немец мигом был сброшен в нее и через весь двор, мимо изумленных раздельщиков и глазевших из паровозиков-кукушек машинистов доставлен к сточной подзаборной канаве…

Это дорого обошлось Жаркову: он был уволен с завода. Липа встретила мужа скорбным взглядом, словом не укорила, только кивнула на спящего в колыбели полугодовалого Алешку: дескать, как теперь жить будем?..

В поисках работы Савелий подался в ближний Нобелевский нефтяной городок, но полиция уже сообщила туда о нем, как о первом смутьяне и бунтовщике. Прогнанный из городка, он в конце концов прибился к артели грузчиков на Царицынской пристани и там на «баланке», заплечной подушке, таскал многопудовые мешки и ящики из пароходных трюмов на берег.

Теперь он частенько являлся домой пьяным. Его подавляла тишина в Русской деревне: все жители, словно тараканы в щели, забились в свои лачуги и мазанки; разве иной раз сойдутся двое на мостках, поговорят, да и то с оглядкой: не маячит ли где казак с плеткой наготове?.. В общем — жалкая тараканья жизнь, и не к кому пойти душу излить. Гостюшкин — тот давно арестован; за прежними товарищами по забастовкам ведется слежка. Изредка, правда, заглянет Грудкин, но он еще больше тоски нагонит: вот, мол, дожили до того, что не велят мастера по трое собираться в цехе, и вообще дело дрянь — расценки снижают, три шкуры дерут хозяева…

— А вы молчите, покоряетесь! — взрывался Савелий.

— Да ведь вышвырнут за ворота, как и тебя, — вздыхал Грудкин. — Не то, как Гостюшкина, упрячут в тюрьму.

— Волков бояться — в лес не ходить! Погоди, придумаем что-нибудь…

Грудкин косился на печальную Липу, на беззаботного малыша, которого она нянчила, и вздыхал еще протяжнее:

— Тебе бы, Савелка, того… стеречься, что ли. А то схватят — жена и ребятенок с голода помрут.

Может быть, эти речи в конце концов и укротили бы Жаркова. Но однажды, возвращаясь из города в поселок, он увидел на Скорбященской площади трехсаженное чучело дракона с крыльями, под ним надпись: «Аз есмь революция, жена диавала». Тут же хороводили лавочники, приказчики, купеческие сынки — махровые черносотенцы. Они держали хоругви и пели псалмы… Вдруг все притихли. Из монастырских ворот, держа в одной руке небольшую икону, в другой — бутыль с керосином, весь дергаясь, вышел фанатичный иеромонах Илиодор, друг Распутина. Он «окропил» чучело керосином и под удары колоколов поджег «гидру революции».

«Ну, погодите ж вы! — решил тогда непреклонно Савелий. — Мы вам, зверям бешеным, докажем, что революция жива. Вы скоро услышите ее голос!»

Не заходя домой, он направился в Банный овраг, где на самом днище, в вечной сырости, жил в глиняной мазанке Грудкин.

— Собирай хлопцев! — крикнул Савелий с порога. — Я кое-что придумал.

Грудкин привел двух парней. И тут Савелий поделился своими планами: надо захватить котельную, как бывало прежде, при забастовках, надо расколыхать застой рабской трусливой жизни!

Парни оживились: один тотчас же ушел на разведку, нырнув в заборную расщелину. Вернувшись, он сообщил, что в котельной дежурят мастера-французы.

— Сколько их? — спросил Савелий.

— Трое.

— Ну, а нас четверо! Нагрянем как снег на голову, и тогда — гуди на всю вселенную!

Внезапность нападения принесла успех. Правда, один француз улизнул через распахнутое окно, зато двое были связаны по ногам и рукам обрывками трансмиссионных ремней и брошены на угольную кучу. Савелий схватил маслянистый рычаг — и басистый рев вырвался из трубы, всколыхнул поселок бодрым призывом: гасите мартены и горны, останавливайте блюминг, расходитесь по домам!..

Дело было сделано: революция подала свой устрашающий голос! Савелий и его товарищи прыгнули в окно и кинулись наутек в тот самый момент, когда в дверь котельной уже ломились полицейские…

IX

Из «Донесения» полковнику Коровин-Круковскому от бывшего начальника отделения по охране общественной безопасности и порядка города Царицына.

3 августа 1917 года.

«Мещанин Жарков Савелий Никитин с 1908 года является отъявленным социал-демократом, членом заводского комитета РСДРП. При очередном аресте (1910) он признается, что вербовал рабочих Царицынского завода Урало-Волжского металлургического общества в ряды своей партии, но поименно никого не назвал. На него также возлагалась охрана партийной кассы, гектографа и библиотеки противоправительственной литературы. В 1910–1913 гг. он вел агитационную работу среди грузчиков пароходных обществ „Самолет“ и „Меркурий“ и организовывал забастовки на причалах.

В первый же день военной мобилизации Жарков Савелий Никитин подсылает свою жену к помещению призывной комиссии, и она возбуждает столпившихся там солдаток. С возгласами „Обеспечьте наши семьи! Выдайте пособия!“ солдатки врываются в помещение. Полиция применяет оружие; имеются раненые. Однако противозаконные действия женщин, направляемые социал-демократами, вызывают новые выступления. Солдатки выкрикивают лозунги: „Долой империалистическую войну! Верните нам мужей!“ Самые буйные из них прорываются к воинскому начальнику Алчевскому. На улице возникает митинг. Мобилизация приостанавливается.

По заданию своей партии Жарков Савелий Никитин проникает в 141-й запасной пехотный полк. Переодетый в солдатскую шинель, он ведет там агитацию против войны. В полку начинается дезертирство. Несколько солдат арестовано. Командующий военным округом генерал Сандецкий приказывает их публично наказать розгами. Полк, по наущению большевистского агитатора, отказывается выполнять приказ. Более того, солдаты самовольно освобождают арестованных и разрушают гауптвахту.

Во время Февральской революции большевики, как известно, особенно активизируются. Смутьян Жарков направляет темные массы горожан на разгром полицейских участков.

Я считаю, Ваше превосходительство, что арестованный бунтарь Жарков и его сообщники должны понести самое строгое наказание. Рекомендую Вам покончить с бандой главарей в самые ближайшие дни, так как возможно выступление солдат 141-го пехотного полка в защиту арестованных большевиков».


Именно революционно настроенные солдаты освобождают руководителей рабочих. А вскоре — 26 октября 1917 года — Царицын облетает весть: «В Петрограде вооруженное восстание. Временное правительство низложено».

X

Летом 1918 года Савелия Жаркова, командира заводских красногвардейцев, неожиданно вызвали в «столичные номера» — в огромное, на целый квартал, здание, где среди военных учреждений обосновался царицынский Совнархоз. В тесной прокуренной комнатенке Савелия встретил сам председатель, грузный Бабак, давний знакомый, бывший рабочий французского завода. Он по-свойски угостил чаем, потом, кивнув шишковатой лысеющей головой на дребезжащее от канонады окно, спросил с легкой усмешечкой, тоже свойской и потому необидной:

— Что, на фронт собрался? — И тут же сам, вместо Савелия, ответил: — На фронт не пойдешь. Есть договоренность с Реввоенсоветом. Там недовольны медленным бронированием паровозов и платформ. Иди в мостовой цех, принимай все хозяйство, налаживай клепку.

Жарков так был настроен на военный лад, что возврат на завод, да еще к незнакомой работе, обескуражил его.

— Уж лучше бы на мартен! — воскликнул он досадливо. — Здесь я хоть кое в чем кумекаю, а там-то, среди котельщиков, ей-ей олухом окажусь. Они же меня заклюют!

Бабак снова усмехнулся:

— Вот этакое самое и я говорил, когда меня вдруг усадили в председательское кресло. «Какой же я к черту спец? — возмущаюсь. — Я же обыкновенный фрезеровщик!» А партия — мне: «На спецов надеяться нечего. Нужно рабочим учиться управлять промышленностью». И вот — учусь помаленьку… Научишься и ты.

Мостовой цех оглушил Жаркова грохотом, хоть уши затыкай! Котельщики, рыжие от железной пыли, кроили стальные листы, клепали, сверлили, накладывали толстые, в два пальца, заплаты на дырявые паровозы и бронеплощадки в копоти орудийного нагара, сквозь который местами просвечивали боевые надписи: «За власть Советов!», «Разгромим кровавые банды Краснова!». Тут же суетились командиры бронепоездов и бронелетучек — горячие, нетерпеливые, в высоких смушковых шапках, с биноклями на шее. Они вечно были недовольны, придирались к каждой мелочи, а почему случались задержки — не вникали в суть дела, да и времени у них было в обрез.

Однажды один из таких чересчур ретивых командиров, огромный Пекшин, держась за кобуру маузера, надвинулся тучей на коренастого Савелия, рявкнул под треск кувалд и молотков прямо в ухо:

— Ты что ж это, гад: революцию предаешь?.. Там, под Сарептой и Гумраком, братья наши кровью захлебываются, а ты, сучья морда, с ремонтом тянешь, белоказакам подыгрываешь!

Савелий оторвал руку Пекшина от кобуры.

— Не сей смуту, товарищ красный командир, — сказал он, сдерживаясь, сквозь зубы. — Лучше ответь: где твое воинство? В бабьих постелях отсыпается?.. А ну, живо скликай всех! Каждому подыщу работу! Быстрей отремонтируем бронепоезд!

И Пекшин, который всюду искал виновников, был поражен этим обвинением в собственной беспечности, попятился, забормотал что-то в оправдание да и выскочил наконец из цеха — видать, побежал скликать свою команду…

Но были другие наскоки — неотразимые. Случалось, броню пробивал снаряд малого калибра, и жалоб было не обобраться. Савелий Никитич кряхтел, соглашался: «Да, плоха, плоха сталь! Углерода много!» И наконец, не выдержав попреков, отправился на мартены правый суд чинить. А сивоусый сталевар дядька Клим одно твердит в оправдание:

— Мастеров нема — разбежались. Без них режимности плавки не добиться.

Савелий поинтересовался: не видел ли кто Дреймана?

— Как же, я его видел, — отвечал Грудкин, подручный. — В очереди давеча стоял за хлебом…

— Так что же вы, раззявы, смотрите! — взорвался Савелий. — Немедля, хоть под конвоем, но доставьте немца сюда, на рабочую площадку. Пусть он, холуй буржуазный, поработает на социалистическую революцию и все грехи замолит перед пролетариатом. А откажется — судить его как пособника врага!

На другой день Грудкин встретился с обер-мастером и посоветовал ему прихватить с собой подушку и одеяло, а то, мол, домой его все равно не пустят, пока он не наладит выпуск хорошей броневой стали. И Дрейман покорился своей плачевной судьбе — прописался на мартенах, с домашним скарбом, дневал и ночевал там, но металл все-таки сварил отменной крепости.

Между тем, с усилением летней жары, накалялась и битва за Царицын. Конные сотни и пешие полки Всевеликого Войска Донского во главе с генералом Красновым стремились, согласно приказу командующего, захватить пушечный и снарядный заводы и громадные запасы всякого воинского имущества, не говоря уже о деньгах, а кроме того, хотели соединиться с чехословаками и Дутовым и создать единый грозный фронт.

В конце июля Донская армия белых, мощно раскрылившись двумя охватывающими флангами войск генерала Фицхелаурова и полковника Мамонтова, повела наступление, стремясь зажать Царицын в тиски и, как орех, раздавить Десятую ворошиловскую армию. Неожиданный прорыв белых на Камышинском направлении заставил красных отступить к городу, к последней линии обороны. Фронт сужался и уплотнялся. Блеск белоказачьих клинков уже был виден с черепичных крыш притихшей немецкой Сарепты. И тогда вступили в бой краснозвездные бронепоезда и бронелетучки. Шквальный огонь их орудий и пулеметов отбрасывал от города накатистые казачьи лавы.

Однажды бронированный паровоз, весь простреленный и ободранный, кое-как дотащил до завода одну-единственную бронеплатформу с убитым командиром бронепоезда Пекшиным и ранеными артиллеристами. Савелий Жарков тотчас же распорядился залатать паровоз и бронеплатформу, сам же и клепал стальные листы. А когда, спустя двое суток, разбитый бронепоезд преобразился в бронелетучку, Савелий принял командование над ней.

Ранним утром бронелетучка уже находилась под Сарептой. Бой был в разгаре. Казачьи сотни с посвистом и улюлюканьем налетали на брустверы и окопы, ощетиненные штыками. Савелий сначала в бинокль, а потом и простым глазом стал различать флажки на пиках, посверки сабель. Кое-кто уже покидал окопы, бежал, схватившись за голову, с предсмертным воплем вдоль железнодорожной насыпи. Следом гнались казаки и, привстав в стременах, рассекали бегущих сверху донизу развальным сабельным ударом…

В это время и ворвалась бронелетучка в гущу схватки. Налево и направо, почти в упор, били по казачьим лавам орудия и пулеметы, за которыми стояли недавние котельщики. Сам Савелий метров с тридцати расстреливал казаков из маузера, взятого у погибшего Пекшина; особенно же он старался попасть в матерых бородачей службистов с серьгами в ушах — зачинщиков каждой новой атаки, свирепых и бесстрашных.

Решающее наступление белоказаков на Сарепту было отбито. Истерзанная снарядами бронелетучка с трудом притащилась в мостовой цех. Здесь Жаркова ожидала неприятность. Прибывший председатель Совнархоза Бабак напустился на него с гневными словами:

— Кто тебе позволил бросать рабочее место?.. За нарушение дисциплины отстраняю от руководства цехом!

Савелий молчал и, опустив голову, тупо, непонимающе разглядывал бинокль, разбитый пулей. Бинокль свисал с левой стороны груди, там, где судорожно билось… и могло бы не биться сердце.

XI

Жарков вновь вернулся на мартен — работал, вместе с Грудкиным, подручным у старого сталевара Климентия Мохова, под началом обер-мастера Дреймана. Он без ропота смирился со своей «отставкой»: она казалась ему естественной расплатой за партизанщину.

Неожиданно на мартен зашел член завкома Федотов и сообщил, что Жаркова срочно требует к себе Бабак. Дома Липа, почему-то подумав о суровом наказании, ожидающем мужа, сунула ему на дорогу узелок с едой. Да и сам Савелий, когда трясся на обшарпанном трамвайчике, стал склоняться к этой безрадостной мысли.

Бабак встретил угрюмым взглядом исподлобья, даже не поздоровался, а велел тотчас же следовать за ним. Растревоженный не на шутку Жарков долго шел длинным и душным коридором, мимо бесчисленных дверей, пока наконец Бабак не втолкнул его в комнату № 19, с меловой надписью на двери «Чокпрод»[1].

Комната была довольно обширная. От хлебного мешка, стоявшего в дальнем углу, в воздухе настоялся слегка затхлый амбарный запах. Множество людей в щеголеватых френчах и новеньких гимнастерках сидело за столами, щелкало на счетах, перебирало папки, заполняло цифрами какие-то ведомости. То и дело выбегали исходили люди в штатском с портфелями, иные с патронташами вперехлест на груди и револьверными кобурами на боку. Почти беспрерывно звонил телефон на самом большом столе. Тогда усталый, с набрякшими веками человек в кожанке, который сидел за ним, не глядя брал трубку, прижимал ее плечом к уху и что-то говорил отрывисто, между тем как руки его продолжали перебирать вороха бумаг. Здесь же, сбоку стола, сидел человек: смуглое, в оспинках, лицо, черные, с синеватым отливом, жесткие волосы.

При общей суете этот человек особенно поразил Савелия своим спокойствием и какой-то домашне-беззаботной позой: он сидел, заложив ногу за ногу; на его остро выставленной коленке покоилась кожаная фуражка с красной звездой; в одной руке он держал дымящуюся трубку-носогрейку, другой часто поглаживал снизу вверх отросшие усы, словно они мешали табачным клубам вырываться изо рта.

Бабак подвел Жаркова именно к этому человеку, одетому в простую гимнастерку с выгоревшими белесыми плечами, а не к начальнику в кожанке, как это следовало бы ожидать, и представил его. Тот тотчас же поднялся с мягким скрипом своих юфтевых сапог.

— Так вот он, легендарный герой Сарепты! — весело, слегка хрипловатым и низким, с восточным акцентом, голосом проговорил он и тут же, до щелок сузив темные глаза, словно любуясь коренастым Жарковым, стал приговаривать: — Каков, каков молодец!..

Затем усадил Савелия на тот стул, с которого только что встал, а сам, с неразлучной трубкой, принялся ходить все с тем же приятным скрипом мягких юфтевых сапог между столом и окошком и, выпуская синеватые облачка дыма, сразу же вослед им как бы выталкивал отрывистые слова:

— Товарищ Жарков, мне стало известно: вы работали грузчиком на пристанях. Вас там знают. Вы должны помочь голодной Москве и питерцам. Положение на фронте создалось тяжелое. Белые захватили станцию Алексиково. Линия Царицын — Поворино перерезана. Не стало никакой возможности посылать составы с хлебом по железной дороге. Мы только что вернули обратно в город эшелоны. Богатство немалое! Пятьсот вагонов с пшеницей, сто восемьдесят со жмыхом, сорок пять с рыбой…

— Сорок девять, — поправил человек в кожанке.

— Да, сорок девять с рыбой. Кроме того, много вагонов со скотом. Все это надо перегрузить на баржи. Вам, товарищ Жарков, поручается организовать погрузку. Действуйте смело, энергично!

Савелий наморщил лоб и зашевелил губами.

— Вы, кажется, подсчитываете число эшелонов? — проницательно заметил его собеседник.

— Да, — кивнул Жарков. — Их, видимо, наберется двадцать.

— Двадцать четыре, — опять поправил человек в кожанке.

— Вот видите: двадцать четыре! — с гордостью подхватил южанин. — За какое время думаете погрузить, товарищ Жарков?

— Не меньше чем за полмесяца.

— За полмесяца? — Тот прикусил мундштук крупными желтоватыми зубами, отчего лицо сразу приняло мрачное недоброе выражение. — Нет, это не пойдет! — резко сказал он, выбросив над головой Жаркова клубчатый дым, похожий на разрыв шрапнели. — Нет, революцию не устраивают такие сроки! Хлеб ждут голодные рабочие. Решение может быть одно: все вагоны перегрузить за шесть-семь суток и отправить вверх по Волге.

Человек в кожанке на миг оторвался от телефонной трубки.

— Не слишком ли жесткий срок, товарищ Сталин? — заметил он.

— Нет, не слишком, товарищ Якубов. Мы, между прочим, для того и делаем революцию, чтобы невозможное делать реальным, возможным.

После этих слов Сталин сделал длинную затяжку и сквозь дым посмотрел на Жаркова требовательным, притягивающим взглядом. Невольно вздрогнув, Савелий тотчас же вскочил со стула и встал навытяжку. Сталин протянул ему тонкую костистую руку в черных сухих волосах, проговорил уже с доброй прищуркой:

— Идите, товарищ Жарков, и проявляйте инициативу… как и там, под Сарептой.

Савелий выполнил задание народного комиссара Сталина: перегрузка продовольствия из вагонов на баржи была завершена на шестые сутки.

Ночью огромный караван из тринадцати барж, под охраной бронекатеров Волжской военной флотилии, отплыл вверх, на Саратов. Жарков стоял в штурвальной рубке, рядом с капитаном Ромычевым, и ведать не ведал, что прежняя жизнь его уже осталась там, на берегу, и что отныне над ним простирала свою незримую власть эта вечная, как жизнь, Волга…

XII

…Приход старшего сына разом вывел Савелия Никитича из круга отрадных воспоминаний и вернул к действительности. Опять, только уже с обостренной силой, вспыхнула недоуменная обида: да как же это его, ветерана революционных битв, обошли обычным уважительным вниманием в день Первомая?..

Водка возбудила Савелия Никитича до предела. Он вдруг навалился на Алексея напруженным плечом и заговорил нарочито плаксивым голосом:

— Так-так, сыночек родной! Ты, значит, начисто списал батьку с корабля революции… Да напрасно, напрасно старался! Сам сознаю: намозолил всем глаза старый хрен, пора ему в тихую заводь!

Алексей взглянул искоса, пробормотал:

— Никто тебя никуда не списывал, отец. И вообще брось ты на себя наговаривать.

Савелий Никитич, казалось, только и ждал возражения.

— Ты мне тут не финти! — взъярился он, толкаясь плечом. — Ты лучше ответь с партийной прямотой, почему я негож стал? Отчего мне нынче на трибуне местечка не нашлось?

За столом все притихли. Стало слышно, как во дворе урчал перекипающий самовар.

— Что ж, я отвечу, коли ты сам недогадлив, — заговорил безжалостно Алексей. — Это я, я, собственной рукой, вычеркнул тебя из списка приглашенных. Почему, спросишь?.. Да потому, что не хочу я слышать лишней болтовни: вот, мол, секретарь обкома из родственных побуждений тащит всю семейку на почетную трибуну!

У Савелия Никитича глаза сузились, как от боли; он произнес, задыхаясь, сдавленным голосом:

— Выходит, сыночек родной обывательских сплетен испугался. Таки-так. А то, что я право стоять на трибуне выстрадал всей своей жизнью, это разве тебе неведомо? И разве другие этого не знают?.. Тогда кто ж посмеет заподозрить тебя в каких-то там «родственных побуждениях»!

Алексей, точно в ознобе, передернул плечами, но резкость высказываний не сменил на извиняющийся тон.

— Есть еще одна причина, — сказал он в упор, прямо в багровое темя понурившегося отца. — У нас вошло в обиход: коли человек заметный, заслуженный, то пусть он пожизненно будет прописан на пьедестале почета. При этом, однако, мы забываем о других людях, не менее заслуженных, и тем самым себя же обкрадываем. А ведь они тоже достойны всенародного уважения и внимания! Им давно пора выйти из тени на свет.

— Уж не я ли от них свет загораживаю? — Савелий Никитич усмехнулся и забарабанил по столу побелевшими пальцами, в то время как лицо его сделалось сизо-багровым от прилива крови.

— И ты, и кое-кто другой из числа «незаменимых», — решил до конца быть беспощадным Алексей.

— Ну, спасибо за откровенность, сыночек родной! А теперь позволь и мне высказаться начистоту…

— Да брось ты, батя! — вмешался Прохор, еще, видимо, не забывший о родительском подзатыльнике. — Алеха-то, ей-ей, трезво, по-партийному рассудил. Уж кто-кто, а ты славы досыта нахлебался! Пора тебе и потесниться на почетных трибунах.

— Цыц! — прикрикнул Савелий Никитич и так хлопнул по столу ладонью, что ближняя тарелка подпрыгнула и, чего доброго, упала бы на пол, если б ее не удержала Олимпиада Федоровна.

— Полно, отец, успокойся, — заметила она с мягкой укоряющей улыбкой. — Сейчас я пироги принесу, чай пить будем. А потом нашу любимую споем: «Есть на Волге утес».

— Мне сейчас не до песен! — Савелий Никитич отмахнулся. — Я на Алешкину откровенность тем же хочу ответить… Нашего уважаемого секретаря месяцами не увидишь на причалах. А заглянул бы сюда хоть разок — услышал бы брань капитанов: «У вас тут не пристань — кузница простоев!» Тогда наверняка сгорел бы со стыда. Потому что судов на нашей горемычной пристани скапливается видимо-невидимо. И стоят они, сердешные, и дни и ночи, а потом, без всякого тоннажа, отваливают как тебе самые распоследние нищие. А почему?.. Ну-ка скажи, товарищ секретарь!

Теперь уже Алексей сидел понурый и сам барабанил по столу пальцами.

— Ага, молчишь! — продолжал с напором Савелий Никитич. — И молчи-помалкивай, раз нет у тебя партийной заинтересованности в этом вопросе. Тебе, видать, все недосуг спросить у нашего брата речника, отчего это причалы плохо механизируются. А вот товарищ Сталин, когда мы в восемнадцатом хлеб перегружали, наведывался на причалы. Он и в бараки к грузчикам заглянул, об их житье-бытье расспрашивал… Тебе же, нашему секретарю обкома, недосуг! Для тебя, видишь ли, масштабы нужны. А то, что в бараках крыша течет, в щелях ветер свистит, — это для масштабного деятеля Жаркова одни презренные мелочишки!

Алексей вдруг поднялся, с треском отставил стул и шагнул к двери, мимо Моторина, который не очень-то уютно чувствовал себя при семейной сцене.

— Да куда ж ты, сынок? — всполошилась Олимпиада Федоровна. — Сейчас чаек будем пить с пирогами…

— Спасибо, мама, спасибо, — на ходу отозвался Алексей. — Я же слово дал старым друзьям с тракторного. Надо спешить.

— Да посиди хоть минутку, сокол быстролетный! Ведь и так редко заглядываешь…

— Ну нет, ему нынче не до нас, — ввернул Савелий Никитич. — У него, чай, с Анкой Великановой свидание… Он, как жену лечиться отправил в санаторию, вольным казаком стал.

Алексей рванулся к двери, выбежал, а мать — за ним.

— Теперь — все, — сказала Оленька и тяжко вздохнула. — Теперь он вообще глаз не покажет… И все это ты, папка, ссору затеял! Хоть ради праздника сдержался бы!

— Да, батя у нас такой! — поддержал сестру Прохор. — Угостит всласть, да только не тем, чем надо.

Савелий Никитич мрачно взглянул на детей, на понурого Моторина.

— Тоже мне защитники! Только кого вы защищаете?.. Алешка давно отрезанный ломоть. Ему среди нас тесно, скучно. Он — большой корабль. А большому кораблю — большое плаванье.

Со двора донеслось урчанье мотора. Оленька кинулась к окну, замахала, крикнула что-то, но автомобильный солидно крякнувший гудок заглушил ее слова.

— Скатертью дорожка, — проворчал Савелий Никитич. — Тоже мне — власть!..

В это время вернулась Олимпиада Федоровна; глаза у нее были заплаканные, невидящие.

— А самовар-то весь распаялся, — сообщила она печально.

— Этого еще не хватало! — вконец осерчал Савелий Никитич. — Вот и попили чайку!..

Он вдруг вскочил, отшвырнул стул и, гремя старыми флотскими сапогами по полу, как по палубе, заскочил в спальню, словно в кубрик, — там и заперся.

— Эх, все у нас нынче распаялось! — простонал Прохор. — Ну-ка, женка, собирай свой детсад, похряли домой!

Так окончился этот семейный первомайский вечер Жарковых.

Глава четвертая Алексей Жарков

I

Ссора с отцом, да еще в праздник, когда забылись все иные заботы, неизбежные в беспокойной жизни партийного руководителя, представлялась Алексею Жаркову особенно нелепой и неуместной. Выходило, что даже и сегодня, в первомайский вечер, он не мог принадлежать себе, своим мыслям и чувствам, а должен был следовать живущей в нем потребности и выработанной профессиональной привычке: проникнуться мыслями и чувствами другого человека — на этот раз отца.

«Впрочем, его можно понять, — рассудил Алексей, пока ЗИС осторожно, вперевалку двигался по бугристой поселковой улочке. — Отец к старости совсем, как ребенок, делается обидчив, капризен, требователен. Будем же снисходительны к нему!»

Казалось бы, это рассуждение должно было успокоить, а между тем душу разъедала какая-то невытравленная горечь. Тогда, в наивно-суеверной надежде выветрить ее, Алексей, как с ним всегда случалось в трудную минуту, жадно глотнул воздуха, потом сделал шумный выдох, однако на этот раз облегчение не пришло, — наоборот, стало еще горше, беспокойнее.

— Да что ж ты, Овсянкин, ползешь черепахой? — стараясь хоть в крике выплеснуть злой осадок ссоры, упрекнул шофера Алексей и тут же, по свойственной русским людям привычке разгонять грусть-тоску в удалой езде, приказал: — Гони, гони, Овсянкин! И так небось опаздываем!

Новенькая, облитая лаково-блесткой чернью машина с открытым верхом, с голубовато-акварельными размывами отраженного на капоте весеннего неба, упруго рванулась вперед, вжимая тело в мягкую спинку сиденья, и когда Алексей Жарков обернулся, ему вдруг почудилось, будто вместе с кудлатыми облачками бензинового чада отлетела и горечь души его…

Да, лишь быстрая езда могла развеять все неприятности, лишь при ней можно было забыться и снова принадлежать себе, своим мыслям и чувствам, — это по опыту знал Алексей.

Из тесной поселковой улочки ЗИС выбрался на асфальтовое раздолье перед заводской проходной, а уже отсюда, с крутым, но мягким поворотом, выехал на длинный, как река, главный проспект.

Многие узнавали секретаря обкома, иные махали ему то кепками-восьмиклинками, то просто руками с расплющенными по-рабочему, смугло-золотистыми от въевшегося машинного масла ладонями, ибо здесь уже, один за другим, тянулись заводские районы. И чувство душевной близости ко всем этим рабочим людям охватывало Алексея Жаркова: ведь тут была его родина, тут зарождалось трудовое родство!

К нему опять вернулось праздничное настроение, будто и не было никакой ссоры с отцом. Он изумленно и весело, с той пытливостью, которая, видимо, появляется только в день отдыха, после схлынувших будничных забот, рассматривал преображенную городскую окраину.

Слева, со степных пригорков, дружной семейкой сбегали яркие даже в тени, сцепленные каменными руками арок новые многоэтажные дома и ступенчато, каскадами, спускались парки и сады, сплошь из молоденьких деревьев, нежно побуревших под весенними лучами, еще прозрачных, с просветами все тех же ярко белеющих зданий; здесь же, на былых пустырях, простирались стадионы и спортивные площадки, огражденные металлическими сетками — даром какого-нибудь ближнего завода; а на площадях, равных стадионам, залитых асфальтом, высились Дворцы культуры, клубы, кинотеатры…

«Черт побери, как же неоглядно разросся город! — поражался Алексей. — А то вот работаешь с утра допоздна, вертишься белкой в сутолоке каждодневных больших и малых проблем, и нет у тебя даже свободной минутки, чтобы сквозь плотную завесу этой каждодневности взглянуть на уже сделанное, потому что набегают, подхлестывают новые дела-заботы, и ты опять в их круговороте; ты озабочен и вечно недоволен — одного распекаешь на все корки, другого хоть и милуешь, но даешь ему грозные наставленья. И что же! Будничное убивает в тебе законную гордость свершенным. Ты поневоле черствеешь, становишься сугубо практичным хозяйственником, без всякой окрыленности. А так нельзя, нельзя! Мы должны, обязаны, черт возьми, беречь в себе то, что приобрели в годы комсомольской юности и партийной молодости: жажду мечтаний и способность именно к восхищенью, если мечта превратилась в реальность!»

Алексею невольно припомнился январский оттепельный денек тридцатого года, когда он и Анка Великанова, с книжками, перехваченными ремешками, выбежали из жаркой рабфаковской аудитории прямо на улицу, в почти весеннюю свежесть пахучего воздуха, под низкий ослепляющий блеск разгулявшегося солнышка и, выбежав, тут же, у газетной витрины, увидели слепившихся в черный комок, похожих на грачей, горожан и услышали их возбужденные голоса. А затем, протиснувшись, оба прочитали в «Приволжской правде» постановление Совнаркома РСФСР. До чего же оно было великолепно, ошеломительно! В Сталинградском промышленном районе предполагалось построить сразу пять социалистических городков, доселе невиданных обличьем и жилищным укладом: ведь в них все, решительно все увязывалось воедино — элементы производства, культуры, быта. И люди, которые еще прозябали в дощатых бараках и скученных слободских домишках, вдруг устремлялись на крыльях мечты в увлекательную даль. Один, явно из породы утопистов, представлял новый город огромнейшим зданием, этак на добрый десяток километров, где сообща в одной гигантской квартире сразу живет пять-шесть тысяч человек, где все блага как бы разложены на полочках для всеобщего пользования. Другой (видимо, любитель поэзии) вообразил будущие городки как бездонные вместилища воды в бассейнах, каналах типа венецианских и предлагал повсюду строить фонтаны, дабы в летний сорокаградусный зной стояла вечная ласкающая прохлада. Третий, сугубый практик, тщился всем втолковать идею о сродстве под одной крышей столовой, прачечной, библиотеки, школы и, конечно, детских яслей. Четвертый заметил, что детские очаги, ясли, сады вообще должны быть обособлены от жилищ взрослых, которые могли бы посвящать свободное время учебе и общественной работе. Этим четвертым оказалась сорвиголова Анка. Пятый — это был Алексей — возразил Анке: нет, мол, нельзя лишать детей благотворного воздействия родителей! Анка, по обыкновению, разгорячилась, заспорила, надерзила, но Алексей не отступал и упрямо доказывал свое. В конце концов, оба до крайности самолюбивые, снова, наверно пятый раз на дню, поссорились…

«Конечно, тогда в наших мечтаниях много было наивного, при поисках не обошлось без перегибов, — размышлял Алексей. — Однако ж едва десять лет минуло, как то, что казалось недосягаемым, стало явью, пусть земной, но от этого, ей-богу, не менее чудесной. Вон какие красавцы городки вымахнули над Волгой-матушкой, на виду, быть может, у всей страны! Да и весь старый город, глядя на этих молодцов, тоже — из чувства соперничества, что ли? — стал преображаться. Где, спроси, те приземистые, сундучного типа, купеческие особняки в один-два этажа? Они затерялись среди новых зданий-громад и даже словно бы еще глубже ушли в землю. Не отыщешь теперь и кривых улочек. Сталинград, если употребить выражение из нынешнего путеводителя, стал поистине городом классической планировки. Асфальт залил булыжные площади, улицы, переулки — и сразу стало меньше пыли. Той самой проклятущей песчаной пыли, которая бесновалась хуже смерчей и день превращала в ночь, да еще худую славу пускала о Царицыне. Не бушуют и песчаные бури над городом, потому что вокруг на десятки километров тянутся лесные полосы, фруктовые сады, молодые рощицы… А наш разнесчастный берег! Век за веком подземные ключи размывали глинистые кручи, и они сползали, обрушивались заодно с лачугами. Ну и доставалось же тогда городу за эту ползучую и грязнущую несуразную набережную! По сути дела, мы были начисто отрезаны от Волги и ее роскошных просторов железнодорожным полотном, складами, разными там балаганами, лавчонками с квасом. Город как бы стыдился перед Волгой своей невзрачности и отворачивался от нее. Эту особенность, кстати, ядовито подчеркнул Алексей Толстой в первый свой приезд. Но минуло всего несколько лет, и он, сойдя с парохода, уже восторгался: „Набережная приняла совершенно новый, очень культурный вид! Мне нравятся ее строгие линии!“ Только мы сами, кажется, по-прежнему недовольны, — вернулся к прежней мысли Алексей. — Нам все недосуг оторваться от текущих неурядиц и широким взглядом окинуть уже сделанное».

Машина продолжала свой ровный сильный бег к дальней городской окраине; а лицо уже обдувал горьковатый от дыма и угля встречный ветер, и справа, из-за поворота, уже набегали заводские строения…

Заводы были гордостью всего Сталинграда, особенно эти три — «Красный Октябрь», «Баррикады» и Тракторный. Словно русские богатыри на васнецовской картине, они глыбисто вздымались посреди волжского простора, готовые и вовсе соединиться, если бы не мешали приречные овраги и рабочие поселки между ними. Но они не сетовали на эту внешнюю разъединенность, ибо жаркое их дыхание сливалось, дымные кудри спутывались на ветру, багровые всплески печей сгущались по ночам в одно широкое зарево. И ко всему каждый завод-богатырь имел по ордену, каждый был известен на всю страну, роднясь уже одной славой.

Без этих трех гигантских заводов, пожалуй, не было бы трудового величия Сталинграда. Их успехи или отставания при выполнении месячных и годовых планов отражались на самочувствии города, тем более на настроении партийных руководителей области. Поэтому Алексей Жарков довольно часто и с той внезапностью, которая порождена недобрым предчувствием, наведывался в цеха, чтобы именно там, в рабочей среде, не только в одних заводоуправленческих верхах, послушать биение механического сердца: ведь от него, в сущности, зависела жизнь и его сердца, то нервно-порывистая, если стальные удары в цехах замедлялись, то ритмично-спокойная, когда, наоборот, те удары учащались. Но, стараясь поровну делить между тремя заводами свои радости и тревоги, Алексей, сам того подчас не замечая, с особенной пристрастностью относился к тракторному заводу, поистине Илье Муромцу, а если и ловил себя на этой слабости или же другие замечали, то шутливо-раскаянно разводил руками и со вздохом признавался: «Грешен, грешен! Я же рос и мужал вместе с Тракторным. Он с сердцем моим сросся — не оторвешь!»

И сейчас тоже, в порыве сердечной привязанности, он спешил на встречу со старыми товарищами. Но чем ближе он подъезжал к границе Тракторозаводского района, тем беспокойнее ему становилось: кто же все-таки из прежних друзей явится на застольный первомайский вечер? Придет ли Анка Великанова, и будет ли она одна или с мужем?..

Перед въездом в Тракторозаводской район Алексей увидел на округлом утрамбованном холме в свежих, только что высаженных оранжерейных цветах туго раскрыленное полотнище, где был во весь рост изображен Сталин давних боевых царицынских лет: худое загорелое лицо с черными усами и строгим прищуром глаз, кожаная фуражка с красной звездой, белесая от степной пыли, простая солдатская гимнастерка с крепким ременным перехватом в поясе, ладные сапоги; к тому же сзади портрет освещали красноватые лучи заходящего наветренного солнца, и это особенно усиливало впечатление грозной и пламенной давности.

«А вот товарищ Сталин… в восемнадцатом… наведывался на причалы… в бараки к грузчикам заглянул…» — сразу припомнились Алексею укоряющие слова отца. И та горечь ссоры, которую так хотелось развеять быстрой ездой, которая, казалось, была уже выветрена из души, опять стала разъедать ее.

«Да ведь он прав, отец! — признал Алексей. — Да, береговые, пристанские дела я, черт побери, забросил начисто. Но почему это случилось? — пытал он себя, почесывая висок. — Потому ли, что меня одного не хватает на все, или же оттого, что я не всегда умело распределяю время и силы?.. Быть может, следует перестроить свой рабочий день и начинать посещение предприятий с утра, не заходя в обком?..»

Машина легко, играючи взяла знакомый взгорок. Здесь, на ураганно рванувшем ветру, пропахшем мазутом и железной холодной окалиной, Алексей поневоле встрепенулся, огляделся… Понизу, почти у самой Волги, распластывался плоскокрышими цехами тракторный завод, сейчас притихший, без чада, с застывшими на платформах новенькими, цвета клейкого листочка, гусеничными тракторами, даже блаженно как-то вытянувшийся, расслабленный, крепко захлопнувший в дремоте тяжелые веки цеховых ворот; и только упрямый дымок над котельной напоминал, что этот вольно и беззаботно разлегшийся на берегу стальной Илья Муромец живет, дышит и при гудке готов немедля пробудиться и снова на всю страну тряхнуть своими рабочими доспехами.

Пробежав скользяще-ласковым, точно поглаживающим, взглядом по спокойным, без обычной дрожи, цеховым крышам и стенам, Алексей не мог не улыбнуться сочувственно: таким непривычным для себя и для других представал верный труженик-завод в этом праздничном чувстве покоя! Да и сам он, товарищ Жарков, секретарь обкома, если призадуматься, тоже не умел по-настоящему отдыхать: его мысли клубились, подобно тому же упрямому дымку над котельной. И он, наперекор недавнему своему настроению, решил: «Нет, еще рановато нам, большевикам, предаваться идиллическому чувству покоя и телячьим восторгам перед содеянным!»

II

Ворвались с ветерком в Нижний поселок, в затишье пятиэтажных, плотно сдвинутых, как плечистая колонна демонстрантов, кубически-угловатых зданий в обвислых флагах и полотнищах, с первыми огоньками в кухонных окошках и багрово-плавким отблеском заходящего солнца в темных стеклах…

ЗИС остановился у дома, который отличался от себе подобных разве только свежестью праздничной побелки: здесь поселились руководящие товарищи Тракторного завода.

Нужно было подняться на четвертый этаж и нажать кнопку звонка квартиры № 34, где жил Трегубов, начальник механосборочного цеха, хлебосольный хозяин, инициатор праздничных застольных встреч старых друзей; но, странно, поднимаясь по лестнице, Алексей начал замедлять шаги, пока наконец и вовсе не остановился посередине пролета, беспомощный, с ощущением внезапной слабости.

«Что робеешь, волнуешься, как юноша, товарищ Жарков? — стал он подтрунивать над собой, стараясь в то же время независимо улыбаться, как будто слабость принадлежала второму, жившему в нем, человеку. — А дело-то простое! Ты надеешься, ты хочешь увидеть Анку. Только зачем тебе, собственно, надо повидаться с нею? Ведь все уже в прошлом, друг ты мой Лешка! Значит, нет нужды ворошить былое, а надобно поскорей подниматься на четвертый этаж, где тебя давненько, наверно, ждут-поджидают старые верные товарищи!»

Он сделал несколько шагов, однако опять, сам того не замечая, остановился, словно второй человек, тот самый робкий волнующийся юноша, все-таки взял над ним свою власть и увлек с этих шлакобетонных ступенек в минувшее — в полынную выстуженную степь, в молодость…


…Метет по степи сухая, по-змеиному шипящая поземка. Тоненько и жалобно стонут в снежной круговерти провода. Горбатые сугробы по-медвежьи улеглись поперек железнодорожного пути. Кажется, отрезана стройка от всего мира… Но вот слышатся сквозь стон и вой паровозные гудки. Значит, добрались-таки через все заносы комсомольцы-семитысячники! Иди встречай их, Алеша Жарков, новоиспеченный заведующий отделом подбора и подготовки кадров!

Держа флаг над головой, Алеша кидается по шпалам к поезду; за ним бежит вприпрыжку вся комсомолия Тракторостроя. А навстречу из вагонов-теплушек несется песня: «Наш паровоз, вперед лети, в коммуне остановка!» Только, видать, еще далеко до последней остановки! Еще нужно в коммуну много путей прокладывать! И приезжие парни и девчата с деревянными сундучками и фанерными баулами, подталкивая друг друга, выпрыгивают из обжитых теплушек на мороз, на ветер. Спрыгнув, они тут же принимаются играть в снежки, тузить один другого для сугрева, бороться. Их здоровые деревенские лица горят румянцем; жаркое дыхание опаляет друг друга; надежно подшитые валенки с хрустом давят снег…

Алеша доволен: прибыла верная замена сезонникам-отходникам! Не спеша обходит он вагоны. Красный флаг над его головой — как вызов метельным вихрям. Приезжие завороженно смотрят на всплески кумача и идут следом за Алешей, молча признав в нем комсомольского вожака. Но у последнего вагона — заминка. Он наглухо заперт; из-за дверей доносится остервенелый топот. Позади Алеши кто-то говорит с восторгом и насмешкой: «Эва, как саратовские русского отплясывают!» И когда примороженную дверь с визгом открывают, Алеша видит жалкую и трогательную картину. Каблучками туфелек и ботиков пристукивают трясущиеся, как в ознобе, девушки в тоненьких летних пальто, в беретах и платочках. А крохотная печурка обкуривает их сизым чадом и придает худеньким фигуркам что-то нелепое, фантастическое.

«Ну, с ними-то, городскими, будет морока!» — решает Алеша и, чтобы не поддаться жалости, а заодно и власть показать, покрикивает:

— Вы что ж это, на экскурсию приехали?.. Почему не слезаете? Или вам платформу подавай? Только нет, нет у нас ни платформы, ни станции! И бараков мало! Половина — недостроенные: сезонники бросили, ушли… Так что придется достраивать сейчас же, немедленно! Иначе всю зиму пропляшете.

— А ты нас не запугивай! — раздается спокойный и презрительный голос. — Если были бы пугливые — не приехали.

И такие же спокойные и презрительные, с синеватым холодком, глаза смотрят сверху вниз на Алешу, остужают его начальственный пыл. Алеша растерян, смущен. Он видит худое, бледное лицо, и растерянность его усиливается. А затем возникает чувство вины перед иззябшимися девушками за свой грубый окрик.

Эта вина тяготит Алешу, требует искупленья. И он устраивает саратовских комсомолок в самом теплом бараке; он добывает для них валенки, ватники, шапки-ушанки. Но каждый раз его виноватый, искательный взгляд как бы замораживается встречным холодным взглядом Анки Великановой…

III

Нарастающие снизу гулкие шаги словно бы вернули Алексея Жаркова в действительность. Он тряхнул головой, отгоняя воспоминания, и стал быстро подниматься на четвертый этаж, пока наконец не остановился перед дверью квартиры № 34.

Но только Алексей поднес большой палец к звонку, как дверь распахнулась — и он сразу очутился в тесных объятьях друзей, был подхвачен ими и увлечен в длинный коридор…

Этот коридор точно бы сам вел Алексея в юность — естественно, без всякого напряжения памяти. Над головой, от стены к стене, протянулся плакат: «Привет комсомольцам-семитысячникам!» У самой лампы колыхалась на легком сквознячке воздушная колбаска с надписью: «Даешь первый трактор „Интернационал“!» На стенах висели карикатуры, и на одной Алексей увидел себя и Анку: оба вежливо улыбались друг другу, а за спиной держали критические стрелы. Затем на спине самого хозяина он заметил налепленный, видать тайком, листок, который призывал «отъявленного сезонника-отходника Трегубова» остаться на стройке зимой, и раскатисто, ото всей души рассмеялся.

Казалось, дыханием вдруг воскресшей молодости повеяло на Алексея. Уже открытым лучистым взглядом, без обычного усталого прищура, он оглядывал знакомые и, пожалуй, вовсе не постаревшие лица сверстников. Ему уже представлялось естественным сейчас же, немедленно встретиться с Анкой и, по обыкновению, повздорить, ибо вся дружба их состояла из сплошных стычек. Он даже поискал глазами Анку — нарочно дерзко и вызывающе, но не встретил ответного взгляда и вздохнул с укором: «Жаль, жаль, что не пришла! Нарушила добрую традицию!»

Впрочем, об Анке многое напоминало. Когда Алексей вошел в большую комнату с длинным раздвинутым столом, его внимание привлекло старинное кресло с высокой спинкой. У повытертого кожаного изголовья висела дощечка с энергичным объявлением: «Комитет комсомола закрыт. Все ушли на помощь бригаде А. Великановой».

— Да ты, Алеша, помнишь ли те горячие студеные денечки? — подмигнул Трегубов и даже плечом подтолкнул, как бы для оживления воспоминаний.

— Ну разве ж забудешь такое! — засмеялся Жарков. — Гляжу я, брат, на тебя, особенно на твою весьма красноречивую спину и вижу уже не начальника механосборочного, а самого что ни есть натурального сезонника-отходника. Ведь это же ты, ты, черт тебя побери с твоими старорежимными потрохами, заварил тогда кашу! Мы, мол, нежные создания, нам не свычно полы настилать под открытым небом, когда снег за ворот сыплет… Словом, несознательность из тебя и твоих артельных братцев перла, как дым из трубы. И кабы не Анка Великанова…

— Кабы, кабы! — перебил Трегубов и поморщился, явно задетый за живое. — Да ведь я же перевоспитался! Я первым из всех сезонников дедовскую традицию нарушил и на стройке, будто снегирек какой, зазимовал.

— И опять же благодаря Анке! — вмешалась его дородная супруга, когда-то звавшаяся Леночкой Игошиной, и стала вдруг подбирать живот, словно ей опять захотелось стать худенькой проворной девчушкой с тоненьким задорным голоском. — Да, да, благодаря Анке! — продолжала она с напором, почти по-мужски басовито. — Это она тебя завлекала, глазки строила, в клубе тебя, дурня, учила фокстротам, а ты и уши развесил, олух царя небесного! Ты думал, Анка в тебя вправду втюрилась, а она-то нарочно тебя завлекала, чтоб ты, первостатейный паркетчик, на стройке остался ради ее распрекрасных глаз!

Инженер Левандовский (он стоял справа от Алексея), человек нервный, деликатный, к тому же считавший себя проницательным, решил, что между супругами может возникнуть конфликт на почве ревности, и поэтому счел необходимым вмешаться:

— О, это было славное, героическое время! Паркетчики отказываются торцы класть, стекольщики, глядя на них, тоже в затишек ползут… И вот тогда наша Анка, худышка, мерзлячка, скликает со всех концов стройки своих саратовских девчат и первой лезет с алмазом на высоту поднебесную, на мороз, под ледяной ветрище. На ее симпатичном личике трескается кожа, все ее руки в крови, однако наша героиня не покидает лесов. Больше того! Когда уважаемый комсомольский секретарь Алеша Жарков навещает Великанову, она, представьте, еще шутит: «Коли у тебя, секретарь, такая горячая фамилия, то ты о жаровнях подумай!» И наш чуткий, заботливый комсомольский вожак весьма оперативно доставляет жаровни. А кроме всего прочего, он сам лезет на леса и режет алмазом стекло! Его почин увлекает остальных членов комитета и даже технического секретаря Леночку Игошину, то есть теперь почтенную хозяйку дома Елену Аристарховну Трегубову.

Алексей отмахнулся с шутливой досадой:

— Замолкни, Демосфен! Ты меня сейчас до небес возносишь, а мне тогда от секретаря парткома влетело. Как-никак я свой главный боевой пост бросил! Ведь мне же, черт побери, предстояло разбирать дело комсомольца Игоря Левандовского и с ним заодно прегрешения других молодых специалистов.

Все засмеялись. Улыбнулся и сам Левандовский, хотя тут же и призадумался. Но больше других, пожалуй, веселился Трегубов. Плутовато поглядывая на Левандовского, он настаивал с азартом:

— Нет, пусть Игорек тоже покается!.. Меня-то небось разоблачили, как первейший несознательный элемент, а чем он лучше?

Левандовский затеребил клинышек изящной бородки, поправил роговые очки, затем откашлялся с мужественной готовностью к покаянной речи; однако прежней патетики нечего было ждать от него — он заговорил каким-то прищемленным голоском:

— Ведь кто мы были, тринадцать специалистов? Да просто неоперившиеся птенцы.

— А может, просто чертова дюжина! — вставил Трегубов и захохотал.

— Нет, ты, пожалуйста, не смейся, трегубец, — вежливо, с грустной улыбкой, попросил Левандовский. — Мы-то еще жизни не знали, а нас с вузовской скамьи — бух! — прямо в горнило стройки. Ну, мы и обожглись, потому что стройка-то невиданная, на американский манер.

— Бери выше: на советский! — заметил строго Алексей.

— Конечно, конечно же на советский! — тотчас же поправился Левандовский. — Ведь сооружался не просто тракторный завод, а форпост социализма, надежда всего сельского хозяйства. Недаром же правительство предложило еще увеличить мощность завода. И вот тут-то и случилась загвоздка! Старые инженеры паникуют: мол, это невозможно — выпускать в год пятьдесят тысяч тракторов! Мы же, птенцы желторотые, поддакиваем: «Пересадить американскую технику на русскую почву — блеф! Поточная сборка машин — фантастика!» Мы возмущены прорехами на каждом шагу и уже не верим ни в бога, ни в черта! Сообща пишем письмо в газету. Все у нас получается мрачным, тоскливым: и работа, и быт… А в общем, мы не разобрались в трудностях, погорячились. За это нам, маловерам, нытикам, и прочистили мозги… Так нам и надо!

Как бы заново переживая, Левандовский нервно обтер платком бледный лоб. И хозяин решил быть великодушным:

— Теперь, когда Игорек честно признался в заблуждениях и заявил, что его мозги прочистили, предлагаю всем нам, а ему, охрипшему от исповеди, в особенности, промочить горло!

Тут, однако, возроптал Иночкин, прославленный токарь:

— Надо бы, ребята, того… Анку, что ли, подождать. Ведь обещалась прийти…

— Ничего! — успокоил Трегубов. — Придет — мы ей штрафную нальем.

Все задвигали стульями и стали рассаживаться, нацеливаясь глазами на закуски и бутылки. Упирался лишь один Алексей — и неспроста. Трегубов, проявляя деспотически-ласковую власть хозяина, непременно хотел усадить гостя в кожаное кресло, которое, по его словам, символизировало тогдашний заводской комитет комсомола. Для пущей убедительности он даже перевернул у изголовья дощечку с обратной надписью: «Секретарь тракторозаводского комитета ВЛКСМ А. С. Жарков». Но Алексей был непреклонен. Усевшись в кресло, он невольно заполучал бы право на некий особый почет; а это всегда претило его натуре, стремившейся именно других людей окружать почетом.

— Ладно, ладно, пусть будет по-твоему, — покорился со вздохом Трегубов. — Только учти: первый тост за тобой.

Кресло было отодвинуто в угол, как вещь явно чужеродная, к тому же способная разрушить единство друзей. Алексею придвинули табуретку, и он, плотный, ширококостный, уселся с особенным удовольствием.

— Кха, кха… Комсомольское собрание объявляю открытым! — откашлявшись для важности, проговорил самочинный председатель Трегубов. — Слово предоставляется товарищу Жаркову. Нашему Алеше!

Раздались хлопки: все явно настроились на длинную торжественную речь. Но Алексей, поднявшись, сказал просто и кратко:

— Давайте же, друзья, и в этот десятый, по общему счету, наш тракторозаводский Первомай выпьем за вечную дружбу нестареющих комсомольских сердец!

Выпили, закусили, помолчали. И прекрасно и свято было это мгновение тишины. Как вдруг на балконную дверь с силой надавил ветер, распахнул ее, раздул тяжелые шторы, закружился по комнате, взбивая прически, теребя галстуки, звякая подвесками люстры. Однако все обрадовались, зашевелились, заговорили вразнобой, и никто даже не пошел прикрывать дверь.

— Постой, а не тебе ли, Костик, я влепил в толстозадое местечко хо-о-о-рошую порцию дроби? — силился припомнить прославленный токарь Иночкин и при этом очень проникновенно, с искрой и нежностью во взоре глядел-поглядывал на своего не менее прославленного соседа — кузнеца Фундышева.

— Как, неужели?.. Да не может быть того! — послышалось со всех сторон.

— Нет, очень даже может, — упрямо и весело продолжал Иночкин, в то время как Фундышев конфузливо почесывал клещеватыми пальцами мясистый затылок в дымчато-ржавом, точно подпаленном, волосе. — Да, вот он сейчас головешку скребет, а раньше-то, извините, он другую, так сказать, деликатную часть своих геркулесовских телес скреб. Потому что кем я тогда был, в двадцать восьмом году? Караульщиком бахчей. Вручили мне хуторяне старенький дробовичок, ну я, парнишка, и дозорил в шалашике на песчаной плешине. Бездремно стерег арбузы и дыни, а от кого — вы сами небось знаете. Рядом-то площадки Тракторостроя. Там землекопы копошатся, грабарки скрипят. Пыль оттуда, из котлованов, иной раз под небеса вскинется. Настоящая дымовая завеса! А уж тогда ты, страж хуторского добра, в оба гляди. Непременно ожидай гостей незваных — мужичков-сезонников. Наползут они саранчой, натискают в торбы, в мешки дыни, арбузы и тикают. А я в той проклятущей пыли, как во тьме ночной, блуждаю, наугад дробью сыплю, волком вою для устрашения… Ничего не помогает! Нет никакого сладу с прожорливой саранчой. Тогда, с горюшка, я — к начальнику строительства. Иду, а у фонарного столба, глянь, стоит ражий детинушка и этак задком, будто хряк, почесывается. «Ага! — кричу. — Это, значит, я тебе влепил гостинца! Будешь теперь чужое добро хапать!» А детинушка — ну, прямо вылитый Фундышев! — стонет, охает, однако свой разбойничий характер выдерживает. «Все равно, — говорит, — ничего не боюсь! Опять пойду на бахчу. Не пропадать же от жажды! У нас тут, — лопочет при полной отчаянности, — водопровод маломощный: в трубах больше воздух шипит, пузырится, чем вода булькает. Все мы тут пропадаем от безводья, со стройки сбежим!» И такую, верите, тоску нагнал на меня, что пожалел я его, черта недобитого. Уж так пожалел мужичков-сезонников, что на следующий день самолично притащил им дыни и арбузы. А один хуторской дедун и приметил мое доброхотство. Тут меня, конечно, из сторожей вон. Да я парень не промах! Я живо на стройку подался. Сам теперь на бахчу набеги совершал, и в меня самого же родня хуторская из дробовичка пуляла…

Вспомнили начальника Тракторостроя Иванова.

— Как сейчас вижу его, — задумчиво, жалостливо произнесла Маша Иночкина. — Катит он из города на своем велосипеде. Под кожанкой у него рубаха штопаная-перештопаная. На ногах чувяки со стоптанными задниками. И смех и грех!

Левандовский, ковырнув спичкой в зубах, дополнил:

— А и груб же был гой-еси богатырь Василь Иваныч! На матюке завод строил. Да и что с него взять! Бывший матрос-балтиец, душа отчаянная, стихийная.

Эти насмешливые слова обидели и разгорячили обычно сдержанного Алексея Жаркова.

— Нет, не на матюке строил завод Василий Иванович — на бетоне и стали! — выкрикнул он. — Ты, Левандовский, главного, главного в нем не разглядел! Его неукротимой энергии, великолепного организаторского таланта. Он до самозабвения был предан делу революции, которая для него и здесь, на Тракторострое, продолжалась. Он воевал с бездельниками и рвачами, паникерами и саботажниками. Воевал не на жизнь — на смерть и все-таки вывел тогда, в двадцать восьмом, нашу стройку из летаргического сна. Так давайте же выпьем за Василия Ивановича Иванова! За успех его новой стройки там, в Сибири!

Опять сдвинулись бокалы и стопки. Левандовский тоже чокался — и даже с излишним старанием.

— И все ж мы желторотые были, вот кто! — заговорил кузнец Фундышев. — Да, желторотые птенцы были! К примеру сказать, прибыл молот. В два этажа. Конечное дело, американский. Я рад до чертиков. Мастер Гартман отвернулся — я молот чмок, чмок в стальную щечку! Сразу в любви объяснился. Думал: коли новая техника, то сразу дело на лад пойдет. Выкрутимся из прорыва. Ан, тут и осечка! Дым пошел — огня не видно. Как ударю молотом — ни детали, ничего. Гартман, американец, головой качает. Ему жалко металла. Он поленья несет. Я на поленьях отрабатываю удар.

— Эка чем удивил! — рассмеялся Иночкин. — Ты хоть молотом по дереву дубасил. От этого урона нет! А я, когда на токаря учился, взял кувалду да как хвачу по патрону, прямо по нежному кулачку: дескать, чего ты, сукин сын, деталь не выпускаешь?.. Тут, глянь, Серго Орджоникидзе идет, сапожки у него этак зловредно поскрипывают: дурень, дурень!.. Подошел — говорит: «Технических знаний у тебя, паренек, ни на грош. Надо учиться! Надо бой давать кустарщине и азиатчине!»

— А что! — воскликнул Фундышев. — И учились! Меня вот Анка первым записала на курсы повышения квалификации.

— Анка, Анка!.. Всюду она встревала, никому от нее покоя не было, — проворчала хозяйка.

— Да ведь ее избрали членом комитета комсомола, и она отвечала за производственно-учебный сектор, — напомнил Трегубов. — Ей положено было всех разжигать.

— Уж тебя-то она разожгла, знаю, знаю! Как свечечка таял.

Трегубов, смущенный, пробормотал:

— Ты бы, Леночка, того… потише.

— А чего там тише! Здесь все свои, каждый знает, что она тебя в институт заманила своими распрекрасными глазками. Да потом вот этакую дулю показала и с Жарковым сдружилась.

Алексей быстро, с прищуром, взглянул на хозяйку, быстро, как от внутреннего толчка, поднялся, достал из кармана коробку «Казбека» и, сунув в рот папироску, вышел на балкон.

IV

Заходило солнце, вдавливалось словно бы с натугой в донскую степь и, разливая вокруг себя струйчато-багровый жар, сжигало тонкие, без того уже иссушенные за день облака…

Алексей закурил, глядя сквозь сизый дымок поверх жгуче розовеющих крыш Нижнего поселка — и вдруг ему стало тревожно и грустно… А впрочем, если поразмыслить, и там, за праздничным столом, не было душевного покоя и беспечной раскованности. Алексей вслушивался в рассказы товарищей, пил, улыбался, даже вот вспылил в разговоре с Левандовским, но все равно его не покидала настороженность ожиданья. Ему нестерпимо хотелось видеть Анку, словно молодость все-таки продолжалась и внезапно могла одарить нечаянной радостью.

Но солнце закатывалось, а Анка не шла. Двор был безлюден и казался особенно скучным при весело вспыхивающем свете в окнах.

«Нет, не придет, — вздохнул Алексей. — Да и, в сущности, зачем тебе эта встреча? — строго спросил он себя, точнее — того невидимого второго человека, который с юношеским беспокойством жил в нем. — Или, быть может, ты еще любишь ее, эту вздорную самолюбивую гордячку?.. Ну, что молчишь? Отвечай: любишь или нет?..»

Тот, второй человек, молчал, видимо устрашенный вопросом. И грусть сердечная усиливалась, тревога душевная росла. Алексея потянуло обратно в комнату, к друзьям: авось застольная беседа рассеет грусть-тревогу… Он вынул изо рта недокуренную папиросу, придавил ее о балконные перильца и при этом невольно взглянул вниз.

По двору шла Анка… нет, не шла, а как бы летела над землей в своем пышном и легком белом платье. И нахлынуло на Алексея молодое радостное чувство. Он весело окликнул Анку; а когда она остановилась и вскинула кверху голову, все так же по-девичьи обкрученную тяжелой золотистой косой, — он дружески, будто и не было в их отношениях ничего горького, мучительного, помахал сильной горячей рукой. И Анка, зачем-то вдруг привстав на цыпочки, потянувшись, помахала и улыбнулась застенчиво и вместе дерзко, как только, пожалуй, она одна в целом мире умела улыбаться, притягивая к себе и одновременно отпугивая.

— Иди, иди скорей! — совсем уже весело крикнул Алексей, эгоистично радуясь, что пришла она без мужа. — Иди! Тебя давно все заждались.

— Иду, Алешка! — отозвался по-давнему, по-знакомому задорный голосок.

V

Появление Анки Великановой вызвало общую радость. Ее обнимали подруги, ей пожимали руку товарищи; наконец ее, порозовевшую, в смятом уже платье, усадили за стол, и Трегубов налил «штрафную» — самый большой бокал, который только отыскался на столе.

Алексей наблюдал за Анкой со стороны балконных дверей; его черные брови свисали, как бы стараясь сдержать слишком уж нестерпимый блеск глаз. Но он не мог подавить внутренней застенчивостью своего пристрастного интереса. Он любовался Анкой. Милое овальное ее личико с годами не только не расплылось в очертаньях, но стало как бы тоньше, прозрачнее, одухотвореннее.

— А что же ты, Алеша, в сторонке! — воскликнул приметливый, проницательный Левандовский. — Иди хоть поздоровайся со своим бывшим заместителем по комитету комсомола.

Смущенно улыбаясь, Алексей приблизился к Анке, а она, сама смущенная, проговорила нарочито насмешливо:

— Да ведь мы уже обменялись приветствиями — он сверху, я снизу! И знаете, когда я увидела Алешку на балконе, то прямо глазам своим не поверила: удостоил-таки внимания!

— Не задирайся, Анка, — шутливо заметил Алексей да еще пальцем пригрозил. — Ведь это уже почти банальным становится — думать, что если человек занимает некий руководящий пост, то он обязательно должен и зазнаваться, и отрываться от коллектива, породившего его. Наоборот, уважаемая Анна Иннокентьевна, меня упрекают как раз в том, что я не умею сдерживать свои эмоции, когда речь заходит о тракторозаводцах.

— Весьма похвальное качество, — усмехнулась Анка. — А вот то, что ты пришел без жены, это, пожалуй, никуда не годится.

— Да и ты явилась одна, уважаемая Анна Иннокентьевна, — не остался в долгу Алексей и тоже усмехнулся.

Эта перепалка заставила хозяйку глубокомысленно заметить:

— Ну, опять сейчас сцепятся!

— А пусть! — подхватил Трегубов. — Пусть, как бывало, коготки выпустят, заострят, не то, чай, они притупились, коготки-то!

Все знали прежние отношения Жаркова и Великановой и все ждали естественного их продолжения сейчас, когда, казалось, прошлое ожило в рассказах и как бы вернуло всех в дни комсомольской юности. Но Анка вдруг закусила губу, и лицо ее выразило усталость. На бледный, матовый лоб ее, как приметил Алексей, вползла с переносья, точно бы продолжая тонкую сухую линию носа, невеселая морщинка.

— Нет, а все-таки у нас тогда кипели страсти, не то что у нынешней комсомолии! — заговорил Левандовский, зорко поглядывая то на Анку, то на Алексея, словно он знал о их нынешнем настроении больше, чем они сами. — Давайте-ка, друзья, хотя бы вспомним, с какой лихостью наша «легкая кавалерия» атаковала и кооперацию, и коммунальный отдел. Но главный удар, конечно, мы наносили по бескультурью и грязи в цехах. Вы помните: стояли там мусорные ящики, да в них-то чисто, а вокруг них кучи окурков. Или взять окна и фонари! Они так копотью заросли, что, бывало, и днем в цехах сумерки. Особенно же в литейном, где я комсоргом был. И вот однажды Алексей Жарков собирает нас в комитете комсомола, чтобы обсудить эту проблему. Дотемна мы горланили, занимались самобичеванием, выдвигали тысячи предложений насчет борьбы с неряшливостью. О, сколько тогда было сказано чистых прекрасных слов об этой отвратной грязи! Одна Анка молчала и все, помню, глаз не сводила с Алешкиного стола. А на столе-то паровозная гарь, табачный пепел и вообще беспорядок! И вдруг Анка вынимает свой платок и начинает под смех присутствующих спокойно вытирать стол. Жарков же как на угольях сидит, взглядом хочет испепелить Анку. Однако — отдадим ему должное — делает из ее действий правильный вывод. «Предлагаю, — говорит, — сейчас же отправиться в литейный цех, где, по словам комсорга Левандовского, выросли целые Кордильеры мусора».

Рассказ был выслушан со вниманием. Но едва смолк красноречивый Левандовский, как привскочила Анка и заговорила с какой-то сердобольной веселостью:

— Милые мои старые комсомолочки и комсомольцы! Вы, кажется, весь праздник хотите превратить в вечер воспоминаний, трогательных и чувствительных. Но не значит ли это, что уж коли мы предаемся воздыханьям о прошлом, то дело наше совсем-совсем плохо? Не стареем ли мы?

Затем, обведя всех пытливым взглядом, она воскликнула тонким озорным голоском первейшей комсомолки-заводилы:

— А ну, сдвинем стулья, столы — и танцевать, танцевать!

Все было немедленно исполнено. Трегубов завел патефон, а жена его, дородная Елена Аристарховна, ставя пластинку, шепнула ядовито:

— Специально для тебя фокстротик. Иди-ка пригласи Анку, попрыгай, порезвись козликом!

— А что? — просиял Трегубов, прикидываясь простодушным. — Я с твоего разрешения сейчас же, мигом…

— Цыц! — прикрикнула Елена Аристарховна. — Гляди лучше, чтоб посуду не побили от той распроклятой трясучки!

Когда люди танцевали, Алексею всегда делалось неловко за свое неуменье. Он достал из кармана брюк пачку «Казбека» и с виноватой улыбкой прошел среди танцующих на балкон.

Солнце уже село. Все облака давно сгорели в багровом закатном пламени, которое и само стало меркнуть… И опять тревожно и тоскливо стало Алексею. Казалось, и в нем что-то начало меркнуть… Он вдруг решил: то, что сразу не возьмешь от жизни, потом уже не вымолишь у нее! Ибо все-таки, несмотря на веру в неиссякаемость молодости, годы-то уходят, и лучшие дни твоей юности невозвратимы — они уже давно стали достоянием памяти.

VI

Ветер еще не затих по-вечернему — трепал позади шторы. Все же Алексей уловил рядом мягкое, как бы застенчивое дыхание. Он резко обернулся и увидел Анку. Их взгляды встретились. Каждый теперь, после долгой разлуки, всматривался друг в друга с той напряженной пристальностью, когда хочется сразу, одним взглядом, установить взаимные перемены.

— Ну, как ты поживаешь, Алеша? — спросила Анка с тихим вздохом и отвела глаза.

— Моя жизнь известная, — отвечал Алексей, тоже отводя глаза. — Верчусь как белка в колесе. О себе некогда подумать. Лучше ты о себе расскажи. Как семья, муж? Почему не пришел?.. Я хотел бы с ним познакомиться.

— Муж у меня диковатый. Уехал рыбачить на остров Зеленый.

— И ты его не попрекнула отшельничеством в такой день?

— Э-э, да пусть живет как знает! — вырвалось у Анки.

— И это говорит товарищ Великанова, которая всегда проявляла чуткость к людям? Которая всегда стремилась подчинять каждого своему влиянию?.. Нет, я решительно не узнаю тебя.

— Ах, оставь этот иронический тон, Алеша! Мне сейчас не до препирательств.

— Да что такое случилось с Анной Иннокентьевной? — встревоженно, но с прежней интонацией легкого подтрунивания спросил Жарков.

Анка не отвечала. Закатное небо подрумянило ее бледное узкое лицо. Но каким же неестественным, неживым был румянец!

— Ты знаешь, о чем я подумала? — заговорила Анка. — Все-таки были мы в те годы до глупости самолюбивы, ершисты.

— Быть может, это теперь так кажется, когда мы повзрослели? — возразил Алексей. — Ведь тогда мы казались себе непогрешимыми, а если и ошибались, то с радостью всепрощающей молодости признавали ошибки и выправляли их с энтузиазмом.

— Были и неисправимые ошибки, — задумчиво произнесла Анка.

— О чем ты это? — постарался прикинуться непонимающим Алексей, хотя он уже угадал ход мыслей Анки и невольно соединил их со своими наболевшими, навязчивыми.

— Я часто за последнее время вспоминала наши отношения в прошлом… Да, наши с тобой отношения, Алеша! — повторила Анка. — Ведь все могло сложиться иначе, по-другому, когда, быть может, не было бы уже никаких сожалений.

— Не узнав горя, не узнаешь и радости.

— Постой, не перебивай!.. Вспомни то время. Мы строили небывалый в стране завод, но мы строили… должны, по крайней мере, были строить и новые отношения между мужчиной и женщиной. Об этом я тогда много думала. И я спрашивала себя: почему же в строящемся социалистическом обществе эти отношения должны оставаться прежними, патриархальными? Ведь я видела, что они почти не изменились: все то же постыдное разделение на «сильный» и «слабый пол».

— И вот товарищ Великанова решила взбунтоваться?

— Не знаю… Наверно, что и так… Страх покориться мужской воле — смейся не смейся! — был во мне, видимо, сильнее чувства к тебе, Алеша.

— Спасибо за откровенность. Но об этом я уже тогда догадывался.

— В женском покорстве, — не слушая, продолжала Анка с той обнаженностью, на которую подчас вызывает редкая, но давно ожидаемая встреча. — Да, в женском покорстве мне, наивной девчонке, виделась извечная рабская покорность «слабого пола» «сильному». Мне казалось, что, полюбив, я должна принести в жертву мужчине свое достоинство и независимость в суждениях, во взглядах на жизнь и должна перенять уже чужие суждения и взгляды и сделать их своими, чтобы жить, как говорится, в супружеском мире, без всяких споров и раздоров. Если же я останусь прежней гордой, независимой Анкой, то, по моему убеждению, эта непокорность разрушит семейное благополучие. Поэтому, рассудила я в тот, помнишь, решающий момент своей жизни, мне лучше перебороть свое чувство к парню, который к тому же сам неуступчив ни в большом, ни в малом.

— И поэтому ты, — вставил Алексей с грустной улыбкой, — предпочла этому своенравному парню другого, мягкого и уступчивого, чтобы утвердить превосходство «слабого пола» над «сильным»?

Анка вздохнула:

— Теперь, конечно, над всем этим можно лишь иронизировать. Глупые мы были! Оба тянулись друг к другу, и чем сильнее, тем больше мучили себя бесконечными ссорами.

— Давай и сейчас поссоримся! — усмехнулся Алексей, чувствуя удушье даже здесь, на балконе, под ветром, и вдруг с силой рванул воротник рубашки.

— Нет, — тихо и кротко, словно покоряясь судьбе, произнесла Анка. — Нет, теперь нам, видать, мучиться в одиночку и ссориться самим с собой.

Внезапно, как бы в страхе мучиться именно одной, Анка схватила своими тонкими бледными руками руку Алексея, которую тот еще держал у воротника рубашки, и дернула ее на себя, прижалась к ней щекой; а Алексей погладил Анкины золотистые волосы… погладил, да тотчас же и отдернул руку, словно обжегшись.

— Будем мужественны, Анка, — проговорил он, сдерживая себя. — Прошлое не воротишь. За ошибки надо расплачиваться.

Анка отшатнулась и выпустила его руку.

— Да, это верно… надо расплачиваться, — прошептала она, понурившись.

От закатного, все еще багрового пламени веяло на душу человеческую тревогой. И Анка, и Алексей, оба закаменевшие внутренне, неподвижным взглядом смотрели на это недоброе пламя, сулящее и завтра нестерпимо жаркий день.

— Знаешь, мне что-то страшно, Алеша, — призналась вдруг Анка и прикрыла глаза. — Ты знаешь, о чем я подумала сейчас?.. О войне.

— Да-а, война… — задумчиво проговорил Алексей, напрягаясь и, наоборот, в упор глядя на закат. — Сколько каждый день ни за что ни про что погибает в Европе людей, которые тоже любили, радовались, страдали…

Анка вздохнула, спросила едва слышно:

— Будет ли война, Алеша? — и сама вздрогнула от своего страшного вопроса.

— Благодари судьбу, если еще год тишины и мира подарит она, — произнес Алексей Жарков, высказывая сейчас личную потаенную тревогу, которую он обычно скрывал бодрым тоном от людей, спрашивающих о войне, — ту самую тревогу, которую, как ему казалось, считали необходимым скрывать и там, в Кремле, но которую сейчас он уже не мог утаивать от близкого человека, охваченного общим с ним тревожным предчувствием надвигающейся беды.

Загрузка...