Пробуждение было резким, будто разом и за ноги дернули, и за плечи встряхнули. Алексей рывком, по-солдатски, поднялся с низеньких нар, прислушался… Тупой взрывчатый гул наполнял весь блиндаж. В душном и сыром сумраке подземелья поскрипывали и потрескивали еще не просохшие доски на стенах и потолке. Тоненько позванивала чайная ложечка в стакане. При сотрясениях приударял дубовой ножкой плохо привинченный к полу обеденный стол…
А еще недавно Алексею снилось, будто идет он с женой Мариной по сталинградской набережной, на ней каштаны курятся белыми душистыми свечками, вокруг иволги заливаются, повсюду, куда ни посмотришь, стройные многоэтажные дома из сплошного стекла и бетона, с бесшумно взмывающими лифтами, в каждом дворе фонтаны и прозрачные бассейны, где плещутся ребятишки и голуби, — и на душе ликующая радость: «Смотри, смотри, Мариночка, какая райская благодать кругом!», но жена почему-то молчит, и тогда он, удивленный, оборачивается и видит рядом с собой Анку Великанову, ее золотистые косы, венком уложенные, сияющие…
«Нечего сказать, идиллическая картинка!» — усмехнулся Алексей… и вдруг ему припомнилась строчка полузабытого стихотворения, и он повторил ее вслух шепотом, уже без всякой насмешки над собой, с грустным каким-то недоумением:
— Покой?.. Покой нам только снится.
Наверно для того, чтобы до конца избавиться от сна, Алексей Жарков включил свет. И сразу точно сдавил расслабленное сном тело тесный и неприютный мир нынешнего житья-бытья. По обе стороны узкого и длинного блиндажа, а правильнее сказать — штольни, прорытой в волжском берегу, высились в два-три этажа наспех сколоченные нары, где спали прямо в сапогах и френчах усталые до смерти партийные работники. Тут же на столбах и стойках, какими обычно подпирают в шахтах угольный свод, висели и маятниками раскачивались на ремнях автоматы и револьверы в кобурах. Сквозь щелястый потолок и стены при встрясках сыпалось мелкое и твердое, как дробь, глинистое крошево.
Бомбежка была сильнейшая, однако никто не проснулся. Впрочем, одни нары пустовали — те самые, на которых обычно похрапывал председатель облисполкома Земцов, и это и растревожило и раздосадовало Алексея: «Неужели опять наша местная власть самостийно решила действовать?..»
Вдоль деревянного лотка с журчащей подземной водой Жарков прошел к выходу. Здесь, у бревенчатых дверей на гигантских петлях, рядом с телефоном, прикорнул прямо на табуретке Мякишев. Некогда старательно расчесываемые волосы его сейчас спутались, свисали прядями вдоль щек. При сильных разрывах он резко вскидывал головой, а проснуться так и не мог: сказались бессонные ночи.
Жаль было будить молодца, да делать нечего! Алексей затряс его за плечи, и тряс до тех пор, пока не заголубели, не вспыхнули знакомыми огоньками всегда внимательные и настороженные глаза бессменного помощника, и затем спросил с нарочитой сердитостью:
— Небось проспали Земцова, а?
— Нет, не проспал, — ответил Мякишев, вскочив и рывком головы забрасывая волосы на затылок. — Перед самым рассветом Земцов ушел, а куда — не доложил. Только сказал, что скоро вернется.
— Ладно, посмотрим… Какие еще новости?
— Неутешительные, Алексей Савельевич. Звонил секретарь горкома из Комсомольского садика, с прежнего нашего КП. Сообщает: в сложенные боеприпасы угодил вражеский снаряд. Жертв, к счастью, нет.
— Легко отделались! Чай, все на милость судьбы уповают. А ведь было сказано: не геройствуйте попусту, переезжайте сюда, поближе к Соляной пристани!
— Вероятно, стеснить нас побаиваются.
— Экие, подумаешь, деликатные дамочки!.. Чтоб немедленно перебирались к нам. Так и передайте, если снова позвонят.
— Слушаюсь, Алексей Савельевич.
— Ну, что там еще?
— Только вы заснули, явился наборщик. Говорит, типография полностью разрушена, «Сталинградскую правду» не на чем печатать.
— Проклятье! Что же вы меня сразу не разбудили?
Мякишев опустил глаза, как бы признавая свою вину.
— Жалеете меня, Мякишев?.. Черт с вами, жалейте! А только нам без своей кровной газеты нипочем нельзя! Что народ подумает? Он скажет: нет газеты — нет и партийного и советского руководства в городе. Значит… Значит, свяжитесь сейчас же с левым берегом и разыщите Водянеева. Пусть налаживает выпуск «Сталинградской правды» в районной типографии! Передайте ему: без свежего номера газеты чтоб не являлся!
— Хорошо, передам, Алексей Савельевич.
— Так звоните же, черт побери! Чего вы медлите?.. Или забыли еще какую-нибудь горькую пилюлю преподнести?
Но Мякишев был тонкий и по-своему деликатный человек; он считал, что начальству не следует до конца портить настроение.
— Алексей Савельевич! — объявил он с улыбкой торжества и даже некоторого удивления. — А ведь директор «Красного Октября» приглашает вас и Земцова помыться сегодня в баньке.
— Это что: шуточка для поднятия духа? — нахмурился Жарков.
— Да нет же, Алексей Савельевич, — принялся убеждать Мякишев. — Правда, сначала я тоже не поверил: весь поселок заводской разрушен, а у них там банька! Но директор клялся и божился. Он сообщил, что в бане мылся нарком танковой промышленности Малышев и остался весьма доволен. А сегодня будто бы собирается помыться Шереметьев, заместитель наркома черной металлургии… Так что же прикажете ответить директору «Красного Октября»?
— Ответьте, что ежели сегодня немцы не устроят горячей бани, то приедем. Обязательно приедем!
В штольне у Жаркова имелся кабинет, отделенный от общего помещения фанерной перегородкой. После разговора с Мякишевым он прошел прямо туда, зажег свет и, прежде чем сесть за письменный стол, бросил привычно-заботливый взгляд на лампу «Катюшу», сотворенную завхозом из гильзы 76-миллиметрового снаряда (в нее, за отсутствием керосина, заливали бензин с солью), на фарфоровую пепельницу с надписью «Жена, не серди мужа», на снарядную головку — отныне уже мирную чернильницу, на круглое зеркальце в простенке, на торчащие, рядом с картой области, лосиные рога с повешенной на них каской…
На столе, поверх других, лежала синяя папка с телеграммами, полученными за время сна. Алексей уселся в кожаное кресло (подарок одного интенданта) и стал просматривать их с красным карандашом в руке, чтобы отметить наиболее спешные. В эту минуту зазвонил самый ближний телефон. Алексей рывком взял трубку и услышал женский голос: «Сейчас с вами будет разговаривать секретарь ЦК». Прошло, наверно, минут пять — семь, пока из глубины потрескивающей трубки не вырвался стремительный, с металлическим вызвоном, знакомый голос:
— Товарищ Жарков?.. Вы еще в Сталинграде?.. Похвально, похвально!.. В ваш обетованный Комсомольский садик проникли вражеские ракетчики, они сигналят в направлении КП, вас бомбят, а вы там отсиживаетесь и дистиллированную аптечную водицу попиваете. Ай да храбрецы! Наконец, восьмого сентября вас атакуют прорвавшиеся немецкие автоматчики, и вы лезете на баррикады и занимаете боевую линию. Более того, геббельсовский агитсамолет прямехонько на вашу голову сбрасывает пудовый тюк с листовками, а к вашей связи подключается немецкая радистка и объявляет: «Товарищ секретарь обкома! Вами интересуется германское верховное командование. Могу сообщить, что вы и ваши сподвижники будут повешены».
Жарков поморщился: «И все-то он знает!» Ему захотелось сказать, что часть партийного и советского актива уже обосновалась на новом КП, в относительной безопасности, что вскоре сюда и горкомовцы переберутся из злополучного Комсомольского садика, но секретарь ЦК неумолимо и вперекор всяческим помехам на линии четко продолжал:
— Вы что же, хотите стать лакомой добычей для фашистов? Хотите новую пищу дать для словесных испражнений доктора Геббельса по поводу «сдачи в плен» секретаря Сталинградского обкома партии?.. Да, да, именно под таким соусом он и преподнесет миру очередное блюдо лжи!.. Следовательно, речь сейчас может идти не о том, чтобы вам отыскать новое прибежище под береговыми кручами, где-нибудь там у Соляной пристани, — повысил голос секретарь ЦК, как бы предугадав возражения Жаркова, — а речь должна идти о скорейшем переезде партийного и советского руководства города на левый берег.
Это решение ошеломило Алексея; он возразил:
— Наш переезд, товарищ секретарь ЦК, произведет удручающее впечатление на сталинградцев.
— А вы сделайте все, чтобы сталинградцы не чувствовали вашего отсутствия.
— Но ведь есть вопросы, которые требуют разрешения на месте.
— Правильно! Вы их и будете разрешать на местах с помощью оперативных групп обкома, при содействии уполномоченных городского комитета обороны.
Наступило молчание. Алексей Жарков тяжело дышал, морщился, растирал лоб ладонью.
— Ваше состояние мне понятно, — вдруг произнес секретарь ЦК, словно сквозь треск и шипение в трубке расслышал тяжелые вздохи Жаркова. — Вам тягостно покидать Сталинград в трудный час битвы. Но так для дела будет лучше. Плацдарм вашей деятельности неизмеримо расширится. А то вы, пожалуй, — пошутил секретарь ЦК, — забыли, что на вас область висит. Иначе, почему же тогда замедлилось строительство железной дороги Владимировка — Сталинград? Или взять, к примеру, возведение оборонных рубежей в Красноармейском районе. И тут темпы снизились. Но главная беда: продукты на исходе. На вас ложится прямая обязанность организовать их подвоз к фронту. Словом, работы вам прибавится. Кроме того, есть предложение назначить вас членом Военного совета фронта, чтобы вы вплотную занялись наведением порядка в тыловом хозяйстве армий.
На прощание секретарь ЦК, как бы спохватившись, что он слишком много времени потратил на уговоры, произнес уже сухо, беспощадно, с той непререкаемой властностью, право на которую давало его высокое партийное положение:
— Время не теряйте! За Волгу переправляйтесь сегодня же ночью. О переезде сообщите незамедлительно.
Кончилась бомбежка, перестал дергаться, скрипеть блиндаж, и все обитатели его зашевелились, разбуженные тишиной — именно ею, такой непривычной среди вечного грохота войны.
Алексей Жарков сейчас же объявил о своем разговоре с секретарем ЦК и о принятом решении перебазироваться на левый берег. Весть эта была воспринята молча и с тем стоическим хладнокровием, какое, вероятно, свойственно людям, подчиненным высшей партийной дисциплине и потому не любящим рассуждать понапрасну.
— Переправляться будем сегодня ночью, — уточнил Жарков. — Прошу никого не отлучаться. Организацию переправы поручаю секретарю обкома по транспорту.
И тут же он сам, как говорится, с ходу влез в общие хлопоты — накинул на плечи шинель и вышел из блиндажа, чтобы проверить подопечное лодочное хозяйство.
Занимался ленивый и тусклый осенний рассвет. Но здесь, под береговыми кручами, было светло как днем. Неподалеку, у приречной станции Банная, горели вагоны.
Жарков перешел железнодорожный путь и направился к разлохмаченной взрывами ветле, в сторону небольшого затончика, где хоронились моторные лодки и полуглиссеры, замаскированные ветками с той же одинокой ветлы-страдалицы, где в сторожевом шалашике обычно дозорил Овсянкин, бывший шофер, а теперь моторист, — с тех пор как в одну из поездок на Тракторный завод ЗИС был весь продырявлен осколками, и с ним пришлось расстаться…
Но что за чертовщина! Шалашик оказался пустым, и одного полуглиссера недоставало. «Уж не повез ли Овсянкин Земцова по какой-либо надобности? — нахмурился Жарков. — Ну, погодите же вы у меня, самовольщики!»
Надо было немедля прислать сюда для охраны кого-нибудь из обкомовцев. Жарков умылся, обтер лицо и шею носовым платком и хотел уже идти на КП, как вдруг его внимание привлек отдаленный металлический стрекот на реке. Решив, что это с повинной головой возвращаются «самовольщики», он присел в ожидании на кстати подвернувшийся обрубок бревна.
Стрекот между тем нарастал. Вскоре можно было разглядеть крохотное суденышко, которое с бедовым проворством развернулось и пошло к берегу, в направлении ветлы-растрепуши. Но это был не обкомовский полуглиссер. Это был обыкновенный заводской катерок — довоенное творение местной судоверфи. На коротеньком носу его, держась за поручни, порывисто подавшись вперед, стояла высокая женщина. Уже можно было разглядеть ее лицо, бледное в отсвете пожара, оттененное черным пуховым платком, очень взволнованное, с резкими чертами.
Сам взволнованный, Алексей сбежал на отмель. В тот же миг шустрый катерок ткнулся в берег. Алексей протянул руки, чтобы помочь женщине сойти, но она без всякой помощи спрыгнула на песок. Темный ее платок сбился во время прыжка на затылок — виднелся выпуклый лоб, посеченный морщинками.
— Анка! — окликнул Алексей. — Ты ли это?.. Какими судьбами?.. Ну, здравствуй же, здравствуй! — и он опять протянул обе руки.
— Здравствуй, Жарков, — отозвалась Анка, но рук так и не пожала.
— Что случилось, Анна Иннокентьевна? — Жарков насторожился. — У тебя спешное дело ко мне?
— Не на прогулку же я приехала! — последовал ответ. — С Тракторного было не дозвониться. Видимо, связь с вашим командным пунктом окончательно прервана. И вот секретарь парткома послал меня на катере… Я добралась до Комсомольского садика, но там сказали, что обкомовцы перебрались к Соляной пристани. Тогда я, не мешкая, сюда…
— И по тебе, наверно, стреляли из Домов специалистов?
— Не о том речь! — Глаза Анки льдисто блеснули, обдали синеватым холодком. — Не обо мне речь, товарищ Жарков, а о вашей беззаботности. Немец ломится к Тракторному, он уже на окраине заводского поселка, но посыльного от вас нет и нет. Между тем обстановка может еще более осложниться. Как же тогда быть? Ведь на проведение спецмер потребуется пять часов, не меньше. А мы до сих пор не знаем, решено взрывать Тракторный или нет.
Алексей поежился под взглядом Анки.
— Наша тут вина, — признался он. — Оперативность у нас не на высоте, хотя…
Анка перебила:
— Самобичеванием поздно заниматься! Я приехала за ответом.
— Ответ один: заводы взрывать не будем. По этому поводу я разговаривал с Молотовым. Он советовался со Сталиным. Решение было общим: раз город не собираемся сдавать врагу, бессмысленно держать взрывчатку в цехах.
У Анки вырвался вздох облегчения и морщинки на лбу разгладились. Алексей невольно улыбнулся:
— Что, сразу свалилась тяжесть с души?
Анка не приняла этой улыбки, располагающей к доверительной беседе.
— Прощай, Жарков. Надо ехать, — резко произнесла она и опять нахмурилась, только теперь не продольные морщинки рассекали лоб — вклинилась меж бровей глубокая и прямая морщина, как бы продолжающая тонкую сухую линию носа, и ушла в тень снова надвинутого платка.
— Постой, Анночка! — почти жалобно произнес Алексей. — Ведь мы так давно не виделись…
Он назвал ее так, как никогда прежде не называл ее вслух — разве только про себя; и эта прорвавшаяся нежность удивила его самого.
— Бог знает когда мы еще свидимся, — вздохнул он. — Да и свидимся ли вообще?..
Резкий, льдисто-холодный взгляд Анки смягчился, стал каким-то дымчатым, словно уже проходил сквозь опущенные длинные ресницы.
— Алеша, — вымолвила она едва слышно, — да неужели же сейчас можно думать и разговаривать о чем-то другом?
В ее словах был не упрек — один вопрос; она точно бы и себя вопрошала.
— Пока люди живы, — отозвался Алексей, — они будут любить вперекор всему, даже смерти.
Он поцеловал ее на прощание и проводил к катеру.
Днем в блиндаж к Жаркову зашел командующий 62-й армией Василий Иванович Чуйков, тут же, без приглашения, уселся на стул со стремительностью занятого и властного человека, который, однако, не прочь при подходящем случае малость передохнуть после ежеминутных хлопот.
— А я сегодня именинник, поздравь, — заговорил он и глаза прищурил с мужицкой хитринкой. — Еще один полк выцарапал из-за Волги. Так вот просьба: приюти хотя бы на время штаб полка в своей штольне.
— Зачем же на время, — улыбнулся Жарков, — можно и постоянно.
— Узнаю широкую русскую натуру!
— Слишком даже широкую. — Улыбка Жаркова перешла в грустно-ироническую усмешку. — Москва посоветовала нам перебраться за Волгу, на степной простор, чтобы, значит, во всю ширь богатырскую развернуться.
— Что ж, совет, по-моему, дельный. Обстановка в Сталинграде складывается тяжелая.
— Обстановка тяжелая, но не безнадежная. Не так ли, Василий Иванович?.. Насколько мне известно, несмотря на беспрерывные атаки, противник не добился решающих успехов ни на правом, ни на левом фланге твоей армии. Да, кажется, и только что переброшенная в город дивизия Горишного действует успешно на Мамаевом кургане. Мне сообщили, что она перевалила-таки через гребень.
Чуйков мрачно кивнул, но уже не поднял опущенную при кивке голову в барашковой папахе, уперся в коленки руками, как бы опасаясь, что голова потянет книзу и корпус, заговорил глухо, в нос:
— Верно, на флангах и на кургане незначительные колебания фронта: сто — двести метров то в одну, то в другую сторону. Зато в центре армии линия фронта ломаная, просто рваная. Немцы смекнули, что на флангах им успеха не добиться, так теперь, со злости, наносят бешеные рубящие удары по дивизии Родимцева. Гвардейцы измотаны, истекают кровью. Родимцев утром доложил мне: «Тут у нас умирают, но не отходят». Точнее не скажешь!
— А как дела в районе вокзала? — осторожно вставил Жарков.
— Вокзал только что захвачен фашистами.
— Только что? — переспросил Жарков — и не оттого, что плохо расслышал эту недобрую весть, а скорее оттого, что не хотел верить еще в одно несчастье, рухнувшее как на город, так и на него самого: ведь там, у вокзала, сражался, по словам отца, брат Прохор.
— Да, вокзал у фашистов, — беспощадно повторил Чуйков, но вместо того чтобы, казалось, еще более понуриться, вскинул голову яростно, горделиво, непокорно. — Первый батальон полка Елина окружен. По рассказам раненых картина боя примерно такая: окруженные гвардейцы одиночками и группами по два-три человека сражаются в будках стрелочных постов, в подвалах привокзальных помещений, за перронными путями — везде, где есть хоть малейшая зацепка. Они бьют врага и с тыла и с флангов. Они навязывают гитлеровцам тактику уличного боя. А что это значит? Это значит, что фашистские офицеры круглые сутки держат в напряжении роты и батальоны. Им приходится бросать все новые и новые силы в разные стороны, чтобы только подавить «одиночные крепости».
В Чуйкове явно нагнеталась внутренняя энергия; глаза его загорались вспышками и как бы освещали загорелое, прокопченное лицо с крупным горбатым носом и большим ртом. Наконец, оттолкнувшись от коленок руками, он выпрямился, тут же поднялся и, стремительный, заходил по кабинету.
— О нем я сейчас думаю, о нашем доблестном русском солдате! Он — главный герой войны. Уж кому-кому, а ему-то раньше всех приходится сталкиваться с врагом лицом к лицу. Порой он лучше знает психологию солдат противника, чем любой прославленный генерал, который следит за боевыми порядками врага чаще всего с наблюдательного пункта. А солдат — он в открытую изучает характер врага. Именно изучает! Поэтому он не только по указке своего командира, но и сам может преотлично оценить боевую обстановку и проникнуть в замысел противника.
Воодушевление Чуйкова невольно захватило и Алексея.
— И все же, Василий Иванович, — возразил он несколько даже задорно, — солдат куда меньше знает о войсках противника, нежели штабной офицер и уж, конечно, генерал. Солдат не видит картину сражения так широко, как видишь, к примеру, ты со своего наблюдательного пункта.
— Это верно. Зато наш боец по поведению солдат противника в бою острее других чувствует моральные силы врага. А знать моральные силы врага не вообще, а непосредственно на поле боя — это, в конечном счете, главный, решающий фактор любого сражения. Тогда и количественное превосходство противника не больно-то страшно, при этаком-то знании его духа. Именно тогда наш воин, будучи даже раненным, не уходит с поля боя.
Жарков заметил с прищуркой:
— Ой, неспроста ты, Василий Иванович, столько хороших слов сказал о нашем солдате! Наверно, есть у тебя какой-нибудь дальний прицел.
— Есть, признаюсь, одна задумка. Все чаще я спрашиваю себя, что же мы можем противопоставить отлично отработанной, но шаблонной тактике фашистов? И прихожу к мысли о серьезном пересмотре тактики наших подразделений в условиях уличного боя. Надо сделать так, чтобы каждый дом, где есть хотя бы один советский воин, стал крепостью. И, право, ничего страшного не произойдет, если солдат, ведя бой в подвале или под лестничной площадкой, останется один и, при понимании общей задачи армии, будет действовать самостоятельно. Ведь в уличном бою солдат сам себе генерал. Надо лишь облечь его, так сказать, генеральским доверием. Согласен?
— Я полностью разделяю твои мысли, Василий Иванович, — ответил Жарков. — Сами обстоятельства подсказывают возможность ведения военных действий по-новому.
— Ну конечно же! — подхватил Чуйков. — Поэтому нам предстоит, при сильном, вероятно, сопротивлении некоторых товарищей из штаба фронта, менять установленные порядки в войсках. И член Военного совета фронта Гуров, и мой начальник штаба Крылов — все мы убеждены: наряду со взводами и отделениями в ротах и батальонах надо организовать новые тактические единицы — мелкие штурмовые группы. Само собой, и твоя поддержка, Алексей Савельевич, не будет лишней, особенно когда ты переберешься за Волгу, поближе к штабу фронта.
— На меня можешь положиться, Василий Иванович, — заверил Жарков. — Вот моя рука.
Чуйков пожал ее одновременно и дружески, и прощально, проговорил:
— Вот отвел душу, вроде бы и полегчало. А сейчас, извини, надо идти на свой КП…
Вместе с Чуйковым Жарков вышел из штольни.
Солнце уже пригревало, хотя и скуповато, по-осеннему. Над головой когтили друг друга «мессеры» и «яки». Из реки выхлестывали водяные столбы — эти грозные вешки, обозначавшие центральную волжскую переправу. По тропинкам и прямо по круче сползали и сходили на отмель раненые. Где-то неподалеку, наверное на площади 9 Января, раздавалась отчетистая пулеметная скороговорка. А на станции Банной горели и все никак не могли догореть вагоны, и ветер катил клубы дыма вдоль берега…
Стоял обычный фронтовой сталинградский день. И в то же время он уже не напоминал ни вчерашний, ни многие другие прожитые дни: веяло в воздухе, вместе со знобким осенним ветром и горьким чадом, новой тревогой. Теперь, после ухода Чуйкова, думалось Жаркову все об одном — о том, что фашисты захватили вокзал, этот драгоценный ключ, открывший им дверь в центральную часть города, больше того — путь к самой важной волжской переправе, без которой Сталинграду все равно как сердцу без могучей кровеносной артерии… Но размышляя о захваченном вокзале, Алексей Жарков неизбежно думал и о Прохоре: «Верно, попал брательник в окружение, дерется в последнем смертном бою, а может быть, и лежит уже бездыханным под обломками…»
Лишь к вечеру явился Земцов.
Вся его выгоревшая до соломенной желтизны гимнастерка была в мокрых накрапах; сам он пропах кисловато-соленым душком, какой обычно источает отмокающая селедка.
— A-а, явилась, лихая кавалерия, — сказал, напуская хмурость на лицо, Алексей. — Рассказывай про свои доблести.
Земцов вынул из глубокого кармана галифе огромный, с добрую скатерть, платок и, сняв каску, принялся обтирать бритую голову.
— Расскажу! Слушай! — наконец объявил он. — Прихватил я, каюсь, твоего покладистого Овсянкина, и поехали мы с ним на полуглиссере осматривать у правого берега полузатонувшие баржи. Давненько они, признаюсь, интриговали меня. Участок для осмотра взяли большой: от центральной пристани до завода «Баррикады». И что же! На первой же разнесчастной баржонке обнаружили винтовочные патроны, на другой, смотрим, мины лежат, на третьей бочки с селедкой благоухают… Едем дальше — глянь: к полузатопленному дощанику присосались, как ракушки, рыбачьи лодки. А на корме женщины и подростки достают черпаками из трюмов разбухшую рожь… В общем, разбой, беззаконие! Я тут же на дыбы: «Это что ж вы, родимые, Советскую власть грабите?» А одна из женщин кротко так, невинно ответствует: «Мы, касатик, не грабим, а пропитание добываем. Свое-то добро побросали, им теперь немчура поганая пользуется. Так ты, начальник, не жалей затопший хлебушек: он все равно через день-два пропадет». Но меня, если в раж войду, не укротишь. Я, знай, одно твержу: кто, мол, разрешил государственный хлеб растаскивать, кто, кто?.. Тут одна старушка встряла: «Государственный, говоришь! Да теперь война, все гибнет — и наше, и государственное, а коли можно, так вот мы и спасаем хлеб. А разрешение, ежели надо, просим дать. Сюды-то не каждый пойдет, — заявляет бедовая старушонка. — Здесь стреляют да самолеты бомбят. Кабы не нужда, разве полезли бы мокрый хлебушек доставать». Жаль мне, признаться, этих горемык, однако все еще не смиряю гнев на милость. «А почему же вы, — вопрошаю грозно, — не идете на продпункты? Ведь там населению выдается продовольствие». На это мне одна из женщин (она, бедняжка, в положении) такой резон выставляет: «Вчерась я получила на семерых три кило ржаного хлеба да консервы. Больше не дают, говорят, в другом продпункте получишь. А где его искать, другой продпункт?» И тогда я совсем размяк, хуже бабы. «Ладно, — разрешаю, — берите зерно, да смотрите, чтоб немец вас не заметил, не то погубите себя». Одним словом, не проявил власть. А теперь ты, Савельич, или казни или милуй.
Жарков, хотя еще и хмурился, но улыбку уже не мог сдержать.
— Что с тебя, грешника, возьмешь: и так весь в грехах погряз! — сказал он. — А вот за то, что в известность не поставил о своей отлучке, следовало бы тебя на завтрашнем бюро обкома отчитать. Да жаль, приходится отменять бюро.
— Это почему? — насторожился Земцов.
— Есть распоряжение Москвы о перебазировании партийных и советских организаций за Волгу.
— Вот те на-а! — протянул Земцов, и лицо его, как всегда случалось в минуты сильного волнения, стало натужно-багровым, а поперечная вздувшаяся жила рассекла лоб, подобно сабельному шраму.
В двенадцатом часу началась переправа через Волгу.
Алексей с грустью и раскаянием смотрел на родной город — будто навек прощался. Но города, по существу, уже не было: вместо него пылала одна бесконечно длинная прожорливая печь. И в этой исполинской, протяженностью в шестьдесят километров, печи шла ежесекундная расплавка немецкой брони; здесь бесславно сгорали лучшие дивизии третьего рейха.
«Только бы сейчас устоять нам! — думал Алексей. — Не дать себя сбросить в Волгу! Время работает на нас — не на Гитлера. Он клялся и божился недавно в рейхстаге: „Мы штурмуем Сталинград и возьмем его — на это вы можете положиться“. Он льстил Паулюсу: „С вашей армией вы можете штурмовать небо“. А Паулюс увяз среди каменных развалин. Каждый взятый дом стоит его полкам много крови. Враг еще может бахвалиться частными успехами, но решающего он не добился — не вышел к Волге на флангах, не сумел атаковать армию Чуйкова с тыла, ударом вдоль Волги. Наш солдат устоял, выдюжил! Если раньше он видел перед собой выпяченную грудь врага, то теперь он все чаще видит его спину. Психологический перелом в Сталинградской битве наступил. Это — главное сейчас!»
Когда полуглиссер вышел на стрежень, Алексей увидел багровые вспышки поверх бушующего у воды пламени, словно смертельному огню было тесно на земле и он рвался в просторы неба. На самом же деле эти вспышки рождались на Мамаевом кургане. Там сейчас шло самое жестокое сражение за то, чтобы захватить ключевую высоту и получить господство над всем городом. Там авиабомбы до тонны весом и артиллерийские снаряды калибром до 203 миллиметров переворачивали и потрошили землю. Там склоны стали скользкими от крови…
«Да, надо выстоять во что бы то ни стало сейчас! Сейчас или никогда! — думал Алексей, стиснув зубы. — Иначе не видать нам ни гранитной набережной, ни каштанов, ни домов из стекла и бетона — ничего не видать, даже самих снов об этой будущей благодати!»
Думая так, Алексей Жарков в то же время загонял в глубь сознания иные, горькие и совестливо-укоризненные мысли о своем вынужденном отъезде из города, о том, что не смог до конца остаться на поле битвы, — и это лишало его обычного душевного равновесия: личная совесть, ответственность перед самим собой не вступали в согласие… не могли примириться с приказом вышестоящих товарищей об отъезде именно сейчас, когда город нуждался в каждом защитнике.
Вероятно, ничто так не гнетет человека в пору юности, как сознание бездеятельности, ибо юность только тогда и ощущает себя полезной и разумной силой, когда вся она — движение, порыв, устремленность вперед.
Ольгу томила вынужденная неподвижность. Уже несколько часов она лежала в степи, среди догорающих танков, на виду у тех стальных чудищ, что еще медленно и упрямо, подобно плоским клопам, переползали в отдалении с холма на холм.
Скорей бы хоть вечер! А то лежишь распластанная, точно пригвожденная отвесными лучами, с пересохшим горлом; лежишь, притаившись, чтобы только не заметили вражеские танкисты, и прислушиваешься с тоской и бессильной яростью к разрывам снарядов за ближними холмами, где, верно, идет бой между рабочими истребительными отрядами и прорвавшимися фашистами…
Когда нахлынули потемки, Ольга скинула с себя противогаз и каску и побрела налегке в степь, на судорожные взблески низкого Сириуса, в то время как за спиной у нее все звезды тонули в зареве огромного пожарища, в полыхании орудийных зарниц. Чутье ей подсказывало, что к городу она все равно не пробьется и нужно сейчас как можно дальше отойти от линии фронта, в безопасное место. Ну, а ежели ее схватят немецкие патрули, она прикинется простушкой, станет хныкать и божиться, будто гостила у родни в ближнем хуторе Бутырки и возвращалась домой в город, да угодила в самую заваруху!
Сначала Ольга, явно из предосторожности, продвигалась по днищу огромного оврага, под сонливую болтовню родникового ручейка, здесь же и вымылась хорошенько, чтобы ни закопченное лицо, ни ладони во въевшемся ружейном масле не выдали ее при недоброй встрече, а затем, как только разглядела с вершины холма далекую цепочку огней вражеских машин (там, видимо, пролегал большак), пошла смелее, провористее степным бездорожьем, прямо по песчаным взгорбкам, в глухую тьму, где ни один приветный огонек не мерцал, лишь вспыхивал все тот же беспокойный Сириус.
Целую ночь, без отдыха, брела Ольга по степи. Однако под утро усталость сломила ее; захотелось кинуться на землю и заснуть мертвым сном. Да тут по ветру долетел петушиный всклик. Ольга широко раскрыла слипавшиеся глаза и разглядела в сереньком сумраке черное строение. Собрав последние силы, она кое-как дотащилась до двери, постучала… Вскоре в сенях зашлепали босые ноги, затем брякнула щеколда — и на пороге появилась голенастая, сухопарая женщина.
— Ну, что ж ты встала? Заходь! — проговорила она без особой ласки, но и без особой угрюмости.
Следом за хозяйкой Ольга прошла через сени в горницу — чистенькую, обдавшую из теплого полумрака крахмальной свежестью белых подушек. И голова Ольги закружилась, ноги ее подогнулись.
— Я… я сейчас все вам расскажу, — пробормотала она… и снопом повалилась на пол.
Только к вечеру очнулась Ольга от своего обморочного сна. Последние лучи предзакатного солнца заливали горницу. На столе сиял начищенный медью, сам похожий на доброе солнышко, старинный самовар и сопел потихоньку, добродушно-ворчливо, попыхивал душистым паром. Тут же, на столе, лоснился брусок сала, туго краснели готовые лопнуть помидоры, круглился и словно дышал ноздреватый хлеб домашней выпечки, с маслянистой хрусткой корочкой… А у стола сидела и чинила выстиранное Ольгино платье сама хозяйка. Ее темное от морщин лицо с плотно сомкнутыми губами выражало суровую доброту, а вся ее прямая поза — спокойную сосредоточенность. Но вот она подняла голову, глянула на Ольгу светло и ласково своими выцветшими крестьянскими глазами, сказала подбадривающе:
— Ну-ка, сидай за стол!
Ольга не заставила себя долго уговаривать — соскочила с кровати в чем была — в своей короткой сорочке — и сразу обеими руками вцепилась в ломоть хлеба.
Во время трапезы хозяйка ни о чем не расспрашивала: еда — дело святое по русскому обычаю. Впрочем, Ольга сама, как только насытилась, поведала о своих злоключениях, — поведала с бесхитростной откровенностью, а когда вдруг замолчала, то лицо у нее сделалось удивленным и даже растерянным, словно она сама же не поверила собственному рассказу о перенесенных в городе ужасах бомбежки, о том, как ходила в атаку с ополченцами, как ворвалась почти первой в хутор Мелиоративный, как, наконец, опрометчиво кинулась вперед, навстречу немецким танкам…
Хозяйка слушала молча, да и потом ничего не сказала, только своей сухой, пергаментно-желтой рукой отвела ото лба Ольги короткую мальчишескую прядь и долго, с заботливой пристальностью матери, разглядывала ее похудевшее скуластенькое лицо.
С этого дня Ольга поселилась в хуторе у Евдокии Егоровны Каймачниковой (так звали хозяйку) и на людях стала именоваться беженкой, дальней родственницей.
Прошло две недели с той поры, когда немцы совершили из района Вертячего глубокий прорыв и неожиданный выход на северо-западную окраину Сталинграда, а судьба маленького степного хутора по-прежнему оставалась неопределенной. Хотя он и очутился в полосе прорыва, но военные дороги пролегли в стороне. Все дни напролет хуторяне слушали отдаленную орудийную пальбу и надеялись, что им удастся благополучно отсидеться в за́тиши до прихода своих. Однако этой надежде не суждено было сбыться. Как хлынувшая через плотину вода должна рано или поздно разлиться по беззащитному пространству, так и волны немецких дивизий, после прорыва оборонительных рубежей на Дону, неизбежно должны были от преизбытка собственных сил разлиться по степному пространству и затопить любой, мало-мальски свободный уголок земли.
9 сентября из ближнего села прибежала на хутор молодая женщина в разодранном платье. Плача и задыхаясь, она рассказала о том, как лютуют и насильничают немцы в округе. Стало ясно, что с часу на час враги появятся и здесь, на хуторе. Евдокия Егоровна начала поспешно снимать со стен семейные фотографии и засовывать их в трещины, за лопнувшие обои. Эта предосторожность не была излишней: почти на каждом снимке красовались сыновья хозяйки — четверо щекастых молодцов в красноармейской форме. А затем Евдокия Егоровна взяла огромные ржавые ножницы и сурово сказала Ольге: «Ты — девка ядреная, пригожая. Тебя пришлый насильник не обойдет стороной. Значит, треба тебе, дочка, подстричься наголо, чтоб была ты как после дурной болезни». И Ольга, вздохнув, покорилась своей участи. Ножницы залязгали, и черные волосы клочьями посыпались на пол… А спустя минут десять, когда Ольга взглянула в зеркало, она уже не узнала себя: лицо стало скуластым, некрасивым, уши казались оттопыренными. Теперь в облике ее появилось что-то мальчишеское и в то же время мрачно-болезненное, арестантское. Казалось, вместе с этой стрижкой она обрекала себя на безрадостную жизнь в неметчине — на жизнь без борьбы, с одной трусливой мыслью: притаиться незаметной серенькой мышкой, уцелеть во что бы то ни стало.
На рассвете, 10 сентября, в хутор въехало около двадцати вражеских мотоциклистов. С бесцеремонностью победителей они стучали прикладами автоматов в двери или просто ударом ноги распахивали их. Поневоле хозяева домов стали перебираться в клуни, в сараи, в огородные шалашики — подальше от беды. Но и там им не давали отсидеться. Прежде чем улечься в прохладной горнице на отдых, мотоциклисты приказывали хуторянам приготовить завтрак. И вот уже со всех дворов потянуло горьковатым запахом опаленных перьев кур, душистым паром вкусного варева…
Дом Каймачниковой приглянулся командиру мотоциклистов, молоденькому лейтенанту; здесь он и поселился. «Ты будешь прислуга», — сказал он с вежливой улыбкой Евдокии Егоровне и тут же брезгливой гримасой выразил неудовольствие при виде девушки, обезображенной стрижкой. А Ольга вдруг почувствовала злое, мстительное удовлетворение в том, что смогла вызвать раздражение в офицере. Она продолжала упрямо стоять посередине горницы. Ей словно бы хотелось утвердить обоснованность своего пребывания в этом добром советском доме перед ним, пришлым немцем, и доказать своей твердой, спокойной позой, что не она здесь гостья, а именно он — незваный гость, попросту — враг и убийца. К счастью, Евдокия Егоровна разгадала суть этого вызывающего упрямства. Она как бы невзначай толкнула Ольгу локтем, прикрикнула сердито, чтобы та поскорей сбегала за водой…
В середине сентября, дождливым днем, в хутор с ревом ворвалась голубая машина полевой жандармерии. Вместе с вахмейстером и тремя рослыми солдатами приехал староста из соседнего села, седенький, в летах, но очень шустрый человек с медной бляхой на груди. Семеня и жестикулируя, он повел жандармов прямо к дому Каймачниковой. В это же время на пороге появилась сама Евдокия Егоровна и, скрестив руки, застыла в суровом ожидании. «Она и есть! — оповестил староста. — Хватайте ее, большевичку!» Два жандарма тотчас же подбежали к Каймачниковой и скрутили ей руки за спину. А у Ольги, как только она увидела эту расправу, в глазах потемнело. Ей хотелось кинуться на помощь, но сзади в ее плечо вцепились клещами пальцы. Она обернулась — и порыв слепого ожесточения сразу сменился чувством полной беспомощности. Перед ней стоял молоденький лейтенант. Его лицо выражало прежнюю брезгливость, однако теперь, видимо переборов внутреннее недовольство, он произнес тоном господина, который в силу обстоятельств вынужден быть милостивым: «Отныне ты должна готовить кушанье».
Вскоре к командиру мотоциклистов приехали на штабном «оппеле» два офицера, два его товарища, судя по горячим приветствиям и объятьям. С собой они привезли несколько бутылок вина. Чувствовалось, что дружеская встреча не обойдется без пирушки. К тому же на помощь Ольге был послан солдат, проворный малый. Он тут же заколол поросенка, отрубил головы нескольким индюкам и курам, а Ольга принялась растапливать во дворе глинобитную печурку. Однако последние дни шли грозовые дожди, дрова отсырели и не разжигались. Тогда солдат указал на бензиновый бачок, который был наполовину вкопан в землю тут же, во дворе. Схватив кружку, Ольга подбежала к бачку, зачерпнула бензин — и вдруг ее осенило: «Сжечь, сжечь их надо, проклятых оккупантов!»
Пирушка затянулась допоздна. Из распахнутых окон вырывались пьяные крикливые голоса, а с ними заодно и звуки патефона: «Капитан, капитан, улыбнитесь!..»
Лишь к ночи угомонились пьяные немецкие офицеры. Тогда Ольга, наглухо притворив ставни, подперев дверь колом, взяла колодезное ведро и кружкой наполнила его до краев горючим. И хотя кружка и раз, и другой лязгнула о металлический бачок, девушка не насторожилась. Всем ее существом овладело азартное бесстрашие уже от одной мысли, что и здесь, во вражеском тылу, она может оставаться бойцом. Все ее движения сразу сделались ловкими, особенно уверенными. Быстро и бесшумно она обошла и облила бензином дом. А затем — короткое чирканье спички, широкий всплеск жирного, с голубым переливом, пламени…
Надо было как можно дальше отойти от опасного места, совсем сгинуть в этом степном раздолье, стать бесшумным ветерком или, в крайнем случае, превратиться в бродячее перекати-поле, до которого ровно никому нет дела, а уж тогда… тогда немцы вовек не разыщут тебя! И Ольга, сняв туфли со сбитыми каблуками, то мчалась босая по ровной лощине, впрямь бесшумная, как ветерок, то сослепу скатывалась по овражному склону в какую-нибудь расщелину и затихала там, подобно перекати-полю.
Впрочем, бегство Ольги скорее напоминало отчаянные метания из стороны в сторону. Куда бы ни направлялась она, везде путь преграждали колонны вражеских войск. Из придорожного кустарника можно было отчетливо разглядеть в отсвете пожарища и длинные осадистые грузовики с боеприпасами, и обозные фургоны, и пушки на конной тяге, и самоходные орудия, и солдат, идущих вольно, враскачку, и тихо ехавших позади них мотоциклистов в шлемах с огромными выпуклыми очками, и штабные машины, что отливали сизой чернью вороненого крыла, и танки, танки, которые шли с зажженными фарами вдоль обочин, надменные и непреклонные в своем дерзком, вызывающем движении при свете, как бы заранее уверенные в немощи противника и собственной безнаказанности…
Долго хоронилась Ольга в кустах по-осеннему зарозовевшего бересклета. Чувство безысходности все сильнее охватывало ее под это тяжкое металлическое лязганье, при сотрясениях земли, когда даже цепкие плоды бересклета осыпались на голову, на плечи сухим дождем. Но недаром же говорится, что нет худа без добра! Ольгу вдруг озарила дерзкая и в то же время очень естественная в ее положении мысль: «Надо прибиться к немцам и вместе с ними добраться до города, а там, если все благополучно сойдет, перейти к своим через линию фронта!»
Она вылезла из кустарника и побрела степью, неподалеку от дороги, усталой походкой беженки. И хотя ее озарял свет фар, немцы или вовсе не обращали внимания на скорбную фигурку, или же, замечая, считали ее просто необходимой, ибо как одинокое деревцо всегда оттеняет могучий простор степи, так и этот печально бредущий человек лишь подчеркивал сейчас победное величие их, немцев.
Утром Ольга уже была на западной окраине Сталинграда. Валявшаяся среди битого кирпича железная дощечка с отбитой кое-где эмалью возвестила девушке, что она находится на Черноморской улице…
Повсюду, куда ни взглянешь, сиротливо высились голые стены зданий, а между ними простирались кирпичные завалы с нагромождениями комодов, столов, стульев, никелированных кроватей, водопроводных труб, стальных балок, дырявых ванн, золоченых рам от картин и — часто — обгорелых трупов людей.
Все эти завалы тянулись к Волге, в пыльно-дымную мглу, где судорожно метались и сталкивались крылатые вспышки от рвущихся снарядов и бомб.
Там, во мгле, поглотившей солнце, шло невиданное смертное побоище; туда и следовало пробираться, как рассудила Ольга. Но ей не повезло. При первой же попытке выйти к центру города девушку окликнул немецкий патруль. Пришлось поневоле вернуться на окраину. Взгляд Ольги сделался уже затравленным, блуждающим; она не раз в злой досаде закусывала до крови губу. Она проклинала судьбу, которая обошлась с ней так несправедливо. Ведь вместо того чтобы ей, двадцатилетней девчонке, полной азарта борьбы, находиться у своих и стрелять по врагу, она ходит неприкаянной, беспомощной среди немцев, да еще в страхе, что ее снова окликнут или потребуют какой-нибудь документ!
Вражеские полчища между тем прибывали, нагоняя тоску и ужас. Вал за валом они выхлестывали из степи, со стороны Разгуляевки. Часть солдат с ходу всасывалась в каменные руины, как вода в губку, другая часть оседала на окраинных улочках. Ольга видела, как грязновато-зеленые мундиры, подобно лишайникам, устилали кирпичные россыпи; она слышала гнусавые звуки губных гармошек, вспугивающие каменное безмолвие; ее ноздри улавливали в посветлевшем воздухе жирные, ленивые дымки походных кухонь.
На Ломоносовской, самой, пожалуй, оживленной улице, Ольгу поразили немецкие офицеры в лайковых перчатках. Мерным шагом, по двое, по трое, они прогуливались по расчищенному тротуару около тенистого сквера, с белеющими совсем по-мирному скатертями на столах, у которых хлопотали молодцеватые хозяйственные денщики. Здесь же, на тротуаре, обосновался со своим нехитрым инструментом сапожник, парнишка лет четырнадцати, мастер на все руки: он набивал солдатам подковки, подколачивал подметки, начищал сапоги до зеркального блеска. Во всех его быстрых, четких движениях угадывалась старательная услужливость; от усердия он даже высовывал язык, а рыжая длинная челка его над веселыми бойкими глазами непрестанно подплясывала. «Холуй!» — шепнула Ольга, проходя мимо, но парнишка ничуть не обиделся — глянул озорновато да язык высунул еще дальше прежнего, явно с вызывающим поддразниванием.
Впрочем, многие из уцелевших здесь местных жителей старались приспособиться к условиям новой жизни. Из щелей, из подвалов, прямо из ям-воронок, прикрытых сверху досками, выползали они и сходились с кошелками, с узелками на Ломоносовскую улицу, к рынку. Тут-то и велся торг, казалось неподсудный законам войны. Одни из жителей, те, что побогаче, меняли золотые и серебряные вещи на хлеб и консервы; другие, победнее, предлагали различное тряпье; третьи — самые неимущие — плаксивыми голосками нищих выклянчивали галеты, папиросы; четвертые (это были вездесущие мальчишки) обменивали арбузы и дыни на немецкие губные гармошки…
Около одного уцелевшего, в два этажа, полудеревянного-полукаменного дома Ольга остановилась, растерянная. Над входными дверями висела вывеска с давно позабытым словом «Трактир». Дверь беспрерывно хлопала, и на улицу, вместе со звяканьем пивных кружек и оживленным говором чужеземцев, вырывался пьяный чад. Ольга поневоле, точно от подступившей тошноты, сморщилась: «Ничего не скажешь, кто-то быстро приспособился! Тоже, поди-ка, как и то офицерье в лайковых перчатках, решил, будто „новый порядок“ вечен!»
Если даже в мирные времена жизнь преподносит людям немало непредвиденных встреч и заставляет их поражаться счастливым или роковым совпадениям, приведших к той или иной негаданной встрече на житейских путях-перепутьях, то война бесконечно увеличивает возможности самых неожиданных совпадений обстоятельств, ибо тогда наступает общее ускорение времени, стремительнее разворачиваются события, а судьбы людские вовлекаются в единый поток движения истории, когда случайности кажутся закономерными.
Несмотря на то что Ольга выглядела болезненно, просто даже жалко со своими остриженными волосами, в этом стареньком, наспех зачиненном платьице, при этих разбитых туфлях, обутых на босу ногу, вид ее все же привлек внимание немецкого офицера в новеньком, с иголочки, мундире с серебристым витым погончиком на одном плече, в высоких, зеркально начищенных сапогах.
Сначала он гортанно окликнул девушку, похожую на ушастого мальчишку, а когда она обернулась, закивал и стал подманивать ее пальцем. Ольга осторожно приблизилась, не сводя глаз с бледного и строгого молодого лица — голубоглазого, с раздвоенным подбородком, таким, кажется, знакомым…
«Сергей!» — хотелось закричать ей, вдруг побледневшей, охваченной слабостью, близкой к обмороку. Но офицер, видя волнение девушки, приставил палец ко рту, призывая к молчанию, затем выхватил из новенькой кобуры револьвер и, нахмурясь, ткнул им в спину и раз, и другой: дескать, ступай, ступай вперед!
Ольга пошла, тяжело переставляя ноги, веря и не веря, что ее конвоирует Сергей Моторин в немецкой форме.
«Только почему он в этой форме? — недоумевала она. — Неужели же продался?.. Но как же это нелепо, дико! Разве ж я могла бы полюбить человека, способного изменить родине?.. Да и он ли это, на самом деле? Не обозналась ли я?» — спрашивала она себя, стараясь быть хладнокровно-рассудительной, хотя уже затылком, сведенными лопатками — всем, всем своим существом ощущала знакомую и жуткую близость к тому, кто шел позади.
Вскоре офицер и конвоируемая девушка свернули с Ломоносовской улицы в проулок и пошли мимо тяжелых гаубиц зеленовато-бурого цвета, среди запыленных артиллеристов, которые мохнатыми кистями выводили на толстых стволах и щитах темные и белесоватые разводы, дабы замаскировать орудия уже под пепельно-мертвенный цвет городских руин.
«Однако ж куда он меня ведет? — беспокоилась Ольга. — Уж не на допрос ли?.. Неужели он, если только сам стал предателем, и меня сейчас предаст?..»
Между тем офицер подвел Ольгу к дымящейся походной кухне, что-то сказал маленькому, верткому, с бегающими глазками, повару в белой парусиновой пилотке и сейчас же быстро, без оглядки, отошел.
«Как странно! — подумала Ольга. — Почему он так ничего и не сказал мне за всю дорогу? Или он просто не узнал меня, обезображенную?..»
Повар вручил девушке столовый нож и выбритым розовым подбородком указал на мешок с картошкой: дескать, принимайся за чистку!.. И Ольга, вздохнув, покорилась. Тонкая кожурка длинной ленточкой потянулась из-под ее ловких пальцев. «Гут, гут!» — лопотал довольный повар и поощряюще похлопывал свою помощницу по плечам, по спине. А Ольга при мысли, что она сама теперь, пожалуй, мало чем отличается от рыжеволосого паренька-сапожника, которого обозвала холуем, все больше сутулилась после этих хлопков. Но что же делать? Видимо, и ей тоже приходилось приспосабливаться к условиям вторгшейся чужеродной жизни, все перетерпеть ради осуществления скрытой цели: перейти к своим через линию фронта!
Прошел час, другой, а картошка в мешке, казалось, не убывала. Вот уже и солнце, задымленное, безлучистое, повисло над самой головой, но работе и конца не предвиделось. Ольга стала ощущать ноющую ломоту в суставах пальцев; кроме того, обострялось чувство голода, особенно когда лицо вдруг обдавало вкусным кухонным дымком. Однако и с болью в пальцах, и с голодом еще можно было смириться. Гадки, невыносимы были нарочитые прикосновения повара — липкие, какие-то сальные. Он уже не ограничивался поощряющими хлопками — его маленькие розовые руки в колких белесоватых поросячьих волосках блудливо оглаживали спину, коленки Ольги. Того и гляди, этот охальник в парусиновой поварской пилотке полезет целоваться!..
Ольга решила, что надо удирать подобру-поздорову. На счастье, подъехала подвода с мясной тушей, и повар отлучился. Ольга сейчас же поднялась и, не оглядываясь, потихоньку, чтобы ничье внимание не привлечь, отошла в сторону, за угол разбитого дома. Лишь тут она осмотрелась…
Неподалеку стоял знакомый рыжий парнишка с Ломоносовской улицы, — тот самый, который по-холуйски чистил сапоги немецким офицерам. Он зазывно подмигивал Ольге, даже рукой махнул; а едва она подошла, быстро шепнул:
— Иди за мной!.. Без разговорчиков…
Они шли безлюдными пустырями, перелезали через стальные балки, свитые штопорами, не раз запутывались ногами в телеграфных проводах, укрывались за обломками стен, готовых рухнуть, кажется, от одного дыхания, и прислушивались: не звякнет ли камень позади под чьими-нибудь ногами?.. Наконец оба уселись в широкой округлой яме, напоминающей лунный кратер. Но и тут парнишка ни слова не сказал, лишь взглянул из-под рыжей челки смеющимися, бесстрашными глазами, и Ольга тоже ему улыбнулась…
Солнце, несмотря на пороховой чад, въевшийся в синеву неба, изрядно-таки припекало. Над головой то и дело парами проносились желтобрюхие «мессеры», и сейчас же их низкий рев сливался с близким канонадным грохотом. Изредка можно было уловить шипящий свист снарядов, а затем — тупые разрывы в степи, где-то в стороне Разгуляевки. Тогда земля вдруг судорожно дергалась — и слышался текучий шелест сбегающей вниз, в яму, известковой струйки…
Вдруг словно бы от сотрясения, совсем рядом, над головой сдвинулась бетонная глыба. Сейчас она, чего доброго, обрушится, придавит! Ольга даже скорчилась в опасливом ожидании. Но глыба, словно одушевленная, еще немного сдвинулась вбок, вправо, и тут же твердо застыла, а на том месте, где она только что находилась, по-пещерному зачернела широкая дыра.
— Ну-ка, ползите, ползите сюда скоренько! — услышала Ольга глухой подземельный голос и, хотя струхнула, но после подталкивания сзади, поползла на требовательный зов, к той пещерной двери, откуда веяло приятным сыроватым холодком.
— Тут ступеньки!.. Смотри не споткнись! — поучал голос невидимого в каменном сумраке человека. — Да голову, голову ниже пригибай!..
Опять же при подталкиваниях паренька Ольга начала осторожно спускаться вниз. Наконец ее ноги коснулись ровного пола; она передохнула и стала приглядываться… Дневной свет из входного отверстия бледно озарял закопченные, как в кузнице, стены. В одном углу стояла кровать, накрытая одеялом, в другом — стол и табуретка; а в третьем углу громоздились наваленные горой самые различные вещи: швейная машинка, зеркальное трюмо, ковры, велосипеды, старинные медные подсвечники, эмалированные тазы…
Несомненно, это был подвал разрушенного вдребезги дома, а весь скарб принадлежал его разбежавшимся жильцам.
— Кого привел, Сашок? — спросил глуховатый подземельный голос невидимого человека.
— Сестру секретаря обкома, — ответил маленький сапожник. — Сталевариху с «Красного Октября».
— Откуда тебе известно? — удивился Невидимка, а вместе с ним и Ольга удивилась такой осведомленности.
— Старик сказал. Он и велел ее доставить сюда.
— Что ж, тогда нашего полку прибыло!.. А теперь — пусть-ка она расскажет, как очутилась под немцами?
Ольга стала рассказывать и при этом силилась разглядеть Невидимку, но свет из входного отверстия бил прямо в лицо.
— Кстати, что это за Старик? Уж не тот ли, кто конвоировал меня? — полюбопытствовала Ольга, окончив свой рассказ.
— Потом узнаешь, — отрезал Саша. — И вообще, чем меньше будешь спрашивать, тем лучше.
Невидимка счел необходимым вступиться:
— Однако надо же сказать Жарковой, что она находится среди своих, советских людей.
— Советских! — Ольга усмехнулась. — Тогда почему вы здесь отсиживаетесь? Сидите, будто заживо замурованные.
— Замурованные, да не совсем! — рассмеялся Невидимка. — Эй, Сашок, прикрой дверцу, чтоб все в полном ажуре было.
Несмотря на хилый вид, Саша довольно быстро задвинул вход тяжелой бетонной глыбой, а Невидимка засветил керосиновую лампу, после чего сразу стал видимым в дальнем темном углу.
— Леша, — представился он, раскладывая на столе буханку хлеба, кусок сала, помидоры, огурцы, вяленую рыбу. — Садись подкрепляйся, товарищ Жаркова.
Ольга усмехнулась не без иронии:
— Богато живете! — и присела на табуретку.
— Снабжение у меня налажено, — засмеялся Леша, и зубы его чисто, прохладно блеснули, а в глазах засветились озорноватые огоньки.
Ему было лет двадцать пять, не больше, как показалось Ольге. У него был светлый чуб, который сейчас, при свете керосиновой лампы, переливал медью, в то время как резкие разлетистые брови отливали сизой чернотой. Отпущенные усы и бородка тоже были черны; они придавали худощавому молодому лицу мужественный, отчасти даже сурово-аскетический облик, но вовсе не старили его… не могли состарить, при этих озорновато-веселых глазах, при этой белозубой улыбке.
— Да ты ешь, ешь, не стесняйся! — говорил Леша ободряюще, с непринужденностью старого знакомого. — У меня тут провианта на целый год хватит. Жильцы — они всякого харча сюда натаскали: на случай, если их засыпет во время бомбежки. Сухарей, сала, воблы — всего вдоволь в моей лавочке.
— В общем, живи не тужи, — заметила Ольга с прежней иронической усмешкой. — Так, на даровых харчах, и до прихода наших можно отсидеться.
— Что ж, это было бы неплохо: отсидеться и выжить, — невозмутимо кивнул медным чубом Леша. — Вот только боюсь: удастся ли?
— Ничего-о, удастся! — успокоила Ольга, а в душе ее уже вскипало раздражение. — Если сидеть сложа руки, затаившись мышью, то удастся наверняка. Но только такая жизнь не по мне. Я бы и недели не выдержала! Я бы…
— Ты бы провода у немецких штабов резала, листовки расклеивала! — подхватил Леша. — Не так ли?
— Может, и так. Ведь должны же быть здесь подпольщики!
— Наверняка должны. — У Леши опять зубы чисто, свежо блеснули, зато глаза прищурились, как бы сдерживая свой блеск. — И они есть! — сказал он твердо, погасив улыбку, сразу вдруг посерьезнев.
— Но где же они, где?
— Придет время — узнаешь. А сейчас… Вот тебе кровать, ложись отдыхай! Нутром чую: не спала ты сегодняшнюю ночь.
Стоило Ольге только прикоснуться щекой к подушке, как веки сейчас же свинцово отяжелели. Но когда потом, после долгого сна, девушка раскрыла глаза, она увидела все тот же невозмутимый желтый огонек керосиновой лампы. Было такое ощущение, что она лишь на секунду смежила веки. А между тем тот добрый мир подземелья, который приютил девушку, уже не был прежним. В сыром застойном воздухе раздавались какие-то тревожные посвисты и потрески. Затем Ольга услышала напряженно-сосредоточенный, вовсе даже незнакомый голос: «Говорит „тринадцатый“, говорит „тринадцатый“! В квадрате „Д“ отмечено большое скопление фашистских танков, примерно тридцать пять, сорок машин… Вы меня поняли, товарищ „сотый“?.. Перехожу на прием».
Должно быть, этот голос и разбудил Ольгу. Приподнявшись на локтях, она увидела Лешу за столом у рации. Теперь он был похож на подпольщика. На самого настоящего радиста-подпольщика!
Ольга порывисто встала с кровати и сейчас же ощутила пятками острый холодок шершавого бетонного пола. Видимо, Леша во время ее сна снял туфли и поставил их в сторонку… Только что за диво! Это уже были совсем иные туфли — не растоптанные, а преображенные: на твердых высоких каблуках и с твердо закругленными носками.
— Прямо чудеса! — вырвался у Ольги возглас восхищенья. — Я и не подозревала, что Саша такой замечательный мастер. Но где же он?
— А вы поищите его! — Леша показал белые зубы в озорноватой улыбке. — Да нет, не найдете, пожалуй. Он ведь и во сне соблюдает маскировку, как самый настоящий разведчик.
Тем не менее Ольга, раззадоренная, взяла подвешенную к стене лампу и отправилась на поиски своего доброхота-благодетеля. Наконец за зеркальным трюмо она увидела спящего на каком-то пестром тряпье рыжеволосого паренька, нежно погладила его.
— Мой связной, — шепотком, с гордостью, произнес Леша. — Сегодня, между прочим, принес ценные разведданные насчет вражеских танков. — И, помолчав, прибавил: — Вот бы вам на пару работать!
— Да, да, — бормотала ошеломленная Ольга. — Ну конечно же! — почти крикнула она, спохватившись, что ее бормочущий голосок примут за проявление не слишком твердого согласия.
В тот же миг нарастающие, множащиеся, готовые слиться в один чудовищный взрыв, удары сотрясли подземелье. Лампа в руке Ольги затрепетала; желтый огонек стал пугливо привскакивать и чадить.
— Это наши из-за Волги бьют! — оповестил Леша. — Прямо по танкам лупят из гвардейских минометов!
Как и советовал Леша, Ольга еще засветло выползла из подвальной пещеры и, задвинув вход бетонной глыбой, накидав перед ней кирпичных осколков и всякого сора для пущей маскировки, отправилась через безлюдный пустырь на городскую окраину. При ходьбе она шаркала ногами, сутулилась, озиралась медленно и печально, а затем, понурясь, устало присаживалась на тротуаре, прямо на глазах у немцев. Всем своим видом она напоминала человека, разыскивающего родных и разочарованного в поисках. Но глаза, усвоившие тупое выражение безнадежности, все примечали: и с грохотом входящие в город танки, и орудийные расчеты, и грузовики с боеприпасами под брезентовыми чехлами, а главное, те места, где сосредоточивалась эта проклятая вражья сила.
Возвращалась Ольга обычно в потемках, на ощупь. Наспех ела и тотчас же засыпала мертвым сном, не дождавшись даже прихода Саши. А утром, когда она просыпалась, маленький сапожник уже был в отлучке, при исполнении своих «служебных обязанностей». Немцы к нему уже так привыкли, что допускали чинить сапоги даже в штабные помещения. И конечно, при случае, он доставлял секретные документы. Так ему удалось, не без помощи, правда, Старика, раздобыть приказ командующего группой армий «Б» барона фон Вейхса. В приказе говорилось: «Войска 4-й танковой армии и 6-й армии в продолжающейся уже три недели битве за Сталинград показывают готовность к действиям, далеко превышающим обыкновенную меру, и выдающийся наступательный дух при тягчайших условиях ведения боев. Выражаю свою признательность и благодарность за величайшее мужество. Теперь дело идет об окончательном овладении Сталинградом и полном разгроме врага».
Кроме того, на другой день Саша принес переданный Стариком приказ командующего 6-й армии генерал-полковника Паулюса: «В соответствии с указанием верховного командования рекомендую вновь разъяснить всю важность овладения крупнейшим экономическим центром России — Сталинградом. Каждому солдату на фронте нужно разъяснить значение того успеха, которого мы добиваемся и который нас вскоре ожидает».
Разумеется, с содержанием этих документов сейчас же было ознакомлено по рации наше командование.
Ольга восхищалась дерзкой смелостью парнишки-разведчика, но она же и тревожилась за него: не слишком ли безоглядчива его дерзость? При этом Ольга вовсе не думала о том, что сама может навлечь подозрение фашистов своими ежедневными «прогулками». А между тем уже было о чем тревожиться! Саша сообщил, что на днях из Калача в Сталинград перебазировалась военная комендатура во главе с генералом Лонингом; сюда прибыли и две роты полиции из бывших петлюровцев. Это означало: жди теперь облав, расстрелов по каждому поводу и без всякого повода, а в лучшем случае — угона на работы, в лагеря!
— Я-то вывернусь, — с самонадеянностью удачливой молодости заявил Саша. — Жарковой — той потруднее придется. С ней долго нянчиться не будут. Хенде хох — и при в неметчину!
— Что же ты предлагаешь, Сашок? — спросил Леша, нахмурив свои темные брови и затеребив бородку.
— Надо бы ее того… переправить к своим, пока не поздно. Я бы ее провел к оврагу Долгому, а уж оттуда она проберется как-нибудь сама. Небось не маленькая.
— Это было бы неплохо… — Леша на миг задумался, свесив над глазами медный чуб. — Но жаль, честно говоря, расставаться с хорошей разведчицей. Она дельные сведения приносит.
— Так, по-вашему, выходит: пропадай Жаркова! — буркнул Саша. — Мы за нее должны головой отвечать.
— А что, если она сама не согласится расставаться с подпольной работой?
— Приказать можно…
— Нет, я предлагаю другое решение, — тряхнул чубом Леша. — Комендатура, видимо, только обживается на новом месте. Военным властям наверняка требуется уборщица. Ан, тут и явится предложить свои услуги Жаркова… то есть Захарова, как мы ее теперь должны называть.
— Что ж, идея неплохая, — солидно заметил маленький сапожник и, как бы из солидарности с Лешиным чубом, тряхнул своей рыжей челкой. — Но не так-то просто устроиться в комендатуре. Надо, чтобы Старик помог.
— Стоит ли его впутывать? Ты лучше скажи, где расположена немецкая комендатура?
— В Дзержинском районе, на площади Восьмого марта, а занимает она здание Третьего Дома Советов.
— Ну вот и отлично! Завтра же она, Захарова, и отправится туда.
Весь этот разговор Ольга слушала, лежа на кровати, прикинувшись спящей, но под конец все же не выдержала — соскочила, крикнула:
— О чем речь? Конечно же я отправлюсь туда!
На следующий день, примерно в десятом часу, Ольга уже находилась на площади 8 Марта. Теперь она не выглядела замарашкой и распустехой. В подвале среди тряпья сыскалось и новое платье, и жакетка, и шелковый платок. По совету Леши, Ольга приоделась, чтобы «произвести впечатление». И действительно: встречные немецкие солдаты таращили на нее, разодетую, глаза, а она с независимым видом улыбалась им и вежливо расспрашивала о местонахождении военной комендатуры.
Случилось так, что именно напротив 3-го Дома Советов какая-то женщина нацеживала воду из крана колонки. У Ольги сразу же возник хитроумный план, и она с ходу подхватила ведро и направилась прямо к дверям, где застыли с автоматами два жандарма в голубых шинелях.
— Ах ты, воровка, шлюха, безбожница! — закричала вслед женщина, но преследовать, однако, не стала из страха перед жандармами. А те, наблюдая эту сценку, рассмеялись и без всяких помех пропустили девушку в здание комендатуры. Должно быть, они решили, что молоденькая фрейлейн работает здесь, после чего Ольге оставалось только убедить в этом и остальных.
В вестибюле на столе дежурного стоял пустой графин. Ольга, ни слова не говоря розовощекому жандарму, налила в графин воды, затем опрыскала затоптанный пол, отыскала в углу метелочку из полыни и принялась подметать. Все ее действия были такими естественными, что дежурный ни о чем не расспрашивал девушку, он лишь пристально, с чисто мужским игривым любопытством поглядывал на крепкие ноги уборщицы, когда та низко наклонялась.
Мимо проходил высокий офицер.
— Кто ты такая есть? — спросил он с отличным русским выговором, но с каким-то нарочитым коверканьем слов.
Ольга, прикинувшись наивной простушкой, ответила, что хочет здесь навести порядок. Офицер тут же рассмеялся:
— О, дитя, мы с тобой наведем новый порядок в Европе!
Голос был опять же нарочито-веселый, бодрый, словно офицер хотел выглядеть перед девушкой совсем иным, чем он был на самом деле; но Ольга уже уловила в его измененном голосе что-то бесконечно знакомое, какую-то скрытную теплоту душевности, и сердце ее забилось радостно-тревожно. Она уже знала, что перед ней Сергей Моторин, именно он, как бы его ни называли — Стариком или иной кличкой; что между ним и ею установилась негласная связь. И, чтобы не выдать своего волнения перед тем дежурным, по-прежнему пристально, заинтересованно поглядывающим, она так и не взглянула на высокого офицера, несмотря на нетерпеливое желание: ведь тогда слишком многое выразил бы ее взгляд!
С этого дня Ольга Захарова стала работать уборщицей в немецкой военной комендатуре; тогда же ей, вероятно не без содействия Старика, выдали пропуск на право хождения по городу круглосуточно.
На Брянской улице были найдены два убитых немецких офицера. Начались массовые облавы на городских окраинах. Чтобы выгнать местных жителей из подвалов, жандармы и полицейские кидали туда гранаты, бросали зажженную серу. В воздухе то и дело раздавались резкие, как удары бича, крики: «Рус, партизан, выходи!» Тех, кто уцелел в подвалах, выстраивали на улице, причем женщин отделяли от мужчин. Тут же происходил допрос, сопровождаемый избиением. Наиболее молчаливых, а значит, и наиболее подозрительных горожан уводили в комендатуру, где к тому времени уже были оборудованы камеры пыток.
В начале октября был схвачен Саша. Лоб его был рассечен чем-то острым, — наверно, штыком. Ольга видела, как раненого парнишку, вместе с его нехитрым сапожным инструментом в противогазной сумке, доставили в комендатуру. Кровь заливала ему лицо, рыжая челка налипала, кажется, на самые глаза, но Ольга уловила в какое-то мгновение быстрый и жгучий взгляд… Саша словно бы прощался с девушкой. Видимо, его схватили с поличным в каком-нибудь штабном помещении, и не было никакой надежды на спасение. Теперь начнутся бесконечные допросы, пытки. Выдержит ли он, четырнадцатилетний мальчишка? Не выдаст ли своих товарищей?..
После допроса в кабинете генерала Лонинга, Сашу со связанными руками повели в так называемую «боксерскую камеру» — изобретение самого генерала, любителя бокса. Ольга не раз приходила сюда подмывать окровавленный пол и каждый раз содрогалась от ужаса при виде дощатых стен в длинных шипах гвоздей, с висящими на них клочьями одежды, а быть может, и человеческой кожи. Не трудно было представить, какая адская расправа вершилась здесь. Обреченного обычно подвязывали к парашютным стропам, свисавшим с потолка, после чего два палача в боксерских перчатках начинали избивать свою жертву, подобно той «груше», которая, как известно, служит для тренировок спортсменов. От каждого сильного удара висящий мученик отлетал то к одной, то к другой стене, а в его тело глубоко, до самых костей, впивались гвозди.
И все же не выдал товарищей Сашок! Однажды его вывели в арестантском балахоне на площадь 8 Марта, куда перед тем были согнаны десятки жителей. На толстом суку старой акации осенний ветер раскачивал веревку с петлей на конце. Два солдата с винтовками проконвоировали Сашу к виселице. Истерзанный, он плелся, волоча по камням босые исколотые ноги, понурив голову, особенно огненно-рыжую в этот тусклый сырой октябрьский денек. Вся его щуплая фигурка, казалось, выражала полную примиренность с судьбой. Ольга вдруг подумала, что ведь и ее тоже могут схватить немцы. Ей сделалось страшно: глаза сами собой прикрылись. И в эту секунду она услышала топот кованых сапог. Оказалось, Саша усыпил своим пришибленным покорным видом бдительность конвоиров. У самой виселицы он ударил одного из них и из последних сил кинулся бежать. Но конвоиры, конечно, догнали парнишку. Они прикололи его штыками и уже мертвым повесили на суку акации.
Смерть Саши еще больше сблизила подпольщиков. Теперь, едва заслыша хруст отодвигаемой бетонной плиты, Леша спешил к лестнице. При встрече он обеими руками пожимал девичью руку, забывчиво мял ее в своих горячих сухих ладонях, а сам между тем то с заботливой тревогой, то с робким, каким-то мальчишеским восхищением всматривался в лицо Ольги. «Тебе надо быть осторожной, — при этом твердил он, — особенно осторожной именно сейчас, когда кругом идут облавы».
Однажды Ольга, чтобы только прогнать тревогу с лица Леши, рассказала ему со смехом о том, как увязался ее провожать слюнявый молоденький полицейский и как она отпугнула его тем, что сдернула с головы платок… Леша, однако, не рассмеялся. Он быстро, с каким-то испуганным недоумением взглянул на девушку и тотчас же отвел глаза в сторону, пробормотал в смущении:
— Ты… ты самая красивая девушка на свете.
А Ольге сделалось тоскливо от этого нечаянного признания.
О, как бы она сейчас обняла Сергея, окажись тот на месте Леши, как бы выплакалась на его мужественной груди за всю долгую разлуку! Ведь, в сущности, жизнь мало подарила им дней безоблачного счастья; она, пожалуй, только обещала это счастье в будущем, а будущее-то оказалось войной…
С каждым днем все пустыннее становилось на городской окраине: мужчин угоняли на рытье окопов, а женщин и ребятишек — в лагеря, под Калач. Отныне любой оставшийся в занятых городских районах житель был на виду и мог находиться под пристальным наблюдением полицейских и жандармов. Ольга поневоле чувствовала себя скованной в своих действиях. Почти на каждом перекрестке ее задерживал патруль. О прежних вольных шатаниях по улицам якобы с целью розыска родных теперь не могло быть и речи. Пришлось всю разведывательную работу сосредоточить непосредственно в комендатуре: на этом настоял Леша.
И Ольга приспосабливалась к новым условиям подполья, ловчилась. Во время уборки кабинетов она извлекала из мусорных корзинок исписанные листы и засовывала их под одежду. Но особое служебное рвение она проявляла в комнатах полицейского отделения. Здесь вперемежку звучала русская и украинская речь. Стоило лишь подольше задержаться с уборкой — и можно было узнать из разговоров бывших петлюровцев немало любопытных подробностей. В минуты отдыха, за игрой в шашки, они весьма живо обсуждали вхождение в город каждой свежей немецкой дивизии. Целым событием для них явился приход в Сталинград румынской части. Они с удивлением и восхищением комментировали строительство аэродрома на районном стадионе…
Леша оставался доволен добытыми сведениями. Впрочем, радость его тут же сменялась тревогой. Прежде чем сесть за рацию, он высылал Ольгу наверх — наблюдать за окрестностями. Он же при малейшем шуме — будь то отдаленный винтовочный выстрел или собачий лай — судорожно хватался за гранату, которая теперь всегда лежала на столе, рядом с рацией. Похоже было, что Лешу томит недоброе предчувствие и что внутренне он уже приготовился к самому худшему.
Однажды он сказал:
— Старик советует менять жилище. Новое место я нашел, и сегодня вечером переберусь туда. А ты… ты около полуночи должна встретиться со Стариком. Дожидайся его здесь.
Вечером, при сгустившихся сумерках, он действительно стал собираться. На прощанье сказал с грустью:
— Не знаю, увидимся ли когда-нибудь…
— Обязательно увидимся! — Ольга улыбнулась и шаловливо взбила его медный чуб…
После ухода Леши она прилегла на кровать, долго ворочалась под байковым одеялом, а согреться не могла. Сырой затхлый воздух подземелья пощипывал ноздри, леденил все тело. И все же не от холода вздрагивала она — от беспокойного ожидания Старика.
Судя по тому, как быстро и бесшумно отодвинули, а затем снова поставили на место бетонную глыбу, Ольга поняла, что Старик не раз бывал в подвале.
Она кинулась навстречу, еще не разглядев как следует его лица в полумраке, но всем существом угадывая близость родного, преданного человека, и тут же задохнулась в крепких объятьях Старика, вновь ставшего Сергеем Моториным.
Оба они долго молчали, опаляя друг друга дыханием, слушая биение своих сердец, которое сейчас было значительнее всяких слов. Но эта невыносимая близость после долгой разлуки, после неизвестности о судьбе каждого порождала такую счастливую и вместе необоримую слабость, что им пришлось сесть на стулья. И лишь тогда они впервые вгляделись друг в друга и уже не отводили стосковавшихся глаз, доверчивых и любящих, ибо если разум еще мог сомневаться в реальности необычной встречи и вопрошать: уж не сон ли это? — то глаза едва ли могли обмануть.
— Ну, как ты, что? — спрашивала Ольга скорее по некоей обязательной привычке всех надолго разлученных людей, чем по насущной необходимости, потому что сейчас для нее было важным не прошлое Сергея, а важна была близость к нему, ощущение его, как живого человека, которого можно погладить по руке и обласкать взглядом.
Однако сам Сергей, видимо, счел, что он не вправе злоупотреблять доверием любимой девушки, пока не расскажет все о себе.
— В телеграмме, посланной из Москвы, — напомнил он, — я сообщал тебе о непредвиденной задержке на неопределенное время. А дело заключалось в следующем: на встрече с ответственным военным лицом мне было предложено поступить в разведшколу. Военный проявил удивительную осведомленность о моем воспитании в семье сарептских немцев, о неплохом знании немецкого языка и также о мельчайших подробностях моего годичного пребывания в Германии. Его особенно подкупила моя внешность. «Знаете, вы с виду стопроцентный ариец, — сказал он и, как ни был суров, улыбнулся. — Вам все карты в руки в игре с нашим возможным противником». Ну, а вскоре грянула война, и судьба моя была определена.
— То есть ты стал работать в тылу у фашистов? — с наивной прямотой спросила Ольга.
— Да, я стал выполнять ответственные задания командования.
— Но каким образом ты очутился в Сталинграде?
— В районе действия партизан, под Ростовом, был подбит «Юнкерс-52». Спастись удалось лишь одному офицеру. Из допроса и его документов выяснилось: он, Пауль Шенфельд, по приказу, полученному непосредственно из ставки фюрера, включается, как специалист-металлург, в так называемую «команду по учету заводского оборудования» и должен такого-то числа прибыть в Сталинград. И вот вместо Шенфельда, но под его фамилией прибываю сюда я, чтобы заняться подсчетом полуфабрикатов, сырья и особенно цветных металлов. Но поскольку сталинградские заводы не захвачены, я бездельничаю и тем временем завожу знакомства с разными высшими чинами, в том числе и с новоявленным комендантом города.
Сергей улыбнулся, уверенный, должно быть, что и ему, удачливому, улыбнутся в ответ. Однако Ольге вдруг стало не по себе; она зажмурилась, чтобы как раз не видеть беззаботно-улыбчивое лицо Моторина-Шенфельда и произнесла с протяжным вздохом:
— Ты говоришь с такой легкостью, а между тем ты постоянно рискуешь.
— Я же знал, на что шел, — невозмутимо отозвался Сергей. — Но разве ж не рискуешь и ты?
— Ты за меня не бойся, Сереженька! Попадусь, так постараюсь все вытерпеть, но никого не выдам, как и Саша.
— Именно поэтому, чтобы не попасться, ты и должна сегодня ночью уйти. Будешь пробираться по оврагу Долгому к своим.
— Да почему, почему?.. Как же это — вдруг взять и оставить тебя и Лешу!
Теперь, когда речь шла уже не о нем, а об Ольге, лицо Моторина, недавно еще размягченное наигранно беззаботной улыбкой, отвердело и стало непреклонно-жестким.
— Рисковать тобой я больше не имею права, — произнес он сквозь стиснутые зубы. — Один полицай, из местных жителей, кажется, признал тебя по старой фотографии в «Сталинградской правде».
Ольга побледнела, но не из страха за свою жизнь — нет! Она испугалась, что, встретившись с Моториным, должна сейчас же расстаться с ним, тогда как многое еще не высказано, да и в душе живет невытравленная горечь давней ревности.
— Конечно, я понимаю, это глупо и не к месту, — заговорила она, опустив голову, теребя край своей старой, замызганной юбчонки. — Но ты мне ответь… Хоть сейчас, перед расставанием, скажи всю правду! Тогда, в Баден-Бадене ты не был влюблен в Гильду Гельвиг?
Сергей ближе придвинул стул, погладил Ольгу по плечу, успокаивая ее, точно маленькую, а затем уже приблизил свое лицо к ее мертвенно-бледному лицу с застывшими вопрошающими глазами и шепнул на ухо:
— Дурашка ты! Там, на чужбине, я любил тебя еще крепче.
Каменный пол точно подскочил под ногами от близкого тупого разрыва; с нависшего потолка посыпалось пыльное крошево; дрожащий свет керосиновой лампы затуманился…
— Ну, а Гильда, Гильда? — с упрямством отчаяния, назло, казалось, дыханию самой смерти, спросила Ольга. — Уж она-то наверняка без памяти влюбилась в тебя!
— Не знаю, не знаю…
— Нет, мужчина не может не знать, не чувствовать, когда его любят! — настаивала Ольга. — Ты что-то не договариваешь…
Сергей улыбнулся грустно, отчасти снисходительно:
— Успокойся, глупышка! Если Гильда и полюбила меня, то лишь как натуру для своей работы. Ведь она все же, несмотря на мои возражения, нарисовала мой портрет. А затем… Затем Гильда Гельвиг показывала мне плакат, пахнущий свежей типографской краской. На плакате, представь, был изображен я, только теперь с резко заостренными чертами лица… Вернее, уже не я, а самый что ни на есть натуральный ариец. Из его приоткрытых губ, похожих на амбразурную щель, вылетали подобно пулеметной очереди наглые и беспощадные слова: «Арийские племена подчинят себе чужие народы и, пользуясь особыми условиями захваченных земель, а также распоряжаясь многочисленным человеческим материалом низшего качества, разовьют в себе те духовные и организаторские качества, которые в них до сих пор дремали».
—. Какая у тебя, однако, память! — с досадой перебила Ольга. — Нет, нет, та противная немка была влюблена в тебя!.. Вы с ней много гуляли!.. Она, наверно, целовала тебя!..
Здесь была вражеская территория, весь подвал содрогался от сотрясений беспрерывно терзаемой бомбами и снарядами земли, да и сама жизнь человеческая ставилась здесь в зависимость от режима фашистской оккупации, а Ольга продолжала мучиться ревностью и страдать своим неизбывно любящим сердцем вопреки суровым законам войны. Ее маленькое и в то же время живучее «я» продолжало упрямо заявлять о себе: женщина оставалась женщиной.
— Любя меня, ты мог, мог тогда, в одиночестве, увлечься другой женщиной! — твердила Ольга. — Так бывает!.. Об этом и в романах пишут… Так что же ты молчишь?.. Мы, быть может, больше никогда не увидимся… Я хочу, чтобы и уходя, ты остался со мной…
Спустя час после ухода Моторина, Ольга покинула подвал и, при орудийных вспышках, стала то ползком, то короткими перебежками пробираться через кирпичные завалы к оврагу Долгому.
Немало в ту военную бурю было на Руси богатырских утесов-городов, и все же никогда не знал мир такого стойкого сопротивления, какое выказал в самый тяжкий час жизни человечества свободолюбивый волжский город! В ветровом посвисте слышались ему рыдания замученной Европы; сквозь дым пожарищ виделись ему заплаканные людские очи, в которых светилась мольба и робкая надежда… Так как же он сам мог покориться и обречь весь мир на долгие муки рабства и позора, — он, вскормленный древней казачьей удалью, овеянный славой революционных битв за волю-волюшку народную! Как же он мог не выстоять, даже когда волны вражеского нашествия вдруг схлестнулись в один мощный, воистину девятый вал и ринулись на штурм твердыни!
Неколебимо было мужество Сталинграда! Люди здесь врастали в камень и сами становились плотью города. Они были даже тверже камня, потому что камень все-таки рассыпался в прах от снарядных разрывов и смешивался с дымом пожарищ, а люди, казалось бы уже убитые, вновь поднимались из-под руин и опять шли в бой. И устрашенная смерть отступала перед ними…
Потерял Прохор Жарков счет времени, не отличал он уже полночь от полудня, потому что мрак ночной, кромешный, добела выгорал от сплошных огнистых вспышек и разрывов, а светлынь дневная меркла в дыму пожарищ, в летящих к солнцу облаках кирпичной пыли. Все дни будто слились в один нескончаемый пылающий рокочущий день. Ни на час не смолкал гул смертного побоища в районе вокзала. Без роздыха, исступленно и дерзко сражался 1-й батальон гвардейцев славной родимцевской дивизии. Но иссякали сухари в вещмешках и патроны в кожаных подсумках, а с ними испарялись и силы ратные. Гибли боевые товарищи, обнявшись в последний час с верным своим «станкачом», с неразлучным автоматом, и рухнувшие стены засыпали их братские могилы. А подмоги не было… да и не могло быть! Немцы уже прорывались к Волге, и чуял Прохор: не пробиться к своим, все тесней, удушливей петля вражеского окружения, но, чтобы подбодрить и себя, и новых дружков-гвардейцев, твердил, что — нет, не в окружении они, а держат круговую оборону!..
Страшен и грозен был сейчас Прохор Жарков. Чернущие цыганистые глаза его то ли выцвели от бессонья, то ли выгорели от близких ослепляющих разрывов мин и снарядов — стали блеклыми, зато все лицо закоптилось в пороховом дыму, даже зубы почернели и уже не взблескивали свежо, по-молодому, когда он поливал супостатов, не хуже чем свинцом, отборной матерщиной. И одна у него была думка: как можно больше убить немцев, прежде чем тебя самого убьют. И поэтому Прохор ловчился, выхитрялся. Он выдолбил в кирпичных завалах нору-укрытие; он сложил на месте былой стены новую, из уцелевших кирпичей, с амбразурой; он запасся по-хозяйски всевозможным оружием — прощальным даром погибших товарищей. И как только видел, как немцы гуськом перебегали железнодорожное полотно, он бил по ним из «станкача», а коли пулемет, накалившись докрасна, задыхался и сипел — пускал в ход автомат. Если же немцы, самые увертливые, достигали-таки обломков вокзальных стен, Прохор брался за ручной пулемет и расстреливал фашистов в упор, а когда они будто привидения начинали мельтешить вблизи — кидался врукопашную.
— Добре, добре, хлопчик! — говорил Драган, командир первой роты. — Хоть ты и не нашего полка, но дерешься по-гвардейски. Иди-ка передохни в подвал, да заодно раны обмой. Ну, а я тут за тебя подозорю.
— Раны мои пустяковые: от кирпичных осколков, — отвечал Прохор. — И отлучаться мне нипочем нельзя. Того и жди, немец подтянет танки и пойдет на решительный приступ. Значит, тогда пускай в дело бронебойку, а она, родимая, никому другому в руки не дается, только одного меня слушается.
Бронебойщик не обманулся в своем тревожном ожидании. Из-за углового дома, оттуда, где, по словам разведчиков, ютился гвоздильный склад, кучно выползли на привокзальную площадь крестом меченные танки и здесь, на просторе, стали разворачиваться, шаркая гусеницами, высекая искры из булыжника. И когда они развернулись и пошли враскидку, цепью, Прохор насчитал четырнадцать машин, за которыми бежали автоматчики в серых касках.
Такого еще не случалось за все пять суток боев! Уже с тыла хотели враги вломиться в вокзал. Танки в упор расстреливали уцелевшие стены. Снаряды проносились над головой со свистящим шелестом — и все ниже, ниже. Прохор поневоле залег по-охотничьи, притаился за бетонным обломком, точно за кустом, а сам между тем выжидающе приглядывался к танкам. Он вдруг заметил, что самая крайняя в цепи машина начала забирать левее, в сторону северного флигеля вокзала. «Ага, на ловца и зверь бежит!» — усмехнулся он и сейчас же установил бронебойку между бетонных зазубрин. Но, хладнокровный, он не спешил. Он ждал, когда танк настолько приблизится, что станет различимой смотровая щель. И как только мушка ружья нащупала ее — указательный палец спустил мощный курок… Танк загорелся; в его стальной утробе стали звонко, трескуче рваться снаряды…
«Эх, подбить бы еще две машины, а потом и помереть не грех!» — загадал Прохор, уповая, как и всякий русский, немного суеверный человек, на то, что бог троицу любит. Да вот незадача! Среди развалин южного вокзального флигеля окопались бронебойщики пятой роты 2-го батальона. Они-то, наторелые воины, и подожгли восемь танков, а остальные повернули обратно.
В полдень к Прохору подполз старший лейтенант Драган, сказал:
— Пойдешь с нами сегодня в атаку. Есть приказ нового комбата Федосеева: вышибить немцев из гвоздильного склада, чтоб они, злыдни треклятые, не лезли к нам с тыла, чтоб сами удар в спину получили.
И когда отчаянные пластуны-разведчики, подкравшись к гвоздильному складу, запалили почти под носом у немцев дымовые шашки, — первая рота Драгана ворвалась в ворота. Однако сил ратных хватило на захват лишь одного складского помещения, а в соседнем, за толстой кирпичной стеной, засели враги, так что жди теперь от них любой отчаянной вылазки.
Все же, хоть и не сполна, первая рота выполнила боевую задачу: она и с тыла прикрыла защитников вокзала, да и к себе притянула множество вражьих сил. Отныне еще сильнее разгорелся бой. Разозленные фашисты теперь с трех сторон шли на гвардейцев, а с четвертой, там, где глухая кирпичная стена, повели подкоп. И как услыхал Прохор, приложившись ухом к камню, долбящую стукотню ломов, так подумалось ему в смятении: надо, надо, покуда не грянула беда-проруха, идти на прорыв! Но Драган велел держаться до последнего патрона, до последнего дыхания, ибо прорыв, как там ни рассуждай, означал спасение самих себя и невыполнение долга перед товарищами — защитниками вокзала.
Нет, нужно было стоять насмерть! И пусть легчали патронные подсумки, пусть из простреленных водопроводных труб лишь по капле сочилась в солдатские котелки ржавая вода и мучила лютая жажда — дух гвардейцев побеждал телесные страдания. Даже когда рухнула подорванная стена и полетели с тыла вражьи гранаты — не отшатнулись герои…
Почти двое суток сражались гвардейцы в складском помещении. Много среди них было раненых, еще больше убитых. А на третьи сутки, на рассвете, подтянули фашисты резервы и пошли лавиной на горстку бесстрашных защитников. Держаться стало невмоготу. И тогда старший лейтенант Драган кликнул везучего, провористого Прохора и послал его за помощью к комбату Федосееву. Пополз Прохор через площадь под свинцовым ливнем и вскоре достиг разбитого фонтана, того самого срединного местечка, где хороводили гипсовые фигурки пионеров; а уж отсюда, как только замахнуло чадом-копотью, кинулся он к вокзалу, крикнул зазывно, под взвизги пуль: «Выручай, братва, драганцев!» И Федосеев, раненый комбат, направил подспорье-подкрепление — Третью стрелковую роту во главе с младшим лейтенантом Колегановым. Но хоть и пробилась рота к складу сквозь сплошной заслон из свинца, да осталось в живых всего двадцать бойцов, не считая Прохора, провожатого.
Тем часом приспело новое лихое испытание. Налетели на вокзал вражьи пикировщики, стали бомбить, и все, что еще держалось за землю, спеклось с ней, — взвилось в вихрях огня, пыли и дыма на воздух. А затем загремели со всех сторон тяжелые гаубицы; а затем отовсюду выползли танки; а затем появились автоматчики в серо-зеленых лягушечьих шинелях…
В клочья был разодран, распылен геройский 1-й батальон. Немногим бойцам удалось приползти с вокзала в складское помещение к Драгану… чтобы тут же умереть на руках верных товарищей. А вскоре пробрался сюда вестовой из штаба батальона. Он рассказал: комбат Федосеев с группой бойцов отсечен в районе универмага, его нужно вызволять из западни. Однако не удалось пробиться к комбату, хоть и выслал Драган на выручку отборных солдат. Только и высмотрели они издалека, из укрытий, как, вскинув знамя над головой, пошел раненый безоружный комбат Федосеев в последнюю свою атаку и как вдруг упал, подсеченный…
Тогда Драган принял командование над разбитым батальоном, над остатками подразделений, которые сгущались на гвоздильном складе — единственном пристанище. Однако теперь, после взятия вокзала, враг атаковал уже целеустремленно. Куда ни глянет Прохор — везде лежат гвардейцы-богатыри: иные уже захолодавшие, бездыханные, а иные еще дышат, выкликают из последних сил предсмертное свое заклинание: «Там, в подсумке, патроны остались!»
С каждым часом редели боевые порядки гвардейцев. Того и гляди, враг размоет оборону, расшвыряет всех и начнет истреблять поодиночке. Да был прозорлив и находчив командир Драган! Приказал он бойцам отступить — но лишь для того, чтобы сузить ширину обороны и тем самым уплотнить до крепости ядра. Теперь врагу уже труднее было выискивать брешь-лазейку; зато сам отряд Драгана, спрессованный, приобрел пробивную мощь. И когда враг вконец притиснул, гвардейцы вырвались из окружения и начали отходить к Волге…
Драган решил закрепиться на одном месте, неподалеку от реки. Приказал он занять угловой трехэтажный дом на перекрестке двух улиц — Краснопитерской и Комсомольской. Потому что видимость отсюда была хорошей, да и все подступы простреливались. Только требовалось забаррикадировать входы-выходы, приспособить под амбразуры окна и проломы — и будет дом неподступной крепостью, а сорок оставшихся в живых бойцов — его гарнизоном!
Благо выдалось затишье, Драган обежал весь дом, на диво целехонький, разве что без дверей и окон. Распорядился он тотчас же направить две группы бойцов, по шесть человек в каждой, на третий этаж и на чердак, чтобы там разобрать кирпичный простенок и вдосталь наготовить камня и балок для сброса — на случай, если фашисты подступят вплотную. Позаботился он и о тяжелораненых: отвел для них глубокий подвал с бетонным сводом, где сразу же захлопотала санитарка Любаша Назаренко. А свой командный пункт разместил он в полуподвальчике с узенькими удобными оконцами, и здесь же установил станковый пулемет, который, однако, должен был молчать до самой решающей минуты: ведь осталась всего-навсего одна патронная лента — запас неприкосновенный!.. Кроме того, сюда, в полуподвальчик, снесли мешок обгоревшей ржи, и отныне сам командир раздавал в день на человека по три горстки мелкого и твердого, как дробь, зерна.
Этот-то угловой дом на перекрестке и стал последним рубежом обороны гвардейцев.
Три дня и три ночи отбивались сорок бойцов-героев от наседавших гитлеровцев, а на четвертые сутки насчитал Драган в живых девятнадцать бойцов. К той поре и зерно кончилось, и патронов и гранат стало в самый обрез. Уже метали гвардейцы в фашистов камни, уже сбрасывали на их головы тяжеленные балки. И радовался Прохор, слыша звяканье пробитых касок, но и досадовал он на Драгана: ну, на кой ляд командир бережет пулеметную ленту, когда можно в упор расстреливать фашистскую нечисть?..
К вечеру все атаки были отбиты. Повсюду, куда ни глянь, проступали из мглы, сквозь оседающую кирпичную пыль, вражеские трупы. Однако и гвардейцев осталось в живых всего десять человек. Еще одна атака — и участь их будет решена. Но ни ночью, ни даже утром, на пятый день, атаки не возобновились. Похоже было, что фашисты хотят измором взять защитников дома. Прохор видел, как они вылезали из укрытий и, явно дразня, прохаживались по завалам щебня.
— Хлопцы! — обратился Драган к верным своим содружинникам. — А ведь та поганая вражина, поди-ка, думает, что мы всякую борьбу прекратили. Враг небось и главные силы перебросил на другой участок, а на нас рукой махнул. Только раненько хоронит он гвардейцев! Еще держат наши руки оружие, еще видят наши очи злыдней заклятых. Значит, нечего нам, хлопцы, отсиживаться без дела, а треба отвлечь на себя побольше фашистских сил.
— Добрые слова, — одобрил связной Кожушко, и все согласно кивнули головами, тяжелыми от кровавых повязок. — Только нема у нас патронов, а гранат — раз-два, и обчелся. Как же нам подманить к себе фашистов?
И Драган ответил с хитрой прищуркой:
— Есть у меня думка, хлопцы! Ждут, поди-ка, фрицы, что мы белый флаг выбросим и в ножки им поклонимся. А мы поднимем наш гордый советский красный флаг и с ним пойдем в последний решительный бой!
— Дельная придумка, — одобрил рядовой Заквашин, и опять все кивнули согласно. — Но где же мы материю сыщем на флаг?
Закряхтели бойцы, стали скрести затылки. Вдруг видят: ползет к ним из темного угла подвала раненый боец Устинов, а в руках держит свою кровавую рубаху.
— Вот вам, ребятушки-солдатушки, — хрипит, — и знамя боевое! Всю-то кровь мою оно вобрало. Так что теперь и помирать можно.
Драган сейчас же приказал поднять красный стяг над домом.
Это был дерзкий вызов. Разъяренные фашисты построились цепью и всплошную пошли на храбрецов-смертников: верно, порешили их взять живьем… И тогда заложил Драган последнюю ленту в станковый пулемет, что давненько бездействовал в полуподвальчике, и всадил все двести пятьдесят патронов в фашистов, многих положил пластом, а кто уцелел — кинулся к своим норам-укрытиям…
До самого вечера длилось затишье на перекрестке. Но недобрым оно казалось Прохору. Как припал он черной щекой к истертой добела подушечке лицевого упора, так больше не отрывался от своей бронебойки. Чуяло солдатское сердце: подтянет враг танки, обрушится уже стальной лавиной!
Прохор не обманулся в своем ожидании. Из-за дальних домов вырвался и забился в ушах прерывистый металлический гул, а затем и острое лязганье резануло по перепонкам. Танки и слева и справа наползали сплошняком; они медленно и чутко, по-звериному, поводили хоботами орудий, точно принюхивались к притаенному дому-крепости. И эта осторожность бесила Прохора. Ведь у него было всего два бронебойных патрона, и он хотел, чтобы танки подошли поближе, когда стрелять можно будет наверняка. Но машины замерли в отдалении; их орудийные стволы уже глазасто, твердо, безжалостно уставились на дом с красным стягом.
— Ага, струсили, сволочи! — выругался Прохор и для острастки выпустил один за другим два патрона. — А теперь, — сказал он и погладил бронебойку, — теперь нам с тобой и помирать можно.
— Помереть всегда успеем, — отозвался командир Драган. — Надо прежде дело доделать.
И уложил он в полевую сумку партийные и комсомольские билеты погибших и тех, кто готовился к смерти, убрал туда же все уцелевшие документы батальона, и упрятал этот клад в яму-долбленку, в углу полуподвальчика. А связной Кожушко успел нацарапать ножом на кирпичной стене последнее донесение: «Здесь сражались за Родину и погибли гвардейцы Родимцева!»
— Добре, — сказал командир Драган. — Теперь давайте, хлопцы, прощаться.
И все стали подходить друг к другу и по-мужски сурово и неловко обниматься да по спине потихоньку, чтобы раны не растревожить, похлопывать; а в глазах уже вскипала непрошеная слеза…
Смерть, однако, все еще медлила, куражилась; она каркала через рупор надрывно, по-вороньи: «Рус, сдавайся, все равно помрешь!» Только где ж ей было знать, что гвардия умирает, но не сдается?.. И тогда, озлобясь, взревев сразу десятками орудийных глоток, она обрушилась огненным смерчем на непокорных.
…Прохор очнулся в удушливой, пылью забитой мгле. На грудь его навалился такой увесистый камень, что и не вздохнешь; а когда попытался он сдвинуть нечаянно-негаданное надгробье, все тело пронзила адская боль. Застонал Прохор — да, видать, к добру! Отозвалась могильная тьма людскими стонами, кашлем, чиханьем.
— Живы, братцы? — окликнул Прохор, пересиливая боль.
— Все вроде бы живы, — громыхнул вблизи командирский голос. — И треба нам вылезать из этой чертовой могилы!
Началась осатанелая работа. Гвардейцы ворочали камни, откапывали тех, кто был засыпан щебнем или притиснут рухнувшей потолочной балкой. Не знали они роздыха в работе, хотя и горели раны, а тело обливалось холодным потом. Каждый понимал: коли не поспешишь сейчас — задохнешься в душном каменном склепе.
Особенно распалился Прохор. После того как подползший Кожушко сдвинул с его груди тяжелый камень, ощутил он прежнюю природную живучесть. Стал он растаскивать всю кирпичную заваль перед собой и отшвыривать ее налево и направо. Как вдруг его задубевшие пальцы царапнули по железному прикладу бронебойки.
Обрадовался Прохор: «Где ружье, там, стало быть, и окно!» Откопал он весь длиннущий ствол, похлопал по нему поощряюще (дескать, сослужил последнюю службу!), и тут же принялся им, как ломом, долбить камень. Долбил, кромсал его, пока наконец не ушел ствол по самый курок в оконную пустоту и не ожгло потное лицо струистой свежестью осеннего воздуха.
Решено было пробиваться к Волге, к своим. Глубокой ночью, при луне, Драган выслал в разведку легко раненного связного Кожушко. Вернувшись, тот сообщил, что немцы вокруг, куда ни подайся, что вдоль Волги они минируют берег. Тогда задумали герои пробиваться к своим в обход, тылами. И как только скрылась в тучах луна, они поодиночке выползли из руин…
На береговом скате, однако, пришлось залечь, затаиться в глубокой промоине. При вспышках осветительных ракет разглядел Прохор немецких солдат. В одиночку прохаживались они вдоль железнодорожного полотна. И тогда командир Драган стал высматривать место прорыва. Приметил он, как один из немцев частенько подходил к вагону, стоявшему на отшибе, и приказал Кожушко подползти к часовому и снять его бесшумно. Зажал Кожушко в зубах финский нож и верткой ящерицей пополз к вагону, а Прохор — за ним: для подстраховки. Когда же часовой зашел за вагон, Кожушко подкрался сзади и нанес короткий и точный удар в шею. Немец упал без крика, даже без стона, а Кожушко снял с убитого шинель, каску и, переодевшись, прихватил винтовку, подошел не спеша, как бы на правах своего человека, к соседнему часовому…
Не прошло и трех-четырех секунд, как тот уже лежал распластанным. Прохор сейчас же призывно взмахнул рукой, и товарищи быстро, насколько позволяли раны, спустились на берег, а затем цепочкой, чтобы случайно не наткнуться на мины, вышли на отмель. И тяжелая осенняя волна кинулась под ноги, сурово приветствуя гвардейцев, обдавая их черными брызгами. Но не было в мире слаще воды, чем эта — волжская, насквозь промазученная, и гвардейцы припали к ней и пили жадно, взахлеб, до ломоты в зубах, а напиться не могли….
Пока они утоляли страшную свою жажду, командир Драган успел осмотреться. Повсюду на отмели валялись бревна и доски, бочонки и ящики, обрывки канатов и корневища подмытых кустарников… Нужно было немедля вязать плот, и командир приказал тотчас же приняться за дело. На счастье, поднялся ветер, стал сгонять весь дым-чад к реке. Под прикрытием этой надежной завесы плот был связан, а затем и спущен на воду. Взяв в руки доски, Прохор и Кожушко принялись выгребать на быстрину… Гребли они и сами удивлялись, откуда силы у них, голодных, отощавших, берутся. И только когда прибило плот к Сарпинскому острову, сдались они на милость нечеловеческой усталости — упали, раздавленные ею, на белый песок, заснули, как убитые.
После перебазирования в Заволжье оперативные группы обкома партии и облисполкома обосновались в лесной усадьбе совхоза «Сахарный», неподалеку от штаба фронта. В совхозном лесу соорудили блиндажи в два-три наката, наладили телефонную связь со многими районами, в том числе и с Николаевским, где отныне сосредоточились партийные и советские органы Сталинградской области.
Лишь здесь, в Заволжье, Алексей Жарков впервые ощутил щемяще-грустную красу осени. В медленном рыжем пламени бездымно сгорали курчавые леса левобережья. Над Волго-Ахтубинской поймой уже тянулись к югу, на теплые зимовья Ленкорани, гусиные стаи. Их деловито-спокойный, гогочущий переклик словно бы реял над заречным гулом канонады. Проснувшись на заре, Алексей с жадностью вслушивался в горловые звуки; ему верилось: весной птицы вернутся в родные гнездовья при такой ясной тишине, что даже издали услышишь свистящий шелест упругого крыла…
Впрочем, недолго длились минуты этого беззаботного любования. Срабатывала военная привычка — и мысль Алексея автоматически переключалась на сугубо земные дела. Он уже сетовал, что сталинградские беженцы не пускаются в отлет, как те гусиные стаи, а норовят покрепче осесть, угнездиться в Ленинске, в Средней Ахтубе, в Красной Слободе, — словом, поближе к городу, в надежде на скорое возвращение. Больше того, напротив завода «Красный Октябрь», под самым носом у немцев, в затоне Зайцевского острова, поселилось на дощатой барже много рабочих семей, и в их числе семья брата Прохора. Но разве ж это порядок? Разве допустима этакая скученность людей в прифронтовой полосе? Ни в коей мере! Тогда почему же, черт побери, не проявляет инициативы, расторопности заместитель председателя облисполкома Поляков, которому как раз и поручено заниматься эвакуацией?..
В октябре прибавилось еще немало забот-хлопот, но даже и они, бесчисленные, налетающие внезапно, не смогли отучить Алексея Жаркова от давнего пристрастия к дневниковым записям. Дневник являлся для него верным средством разрядить душевную напряженность и, кроме того, поводом побыть минуту, другую наедине с собой, когда уже можно было отдохнуть и физически.
2 октября
Пришло постановление Государственного Комитета Обороны. Я назначен членом Военного совета Сталинградского фронта. Круг моих новых обязанностей: наведение порядка в тыловом хозяйстве фронта, содействие инженерным частям в строительстве оборонных рубежей и, само собой, наблюдение за бесперебойной работой волжских переправ. Но вот уж воистину: живи не так, как хочется, а как жизнь велит! Сверх «положенного» поручено мне Военным советом фронта провести дополнительную мобилизацию 11 000 военнообязанных, высвобожденных с предприятий, главным образом рабочих с Красноармейской судоверфи.
3 октября
Смутно представлял работу службы тыла. Пришлось приналечь на литературу. Книга французского военного теоретика и экономиста Вобана — целое откровение. Примечательно его саркастическое восклицание: «Военное искусство, о! Это чудное чудо и дивное диво! Но не начинай войны, если ты не умеешь питаться».
Между тем питается наш фронт скудно. Был разговор с замначальника тыла, генерал-майором Поппелем. Он: «Продукты питания на исходе. Подвоза нет. Командующий требует принятия срочных мер». Я: «Единственный выход — это взять продовольствие за счет фронтовых нарядов из ресурсов области».
Пошел на риск — отправил шифровку в Камышин, где запасы продовольствия.
5 октября
Совхозный лесок — беспокойное пристанище. Сегодня опять бомбежка. Взрывные волны срывают листву с деревьев не хуже ветра-листодера. Есть человеческие жертвы. И это немудрено! В лесу размещены многие войсковые тыловые органы и резервные боевые части. Тут же по соседству — гвардейский минометный дивизион. Сделают «катюши» несколько залпов по врагу и укатят на новые позиции, а мы изволь принимать на себя бомбовые удары!
Не пора ли нам, оперативникам, поукромнее подыскать пристанище, без этакого многолюдства?..
6 октября
Враг полностью овладел Мамаевым курганом.
Трудно быть оптимистом в такое время. Будущие историки, конечно, сумеют ответить на вопрос: как же это случилось, что немцы прошли тысячи километров по советской земле и нам пришлось защищать Родину на берегах Волги? Сейчас я знаю только одно: проиграть Сталинградское сражение мы не можем. В советских солдат прочно вселился суворовский дух; они научились воевать не числом, а уменьем.
Только что узнал от начальника политуправления фронта: горстка храбрецов во главе с сержантом Павловым вот уже неделю обороняет жилой дом на площади 9 Января.
8 октября
На новой «эмке», с Овсянкиным, ездили в Палассовку, на кумысолечебницу.
Жену застал в полутемном бараке. Марина вела урок географии. Вид у нее нехороший: с лица осунулась, вся похудела. Теперь похожа она на большеглазых, с тонкой шейкой, подростков — на своих же полуголодных учеников.
На прощание — горькие слезы, сквозь них — улыбка: «Ты, Лешенька, совсем разучился целовать».
11 октября
Один день, а сколько событий!
Сибирские полки 308-й стрелковой дивизии полковника Л. Н. Гуртьева полностью переправились через Волгу и к ночи заняли оборону на заводе «Баррикады».
Весь день кровопролитные бои в северной части города. Разведка донесла: сюда переброшены из Западной Европы одна танковая и две пехотных дивизии противника. Видимо, Гитлеру неймется поскорей захватить Тракторный.
В заволжском лесу вручал ордена и медали речникам. Повидал отца, услышал от него добрую весточку: Прохор вырвался из окружения и сейчас находится на Зайцевском острове, в кругу своей семьи. А об Ольге по-прежнему никаких вестей.
Вечером из совхозной лесной усадьбы перебрались в «глухомань» — на берег безымянной речушки. Жить будем в блиндажах-землянках, питаться в собственной столовой, мыться в собственной бане.
2 октября
Летят и летят гуси над Ахтубой! Только не все они достигнут теплых гнездовий. Многие бойцы стреляют по ним. Выругаешься в сердцах: «Вы лучше бы по фашистским самолетам били так активно!» Потом остынешь — начнешь объяснять горе-охотникам, что они из своего нарезного оружия лишь подранивают дичь, на смерть не обрекают в непролазных зарослях поймы.
13 октября
Звонок адъютанта командующего. Ровно в 8.00 мне надлежит явиться в штаб фронта, к Еременко.
Человеку непосвященному почти невозможно было обнаружить в густых лесах Волго-Ахтубинской поймы месторасположение штаба фронта. Но Алексей Савельевич Жарков был человек посвященный. Берегом Ахтубы, сквозь заросли краснотала, он довольно быстро выбрался в «штабной поселок». Здесь, вразброс, к самым корневищам деревьев, то есть в местах отменно сухих, здоровых, жались блиндажи-землянки с толстыми бревенчатыми накатами, с илисто-песчаными обсыпками на крышах, где предприимчивые мудрецы-саперы насадили как для пущей маскировки, так и для услаждения глаза поздние осенние цветы.
Несмотря на ранний час, штабной поселок жил своей будничной жизнью. На пути к командному пункту штаба Алексей видел лениво всплывающие над блиндажами совсем мирные дымки, стволы зениток в маскировочных ветках, тут же сидящих и штопающих чулки девчат-зенитчиц, меланхоличного верблюда, впряженного в арбу; видел спешащих к скрытым в зелени машинам офицеров-направленцев и улавливал сквозь шорох падающей листвы настойчивый, долбящий перестук аппаратов Бодо и Морзе из блиндажей узлов связи…
Блиндаж командующего находился на краю штабного поселка, у самой Ахтубы — тихой, по-осеннему потемневшей, холодноватой. Отсюда, если только пошире раздвинуть ветки краснотала, виднелись пыльные домики Средней Ахтубы и ленивые взгорбки унылой степи Заволжья. Степь дышала еще не остывшим летним теплом, сельским покоем, тем легким, беспечным ветерком, который разве лишь и резвится поутру… Алексей подставил лицо ветру — будто сызнова умылся, глубоко вздохнул и, пробежав пальцами по пуговицам шинели, как по клавишам, чувствуя себя особенно собранным и бодрым, направился к знакомому блиндажу с хохлатым кустом шиповника на макушке.
В это самое время командующий Еременко вышел из блиндажа, сутулясь, наклонив крупную голову, еще не в силах, видимо, избавиться от ощущения низкого свода. Одной рукой он опирался на ореховый костылик, другой — на дверь, обитую войлоком. Ворот генеральского кителя был распахнут, да и верхняя пуговица его отстегнута, словно тучнеющее тело командующего просилось наружу, под ветерок.
— A-а, здравствуй, здравствуй, Алексей Савельевич! — еще издали приветствовал он Жаркова, щуря и как бы удлиняя на широком лице свои зоркие глаза. — А я вот вышел воздуха свежего глотнуть. Клопы лесные, прах их возьми, планомерную осаду ведут, так мы их, понимаешь, дымовыми шашками выкуриваем. В блиндаже не продохнешь, ей-ей!
Жарков улыбнулся шутливо-мечтательно:
— Эх, хорошо бы фрицев вот так же выкуривать!
— Погоди, придет времечко — выкурим, — сразу нахмурился Еременко. — Я, собственно, и вызвал тебя, Алексей Савельевич, за тем, чтобы сообщить о скором приходе того желанного времечка.
— О скором приходе? — Жарков удивился, пожал плечами. — Противник занял господствующее положение на высотах; он держит под огнем всю реку в районе Сталинграда; он, наконец, не сегодня-завтра ринется в наступление на Тракторный, а ты, Андрей Иванович, говоришь о скорой победе. Да полно, не обмолвился ли ты?..
— Нет, я не обмолвился, товарищ член Военного совета, — буркнул, поморщившись, Еременко, и на первый взгляд могло показаться, что он явно недоволен безверием собеседника. Но это было не так. Алексей знал: командующего давно, еще со времен боев под Брянском, мучает рана ноги.
— Я не обмолвился, — повторил Еременко. — Ты вот, прах тебя возьми, не был на прошлом заседании Военного совета, а жаль! Мы тогда сообща высказали свои соображения по намеченному Ставкой плану контрнаступления на волго-донских рубежах.
— Контрнаступления?
— Да, брат, контрнаступления!.. Впрочем, здесь не место для разговора. Спустимся-ка в блиндаж!..
Блиндаж был неглубокий, но просторный, обитый изнутри фанерой, с матовым электрическим шаром, который сейчас, в редеющем желтовато-буром дыму, напоминал круглый лик луны, окутанной облачками. В дыму трескуче покашливал молодой черноволосый майор — адъютант командующего.
— Чуйков не звонил? — спросил у него Еременко.
— Пока нет, товарищ командующий.
Наваливаясь всем тучным телом на ореховый костылик, под его скрип, с подтягиванием раненой ноги по дощатому полу, Еременко прошел из приемной в свой кабинет, довольно-таки аскетический по убранству: с крохотным оконцем, с железной кроватью, крытой серым суконным одеялом, с небольшим письменным столом, где, однако, кроме папок и развернутой оперативной карты сумели разместиться два полевых телефона.
— Ты, брат, извини меня, — пробормотал Еременко и сейчас же лег ничком на кровать, со спущенной на пол, палкообразно вытянутой раненой ногой. — А теперь слушай, — заговорил он с явным облегчением, кося на Жаркова веселым выпуклым глазом. — Мысль о контрнаступлении под Сталинградом — весьма реалистическая и действенная мысль. Суди сам! Главная группировка немецких войск на южном крыле советско-германского фронта — и я замечу: лучшая, отборнейшая группировка! — втянута в затяжные и фактически бесперспективные бои на узком участке нашего фронта. А взглянем на фланги этой ударной группировки! Они ослаблены и прикрыты румынскими, не очень-то боеспособными войсками. К тому же протяженность обороны войск румынских и прочих сателлитов — ну, хотя бы, к примеру, под Серафимовичем — велика, очень велика, и, по данным нашей разведки, не подпирается немецкими частями из оперативных резервов. Почему, спросишь? Да потому, собственно, что таковых в наличии нет: все они переброшены сюда, в Сталинград, и, прах их возьми, не сегодня, так завтра будут измолоты.
Жарков кивнул, признавая вескую убедительность доводов командующего.
— Слушай дальше! Народное наше хозяйство еще к нынешнему лету полностью перестроилось на военный лад. Не тебе, брат, говорить о том, какая в восточных районах нашей страны выросла военная промышленность. Есть данные, что во второй половине сорок второго года мы превзойдем немцев по выпуску главнейших видов вооружения. Да разве и здесь, на Сталинградском фронте, мы не ощущаем эту грозную для врага, день ото дня нарастающую силу! К нам все больше прибывает боевой техники и боеприпасов.
— Больше, и все-таки еще недостаточно, — вставил Алексей.
— Конечно, хотелось бы большего! Но теперь-то мы знаем, куда направляются главные резервы, где они всего нужнее. Поэтому мы будем драться еще яростнее, чтобы всемерно сковать и максимально измотать силы фашистов, втянутые в сражение за город. А в это время на флангах будет идти скрытое сосредоточение крупных стратегических резервов.
— Когда же намечается контрнаступление? — спросил Жарков приглушенным голосом и невольно покосился на распахнутое оконце, куда вытягивало чад дымовой шашки.
— Ориентировочно в ноябре, — понизил голос и Еременко. — С этой целью создается Юго-Западный фронт во главе с Ватутиным. Ему предполагается передать из состава Донского фронта Двадцать первую и Шестьдесят третью армии, а кроме того, Пятую танковую армию.
То чувство вдохновенной веры в близость победы, которое, как заметил Алексей, нагнеталось в Еременко, вдруг точно взорвало его изнутри и подбросило с кровати, под звон пружин, откинуло к письменному столу.
— Вот здесь, вот здесь, — ткнул он карандашом в карту, — последуют удары трех фронтов. Два единовременных удара в направлении Калача нанесут с севера, с плацдарма у Серафимовича, и с северо-востока, с плацдарма у Клетской, войска Юго-Западного и Донского фронтов. Другой мощный удар — с юга, из межозерного дефиле, — сделают в том же направлении на Калач армии нашего Сталинградского фронта. На острие всех решающих ударов будут находиться танковые и механизированные корпуса. Они явятся основной силой в предстоящем контрнаступлении. Поэтому Ставка сочла необходимым перебросить в район Сталинграда к началу операции четыре танковых и два механизированных корпуса из своих резервов. Общее количество танков на фронтах Сталинградского направления достигнет, таким образом, тысячи или около этого. Ну и, само собой, все три фронта будут усилены также авиацией и артиллерией.
— Значит! — воскликнул Жарков, сам возбуждаясь. — Значит, соотношение сил к ноябрю, при этаком-то быстром наращивании, изменится в нашу пользу?
— Не совсем так, Алексей Савельевич. Явного, подавляющего преимущества мы едва ли добьемся в целом. Зато мы достигнем значительного превосходства над врагом в силах и средствах на направлениях готовящихся главных ударов. Сейчас, как мне известно, и Жуков, и Василевский непосредственно ведут дальнейшую разработку планов контрнаступления, с участием не только командующих армий, но и с привлечением самых крупных военачальников нашей армии.
— Все это, признаюсь, слишком уж неожиданно, — пробормотал Жарков. — Прежде я думал, что Жуков и Василевский бывали в Сталинграде с одной-единственной целью: разобраться в наших бедах-несчастьях.
— Э-э, нет, батенька! — Еременко хитро прищурился. — Они еще в прежние наезды изучали расположение войск противника и отыскивали наиболее уязвимые места в его обороне. Но все это делалось в величайшей секретности. Что ж, тем неожиданнее будет удар по врагу! Важно только и сейчас, когда вопрос о контрнаступлении решен, соблюдать строжайшую тайну. Тем более что Генеральным штабом на этот счет уже дана специальная директива. Она, в частности, запрещает телефонные разговоры и переписку по вопросам предстоящей операции между Генштабом и фронтами, между фронтами и армиями. Все вопросы должны решаться в порядке личного общения представителей Ставки с командующими фронтами и армиями.
— А что сказано в директиве о войсковых соединениях?
— И здесь все распоряжения должны даваться в устной форме и только непосредственно исполнителям. Та же директива Генштаба категорически требует производить сосредоточение войск во фронтовых районах и их перегруппировку внутри фронтов ночью, только ночью. Пусть враг даже и не подозревает о нашем возможном наступлении. Пусть он будет слеп и в будущем так же, как сейчас!
— Да полно, слеп ли он? — усомнился Жарков.
— А вот изволь я тебе зачитаю несколько строк из совсем свеженького приказа Гитлера. «Приготовления к зимней кампании, — пишет сей непогрешимый ясновидец, — находятся в полном разгаре. Вторая русская зима застанет нас лучше подготовленными. Русские, силы которых значительно уменьшились в результате последних боев, не смогут уже в течение зимы 1942—43 годов ввести в бой такие силы, как в прошлую кампанию».
Все, что услышал Алексей Жарков в блиндаже командующего, было ошеломительным и окрыляющим. Но чем больше он глядел на Еременко, склонившегося над картой, надевшего простые роговые очки на широкую переносицу, ставшего вдруг похожим на доброго, усталого сельского учителя, который спокоен и уверен в незыблемости человеческих истин, тем сильнее крепла в нем убежденность, что вера в скорейший победный исход напряженного, небывалого сражения всегда подспудно жила в сознании и в сердце. Ибо не вхолостую же бьются и стоят насмерть гвардейцы Родимцева и Жолудева, солдаты Батюка и Горохова, Гуртьева и Горишного! Именно в их дерзкой стойкости зреет зерно грядущей победы! А пока… Пока надо делать свое ежедневное дело.
— Андрей Иванович, — обратился Жарков, — какие будут новые распоряжения?
Еременко поднял тяжелую, побитую сединой русую голову и весело, будто и не было никакой боли в ноге, заговорил распевно, по-былинному:
— Да как сполнилось мне, добру молодцу, пятьдесят годин! Да как вздумали супостаты приветить меня палицей звонкой, турьим рогом оглушить, всех моих содружинников посечь на Тракторном!
Алексей не отозвался улыбкой на эту шутку, проговорил озабоченно:
— Насколько я понимаю, оперативным группам горкома и обкома следует усилить помощь защитникам Тракторного.
— Вот именно! — подхватил Еременко. — Постарайтесь перебросить туда, в сборочный цех, опытных слесарей и мастеров для ремонта подбитых танков. А то за последнее время ряды рабочих поредели там. Они, вишь ты, чего надумали: всей бригадой садиться в отремонтированный танк и сражаться на передовой!.. Хвалю, хвалю их за эту доблесть! Однако ж танкистам без ремонтников ни за что не обойтись. Так что действуйте!
Жарков распрощался с командующим и стремительно — полы вразлет — вышел из блиндажа.
Та почти физическая отъединенность от города, которую Алексей Жарков постоянно испытывал в Заволжье и которая лишала его ощущения полной удовлетворенности в работе, усиливалась день ото дня, вперекор всем установленным нормам самодисциплины. Поэтому он был рад поручению Еременко и решил безотлагательно побывать у рабочих «Красного Октября» да, кстати, заглянуть и на вольноуправную «семейную» баржу в затоне Зайцевского острова.
В полдень Жарков отплыл на бронекатере, величавшемся за свое упрямое трудолюбие «бычком». От перегрузки железные борта осели так низко, что волны заплескивались и лизали ящики с боеприпасами, особенно когда вышли из горловины Ахтубы на раздолье Волги, под встречный низовой ветер. Справа, над бестрепетным оранжевым пламенем островных лесов, дымился и содрогался Сталинград. Тысячи бомб и снарядов по-прежнему день за днем кромсали его. Но, как сам русский дух, живуч был этот героический город! В черном чаду, среди взрывчатых вспышек, видел Алексей тянущуюся подобно крепостной стене над рекой твердо-зубчатую линию рослых цехов, сродненных нерасторжимо с отвесным берегом, — с самой матерью-землей.
Это был заводской район Сталинграда. Раньше, до войны, Жарков любил величать Тракторный, «Баррикады» и «Красный Октябрь» богатырями отечественной промышленности. Каждый раз при виде их, плечистых и широкогрудых, ему невольно вспоминались Илья Муромец, Добрыня Никитич и Алеша Попович со знаменитой васнецовской картины. А теперь уже не в воображении — наяву уподобились три прославленных завода русским богатырям. Это они, вскинув подобно копьям и мечам свои выщербленные осколками, наполовину срезанные снарядами трубы, стояли на рубеже жизни и смерти, света и мрака, свободы и рабства! Это они отныне сделались ядром всей обороны города; они принимали на себя главные удары фашистских полчищ!
И Алексей понял: устоят заводы-богатыри — устоит и сам город, устоит вся Россия!
Как старательно бронекатер ни прижимался сначала к Спортивному, а затем к Зайцевскому острову, мины и снаряды продолжали плюхаться неподалеку от бортов. Они методично и, казалось, по квадратам, буравили реку. Вокруг то и дело вырастали деревья с прозрачными стволами и пушисто-белыми кронами. Тем не менее Жаркову удалось благополучно достигнуть затона Зайцевского острова.
Сойдя по трапу на отмель, он отправился на поиски легендарной баржи. Шел, путаясь в зарослях краснотальника, по осыпям оранжевой листвы, пока не разглядел сквозь ветки раздольную плотомойню и присевших на ней прачек с заголенными коленками и красновато-сизыми руками. Они стирали белье, колотили по нему вальками, кидали его, выжатое, свитое штопором, в тазы и корзины и знать не хотели ни о какой опасности.
Жарков раздвинул ветки и выбрался к плотомойне.
— А ну-ка, бабоньки, — заговорил он с ходу, — показывайте, где ваш плавучий барак упрятан?
Женщины, как по команде, обернулись; по их лицам скользнуло выражение угрюмой настороженности.
— Али выселять нас приехал, товарищ секретарь? — вдруг спросила, поднявшись с вальком, скуластая, востроносая прачка. — Только мы от своих мужиков никуда не уйдем! Кто их обиходит, кроме нас?
— Верно, Марьюшка! — раздались голоса. — Пропадут они без нас!.. Никуда не уйдем!..
Признаться, Алексей не хотел сейчас заводить разговор об эвакуации, но уж коли его принудили к этому — придется высказать всю правду. И он с обычной прямотой сообщил о том, что на Голодном, Зайцевском, Сарпинском и многих других островах скопилось почти 7000 человек раненых бойцов и мирных жителей, что большинство из них находится в крайне тяжелом положении и, значит, надобно принимать спецмеры по эвакуации.
— Да то нас не касается, родимец, — вступила прачка с седой непокрытой головой, голоногая, с синими вздутыми венами на толстых икрах. — Наши бабы краснооктябрьские и хлебушек пекут в заводской пекарне, и шпионов фашистских на заводе ловят.
— Нет, ты расскажи, Семеновна, как наши девки-комсомолки в гости к немцам хаживали, да как они об них сведения раздобыли самонужнейшие, — вставила женщина с яркими синими глазами и зло сжала губы.
— А как мы всей бабьей артелью по-бурлачьи тягаем ежи стальные к трамвайной остановке — это ведомо тебе, товарищ главный секретарь? — распаляясь, выкрикнула скуластая, востроносая Марьюшка, да еще вальком приударила по бедру: дескать, знай наших!
Возбуждение уже передалось всем женщинам. Они привскакивали, руками размахивали, и плот под ними качался и гнал мелкие, сердитые волнишки по застойной воде затона.
— Но поймите же вы, товарищи! — почти взмолился Алексей. — Есть директива Ставки Верховного главнокомандующего, а она обязывает в двухнедельный срок выселить все гражданское население в тыл, за двадцать пять километров от фронтовой полосы.
— То не про нас, — заявила прачка Семеновна и подбоченилась, голову седую непокрытую горделиво вскинула, взглядом медленным, величавым повела: ни дать ни взять повелительница острова! — То не про нас речь, — возвысила она голос. — Мы не отсиживаемся тут, как другие, а дело делаем. Мы, коли надо, ружья возьмем и вдарим по супостату похлеще вас, мужиков!
— Верно, Семеновна! — вразнобой заголосили прачки. — Завод — наша кровиночка!.. Спокон веку он был кормильцем нашим!.. От него жизнь сытую наживали!.. Так неужто его в обиду дадим, бабоньки?.. Нет, не дадим!.. Здесь родились, здесь и помирать будем!..
Почудилось вдруг Жаркову, будто не валек сжимала востроносая Марья — гранату. И подумал он, что все это бабье строптивое воинство живет верой в победный исход Сталинградской битвы, что выселить женщин с острова — значит, разрушить ту глубинную народную веру.
Баржа, эта почтенная развалина времен бурлачьих, пряталась под навесистыми осокорями.
По гибкому, как хлыстик, трапу Алексей легко вбежал на корму, затем спустился в трюм, в сырой полумрак. И сразу показалось, будто он очутился в перенаселенной коммунальной квартире. Остро пахло подгоревшим луком и кислыми пеленками; за фанерными перегородками и ситцевыми занавесками шипели примуса, плакал ребенок и кто-то храпел; по настланным мосткам сновали женщины в фартуках и мужчины с патронными лентами вокруг пояса и гранатами на боку.
— Алексей Савельич! — внезапно окликнул его кроткий и ласковый голос. — Какими судьбами?..
Дневной свет струился сверху, из трюмного отверстия, и Жарков разглядел лицо Варвары с усталыми тенями под блесткими глазами, ее большую грудь и выпукло-твердый живот.
— Брата небось собрались проведать? — журчал в полумраке ручьисто-ласковый голос. — Так он, Проша, тут отлеживается… Недавно еще ходил на мартены, новичков обучал стрельбе из бронебойки — все, кажись, ничего, а третьего дня занедужил и слег, сердешный.
Варвара раздернула ситцевую занавеску, и Жарков очутился в довольно мрачноватой каморке, хотя в дощатом борту и было прорублено оконце. Здесь на топчане лежал Прохор — седой, как старик, худущий донельзя, с обтаявшим восковым лицом, весь в бинтах, но спокойный и, кажется, примиренный с судьбой, точно перенявший от жены, прозванной Варварой-великомученицей, кроткую терпеливость в страдании.
— A-а, брательник! — свистящим голосом произнес Прохор, и его глаза, лучисто-горячечные, в глубине размягченные, опахнули Алексея теплом и нежностью. — А меня вот свернуло… Думал не сегодня-завтра к Родимцеву податься, ан тут плечо стало лубенеть, шею начало сламывать, так что и голова не держится. Опять же грудь печет, в горле сухота… Да только она, Варварушка, выходит меня, не сомневайся! Она за мной, как за малым ребенком, присматривает. Она у меня такая…
Прохор осекся и перевел свои лучистые глаза на жену. И почудилось Алексею, будто в горниле войны повыжгло из грешной плоти брата все дремуче-мужицкое, похабное; и был он теперь насквозь видим чужому глазу и не стыдился своей душевной обнаженности.
«Да, иными стали наши люди, хлебнув горя горького! — задумался Алексей. — Все мелочное, самолюбивое, наносное, все то, что подчас мешало согласию и братству наших людей в мирное время, теперь утратило всякое право на существование. Люди стали душевнее, ближе друг к другу. Личные их интересы отступили перед общностью чувств и мыслей народа. Отныне каждая человеческая жизнь лишь в том случае обретает смысл, если каждый сознает себя частицей целого. И в этой слитности и нравственной чистоте — залог нашей непобедимости!»
На барже находилось с полсотни бойцов из рабочего отряда, в их числе и сам командир Рожков. После ночного патрулирования многие бойцы отсыпались на семейных перинах, вывезенных на остров из разбитых и сгоревших заводских поселков; иные же просто явились на часок, другой, чтобы сменить белье, побриться и вообще привести себя в божеский вид после многодневного житья-бытья в подвале центральной заводской лаборатории, где размещался штаб отряда.
Вместе с Рожковым Алексей Жарков отобрал из группы бойцов коренных слесарей-сборщиков. Их набралось около двадцати человек тут же, на барже, а кроме того, конечно, их еще больше было на территории завода. И Алексей решил без промешки отправиться с теми, кто находился под рукой, на Тракторный и одновременно приказал Рожкову прислать к вечеру остальных слесарей прямо в сборочный цех, да притом не с пустыми руками — с набором необходимого инструмента, с винтовками и патронами про запас.
В путь отправились в недобрый час. Тяжелая дивизионная артиллерия на острове била в сторону Спартановки, явно для поддержки полуокруженной группы войск полковника Горохова. Вражеские орудия с городских высот отвечали хотя и не очень дружно, но все-таки веско. Весь остров содрогался, косматился взрывами. Вместе с осколками снарядов визжали, кувыркались в воздухе куски раздробленных деревьев. Приходилось частенько залегать в свежеотрытых траншеях и укрываться в землянках, еще пустых, но уже готовых принять приписанные к острову артпулеметные батальоны. Тем не менее без потерь, если не считать того, что рабочему Трушину сбрило осколком мочку левого уха, выбрались к третьему, по общему счету, пешеходному мостику через Денежную воложку.
Этот третий мостик, длиной в двести метров с небольшим, шириной всего в полметра, сотканный из множества бревенчатых плотиков с поперечным дощатым настилом, связывал Зайцевский остров непосредственно с Тракторным заводом и, как слышал Жарков, отличался необычайной живучестью во время бомбежки и минометного обстрела, ибо слишком узенькой мишенью был для прямого попадания — словно бы ниточкой. Потому-то без лишних помех и переправились рабочие-краснооктябрьцы на правый, довольно крутой песчанистый берег, весь в норах-долбленках, в блиндажах, в причалах-времянках, с вылезшими вблизи них из-под воды остовами затонувших барж и катеров.
Давно, очень давно не был Алексей Жарков на Тракторном! А ведь завод этот был самым дорогим его детищем; он знал его с младенческой поры вплоть до богатырского возмужания и никогда не скрывал своего пристрастия к нему — первенцу отечественного тракторостроения. Он любил, бывало, в мирное время приостановить обкомовский ЗИС на шоссейном взгорбке, вечно овеянном теплым, дымчато-горьким ветерком, и окинуть с высоты горделивым, заботливым взглядом родной завод — огромный, разбросанный и все же слитный в одном жарком дыхании потных, промазученных цехов, в солнечном блеске стеклянных, бессонно вызванивающих крыш, в упрямом и тяжком гуле станков…
Но так было прежде. А теперь все то, что жило в осмысленном единстве, что дышало, казалось бы, неизбывной мускульно-стальной энергией, было разъято взрывами осатанелой войны. Теперь весь завод лежал в руинах, и пороховая наволочь укрывала его подобно погребальному савану. Теперь уже не жизнь, а смерть стремилась все сроднить: и этот валявшийся на боку тупоносый паровозик, и у литейного цеха скверик с могильно-черной воронкой на месте цветочной клумбы, и стройные ясени, задавленные кирпичными осыпями, и станки в ранах-вмятинах от осколков, и опрокинутые навзничь фанерные щиты с призывами, и в клочья разодранные трубопроводы, и проволочную арматуру, похожую на чьи-то вздыбленные волосы…
Между тем рабочие-краснооктябрьцы очень бодро, даже весело продвигались в сторону сборочного цеха. Они, давно уже сжимавшие вместо наждаков винтовки, рады были поскорей развеять тоску по работе. Их не пугала отдаленная, но как будто нараставшая с каждым шагом сухая трескотня пулеметов за длинной бетонной стеной, что твердо слоилась поверх развалин. Они знали: это и есть сборочный цех, единственный в городе действующий цех, в который требовалось влить свежие силы, и они спешили к нему на помощь.
У цеховых, нараспашку, ворот Алексей еще издали заметил секретаря Тракторозаводского райкома партии Приходько, давних своих знакомых Трегубова и Левандовского, а также «оперативника» из промышленного отдела райкома Архарова. Все они молча стояли в ожидании и, судя по тому, что Трегубов улыбался, а Левандовский своими нервными пальцами теребил клинышек бородки, это ожидание было настолько же приятным, насколько и нетерпеливым.
«Наверно, танки на выходе», — предположил Алексей, и не ошибся. Ровный и мощный гул дизелей будто ветром вынесло из гулкой пустоты цеха. А затем раздалось четкое, пришлепывающее лязганье гусениц — и Алексей увидел, как угловато-бугристой тушей вывалился из ворот на бетонную площадку тяжелый танк в серебристых швах электросварки, с плотно задраенными люками, готовый с ходу вступить в бой.
Вслед за тяжелым КВ выкатил средний танк Т-34. Тут же, на просторе бетонки, он вертко развернулся и пустился в обгон; при этом крышка башенного люка откинулась с задорным хлопком, и оттуда вылез до пояса танкист в шлеме. Но самое удивительное произошло после, когда танкист сорвал с головы шлем, чтобы помахать им на прощание, и вдруг из танкиста превратился в женщину с развевающимися волосами — в Анку Великанову.
Это превращение, впрочем, было столь же удивительным, сколь и естественным именно для нее, Великановой, энергия которой всегда неожиданно и бурно проявлялась в критической обстановке. Не знай Алексей этих дерзновенных порывов прежде, он, пожалуй, ядовито упрекнул бы Приходько и Трегубова в том, что они, голубчики, решили на женщинах выезжать. Но он слишком хорошо знал свою Анку! И он восхищенно-скорбным, долгим, запоминающим взглядом, как бы уже прощаясь, ловил гордую посадку ее головы, трепет волос, светло раздувавшихся под встречным ветром…
— Да вот, Алексей Савельевич, — прогудел баском подошедший Приходько, — всей бригадой слесари сели в машину, и Великанова с ними… Попробуй отговори ее! — прибавил он со вздохом вынужденной покорности и отчасти виноватости перед Жарковым, так как знал его личное отношение к Анке. — А рабочие-то прибыли вовремя! — круто повернул он разговор. — Сейчас мы живо возьмем их в оборот! Да и то сказать: тягачи пять «тридцатьчетверок» приволокли.
— Где же они подбиты? — насторожился Жарков.
— Два в районе Мытищинского оврага, будь он проклят, а три на Житомирской улице, аккурат на стыке дивизий Горишного и Жолудева.
— Выходит, там-то мы и несем самые большие потери?
— Выходит, так, Алексей Савельевич. Контратаки, предпринимаемые Тридцать седьмой гвардейской дивизией Жолудева и одним полком Горишного, захлебываются, прямо-таки вязнут в плотных боевых порядках противника. На западной окраине заводского поселка удалось продвинуться всего на триста метров, а в районе Южного стадиона и того меньше. В настоящее время положение там неясное.
— В таком случае мне следует побывать у Жолудева. Дайте мне провожатого.
— Разрешите, товарищ член Военного совета, мне сопровождать вас?
Жарков кивнул Приходько и зашагал прочь от цеха, по рубчатым вмятинам на асфальте. Сам того еще не сознавая, охваченный лишь, смутным беспокойством, он хотел сейчас быть там, где могла находиться Анка Великанова. Ибо то личное, что, казалось бы, не имело отныне права на существование и должно было приноситься в жертву общим интересам, жило в людях наперекор всем суровым законам войны.
Чем ближе Жарков и Приходько подходили к главным заводским воротам, тем чаще встречались рабочие в сальных ватниках, с винтовками за плечами, и довольно опрятные, в темно-синих шинелях, при желтых кобурах, милиционеры, сродненные сейчас общей судьбой. Одни из них ученически прилежно маршировали на островках уцелевшего асфальта; другие, напялив брезентовые рукавицы, возводили поперек железнодорожных путей баррикады из разного стального хлама; третьи прорубали в толстой, добротной стене цеха амбразуры; четвертые, приустав и проголодавшись, варили какую-то клейкую бурду в солдатском котелке…
При выходе из проходной на площадь Дзержинского заметил Жарков среди обломков каменной ограды вкопанный в землю танк, точнее, одну литую лобастую башню, которая была для маскировки присыпана кирпичным крошевом — и неспроста: в воздухе низко и нудно, словно осы, жужжали «мессеры». Однако поражало иное. Тут же, у замаскированной башни, сидели в беспечно-расслабленных позах два танкиста: один в шлеме, другой с толстой накруткой бинтов на голове. Тот, кто был в шлеме, ловко и аккуратно поддевал кончиком перочинного ножа волокнистое, в янтарном желе, мясо и преспокойно отправлял его в свой рот, а тот, у кого не было шлема, держал в руках гитару, но не играл на ней (струны были порваны), лишь приударял по доске костяшками пальцев и пел вполголоса:
Тучи над Волгой клубятся,
Бой от зари до зари.
Все мы теперь сталинградцы,
Все мы теперь волгари…
Зато на площади, сплошь изрезанной траншеями, вздутой буграми землянок и блиндажей с трубами из снарядных гильз, чувствовалась напряженная готовность к бою. Здесь уже было не до еды и песен. Здесь артиллеристы вкатывали в ровик «сорокапятки», а в воронках от бомб приспосабливали противотанковые пушки. Здесь уже все траншеи были заполнены солдатами второго эшелона — пожилыми, болезненного вида людьми из тыловых частей. По всему чувствовалось, что наступательные бои, которые вела 37-я гвардейская дивизия в заводском поселке, были вынужденными и отчаянными боями, не сулящими прочного успеха, и, значит, одновременно требовалось укреплять оборону в глубине.
Приходько, поглядывая на небо, повел Жаркова не напрямик, через площадь, а закрайком ее в сторону так называемого «Шестиугольного квартала», откуда уже, по его словам, недалеко было до КП гвардейской дивизии. Шли по битому кирпичу, по стреляным гильзам. В лицо несло серным запахом взрывчатки. Над головой проносились с шипящим свистом шальные снаряды. Отчетливо было слышно и тонкое взвизгивание мин, набирающих высоту. Все звонче, будто где-то рядом били стекло, раздавались трескуче-рассыпчатые разрывы. У Северного стадиона встретили первых раненых: двое брели в обнимку, шатаясь, кровеня булыжник, пока их не подхватили санитары, выскочившие из ближнего подвала.
Увы, Сталинград из-за своей узкой застройки вдоль реки не имел глубины эшелонирования! Он являлся, по сути дела, городом-окопом, городом-блиндажом, и поэтому Жарков не заметил особо резкого перехода из зоны менее опасной в зону более опасную. Разве лишь взрывчатое пламя теперь вскидывалось не только над крышами зданий, но и прорывалось слепящими клиньями, как огонь из приоткрытой печной дверцы, из пустых окон и проломов стен; да разве еще отчетливее стала различаться пулеметно-автоматная стрельба; да бойцы несли мины под мышками, как буханки хлеба; да связисты тянули провода вдоль стен — и не шлейфом, а отдельными линиями, чтобы при случае было меньше повреждений…
— Скоро, скоро придем, Алексей Савельевич! — подбадривал Приходько. — Пустяки остались, всего какая-то сотня метров.
На командный пункт 37-й гвардейской дивизии добрались благополучно. В блиндаже, наспех обшитом досками, тряском и похрустывающем, Жаркова встретил сам Виктор Григорьевич Жолудев, безмерно усталый, судя по набрякшим мешочкам под глазами, но, как обычно, подтянутый, высокий и стройный, с бравой выправкой генерал, который, видимо, считал, что по внешнему виду и душевному настрою командира всегда можно безошибочно судить о состоянии войск.
— Доложите обстановку, товарищ генерал, — потребовал Жарков.
— Обстановка, товарищ член Военного совета, — заявил Жолудев, — складывается не в нашу пользу. Предпринятые двенадцатого и тринадцатого октября контрмеры против вероятного наступления гитлеровцев на Тракторный завод не дали ощутимых результатов. Продвижение на левом фланге и в центре дивизии весьма незначительное. Плотность боевых порядков противника настолько велика, что пробить ее глубже чем на двести — триста метров не удалось. Не смогли мы отбросить фашистов и за Мытищинский овраг. Там весь день идет бой.
— Но, думается, вы и не рассчитывали на большой успех.
— Мы рассчитывали сорвать плановую подготовку фашистов к новому наступлению, однако, боюсь, это не удалось нам в полной мере. Оборона немцев до того спружинена, что каждый наш нажим только усиливает противодействие. Пожалуй, своими контратаками мы лишь разозлим противника до предела и заставим его перейти в наступление ранее намеченного срока.
— Так ведь в этом-то и заключается смысл активных действий вашей дивизии! — подхватил Жарков. — Пусть враг перейдет в наступление именно раньше, чем у него задумано. Было бы куда хуже, если бы мы сидели и ждали, когда он полностью подготовится и ударит всеми силами. Теребите его, черт возьми, не давайте ему ни минуты передышки! Хотя при этом, конечно, не забывайте об усилении обороны Заводского района.
— Об этом мы помним, товарищ член Военного совета. Оборона значительно укреплена. По совету моих штабистов, Чуйков приказал дивизии Горишного занять позиции на стыке между нашей Тридцать седьмой дивизией и дивизией Гурьева. Сейчас она выдвинута уступом в глубь наших боевых порядков. Кроме того, один полк дивизии Гурьева поставлен в районе Житомирской улицы как для создания глубины обороны, так и для укрепления стыка между моей дивизией и дивизией Горишного. И еще. Из-за Волги переброшен один из полков Сто двенадцатой дивизии. Он уже занял оборону во втором эшелоне на участке Северный стадион — Шестиугольный квартал.
Слушая, Жарков с сосредоточенным интересом разглядывал генеральский китель. По золотистой нашивке — отметине тяжелого ранения, по ордену Красного Знамени и по голубому значку инструктора парашютного спорта он читал всю мужественную жизнь Жолудева.
Да, с таким генералом можно было вести разговор предельно откровенно, и Жарков спросил беспощадно:
— А вы лично, Виктор Григорьевич, считаете принятые меры по обороне Тракторного достаточными?
— Нет, я не считаю их достаточными, — ответил Жолудев. — У нас немало прорех. Главное, не хватает людей. Нужны пополнения, и еще раз пополнения, но не дивизиями, нет, а маршевыми подразделениями.
Жарков промолчал, стиснув зубы.
— К тому же, — продолжал Жолудев, — артуправлеление фронта отпускает нам мало боеприпасов. По существу, мы сидим на голодном пайке. На октябрь, например, нам запланировали такое количество боеприпасов, что их хватит всего на один горячий бой. И если вы, Алексей Савельевич, как член Военного совета, могли бы посодействовать, то…
Теперь уже, при этаком доверительном обращении, нельзя было отмолчаться, хотя нельзя было и со всей откровенностью сказать о причинах недодачи людей и боеприпасов. Поэтому Жарков, прищурившись лукаво, задал весьма и весьма расплывчатый, но все-таки наводящий на некоторые предположения, вопрос:
— А не думаете ли вы, Виктор Григорьевич, что тот же урезанный план снабжения вас боеприпасами может означать, что где-то эти боеприпасы гораздо нужнее, — ну, допустим, там, где, вероятно, готовится мощное контрнаступление?
Не дожидаясь ответа, предугадывая удивление генерала, Жарков кивнул и вышел из блиндажа. И вдруг подумал: это, наверно, страх за Анку Великанову вытолкнул его, — страх, который теперь вечно будет при нем.
На обратном пути Жарков и Приходько попали под затяжную бомбежку, долго отсиживались в подвале бывшего овощного магазина, и поэтому на Тракторный выбрались только поздним вечером.
Сборочный цех, который теперь по сути дела являлся не сборочным, а ремонтным цехом, жил своей лихорадочно-гулкой и вместе размеренно-твердой, отлаженной жизнью. Жужжали, пели победитовыми резцами, курчавились синевато-серебряной стружкой токарные станки, перенесенные сюда из сгоревшего механического; скребли, обдирали железо слесарные наждаки, соря теплой пыльцой; били по наковальням, вблизи пылающих горнов, увесистые молоты и их подпевалы — суетливые молоточки; рассыпала трескучую, звенящую дробь пневматика; шипели и жалили броню своим длинным газовым пламенем резаки…
— Алексей!
Что-то необычное и устрашающее прозвучало в этом дружеском оклике. Жарков обернулся и увидел бледного Трегубова.
— Там, Алексей, Анка…
Жарков не помнил, как очутился у танка с расколотой пополам, точно орех, башней. Твердое сознание вернулось к нему лишь при виде лица в запекшейся крови — совсем, кажется, неживого, незнакомого лица, если бы не эти голубые, распахнутые, должно быть, и страдальческой болью, и жадностью к жизни глаза под разбухшим, низко сдвинутым шлемом.
— Носилки!.. Носилки, черт побери! — крикнул он, не замечая, что Анка уже лежала на носилках, не видя этого потому, что он видел другое — то, как глаза раненой точно задернулись изнутри пленкой, и вместо мягкой голубизны в них появилась мутная остеклененность.
— Да где же тут врач? — вырвалось с хрипом у Жаркова. — Несите к врачу!..
Двое рабочих, жилистых, длинноруких, враз, заученно-плавным рывком подняли носилки и в ногу двинулись к темному пролому в стене, откуда тянуло речной свежестью, а Жарков, морщась, с болью чужого страдания в себе, пошел следом.
Частые, как молнии в разгар грозы, орудийные зарницы в клочья разрывали гнездящийся в развалинах, среди мятого железа, заводской сумрак; они выхватывали из него и тут же словно пожирали остатки стен, завалы из рухнувших стальных ферм, арматурную проволоку, похожую на раскинутую рыбачью сеть, пока сами вдруг не окунались в сырую тьму берегового оврага.
— Осторожней спускайте… Ради бога, осторожней! — жалобно произнес Жарков, услышав слабый стон. — Быстрее, быстрее! — прибавил он тут же, уже не помня прежних своих слов, испытывая теперь одну досаду на медлительность рабочих.
Наконец спуск кончился. Жарков почувствовал под ногами речной песок и разглядел при свете вспыхнувшей над Волгой ракеты три землянки, вырытые прямо в береговой круче. У той же, что была посередке и несколько выступала вперед бревенчатым бочком, дверь была распахнута; оттуда же струился свет и освещал перед входом обрывки грязных бинтов.
По-видимому, здесь находился ПМП — передовой медицинский пункт, а землянка с распахнутой дверью служила перевязочной. По крайней мере, рабочие, пригнув головы, с ходу внесли в нее носилки. Жарков сейчас же последовал за ними и очутился в довольно просторном помещении, где горели две тусклых керосиновых лампы, но где было все-таки светло оттого, что стены и потолок обтягивали чистые белые простыни.
— Врача! — властно потребовал Жарков. Однако, опережая его крик, уже кинулись к носилкам, опущенным на широкий топчан, две санитарки.
Они долго, так долго и подозрительно-украдчиво возились около носилок, что Жарков, из чувства тревожного ожидания, даже отвернулся.
— А врача-то ей уже и не надо: отмучилась, бедняжка, — вдруг донесся шелестящий голосок, тут же перешедший в протяжный вздох.
И звук этого голоса, сам этот вздох проникли в душу прежде, чем слова в сознание. Алексей судорожно обернулся, и первое, что он увидел, — это кепки, которые мяли в руках рабочие. Но как человек, лишь чувствующий неумолимость свершившегося, но еще не осознавший беду разумом, он стал повторять бессмысленно: «Да как же это?.. Нет, нет, этого не может быть!..» При этом он старался не смотреть на Анку. Ему словно бы хотелось отдалить ту минуту, когда уже и разум его мог свыкнуться с тем, с чем свыклась душа. И он продолжал повторять одно и то же, и повторял до тех пор, пока не почувствовал удушье в горле, а в глазах — резь и какую-то черную, вязкую муть. Тогда — должно быть, из страха лишиться зрения — он впервые за время пребывания в землянке взглянул на Анку… Ее глаза, еще недавно распахнутые, были тяжело придавлены веками. На ее лице, уже бледном, просвечивающим холодной белизной кости, застыло спокойствие вечности.
— Вымойте ей лицо, — четко, раздельно, ужасаясь своему хладнокровию, проговорил Жарков. — Снимите с нее шлем. Заверните ее в простыню. Я сам похороню ее…
В двенадцатом часу ночи на катер «Стриж» явился вестовой в бушлате и сообщил, что контр-адмирал Ромычев требует капитана Жаркова к себе, в свою «кают-компанию»: так теперь назывался командный пункт Волжской военной флотилии на берегу Ахтубы.
Савелий Никитич давно уже отвык от нормального человеческого сна и спал больше урывками, а чаще всего вовсе не спал, запихивая в нос крепкий, забористый табачок из берестяной тавлинки и оглушительно чихая как раз в тот критический момент, когда дрема одолевала за штурвалом или во время погрузки-разгрузки у краснооктябрьских причалов. Но все же в нынешнюю ночку, после семи дневных рейсов, он надеялся выспаться всласть. Он, черт побери, заслужил длительный отдых! Это должен был бы понимать тот же молодой Ромычев и не тревожить в такой поздний час стариковские косточки!..
Вообще в последнее время Савелий Никитич находился в том состоянии скрытого раздражительного недовольства, которое, на первый взгляд, вызывалось его чисто стариковской физической усталостью, а на самом деле являлось следствием его душевного надлома. Потеря центральных районов Сталинграда, выход из строя основной волжской переправы, наконец, захват фашистами Тракторного завода — все эти беды, соединившись в душе с чувством одиночества после гибели жены, настолько же пришибли его, насколько и ожесточили. Он не сомневался, что после взятия Тракторного немцы будут и впредь с методичностью щипцов, откалывающих от головки сахара кусок за куском, отхватывать от города район за районом, пока весь Сталинград не окажется в их руках, но что новая тактика врага, вероятно, неведома нашему командованию, иначе оно сосредоточивало бы силы на главных направлениях вражеских ударов, а не разбазаривало их по всему правобережью!..
Моросил нудный дождичек. Из-под голых деревьев тянуло сладковатой гнилью листьев, сырым тесом снарядных ящиков. Желтый свет ручного фонаря вестового устало скользил по этим ящикам, по мокрым каскам пехотинцев, по зачехленным орудийным стволам, и, наконец, вовсе уже обессиленный, коснулся плащ-палатки дежурного у входа в блиндаж адмирала.
Ромычев приветствовал старого капитана быстрым кивком головы и сейчас же поднялся из-за стола с разостланной картой, как бы подчеркивая своим предупредительным вставанием, что долго не задержит Жаркова, а потому и садиться не приглашает.
— Вот какое дело, Савелий Никитич, — заговорил он стремительно, напористо. — На береговой круче, примерно, в двухстах метрах выше третьего пешеходного мостика — увы, уже бывшего мостика! — седьмые сутки дерутся гвардейцы Жолудева, последние защитники Тракторного. Их осталось человек тридцать, а сейчас, может, и того меньше… Героев надо спасти! Ровно в два часа ночи — так решено — твой «Стриж» по безымянной протоке между островами Спорный и Зайцевский войдет в Денежкину воложку и пристанет к правому берегу приблизительно вот здесь. — Ромычев постучал кончиком карандаша по карте. — При подходе к месту вы, как условлено, пустите зеленую ракету — сигнал к эвакуации. В случае необходимости вас поддержит канонерская лодка «Усыкин», а также артиллерия с Зайцевского острова. Если же немцы понавешают осветительные ракеты, вы запалите дымовые шашки… Задание понятно?
Савелий Никитич, тупо глядя на карту, переминулся с ноги на ногу и пробурчал:
— Задание непонятно, товарищ контр-адмирал.
— Вот как! — удивился Ромычев.
— Да, задание непонятно, — распаляясь, прохрипел Савелий Никитич. — И я — хоть в трибунал меня! — не стану его выполнять. Потому как дал себе зарок: переправлять бойцов только в Сталинград. А чтоб увозить их оттуда, особливо тех, кто еще сражается, — это, извините, сплошная незаконность и недоразумение. Коли ты гвардеец, то дерись до последнего дыхания и о левом береге не помышляй!
— Но пойми же ты, Савелий Никитич: отчаянная борьба кучки храбрецов уже ничего не решает. Их надо уберечь от напрасной гибели.
— От напрасной, говорите?.. Э-э нет, товарищ контр-адмирал! Геройская смерть никогда не бывает зряшной. Они там, в Сталинграде, Россию собой прикрыли, и нет им отступа. Герой, хоть и раненый, не ищет лазейки-отдушины, а кто трус — того спасать нечего: он и сам как-нибудь выкрутится. Вы же, товарищ контр-адмирал, героев-гвардейцев хотите распоследними трусами сделать: дескать, улепетывайте, пока не поздно!..
— Но есть приказ.
— Не может быть такого приказа, чтоб Сталинград сдавать! — хрипел будто в удушье Савелий Никитич. — По мне: лучше смерть геройская на том берегу, чем жизнь на этом!
— Значит, вы отказываетесь выполнять приказ?
— Я сполна высказался, товарищ контр-адмирал, а надо, так и всем скажу: не мешайте гвардейцам умереть со славой и смертью расплатиться за то, что Тракторный сдали.
Нижняя рыхловатая губа Савелия Никитича твердо выпятилась, чернущие его глаза угольями разгорались под пеплом нависших седовато-темных бровей. И Ромычев, словно обожженный, отвел свой взгляд от сурового лица капитана. Однако приказ есть приказ! И контр-адмирал произнес неумолимо:
— Я вас отстраняю от командования катером. Идите и сдайте сейчас же судно вашему помощнику. Он пойдет в рейс вместо вас.
— Это он-то, мальчишка? — обиделся Савелий Никитич.
— Да, именно он… А вам, товарищ Жарков, требуется нервы подлечить… Ступайте и пришлите ко мне Пожарского.
Старый волжский капитан преотлично знал и чувствовал: этот матрос Славка Пожарский, мальчишка пятнадцати годков от роду, хотя и уважает его, но в душе-то недолюбливает. И вот по какой причине! Возмечтал он, вишь ты, что после гибели родителя-капитана юркий «Стриж» перейдет к нему как бы в наследство, а тут, глянь, и присылают его, Савелия Никитича, безработного речника. У мальца, конечно, разом рухнули все мечтания насчет самостоятельной жизни. Его вообще пришлось приструнить. Родитель-то Поликарп Евсеевич — царствие ему небесное! — крепко недужил ревматизмом и частенько, бывало, полеживал в кубрике, весь разломанный. Немудрено, что сынок его волей-неволей приохотился стоять у штурвала, голос заимел зычный, штаны расклешенные — ну, прямо первостатейный капитан! А Савелий Никитич страсть как не терпел вольностей и вообще показухи. Он живо внедрил на судне единоначалие. Он самолично все дни и ночи напролет простаивал в рубке. Поэтому мальцу нечего здесь крутиться. Уж пусть он, коли такой норовистый, почаще приглядывает за стареньким дизелем «болиндером» да подсобляет мотористу Ивакину — этой сонной тетере!..
И вот все изменилось. Савелий Никитич, как неприкаянный, мокнет на причале под дождем, а на катере самоуправствует долговязый матрос Славка… то есть теперь уже капитан Вячеслав Поликарпович Пожарский, как извольте его величать!
— Отдать концы! — рявкает этот новоиспеченный капитан в сложенные колечком ладони, точно в рупор, и Савелий Никитич, благо он один на причале, поневоле вынужден как самый обыкновенный матрос скинуть чалку со швартовой тумбы.
«Ему-то, Славке, что! — злится капитан в отставке. — Ему только прикажи, он тебе и Чуйкова с его штабом вывезет. Потому что нет в парне понимания военной обстановки, есть одно лихачество: себя показать».
Катер долго, вплоть до самой горловины Ахтубы, чернел на ровном плесе в озарении сплошных зарниц, среди красновато-блесткой ряби, а потом вдруг сразу точно расплавился, и Савелий Никитич, помаргивая мокрыми ресницами, поеживаясь оттого, что за ворот бушлата сыпало дождливой пыльцой, побрел прочь с причала…
«Нет, как он мог? — Савелий Никитич фыркнул и дернул плечами. — Как только он, этот молодой да ранний контр-адмирал, мог обидеть меня, старика, заслуженного капитана?.. Ну, сказал бы, что на Тракторный пошлет другое судно, а ты, мол, вези боеприпасы на „Красный Октябрь“, и я поехал бы, и дело с концом… Так ведь нет — отстранил! Ты, говорит, нервы себе подлечи, старче… Да мои-то нервы, слышь, из стальной проволоки свитые! Они, брат, не лопаются, как, к примеру, струны на балалайке! Меня жизнь добела калила то в рабочем горне, то в огне-полыме гражданской войны! И ежели сейчас душа взбунтовалась, так ты вдумайся, отчего это, а не решай с пылу с лету, Ты, товарищ контр-адмирал, пойми одно: есть приказ служебный, начальственный, и есть приказ нашей с тобой Родины. А по ее приказу нет солдату хода назад, за Волгу, и должен он, раненый или мертвый, войти глубже в землю, по самый пуп, чтобы стоять не покачнувшись!»
Шел, шел Савелий Никитич в раздумьях, в маете бессонной и забрел в пойменное густолесье, что тянулось от берега Ахтубы вплоть до террасистых круч с домишками села Безродного — того самого села, откуда вымахнуло племя Жарковых.
Моросящий дождь между тем уже сменился крупнозернистым, веско постукивающим по козырьку фуражки. Сырой холодок вкрадчиво заползал за ворот бушлата. Савелий Никитич стал поеживаться по-сиротски, озираться тоскливо, как заблудший… Наконец разглядел он в текучих потемках теплый мохнатый огонек, который показался ему страшно далеким, но все-таки приветливым, приманчивым. И он пошел на свет напролом сквозь кусты, пока вдруг не очутился у длинного барака и, к удивлению своему, не увидел тот приманчивый огонек совсем вблизи, в каких-то двух-трех метрах.
Огонек раздувался, потрескивал полегоньку, и каждый раз при этих уютных вспышках красновато освещалось узкое, в продольных морщинках лицо с длинным и толстым носом. Приглядевшись, Савелий Никитич заметил цигарку, тоже на редкость длинную, скрученную, наверно, с таким расчетом, чтобы не опалить исполинский нос; а когда сквозь голые ветви прорвалась орудийная зарница, он рассмотрел и самого курильщика — пожилого солдата с рукой на перевязи, в наброшенной на плечи шинельке цвета гнилого сена.
По-видимому, здесь находился госпиталь, а солдат был одним из тех выздоравливающих раненых, которые уже могли без разрешения врача выходить на воздух, но которых еще мучила временами застарелая боль и одолевала бессонница. Солдат этот сидел на ступеньках крылечка, под навесистой крышей. При мощных затяжках он с таким блаженством выпячивал губы и жмурил глаза, что Савелию Никитичу тоже захотелось курить. Он сейчас же подсел к солдату и вынул из кармана бушлата берестяную тавлинку с табаком.
— Ишь ты! — дернув ноздрями вбок, сказал с завистью и восторгом солдат. — Так и шибает, так и шибает в нос!.. Натуральный, поди-ка, табачок?
— Натуральный, — ответил Савелий Никитич, довольный, что кончилось его одиночество, да и крыша есть над головой.
— А я вот, дядя, насушил полыни, смешал ее с шиповником и тягаю, — с усмешкой, явно подтрунивая над собой, заявил раненый. — И ничего, жив еще!
— Да ты, сынок, мой попробуй, — посоветовал Савелий Никитич. — Мне-то больше не к чему запихивать табачины в ноздрю… Отчихался капитан!
Раненый сначала спрятал кисет с щедро отсыпанным в него табаком и лишь только после этого осведомился:
— Это как же ты «отчихался»?
— А вот как! — распаляясь, выкрикнул Савелий Никитич. — Сказал я контр-адмиралу, что не стану гвардейцев эвакуировать с Тракторного, ну он и списал меня на берег.
— Да неужто ты струхнул, дядя?
— Нет, это они, гвардейцы, видать, струхнули там, на Тракторном, коли велено спасать их. А я на своем стою: «Пусть дерутся до последнего патрона и погибнут со славой, потому что заказана для них дорога назад, за Волгу!»
— Постой, дядя! — насторожился раненый. — О ком речь-то идет? Не о тех ли товарищах моих, которые на круче береговой окопались?
— Об них самых…
— Так, значит, они еще сражаются!
— А что им осталось делать?.. — Савелий Никитич вновь ожесточился; ему теперь стало не до курения. — Сумели Тракторный отдать, пусть и позор свой сумеют искупить геройской смертью.
Солдат понурился, словно длинный и толстый нос потянул голову книзу, а цигарка во рту его поблекла, пеплом подернулась, позабытая, так что теперь лишь залетные вспышки-зарницы выхватывали из тьмы узкое и печальное лицо все в тех же продольных, но теперь как будто бы удлинившихся морщинах.
Долго длилось тяжкое молчание. Но, видать, был этот раненый воин из тех, кто гнется, да не ломится под любой бедой-напастью, и чиста была его солдатская совесть перед людьми русскими и родным отечеством.
— Нет! — сказал он, тряхнув головой, и выплюнул изо рта цигарку. — Нет, наша Тридцать седьмая не посрамила чести гвардейской! Три часа кряду гвоздили нас фашисты бомбами, снарядами, а мы не дрогнули, хоть и многие уже не поднялись с земли… В воздухе стоял такой грохот, что отдельных разрывов не слышно. Но мы не оглохли и ума-разума не лишились. Видать, крепкий стержень вставила в нас жизнь. И все бы ничего, да тут Жолудева, любимого нашего командира, завалило в блиндаже. Ну, думаем, задохнулся он там, крышка ему, каюк! А он-то под землей, можно сказать, в глубокой могиле, песню развеселую запел: «Любо, братцы, любо! Любо, братцы, жить! С нашим генералом не приходится тужить!» Мы, конечно, на помощь: Выручкин Иван и я, Кондрат, оба из роты связистов. И, первым делом, трубу просунули в блиндаж, чтоб воздух по ней пошел вглубь, как через легкие, а уж затем с ломами туда пробились.
Савелий Никитич слушал, твердо выпятив нижнюю, губу. Но суровость его неподкупная, чисто судейская, по-видимому, лишь горячила солдата, и он продолжал с каким-то исступленным воодушевлением:
— Нет, не в чем каяться нашим гвардейцам! А ежели и пятились мы к Волге, то кровью платили за каждый шаг… Ведь у фашистов, считай, на каждый метр приходилось по танку, а то и по два. Вот их танки и выперли сплошняком на площадь Дзержинского. А у нас орудий кот наплакал: три сорокапятки да около десятка противотанковых пушчонок… Все же двадцать машин подожгли, подбили. Чадят высокими кострищами. Ну, прямо одно заглядение! Теперь и другим неповадно будет идти напролом, а нам, пожалуй, и перекур можно устроить… Да тут, глянь, подбегает к Оськину, лейтенанту-артиллеристу, солдатик в пилотке, а из-под нее-то волосы выкинулись рыжие, длиннущие, как у бабы. Лицо опять же круглое, гладкое, с носиком аккуратным и веснушками густо присыпано. Не лицо — красно солнышко! И плечи этакие гладкие, скатистые, тоже вроде бы как у девки. Но обмундировка вполне серьезная: штаны солдатские, сапоги, обмотки и все прочее. Так вот тут и разберись: то ли и впрямь это женское существо, то ли солдат молоденький, которому, может, в бегах от самого Дона некогда было подстричься?..
— Тьфу! — сплюнул Савелий Никитич. — Да ты не расписывай! Ты дело говори.
— А дело, значит, такое… Сообщает солдатик, будто обошли нас фашистские танки с флангов, рвутся в Тракторный. Ну мы, конечно, заслон выставили, а главными силами, человек в шестьдесят, оттянулись в сборочный цех, и там к бою изготовились. И как полезли к нам гады, мы их встретили ружейно-пулеметным огнем. Почитай, сотню головорезов зараз уложили и, кроме того, два танка сожгли, как только они поганое рыло сунули. А все Выручкин Иван тут отличился! Он, слышь, забрался на стропилину, под самую крышу, и оттуда бутылками-зажигалками закидал танки. Так прямо и припечатал их к земле! Ну, само собой, фрицы рассвирепели и тут же орудия и минометы подтянули. Бьют по цеху, точно молотят. От взрывов да от пожарища станки и фермы раскалились. Жаром так и шибает! Дым, копоть вокруг — не продохнуть. Из проломов свежий воздух глотаем, словно воду. А боезапас на исходе… Стреляем теперь редко, зато уж наверняка. Ну, а ежели кончатся патроны — пойдем в штыковую атаку и все до одного погибнем, но не сдадимся. Так мы порешили. Да тут…
Рассказчик вдруг осекся, закашлял, словно ему и здесь, вдали от Тракторного, не хватало воздуха, затем привстал со ступеньки крыльца, нагнулся, достал правой, здоровой рукой прямо из грязи брошенный окурок, сунул его в рот, жадно затянулся… И что за диво! Былой огонек растеплился и снова, только теперь уже не красновато, а багрово-зловеще озарил узкое лицо с длинным и толстым носом, похожим сейчас на некий древесный нарост, а в лицо Савелия Никитича пахнуло дурманящим дымком — смесью полыни и шиповника.
— Ну что ж ты замешкался? Продолжай! — потребовал капитан, и его нижняя, отвердевшая было губа размякла, оттянулась, стала опять рыхловатой.
— Так вот, — заговорил боец по имени Кондрат, — подбегает к Оськину опять же он, рыженький солдатик, только нет на нем пилотки и все волосы развеялись лучами, так и пылают, а лицо в копоти, одни глаза светлые… Такие добрые и жалостные глаза, что по ним сразу бабу признаешь! И вот говорит эта баба в солдатской обмундировке: «Товарищ лейтенант, вчера мы ящики с патронами таскали из-под обрыва. Там, на берегу Волги, целый склад». Оськин, не будь размазней, сейчас же отдает приказ приготовить гранаты и к обрыву прорываться. И мы кинулись прямо на вражьи пушки и пулеметы. А фрицы — те оторопели, замешкались. Нам же только это и надо! Мы прорвали вражье кольцо и вышли к обрыву, аккурат в то место, куда Красно Солнышко указало. Мигом окопались на самой, почитай, кромке обрыва, а боеприпасы — они рядышком, под кручей. Только сражайся теперь по-геройски!
Кондрат жадно затянулся, да обжег пальцы и тут же откинул цигарку в грязь, под дождь; но она долго не гасла.
— Да, бились, сражались мы по-геройски! — продолжал Кондрат, белея в сумраке своим узким лицом, сверкая глазами. — Фашисты лезут с трех сторон, а мы отбиваемся на самой кромке… Уже земля сползает вниз, но мы держимся, хотя все израненные. И Солнышко — тоже пострадала: осколок ей угодил в ногу. Однако крепится. Она, глянь-ка, и раненых перевязывает, и пещерку под лазарет долбит в горе, и уху нам, голодным, варит из рыбы оглушенной, а главное, патроны и гранаты бесперебойно подает нам наверх. Сплела, понимаешь ли, из канатных обрывков, из гимнастерок простреленных веревку и поднимает грузы, а раненых вниз опускает… Вот она какая — Красно Солнышко!
— Да, дельная, не из трусих, — кивнул Савелий Никитич. — Однако ж что это получается? Ты вот, битюг этакий, спасся, а она, девчонка, выходит, помирай!
И ответил Кондрат сквозь стиснутые зубы:
— Два дня был неразлучен с друзьями-побратимами. Потом, когда подходы минировал, ранило меня, потерял я сознание, а очнулся уже на острове Зайцевском. Там и узнал от бакенщика: это она, Солнышко, перевезла меня на последней уцелевшей лодчонке. А сама — сейчас же обратно. И что теперь с ней, с Оськиным, со всеми верными товарищами — не знаю… И ты, дядя, не знаешь ничего, а мог бы знать!
Хотел что-то возразить Савелий Никитич, но только рукой махнул да и побрел прочь, в дождливую промозглую тьму. Шел-брел он, а в груди засел, словно пуля, тот солдатский укор.
По совету Сергея, Ольга направилась к оврагу Долгому, который тянулся к Волге и, значит, мог вывести к своим.
На разбитых улицах, где оседала и все никак не могла осесть известково-кирпичная пыль, Ольгу часто окликали немецкие патрули. Тогда она с услужливой готовностью раскрывала пропуск, подписанный военным комендантом Лонингом, и твердила слезливо-жалобным голоском: «Я ищу мать… Майн муттер!.. Она живет у Метизного завода…»
В конце концов Ольге удалось выйти к оврагу Долгому. Но при спуске ее заметил немецкий часовой — стал стрелять без всякого оклика. Поневоле пришлось залечь, благо тут же оказалась свалочная яма с битой посудой, и дожидаться полных сумерек. Однако, лежа, мало-помалу успокоившись, Ольга уже рассудила иначе: нет, она не будет продвигаться по оврагу! Во-первых, тут легко напороться на засаду или, что еще хуже, на мину; а во-вторых, в случае поимки уже трудно будет ввести немцев в заблуждение своими россказнями насчет поисков матери, которая конечно же не могла жить в овраге, приспособленном для городских отбросов! Поэтому Ольга, как только в овраг натекла сырая, плотная тьма, выкарабкалась наверх и поползла у самой кромки в надежде, что встретится какой-нибудь укромный отвершек и выведет опять же к своим.
Такой отвершек действительно встретился. При вспышке ракеты он показался Ольге зловещей зубастой пастью. Да делать было нечего! Вспыхнула над головой новая ракета — и Ольга поскорей, лишь бы ее не заметили, скатилась вниз по глинистому скату. Ее тотчас же обдало погребным холодком, почти ночным кромешным мраком. И все же, как ни был тесен и глубок этот овражный отвершек, летучие вспышки-зарницы срывались на днище, где лопотал ручеек. Приглядевшись, Ольга заприметила робкий переблеск тоненьких струй и пошла навстречу им… Шла долго, увязая в наносной грязи, пока вдруг не увидела над головой покосившийся столб с обрывками проводов, затем — нависший мост, совсем прозрачный, похожий снизу на клетку от скрещенных трамвайных рельсов и шпал.
А впрочем, это и была самая настоящая клетка-западня. Ведь над мостом беспрерывно сплетались разноцветные нити трассирующих пуль. Иногда они точно бы растворялись в широкой крылатой вспышке лопнувшей поблизости мины, но затем вновь прорезались в дымном небе — тонкие, пронзительные, как будто это сама смерть неутомимо ткала свинцовую паутину. И Ольге мнилось: стоит ей только вылезти из-под трамвайного моста, как сейчас же она окажется жертвой этой паутины.
Но вылезать все-таки надо было, иначе вообще не узнаешь, где находишься — среди своих или чужих. На счастье, шпалы от сотрясений разошлись, и Ольга просунула между них голову. В ту же минуту она увидела довольно широкое пространство — должно быть, площадь, если судить по разбитому и взъерошенному, как торосистый лед на реке, асфальту, по тем же руинам сгоревших и разбомбленных зданий, которые с трех сторон обжимали все пространство, в то время как с четвертой стороны, ближе к Волге, возвышался одиноким утесом чудом уцелевший четырехэтажный дом с балконами, наподобие накладных карманов, с плоской, даже не всклокоченной от взрывных волн железной крышей.
Ольга сразу выделила этот дом, потому что из всех зданий вырывались навстречу друг другу сдвоенные, строенные стрелы трассирующих пуль, а он стоял с тихими глазницами черных окон, как будто от всего отрешенный.
«Да, надо ползти к этому дому!» — решила Ольга и, поднатужившись, вылезла из-под моста и поползла изворотливо, по-пластунски среди вспученных глыб асфальта, то прячась за ними при свете ракет, то ныряя в воронки, когда трассирующие пули проносились совсем низко над головой и даже срезали каменистые гребни…
Вот он наконец-то, желанный дом! Ольга заскочила в ближний подъезд, присмотрелась… На верхней ступеньке лестницы, спускавшейся довольно круто вниз — по-видимому, в подвал, сидела бледнолицая, с серыми провалами на месте щек, молодая женщина и, прижимая к груди посапывающий и причмокивающий спросонья комочек, медленно и плавно раскачивалась из стороны в сторону, тихо напевала что-то ласковое, усыпляющее, колыбельное…
Весь мир для этой женщины, казалось, сосредоточился в том живом комочке. Она, пожалуй, сейчас ничего не слышала, кроме дыхания родного существа. От нее как бы излучалась всепобеждающая сила материнства. И Ольга, ошеломленная, с восторженно-завистливым удивлением взирала на молоденькую мать. Сколько в ней было спокойного житейского бесстрашия и простого бабьего счастья! Она даже глаза прикрыла, чтобы вполне насладиться близостью ребенка. А между тем сидеть тут было небезопасно. Любая шальная пуля могла или ранить, или убить.
— Ты бы пониже села, — посоветовала Ольга и сейчас же сама, ради примера, спустилась вниз и уселась на нижней ступеньке, неподалеку от двери, обитой железом.
— Да, да! — встрепенулась молоденькая женщина. — Зотик-то мой совсем заснул. Теперь можно и в подвал… Только там духота, — вдруг зачастила она, поднявшись, и глаза ее с высоты блеснули как звездочки. — Там-то, в подвале, мой Зотик нипочем не засыпает. Уж такой привереда! А здесь стрельба, грохот. Кажись, только и реви благим голосом… Так ведь нет! Спит и спит себе… Глотнет свежего воздуха и спит без просыпу. Ничего не боится. Ну, прямо настоящий сталинградец! Хотя ему и трех месяцев нет.
В ней пробудился тот счастливый эгоизм матери, то гордое сознание исключительности своего ребенка, когда с первым встречным хочется поделиться радостью. Она спустилась вниз и присела рядом с Ольгой. Ее глаза лучились нестерпимо, даже словно бы требовали дружеского разделения этой радости. Но, наверно, именно потому, что Ольга испытывала к молоденькой, быть может ее лет, женщине чувство зависти, она ни словом не откликнулась на молчаливый зов сияющих глаз. Нахмурившись, она спросила резко, в упор:
— Чей же все-таки этот дом?
— А ничей, — спокойно отозвалась женщина.
— То есть как это «ничей»?
— Да ты сама рассуди! Нет в доме ни наших бойцов, ни немцев. Одни мы, мирные жители, укрываемся в подвале. Батя мой говорит, будто мы живем на нейтральной полосе.
— А до наших отсюда далеко?
— Может, сто метров, а может, и меньше. Как перейдешь Пензенскую улицу, как минуешь потом дворик и склад, тут тебе и мельница мукомольная почти на самом волжском бережку. А в той самой мельнице, значит, наши солдатики засели.
— Так чего же вы не перебираетесь к своим?
— А как тут переберешься? Все пути к дому днем и ночью простреливаются. Высунешь нос — и капут!
— Да-a, дела… Но как же вы здесь очутились?
— Очень просто. Разбомбил проклятый немец все дома в округе, а этот четырехэтажный, где жили прежде военспецы, и уцелел на наше счастье. Ну, народ и кинулся сюда, забился в подвал…
— Но чем же вы тут питаетесь?
— Ох, и не спрашивай!.. Раньше-то зерна было вдоволь: с мельницы его таскали. А теперь на исходе пшеница, на исходе!.. Опять же и с водой плохо. По капельке ее высасываем из труб водопроводных… Однако держимся. Иной раз и патефон заводим для поднятия духа. Ведь что там ни говори, а живем мы промеж двух огней. Одно слово: нейтральная земля.
Ольге не понравилось это выражение: оно как бы обрекало ее на тревожную неизвестность, в то время как теперь, когда она сумела вырваться из-под власти немцев, ей хотелось именно определенности, чтобы еще полнее осознать себя в этом беспощадном мире войны. И она запальчиво возразила:
— Да какая же это нейтральная земля, если на ней мы с тобой?.. Нет, это наша родная советская земля, и такой она останется, покуда мы живы!
Стоило Ольге лишь приоткрыть железную дверь — и в нос ударило кисловато-потным, удушливым воздухом, а глаза точно уколол острый желтенький огонек коптилки.
Не сразу, но все же разглядела Ольга под низким сводом подвала лежащих на кушетках, на тюфяках и сидящих на каменном полу, среди расстеленного тряпья, стариков, женщин, детей. Одни из них что-то варили на керосинках, другие ожесточенно скребли ложками в кастрюлях, третьи, придвинувшись поближе к скудному светильнику, штопали белье, четвертые закладывали оконце толстыми, как кирпичи, книгами; а в общем, каждый был занят своим немудрящим делом, и никто не обратил внимания на новенькую.
Молодая женщина подвела Ольгу к керосинке, где кашеварил вислоусый, пожилой мужчина с высоко вздернутыми к вискам бровями. Казалось, он однажды чему-то удивился, да с тех пор на его лице так и осталось это вопросительное выражение. И хотя кашевар (это был отец новой знакомой) ни о чем не расспрашивал, Ольга, должно быть, под впечатлением его странного лица, сейчас же, как только присела на краешек перины, рассказала о своих злоключениях в немецком тылу. Кашевар пристально, как бы уже независимо от удивленно вскинутых бровей, взглянул на девушку, но ничего не сказал, а лишь придвинул к ней алюминиевую миску с какой-то клейкой бурдой, — похоже, выразил этим добрым жестом гостеприимства полное доверие к новенькой.
Ольга принялась есть, и ела жадно, при сочувственных вздохах своей знакомой. Мучнистое варево быстро насытило ее, а спертый душный воздух подвала разморил, и она прилегла с края перины, ощущая, как сладко и тяжело слипаются веки, как расходится от них по всему телу давящая тяжесть…
Проснулась она, видимо, глубокой ночью. Воздух колебался от знойного и учащенного дыхания спящих. Издали доносился дребезжащий храп, а вблизи слышался тоненький ребячий голосок: «Пить, пить!» Но не от этих звуков проснулась Ольга — от сочного и требовательного почмокивания губ, от жаркого их прикосновения к своей груди. Оказалось, это мальчонка Зотик, лежащий между ней и матерью, ошибся «адресом». И жажда материнства, и тоска по тому бабьему счастью, которое переполняло мать этого ребенка и вызывало зависть, овладели Ольгой, пробудили томление в груди. И тут же ей вспомнилась прощальная, нестерпимо-палящая близость к Сергею, и она подумала со стыдливой надеждой о своем материнстве, если, конечно, выживет…
Раздался глуховато-тупой удар взрыва. Каменный пол рванулся в сторону; из ближнего заваленного оконца подвала с хлопком выбитой пробки вылетела доска; стальные балки над головой скрипнули жалобно.
«Ну и пусть, пусть! — ожесточилась Ольга и с самолюбивым упрямством сжала губы. — Пусть война, но я должна, я обязана выжить! И у меня тоже будет сын!»
Не засыпалось в духоте. Ольга приоткрыла железную дверь и выскользнула из подвала. Ее лицо тотчас же опахнуло речной свежестью, с примесью пороховой кислинки. Жадно дыша, она стала прислушиваться… Где-то вверху, чуть ли не над самой головой, раздавался отчетливый, звенящий треск автоматов. Охваченная тревогой и любопытством, Ольга стала подниматься по лестнице. С каждым шагом стрельба делалась оглушительней, и тревога усиливалась. Однако на третьем этаже из распахнутой двери вырвалась такая отборная ругань на чистейшем русском языке, что Ольга не могла не обрадоваться ей и, полная теперь, пожалуй, одного любопытства, на цыпочках прошла через коридор в комнату, благо дверь была сорвана с петель взрывной волной.
Над площадью почти беспрерывно взлетали хвостатые ракеты. При их свете Ольга разглядела на полу блесткую рябь битого стекла, опрокинутый стул с продырявленной спинкой, распяленную, наподобие спрута, люстру, детскую лошадку-качалку, груду толстых, явно энциклопедических книг-близнецов, а затем уже разглядела тех, кого следовало бы прежде всего заметить, — троих жавшихся в простенках между окнами и отстреливающихся из автоматов красноармейцев.
— Постой! Да ты откуда, сестреночка, взялась?..
Этот оклик раздался за спиной, и Ольга, вздрогнув, обернулась… Перед ней стоял молоденький солдат в сдвинутой на лоб кубанке с жестяной звездочкой, с гранатой на одном боку и с флягой на другом и строго, вопрошающе подергивал кончиками сросшихся иссиня-черных бровей.
— Да я из подвала, — радостно и торопливо отозвалась Ольга, а сама глаз не сводила с поблескивающей родной звездочки. — Там, в подвале, вообще много гражданских. Есть и ребятишки. Пищат бедненькие: «Мамочка, дай воды!» — и перевела взгляд со звездочки на флягу.
— Вот оно как! — пробормотал солдат в кубанке, явно озадаченный. — Выходит, мы вовремя поспели.
— В самый раз! — подхватила Ольга. — Но все же откуда вы взялись, желанные?
— Нас командир роты Наумов послал в разведку. Что-то, говорит, больно завлекательный этот дом-тихоня на площади. Если, говорит, он под немцами, то, стало быть, их линию обороны выравнивает, ну, а если мы завладеем им, тогда он вклинится в самую глубину вражьей обороны… И вот мы отправились, чтоб все честь честью вынюхать. Да тут, видим, немцы крадутся… Делать нечего! Пришлось им встречный бой навязать.
— И много вас?
— Всего четверо, сестреночка.
— И только-то?
— Да ведь мы же разведчики! Нам бы все выведать, а там и обратно возвращайся. Однако… — Тут солдат почесал затылок и сдвинул кубанку уже на самые брови. — Однако теперь вроде как заказана нам дороженька назад. Придется своих советских граждан защищать от немецкого рабства. Будем здесь держать оборону. Так, что ли, боец Черноголов?..
— Точно так, товарищ сержант! — отозвался один из разведчиков звонко-веселым тенорком.
— А коли так, ловчись! — выкрикнул сержант в кубанке. — Вон, видишь, валяются книжищи?.. Так ты их положи на подоконник заместо кирпича да амбразуру сделай.
— Нет, вы уж мне разрешите помочь! — вмешалась Ольга.
— Постой! — одернул сержант. — Больно ты горячая, как я погляжу. Здесь Черноголов и Глущенко без тебя управятся. А ты на-ка возьми флягу с волжской водицей и ребятишкам отнеси.
Весть о появлении в доме четверых советских разведчиков вывела жильцов подвала из состояния привычной тревоги и готовности к самому худшему. А приход в подвал сержанта в кубанке, которая теперь была лихо сдвинута на затылок и всем открывала строгое и вместе простое и доброе лицо с вздернутой к носу верхней припухлой мальчишеской губой, — этот приход пробудил в измученных, изверившихся людях давно позабытое чувство надежды на самый благоприятный исход в будущем.
В подвале оказались санинструктор и двое раненых бойцов. При встрече санинструктор назвал сержанта степенно и уважительно — Яковом Федотычем Павловым, а тот его запросто — Калинычем.
Ольга прислушалась к их разговору.
— Вот какое дело, Калиныч, — старался басить (для пущей солидности, что ли) сержант Павлов. — Решили мы сообща держать оборону в этом доме. А патронов и гранат у нас кот наплакал. Боюсь, долго не продержимся. Так ты того… собирайся. Доберешься до мельницы и доложишь командиру роты о нашем решении. Намекни и насчет помощи.
— Но как же раненые, Яков Федотыч?
— О раненых женщины позаботятся. А ты время-то не теряй и собирайся, пока не рассвело. Только не пори горячку. Восточная торцовая часть дома — ну, та самая, которая выходит в сторону нашей обороны — хорошо пристреляна немцами. Когда мы давеча к ней подползали, нас минометы накрыли… В общем, выхитряйся и проворься, Калиныч!
Санинструктор крепко-накрепко подзатянул ремень на гимнастерке, сразу стал гибким, как тростиночка, и под придирчивым, но одобрительным сержантским взглядом вышел из подвала.
— А теперь к вам слово, товарищи советские граждане, — обратился сержант. — Надо нам здесь закрепиться по всем военным правилам. Надо понастроить в окнах бойницы с амбразурами, а еще проломы сделать в стенах, чтоб проход по всему дому был для лучшей обороны. Так что требуется ваша помощь, товарищи-граждане! Кто силы в себе чувствует, пусть подсобляет.
Вызвалось помочь человек десять, в их числе и Ольга. В соседнем отсеке подвала, где находилась котельная, раздобыли крючья и ломы. Павлов стал разводить людей по этажам и весьма толково объяснять, кому что следует делать. Началась дружная работа. Жильцы, еще недавно вялые и бледные после долгого сидения в душном подвале, оживились на сквознячке, сновавшем по всему дому. Они долбили внутренние капитальные стены, а весь кирпич из проломов укладывали в два-три ряда на подоконнике, пока наконец не получилась бойница «с широким», как говорил сержант, «сектором наблюдения и обстрела». Но кирпича все же не хватало, и многие окна пришлось заложить мебелью, всякой всячиной, которая только подвертывалась под руку. Причем случилось так, что все указания сержант Павлов теперь давал через Ольгу; а это льстило ее самолюбию, и она, как бы в ожидании новых поручений, ходила по пятам за деловито-хозяйственным разведчиком или, точнее сказать, уже самым настоящим комендантом дома.
Работа шла успешно, без задержек, если не считать тех случаев, когда стреляли немецкие снайперы и заставляли поневоле пригибаться и переползать с места на место. Но на рассвете вблизи дома, у его восточной стены, откуда как раз отполз Калиныч, стали рваться мины. Без устали они долбили и долбили толстую стену. Вскоре образовалась рваная дыра — чудовищная каменная рана, из которой вдруг хлынула, вместе с потоками уличного воздуха, кирпично-известковая, густая пыль.
— Ну вот и хорошо! — посмеиваясь, сказала Ольга сержанту, когда они после обстрела выбрались к пробоине, чтобы решить — стоит ее заделывать или нет.
— Почему же хорошо? Объяснись, сестреночка, — потребовал Павлов.
— Да потому и хорошо, товарищ комендант, — все посмеивалась Ольга, — что у нас выход появился прямо к мельнице. Теперь в обход не надо ползти.
— А ведь и верно, сестреночка! И ежели отсюда прорыть ход сообщения к нашим, то полный порядок будет. Тогда всех гражданских мигом эвакуируем.
Он уже хотел уходить, как вдруг через пробитую дыру грузно ввалился Калиныч — и страшен он был угольной чернотой своего прокопченного лица и резкой фарфоровой белизной белков глаз.
— Эх! — прохрипел он придушенно и махнул рукой. — Ни за что не пробиться к мельнице. Ни бегом, ни ползком.
— Постой! Да ты не ранен ли? — встревожился Павлов.
— Нет, не ранен я, Яков Федотыч, — виновато и даже с каким-то сожалением проговорил санинструктор. — Целехонький я, а вот, поди ж ты, не смог ваше задание выполнить… Заметили меня фрицы!.. Накрыли огнем… Впереди взрывы, как стена…
— Ничего, доберешься, как стемнеет, — успокоил Павлов.
— Оно конечно бы, Яков Федотыч… Но что, если немец всей силушкой вдарит?.. Что тогда?..
Павлов задумался и стал подергивать своими иссиня-черными сцепившимися бровями, словно хотел разорвать их, а с ними заодно и круг тревожных мыслей. И тогда Ольга, не выдержав гнета этого молчания, выкрикнула азартно:
— Разрешите мне пойти, товарищ сержант! Я, знаете, везучая. Мне не привыкать — из огня да в полымя!
Но еще крепче призадумался Павлов, да так, что поперечная морщина высеклась на его гладком юношеском лбу. А Ольга замерла в тревожном ожидании. Ее страшил отказ. Для нее он был бы оскорбительным и незаслуженным после всего того, что она испытала.
— Товарищ сержант! — громыхнуло вверху на лестничной клетке. — Танки!.. Немецкие танки!..
Павлов резко тряхнул головой и тут же в отчаянии ударил ладонью по верху сползшей на глаза кубанки, крикнул:
— Делать нечего! Ползи, сестреночка!
Чтобы расплющить до нужных габаритов слиток, разогретый в печи, пышущий сухим и едким малиновым жаром, многотонный молот, под давлением сжатого пара, высоко вскидывает свой увесистый боек, а затем вдруг с шипучим свистом и скрежетом обрушивает удар страшной, все сотрясающей силы.
Точно так же и немцы, сконцентрировав пять дивизий на узком, четырехкилометровом участке напротив Тракторного завода, образовав своего рода ударный боек, внезапно обрушились всей мощью на дивизии Жолудева, Горишного и Гуртьева и расплющили нашу оборону. После трехдневных кровопролитных боев Тракторный был захвачен полностью. Противник вышел к Волге на линии протяженностью почти в два километра. 62-я армия генерала Чуйкова вновь оказалась рассеченной. Остатки дивизий, оборонявших Тракторный, частично отошли на север, к Спартановке, где соединились с полуокруженной группой войск полковника Горохова, а частично — на юг, к заводу «Баррикады», куда в спешном порядке стала перебрасываться из-за Волги дивизия Людникова.
Положение создалось угрожающее, пожалуй, даже самое критическое за все время боев в Сталинграде. Немецкий молот продолжал наносить беспрерывные удары как с целью полного сокрушения нашей обороны в Заводском районе, так и с целью сплющивания острого выступа, образованного войсками Горохова в районе Спартановка — Рынок. Но возрастало и сопротивление 62-й армии, прижатой к Волге. Казалось, вздыбленная река стала той стеной, от которой можно было оттолкнуться для броска вперед. Любой прорыв фашистов, будь он в парке Скульптурном или в поселке Рынок, быстро ликвидировался штыковой контратакой. Кроме того, наше командование своевременно разгадало коварную тактику Паулюса: втягивать советские части в затяжной бой на каком-нибудь одном участке, а затем, сковав их там, скрытно готовить и наносить удар совершенно в другом, наиболее чувствительном месте. Стоило, например, фашистам, упоенным победами на Тракторном, ринуться вдоль железнодорожных путей к заводу «Баррикады», как они наткнулись на закопанные в землю танки да еще попали под убийственный огонь «катюш», стрелявших с левого берега.
Однако враг продолжал атаковать. На участке между «Баррикадами» и «Красным Октябрем» ему удалось приблизиться к Волге и взять под обстрел Краснооктябрьскую переправу. Молотобойные удары следовали один за другим. Немцам требовалось пройти всего триста — четыреста метров, чтобы и здесь прорваться к Волге. Дивизии Людникова и Гуртьева отбивали в день по семь — десять атак. Враг ломился вперед, не считаясь с потерями. Директива Гитлера приказывала захватить Сталинград до зимы. Престиж фюрера явно ставился в зависимость от захвата большевистской крепости на Волге. Паулюс кидал в бой последние резервы, которые еще имелись в районе Гумрака и Воропонова. 23 октября в наступление перешла пополненная 79-я пехотная дивизия. Ее поддерживали тяжелые танки; ее прикрывали с воздуха сотни самолетов. Главный удар наносился по двум улицам — Центральной и Карусельной, в прямом направлении на завод «Красный Октябрь».
Соблюдай Прохор неукоснительно законы военного времени, так он, единственный из всей роты уцелевший бронебойщик, должен был бы явиться в тыловые органы, на приписной пункт, и там получить новую красноармейскую книжку взамен истлевшей, пропитанной потом и кровью, а также обмундироваться по всем статьям и встать на довольствие. Но ведь кроме жесточайших и незыблемых военных законов еще существовали законы неписаные. В этих критических случаях судьбу человека определяло не только общее развитие событий, а и он сам, в зависимости от обстоятельств, создавшихся для него, и от своеобычных наклонностей характера, искал и находил меру активного поведения в будущем.
Конечно же, когда, весь седой, израненный, полузадушенный, Прохор выбрался из каменной могилы, он обязан был бы сыскать приют в каком-нибудь заволжском степном госпитале. Но уж, видать, таков русский человек: оставшись в живых, он начисто забывает о себе! И Прохор теперь думал о Варваре, о детишках, которые жили в затоне Зайцевского острова, на барже. Прохор рассудил, что там, среди своих, можно будет, пожалуй, залечить все раны и окрепнуть не хуже, чем в госпитале. Эта утешительная мысль обрадовала его, и он, как только перебрался с Сарпинского острова на левый берег, сейчас же потащился на своих исхудалых и перебитых ногах к Краснооктябрьской переправе: авось тут встретится батя-капитан и перекинет на своем суденышке куда надобно!.. Отца, однако, не удалось повидать. Зато повстречался Прохору давний отцовский знакомец, капитан с развеселой фамилией Поцелуев. Оказывается, на заводском катере «Сталь» сновал он между «Красным Октябрем» и левобережными причалами: подбрасывал рабочему отряду Рожкова продовольствие и патроны, а обратно, на дощанике, увозил наиболее ценное оборудование из разбитых цехов. Само собой, он попутно наведывался и на остров Зайцевский, чтобы доставить мешок, другой ржаной муки, и, конечно, охотно согласился «перебросить» туда солдата.
На барже, в родной семье, донельзя отощавший Прохор Жарков нашел надежный приют и самый нежный уход. Он быстро нагуливал силу, лежа в тесной каморке; он все жарче ночами, под сонливые подплески воды с днища, ласкал свою Варварушку. И вот уже война стала представляться далеким кошмарным сном, который хотелось поскорей забыть…
Но, сам того не ведая, всласть отоспавшийся Прохор хранил под чистой рубашкой-косовороткой в каждой клеточке тела невытравимую пороховую гарь, да и весь изнутри был прокопчен смрадным дыханием войны. И потому, когда он однажды утром вылез из трюма и увидел над глинистой, в шлаковых осыпях, кручей провисшую хребтину мартеновского цеха, а над ней тяжелый обвал плотного черного облака, сотворенного из дыма вечного пожарища и каменной пыли, — счастливое семейное забытье представилось ему куда более гибельным, чем то обвальное облако беды.
Вечером Прохор и двое бойцов из рабочего отряда, Азовкин и Колосов, сели в лодку и поплыли через Денежную воложку к заводу «Красный Октябрь».
Долго смотрели вослед Варвара и ребятишки, но Прохор не обернулся — да и зачем? Слава богу, не навек они расстаются, будут еще свидания, а коли и ранят его, так опять он окажется на этой спасительной барже! О том же, что могут убить, — Прохор не думал. Погибнуть именно на родном заводе, да еще, быть может, у того самого мартена, где он крючьями раздирал скипавшийся шлак, — это было бы глупо, несуразно, попросту оскорбительно и потому невозможно.
— Эй, греби, выгребай! — покрикивал он, словно власти ему придавала вновь надетая, теперь уже отстиранная и заштопанная гимнастерка, тогда как на рабочих были напялены засаленные ватники. — Лево, лево захватывай! — набирал командирскую силу солдатский голос. — К волне подлаживайся!..
Низовой ветер ершил воду, забеливал ее пенными разводьями. Лодка подплясывала на зубчатых гребнях судорожно, бесновато, словно ее снизу разрезали пилой; весла, случалось, повисали в воздухе и беспомощно взмахивали подобно перебитым крыльям. С головы Азовкина даже слетела кепка-восьмиклинка…
И все же не мог этот взъяристый каспийский ветер-моряна раскосматить дымно-пыльное, черное облако над заводом. Подобно беде нависало оно…
— А ну еще приналягте, ребятушки! — чуя близость завода по запаху шлака, уже по-бригадирски покрикивал Прохор. — Сейчас дома будем, ребятушки!
Как бы рассекая плотный ветровой гул, проносились над головой с тонким металлическим взвизгом шальные снаряды, шлепались где-то позади глухо, будто проваливались в болотную трясину, а пламя разрывов разлеталось широко и, подобно молнии, выхватывало из тьмы заводской, в отвесных шлаковых оползнях, берег.
Лодка причалила у так называемой Шлаковой горы — своего рода сторожевого кургана. Прохор первым соскочил на пустынную отмель и азартно, как бывало в детстве, стал карабкаться вверх по ноздреватой породе. В нос ему шибало угарно-теплой, сызмальства знакомой сладковатой горечью, под ногами сочно похрустывали шлаковины и тут же скатывались с текуче-звонким шелестом, готовые увлечь за собой. Однако бывший сталевар, словно прикоснувшись к родимой рабочей земле, ощущая, как Антей, живую, дышащую силу ее, все напористее, злее карабкался на кручу. Как вдруг из-под самых ног его метнулась длинная, гибкая тень.
— Овчарка, — оповестил Колосов. — Нашенская, заводская.
— Из военизированной охраны, поди-ка? — догадался Прохор.
— Оттуда… Как в августе разбомбили завод, они и сорвались с цепи. Бродят теперь по цехам, дичают.
От Шлаковой горы уже рукой было подать до мартеновского цеха. На фоне дымного зарева чернел он оплавленной глыбой, а над ним, притихшим, похожим даже на некую древнюю гробницу, скорбно возносились трубы — уже поределые, иные со срезанными верхушками. Но все-таки они, несмотря на все раны, были еще молодцы! В их каменной стати чувствовалось что-то богатырское, надежное. Они — как почудилось вдруг Прохору — упрямо подпирали навалистое черное облако беды и не давали ему рухнуть. И решил воин и сталевар Прохор Жарков: здесь, на кровной заводской земле, будет он сражаться, здесь он сам обретет каменную уверенную твердость! А уж если рухнет завод, то и ему не жить!
Азовкин предложил сразу же направиться в центральную лабораторию — туда, где находился штаб рабочего отряда. Но Прохор рассудил примерно так: он еще успеет представиться командиру Рожкову и посоветоваться с ним насчет своей будущей солдатской службы, а сейчас — пойдет-ка он в цех да взглянет на свою двенадцатую печь.
Цех ужаснул Прохора мертвым покоем. Если раньше, в старое доброе время, он, бессонный, кидал вверх, под стеклянную крышу, веселое знойное зарево, в котором меркли днем солнечные лучи, а ночью звезды, то теперь иное, мутно-багровое, зловещее зарево торжествовало в величавой пустоте стальных пролетов; да и врывалось оно уже сверху, сквозь провисшую крышу, где поблескивали, как слезинки, лишь жалкие осколки стекла и откуда свисали, будто перебитые руки, бетонные балки.
Прохор поднялся к рабочим площадкам и пошел вдоль печей.
Братскими могилами холмились притихшие, остылые мартены. Из их завалочных окон с сорванными взрывной волной крышками веяло, как из жутких глазниц черепа, бестрепетной пустотой. А какое, бывало, лихое пламя вырывалось отсюда, как горячо слепило глаза даже сквозь синие очки! И сколько веселого задора — только прислушайся — было в тугом, хрипловатом реве форсунок!..
На могилу, только уже порушенную, была похожа и родная двенадцатая печь. Левый бок у нее вырвало не то снарядом, не то бомбой; верхние балки вздыбило, взъерошило. И все-таки Прохор и раз, и другой вздохнул глубоко, судорожно, чтобы уловить хоть слабое дыхание печи. И вдруг словно бы теплый сухой дымок щекотнул ноздри, проник еще дальше — в грудь, стал растекаться приятной теплотой по всему телу…
Значит, еще была жива печь-старушка! Где-то, должно быть, под толстым слоем каменной пыли, под грудой рухнувших кирпичей свода, она сохранила былое тепло, а с ним, наверно, и веру свою в жаркое воскресение, в то, что явятся когда-нибудь добрые ее хозяева и подбросят в нутро веселого огонька.
Да так оно, черт побери, и будет! Только надобно прежде погасить располыхавшийся дьявольский огонь сталинградского побоища и в прах разрушить адски-прожорливую печь войны!
Прохор в охотку и беспрекословно, как самую насущную необходимость, принял новую жизнь.
Поначалу, когда бои шли далеко за трамвайной линией, в рабочих поселках, он, истосковавшийся по здоровому физическому труду, подвозил к переправе на отощавших клячах остатки заводского оборудования, строил дзоты на перекрестках улиц, возводил баррикады, но как только враг приблизился и рабочие-бойцы влились на правах вспомогательного отряда в одну из саперных рот 39-й гвардейской дивизии С. С. Гурьева, он уже перетаскивал из ремонтно-котельного цеха на передовую, за трамвайную линию, бронеколпаки до тонны весом, причем сам теперь, как кляча, впрягался и волочил их, случалось, при осветительных ракетах, под минометным обстрелом.
Кроме того, подвернулась еще одна работа — плотницкая. Вышло так, что после захвата Тракторного немцы подошли к Волге на расстояние в триста — четыреста метров между заводами «Баррикады» и «Красный Октябрь»; они теперь простреливали приречные овраги, а с ними заодно и берег. И тогда Прохор, превратившись в завзятого плотника, принялся сооружать так называемые «перехваты пуль» — попросту деревянные двойные заборы, набитые в промежутках камнями, глиной, всякой всячиной, чтобы можно было передвигаться вдоль берега уже в полный рост — не только по-пластунски, как прежде.
Вообще, житье-бытье рабочего отряда было своеобычным. Во время интенсивных бомбежек и артобстрелов бойцы в кепках и ватниках укрывались в насадках и дымоходах мартеновских печей. Заберутся они, бывало, под кирпичную решетку, скорчатся там, как в шалашике, да еще на головы, ради пущей сохранности, набросят пиджаки; а наверху все рушится, грохочет, и сама печь трясется будто на пружинах, из ее стен, еще не остывших, вылетают магнезитовые кирпичи, на одежде оседает пыль в палец толщиной… Одна утеха: приползет к тебе овчарка и, прижавшись, станет руки лизать, а ты, расчувствованный, ее поглаживаешь и дивишься, что нет в ней уже звериной дикости — смирная и ручная она, будто чует песьим своим нутром: с человеком ей надежнее во время бомбежки!
В конце концов весь рабочий отряд, вместе со штабом, перебрался из подвалов центральной лаборатории в печные насадки. Сюда перетащили столы и кровати; здесь же разместился медпункт и склад боеприпасов. А по вечерам, в часы затишья, тут играли в домино или рассказывали разные затейные байки и побывальщины.
Между тем сражение уже вскипало у самых заводских стен. Теперь даже из дальнего цеха можно было отчетливо расслышать сухие россыпи автоматов. Рабочий отряд отныне нес бессонный дозор в районе ремесленного училища и заводского клуба, которые, кстати сказать, уже простреливались. А затем произошло наихудшее: отдельные группы красноармейцев из дивизий Гурьева и Смехотворова, под давлением превосходящих сил противника, стали отходить на «Красный Октябрь» и, как вода в песке, рассасываться в безжизненной пустоте цехов. Это означало, что линия нашей обороны вогнута и враг со дня на день может ворваться на заводскую территорию.
Однажды утром, а именно 23 октября, Прохор выбрался из насадки и направился для осмотра литейной канавы: нет ли там немцев. И вдруг в мглисто-дымном воздухе он заметил колыхающиеся зеленоватые фигуры и услышал отдаленный чужеземный говор… Это были немцы. Они шли цепочкой по литейной канаве. Прохора поразило, что идут они в полный рост и преспокойно помахивают руками в сторону печей: дескать, от них, покойников, нечего ждать беды!..
Обычно Прохор спал, не расставаясь с гранатами; они и теперь болтались у пояса. Но если б сейчас он подумал только об этих гранатах, дело вышло бы дрянь. К счастью, выработанная привычка хладнокровно встречать любую опасность сказалась и тут. Бывалый воин Прохор Жарков, хотя его рука уже потянулась к гранате, опередил это инстинктивное движение трезвой мыслью: «Надобно ребят предупредить, иначе не успеют вылезти, пропадут в насадке!» И, пятясь, пригнув голову, чтобы немцы ненароком не заметили, он нырнул под печь.
Товарищи были предупреждены. Друг за другом они неслышно выползли из насадки и поднялись по крутой лестнице наверх, залегли там у передней стенки мартена, по обе стороны желоба, по которому, бывало, с искристым треском и клокотанием сливалась в ковш раскаленная сталь. В то же время немцы, так ничего и не подозревавшие, оглушенные мертвой тишиной, продолжали с властной бесцеремонностью новых хозяев продвигаться по литейной канаве.
Их было человек тридцать, если не больше. Впрочем, у Прохора не было времени для подсчетов. Как только фашисты поравнялись с печью, он крикнул: «Бей гранатами!» И сразу же колкое пламя забушевало в просторной канаве. Оно в клочья раздирало фашистов, а того, кто, пощаженный осколками, норовил выкарабкаться да забиться в пустотелую изложницу, — настигала пуля.
Бой был короткий и удачливый. В глубине души Прохор вдруг уверовал, что здесь, на родной заводской земле, солдатская его судьба сложится куда счастливее, чем прежде, когда он воевал вдали от завода. Однако по опыту он знал, сколь оно переменчиво, военное счастье. Поэтому рассчитывать на повторение такого же успеха в будущем было бы просто-напросто самонадеянно: теперь-то немцы наверняка будут настороже!
И Прохор решил применить другую тактику. «Пусть-ка, — решил он, — в изложницах засядет несколько бойцов для приманки противника, а остальные, с изрядным запасцем гранат, укроются на верхних продольных балках, там, где когда-то ползали мостовые краны, и станут ждать-выжидать, покуда немцы не окажутся под ними!»
Однако вторая половина дня прошла сравнительно спокойно, если не считать, что со стороны блюминга в цех забрели два немца — по-видимому разведчики — и сейчас же поспешно скрылись. Вероятно, появление их было случайным, но Прохор все же насторожился. Чутье ему подсказывало: этот, самый длинный из всех цехов-собратьев, мартеновский цех, выходящий к тому же к Волге, прямехонько к Краснооктябрьской, теперь наиглавнейшей волжской переправе, окажется рано или поздно узловым пунктом всей обороны завода. А коли это так, то надо, воспользовавшись затишьем, принимать самые безотлагательные меры по защите мартеновского цеха. И вот Прохор посылает Азовкина в Банный овраг, в расположение штаба 39-й гвардейской дивизии, дабы он, смышленый и речистый воин, вытребовал у генерала Гурьева подкрепление; а сам Прохор, не будь ротозеем, отправляется в среднесортный цех, где скопилась основная группа рабочего отряда, во главе с новым командиром Почеваловым, и убеждает его не распылять силы, сосредоточить их в первую очередь на «старых мартенах», от «нолика» вплоть до восьмого, чтобы в случае сдачи одной печи можно было сейчас же перейти на соседнюю, заранее подготовленную к длительной обороне…
Так снова, как в былые славные времена бригадирства на двенадцатой печи, пробуждалась в Прохоре Жаркове властная потребность в решительных действиях. Только теперь, когда все печи как бы выстроились в одну линию обороны, он старался взвалить на свои рабоче-солдатские плечи самую тяжкую ношу новых обязанностей и новых испытаний, потому что в родном цехе вроде бы сподручнее было сражаться, чем в стороне от него. Ведь здесь он был уже не только бойцом, но и хозяином всех этих печей!
…Ослепительная вспышка, оглушительный грохот — и угловая стена медленно, неуклюже заваливается… Затем — грузный, плотный обвал, взметы пыли, вихревое кружение каких-то раздробленных железяк, гулкий перестук запоздало падающих кирпичей…
Прохор лежит, прижав к груди автомат, на слегка вздыбленной, синевато-холодной изложнице, вглядывается в кромешную мглу… и вроде бы уже различает в посветлевшем, наверняка продутом проломе расплывчато-черные фигуры немцев. Бесшумно и легко, словно тучки пепла, взвеянные сквозняком, врываются они в цех, а затем, сбежав по грудам щебня, сразу вдруг приобретают вескость и угловатость.
Фашистам явно не терпится поскорее достигнуть баррикады, сотворенной поперек цеха из вагонеток, рельсов, труб, из тех же вездесущих изложниц, то пустотелых, то с застрявшими в них стальными слитками. Похоже, фашисты уверены, что русские ошеломлены чудовищным взрывом, и поэтому молча, без выстрелов, рассыпаются цепью по всему видимому пространству — от нагревательных печей до литейной канавы. Однако не больного они прытки! Весь цеховой пол разворочен бомбами; повсюду зияют глубокие воронки. И видит Прохор, как немцы поневоле скучиваются около них, чуть ли не в очередь выстраиваются — особенно там, где перекинулись через ямы разлохмаченные балки, похожие на рухнувшие в ветровал деревья.
— Огонь! — доносится издали команда. — Огонь!
Резкий автоматный треск, как задорное пламя по тонкой длинной веточке, пробегает по всей баррикаде из конца в конец. Те немцы, которые скучились как раз напротив Прохора, за раздольной воронкой, отшатываются, точно их всех обдало крутым печным жаром; иные тут же плюхаются в пыль и начинают отстреливаться не глядя, лишь бы взбодрить себя. Но через воронку перекинулась балка наподобие моста. Ее конец некоей указующей стрелой вонзается прямо в баррикаду. И вот один из немцев — должно быть командир — кидается с воплем смертника вперед. Он добегает уже до середины балки, когда его срезает автоматная очередь.
Кажется, эта зряшная смерть могла бы остудить фашистов. Однако происходит совершенно обратное. Немцы, один за другим, поднимаются с земли и порывисто взбегают цепочкой на балку. И так же, один за другим, они валятся, подстреленные, в яму. Но подбегают все новые солдаты, и чудится, будто движется непрерывная конвейерная лента…
Прохор едва успевает перезаряжать диски. Нервный сухой пот обжигает его лицо. Он растерян, ошеломлен — и неспроста. Ему никогда еще не приходилось видеть такой отлаженной машинной и такой остервенело-фанатичной стремительности. Чувствовалось, что для гитлеровцев взятие мартеновского цеха равнозначно падению всего Сталинграда.
Однако не подставляют ли немцы себя под пули ради прикрытия какой-то коварной цели?.. Пожалуй, так оно и есть. Прохор вдруг замечает изворотливо выползшую из воронки темно-зеленую, как ящерица, очень длинную фигуру немца, за ней — другую, с огнеметным ранцем на взгорбке, со шлангом в прицельно вытянутых руках. И в ярости, что дал себя обхитрить, Прохор кидает перед собой гранату, а сам сейчас же сползает по скатистой изложнице, чтобы не зацепили осколки. Затем, почти уже не глядя, он мечет гранату в воронку…
Проходит минута напряженного ожидания. Выставив перед собой автомат, Прохор ждет, что вот-вот покажется вражеская каска. И предчувствие не обманывает его. Только каска всплывает не перед ним, а слева, метрах в семи-восьми, над стальным слитком. А под каской — бледное, длинное лицо со сдвинутым почему-то набок раздвоенным подбородком, с тонким носом, ненавистное и, кажется, очень знакомое лицо.
«Уж не Моторин ли это?» — Ошеломленный Прохор прикованно смотрит на это лицо, а в него с любопытством всматриваются светлые глаза. Затем он видит кривящийся рот и слышит призывный крик:
— Не стреляй!.. Не стреляй!..
Но тут неподалеку с коротким взвизгиванием лопается мина. Вздрогнув, Прохор невольно втягивает голову.
«А ведь это, пожалуй, он, Моторин! — проносятся мысли. — Только почему он в немецкой форме?.. Почему кричал: „Не стреляй!“?.. Уж не хотел ли перейти на нашу сторону?..»
Прохор приподнимается, вытягивает шею, напрягает зрение, однако там, где только что серело длинное лицо — пустота, пороховая муть… Тогда Прохор ползет к стальной отливке — с уверенностью, что именно за ней притаился Моторин. Но за отливкой тоже — пустота и муть. Моторин исчез, смешался с пороховым дымом…
А может быть, и не было его вовсе — лишь померещился?..
Здесь, в самом пекле войны, смерть повсюду соседствовала с жизнью, и Савелий Никитич, как всякий смертный человек, не мог не думать о ней, особенно когда остался наедине со своими стариковскими мыслями на левом берегу, вдали от побоища, да еще когда среди ночи вдруг раздавался в ушах зовущий шепоток жены: «Савельюшка!..»
Но думая в свои преклонные годы о бренности человеческой жизни, Савелий Никитич не испытывал страха смерти. Мерзкий, тошный холодок не накатывал на его сердце, не выгонял ледяную испарину, как это случается у человека молодого, еще вдоволь не пожившего на белом свете. Нет, он, Савелий Никитич, слава богу, пожил! Это по нему тосковали царские пули в годины революционных битв в Царицыне; его разыскивала смерть на путях-распутьях гражданской войны. Уже давно он мог бы лежать в сырой земле безвестно погибшим воителем за народное дело или же покоиться там, на площади Павших борцов, под гранитной почетной плитой. Однако не пробил, видать, урочный час! Вот и живет и опять сражается — на этот раз со всем мировым злом — «речной генерал» Савелий Никитич Жарков. И лишь об одном его дума: умереть — так с честью, чтобы и смерть сослужила добрую службу живущим!
Впрочем, последние дни на сердце Савелия Никитича тяжелым камнем лежала непростимая вина перед погибшими там, на Тракторном, гвардейцами, перед контр-адмиралом Ромычевым, перед тем же Славкой Пожарским, пятнадцатилетним капитаном «Ласточки», погибшим в одном из рейсов, и он страшился умереть прежде, чем смог бы хотя часть вины искупить своей отчаянной храбростью.
«Так что ты уж подожди, смерть-старуха! — молил Савелий Никитич каждый раз перед новым рейсом. — Дай мне похрабровать напоследок!»
«Вот и вдарил морозец изрядный, в десять градусов, да еще ветер северо-восточный, самый зловредный, залютовал по всему низовью! Нагрянула зима ранняя, непутевая. Поперли льдины сплошняком, и нет им удержу, нет на них управы. Все наши суда, глянь, накрылись для маскировки парашютами, простынями, кто чем горазд, и отсиживаются в Ахтубе или у Тамака, а о лодочной переправе и не говори. Теперь, почитай, и Людников, и Горохов, да и вообще все наши солдатики напрочь отрезаны от левобережных тылов. Теперь сидеть им в блокаде на голодном патронном пайке, опять же и ремень на брюхе надо потуже затягивать, покуда не возьмут их немцы измором, не сбросят всех до одного в Волгу, под лед… Только зачем нам-то, ядреным речникам, терпеть такое надругательство природы? Она же вслепую действует; ей все равно кому подвохи чинить — своим или чужим. Да мы-то, черт побери, не слепые! Значит, надобно нам проявлять самую героическую отчаянность, лишь бы воинов сталинградских вдосталь напитать силушкой. И так я, старый, мыслю: пора нам к своим судам приваривать стальные пластины и по-ледокольному таранить лед!»
— Здравия желаю, товарищ контр-адмирал! Капитан Жарков прибыл по вашему приказанию.
— Проходите, Савелий Никитич. Дело, как говорится, не терпит отлагательства. Группа войск полковника Горохова уже несколько суток находится в полной блокаде. У них там, в Спартановке, все иссякло: и продовольствие, и боеприпасы. Военный совет фронта весьма озабочен положением северной группировки. Решено помочь Горохову. Помочь немедленно, несмотря на тяжелую ледовую обстановку! А выполнение этой задачи возлагается на Второй гвардейский дивизион бронекатеров. И на вас, Савелий Никитич.
— На меня?
— А что ж тут удивительного! Или забыли, как в мирные времена куражились над льдами, под бока их подминали? Дескать, смотрите, люди добрые, и дивитесь: Жарков-то последним навигацию завершает!
— Случался такой грех… Да вам-то как об этом известно?
— Сын ваш сказывал. Он же на совещании и посоветовал ваш прежний грех в подвиг обратить.
— Что-то я не больно догадчив, товарищ Ромычев. Вы уж извините меня, тугодума…
— Разгадка тут простая. Отправитесь в рейс на головном катере. Возражения будут?
— Никак нет! Только, знаете, нужна солидная подготовочка. Тогда мы немцев по всем статьям обхитрим и неслышно-невидимо проберемся к своим на правый крутой бережок.
— Ваши предложения?
— Перво-наперво надо, чтоб весь личный состав верхней палубы надел белые полушубки, а также в целях маскировки и саму палубу укрыл белыми простынями.
— Считайте, ваше предложение принято. Что еще?
— А еще позаботьтесь-ка вы, товарищ контр-адмирал, о двух-трех самолетах.
— Говорите яснее, Савелий Никитич.
— Уж куда яснее! Чай, сами знаете: на бронекатерах авиационные моторы, и ревут они бешено, так что даже мертвых фрицев разбудят. А коли те самолеты появятся аккурат при нашем подходе к правому берегу, они-то, смекайте, и заглушат этот непотребный рев и противника опять же отвлекут.
— Задумка, кажется, неплохая! Продолжайте, Савелий Никитич…
— А что тут долго рассусоливать! Об остальном уж моя забота. Я постараюсь свой маневр применить: подведу катер к ярам-крутикам и стану жаться к ним. Почему, спросите? Да потому, что при этаком маневре вражьи пушки не смогут бить по нас прямой наводкой. Ну, а ежели немцы откроют огонь пулеметный или, к примеру, гранатами начнут забрасывать, так это ж терпимо! Это куда лучше прямых попаданий снарядов.
— Что ж, маневр отменный. Действуйте, Савелий Никитич!
«Слава те господи, снялись со швартовов! Теперь ухо держи востро, глаз имей пронзительный, тогда и сманеврируешь. А то ишь какие нахрапистые льдины! Лезут друг на друга, будто звери голодные, — того и гляди, тебя самого слопают… Только, шалишь, не на простака напали! Я при нужде и назад подамся, и в сторону сигану, ежели какая толстобокая напролом попрет. А какая потоньше подвернется и захрустит под носом вроде битого стекла, тут уж сам иди напролом, круши ее с разгона до самой сердцевины, покуда вся ледяная крепь не расколется на две половинки. Но лучше, конечно, высматривай натуральные разводья-размоины, особенно которые подлиннее. Ведь по ним-то, как по коврику, единым махом выберешься на стрежень, да и все катера туда вовлечешь!»
— Товарищ капитан!.. Товарищ капитан!..
— Я двадцать лет без малого капитан. А ты, боцман, никак полундру задумал кричать?
— Да льдом забило кингстон! Забортная вода нипочем не поступает. Двигатели дюже раскалились… И концентрация бензиновых паров большая! Корешки мои с ног валятся…
— Отставить панику! Теперь слушай мою команду… У тебя, боцман, руки длиннущие, зацепистые, так ты не будь раззявой и в воду суй свои клешни! Ты кингстон-то чисть, прочищай, а кореш пусть багром льдины отпихивает, чтоб руки не обрезало.
«Это еще что за оказия? Только вышли к ухвостью острова Спорного — и на тебе, удар по правой носовой скуле!.. Не досмотрел, выходит, как льдина-дылда пересекла курс… Сейчас начнется морока!.. Вон и руль будто бы не слушается, и мотор чихает… А катер-то, знай себе, все разворачивает влево и влево!.. Поди-ка, уже на все девяносто градусов развернуло… И, глянь, уже вниз по течению сносит… Стоп моторы!.. Правый вперед, левый назад!.. Ага, вроде бы и отлепились от льдины!.. Теперь ложись на задний курс! Теперь оба — полный вперед!»
— Товарищ капитан!
— Ну что там еще?
— Да днище обмерзает…
— А ты разве не знаешь что делать? Бери паяльную лампу и живо прогревай днище.
— Я бы хоть сейчас, да руки дюже обмерзли в воде! Как скрючились, так и не разгинаются…
— А ты, бестолочь, кореша, кореша подряди!
«Кажись, миновали стрежень!.. И лед вроде бы помельче пошел… Все бы ничего, да крутится, крутится он, окаянный, в суводях! Того и гляди, завертит какой-нибудь катер, затолкает его в Денежкину воложку, тогда — пиши пропало… А берег-то — вот он! До него, считай, и двести метров не наберется. Теперь в самую пору самолеты наши пускать, моторы глушить, иначе фрицы спохватятся и ракеты осветительные развесят, день заместо ночи устроят, чтоб все наши катера в упор перестрелять, как гусей-подранков… Но самолетов что-то не слышно, тьфу!.. Зато вон она, хвостатая, уже пожаловала на небушко!.. А вон еще, еще!.. И все ж таки, пожалуй, поздновато спохватились фрицы! Чую нутром: проскочим мы зону обстрела, запросто проскочим!»
— Средний вперед!.. Швартуйся вон там, где карманным фонарем подсвечивают!.. Да, смотри, осторожней, не то сходни передавите!.. А команда такая будет: на выгрузку провианта и прочих гостинцев затратить полчаса, не более того. И еще слухай! Покуда все ящики не снесете на берег, раненых не принимать на борт. Опять же на будущее даю установку: всем катерам возвращаться на базу поодиночке примерно тем же курсом.
С жестким, звончатым шуршанием движутся меж угольно-мрачных бесснежных берегов плоские льдины, несут на себе свежий снежок севера. Но чем ближе к Сталинграду, тем заметнее розовеют льдины при отсветах великого пожарища и будто истаивают в жарком чаде…
«На всей планете, поди-ка, видно это кострище! Разожгли его немцы, почитай, от Рынка до Красноармейска… Да только сами они, лиходеи, и сгорят в огне-полыме!»
Клочья угарного дыма сечет луна — белая, выстуженная, с зубчатым закрайком, похожая на плывущий обломок льдины.
«Ой, некстати ты вылезла, матушка! Теперь фрицам, пожалуй, и воздушные фонари не надо развешивать, и ракеты осветительные пускать… А только мы, не будь дураки, под ярами пойдем, в тени. Пусть фрицы глаза пялят, покуда не опомнятся».
Из черного буерака, что пониже устья Мокрой Мечетки, вдруг бьет стреляющее пламя. Ближняя, с правого борта, льдина тут же лопается гулко и разлетается вдребезги. По палубе ураганно проносится сыпучая дробь свинцовых осколков и льдистого крошева.
— А ну-ка, братцы комендоры, вдарьте по вражине!
Артиллерийская башня бронекатера медленно разворачивается и выхаркивает из дула белое, обрывистое пламя. Начинают огрызаться и бронекатера, идущие в кильватере. Пороховой дым, всплески черной воды, с визгом взлетающие куски толстого льда — и уже не видно луны-предательницы.
«Что ж, теперь можно и того… на стрежень выруливать! Даст бог, и выйдем сухими из этой потасовки!»
На беду начинается минометный обстрел. Синевато-мертвенное пламя прожигает морозный воздух, слепит глаза до боли. Мины то с уханьем шлепаются в черные разводья, то со стеклянным звоном рвутся на льдинах. И вдруг словно белая молния чиркает наискось по лицу.
«Эва, как полыхнуло! Глаз совсем не разжмурить…»
Снова — колкая вспышка, только теперь она и впрямь подобна молнии — бьет навылет, сбрасывает в черную бездну, а свет остается где-то высоко над головой.
«Вот была жизнь, и нет ее…»
Руки еще делают судорожные взмахи, тело рвется из холодной бездны… в жажде света и глотка воздуха. Но вот уже и внутри все холодеет. И лишь напоследок утешает мысль-вспышка: «Скоро мы увидимся, женушка милая!»
Как только сержант Павлов крикнул: «Делать нечего! Ползи, сестреночка!» — Ольга сразу же кинулась в пролом восточной торцовой стены.
На какой-то миг девушка разглядела в дыму мрачно-кирпичную громаду мукомольной мельницы. До нее, кажется, совсем было недалеко, стоило лишь миновать каменные завалы на Пензенской улице и складские постройки; но в том-то и беда, что на всем этом малом пространстве плотно падали мины, визжали осколки, лопались с треском разрывные пули. Немцы насквозь простреливали улицу с флангов, и Ольге чудилось, будто свинцовые нити скрещиваются как раз там, где лежит она. Попробуй только шевельнуться, голову приподнять, как тебя сейчас же намертво пригвоздит к земле. А между тем там, позади, осталось четверо бойцов. Всего четверо бойцов на весь огромный четырехэтажный дом! Навалятся немцы — тогда и разведчикам, и мирным горожанам несдобровать!
Едва Ольга подумала о том, ради чего пустилась в опасный путь и чего от нее ждет сержант в кубанке, как ее охватил страх уже не за себя, а за всех тех людей, которые остались в доме, и она покрепче вдавила локти в каменисто-известковое крошево и рывком подтянула тело…
Оказывается, самым трудным был именно этот первый рывок! Теперь она ползла, радуясь гибкости и легкости своего тела, суеверно веря, что если раньше с ней ничего плохого не случилось, то и теперь не случится. Но хотя она и старалась не смотреть по сторонам, все же ее бросок не был самоуверенным. При особенно ярких вспышках она тут же замирала — и всегда кстати, потому что всякий раз мины рвались сплошняком и осколки разлетались густо…
Вскоре навстречу стали попадаться разбитые ящики, продырявленные мешки, россыпи грязноватой муки, слегка пригорелой, попахивающей вкусно, хлебно, так что Ольга на ходу прихватила ее губами и начала медленно, со слюной, всасывать в себя. А иногда, под нахлестами взрывных волн, мука вьюжила и порошила в глаза. Но все же Ольга разглядела руины складских построек, а над ними — ту же мрачно-кирпичную громаду мельницы, до которой теперь, кажется, и рукой дотянешься.
Ольга и в самом деле уже недалека была от цели, когда сбоку шлепнулось что-то тяжкое, тупое, и земля фонтанисто взбрызнула вместе с огнем и дымом. Ольгу отшвырнуло, ударило обо что-то с силой. Она потеряла сознание, а когда очнулась, то уже не услышала ни грохота, ни визга осколков, ни треска разрывных пуль — ничего, кроме гудящего звона в голове. А в глазах плавают радужные кольца, плавают… и вдруг превращаются в огненный, трепетно сияющий лепесток керосиновой лампы. Теперь уже Ольга видит вблизи желтоватые лица и пилотки с отблескивающими звездочками.
— Товарищи! — хочет она крикнуть, а вырывается только стон. — Я от Павлова… Он в доме решил остаться… Там дети и старики… А немцы атакуют… Нужна помощь!..
Сюда, в подвал мельницы, на КП батальона, беспамятную Ольгу притащил автоматчик Вяткин, который находился в боевом охранении. И вот теперь она, радуясь, что отделалась лишь легким испугом и небольшим ушибом, лежит на топчане, осматривается…
«Наконец-то я у своих, у своих! — пробегали мысли в ясной уже голове. — Почти полтора месяца я находилась там, у немцев, и родители, конечно, решили, что меня нет в живых. А я жива! И я непременно, сейчас же, как только малость отдохну, отправлюсь на поиски отца и матери».
Ольга стала приглядываться и прислушиваться с тем упорным и жадным любопытством, какое проявляется у человека после тяжкого болезненного пробуждения. Неподалеку от нее, у стола с разостланной картой, сидели двое: моложавый, в рябинках, командир с тремя кубиками в петлицах гимнастерки и пожилой и гладколицый, тоже с тремя кубиками, военный, который, несмотря на равенство в звании, должен был бы главенствовать по возрасту, но который тем не менее почтительно, со склоненной головой, слушал молодого.
— Да пойми же, Наумов, — говорил тот хрипловатым, но напористым, страстным голосом, — дом наш — и в оборону немцев здоровенный клин вбит! Так что к вечеру снаряжай штурмовую группу. Пусть пробираются в дом к Павлову и держат там круговую оборону.
Пожилой, гладколицый Наумов поерзал на стуле и наконец произнес со вздохом:
— Что ж, взвод пулеметчиков во главе с Афанасьевым я направлю туда. Но на большее, товарищ комбат, рассчитывать нечего. Совсем мало людей в роте…
— Знаю, знаю, дружище! Однако без бронебойщиков трудно придется и Павлову, и Афанасьеву. Танковая атака — и, глядишь, дом уже зажат в клещи.
— Но что же делать, товарищ комбат? У меня на всю роту четыре бронебойки.
— И все же три расчета бронебойщиков ты пошлешь в дом Павлова.
— Слушаюсь, товарищ комбат…
— А еще, знаешь, не мешало бы туда медсестру направить.
— Медсестру?.. Нету больше, медсестры… Убита.
Чувство только что обретенного покоя вдруг сразу сменилось в Ольге беспокойством. Ей показалось несуразным отправиться на поиски родителей сейчас, когда затевалось боевое дело, а главное, нечестным, особенно после этой вести о гибели медсестры Шурочки, которую она могла бы заменить.
— Нет, вы как хотите, а я должна вернуться к Павлову! — заявила Ольга и тут же резко приподнялась с топчана. — Стрелять я умею, а при случае и раны перевяжу… Да, да, перевяжу! И вы, пожалуйста, не смотрите на меня с удивлением.
Но оба командира — батальонный и ротный — смотрели, наоборот, с сочувственным пониманием, и Ольга успокоилась. Она вдруг решила, что родителей и позже сумеет повидать. Она была убеждена: уж если ей удалось уцелеть там, на захваченной немцами земле, то здесь, в родном несдающемся Сталинграде, отец с матерью и подавно живы-здоровы!
На берегу Волги, в просторном блиндаже, была устроена отменная, с парильней, банька, и Ольга, вместе с девчатами, телеграфистками из штаба родимцевской дивизии, долго и с наслаждением намывалась там, долго нахлестывала себя вдоль и поперек злым веником из полыни, а потом, вся глянцевито-красная, блаженно стонущая, тоже долго, уже с явно придирчивым и отчасти смешливым любопытством, одевалась во все то, что отпустил заботливый ротный старшина Мухин: в солдатские штаны и гимнастерку, в кирзовые сапоги, которые, правда, оказались несколько великоваты. Когда же Ольга, в довершение форменного одеяния, напялила на свою стриженую голову армейскую пилотку, она уже совсем стала похожа на солдата-новобранца — скуластенького, ушастого, неловкого.
Вечером, перед отходом в Дом Павлова (так его теперь называли), старший лейтенант Наумов вручил Ольге санитарную сумку погибшей Шурочки, а командир пулеметчиков и бронебойщиков Афанасьев — три фляги с водой да еще термос в придачу. Впрочем, все бойцы штурмовой группы были вместе с гранатами обвешаны пузатенькими флягами, и, кроме того, им пришлось тащить по ходу сообщения к линии обороны ручные пулеметы и два «станкача», увесистые бронебойки и патронные ящики.
Было заранее условлено: штурмовая группа начнет свое продвижение к Дому Павлова под прикрытием всей огневой мощи батальона. Ровно в 21.00 заухали минометы, захлопали противотанковые пушки и, главное, поднялась такая отчаянная стрельба из автоматов, из пулеметов и столько в низком, продымленном небе запорхало и запестрело хвостатых ракет, что немцы были ошеломлены, а когда опомнились — красноармейцы уже успели перебежать Пензенскую улицу и очутились во дворе перед четырехэтажным домом, всего в каких-то тридцати — сорока метрах от пролома в восточной торцевой стене. И тогда же они услышали грозный оклик:
— Стой, стой! Один ко мне, остальные на месте!
Голос был знакомый, сержантский, и Ольга, которая вырвалась вперед как раз затем, чтобы предупредить о подходе своих, отозвалась с веселой готовностью:
— Не стреляй, Яков Федотыч! Это же мы, мы!
Она первой заскочила в пролом, где уже приветливо вспыхнул карманный фонарик, а за ней следом — плотный и ладный лейтенант Афанасьев, и поочередно за ним — его бойцы, тоже ладные, крепкотелые, самые отборные: всего двадцать человек. И Павлов, стоя с фонариком и посвечивая каждому в лицо, вслух, как самый рачительный хозяин дома, вел подсчет прибывшим желанным гостям и всем им уважительно пожимал руки, а те, ради сердечного знакомства, выкликали свои фамилии, нередко и по званию представлялись:
— Ефрейтор Ромазанов, командир отделения ПТР.
— Рядовой Сабгайда.
— Иващенко Алексей.
— Сержант Идель Хаит.
— Шкуратов.
— Команджай Тургунов.
— Мосиашвили.
— Сукба.
— Турдыев.
— Старшина Мухин.
— Мурзаев.
— Терентий Гридин.
Ольга удивлялась разнообразию фамилий, тому нездешнему говорку, каким они произносились; но не менее был удивлен и сам Павлов.
— Вот это да! — воскликнул он простодушно. — Выходит, от каждой советской республики прибыл посланец.
— Интернациональная бригада, — улыбнулся Афанасьев и широким и гордым взглядом окинул своих бойцов, слившихся в потемках лестничной площадки в нечто могучее, неразъятное, многоликое.
— Дружно жили в мирное время — дружно сражаться будем! — долетел гортанный низкий голос. — Турдыев не будет плохой человек. Турдыев встанет на пост — кто его прогонит?..
— Моя тоже не уйдет! — сказал вблизи Ольги большеголовый, с золотистыми плитами скул, боец, и его глаза-щелки сильно и горячо, по-степному, блеснули в свете карманного фонаря.
— Подходящий гарнизон! — одобрил Павлов.
— А коли гарнизон, — подхватил Афанасьев, — то быть тебе отныне его комендантом, а мне — его начальником!
Едва он только произнес это, как задорно звякнули две фляги, и старшина Мухин предложил:
— Не мешало бы обмыть ваше вступление на новые должности.
— Успеется! — отрезал Афанасьев. — Пусть комендант свое хозяйство показывает…
Афанасьев поражал Ольгу как своей непоседливостью, так и строгой хозяйской деловитостью. Мускулистый крепыш, один из тех, кого в народе метко зовут живчиками, он без устали — и днями и ночами — занимался укреплением четырехэтажного дома.
Неудивительно, что вскоре этот обыкновеннейший сталинградский дом превратился в настоящую солдатскую крепость. Во всех капитальных стенах, деливших здание на четыре секции, были пробиты проходы, так что теперь каждый боец, заодно с шустрым сквознячком, мог единым махом пройти здание из конца в конец. Ненужные оконные проемы были завалены, и в них оставили только амбразуры для наблюдения. Кроме постоянных огневых точек оборудовали во всех этажах запасные. На чердаке, откуда хорошо просматривались окопы и траншеи противника, стал дежурить сам «комендант» Павлов — стрелок отменный, со снайперским глазом. А после одной атаки, когда фашистам удалось почти вплотную приблизиться к дому со стороны Республиканской улицы, Афанасьев приказал Павлу Довженко, бывшему шахтеру, вырыть подземный ход этак метров на десять — пятнадцать и установить наружную огневую точку, чтобы, как он сказал, «использовать ее в качестве отсечной позиции». Больше того, насмотревшись на горькое житье-бытье стариков и детишек в подвале, «начальник гарнизона» распорядился рыть по ночам ход сообщения к мельнице: дескать, тогда мы все гражданское население эвакуируем и руки себе развяжем!
После укрепления обороны дома неутомимый Иван Филиппович Афанасьев решил, что пора оборудовать помещение под штаб. Для этой цели он выбрал из всех отсеков-подвалов центральный, к тому же самый просторный. Сюда находчивый старшина Мухин притащил с верхних этажей два обеденных стола-близнеца, сдвинул их, накрыл клеенкой — и вот, пожалуйста, расставляй тут хоть бутылки с горючей смесью, хоть карту любого крупного масштаба расстилай!.. Здесь же, в углу, пирамидой сложили саперное имущество: лопаты, кирки, топоры, ломы, пилы. Однако неприютно было в штабе — это сразу заметила Ольга, как вошла. Не мешало бы тут, благо места вдоволь, еще поставить какой-нибудь круглый столик да побольше принести стульев, чтобы могли в свободный час собраться тесным кружком солдаты и душу отвести в дружеской беседе, за чашкой чая, если, конечно, с водой перебоев не будет.
Своими планами Ольга поделилась все с тем же Мухиным, смешливым малым. «Сей же час обставим фатеру!» — откликнулся старшина, и не прошло и часа, как он раздобыл именно круглый столик и вдоволь принес разномастных стульев, которые, однако, все до одного были продырявлены или же пулями, или осколками; а в довершение устройства «фатеры» он с самодовольным видом притащил сияющий медью тульский самовар и великолепное резное кресло, совершенно целехонькое, предназначенное, по его словам, «персонально для коменданта гарнизона, глубокоуважаемого сержанта Павлова, Якова Федотыча».
В общем, жизнь в доме-крепости налаживалась. Ольга чувствовала себя здесь своей среди своих и с веселой готовностью откликалась на ласковое солдатское обращение: «Сестреночка!» Только вот лейтенант Афанасьев — должно быть, потому, что стриженая, скуластенькая Ольга напоминала мальчишку-подростка — упорно называл ее (и, случалось, под смех какого-нибудь бойца) «братком» или «братишечкой», и это обижало: женщина хотела оставаться женщиной даже и в грубой солдатской одежде.
Однажды Ольге приснилось, будто плывет она по бурному морю на утлом суденышке, а когда вдруг проснулась, то поначалу не могла отличить сон от действительности: пол под ней качался и скрипел надсадно и ломко, словно старое днище, над самой головой проносились волны (взрывные), в ушах свистел свинцовый ветер, а тело перекатывалось из стороны в сторону, точно какой-нибудь бочонок в трюме…
С той поры Ольга невольно сравнивала четырехэтажный дом на площади с кораблем, брошенным по воле отважного капитана в опасную стихию; ей казалось, что, плывущий среди огненных валов, он увлекает за собой и остальные дома-корабли, и она гордилась отважным Афанасьевым и всей его храброй командой.
Лежа, бывало, под пулеметным обстрелом вблизи Мосиашвили, Ольга Жаркова видела, как тот, отстреливаясь из автомата, выкрикивал с неистово-мстительной страстью южанина: «Я этих гадов заставлю лезгинку танцевать на том свете!» Она же дивилась спокойной и выстраданной вере украинца Глущенко в собственную неуязвимость. Как-то, подставив раненую руку для перевязи, он сказал с кроткой улыбкой, в утешение напуганной санитарке: «Меня, сестреночка, нипочем не убьют! Я так детей люблю своих, так хочу повидать их!» А сколько осознанной терпеливости и отчасти дикого восточного упрямства было в таджике Мабулате Турдыеве! Он совсем мало знал русских слов, но зато с каким удовольствием, несмотря на контузию в голову, повторял затверженное любимое присловие: «Турдыев не будет плохой человек. Турдыев станет на пост — кто его прогонит?» Был контужен и его друг Сукба, смуглолицый абхазец. Но несмотря на это, он, в прошлом дотошный колхозный бухгалтер, надумал, по привычке, подсчитать: а какое же количество мин и снарядов за день выпускают педантичные немцы по Дому Павлова? И оказалось: 100–120 штук.
Каждый воин сражался со смекалкой и в то же время — своеобычно. Яша Павлов, у которого, кстати, правую бровь рассекло осколком, упорно выслеживал фашистов с чердака и после каждого меткого выстрела делал на прикладе винтовки зарубку своим длинно отросшим, прямо-таки кремневым ногтем. А Павел Довженко — тот третьи сутки подряд рыл, по приказу Афанасьева, подземный ход для отсечной позиции и, хотя нажил кровавые мозоли, все же выбился наверх, в десяти метрах от дома, и теперь там, у выхода на поверхность, залег со своим расчетом бронебойщик Ромазанов, огнеглазый татарин, и терпеливо, по-охотничьи, подстерегал фашистские танки с Республиканской улицы. Сам же Павел Довженко, бывший шахтер, чтобы не остаться, по уверению зубоскала Мухина, безработным, перешел на рытье хода сообщения к мельнице, то есть стал по ночам киркой и ломом долбить каменистую почву и вывозить ее в пустых патронных ящиках, при помощи того же Мухина, в дом и заваливать оконные проемы.
Появились, однако, и раненые: дюжий Александров, Идель Хаит, паренек с грустными глазами, и вновь контуженный Мабулат Турдыев. Для них пришлось Ольге устроить госпитальное ложе в подвальном помещении котельной. И все бы ничего, но вода уже к середине октября иссякла во всех флягах и из всех водопроводных труб была высосана до капельки. Да, видать, был Андрей Александров из тех молодцов-удальцов, которые из любого безнадежного положения находят выход! С забинтованной ногой дотащился он, при помощи Калиныча, до ржавого отопительного котла. А так как в прошлом Андрей работал слесарем, то он и дал неискушенному санинструктору толковый совет, каким образом лучше сбить муфту, соединявшую котел с нижней трубой. После нескольких сильных ударов ломиком муфта поддалась, и на поверхность проступили сначала робкие, похожие на росинки, капли. Александров тут же распорядился раздобыть баки и ведра, и когда Ольга и Калиныч принесли их в избытке, бывший слесарь велел «пошуровать» крючьями в отверстии котла. Секунда, другая — и в подставленный цинковый бак хлынула темно-коричневая жидкость, которую, правда, трудно было назвать водой. Однако смекалистый Андрей наказал пропустить жижу через марлю и вату, после чего она стала опрозрачиваться мало-помалу и приобретать вид некоторого подобия воды. Этой бесценной, хотя и горькой на вкус водой было наполнено два больших бака и несколько ведер. Все вдруг ожили, как пожухлая трава после нежданного дождя-проливня, и будущее улыбнулось даже тем, кто втайне страшился его.
Лейтенант Афанасьев обычно сам писал донесения в штаб 3-го батальона, но после того, как ему перебило осколком мины правую руку чуть повыше запястья, пришлось Ольге подрядиться в гарнизонные писари.
Вот несколько продиктованных ей в течение октября донесений:
«Фронтальные атаки врага со стороны площади были безуспешны. Враг изменил тактику, и теперь ведет штурм с флангов. Сосредоточение фашистов перед атакой происходит в здании Военторга и в доме на Солнечной улице. Немцам удается вплотную приближаться к стенам. Отбиваемся последними гранатами. Часто в ход идут кирпичи. Положение явно угрожающее. Срочно требуем посылки двух станковых пулеметов и боеприпасов, особенно гранат Ф-I».
«Последние два дня враг штурмует нас со стороны Республиканской улицы. Этот участок нашей обороны наиболее уязвим. Принимаем самые энергичные меры для его усиления. А пока просим прислать минометы».
«Легко ранены Павлов, Иващенко, Ромазанов, Черноголов, тяжело — Сабгайда и Хаит. Нуждаемся в людском пополнении. Попутно сообщаем: присланные с посыльными два патронных ящика опустели во время последнего боя. Вынуждены выделить бойца специально для поиска оброненных патронов. Без хлеба и консервов можно держаться, без патронов — едва ли».
«Никаких душевных сил недостает видеть страдания голодающих детишек, женщин и стариков в подвале! Приступили к прорытию хода сообщения в сторону мельницы. Это ускорит эвакуацию городских жителей. Работы ведем по ночам, в лежачем положении. Продвигаемся вперед медленно: грунт попался твердый. Долбим его кирками и вырубаем топорами. Для вывозки земли используем патронные ящики с привязанными к ним концами веревок: за один вытаскиваем груженый ящик, за другой волочим уже пустой».
«Сегодня со стороны Республиканской улицы появились два фашистских танка и открыли огонь по западной стене дома. Бронебойщик Ромазанов тотчас же занял отсечную позицию. Первым же выстрелом из своего ПТР он поджег один танк, а другой обратил в бегство. Так что считаю вправе ходатайствовать о вручении Ромазанову нагрудного гвардейского значка „Лучший стрелок“».
«Старшиной Мухиным в одной из комнат обнаружена бутыль с касторовым маслом. Просим с посыльным прислать пшеничной муки для выпечки блинов».
«Вчерашней ночью, во время тумана, фашистами скрытно сооружена баррикада на противоположной стороне площади. Все подступы к дому и все его окна взяты под прицел вражеских автоматов и пулеметов. Однако баррикада просуществовала только день. Бронебойщики отделения А. А. Сабгайды, три неразлучных „сабгайдака“ — казах Мурзаев, таджик Турдыев, узбек Тургунов — сожгли ее бронебойно-зажигательными патронами».
«По подсчетам рядового Сукбы, раньше немцы выпускали по нас 100–120 мин и снарядов ежедневно. Но в последнюю декаду октября их суточная огневая „норма“ доведена до 200 мин и снарядов. Напрашивается вопрос: когда же наконец будет налажено надежное прикрытие Дома Павлова со стороны нашей артиллерии, как дивизионной, так и армейской?»
«Со словами „на миру и смерть красна“ погиб наш доблестный автоматчик А. Александров. Убиты Идель Хаит и Бондаренко».
«Сообщаем интересующие вас подробные сведения по поводу налета „катюш“.
Сегодня перед рассветом, после ураганного артиллерийского и минометного обстрела, под прикрытием нескольких танков, гитлеровцы ринулись на штурм Дома одновременно с трех сторон. Не считаясь с потерями, они все ближе подступали к дому, и особенно успешно — с восточной его стороны. Мы отстреливались из подвальных бойниц, из всех оконных амбразур, в том числе и запасных. Ради экономии патронов в дисках били по врагу одиночными выстрелами. Вскоре, из-за нехватки пулеметных лент, смолк один „станкач“, за ним — другой. Тогда в фашистов полетели гранаты, и опять в ход пошли кирпичи. Но вот и гранаты кончились. Мы стали готовиться к рукопашной схватке. Коммунист Иващенко штыком нацарапал на стене клятву: „Гвардейцы умрут, но врага не пустят“. В это самое время на площади и на прилегающих к ней улицах взвились фонтаны сплошных разрывов. Тяжелый гул потряс весь наш дом. Мы были оглушены и сначала не могли понять, в чем дело. Потом Павлов крикнул: „Братцы, „катюша“!“ И мы стали обниматься на радостях. А когда огневой налет прекратился, увидели частые воронки. Их было так много, что невозможно было подсчитать всех убитых, засыпанных и разорванных в клочья гитлеровцев. От танков же осталось одно обгорелое железо».
«Ход сообщения прорыт! Сегодня, с наступлением сумерек, начнем вывод городских жителей из опасной зоны. Просим заранее наметить порядок их следования до волжского причала и при встрече разъяснить необходимость переправы на левый берег, так как многие горожане, особенно из стариков, не желают покидать Сталинград».
На славу удался ход сообщения к мельнице, к штабу батальона! Так что ходи по нему чуть ли не в полный рост, таскай сколько хочешь ведер чистой воды с Волги, волочи по сухому гладкому днищу ящик за ящиком с патронами и минами да знай себе носи мешки с харчем — и все-таки будешь неуязвим!
Очень, кажется, тоненькая жилочка, этот ход сообщения, а вдоволь стало боеприпасов, воды, хлеба. Частенько приносили газеты, и Глущенко, оседлав свой солидный щербатый нос очками, сказав обычную фразу: «Газета, як чоловик, все расскажет, дэ що робится на билом свити», принимался вслух читать сводки Советского Информбюро, в которых сообщалось о приостановке вражеского наступления на многих фронтах и о тяжелых кровопролитных боях на улицах Сталинграда.
Скоро пришли связисты — бойкие, речистые ребята в новеньких, с иголочки, шинелях и шапках-ушанках. Они протянули провода через нейтральную полосу, и теперь в штабе то и дело позванивал телефонный аппарат, а лейтенант Афанасьев, взяв трубку, спокойно и внушительно отзывался: «„Маяк“ слушает». За связистами явились минеры — люди пожилые, почтенные, все, как один, немногословные, со скупыми движениями, но в тех же, что и у связистов, шапках-ушанках — предвестниках зимы. В течение двух ночей они заминировали все подступы к дому. И фашисты, почуяв недоброе, отныне не решались часто атаковать — больше предпочитали огрызаться из окопов и траншей, причем, как отметил дотошный Сукба, они уже выпускали за сутки всего 90 — 100 мин и снарядов. «А это что-то значит! — подводил баланс солдат-бухгалтер. — Похоже, нехватка у немцев боеприпасов».
Благодаря ходу сообщения круто изменился быт всего гарнизона. Достаток воды надоумил санинструктора Калиныча оборудовать санблок в восточной секции подвала, там, где недавно жили горожане. И закурчавился мирный домовитый дымок! В одном цинковом баке грелась вода для мытья, в другом — кипятилось белье.
— Будто заново родился! — сиял гладким и глянцевым, как стеклышко, лицом распаренный Ромазанов и подталкивал плечом темнолицего Турдыева: — Иди, иди, басурманин! Сразу красавцем станешь! Каждая волжаночка в тебя влюбится!
Турдыев мрачно возражал:
— Не хочу быть красивым, хочу быть страшным.
— Это почему? — недоумевал Ромазанов.
— Хочу, чтоб немцы пугались. Хочу грязным стоять на посту.
— Лишняя забота! — успокаивал Ромазанов. — Они и так тебя пугаются, как из бронебойки шарахнешь.
Наступило 7 ноября. Фашисты не атаковали — притаились, хотя по соседству шли бои. Было решено устроить праздничный обед в помещении штаба. На обед пришел политрук роты Авагимов и прямо с порога выкрикнул своим натренированным громовым голосом:
— Будет и на нашей улице праздник! Так товарищ Сталин сказал!
И все, кто сидел за столом, кинулись к политруку, а он, стоя в кружке, пересказал содержание приказа Верховного Главнокомандующего, затем зачитал поздравление командира 13-й гвардейской дивизии Родимцева. После этого все снова уселись за стол и подняли чарки за победу над врагом. Рядом с Ольгой сидел старшина Мухин: лицо самодовольное, хитрущее.
— Ну-ка, сестреночка, — шепнул он, — взгляни под стол.
Взглянула Ольга под стол и разглядела там две черные туфельки, похожие на притаившихся мышат.
— В левом флигельке нашел, — нашептывал бравый старшина. — Примерь. Может, подойдут… Тогда не забудь меня на вальс пригласить. Услуга за услугу.
Туфли оказались в самую пору.
— Спасибо, товарищ старшина, — улыбнулась Ольга. — Но где же музыка?
— Сейчас заведем патефон, — заверил Мухин. — Между прочим, Штрауса я на чердаке нашел. Целехонький.
— Да о каком Штраусе ты говоришь?
— О композиторе Штраусе.
— Но ведь Штраус, кажется, немец!
— Ну и что? Немец, да только не фашист.
— А я всех немцев теперь ненавижу! Не пойду танцевать — и все! — заявила Ольга и притопнула туфелькой.
— А уговор? — обиделся Мухин.
— Нет, ты меня не уговаривай! Заведи что-нибудь другое.
— Другого нет! Все пластинки раскокались, одна только и осталась… На мою беду!
Тут вмешался Авагимов.
— Насколько помнится, — сказал он, — Иоганн Штраус родился в Австрии. Он любил Россию и часто гастролировал в Петербурге.
— Тогда другое дело, — успокоилась Ольга. — Заводи, Мухин, свою бандуру!
Но едва лишь с шипением и урчанием закрутилась пластинка, к Ольге подскочил огнеглазый Ромазанов и пригласил на вальс; за ним подошел застенчивый мешковатый Шкуратов и глянул умоляюще в глаза; за Шкуратовым, выпятив грудь и раздувая ноздри сухого горбатого носа, уже не подошел — подплыл на одних носочках, как в лезгинке, Мосиашвили…
— Ай да хлопцы! — воскликнул Глущенко. — Не успели в баньке отмыться, як все до единого кавалерами заделались!
Положение Ольги было затруднительное, да выручил Авагимов.
— Стройся по одному! — скомандовал он шутливо. — С первого начинай, товарищ Жаркова!
Первым в строю оказался коренастый и плотный Турдыев, однако Ольга все же сдвинула его с места и покружила раз, и другой. Затем она поочередно вальсировала с Шкуратовым, Ромазановым, Мухиным — почти со всеми своими друзьями. И, само собой, солдатские сапожищи не пощадили ее туфелек: оба носка были отдавлены. Но Ольга всем улыбалась, хотя и сквозь слезы. Ей уже не верилось, что кто-то может умереть там, на передовой, в эти минуты праздничного веселья. Она была счастлива оттого, что и другие были счастливы. В душе она напевала, под штраусовскую мелодию: «Будет и на нашей улице праздник! Будет, будет, и я обязательно встречусь с Сергеем Моториным!»
А до того желанного праздника уже оставалось немногим более десяти дней.