Лишь спустя два месяца после отъезда Сергея Моторина в Германию, Оленька получила от него письмо — и какое подробное, обширное!
Конечно же Оленька была очень обрадована, а ко всему еще и удивлена безмерно. Ведь Моторин, которого она знала немногословным и сдержанным, даже подчас сухим, педантичным человеком, вдруг оказался поэтичной, художественной натурой, хотя все-таки и не утратил четкую последовательность и пристрастие к дотошным подробностям при изложении своих впечатлений.
«Здравствуй моя дорогая, моя далекая девушка!
Из Москвы я уезжал с Норцовым, сотрудником нашего посольства в Германии, очень приятным, симпатичным человеком и, кстати, хорошим знакомым твоего брата Алексея.
Над белорусскими пущами гремели короткие грозы. В открытое окно нашего международного вагона врывалась пахучая свежесть распустившейся листвы и смешивалась со сладковатым дымом гаванской сигары Норцова.
Я не отрывал глаз от окна. Из лесного сумрака то и дело выбегали к самой насыпи белые, в прозрачных зеленых платьицах, березки, а я вспоминал тебя, печальную, в слезах, твои волосы, взбитые пыльным вокзальным ветром, и то, как ты потом побежала по бетонной платформе рядом с вагоном.
Норцов вскоре задремал. Я вышел в коридор. И справа и слева от меня звучала напористая немецкая речь, которую я неплохо понимал (спасибо сарептским Вельцам!). На родину возвращались коммерсанты, спортсмены, дипломатические сотрудники посольства в Москве. Почти все они были в коричневых бриджах, в желтых крагах, в длинных приталенных пиджаках с узкими лацканами, похожих вместе и на старомодные сюртуки, и на самые новейшие фраки.
Один из пассажиров, маленький, лысоватый, с длинным узким черепом, нависающим над шеей (он почему-то напомнил Геббельса), стал пристально всматриваться в меня, а затем завел со мной весьма любопытный разговор. Он сказал, будто я — совершенный тип арийца, наилучшее выражение нордической расы, с точки зрения знаменитого ученого Гюнтера, и признался, что он, Ганс Зюдер, расовед, является преданным его учеником.
Слова нового моего знакомого не удивили меня. Еще мои сарептские воспитатели Вельцы не раз говорили, что я напоминаю им рано умершего сына Иоганна. Удивило меня дальнейшее признание расоведа. Он с грустью поведал о том, будто установил среди низших сословий немцев бо́льшую ширину скульной кости и угла нижней челюсти. По его мнению, это указывает на преобладание среди скуластых короткоголовых немцев восточной и восточно-балтийской крови. „А коли так, — заключил Зюдер, — то они неполноценные, грош им цена!“
Я едва не рассмеялся, если бы не любопытство: к чему это настойчивое подчеркивание чистоты нордической расы? В ответ расовед процитировал высказывание Адольфа Гитлера: „Мы возродим тип северного германца путем обязательного скрещивания в течение ряда поколений“. Гитлер призывает сделать все возможное для защиты чистоты расы. Ему кажется странным, что немцы совершенствуют породы собак, лошадей и кошек, а самих себя обрекают на вырождение.
Зюдер со своей бредовой расовой теорией быстро наскучил мне. Я простился с ним, сказав, что завтра уже в четыре часа утра пассажиры услышат любезное словечко „пассконтролле“, а посему — надо хорошенько выспаться.
Но мне не спалось: я был слишком возбужден этой поездкой. И я, наверно, первым увидел пограничную станцию в предрассветных сумерках.
Здесь широкая русская колея обрывалась, не в силах породниться с более узкой, европейской. Пассажиры, под наблюдением пограничников в зеленых фуражках, стали пересаживаться в легкие вагончики с сидячими местами. Затем юркий чистенький паровозик увлек наш состав до первой зарубежной станции, где опять была пересадка — на этот раз в берлинский экспресс с одноместными спальными купе.
„Сколько хлопот! — заметил Норцов. — А дело-то проще простого! Держи в готовности на границе тележки западноевропейского образца, ставь их под вагоны, вот и не нужна пересадка. Но сие новшество, видимо, находится в прямой зависимости от советско-германских отношений, под которые тоже надо подставлять тележки, только дипломатические, чтобы они, эти отношения, скользили гладко и без остановок по рельсам полнейшего взаимопонимания“.
Эту откровенность Норцов позволил себе, конечно, до посадки в экспресс, когда мы шли следом за носильщиком в белом фартуке и форменной фуражке, а в вагоне он стал на редкость замкнутым и часто поглядывал на репродуктор под окном: в него мог быть вмонтирован подслушивающий аппарат.
Вскоре по коридору загремели кованые сапоги (ковер еще не был раскатан) и раздались выкрики: „Пассконтролле! Пассконтролле!“ В купе вошел офицер. Мы протянули ему паспорта и билеты. Он долго рассматривал их со строгой, но любезной улыбкой человека, вынужденного прибегать к столь беспокойным формальностям, затем сделал неуловимый жест пальцами — большим и указательным, будто собирался прищелкнуть. И тогда в купе довольно бесцеремонно вошли два солдата в серо-зеленых мундирах, в грубых сапогах, пахнущих ваксой, и стали резко поднимать сиденья диванов.
Наконец со всеми формальностями было покончено. За окнами нежно пропел прощальную песенку станционный рожок; ему откликнулся басовитым гудком локомотив — и колеса, учащая стук, начали как бы будить туманно-сонные просторы Германской империи.
По коридору, изгибаясь, прошел кельнер с медным подносом, и это было кстати: мы изрядно проголодались и с удовольствием выпили кофе и отведали пирожков, хотя это были эрзац-кофе и не очень-то вкусные пирожки.
В коридоре опять зазвучала немецкая речь. Только теперь фразы произносились отрывисто, без привычного проглатывания окончаний их, а с нажимом на них. Заметил я перемену и в одежде пассажиров: многие надели коричневые рубашки с нарукавными повязками, на которых извивалась черная свастика в белом круге.
Неподалеку от меня стоял парень с тяжелым подбородком, оттянувшим книзу его лицо. Он исповедовался перед пожилым флегматичным соседом с бесцветными глазами и шрамом на левом виске:
„Нет, с отцом я больше не вижусь. Я ему тогда сказал: „Ты плохой немец, твои взгляды противоречат взглядам государства“. Он возразил: у разных людей разные взгляды. Но я-то недаром побывал в летних лагерях „Гитлерюгенда“! Я там прослушал немало специальных лекций. И я говорю отцу начистоту: „Твой ум отравлен! Твои взгляды суть еврейско-демократического образа мыслей. У каждого немца может быть лишь одна идея — идея нашего фюрера“. Отец что-то бурчит себе под нос. Но я продолжаю прочищать его дряхлые мозги. „Ты немец, — говорю я, — и ты должен понять: скоро везде воцарится новый справедливый порядок. Национал-социалисты уже завоевали доверие немецких рабочих. После тридцать третьего года мы создали новый немецкий порядок. У нас нет больше классов, мы все братья по крови“. Я напомнил отцу слова фюрера: „В рядах партии нет места для рабочих, сознающих себя как класс, точно так же нет места для буржуазии, сознающей себя как сословие““.
А что на все эти речи сказал флегматичный немец со шрамом? „Твой отец опасный человек, — сказал он парню. — Не понимаю, почему ты долго нянчишься с ним. Предоставь это сделать гестапо. Там не только прочищают мозги, но и вправляют новые“.
В ответ длиннолицый парень обещал подумать. Но флегматик вдруг выкрикнул: „За нас думает фюрер! Хайль Гитлер!“
Чтобы скрыть свое любопытство, я стал усиленно всматриваться в окно. Но какой же унылый пейзаж окружал меня! Не обогретая утренним солнцем, за окном скучно серела песчано-глинистая, плоская и бедная земля побежденной Польши. Разве иногда вскидывались моренные гряды, словно земля делала судорожные вздохи. Тоскливо, затравленно выблескивали из-за реденьких лесов мутные озера — слезные глаза страны. Много было болот, проколотых, как штыками, рогозом. Почти не встречались вблизи железнодорожной насыпи селенья — больше маячили на горизонте, вместе со своими тощими костелами. На мелькающих станциях — одни военные…
Обедать мы с Норцовым пошли в вагон-ресторан. Но что это? Вместо того чтобы сидеть за столиками с голубыми фиалками, чокаться бокалами и поздравлять себя с прибытием в третий рейх, пассажиры стояли навытяжку. Их лица сияли торжеством. По радио передавали сводку военного командования. Диктор упоенно выкрикивал: „Вчера, десятого мая, в пять часов тридцать минут, германские войска перешли голландскую, бельгийскую и люксембургскую границы! Наступление успешно развивается! В ночь на одиннадцатое мая выброшена вторая группа воздушного десанта вблизи Амстердама! Началось быстрое продвижение вдоль рек Вааль и Маас на Роттердам!“
После сообщения раздалась бравурная мелодия гимна „Хорст-Вессель“. Кельнер, стоявший в кухонных дверях с блюдом жаркого, явно забыл о своих служебных обязанностях в гипнозе восторженного патриотизма. Он пел:
С дороги прочь! Шагают батальоны!
С дороги прочь! Здесь штурмовик идет!
Глядят на свастику с надеждой миллионы —
Свобода, хлеб — для нас заря встает.
Во время повторения военной сводки пассажиры стали рассаживаться за столиками. Захлопали пробки шампанского. Со звоном сходились фужеры из тонкого богемского стекла и щедро расплескивали кипящую льдистую влагу.
Мы заняли свободный столик. Вскоре к нам подсел грузный седеющий полковник в дымчато-сером, с прозеленью, мундире. На груди его поблескивал железный крест, на указательном пальце левой руки красовался перстень с изображением черепа и скрещенных костей. Полковник потребовал две бутылки рейнского вина и стал угощать нас. Его щедрость была соразмерна его речистости.
„Поверьте, господа, — заявил он, — скоро мы будем пить столетние французские вина вместо этой кислятины. Франция обречена. Она прикрылась Люксембургом, Бельгией, Голландией. Она думает: это броневые щиты. Но это — панцири черепах. Немецкий сапог раздавит их. Мы не дадим повториться четырнадцатому году! Фюрер все предусмотрел. Германская армия непобедима. В чем решающий фактор ее побед? Во взаимодействии авиации, парашютных частей и танковых дивизий с мотопехотой. Через тридцать — сорок часов мы выйдем к побережью Северного моря. Это говорю я, Эрих Фюльграбе! Мы обойдем линию Мажино. Франция перестанет существовать. Французы — это выродившееся племя плутократов. Они больше неспособны к творческой жизни“.
Залпом осушив бокал, Эрих Фюльграбе продолжал уже с грубоватой армейской прямотой:
„Мир должен понять немцев! У нас на один квадратный километр приходится сто сорок человек, во Франции — семьдесят пять. Германия перенаселена. Поэтому французы должны уступить часть своей территории стесненной Германии. Нам нужно пространство для дыхания! Наша страна — молодой организм, нуждающийся в росте. Этот рост должен совершаться за счет дряхлеющих стран“.
Была заказана еще бутылка вина. Фюльграбе пил теперь один. Винные пары могли бы затуманить его голову и сделать его косноязычным, если бы не эта усвоенная привычка высказывать — с безошибочностью автомата — готовые мысли и сентенции.
„Что такое война? — рассуждал он. — Война — это естественное явление в природе. Она происходила во все времена повсеместно. Она продолжается каждый день. Она не имеет начала, ибо никогда не было состояния мира. Война является обычной нормой поведения человека. Война — самая простая форма утверждения жизни. Нельзя уничтожить войну, как нельзя уничтожить феномен рождения. Война — правило, а мир — только исключение. Человечество погибнет при существовании вечного мира. Кровь — это формирующий историю импульс. Естественный инстинкт подсказывает всякому живому, что необходимо не только победить своего врага, но и уничтожить его. Война служит великолепным возбудительным и возвышающим средством: она убыстряет темп жизни и открывает новые сферы идей. Война — вечный омолаживатель мира. Разрушая, она создает“.
У Эриха Фюльграбе отяжелела и без того массивная голова. Он подпер ее волосатым кулаком, задумался, глядя вдаль с каким-то жестким прищуром, — и вдруг запел хрипловатым фальцетом осипшего в походах старого служаки:
Солдаты не спрашивают —
Они стреляют, колют, рубят,
А на лицах у них
Железное доверие,
Железное доверие.
Солдаты не болтают —
Они тихо стоят и смотрят
Гитлеру в лицо
С железным доверием,
С железным доверием.
Признаюсь, Оля: в тот день я не без удовольствия припомнил спор с твоим братом Прохором, свои слова: „Германская армия не сегодня-завтра нападет на французских зачинщиков войны“. И вот мое пророчество сбылось. Война продвигается на запад, а не на восток! Прохор оказался неправ!
На следующий день, утром, наш поезд подходил к Берлину.
Весеннее солнце еще не было омрачено дымом и весело освещало предместья имперской столицы. Оно словно бы любовалось на чисто прибранную землю. Сама посуди! Леса стояли сухие, проветренные, со множеством сквозных просек. На полях — ни разваленных изгородей, ни пустошей. В лугах — водоотводные каналы. Каждая дорога блестит точно полированная — без ям, без колдобин. И во всем: в изгородях, в каналах, в дорогах — мудрая прямизна линий. Казалось, вся земля расчерчена, разбита на квадраты, и каждый ее квадрат в размеренном чередовании заполняется то садом, то лесом, то каким-нибудь водоемом.
Но вот воздух стал мало-помалу мутиться. А потом вдруг сразу точно туча опустилась. В вагоне мигом потемнело, как перед дождем, запахло чадом. Я увидел частокол дымящих труб. Потянулись заводы, мрачные в своей застарелой копоти и как бы отлученные от радостей весны. Солнце не могло к ним пробиться сквозь чадный полог. Но заводы, похоже, и не нуждались в солнце: они сами себя озаряли вспышками электросварки, пламенем мартенов.
Мрачное величие заводов и на город отбрасывало дымчатую тень: его здания имели серые тона. Особенно же поражали окна. Точно паутиной, они были залеплены бумажными полосками и глядели как-то незряче. Норцов объяснил мне: „Англичане участили бомбардировки, бумага же не дает вдрызг разлетаться стеклам при накате воздушной волны“.
Вдруг какая-то пружинная сила начала мягко, но настойчиво выжимать поезд кверху. Вскоре вагоны всплыли на уровень второго этажа и понеслись над городскими улицами и площадями. Снова ясно засияло солнце, заголубело небо — до тех пор, пока мы не очутились под мрачными сводами Ангальтского вокзала, среди его огромных стальных колонн.
В первую же минуту приезда меня оглушили резкие звуки духового оркестра. Из окна я увидел рослых полицейских в желтых крагах и шуцмановских касках. Сцепив руки, пятясь, они надавливали на толпу встречающих широченными спинами в перекрещенных ремнях. Так что скоро образовалась свободная площадка, освещенная, как прожектором, солнечным лучом, который пробрался сквозь какую-то прореху в крыше. А затем на эту площадку из входных дверей, как на театральную сцену из-за кулис, вышло несколько офицеров. Они выстроились по старшинству в ожидании. Их погоны в серебряной окантовке матово лоснились, лакированные козырьки фуражек с высокой заостренной тульей жарко блестели.
Я насторожился. Мне почудилось, будто басовитые трубы духового оркестра стали гудеть вроде бы приглушеннее, а тевтонские дудки, наоборот, заливались еще упоительнее, переливчатее. В тот же миг из вагона шагнул на каменные плиты платформы, прямо под солнечный луч, грузный седой военный в парадном мундире в обтяжку, с железным крестом на выпуклой груди. Он на секунду остановился перед встречающими офицерами, что-то сказал им отрывисто и потом направился к вокзальным дверям легким натренированным шагом.
Это был наш сосед по столику в ресторане, тот самый полковник Эрих фон Фюльграбе, который, по словам Норцова, отличился в боях на польском фронте и являлся героем нового рейха, любимцем Гитлера, уверовавшего, будто в жилах полковника струится древняя кровь Арминия Германца, князя херусков, освободителя страны от римских легионеров.
После ухода сановитого полковника наконец и мы вышли из вагона. Носильщик в синей форменной фуражке поднес наши чемоданы прямо к поджидавшей нас черной посольской машине. Благо особой спешки не было, Норцов решил мне показать центральную часть Берлина, а я постараюсь ее описать своей Оле, чтобы и она, хотя бы мысленно, участвовала в моей поездке.
Налево и направо, под прямым углом, расходились каменные просеки улиц, словно бы прорубленные тяжелым тевтонским мечом. Все дома отличались добротной кладкой, солидно-деловым видом, тяжеловесной пышностью архитектуры; каждый как бы норовил затмить соседа то изобилием флюгеров на трубах, то изощренной заостренностью готических крыш, то огромными мраморными колоннами. Однако несмотря на все эти потуги к первенству, все дома стояли строгими солдатскими шеренгами, стеной к стене, без малейшего просвета. И неспроста! Почти на каждой улице высились бронзовые бранденбургские курфюрсты и германские полководцы с надменными квадратными подбородками и выпяченной грудью при атлетически развернутых плечах.
На Лейпцигштрассе нашей машине пришлось надолго задержаться у перекрестка. Мимо проходила колонна грузовиков. Чугунные решетки оград, бронзовые колокола, медные статуэтки — все это тяжеловесное великолепие буквально распирало кузова. Наш шофер оповестил: „Вот и до церковных колоколов дело дошло. Объявленный Герингом всеобщий поход за железным ломом, как видите, успешно продолжается. В Берлине давно уже сняли все металлические ограды. А на днях Гитлер распорядился снять медные ворота со своей имперской канцелярии. Теперь по городу ходит шутка: „Геббельс объявил новый лозунг — воротами по Черчиллю!““
Я спросил: что повесили вместо медных ворот? Шофер ответил: „А деревянные, дубовые! Только их покрасили под цвет меди. И ничего — сошло! От настоящих не отличишь“. Тут я поинтересовался, чем, дескать, вызван столь энергичный сбор металлического лома. На этот раз ответил Норцов: „Германия готовится к большой войне“. Я сказал: „С Англией и Францией, конечно?“ Но Норцов сделал вид, будто ничего не расслышал, и велел шоферу поскорее выезжать на Унтер-ден-Линден…
Здесь, на этой прославленной берлинской улице, были выстроены в четыре ряда округло подстриженные, уже ярко зазеленевшие липы. От Замкового моста вплоть до Бранденбургских ворот они как бы маршировали на виду у роскошных особняков и отелей, да и вообще их закругленные вершины напоминали маскировочные шлемы, словно городская природа тоже была военизирована.
Перед Бранденбургскими воротами наша машина обогнула площадь и, миновав особняк рейхсмаршала Геринга, остановилась у здания советского посольства…
О дальнейшем напишу тебе в следующем письме».
Ольга с нетерпением ожидала нового письма Сергея Моторина, но получила его лишь спустя три месяца.
«Дорогая Оля!
Уже ноябрь. В Берлине идет дождь. Я гляжу из больничного окна на Вильгельмштрассе, и мне грустно. Ведь прошло много времени с моего первого письма! Сейчас бы я должен быть в Эссене, а нахожусь по-прежнему в Берлине. Профессор Гельвиг говорит, что придется еще несколько месяцев пролежать на койке, прежде чем я встану на ноги.
Я знаю, ты все это время находилась в тревожной неопределенности, не знала, что и подумать о моем долгом молчании. Но у меня не было никакой физической возможности держать перо. Видимо, следовало бы продиктовать письмо Норцову, который изредка навещал меня, но я все время жил ожиданием, что с правой руки вот-вот снимут гипс, и тогда я сам напишу тебе.
Теперь гипс снят. Моя рука крепко сжимает вечное перо — подарок заботливого профессора. Самочувствие мое вообще улучшается. Отныне я могу писать обо всем неторопливо, скрупулезно.
Что же произошло со мной?
Во время предотъездной прогулки по Берлину на меня налетел „мерседес“, который как-то бесшумно выскочил из-за ближнего угла. Очнулся я в клинике профессора Гельвига. Каждый сустав, каждую мою косточку пронизывала жгучая боль. Тогда мне хотелось кричать, бесноваться, лезть на стену. Но челюсти мои были взнузданы бинтами, все тело заковывал гипс.
Я часто впадал в долгое беспамятство от нестерпимых мук. Но однажды, при короткой вспышке сознания, в мои уши сквозь накрученные бинты прорвался голос: „Да, это чудо, но ты будешь жить, мой мальчик. Кормите его, кормите!“
Мне разомкнули челюсти и влили ложку бульона. Я увидел вблизи доброе стариковское лицо, услышал ласковый голос: „Вам, конечно, любопытно узнать, чья машина сбила вас и как вы очутились в моей клинике. „Мерседесом“ управлял мой сын Франц, офицер личной охраны фюрера. Он спешил выполнить важное поручение. В это время вы переходили улицу, точнее — стояли посередине ее и разглядывали пострадавший в бомбежку дом генерала Зейнца. Так, по крайней мере, свидетельствуют очевидцы происшествия. Но дело не в этом. Расстояние от угла дома до вас не давало возможности вовремя затормозить. Машина сбила вас. К счастью, Франц не растерялся. Вместе со своим спутником он кинулся к вам на помощь. Истекающий кровью, вы в бессознательном состоянии были внесены в машину и доставлены сюда, на Вильгельмштрассе. Из ваших документов мы установили, кто вы и кого нам следует известить о постигшем вас несчастье“.
Так я очутился в клинике знаменитого германского хирурга, профессора Гельвига. Потянулись унылые, однотонные дни, как бесконечно разматываемый, а потом снова скручиваемый бинт. Гипс точно замуровал мое тело; одни челюсти только действовали — и то хорошо. Я часто вспоминал тебя, Оля. Образ твой был лучезарным окошечком в тот мир, который я покинул…
Как-то профессор Гельвиг зашел ко мне с рослым круглолицым человеком в белом халате, накинутом на черный мундир. Это и был Франц, сын хирурга, офицер войск СС. Он выразил сожаление о случившемся и пожелал мне скорейшего выздоровления. Затем, через неделю, меня проведал Норцов. На прощанье он сказал, что международная обстановка осложняется…
Лежал я в отдельной комнате. Огромный гобелен с оленями и средневековым замком, дубовый резной потолок, розовый абажур на круглом столике — все это, видимо, было призвано навевать больному спокойствие домашнего уюта, чтобы он не думал о больнице и поскорее поправлялся.
…Июль был уже на исходе. Стоял душный день. Мою универсальную койку осторожно выкатили на балкон и подножие ее опустили, а изголовье приподняли, чтобы я при своей неподвижности мог наилучшим образом разглядеть с высоты третьего этажа, сквозь тонкие узоры решетки, праздничное великолепие Вильгельмштрассе.
Да, в Берлине был большой праздник. По обеим сторонам улицы толпился народ. Тысячи и тысячи голосов сливались в гул ликованья; почти у каждого берлинца был букет. Астры, лилии, гортензии — все они красочным дождем осыпали и тяжелые гаубицы, и легкие танки с огромными черными крестами, и гривы кавалерийских лошадей, и солдатские головы…
Это из покоренной Франции возвращалась Берлинская дивизия. Все пехотинцы отличались высоким ростом. Они двигались при флягах и ручных гранатах на боку, в рубашках с завернутыми рукавами и отложными воротниками, сунув пилотки в карманы, придерживая левой рукой автоматы на груди.
А следом за пехотой ехали походные кухни. На запятках сидели повара и мешали огромными половниками в дымящихся котлах, при этом они строили самые преуморительные рожицы, вызывая поощряющий смех у столичных жителей, новые восторженные крики и целые радужные ливни из цветов.
В это время к изголовью моей койки неслышно подошел профессор Гельвиг и обратился ко мне со следующими словами: „Я знаю, мой мальчик, ты, если бы только мог, тоже приветствовал сейчас победителей. Так позволь же это сделать от твоего имени“. И не успел я слова вымолвить, как над моей головой пролетел букет цветов…
Признаюсь, я чувствовал себя неловко в тот момент; невольно подумал о том, что сказал бы Норцов, увидев эту сцену.
Но я еще не знал тогда, что окажусь в более неловком положении. Это случилось уже осенью, когда здоровье мое заметно улучшилось. Однажды, заснув, я тотчас же пробудился. Передо мной стояла незнакомая девушка в распахнутом халате и всматривалась в меня черными пронзительными глазами. Затем она извинилась, что разбудила меня, и назвалась Гильдой, дочерью профессора, сказала, что много слышала о моем мужестве и борьбе с собственным страданием, о буквальном воскресении из мертвых. И тут же она присела на стул рядом с койкой, призналась: „Пока вы спали, я изучала ваше лицо. Оно прекрасно. Если бы я не знала, что вы русский, то наверняка решила бы: вот лицо, где природа-ваятель добилась наилучшего воплощения типа северного германца. В каждой черте вашего лица словно бы законченность тысячелетних поисков природы. Именно такими бы должны быть все арийцы! Непобедимый дух обязан обитать в достойной оболочке!“
Меня чуть ли не рассмешили эти бредовые слова. Я снова напомнил о своем происхождении. Однако это не охладило пыл нежданной посетительницы. Она сказала: „Это совершенно не важно для искусства. Важно, что в вашем лице я вижу идеал. Так не согласитесь ли вы позировать мне, начинающей художнице?“ И я согласился. Не мог не согласиться! Ведь отец Гильды столько сделал для моего выздоровления!..»
Дальше Оленька уже не могла спокойно читать о частых посещениях клиники Гильдой Гельвиг, о том, как однажды профессор сказал Сергею, что для окончательной поправки ему следовало бы поехать на лечебный курорт Баден-Баден, где у него пустует вилла, и что Гильда могла бы сопровождать больного…
Письмо выпало из рук Оленьки, и она горько расплакалась в досаде на Сергея Моторина («Почему, почему он не отказался позировать?») и от жалости к самой себе, несчастной, покинутой, уже твердившей сквозь слезы в каком-то суеверном беспамятстве:
— Та противная немка влюбилась в Сергея, а он в нее! И теперь он уже никогда, никогда не вернется ко мне!..
От Моторина долго не приходило писем.
Наступил 1941 год, близилась весна — и вот наконец, подобно доброй вестнице ее, ласточке, залетело в заснеженный, морозный Сталинград это последнее письмо Сергея, пересланное, как и прежние, через советское посольство.
«Милая моя Оленька!
Лишь здесь, на чужбине, с особой щемящей болью и сына, и гражданина ощущаешь тоску по родине, по всему, что памятно и дорого с детства, и рвешься не только душой, но и всем существом к родным людям, к тебе, любимая…
Скоро, уже скоро мы увидимся, а пока выслушай мой отчет о прожитых месяцах в Баден-Бадене и в Эссене.
Я тебе, помнится, писал о предложении профессора Гельвига — закончить курс моего лечения на всесветно прославленном курорте Баден-Бадене, а жить на его вилле.
В начале декабря прошлого года, с согласия нашего посольства, я покинул Берлин и вместе с профессором Гельвигом, решившим отдохнуть, и его дочерью, художницей, прибыл в солнечный, чистенький Баден-Баден.
На вокзале нас встретил сторож профессорской виллы, довольно-таки угрюмого вида швейцарец в бархатной жилетке и бархатной же шапочке с малиновой кисточкой, в белых гольфах и коротких штанах. Вместе с шагреневыми чемоданами он поместил нас в коляску, куда был впряжен ослик с грустными, меланхоличными глазами.
Кто бы мог подумать, что я, степняк, обожженный ветрами Азии, когда-нибудь побываю на знаменитом европейском курорте, увижу старинные дома с крутыми крышами и веселенькими мансардами, каменные ограды в виноградных лозах, готическую колокольню с золоченым петухом, многооконные пансионаты и лечебницы и, наконец, вдали отвесную гряду лесистых гор Шварцвальда, где, наверное, бродят туристы в тирольских шляпах с перьями!
Швейцарец, который всю дорогу попыхивал короткой трубкой, доставил нас в конец просторной Ооской долины, в сосновый бор, где прятались уединенные виллы. Вскоре одна из асфальтовых дорожек привела нас к распахнутым воротам на гранитных столбах с каменными изваяниями двух филинов, и я увидел вдали, на взгорке, белеющую виллу с зубчатыми, по углам, башнями, очень похожую на миниатюрную крепость средневековья.
Мне отвели в доме уютную комнатку в нижнем этаже. Обычно по утрам, при первом ветерке, я с помощью костыля и тросточки спускался к ближнему ручейку и умывался, приучая себя к самостоятельности. А затем, после завтрака, тот же угрюмый швейцарец на экзотичной коляске отвозил меня в лечебницу Фридрихсбад для приема паровых ванн. Целый час мое тело согревали соляно-щелочные воды древнейшего источника Муркавелле. Я ощущал приятную размягченность в костях и мускулах. Но стоило мне только выйти на улицу и глотнуть свежего зимнего воздуха, как тело упруго отвердевало, словно раскаленный металл на холоде, и в каждом суставе сгущалась какая-то небывалая живительная бодрость, ноги уже ступали так проворно и надежно, что хотелось отбросить и костыль и тросточку.
Прошел, однако, месяц, прежде чем я смог, по предписанию врача, расстаться со своими невольными спутниками. О, какая это была великая радость, когда я, точно воскресший, смог один, без помощи Гильды, взобраться по круче к живописным развалинам замка Гогенбаден и увидеть с высоты простор Рейнской долины в сплошных виноградниках, в пестрых сельских домиках!
Выздоровление мое шло быстро. Мы уже совершали с Гильдой, а иногда и с отцом ее, дальние пешеходные прогулки или отправлялись в коляске в горы к хуторянам — швабам и алеманам, умельцам по выделке из бука фигурок козуль и серн, тупоносых башмаков и прочих сувениров. А вечерами мы обычно прогуливались по Баден-Бадену, чаще всего по длинной и широкой Лихтентальской аллее, мимо памятника королеве Августе. Здесь то и дело встречались отдыхающие и лечащиеся военные. После французской кампании их было особенно много в Баден-Бадене. Они прогуливались по городу с величавой надменностью победителей, заслуживших после смертельных тягот войны все удовольствия мира. Каждый встреченный пиджак или макинтош вызывал в них, кажется, презрительное недоумение: а почему он, собственно, не мундир или не шинель?.. Как идолы, созданные для всеобщего поклоненья, военные шли сквозь толпу, вздернув подбородки, глядя поверх голов, и даже самые завзятые курортники-богачи поспешно уступали им дорогу. К тому же лечебные ванны они принимали вне всякой очереди, в кинотеатре садились только на литерные места, а когда на экране возникало изображение фюрера, вскакивали с щелканьем каблуков и, выбросив руку чуть ли не к потолку, выкрикивали: „Хайль Гитлер!“ А следом, с послушностью сцепленных в одном механизме шестеренок, вскакивали все зрители, чтобы потрясти своим крикливым восторгом своды огромного зала.
Кстати, здесь, на курорте, я впервые увидел… имперского канцлера. Столичные кинооператоры отсняли его выступление на заводе „Борзинг“. Гитлер начал говорить тихо и внятно, даже с улыбкой. Но вот улыбка незаметно перешла в саркастическую ухмылку, низкий лоб под косой свисающей челкой наморщился, голос стал резким, хрипловатым, правая рука принялась жестикулировать и тянуться вверх, причем пальцы попеременно загибались. Вскоре к правой руке присоединилась левая, куда более энергичная, то и дело сжимавшаяся в кулак. Теперь обе руки вскидывались, скрещивались в воздухе над головой, заносились со сжатыми кулаками в разные стороны, словно у каждой был невидимый меч и оратор, говоривший о „коварстве“ плутократов-англичан, хотел отсечь им головы. Это они, уверял Гитлер с гневом карающего пророка, нарушили тихую, мирную жизнь Германии. Не будь козней англичан, жизнь немцев сделалась бы еще лучше: каждая рабочая семья имела бы по „фольксвагену“ — маленькому автомобилю. Поэтому Англию надо стереть с лица земли! „Если, — прибавлял тут же Гитлер, — они не протянут руку дружбы“.
Между тем курс моего лечения заканчивался. Близилась пора отъезда в Эссен, где знакомились с опытом немецких металлургов мои товарищи. На прощанье профессор Гельвиг организовал в мою честь поездку на Боденское озеро на новеньком „оппеле“.
Выдалось солнечное утро. Ласковые ветры с близкой Атлантики как бы уже несли теплое дыхание весны. Зацветал миндаль. А горные леса Шварцвальда встретили нас терпким, ожившим запахом сосны. Гильда уверенно вела машину по крутым дорогам и сквозь тоннели. Наконец, спустя несколько часов, с перевала в суровых пихтах я увидел разлитую по земле нежную синеву…
Это и было Боденское озеро, щедро расплеснувшееся между Германией и Швейцарией. С юго-запада над ним нависали тенистые Альпы, зато на северо-востоке ярко зеленели пологие холмы, а еще ярче — речные долины, в которых гнездились небольшие курортные городки.
Примерно через час мы уже сидели в приозерном ресторанчике приветливого Меерсбурга. Было свежо: со стороны Альп, из Швейцарии, тянул сырой ветерок, надувал полосатый тент над нашими головами. А на столе жарко дымились в собственном жиру голубые лососи, принесенные кельнером с косой, как у фюрера, челкой. И для меня, как, впрочем, и для моих спутников, было истинным удовольствием есть нежное, тающее во рту мясо и смотреть на озеро, на снующие белые пароходики. Одно только досаждало мне — резкий, какой-то взвинченный говор ресторанных посетителей.
Я стал поневоле прислушиваться к голосам. Один из них даже напомнил мне грубоватыми армейскими интонациями голос полковника Эриха Фюльграбе, о котором, помнишь, я писал в первом письме.
„Перестань всхлипывать, Гретта! — доносилось до меня. — Слезы в день проводов твоего жениха позорят немецкую девушку. Возможно, очень скоро твой Пауль сфотографируется у стен Московского Кремля и пришлет тебе в утешение свой исторический снимок. Это говорю я, твой дядя, бывший офицер, который кое-что смыслит в военной стратегии и тактике и понимает нынешнюю обстановку не хуже штабистов!“
Разумеется, тот хвастливый, вызывающий, громкий голос не могли не слышать и сам профессор, и его дочь. Но они сделали вполне отсутствующий, благопристойный вид и заговорили о предстоящем моем отъезде в Эссен, о том, какой это могущественный город — индустриальное сердце всего Рура, как он поражает человека в первый приезд и т. д. Но я долго находился под впечатлением самоуверенных слов бывалого вояки о захвате Москвы в недалеком будущем и в душе негодовал на его воинственную кичливость. Для меня, русского, это было личным оскорблением. Я недоумевал: как же можно было произнести эти кощунственные слова, если между моей страной и Германией развиваются самые наилучшие отношения. И вместе с тем меня знобил изнутри неприятный холодок. Я не мог не вспомнить твоего брата Прохора, его слова о том, что Германия рано или поздно обрушится на Советский Союз…
Дальнейшие события, казалось бы, еще более подтверждали правоту твоего брата. Но все по порядку…
Вскоре я покинул Баден-Баден. Рур меня встретил дымовой завесой. Уже к северу от Кельна видимость стала не больше одной мили. Из частокола труб вырывались самые пестрые удушливые дымы: черные, красные, оранжевые, желтые, белые… В дыму, сквозь преломленный свет, маячили, как средневековые замки, домны металлургических заводов. Глядя на них, уже забудешь всякие идиллические пейзажи и пасторали. На душу так и веет грозной индустриальной тевтонской мощью. Даже сам узор кольцевых центров Рура внушает какой-то почтительный страх. На карте он напоминает тень гигантского легендарного волка Фенриса, рожденного демоном огня Локи и великаншей Ангурбодой, брата змея Митгардта. Согласно германской мифологии, этот свирепый волк был прикован волшебной цепью, но сорвался с нее и растерзал бога Одина…
„А на кого теперь, после растерзанных многих стран Европы, набросится этот ненасытный Фенрис?“ — мучила меня навязчивая мысль, особенно когда я поселился в Эссене.
О, немецкие металлурги знают свое дело! У них выплавляется отличная шарикоподшипниковая сталь. Как только накаленный обрезок ее бросают в холодную воду, она взрывается, точно петарда, и разлетается на куски. Это — предел твердости, это алмаз, а не сталь! Тут нам есть чему поучиться. Да и вообще немцы всегда точно выдерживают время плавки. При разливе стали у них не бывает потерь. Они не вводят в плавку никель и молибден „на глазок“, как еще случается у нас, и не завалят сырую руду при полировке…
Все это я, стажировщик, подметил на металлургическом заводе Круппа, на самой мощной печи „Зигфрид“. Этот завод — подумать только! — производил несколько тысяч различных по составу и свойству сталей, в том числе и листовую быстрорежущую сталь, пока еще плохо освоенную нами. И все же общая технология плавки у нас в стране поставлена лучше — гордись, Ольга! Немцам у нас на стажировке тоже есть чему поучиться!
День за днем я все глубже проникал в производственную жизнь концерна Круппа и в жизнь самого Эссена.
В город прибывали все новые и новые эшелоны военнопленных из Франции, Польши, Чехословакии, Бельгии, а также жители оккупированных стран и завербованные рабочие-иностранцы. Под охраной эсэсовцев и личных полицейских Круппа изможденных, голодных людей разводили по концентрационным лагерям, возникавшим, как язвы, вокруг большого дымного города, где, по словам вербовщиков Заукеля, „пребывает сердечный покой“.
В лагерях, как я узнавал из разговоров с местными жителями и охранниками, заключенные получали деревянные башмаки, одеяла со штемпелем в виде трех крупповских колец и форменную тюремную одежду — синюю, в широкую желтую полоску. Затем производилась сегрегация. Евреи, как люди самой низшей ступени, носили на одежде желтые нашивки, а головы еврейских девушек выбривались. На спинах поляков была нашита большая буква „Р“. Всем же прочим рабочим из восточных стран Европы предписывалось носить на одежде синий прямоугольник с надписью „ОСТ“ (он был нашит на правой стороне груди). Остальные рабочие получали белые, синие или зелено-белые повязки. Но у каждого человека, независимо от различий, был вшит белыми нитками на одежде номер, заменявший имя, а точнее — начисто упразднявший его.
Основной пищей этих обезличенных людей-рабов являлся „бункерный суп“ — бурда из кусочков турнепса и шпината, который вилами швыряли с повозки прямо в кухонные котлы: это я видел сам не раз. А спали заключенные на нарах в три яруса, таких грязных, вонючих, что заводские врачи отказывались заходить в бараки — в эти „загоны для скота“, как они сами же выражались, ибо страшились эпидемий и инфекций. Когда же наступало утро, больных, измученных рабочих будили, случалось, с помощью холодной струи из шланга и вели под охраной на заводы, будто на скотобойню.
Коменданты лагерей отнюдь не отличались милосердием. Я сам видел однажды, как один из них, Оскар Рис, встречал своих подопечных у ворот. В одной руке он держал резиновый шланг для избиения замешкавшихся, в другой — тонкий кожаный хлыст, которым до поры до времени приударял по своим высоким сапогам. Но стоило Оскару Рису высмотреть в толпе самого усталого, неповоротливого заключенного — и он тут же взмахивал хлыстом и безошибочно попадал кончиком его в зрачок несчастного, прежде чем тот успевал отвернуться.
Как бы в подкрепление всех этих бесчинств, в мартеновском цехе, где я практиковал, да и в других тоже, висели плакаты: „Славяне — это рабы“, „Без работы нет жратвы“… Тому, кто проявлял „нерадивость“, охранники выбривали прямо в цехе кресты на голове. Помню, один бедняга, не выдержав непосильного труда, кинулся к поезду и сунул обе руки под колеса. Полицейские Круппа сейчас же схватили его, как саботажника, и увели. А куда — я уже знал. Внизу, в подвале управления концерна, находилось и управление заводской полиции.
Однажды один из полицейских проболтался мне (ведь все меня принимали за чистокровного арийца!) о подробностях истязания саботажников. Обычно их усаживали в металлический шкаф высотой в пять футов, имевший внутри две камеры — каждая глубиной и шириной 22 дюйма. Наказуемые находились в камерах в согнутом положении, почти без притока свежего воздуха, по нескольку дней. Крики их, особенно когда в просверленные вверху дырки пускали ледяную воду, проникали, случалось, сквозь толстый свод. По крайней мере, те крики, зачастую предсмертные, не раз слышала секретарша директора Геренса, хотя при этом всегда невозмутимо улыбалась посетителям.
Знаю, Оленька, тебе тяжело читать про все истязания, да и мне нелегче писать, а правду надо знать и тебе, и особенно мне, человеку, который еще недавно идеализировал Германию. И эта правда с каждым днем все беспощаднее, откровеннее. Например, на окраине Эссена я увидел новые пустующие бараки. На мой вопрос, для кого они предназначены, один из сторожей, подмигнув, ответил: „Для русских!“
Я был ошеломлен и оскорблен еще больше, чем там, на Боденском озере. Выходит, немцы верили в неизбежность войны с русскими и готовились к ней, наперекор Договору о ненападении между нашими странами. И ужас меня охватывал: неужели в тех пустующих бараках и впрямь когда-нибудь окажутся советские люди с клеймами на одежде и на головах?! И кулаки мои сами собой сжимались яростно…
Скорей бы на родину! Жду не дождусь того светлого дня, когда увижу раздольную Волгу, родной город, тебя, любимую, твоего брата Прохора, ясновидца!..»
Этой надеждой на скорую встречу теперь жила и сама Оленька.
Но в конце мая 1941 года она получила телеграмму от Сергея Моторина: «Благополучно прибыл в Москву. Задерживаюсь здесь на неопределенное время».
То была последняя весточка от Моторина.
22 июня
«На исходе первый день войны. Он был суматошный, с волнующими мыслями и множеством вопросов, на которые никто еще не может ответить.
Полночь. Из раскрытых окон веет прохладой и неповторимым запахом умытой зелени. Я жду звонка из Москвы, который должен сообщить то самое главное, важное, значительное, что так хотелось услышать весь этот долгий день.
Но звонка все нет и нет, и я на свободе хочу припомнить все пережитое за последние двое суток…»
Бледный сумрак наступающей с низовий ночи еще только начинал бороться с румянцем закатного неба, когда подплыли к крохотному безымянному островку.
Алексей Жарков зачалил моторку у заветного осокоря с намотанной вокруг ствола цепью для привязи. А жена соскочила на отмель и, смеясь неведомо чему, — быть может, своему нечаянному бабьему счастью — крикнула: «Пошевеливайся, горе-рыбак!» Тогда Алексей стал протягивать ей из лодки бамбуковые удилища, рюкзак, чайник с отбитой эмалью…
Еще до потемок успели сладить шалаш на яристом бережку, по-над самой протокой «Черные воды»; потом, уже при туманной свежести, вдруг пахну́вшей с просторов сонной реки, запалили костер и, сидя рядышком, долго-долго слушали призывное и безутешно-печальное скрипенье коростеля. И Алексею вдруг подумалось, что не только в душе человеческой, но и в сокровенной жизни самой природы, вероятно, нет счастливой удовлетворенности, а есть только извечное стремление к достижению счастья.
Алексей чуть скосил глаза на тонкий, фарфорово-нежный профиль жены. Блаженно-смутная улыбка отрешенности от всего мира и преданной близости к тому, в ком сейчас как бы сосредоточивался весь мир, пробегала вместе с бликами огня по ребячьему личику Марины… Боже, она уже тем была счастлива, что он сидел рядом и молчал! В этой близости для нее, доверчивой, любящей, видимо, заключалось высшее выражение ответной любви. Она так редко была с ним, что имела право считать себя самой счастливой женщиной сейчас, и он ни за что бы, даже ценой собственного счастья, не посмел разрушить заблуждение верного сердца. Ему хотелось любить ее уже за то, что он не мог ее любить так, как Анку…
Марина заснула быстро, по-ребячьи поджав ноги, сунув сплющенные ладошки меж острых коленок. Алексей же долго еще ворочался на ватнике в шалаше. Он прислушивался к звукам ночи, как бы ища в них успокоение для души… С текучим шуршанием обмывала, оглаживала Волга крохотный островок. По-прежнему настойчиво, но безутешно поскрипывал коростель. Изредка над головой шевелились листочки, будто кто-то неслышно подкрадывался к шалашу и дышал сквозь ветви. Жалобно потрескивала, корчась на углях, чудом уцелевшая веточка — и вдруг вспыхивала яростно, весело и озаряла спящую Марину.
Предрассветный ветерок вспугнул и без того непрочный сон рыбака. Алексей разжмурил глаза, как если бы только вздремнул. Свежая зоревая желтизна неба сочилась в шалаш; по телу вместе с сырым холодком разливалась бодрость.
Осторожно, чтобы не разбудить жену, Алексей выбрался на волю, раскрыл жестяную баночку и, достав из нее мякиш ржаного хлеба с закатанными в него пушинками ваты и сдобренного подсолнечным маслом, стал уснащать крючки этой доморощенной наживкой.
Скоро уже три удилища, зажатые рогульками, распялились над темной протокой. Алексей постоял подле них, поглядел с минуту на поплавки и остался доволен: вода, слава богу, не вскипала, суетливые круги не разбегались, — значит, мелочь не теребит насадку и быть удачливой рыбачьей зорьке!
Затем, держа спиннинг над головой, Алексей выбрался сквозь кустарник к излюбленному месту лова. И что за диво! Вся вода была взбаламучена, порошила мутными брызгами! В ушах — тупой звон от плоского щелканья хвостов; в глазах — мелькание живых серебристых слитков.
То был возбудительно-захватывающий «бой» жереха! Обычно осторожный, он сейчас бурлил весенней неизбывной страстью. При каждом забросе огромные, чуть ли не метровые рыбины, эти «хваты», «гонцы», «кони», нареченные так за свою быстроту и бедовую горячность, «схватывали» в одном рывке по десять — двенадцать метров отменной лески «универсалки» с катушки. Приходилось то и дело лазать в воду с крючковатой палкой и подбагривать речных красавцев исполинов. Плетеный садок скоро весь доверху наполнился…
Вкусна, навариста уха — сама просится из котелка в тарелки! Но что-то сдерживало чувство голода, — должно быть, это надоедливое тарахтенье движка. После нежного шелеста утренней листвы оно казалось особенно неприятным. Алексей прислушивался к нему с растерянным и раздраженным видом человека, которого вдруг обнаружили в укромном затишке и тем самым лишили обретенного покоя.
— Похоже, к нам, — проронила Марина.
— Обычное дело, — не то усмехнулся, не то поморщился Алексей.
— А может, пронесет?
— Ну где там!..
И впрямь — не «пронесло». Обдирая мачтой зеленый полог осокоря, ткнулся в отмель закопченный катер, а с него — как сама неумолимость — соскочил лихо, по-кавалерийски, рослый, бритоголовый Земцов, председатель облисполкома, в прошлом боец Чапаевской дивизии, да малость не рассчитал — угодил в воду.
— Что там еще? — буркнул Алексей, обхватив ствол осокоря, свешиваясь над Земцовым. — Опять дела, даже в выходной?..
Земцов, стоя в воде, вскинул багровое, с натужной жилой поперек лба, словно посеченное, лицо и сказал в упор, как выстрелил:
— Война, Алексей Савельевич… На западе идет бомбежка наших городов.
Затем, уже на обратном пути, сидя рядом с Алексеем на носу катера, он ругался:
— Собака паршивая, разбойник с большой дороги, чтоб ты издох, Гитлер проклятый! Ты что ж, людоедское отродье, думаешь: Россия — это такая же конфетка для съеденья, как и Западная Европа? Нет, ошибаешься! Советская Россия тебе костью поперек горла встанет, ты подавишься ею и подохнешь! Тут тебе блицкриг не пройдет, так и знай!
— Подавится и подохнет проклятый Гитлер, это так, — подтвердил Алексей. — Но чует мое сердце: побоище будет небывалое.
— Ерунда! — сказал как отрубил бывший кавалерист Чапаевской дивизии. — Внезапность нападения, конечно, дает большие преимущества, однако не забывай, что у обороняющихся есть отличное средство образумить горячие головы — контрнаступление. Враг будет отброшен и добит на своей собственной территории. Победу завоюем малой кровью.
— Да, подобное происходит в пьесе Киршона «Большой день». Помнишь, как мы с тобой аплодировали этому патриотическому спектаклю?
— Еще бы не помнить, Савельич! Мы искренне верили, что так все и будет. Ну, правда, может быть, и не в один день разобьем врага, а через неделю, две, но что исход войны будет быстрым — это несомненно. Или ты теперь думаешь иначе?..
— Я думаю, что теперь, когда не театральная, а настоящая война грянула, события станут развиваться в зависимости от жизненной диалектики. Жизнь всегда вносит поправки даже в самые великолепные планы, хотя подчас и не отменяет их общую позитивную направленность. Мы победим, но вопрос — какой ценой?
— Не нравится мне твое настроение, Савельич. Неужто ты и к народу выйдешь с такой кислой философией? Где же твоя партийная воодушевленность?
Алексей усмехнулся:
— По-моему, она должна не в крикливости и не в чрезмерно буйных жестах проявляться. Да и не создан я быть таким отчаянным рубакой, как ты.
— Нет, ты уж извини, извини! — пылко возразил явно разобиженный Земцов. — Тлея, никого не зажжешь. А ты сломай свой характер, и пусть твой голос зовет, воодушевляет, а глаза верой горят, как бы тебе трудно ни приходилось!
— Уж не к бодрячеству ли призываешь, Пал Семеныч?.. Тогда послушай, что Ленин сказал на сей счет. «Самое опасное в войне, — говорил он, — это недооценивать противника и успокоиться на том, что мы сильнее».
— Ты меня не так понял, Савельич, — возразил Земцов, но спорить не стал — вынул огромный, с добрую салфетку, платок и начал яростно обтирать бритую голову, пока не заскрипела она, словно ядреный капустный кочан.
Из-за острова Зайцевского грозно и как-то незнакомо выступили корпуса Тракторного. Приземистые, они слоились поверх серого глинистого берега, будто крепостные стены, и не было им конца-края.
Вблизи заводских корпусов мысли Жаркова сразу приобрели четкость и деловитость. «Что ж, будем перестраиваться на военный лад», — решил он со спокойной и вместе требовательной властностью хозяина, сознающего при общей жестокой беде неизбежность перемен и в подопечном хозяйстве. «И все-таки… все-таки если б нам знать, предвидеть и начать перестройку хотя бы за полгода до этого черного дня!» — посетовал он, беря, однако, и на себя частицу общей вины за промашку, понимая, что переложение этой вины на чьи-то одни плечи тем самым как бы освобождало его от частичной ответственности; а именно такой спасительной лазейки для своей партийной совести он и не хотел, ибо привык ощущать себя кровинкой партии и, значит, вместе с ней должен был сполна отвечать за судьбу социалистического отечества. Да и главное-то сейчас заключалось не в попреках кого-то, а в стремлении жить и действовать так, чтобы тебя самого не попрекнули за промахи.
На городском причале Жаркова поджидали двое: секретарь обкома по пропаганде Водянеев, полнотелый и румяный человек, который своей нарочитой мрачностью старался как бы погасить цветущее здоровье, и худой, голенастый Боровский, начальник областного управления связи, строгий и подтянутый мужчина в отглаженной гимнастерке с толстым военным ремнем и старомодных галифе вместо обычных широких брюк-опахал.
— Алексей Савельевич, сегодня в двенадцать часов дня будет передаваться важное правительственное сообщение, — без роздыха выговорил Боровский. — Хочу вас также проинформировать: в минувшую ночь через северные районы области шел весьма интенсивный перелет тяжелых четырехмоторных бомбардировщиков на запад.
— А какова помощь связистов?
Жарков спросил об этом уже на ходу: на булыжном взвозе поджидал обкомовский ЗИС, строгий и замкнутый, с туго натянутым брезентовым верхом — своего рода военной гимнастеркой.
— Связисты, — отрапортовал Боровский, — обслуживают перелеты военной авиации на трассе, проходящей через нашу область. Они, можно сказать, уже вышли на передовую.
— Это хорошо, хорошо, — кивнул Жарков. — Только не надо сильных выражений.
Он подошел к машине, поздоровался с шофером Овсянкиным, но садиться передумал.
— Я, знаете, пешочком до обкома, пешочком…
— Как можно, Алексей Савельевич! — возразил Водянеев нарочито громко: он всегда чувствовал прилив энергии, если замечал ее недостаток в других. — Ведь члены обкома уже в сборе. Из райкомов звонок за звонком: правильны ли слухи?.. В общем, я посоветовал бы спешить.
Жарков с прищуркой заметил:
— Не по душе мне твоя нервозность, Валентин Тимофеевич. Садитесь и поезжайте в обком. Да по пути мою жену подвезите к дому. А я скоро приду. Вместе прослушаем правительственное сообщение и прикинем, как действовать. Выдержка и спокойствие — это, брат, самонужнейшее сейчас качество.
Все в городе было спокойно-будничным и словно бы неподвластным никаким внешним переменам: ломовой извозчик под гром окованных тележных колес вез какие-то тюки; на пароход спешили пионеры в голубых шапочках-испанках; в скверах с хрипом и треском выстреливали фонтаны из ртов бетонных стерлядей; под немилосердным солнцем выгорала и даже попахивала паленым на газетной витрине «Сталинградская правда», и в ней, среди других новостей, сообщалось о новой пассажирской авиалинии Сталинград — Сочи…
Неподалеку от белоснежного универмага Жаркова окликнули как давнего знакомца:
— Товарищ партийный начальник, это верно — Киев и Житомир немцы бомбили?
Обернувшись, Алексей увидел в толпе старика с красным мясистым лицом под полотняной фуражкой; тот проталкивался к нему, двигая локтями, и настойчиво повторял: «Это верно, верно?..»
— Сегодня в полдень слушайте правительственное сообщение, — только и мог ответить Жарков.
— Эх, верно, значит! — старик словно в досаде на то, что его не смогли успокоить, сорвал со своей головы фуражку и уже хотел ее бросить себе под ноги в порыве отчаяния, да передумал — спросил дерзко, громогласно:
— Это как же такое понимать, товарищ главный партийный начальник? С неделю назад я самолично читал своей старухе опровержение ТАСС. А там черным по белому сказано, чтоб никто не верил зловредным слухам насчет агрессивности германцев. Так вот ты теперь и растолкуй, к чему то опровержение, ежели через неделю оно само себя опровергло?..
Сотни глаз в упор, требовательно смотрели на Жаркова, и он понимал, что отведи сейчас взгляд в сторону — и веры ему не будет. Да и не было у него привычки скашивать глаза в трудную минуту, ибо на людскую откровенность он всегда выходил с ответной душевной раскрытостью, а если подчас и давал осечку, то народ все-таки прощал промах, видя, что человек «срезался» по простоте сердечной — не от лукавого ума. Поэтому он и сейчас сказал то, что думал:
— Не скрою, отец, когда появилось заявление ТАСС, я тоже, как и ты, решил: раз слухи опровергнуты, значит, и впрямь отношения наши с Германией улучшаются. На самом же деле все оказалось иначе. И вот ты вполне резонно спрашиваешь: зачем нужно было опровергать слухи? Отвечу по своему разумению так: советское правительство стремилось сохранить мир до последней возможности, оно не давало себя спровоцировать.
И в этот самый миг репродуктор донес с площади Павших борцов медленный голос Молотова…
Стремительно подошел Алексей к обкому.
В коридоре третьего этажа его встретил сдержанно-тревожный, жужжащий гул голосов, затем, по мере приближения, сменявшийся откашливанием и, наконец, бодренькими возгласами приветствий, словно всем хотелось показать свою душевную стойкость под тяжестью свалившейся беды.
Алексей заметил: многие члены бюро обкома были в гимнастерках, туго, по-военному, схваченных в поясе армейскими ремнями чуть ли не времен гражданской войны, на некоторых ладно сидели отглаженные френчи цвета хаки и пузырились над высокими сапогами блекло-зеленые, с запахом нафталина, галифе. Тут же, в коридоре, находились работники партийного и советского аппаратов — почти все в длиннополых пиджаках.
Жарков на ходу одним кивком сразу поздоровался со всеми и, воронкой завивая вокруг себя людей, увлек их в свой кабинет.
На просторном, по-воскресному чисто прибранном, без пылинки, письменном столе с дребезгом и надрывом вызванивали телефоны. Алексей, однако, предпочел им самый молчаливый, с кратким названием «ВЧ». Его тотчас же соединили с Центральным Комитетом партии. Усталый голос помощника секретаря ЦК еще прежде, чем Жарков успел задать вопросы, ответил с хрипловатой раздраженностью: «Ждите указаний».
Жарков попросил остаться в кабинете одних членов бюро обкома.
— Что будем делать, товарищи: дожидаться указаний или действовать? — спросил он в упор и, давая как другим, так и себе время поразмыслить, почесал своим крючковатым указательным пальцем черный, без сединки, висок.
— Действовать! — сказал Бондарчук, секретарь обкома по вопросам транспорта и промышленности; остальные члены бюро поддержали:
— Действовать, исходя из обстановки!
— Тогда, — подхватил Алексей, — следует направить весь собравшийся партийный актив на заводы с непрерывным производством и на предприятия водного и железнодорожного транспорта. Там наверняка вспыхнут стихийные митинги. Наш партийный долг — максимально мобилизоваться, все сделать, чтобы разгорелось пламя народной ненависти к фашистскому агрессору. Неразделимость партии и народа должна с особой силой проявиться в первый же день войны. Уверен, обстановка подскажет нужные слова и действия. А вечером соберемся и подведем итоги.
Звонки, звонки!.. Секретари райкомов партии со всех концов области сообщали, что тягостная весть о вероломном нападении гитлеровской Германии встречена людьми с твердостью и спокойствием; затем, как водится, следовал один и тот же беспощадный вопрос: «Что делать?» И приходилось напрямик, с убежденной властностью человека, якобы готового ко всем неожиданностям, говорить: «Действуйте, исходя из обстановки! Проявляйте инициативу!» То есть приходилось самому брать на себя смелость и ответственность при разрешении тех задач, которые, как думалось, должны быть сначала решены в верхах.
Позвонил областной военный комиссар Куксов; голос бодрый, кипучий:
— Алексей Савельевич! Тысячи людей явились в военкоматы, настроение у всех боевое, хоть сейчас в бой. Уже приступили к мобилизации.
— Какая требуется помощь, Евгений Григорьевич?
— Постараемся обойтись своими силами.
— А вы не хорохорьтесь! Что, если направим в военкоматы лучших пропагандистов города?
— Да это же замечательно, Алексей Савельевич!
В кабинет вошла заплаканная молодая женщина; растирает слезы, спрашивает, всхлипывая: верно ли, что двенадцатилетних мальчишек будут насильно забирать у родителей и отправлять неизвестно куда?.. Жарков пристукнул по столу кулаком: «Чушь! Слухи, подлые вражьи слухи!» И про себя решил: «Надо скорей создавать в каждом районе истребительные батальоны по борьбе с немецкой агентурой».
Над самой крышей пронесся «ЯК»; стекла отозвались нервным знобящим дребезгом. Алексей, встревоженный, тотчас же связался с начальником связи Боровским и недовольно, как бы предугадывая его промах, буркнул:
— Не мешало бы, Василий Васильевич, подумать об организации опорных пунктов наблюдения и сигнализации. Не дай бог появится какой-нибудь незваный гость со свастикой.
— А мы уже создаем их, Алексей Савельевич, — отрапортовал Боровский. — Хотя за полторы-две тысячи километров едва ли кто в гости пожалует.
— Ну, ну, ты не очень-то благодушничай! — снова буркнул Жарков. — Ты лучше посоветуй: кого назначить начальником штаба противовоздушной обороны?
— Да Петрухина из Осоавиахима! С головой человек. И притом парашютист отменный.
— Насчет парашютиста — это ни к чему. А кандидатура, кажется, подходящая…
Отныне каждая минута жизни требовала предельного напряжения мысли, быстрой практической сметки, способности принимать или отклонять каждое решение уже не только под воздействием местных патриотических нужд, но и под давлением железной военной необходимости.
12 июля
«Давно не брался за дневник… Тяжко на душе… Фашисты захватили Литву, часть Латвии, западные районы Белоруссии и Украины…
Уже на пятый день войны в Сталинград стали прибывать санитарные поезда с ранеными. Под госпитали в срочном порядке переоборудованы две гостиницы и несколько школ.
В распоряжение Наркомата обороны направили 1500 добровольцев-коммунистов. Полным ходом идет запись в народное ополчение. Только на Тракторном в его ряды вступило 6000 человек.
Проблема кадров — это сейчас самое трудное. Бюро обкома партии приняло решение: привлечь к физическому труду учеников старших классов и студентов.
Сегодня побывал на „Красном Октябре“ и в поселке Металлургов… В меня стреляли с чердака…»
Как внезапно рухнувшая поперек реки скала заставляет возмущенный поток искать другой путь, так и обвальная лавина бед и страданий, имя которым «война», подмяв под себя мирную жизнь, вынуждает людей расставаться со старыми нажитыми привычками и приобретать новые, чтобы сообща прокладывать иное жизненное русло.
Пожалуй, резче, чем у других, происходила ломка всего привычного в работе партийного руководителя. Теперь уже в рассветную рань, часов в семь, отправлялся Алексей Жарков в только что пошитой гимнастерке серо-стального цвета на заводы — и зачастую не из домашней квартиры, а прямо из обкома, после чутко-нервной дремы на кожаном диване.
Но главная перемена заключалась все-таки не в раннем начале рабочего дня, не в суровой новизне гимнастерки, не в отсутствии возможности вовремя побриться, а в том, что, бывая на заводах и предприятиях, он нарушил давнюю выверенную традицию: сначала беседовать с директором или главным инженером в заводоуправлении и лишь после этого — с рабочими и мастерами в цехах, ибо теперь, в грозную пору, когда с фронтов поступали одни бедственные вести, для него важнее было уловить «настрой» рабочей души, чем взаимосвязь цифр производственной сводки. Он понимал, что теперь, как никогда, именно от этого «настроя», на великий подвижнический труд зависело и его собственное душевное спокойствие, и благополучие тех же производственных сводок; более того — судьба родного отечества.
Ранним утром 12 июля Жарков приехал на «Красный Октябрь» и прямо от главной проходной, минуя заводоуправление, пошел к цехам.
Навстречу то и дело попадались рабочие ночной смены; они брели тяжко, вперевалку, и длинные тени их качались и сталкивались, словно тоже были пропитаны грузной усталостью.
Это уже не был стройный поток сталеваров и прокатчиков, кузнецов и разметчиков, работающих от гудка до гудка. Теперь, когда были разрешены сверхурочные работы до трех часов в день и с оплатой в полуторном размере, люди трудились, позабыв о строгой очередности смен; их, людей, словно бы унижали в грозный час опасности прежние ограничения — рамки, в кои втискивался труд; они с разрешения и без всяких разрешений, с оплатой или без всякой поощрительной оплаты оставались в цехах не только на три сверхурочных часа, но и на пять, на семь, ибо война Отечественная возвеличивает совесть народную до святого бескорыстия и проверяет гражданское поведение каждого человека сознанием исполненного долга, а не тем, что он сделал за такую-то оплату и в такие-то часы, отведенные графиком.
Несмотря на ночную усталость, от рабочих веяло стойкой внутренней силой. Жарков чувствовал эту силу, знал ее несокрушимость и поэтому прямо и спокойно встречал их пытливые взгляды из-под промасленных козырьков. Его, Жаркова, давнего знакомца, рабочие будто бы вопрошали с молчаливой надеждой: «Ну как, товарищ секретарь, не было ли хоть крохотной радостной весточки с фронта, пока мы вкалывали весь вечер и всю ночь напролет?» Но он проходил мимо суровый, с сомкнутым ртом. И рабочие понимали: секретарь обкома потому, собственно, и не занимается утешительством, что верит в их душевную стойкость; а эта вера, в свою очередь, рождала в них самих непоколебимую уверенность в силу партии, неподвластной смятенью и стойкой, как никогда прежде, если уж она не приукрашивает и не скрывает от народа даже самую жестокую правду.
Частенько, из неприязни к общепринятым условностям, Алексей Жарков принимал решения, которые на первый взгляд казались странными.
Вот и теперь, хотя Жаркову было известно, что в цехе № 7 со «скрипом и нервотрепкой» налаживается выпуск реактивных минометов, и, следовательно, туда надо идти в первую очередь, он, несмотря на тревогу (заказ-то специальный, правительственный!), все же отклонился от главной цели. А отклонился он потому, что на пути стоял цех ширпотреба, «дитё заброшенное», как еще недавно, в мирное время, его называли с оттенком сердобольства.
Сутулясь, Жарков вошел под низкие своды цеха. Стеклянная крыша и узкие оконца были почти сплошь закопченные. В настоявшемся чадном сумраке, при натужном мерцании ламп, лязгали прессы и тупо стучали паровые молоты. Между ними, в проходах, навалом лежали саперные лопаты, строительные скобы, кирки, ломы и ломики — будущие дары военным инженерным частям.
— Здравствуйте, Алексей Савельевич!
Жарков обернулся и увидел начальника цеха Семенихина — большерукого, с вжатой в плечи головой, словно он постоянно испытывал давление низкого цехового свода.
— Вот мы и перестроились на военный лад, — заговорил Семенихин весело, с самодовольством знающего себе цену человека. — Вместо ложек, как видите, лопаты для саперов штампуем.
Жаркову не понравилась игривость тона, он заметил мрачно:
— Темень у вас тут, рабочие глаза портят. Не мешало бы, знаете, грязь с окон соскоблить.
— Сделаем, соскоблим, Алексей Савельевич! Хотя копоть на случай воздушного налета может служить отличной естественной светомаскировкой.
Жарков невесело усмехнулся:
— А вы, товарищ Семенихин, юморист, погляжу я, да к тому же весьма дальновидный человек: к вражеским налетам готовитесь. Однако нам прежде всего надо позаботиться о том, будет ли чем нашим летчикам бомбить врага.
Начальник цеха сразу насторожился, а Жарков, повеселев немного оттого, что собеседник стал сосредоточенно-мрачным, продолжал энергично:
— Есть приказ Наркомата: наладить на «Красном Октябре» производство авиабомб. Так почему бы вашему цеху не проявить инициативу?..
И он вышел с той рассчитанной стремительностью, которая ошеломляет и, ошеломив, заставляет человека глубоко задуматься…
В какой бы цех ни заходил Алексей Жарков, он видел у станков женщин, недавних домохозяек, с их белыми руками, приученными держать супные кастрюли или укачивать детей; он примечал и подростков — тех, кто пришел на завод прямо из школьных классов и носил засаленные спецовки отцов и братьев, ушедших на фронт.
Они были старательны, но неловки, эти новички. Они «запарывали» детали, нередко выводили из строя станки, суетились без толку. И хотя все это считалось неизбежным на первых порах ученичества, мастера, которые не сегодня-завтра должны были явиться на призывной пункт, не знали пощады к любой оплошке: ведь если не передашь свои знания новой смене — не будет тебе душевного покоя и там, на фронте!
Это чувство профессионального недовольства, тревоги за будущее перешло в конце концов к Алексею Жаркову. Но он был бы куда больше встревожен, если воочию не видел бы всех трудностей перестройки заводского организма, а знал о них понаслышке. И потому-то, видя эти трудности, он разглядел и силу, способную преодолеть их. Все чаще ему встречались старики в плоских и блестящих, как масленые блины, кепках-восьмиклинках и старомодных картузах, протертых на темечке. Степенно-плавной, горделивой походкой брели они в распахнутых куртках мимо станков, что-то объясняли станочникам не спеша, веско (сразу видно: не помышляли о призывных пунктах) или же, засучив рукава, брались за липкие от солидола рукояти, натужно тянули свои пупырчатые, с кадыками, шеи…
И еще одно ценное наблюдение! Среди подростков-новичков какой-то особенно деловитой статью выделялись пареньки в серых гимнастерках, ловко схваченных в поясе широкими ремнями с серебристыми пряжками, иные в фуражках с синей окантовкой — надежда рабочего класса, ремесленники! Самолюбивые, они частенько сшибались в спорах со старыми мастерами, тыкали пальцами в замызганные чертежи, однако эти споры, по понятиям Жаркова, не только не разъединяли старость и своенравную молодость, но чудесно роднили их как раз в ту силу, на которую смело можно положиться в самый трудный час.
Было, наверно, около полудня, когда Жарков вошел в мартеновский цех.
Солнечные лучи почти отвесно простреливали его синевато-дымную мглу. Все пятнадцать мартенов, как и обычно, стояли в нерушимом строю. Зато необычен был нутряной гул форсунок: слышались в нем те самые хрипы и потрески, которые выдают предельное напряжение. Да это и неспроста! Вместо обычной стали варилась в печных утробах снарядная и броневая сталь; а там черед и за шарикоподшипниковой!..
Жарков поднялся на рабочую площадку, пошел вдоль мартенов.
На двенадцатой печи шла завалка шихты. Пока машина своим хоботом поддевала с лотков тяжелые мульды и, раскрутившись в воздухе, вталкивала их в печь, сталевары отдыхали. Один из них жевал засохший бутерброд и запивал его крепчайшим чаем из бригадного ведерка; другой щелчками сбивал со лба крупный, с горошину, пот; третий — это был брат Прохор — хоть и вытянул блаженно свои бочковатые ноги в войлочных ботах, настороженно и сердито следил за процессом завалки, а затем, как бы спохватившись, что отдых краток, принимался щипками отдергивать от потного тела налипшую хуже банного листа, сплошь продырявленную майку.
— Здравствуй, Проша! — ласково и виновато окликнул Алексей: так давно он не видел и брата, и всех родных. — Не попотчуешь ли чайком?..
Простоволосый Прохор сорвал с головы жующего Тимкова, третьего подручного, кепку, хлопнул ею по запыленной скамье, и лишь после этого предложил: «Садись, брательник». Алексей уселся, но, должно быть, как и Прохор, сознавая краткость своего отдыха, поскорей отхлебнул перепревший чай из алюминиевой кружки, спросил в упор:
— За шарикоподшипниковую не брались еще?
— Не, — отмахнулся Прохор. — Это там, на пятой, мудрят.
— Тогда, знаешь, я туда двину…
— Погоди, брательник! Дело к тебе есть… От тебя мое будущее зависит…
— Говори, не мнись.
— Душа, понимаешь, на фронт рвется, а военкомат уздечку накинул на мой патриотизм.
— И правильно сделал! Ты что ж думаешь: врага только на фронте бьют?
— Ну, ты давай меня не агитируй! Ты лучше по-братски посодействуй! Ведь кто-то из Жарковых должен фашистских гадов на фронте лупить. А то что же это получается? Все мы в тылу околачиваемся.
— Не околачиваемся, а работаем, — строго поправил Алексей. — И такого мастера сталеварения, как ты, мы никуда не отпустим.
— Да что на мне — свет клином сошелся?.. Ты вот глянь на Сурина, моего помощника! Он с лихвой меня заменит! А на его место Тимкова поставим. Парень старательный, мозгой шевелит.
— Нет, тут я тебе не единомышленник! — отрезал Алексей и поднялся со скамьи.
— Тьфу! — остервенело сплюнул Прохор. — А еще брат родной!..
Подсознательно Алексей ждал встречи с сестрой и поэтому не удивился, когда вдруг прямо перед собой увидел Оленьку. Удивило другое. Перед ним стояла уже не беззаботная, наивно-веселая девчушка, еще недавно жившая ожиданиями одного хорошего. Теперь и темные, без блеска, глаза, и ломкая морщинка меж бровей свидетельствовали о ее душевных тревогах.
— Ну, сказывай: как поживаешь, сестреночка? — шутливо заговорил Алексей, но тут же, впрочем, сам почувствовал нелепую игривость взятого тона и подумал о ней уже с братской жалостью.
— Так как же поживаешь? — повторил Алексей.
Однако сестре — из самолюбивой гордости, что ли, — захотелось показать, будто живется ей вовсе неплохо, и она беспечно улыбнулась, не подозревая, что теперь вместо ямочек на щеках прорезались горькие складки — две скобки, которые словно бы замкнули рот и не давали расплыться улыбке с прежней довоенной вольностью.
— Да живу неплохо, — подтвердила она словами то, что хотела выразить улыбкой. — Была канавщицей, затем ковши чистила, а нынче, сам видишь, печь ремонтирую. Обольют меня подружки водой с ног до головы, и я лезу в нутро печное… Не ждать же, пока мартен соизволит до конца остыть!
Алексей и восхищенно, и укоризненно покачал головою:
— Знаю, знаю, всегда ты была бедовой. Только, смотри, не обожгись.
— Да ведь война, — с жесткой прямотой ответила сестра. — Чего ж себя жалеть!
И этим наивным откровением она нечаянно выдала потаенное желание забыться в любом опасном деле от всех душевных огорчений — так, по крайней мере, показалось Алексею.
— Значит, ты довольна своей нынешней работой? — спросил он.
— Довольна, да не совсем. Есть у меня одна задумка…
— Так сказывай, не томи душеньку!
— Скажу, только ты, пожалуйста, не смейся. Задумала я, видишь ли, в сталевары податься. Прошка — тот все на фронт рвется, ну я при случае и пошла бы подручным в его бригаду.
— Ты — подручным? — Алексей все-таки не мог сдержать улыбку.
— А что ж тут странного! — обиделась сестра. — Это пусть начальник цеха удивляется: где ж, мол, видано-слышано, чтоб девчонка сталеваром работала?.. Но ведь он по-прежнему судит с позиций мирного времени, а сейчас иная мерка нужна. И ты, Алеша, должен меня понять. На то ты и главный партийный вожак. К тому же ты еще мой брат.
Алексей уже в открытую, от души, рассмеялся:
— Ага, к родственным чувствам взываешь? — и прибавил с нарочитой строгостью: — Нет, сестреночка, я бациллами семейственности не заражен. Я, знаешь, по совести тебе скажу: попробуй поработать подручным. Дерзай!
— Значит… значит, ты веришь в меня? — растерялась и обрадовалась Оленька.
— Да отчего ж мне не верить в тебя, если я поверил в твоих однолеток!
У проходной — новая встреча.
— Здравствуй, Анка… Анна Иннокентьевна! Какими судьбами на «Красном Октябре»?
— Неувязка вышла с корпусами для танков, вот меня и послали к краснооктябрьцам.
— Может, моя помощь требуется?
— У тебя, Алеша… У вас, Алексей Савельевич, и без того дел наберется. Уж я как-нибудь сама устрою головомойку здешним недотепам.
— Узнаю прежнюю Анку Великанову!
Они почти столкнулись у проходной и теперь, желая преодолеть взаимную неловкость, искали нужный тон в разговоре после долгой отчужденности, которая началась, пожалуй, еще с первомайской вечеринки. Но тон, помимо их желания, был уже найден — тон сугубо деловой, исключающий малейший намек на близкие отношения.
— Что вообще нового на Тракторном? — Алексей решил усилить и резким вопросом, и нахмуренным лбом именно деловой характер встречи. — А то я, знаешь, уже с неделю не могу вырваться к вам: замотался…
— Особенно нечем порадовать секретаря обкома. — Анка иронически улыбнулась, как бы еще внутренне сопротивляясь принятому тону. — Да, да, ничего утешительного, Алексей Савельевич! Государственный Комитет Обороны требует увеличить выпуск средних танков, «тридцатьчетверок». С начала войны к Тракторному приписали почти двести поставщиков так называемых «покупных деталей». А где сейчас многие из этих поставщиков? На колесах. Их дороженька — на восток, в глубокий тыл. Вот мы и мучаемся: сами налаживаем выпуск недостающих деталей.
Хотя Анка говорила о печальных делах, та внутренняя сила душевной бодрости, которой она, видимо, зарядилась в комсомольские годы, давала себя знать и сейчас. Разговаривая, Анка жестикулировала, резко встряхивала головой; ее синие холодноватые глаза остро взблескивали, тонкие ноздри сухощавого носа раскрылялись, а губы подергивала все та же ироническая, так и неукрощенная улыбка. Ведь она сполна сознавала себя человеком лишь во время самых жестоких испытаний на физическую и нравственную прочность, — уж это-то хорошо знал Алексей Жарков!
— Между прочим… — проговорил он сурово, чувствуя, что любуется Анкой и даже не прочь перенять ее душевно-здоровую бодрость. — Между прочим, у Тракторного могут найтись надежные кооператоры совсем рядом. Ведь те самые «покупные детали» вполне возможно изготовлять на сталинградских предприятиях.
— Да, обстоятельства подсказывают именно такое решение, — кивнула Анка.
— Я лично займусь этим делом, — заверил Алексей. — Вообще звони, если в чем нужда будет. Запросто звони. По старой дружбе.
— Хорошо, Алексей Савельевич…
На прощанье они крепко, деловито пожали руки. Война как бы сама собой исключала все личное и вызывала к жизни скрытую теплоту их чисто товарищеских отношений, которые за последнее время были приглушены именно потому, что это личное стремилось излишне громко заявить о себе.
После посещенья предприятий Жарков обычно к тринадцати часам дня возвращался в обком. Однако сегодня, кажется, следовало нарушить твердый рабочий распорядок: давно, очень давно не навещал он родителей, и, конечно, эту сыновнюю забывчивость нельзя было оправдать даже предельной загруженностью на работе.
Прямо от главной проходной Алексей направился по выбитой улочке в конец заводского поселка. Дул резкий верховой ветер с Волги. Иссохшая листва в приусадебных садочках жестко хлопала, звякала; меж заборов плескалась песчаная, пополам с гарью, пыль. И все же далекий голос диктора прорывался сквозь ненастный шум. Алексей стал прислушиваться. По репродуктору сообщали еще одну безрадостную весть: вчера, 11 июля, советские войска оставили Таллин…
Отец с непокрытой лысиной, в тельняшке, копался в саду. Он сопел и покрякивал бодро, совсем не по-старчески, когда загонял лопату в зачерствелый краснозем; но несуразной и даже вызывающей показалась Алексею эта чисто домашняя увлеченность отца теперь, после недоброй вести с фронта.
— Здорово, батя, — буркнул Алексей точно так же, как это делал сам отец в минуту скрытого недовольства. — Небось и до тебя сюда, в затишь, долетают сводки Информбюро, однако ты, вижу, не очень-то унываешь. Усердно работаешь, будто яму фашистам роешь.
Вместо положенной почтительности, в сыновнем голосе явно звучала насмешливая нотка осуждения, и Савелий Никитич, раздражаясь, сам буркнул в ответ:
— У тебя еще есть охота шутить! А мне это проклятое радио все уши прожужжало. Только и слышишь с утра до ночи: оставили один город, отошли на заранее подготовленные позиции… Отключить надо радио — вот и весь сказ! Не нагоняло бы тогда лишней тоски на душу.
— Нет, — возразил Алексей, — надо знать всю жестокую правду. Злее будем.
— Я — стреляная гвардия и правды не боюсь. Но другим-то и запаниковать недолго, если, положим, твой репродуктор на весь поселок орать будет про беду-злосчастье. Да многие и паникуют! Хватили Россию будто обухом по голове. Бьет ее фашист смертным боем, хрустят наши косточки, по всей земле стон идет… И то сказать: разве ж это не великое потрясение для народа! Месяца не прошло, а мы на пятьсот — шестьсот километров от государственной границы откатились. Так вот ты, если такой веселый, и скажи: чем нас допекает фашистская погань?
Давили обвальные слова рассерженного отца, давила дневная усталость — и Алексей медленно осел на дернину, привалился к корявому и могучему стволу яблони. А отец высился над сыном, громадный и суровый, с сердитым, красным, спекшимся лицом, подергивал нервно, нетерпеливо плечами, потом, не выдержав молчания, повторил:
— Отвечай же, партийная власть: чем над нами верх берет фашистская погань?
И ответил сын сквозь стиснутые зубы:
— Моторами, моторами… Нынче, в современной войне, тот и победит, кто лучше моторизовал свои армии.
— Значит, мы того… — отец поперхнулся. — Мы, выходит, оплошали по этой части?
— Как тебе сказать, батя?.. Вначале среди некоторых военачальников наблюдалась известная недооценка моторизации в будущей войне. По старинке хотели воевать, на «ура». Но это заблуждение вскоре рассеялось. В Наркомате обороны состоялось весьма ответственное заседание работников Генерального штаба, военных округов и армий. На заседании выступил товарищ Сталин. Он подверг резкой критике ошибочные взгляды тех военачальников, для которых резвые ноги конницы милее танковых гусениц. Товарищ Сталин сказал приблизительно так: «Современная война будет войной моторов. Они будут властвовать всюду: на земле, в воздухе, под водой. И в этих условиях победит тот, у кого больше моторов и больший запас мощностей».
— Мудрая речь, — одобрил отец, но тут же бросил со своей грозной высоты тяжелые, словно камни, слова: — А все же скажи начистоту: не слишком ли поздно мы спохватились насчет моторов? Не оттого ли и врасплох нас захватили?
— Врасплох? — Сын зло усмехнулся. — Словечко «врасплох» очень, знаешь, удобное для оправдания наших нынешних неудач. Но пусть правда всегда остается правдой! Мы думали о войне. Мы изо дня в день укрепляли обороноспособность страны. Наш народ шел на великие жертвы, лишь бы Красная Армия крепла. Создавались танки и самолеты самых новейших конструкций. А как интенсивно велась подготовка командных и политических кадров! Что ни год, то открывались новые военные училища. Да, мы знали: фашизм — это война, и мы готовились ему обломать стальные зубы тоже сталью, а не каким-нибудь там дедовским дубьем. Предвоенное время было периодом коренных реформ в Красной Армии.
— Тогда почему же нас лупят в хвост и гриву, коли мы такие умные? — безжалостно и, наверно, сам мучаясь собственной безжалостностью, спросил отец о том, о чем на его месте могли бы сейчас спросить тысячи и тысячи советских людей.
Сын передернул, как в ознобе, плечами, процедил:
— Да, нас бьют, мы отступаем… История нам отпустила слишком мало времени, чтобы перевооружиться и сразу же дать агрессору отпор. Нам бы еще два-три года тишины и мира, эх!.. Но и в труднейшей международной обстановке партия и правительство делали все необходимое для оттяжки нападения фашистской Германии. Когда же стало ясным, что неизбежное вот-вот свершится, к границе стали подтягиваться стратегические резервы с Урала, из Забайкалья, Туркестана. На рубежи Западная Двина — Днепр выдвигались новые механизированные корпуса…
— И все-таки нас бьют смертным боем! — уже сам сквозь зубы произнес отец… и вдруг мешковато опустился на дернину рядом с сыном, припал вялым плечом к его плечу, как бы ища телесной твердости, если уж недоставало душевной.
Но именно ее, душеукрепительную силу, и хотелось Алексею сейчас вдохнуть в отца! И, напрягаясь плечом, весь внутренне каменея, он проговорил с тем яростным спокойствием, которое придает голосу глубинная вера и в себя, и в людей:
— Да, черт побери, мы отступаем! В свой удар против молодого социалистического государства фашисты вложили всю военно-экономическую мощь Западной Европы. У них большой опыт ведения боевых операций. Они не только на маневрах, но непосредственно на полях сражений отработали вопросы массированного применения танков, авиации и десантных войск. Война началась в дьявольски невыгодных для нас условиях. Есть у нас и свои просчеты. Это все так. Но разве ж не заметны промахи у вождей третьего рейха! Гитлер задумал ошеломить нас внезапностью первого и, видимо, решающего удара. Он поставил на карту все! У него наверняка все резервы брошены в бой, чтобы в три-четыре месяца покончить с нами. Но этот блицкриг — сплошная авантюра! Правда, гитлеровцы добились крупных успехов в боях с нашим первым стратегическим эшелоном — войсками приграничных округов. Однако на подходе новые наши армии. Кроме того, в глубине страны идет формирование стратегического эшелона. А вот учел ли это гитлеровский вермахт? Думается, нет. И в этом я вижу переоценку фашистами своих сил и недооценку нашей крепнущей мощи.
Отец повеселел, вдруг толкнул напрягшимся плечом сына, воскликнул:
— Русский медленно запрягает, да быстро ездит! Это ты хотел сказать, а?..
— Считай, что и это. Сопротивление наше возрастает. Отступая, мы спружиниваемся для ответного удара. Где — не знаю, но удар этот обрушится на врага, и тогда мы посмотрим: устоит ли фашистский зверь на ногах. Только для этого…
— Для этого нам самим надо устоять на ногах! — подхватил отец с ожесточенной мрачностью.
— Да, сейчас надо устоять во что бы то ни стало, — кивнул сын.
— И устоим! — раскатисто, зло, решительно громыхнул отцовский голос, словно вобрал в себя всю силу народной веры.
С матерью Алексею не удалось повидаться: она спозаранку ушла на Первую Набережную, к Капустиным, нянчить годовалую дочку Прохора и заодно установить, по праву бабушки, бездремный надзор за бедовыми внучатками, так как невестка Варвара поступила работать браковщицей на «Красный Октябрь».
Распрощавшись с отцом, Алексей заторопился к заводу.
Там, у проходной, давно уже поджидала машина и томился в ней безотлучный, как солдат на посту, шофер Овсянкин. Не словом, так взглядом укорит он за долгую задержку: мол, опять вы, товарищ секретарь, нарушили свой график, в обком не поспели вовремя! Тогда придется в ответ на молчаливый укор улыбнуться шутливо-покаянно: дескать, обстоятельства оказались сильнее меня — что тут поделаешь?..
Нынешний день тоже выдался на редкость напряженным, а ко всему еще сулил опасность.
Вдруг Алексей расслышал отдаленный выстрел, похожий на упругий щелчок ногтем по фанере. И тотчас же над головой задорно и будто бы совсем незлобиво просвистела пуля. Интуитивно он взглянул на ближнее чердачное оконце, которое хотя и пряталось в гущине вишняка, но все же выдавало себя, подобно тенистому омуту, нечаянным солнечным отблеском. Стреляли явно оттуда. Стреляли подло, исподтишка! Наверно, поэтому лицо Алексея выразило одно брезгливое недоумение. Он даже не отступил в порыве самосохранения назад, а стоял, коренастый, с широким разворотом плечей, прямо посередине улицы, как будто сама человеческая беззащитность сейчас служила защитой от смертельного зла.
Вскоре до Алексея донесся жужжащий гул голосов, топот ног, хруст веток в вишневом саду; затем оттуда слепившимся пчелиным роем вырвалась толпа и вытолкнула из своей глубины нечто инородное — худущего старика в растерзанной одежде.
Тот жадно, как после удушья, хватал воздух губастым ртом, и взгляд его округлых и мутных, невидящих совиных глаз тупо, но упрямо скользил по лицам в явной надежде за что-то зацепиться.
— Он, что ли, стрелял? — спросил Алексей и гадливо поморщился.
— Он, он, паскуда, фашистская погань! — отозвалась свирепым стоном толпа.
— Откуда же он взялся?
— Да это ж Дрейман, бывший обер-мастер! В старое время он часто лупцевал нашего брата стальными прутьями. Ну, однажды ваш отец и не сдержался — скинул эту нечисть в сточную канаву.
— Однако почему Дреймана не выселили?
— А он, товарищ секретарь, слезу чувствительную пустил. «Я, говорит, развалина, мне в дороге капут выйдет, так вы уж меня, разнесчастного, не тревожьте и тут, близ родного завода, помереть дайте». Ну, а народ наш, известно, сердцем отходчивый…
Между тем бывший обер-мастер успел отдышаться. Его толстые губы слиплись в одну грубую складку и надменно выпятились, а в его мутном взгляде появилась стеклянная ясность. Теперь он уже твердо, с сосредоточенной злостью, вглядывался в лицо Жаркова своими круглыми и холодными совиными глазами.
— Знайте: Германия придет сюда, на Волгу, — заговорил он веско, четко, убежденным тоном пророка. — Да, я промахнулся, но у тех, кто явится не сегодня-завтра к вам, рука будет тверда и глаз меток. Вы будете уничтожены или станете рабами. Весь мир будет принадлежать Германии.
Кто-то, длиннорукий, с перекошенным лицом, кинулся к Дрейману, схватил его за горло по-рабочему клещевато, мертвой хваткой. Но хотя этот стихийный порыв был естественным выражением гнева всей толпы, он же выдавал и ее слепую ожесточенность. Поэтому Жарков, хладнокровный в своем брезгливом презрении к фанатику-смертнику, сказал спокойно и властно: «Уведите его». И тут же, как человек, способный подавлять в себе все личное ради общего дела, привыкший от частного случая переходить к обобщениям, он подумал о вражеских лазутчиках, о том, что охрана заводских поселков и вообще заводов еще толком не налажена и надобно, значит, меры принимать самые строжайшие, неукоснительные.
Август — сентябрь
«…Народ русский единым чувством живет! В ополчение уже вступило более 50 тысяч трудящихся области. Дивизии и корпуса земляков оснастим оружием, изготовленным сверх плана.
…Фашистами захвачен Каунас… Когда же, когда наступит перелом?
…В области начинается строительство железной дороги Сталинград — Владимировка общей протяженностью 180 км.
Предстоит огромная работа, но мы должны любой ценой обеспечить выход за Волгу, на железнодорожную линию Астрахань — Саратов. Надо изыскать 25–30 тысяч рабочих и закончить строительство в течение осени и зимы.
…С. М. Буденный обратился в обком с просьбой — помочь изготовить 30 тысяч седел для конницы. Боевой заказ, конечно, выполним.
…Да, квалифицированные кадры уходят на фронт. В городе сократился выпуск военной продукции. Не помогают и сверхурочные часы. В чем же искать тогда выход? В движении рабочих-двухсотников. В быстрейшей организации краткосрочных курсов для подростков и бывших домохозяек. Ни часу отдыха! Ни шагу без цели!»
В прошлом инженер-технолог, Алексей Жарков при посещении заводов охотно занимался… развязыванием всяческих производственных гордиевых узлов, пока наконец не спохватывался, что «хозяйственник» в нем слишком громко заявляет о себе.
Вероятно, это опасение и заставило Жаркова «взнуздать» себя. Отныне он приезжал в обком между двенадцатью и тринадцатью часами — ни минутой позже! Войдя в кабинет, тотчас же распахивал окно, жадно вдыхал врывавшийся из сквера воздух, затем, стоя у окна, принимался щеткой счищать пыль и крупинки гари с новой гимнастерки стального цвета. После этой «очистительной процедуры» он шел за солидный служебный шкаф, к умывальнику, и там с удовольствием плескался до тех пор, пока пропыленные, огрубелые волосы не облепляли мягкими смолистыми колечками лоб, щеки, уши…
Во всем теле сразу возникало ощущение деятельной бодрости. Крючковатый указательный палец (жертва давней травмы студента-практиканта Алеши Жаркова) вдруг, словно по волшебству, выпрямлялся и резко и твердо приударял по кнопке сбоку стола. На звонок мигом являлся с папками помощник Мякишев, строгий и бледный, с четким пробором на голове, щелкал каблуками со сдержанным удовольствием уже чисто военного человека — и начиналась будничная кабинетная работа.
Жарков просматривал телеграммы, звонил в Москву или в районы области по срочной надобности, выслушивал доклады работников аппарата, самолично проверял выполнение ранее установленных заданий, разговаривал вплоть до полуночи с посланцами министерств, с руководителями областных организаций и конечно же с военными, которых становилось все больше в городе; а кроме того, он, первый секретарь обкома, так и не мог, несмотря на загруженность, расстаться с привычкой мирного времени: по-прежнему два раза в неделю принимал горожан по личным вопросам.
К ночи Жарков чувствовал себя таким усталым, что его уже ничто не взбадривало: ни плесканье около умывальника, ни одеколон, ни даже ветерок, залетавший с Волги в распахнутое и притемненное окно. И тут бы, кажется, только и прилечь на кожаный диван, прикорнуть хоть на полчасика по-холостяцки! Но с минуты на минуту, верные распорядку, явятся секретари обкома и члены бюро — и закипят споры по самым насущным вопросам. А разойдутся товарищи-сподвижники — глянь, уже приспело время налаживать, при помощи всемогущего «ВЧ», оперативную связь с работниками ЦК и Наркоматов…
Август — сентябрь
«…С первого сентября в Сталинграде, Астрахани и Камышине хлеб, сахар и кондитерские изделия будут отпускаться только по карточкам.
…А Ольга все-таки добьется своего — станет сталеваром!
…О рабочих „Баррикады“ хочется говорить восторженно. Менее чем за два месяца они наладили выпуск противотанковых пушек. И все же прибережем восторг до другого случая — до той поры, пока новую артустановку не освоят.
…Сегодня Великанова принесла список тех сталинградских предприятий, которые смогли бы, взамен „выбывших“ кооператоров, поставлять „покупные детали“ для танков. А я был чертовски занят и отослал ее в отдел промышленности. Ну, не бюрократ ли!»
Как внезапный раскат грома вдруг разряжает томительно-знойный воздух, так и этот забавный случай разрядил в душе Жаркова напряженную дневную усталость.
Поздним вечером, часу в двенадцатом, помощник Мякишев не только с обычной служебно-вежливой улыбкой пригласил в кабинет очередного посетителя, но так же и под руку подвел его к письменному столу и усадил в кожаное кресло; а кроме того, он еще помог поднести и поставить на свободный от телефонов край стола невзрачный, лягушечьего цвета ящичек, так как пришелец был без одной ноги, с костылем, который к тому же подозрительно похрустывал под тяжестью рыхловатого тела.
— Сельский учитель из Алексеевки, — доложил Мякишев. — Изобретатель-самоучка. Приехал продемонстрировать электропулемет собственной системы.
— А что ж, пусть, — кивнул Жарков, в то время как невольный зевок выразил его сонливое безразличие.
Доморощенный изобретатель, однако, не обиделся на этот зевок; он спокойно осведомился:
— Где у вас тут розетка?
Жарков дернул губами вкось, влево. Тогда изобретатель проявил неожиданное проворство — пружинисто поднялся с кресла, встал, как журавль, на одной ноге, приподнял ящичек-футляр со стола, огладил с поощряющей нежностью творца тупорылый ствол (дескать, не подведи, браток!), затем быстрехонько раскрутил шнур и, прежде чем предупредительный Мякишев успел помочь, подскочил без всякого костыля к стене, воткнул в розетку штепсель, высыпал в пузатенькую зарядную коробку горсть гусиной дроби, спросил деликатно:
— Куда позволите стрелять?
Жарков вздернутым подбородком указал на противоположную гладкую стену. И тотчас же раздалось щелканье рычажка, похожего, кстати, на обломанный коровий рог в миниатюре. И тотчас же все пространство кабинета и уши человеческие заполнил сочный оглушительный шипящий звук, будто миллионы гусей враз зашипели. И тотчас же Жарков увидел, как с девственной стены клочьями посыпалась штукатурка и завьюжила известковая пыль.
Эффект оказался даже чересчур сильным. Мякишев давился едучей пылью и кашлял. За приоткрытой дверью голосила секретарша-машинистка: «Бомбежка! Бомбежка!» Донесся и топот ног убегавших посетителей, самых поздних, самых терпеливых. Наконец в кабинет ворвался секретарь по пропаганде Водянеев. Сквозь природную бессознательную улыбчивость его полного цветущего лица проступал неподдельный ужас. Отбиваясь от летящих хлопьев штукатурки, он выкрикнул издали, сквозь известковую мглу:
— Вы живы, Алексей Савельевич?
Изобретатель смекнул, что дело зашло слишком далеко, и укрощающе щелкнул рычажком.
— Вы живы? — повторил Водянеев уже в тишине. — Что тут вообще у вас происходит?
— Да ничего особенного! — весело отозвался Жарков. — Просто провели удачный опыт. Но вот в окопах, к сожалению, такого опыта не проведешь…
Сентябрь
«…С электроэнергией стало плохо. Сталгрэс рвут на части.
…Разговаривал по телефону с секретарем Смоленского обкома партии. Под Смоленском тяжелые бои. Как подумаешь, что отсюда немцам рукой подать до Москвы — словно током электрическим прожгет насквозь.
…Почти две тысячи коммунистов патрулируют в городе по ночам.
…Скверная осень — сырая, слякотная! В дождь проводил жену на вокзал. Вместе со своими учениками она едет под Калач на строительство оборонительных рубежей. Школьники удивлены: неужели, мол, и сюда немцы придут?»
Привычным ударом коленки, но с тем, уже нервным, нетерпением, которое свойственно человеку опаздывающему, Жарков распахнул дверцу машины и прямо с ходу соскочил на оббитые ступеньки обкомовского парадного подъезда.
Он мучился своей задержкой на Тракторном. Однако мучился он не столько тем, что по его вине пленум горкома начнется с опозданием на пятнадцать — двадцать минут, сколько сознанием быть превратно понятым некоторыми членами горкома: ведь они, пожалуй, могли бы усмотреть в его вынужденной задержке нарочитое предпочтение всяческим заседаниям работу непосредственно на местах, в гуще народной.
У парадных дверей, по обыкновению, стоял рослый милиционер в белой гимнастерке, оттопыренной сбоку кобурой. При виде секретаря обкома он дернулся вверх, лихо откозырнул и одновременно повел глазами в сторону. Это послужило неким указующим знаком для топтавшейся рядом старушки в темном платке, откуда, как из проруби, высвечивало рябью морщин маленькое ссохшееся личико. И старушка, существо, видимо, до крайности робкое, тотчас же, с той вызывающей отвагой, которая порождается отчаянием, преградила путь Жаркову.
— Товарищ главный начальник! — заговорила она просительно, и слезы брызнули из ее глаз. — Сыночек-то мой пропадает ни за что ни про что. Так ты окажи внимание горюшку моему, поспособствуй. А то я все ноженьки истоптала, по начальникам ходивши. Уж вся-то я слезой изошла, обезрадостела. А ты — главный, тебя послушают.
Жарков поморщился: некстати, очень некстати была эта новая задержка! И стараясь избежать ее и вместе выказать свое участье к слезливой посетительнице, он, по усвоенной привычке сверх меры загруженного человека, бросил на ходу:
— Вы, мамаша, подождите здесь, коли не к спеху.
Рывками, с подтяжкой всего тела выброшенной, цеплявшейся за перила рукой Жарков поднялся на второй этаж. В зале заседаний стоял тот усиленный жужжащий гул голосов, когда всем хочется сполна выговориться перед наступлением обязательного долгого молчания. Все задвигали стульями и расселись поудобнее. Сам же Жарков притулился неподалеку от входной приоткрытой двери — на случай вынужденного ухода.
Секретарь горкома, взглянув на него, точно бы подзывая взглядом подсесть все-таки ближе, предложил заслушать доклад парторга ЦК партии на заводе «Красный Октябрь», товарища Михеева. Речь должна была пойти о состоянии партийно-политической работы в условиях военного времени среди рабочих и служащих завода. Но, по понятиям Жаркова, этот вопрос имел первостепенное значение вообще для всех предприятий города. Ведь уже минуло четыре месяца с начала войны. Сколько за это время, как подумаешь, ушло на фронт вдохновенных пропагандистов и агитаторов! Какой драгоценный опыт массово-политической работы они унесли с собой! А теперь на их место пришли молодые кадры, которые опыта еще не нажили и сами нуждаются в учебе и помощи. Поэтому Жарков загодя решил: надобно не только «принять к сведению» доклад Михеева, но сделать его отправной точкой для серьезнейшего и разностороннего разговора вообще об агитационной работе в городе и кое-кого крепенько поругать…
Прения после доклада были бурные, тем более что Жарков время от времени подбрасывал зажигательные реплики. В общем, разговор «состоялся». Теперь, пожалуй, можно было подняться к себе в кабинет, где ждали неотложные дела уже сугубо областного масштаба, и Жарков, со сдержанной улыбкой довольства и в то же время с нахмуренным лбом, явно выражавшим его новую озабоченность, вышел из душного зала заседаний.
В кабинете уже горела настольная лампа, окна были тщательно зашторены, на столе вздымалась пухлая папка — все, словом, свидетельствовало о заботливой предусмотрительности помощника. Но какая-то внутренняя неловкость мешала раскрыть папку, точно до знакомства со скопившимися в ней делами требовалось разрешить еще одно — лежащее как бы поверх других. И тут Жаркову вспомнилась старушка: «Бедная, заждалась, наверно!» Он вызвал Мякишева и, глядя в четкий пробор его склоненной головы, попросил спуститься в вестибюль и пригласить в кабинет посетительницу…
Мякишев вернулся один. Но вот что он узнал от дежурного милиционера, перед которым в горьком порыве исповедовалась старушка. Вагонное депо Сталинград-II получило задание изготовить бронеплощадку. Сын старушки, начальник депо, возглавил все работы. Железнодорожники трудились днем и ночью. Как вдруг кончился бензин, и дело застопорилось. Все попытки начальника депо раздобыть горючее оказались тщетными. Тогда он отцепил от проходящего воинского эшелона цистерну. Его тут же судил военный трибунал и приговорил к расстрелу.
— Когда это произошло? — Жарков сжал кулаки и приударил ими по столу.
— Кажется, с неделю назад…
— Соедините меня с прокурором Гнездочкиным, — приказал Жарков. — Да побыстрее, черт побери!
Он не помнил, как телефонная трубка очутилась в его руке; он только слышал бубнящий, тупо бьющий по перепонкам голос прокурора:
— Да, Годенко расстрелян… Час назад… Высшие инстанции утвердили приговор… Нет, ничего нельзя было поделать. Конечно, решение трибунала излишне сурово, но что же делать, Алексей Савельевич?.. Партизанщину и разбой надо пресекать беспощадно, тогда и другим наука будет.
Трубка выскользнула и упала бы на пол, не подхвати ее Мякишев. Но Жарков уже ничего не слышал, не замечал: обвальная тяжесть вдруг рухнула ему на широченные плечи и надломила, подмяла под себя. Эта тяжесть, кажется, вобрала и неизбывное горе матери-старушки, и собственную неискупимую вину перед ней.
«Ишь, на ходу решил дело! — доконал себя Жарков. — Не на ходу ли вообще ты, Алексей Савельевич, стал в судьбы людские вникать?..»
18 октября
«О, эта проклятая бессонница! И этот вечный навязчивый вопрос: как же могло совершиться такое?.. Ведь не прошло и четырех месяцев, а фашисты уже ломятся в Москву, они ворвались в Донбасс, им теперь рукой подать до Ростова… Захвачена вся мощная металлургическая промышленность Украины. Наш „Красный Октябрь“, по сути дела, стал единственным металлургическим заводом на юго-востоке страны. Единственным! Однако ж где гарантия его стабильной работы в будущем?.. Если верить перехваченной директиве Главного командования немецких сухопутных войск, то оно в случае благоприятной погоды считает целесообразным нанести удар и по Сталинграду в самое ближайшее время.
Да, надо быть готовым ко всяким неожиданностям! И мы, черт побери, не сидим сложа руки — строим оборонительный обвод почти в полтысячи километров протяженностью. Хотя плохо пока что строим. Техническая документация начисто отсутствует. Рекогносцировочные работы вести некому. Военкомат до сих пор не скомплектовал полностью стройбатальоны. А тут еще холода ранние пожаловали, земля окаменела, и лопатой ее не возьмешь. Нужна взрывчатка! Но нужны и медпункты в голой степи, и горячее питание, и теплая одежда, и сносное жилье для землекопов… Не мешало бы подумать и о дополнительном транспорте, пусть даже гужевом, коли автомобильного нехватка… И все же основной наш просчет в слабости партийного начала в новом деле. На стройке занято почти сто тысяч человек, а где истинный всенародный подъем? Многие из строителей, судя по письму жены, считают, будто нет особой нужды возводить под городом рубежи обороны, когда враг за тысячу километров… Но это же легкомыслие, беспечность! Необходимо послать в степь агитаторов-коммунистов во главе с опытным партийным вожаком. И послать немедленно!»
Ранним утром Жарков позвонил на Тракторный главному конструктору и попросил его на весь день освободить от работы Анну Иннокентьевну Великанову — попросил, ничего не объясняя; да главный конструктор, сам живший по суровым военным законам, и не требовал никаких объяснений.
Вместе с секретарем обкома по строительству Бородиным Жарков подъехал на обшарпанном ЗИСе к проходной Тракторного, где уже стояла в ожидании Великанова.
Завидев ее, сметливый и по-своему деликатный шофер Овсянкин еще загодя распахнул дверцу: он был уверен, что этим рыцарским знаком внимания выкажет и всегдашнее расположение Жаркова к давней знакомой. Однако через зеркальце он приметил строгую озабоченность на лице начальства и поэтому тотчас же согласовал с его выражением свои действия — не затормозил до конца, а проехал медленно, подчеркнуто вызывающе: дескать, нам некогда, так ты уж ловчись, голубушка, проявляй инициативу!..
Впрочем, Великанова не растерялась. Она довольно ловко на ходу заскочила на ступеньку, а затем гибко, по-молодому переломившись в поясе, похрустывая макинтошем, даже не сбив берета, нырнула из зябкой сырости тусклого осеннего денька в тепло уютной кабины.
— Поедешь с нами на стройку, в хутор Вертячий, — уведомил Жарков. — Зачем — потом узнаешь.
Скоро машина вырвалась из городской дымной сумеречи в степь, навстречу ветру, под низкие тучи в жиденьких просветах. Вокруг тяжелыми складками холмов вспухала солончаковая, наквашенная дождями земля Придонья. Кое-где ее как бы разъедал ядовито-бурый полынок да протыкали, подобно кольям, будылья подсолнечников, — больше, пожалуй, и взгляду не на чем было задержаться.
Тяжкое уныние навевало это мозглое октябрьское утро. Ехали молча, под тонкий ноющий свист ветра в приоткрытом боковом оконце. И думалась Жаркову невеселая дорожная думушка: «В общем-то, как ни анализируй события, а война преподнесла нам много жестоких неожиданностей. Так отчего же не допустить, что и здесь, в донской степи, может взвихриться огненный смерч!»
Примерно через час, на сороковом километре от города, степь начала оживать: в солончаковой грязи буксовали старенькие грузовики, тащились с первобытным тягучим скрипом подводы и первобытно же, ошалело ржали исхлестанные лошади или мычали чумацкие волы — шли беженцы с Украины; а если прислушаться получше, то различишь и смачные шлепки выбрасываемых из траншей красноватых комьев, и гортанно-сердитый переклик невыспавшихся землекопов в кепчонках, в платках.
Отсюда уже начинались строительные площадки дальнего городского обвода, точнее — «секторы». И тянулись они вплоть до левобережий Дона, который уже высвечивал из осенней хмари латунной полоской, дышал зябким холодком сквозь тощие прибрежные тополя.
Именно здесь, вблизи хутора Вертячего, на казачьих огородах в перекисшей картофельной ботве, и велел Жарков остановить машину. Затем вылез из душной кабины и пошел прочь от дороги без оглядки, с уверенностью, что все последуют за ним. Шел в раздутом хрустком кожаном пальто вдоль змеящейся, бьющей снизу могильным холодком траншеи, мимо блиндажей в два-три наката и бревенчатых дзотов, остренько попахивающих смолистым тесом; шел, пока не поскользнулся и не сполз с бруствера в окоп, куда уже вдоволь накидало ветром бездомных перекати-поле, где хлюпала и бесновалась под резиновыми сапогами вода цвета кофейной гущи…
Окоп вывел Жаркова и его спутников к противотанковому рву.
С реки хлестало колкой свежестью, но здесь, за взметенной тяжеловесной гривой краснозема, была погребная за́тишь. Впрочем, если приглядеться (а Жарков шел с хозяйской взыскующей приглядкой), то осенние дожди, кажется, весьма успешно попортили ров: местами он студенисто ополз, заилился на днище, так что уже и не пройдешь прямиком.
— Плохо дело, — буркнул Жарков. — А весной, поди-ка, и вовсе зальет ров, обвалит!
— Да, качество работ невысокое, — прогудел за спиной угрюмый Бородин. — Весной, пожалуй, и с огневых точек снесет верхний слой земли, да и блиндажи раскорячит.
Жарков зло усмехнулся:
— Оно, конечно, самокритика — вещь полезная, но надобно и меры принимать самые срочные, товарищ горе-строитель.
— Меры мы принимаем, Алексей Савельевич. Только, знаете, выше себя не прыгнешь. Ведь, ежели по совести говорить, мы тут самодеятельностью занимаемся. Кто строит-то? Старики, женщины да подростки. Опыта у них ни на грош. А где специалистов раздобудешь, пока не подошли инженерные части? Разве что в каком-нибудь госпитале наткнешься на выздоравливающего военного фортификатора. Ну и умасливаешь его, водочкой задабриваешь, чтоб сей специалист в степь с тобой отправился и, так сказать, проинспектировал доморощенное оборонительное строительство.
— И что же, повезло тебе, Иван Павлович?
— Повезло! Один фортификатор, по званию капитан, хоть и на тросточку еще опирался, все-таки вызвался — из профессионального любопытства, что ли? — осмотреть наши дзоты и блиндажи. Но приехали мы под Калач, он сразу лицом посерел, губу прикусил, точно раны у него, сердешного, открылись. «Эх! — скрипит зубами и морщится. — Да у вас тут половина дзотов непригодна из-за отсутствия пространства обстрела или же крайней его ограниченности. А кроме того, — отчитывает нас, грешных, — многие амбразуры сделаны то слишком высоко, то очень низко. Опять же, — растолковывает нам, неучам, — у большинства сооружений нет достаточной глубины, да и вытянуты они в одну линию, а это, мол, неразумно, так как мотопехота противника без особого труда преодолеет их». Словом, распотрошил нас, самодеятельных фортификаторов, в пух и прах, а по мне, уж лучше бы своей тросточкой отколотил.
Жарков поскреб смолисто-черный, пробитый свежей сединой, висок, крякнул:
— Вот не думал, что так скверно дела обстоят… Однако что же ты предлагаешь, Иван Павлович?
— Надо срочно связаться с командованием Пятой саперной армии. Без военных специалистов завалим дело.
— Хорошо, я свяжусь с бригадным инженером Комаровским. Но, как говорится, на бога надейся, а сам не плошай. Скоро сильные морозы ударят, землю скрутят. Ее одними кострами не отогреешь — придется и толом взрывать. А как у нас со взрывчаткой? Опять, что ли, прикажете, к военным обращаться?.. Нет, вы уж сами кумекайте, чтобы организовать производство хотя бы динамона «О». Думается, кирпичный завод тут сослужил бы добрую службу.
— Неплохая идея, Алексей Савельевич! Коли лесозавод сумел наладить выпуск противотанковых мин, так почему бы и кирпичному заводу не поднатужиться?
Они поднялись на гребень земляных отвалов — и степь предстала во всей суровой красе. Теперь, когда ее секли морщины траншей и окопов, она казалась особенно древней, эта русская многострадальная степь, видавшая остроконечные шапки желтозубых воинов Батыя и надменные белогвардейские фуражки, стонавшая под копытами лихой конницы и колесным перестуком бронепоездов, но готовая и сейчас, в лихолетье, принять на раздольную богатырскую грудь тяжесть новых военных испытаний.
Изредка из туч вырывались солнечные лучи, и тогда с ветреного взгорбка Жарков различал даже вдалеке и выскочившие там и сям волдыри землянок, и пузыристо вздутые палатки, и сложенные из будыльев подсолнечника шалашики, и чадные по-походному костры, и расхлестанные по всему видимому неприютному простору, до глянца наезженные новые дороги. И видя все это, проникаясь суровостью взбудораженной степи, Жарков уже не сомневался в близости неотвратимого и, кажется, самой Историей предопределенного часа грозного побоища, ибо давно уже замечено, что великие исторические события, сцепляясь по непреложным вековым законам, имеют жестокое свойство повторяться.
— А где ж, однако, наша симпатичная попутчица? — вдруг спохватился Бородин. — Я думал, она следом идет…
— Ну, эта Великанова — женщина своенравная! — Жарков усмехнулся не то снисходительно, не то осуждающе. — И хотя годы идут, она, представь себе, насквозь пропитана комсомольской романтикой.
— Так ведь это и хорошо!
— Хорошо-то хорошо, но ведь надо же когда-нибудь и остепениться. Всему свой черед.
— Ох, не хотел бы я, Алексей Савельевич, остепеняться!
— Не хотел, да надобно, — решил все свести к шутке Жарков. — Вон, гляди, помощнички идут!.. А без степенного вида, без солидного брюшка — какой же ты для них авторитет?
Приезд Жаркова и Бородина еще раньше был замечен. Но теперь, когда они стояли на взгорье, у всех на виду, сюда, к комковатому подножью, начали с самых отдаленных участков сходиться руководители мобилизованных строительных трестов и стройуправлений, прорабы, бригадиры; явился и секретарь райкома, которому подопечен был здешний сельский район. И уже пришлось ходить с целой свитой подначальных начальников — отдавать скрепя сердце дань этой обременительной условности. Отныне взгляд словно бы лишился придирчивой самостоятельной цепкости, внимание рассеивалось, потому что каждый из сопровождающих уже сам норовил указать на то-то и то-то, из соображений личной заинтересованности, вперекор тому, что прежде всего могло бы интересовать областных партийных руководителей.
Лишь к вечеру, усталые, в нашлепках грязи, под легким хмельком от выпитой для сугрева водки, разомлевшие после сытного обеда в хуторе Вертячем, вернулись Жарков и Бородин к машине, чтобы уже на колесах отправиться на поиски злополучной попутчицы, если уж пешие хождения ни к чему не привели. Как вдруг оба увидели на заднем сиденье скорчившуюся хмурую Великанову. Лицо ее было в размазанной грязи; берет сполз на одно ушко, тогда как другое яростно розовело, нажженное ветром; резиновые боты в засохшем красноземе уже напоминали глиняные горшки; от макинтоша и от развеянных волос тянуло дымной горчинкой костров…
— Где изволили странствовать? — не без язвительности спросил Жарков, усаживаясь рядом.
Великанова молча взглянула на него, но в глазах ее плясали огоньки — предвестники бедовой вспышки, которую, собственно, и хотелось вызвать Жаркову.
— Ну, что же вы молчите? — подзадоривал он. — Говорите: довольны или недовольны остались прогулкой?
И вот тогда в инженере-конструкторе Великановой сразу пробудилась прежняя Анка: глаза ее сузились, ноздри раскрылились, и вся она выпрямилась, как от удара, и напряглась, готовая тоже нанести удар.
— О каком довольстве может идти речь? — заговорила она звенящим молодым голосом. — Здесь, под Вертячим, работает, кажется, двадцать тысяч человек. Это же население целого города! Но у людей нет ничегошеньки: ни подходящего жилья, ни кипяченой воды, ни хлеба, ни горячего приварка. Я уже не говорю о медицинском обслуживании и почтовой связи. В общем, людей уподобили слепым кротам: дескать, сейчас война, ройте землю и ни о каких элементарных благах не помышляйте!.. Но это же бесчеловечно! Неужели война должна заставлять нас быть жестокими к своим же людям? Или мы просто хотим собственное головотяпство оправдать трудностями военного времени?..
— Что же ты предлагаешь, Анка? — прервал Жарков для того, чтобы еще больше разгорячить ее.
— Да разве ж вам неясно? Шлите сюда полевые кухни, походные пекарни, организуйте здравпункты, открывайте парикмахерские, бани. И народ, поверьте, взбодрится, дело пойдет веселее. А так — что за жизнь, что за работа! Ночуют строители в овечьих кошарах, в стогах сена — где придется. И мерзнут, кашляют, начальство клянут почем зря.
Жарков приударил ладонью о ладонь, поощряюще заметил:
— Эге-е, а ты находилась, нагляделась на беспорядки! Вижу: они тебя взволновали, просто даже взбесили. Так вот и возьмись выкорчевывать их! А партийное благословение тебе будет.
— Одного благословения мало.
— Но в принципе ты согласна быть парторгом обкома на этом участке обвода?
— Необходимость подсказывает согласие. Только учтите: с пустыми руками сюда не поеду! Пусть-ка товарищ Бородин прежде вдоволь наготовит печурок-времянок, лопат, скоб, ломиков… Наберется их на десяток машин, вот тогда я вместе со всем этим добром и явлюсь к народу.
— Предложение дельное. — Жарков, явно довольный, начал потирать ладони. — Считай, что мы приняли твои условия, товарищ парторг.
Он скосил на Анку повеселевшие глаза… и вдруг ему захотелось пригладить ее развеянные волосы, смахнуть со щек подсохшую грязь, пожать руку дружески-крепко, как когда-то в давность давнюю — в те незабвенные годы комсомольской юности.
Хотя Прохор Жарков чутьем рабочего человека и угадывал неизбежность скорой войны с Германией, все же вероломная внезапность нападения фашистов поразила его. Война была воспринята им не только как общее народное горе, но и как глубоко личное несчастье. Он ощутил ту мстительную и праведную ярость, которая часто охватывала его, первейшего поселкового драчуна, во время стычек, когда противник вдруг применял недозволенный прием. Поэтому единственным его желанием было — сразу же отправиться на фронт и свести с Гитлером личные счеты.
Прохор был убежден, что именно он, по праву старшего, должен быть послан на фронт от бригады; но, к удивлению, его законное право оспаривали все подручные, даже новичок, семнадцатилетний безусый Андрейка Баташкин. Каждый был охвачен гневным, мстительным порывом, и каждый наперед другого норовил вступить добровольцем в армию, ибо каждому мнилось, будто судьба отечества будет решаться прежде всего на фронте, в лобовой схватке не на жизнь — на смерть, и ежели, к примеру, он, Прохор Жарков, или Сурин, или Тимков немедля не отправятся на передовую, то исход битвы окажется весьма плачевным. Однако вперекор общему патриотическому порыву некие высшие власти наложили на сталеваров «броню». И Прохору оставалось одним утешаться: ходить со своими дружками-подручными на городскую окраину, в Вишневую балку, и там, под присмотром молодого гарнизонного лейтенанта, стрелять по дальним мишеням из учебной винтовки или бежать в резиновом наморднике противогаза в штыковую атаку и колоть соломенное чучело в каске с фашистской свастикой.
Конечно же после грозной тяжести винтовки стальная закорючка, которой Прохор ворошил расплавленный металл, уже казалась слишком мирной, будничной, — и мысли снова и снова уносились вдаль, к полям сражений…
«Да, сейчас мое место там, на фронте! — внушал себе Прохор. — Я должен в упор расстреливать фашистскую сволочь и видеть своими собственными глазами смерть заклятых гадов, иначе не знать мне покоя. И я, черт побери, вырвусь на фронт, и никакой секретарь обкома не удержит меня!»
Вот почему, когда сестра сообщила Прохору о своем намерении пойти в сталевары, он не только не счел это бабьей придурью и наглым покушением на устои сугубо мужского труда, но, наоборот, обрадовался дерзкой женской прыти: ведь пойди Ольга на мартен — и сразу рухнет миф о незаменимости сталеваров! А коли так, то перед ним, Прохором Жарковым, тотчас же откроется верная дорога на фронт, и он уйдет со спокойной совестью, ибо на его бригадирское место заступит многоопытный Сурин, на место Сурина — настырный Тимков, на место Тимкова — суматошливый Андрейка Баташкин, а уж его немудрящие, хоть и хлопотные, обязанности возьмет на себя родная сестреночка, которая ей-ей как возмужала, в плечах раздалась!..
Так оно в конце концов и случилось — по-загаданному.
Весной 1942 года, в конце марта, Прохор уже находился в запасном полку, а спустя месяц его часть была переброшена на Юго-Западный фронт, в район так называемого Барвенковского выступа, откуда, как шутили солдаты, рукой подать до Харькова, да и до Берлина вроде бы поближе.
Подобно тому как ветер, вдруг взрывающий застойную тишину предгрозовья, наполняет всю окрестную природу, от малой травинки до большого дерева, радостно-тревожным ожиданием неминучей грозы, так и весть, с быстротой ветра облетающая войска, — весть о предстоящем наступлении — весело, бодряще тревожит всех ратных людей, от солдата до генерала.
Стрелковая рота, в которой служил Прохор Жарков, как и все роты, батальоны и полки 6-й армии, была охвачена деятельным возбуждением. Бойцы получали сухой паек, норовя лишнюю пачку галет втиснуть в противогазную сумку; они крепче обычного завинчивали фляги со свежим спиртом, чистили сколышем кирпича алюминиевые ложки и заодно — пуговицы на еще не выгоревших, не обдерганных гимнастерках; они шильцем или просто гвоздочком сверлили новые дырки на желтых скрипучих ремнях, чтобы в поясе потуже подзатянуться и быть ловчее; они писали домой угрюмо-ласковые письма, положив лоскуток бумаги прямо на винтовочный приклад; они что-то непрестанно штопали, пришивали, подколачивали, а в общем, выполняли уйму мелких, но необходимых извечных солдатских дел, которые обычно предшествуют главному, большому делу.
Стоял майский золотистый вечер, слегка разве притуманенный у горизонта горячей степной пылью от штабных «виллисов», танков, бронетранспортеров, грузовиков: там пролегал суглинистый шлях и вел он прямо к передовой. А здесь, на хуторе, среди поздней пороши вишневых, с ржавчиной, лепестков, угнездилась тишина — плотная, сытная, пахнущая вкусным дымком летней хозяйской кухоньки. И эту тишину ничто не могло вспугнуть: ни сухое металлическое щелканье (кто-то, видать, вставлял в зажимы пулемета ДП пробный диск), ни протяжный голос дневального, ни петушиные всклики, ни поскрипы колодезного журавля…
Все звуки словно бы расползались в вялом притомившемся воздухе. Добрая мать-природа, казалось, хотела породнить и мирный сельский покой, и ближнюю и отдаленную разноголосицу войны.
Час был привальный. Прохор, сидя на завалинке, рядом с подремывающим казахом Джантыевым, привалился для остуды потной спиной к лебяжье-белой, прохладной стене хаты и смотрел исподлобья украдчивым, но внимательно-жадным взглядом на моложавую хозяйку у колодца — следил, как она пружинно наклонялась, чтобы подхватить ведро и выплеснуть воду в корытце, как при этом утоньшалась ее талия и плотно округлялся зад, а ситцевое платьице вздергивалось дразняще, будто нарочно для показа молочной белизны грубовато-толстых ног в голубых прожилках. Но, странно, многолюб Прохор не испытывал сейчас похотливого желания.
Его взгляд, точно бы отражаемый выпрямлявшейся плоской спиной украинки, утрачивал остроту, затуманивался изнутри и уносился в далекую родную даль, потому что вдруг замаячил перед глазами бревенчатый закопченный домишко на волжском берегу, а в том домишке Варвара младенца укачивает…
И вдруг вздрогнул Прохор, пронзенный тоскливой болью и жалостью к покинутой жене. Припомнилось ему недавнее: стоит жена в стареньком пальто, с выпирающим под ним животом вечной роженицы-мученицы, зябнет под сырым весенним ветром на перроне, у вагона-теплушки с новобранцами. Твердо и скорбно сжаты ее зацелованные в прощальную ночку, подпухшие губы, сухим блеском горят провально-темные, усталые глаза — и ни слезинки в них! Кажется, она уже давно свыклась с суровой долей русской женщины. И все же здесь, у вокзальной росстани, где одни слезы да причитанья, ее молчаливое горе выглядит бесчувственным. Она все стоит, будто окаменелая, среди бегущих в клубах паровозного дыма, что-то надрывно кричащих под сиплые вопли-гудки…
Но сколько же в ее тогдашнем горестном молчании было выстраданной стойкой любви — это теперь ясно, ясно Прохору! И как же он сам мало любил ее… да и любил ли вообще сердечно, по-человечески? Что она видела хорошего от него, пьянчужки и дебошира, за всю долгую совместную жизнь? Не он ли под горячую руку бил ее, случалось, нещадным боем? И разве это не он путался с шалопутными бабенками, утаивал деньги с получки, пил-гулял напропалую, а зимнее-то пальто так и не справил обносившейся жене?..
Правда, в последние полтора-два года перед войной семейная жизнь как будто наладилась: меньше стало загулов, чаще ходили в клуб — и непременно под руку, как и положено добропорядочным супругам. А все же, если признаться, не ценил он… не сумел до конца оценить верной, терпеливой любви своей Варвары-великомученицы!
Но поздно каяться, слишком поздно. Завтра — первый бой, а в бою всякое может случиться…
После разгрома немецко-фашистских войск под Москвой и побед под Ростовом и Тихвином, в советских бойцов и командиров вселился наступательный дух; они верили, что с концом весенней распутицы окончится и вынужденное затишье на всем огромном фронте от Баренцева до Черного моря и начнется полное изгнание полчищ захватчиков с родной земли.
12 мая 1942 года войска Юго-Западного фронта перешли в наступление с Барвенковского выступа, стремясь с юго-запада обойти Харьков. Этот главный удар наносился в сочетании с другим, вспомогательным, из района Волчанска; но в конечном счете оба удара по сходящимся направлениям преследовали одну цель: захватить Харьков и одновременно выйти на севере — во фланг и тыл Курской группировки противника, на юге — в глубинные области Донбасса, на западе — к Днепру.
Утром, после сильной артподготовки, дивизия, в которой находился Прохор Жарков, была прямо с марша брошена в брешь, чтобы, подобно хлынувшей в промоину воде, размыть, расширить ее и тем самым дать возможность ворваться туда новым дивизиям, обязанным, в свою очередь, еще больше углубить прорыв во вражеской обороне.
С винтовкой наперевес, следом за «тридцатьчетверкой» шел Прохор в первую в своей жизни атаку. Тут же, обок, бежал легкой трусцой Джантыев, скаля в яростном крике желтые клыкастые зубы. Чуть поодаль, россыпью, с опасливым пригибом, втянув головы в плечи, бежали бойцы роты, еще здоровые, полные азарта и молодой злости, необстрелянные парни, и все они тоже кричали с яростью, до хрипоты, победное, их самих ободряющее «ура», — кричали, пока не вскидывался где-то рядом косматый земляной столб и не забивало хрипучие глотки тугим горячим воздухом взрывной волны или просто суглинистой пылью и рыжими горелыми комьями. Но тогда впереди, среди визга осколков, взвеивался и жаворонком трепетал в багровом клубчатом смраде захлебистый в упоении атаки тенористый голос лейтенанта Серегина: «За Родину! За Сталина!» — и опять вспыхивало, раздувалось, будто пламя под ветром, это древнее, как сама Русь, «ура».
Противник, оживая, начал огрызаться. Часто, отчетисто захлопали противотанковые пушки с ближних позиций; гулко и тяжко били гаубицы из глубины обороны. Косматые столбы сдваивались, страивались, темня небо, но высветляя землю резкими вспышками разрывов. В воздухе потянуло луковым запахом немецкого тола. Прохор стал задыхаться, покашливать. К тому же в ногах его уже не было устойчивой твердости: земля то взрывчато, с клекотом, вскидывалась, то сразу же опадала. Джантыев вдруг споткнулся и, забив руками судорожно, крылато, упал грудью, плашмя. Но Прохор не заметил этого падения, потому что рядом уже бежал кто-то другой и так же, как Джантыев, скалил крупные желтоватые зубы. Да и вообще Прохор ничего не видел, кроме блесткого кончика штыка перед собой.
Вдруг танк, который только что вышвыривал из-под себя комья, который бил прямо по ноздрям выхлопным дымом, дернулся с лязганьем перешибленной гусеницы и тут же крутанулся на месте, как человек с покалеченной ногой… Прохор от неожиданности отпрянул — и кстати: откуда-то из-под стального брюха выбросило, взвихрило факельное пламя. Оно слепило и жгло; в его чадных всплесках таилось некое грозное предостережение. Уже не один Прохор, а и те, кто бежал следом, начали пятиться. Каждый теперь испытывал чувство беззащитности, лишившись стального прикрытия. Каждый знал: там, за горящим танком, пролегает черта, отделяющая жизнь от смерти, и ее требуется перешагнуть. Но как это сделать, если не слышно призывного командирского голоса? И бойцы, пятясь, невольно жались друг к другу в порыве самосохранения.
Ими всеми уже владела та обезоруживающая тупая растерянность, которая страшнее любого снаряда, любой бомбы.
«Что ж, однако, с танкистами-то?» — Прохор старался думать о других, чтобы не думать о себе. И внезапно услышал какой-то мерзлый, противоестественный в огне скрип отдираемой башенной крышки и увидел, как из люка стали выпрыгивать маслянисто-черные фигурки в комбинезонах и шлемах, как одна из них, с красновато тлеющей снизу штаниной, подскочив к Прохору, крикнула сипло:
— Вперед! Вперед!
В этом крике-вопле слилось все: и ожесточенная досада на личное невезение в первом же бою, и проклятье недоброй судьбе, и свирепая решимость искупить неудачу каким-то толковым поступком.
— Вперед! Вперед!
Танкист выхватил из кобуры наган и, вскинув его над головой, нырнул в жирный и густой, сваливающийся к земле словно бы под собственной тяжестью горький дым; а за танкистом метнулись в черноту, будто в саму неизвестность, его товарищи; за ними побежал Прохор, давясь дымом и едким запахом жженого железа, и на какую-то секунду в его голове мелькнуло, что и он, в прошлом бригадир, мог бы вот так же, как и танкист, увлечь за собою бойцов, да вот растерялся, дубина стоеросовая…
Вихрь атаки опять подхватил Прохора и нес его вперед, в ту неизвестность, которая еще недавно страшила, но которая теперь, после того как он почувствовал радостную освобожденность от страха, являлась лишь испытанием человеческой живучести.
Оттуда, из этой чадной неизвестности, выбрасывались хвостатые мины шестиствольных немецких минометов, хлестало молниями трассирующих пуль, било длинным белым орудийным пламенем. Но Прохор, казалось, не замечал ни столбообразных вспышек слева и справа, ни тонкого визга и жужжанья над головой, ни дымящихся на пути воронок, ни догорающего танка на бугре, ни пристреленных подле него танкистов. Взгляд Прохора опять сосредоточился на блестком кончике штыка, и он не столько думал о возможности быть самому убитым, сколько о том, что должен поскорее увидеть живого немца и насквозь проткнуть его со всего маху штыковой сталью.
— Ура-а-а! — всплескивались и осекались голоса, словно их тоже пронзало осколками. И тогда Прохор своим голосищем, приученным заглушать рев форсунок, подхватывал победный клич и нес его сквозь металлический визг все дальше и дальше…
Вдруг откуда-то сбоку полоснуло автоматной очередью.
— Ложись! — подал команду танкист. — Ползком, ползком!..
Однако это предостережение было так противоестественно волевой устремленности всего тела, что Прохора без удержу пронесло над плашмя упавшим танкистом, и он с лету рухнул в чернеющий в пороховом дыму окоп. В тот же миг он услышал испуганно-сдавленный вскрик и почувствовал, что сидит с раскинутыми ногами на чьей-то спине, что винтовка его легла поперек чьей-то шеи и затвором упирается в затылок.
В самом сцеплении этих двух враждебных тел уже было противоборство. Тот, кто оказался внизу подмятым, сделал попытку упереться ладонями в днище окопа и резким толчком сбросить с себя врага; тот же, кто очутился наверху, как только ощутил под собой сведенные лопатки и напряженный выгиб спины, стал яростно вжимать затвор в затылок — и вжимал до тех пор, пока не раздался костяной хруст, не одрябла спина, не пресеклось последнее дыхание.
Смерть врага поразила Прохора грубой простотой: он вроде бы и не убил его в честном бою, а по воле нелепого случая только лишь придушил… И все же Прохору захотелось взглянуть на этого немца. Он вцепился правой рукой в сгусток пропыленных светлых волос, брезгливо дернул на себя голову с выпученными, блекло-синими глазами и словно бы безмолвно-кричащим ртом, набитым землей, — и содрогнулся: до чего ж похож на Моторина, немецкого выкормыша!..
В течение почти четырех суток войска Юго-Западного фронта вели успешные наступательные бои и продвинулись на 25–50 километров. Казалось, дорога на Харьков была открыта. В трофейные бинокли советские бойцы уже различали в знойной мгле белеющие громады этого почти миллионного украинского города. Требовался, видимо, последний решающий бросок передовых танковых соединений…
Рота, где служил Прохор Жарков, понесла в боях тяжелые потери: погиб лейтенант Серегин, ранены были два командира отделения, неизвестной оставалась судьба фронтового дружка Джантыева. Но сознание собственной невредимости, соединившись с чувством общей победы, смягчало боль утраты. И веруя с самодовольством удачливого человека в то, что с ним и дальше не случится ничего плохого, Прохор уверовал и в благоприятный исход наступления на Харьков, которое, по его немудрящим солдатским прогнозам, конечно же должно было перерасти в громоподобный сокрушающий удар прямехонько по Берлину.
Однако после занятия хутора Ломоватого роте был дан приказ окопаться. Это случилось 19 мая, на восьмой день наступления. К вечеру прибыла походная кухня, наконец-то настигнувшая передовые части, и солдаты, брякая котелками, на ходу выдирая из голенищ алюминиевые ложки, потянулись на вкусный дымок варева.
— Хватит есть в сухомятину, получай горох и говядину! — заученно и лениво, сытым голосом, выкрикивал широколицый повар с плоским завитком волос на потном мясистом лбу.
— А по мне — хоть сухарь грызть, да только чтоб не лезть в землю, как слепому кроту, — мрачно заметил Прохор.
— Нет, братик-солдатик, теперича жирок будем копить, — вставил рябоватый ярославец Панюхин, один из тех забавников-говорунов, какие находятся почти в каждой роте и шуткой-прибауткой развеивают любые солдатские печали. — Теперича, значит, — прибавил он, заранее смеясь своим словам, — по фрицу горохом будем стрелять, и он, окаянный, живо противогаз намордачит.
Рассыпался смешок, еще робкий, неуверенный после долгих, исступленно-хриплых криков в пылу непрерывных атак.
— Ишь, заржали! — сплюнул Прохор. — Обрадовались, жеребцы, что вас в стойла на сытое довольствие поставили. А Харьков — вот он! До него рукой дотянешься, только надо поднатужиться малость.
Широколицый повар, восседая по-царственному на запятках походной кухни, шлепнул в котелок Прохора сгусток каши, затем, в виде добавки, уронил с высоты порцию увесистых фраз.
— Проехал я, братцы, вдоль передовой — везде пехота-матушка в землю зарывается. Отчего бы, думаю, такая оказия? Ан тут один новоприбывший лейтенантик и докладает своему начальству, будто немцы во фланг нам саданули, аккурат из Краматорска… Ей-богу, сам это слышал, братцы! Вот вам крест!
По усвоенной бригадирской привычке повелевать на мартене, Прохор и здесь, во фронтовой обстановке, все чаще, хотя и незаметно для себя, начинал выказывать жажду первенства.
— Слышал, слышал!.. — передразнил он с глубокомысленным видом человека, который знает то, что недоступно другим. — Ты слухами нас не корми заместо компота или киселя, к примеру. А ты лучше-ка мозгами своими зажиревшими пошевеливай! Тогда уразумеешь: повыдохлись мы, передышка нам нужна. Опять же и свежие подкрепления требуются.
— Как и масло твоей каше, горе-повар! — ввернул весельчак Панюхин и, не дождавшись сочувственного смеха, сам захохотал.
Но как бы сейчас ни было весело отдохнувшим, сытно поевшим бойцам, чем бы они сейчас ни занимались в сырых, еще не прогретых щедрым солнышком мая окопах — бритьем или перекручиванием трофейных портянок, сколько бы их, этих бойцов, ни предавалось сейчас, в предвечерние часы непривычного покоя, грустным или отрадным мыслям о доме, о семье, — все равно недобрый слух о где-то случившейся беде уже, подобно судорожно-волнистым кругам от брошенного в ясную воду камня, расходился по ротам и батальонам, по полкам и дивизиям 6-й армии и туманил тревогой свежие, отмытые от копоти и пыли, солдатские лица, пока наконец не превратился в страшное, ужасающее своей устойчивой определенностью слово: «Отрезали!»
В ночь на 20 мая, по приказу Военного совета Юго-Западного фронта, передовые части 6-й армии, под покровом темноты, начали как бы втягивать в себя далеко выброшенные к Харькову стальные щупальца и бесшумно отползать к Барвенковскому выступу. Однако теперь в той стороне, где находились прежние позиции, в казалось бы уже глубоком тылу, мощно и гулко перекатывалась канонада, и орудийные вспышки вырывали из тьмы и лица солдат, и лица генералов, выражавших горестное недоумение: что же такое стряслось там, в соседних армиях, и почему надо без всякого боя отдавать врагу пятьдесят километров отвоеванной земли?..
Роднясь этой общей, почти панической тревогой, ни рядовой Прохор Жарков, ни командующий 6-й армией К. П. Подлас еще толком не знали, что утром 17 мая одиннадцать немецких дивизий из состава армейской группы «Клейст», перейдя в наступление из района Славянск — Краматорск против 9-й и 57-й армий Южного фронта, прорвали нашу оборону мощным таранящим ударом и стали быстро продвигаться на север вдоль левого берега Северского Донца с явной целью выйти во фланг войскам Юго-Западного фронта, чтобы затем рассечь их и соединиться в районе Балаклеи с одновременно наступающей восточнее Харькова 6-й немецкой армией генерала Паулюса.
Но чем дольше солдаты, командиры батальонов и полков, даже генералы 6-й советской армии находились в неведении, тем сильнее в них нагнеталось тревожное предчувствие начавшегося окружения. Это предчувствие скучивало солдат, подобно овцам при надвигающемся степном буране. Несмотря на окрики командиров, пехотинцы шли торопливо-нервным, нестроевым шагом, и всюду раздавался сухой перестук сталкивающихся винтовочных прикладов и сердитый укоризненный говорок ветеранов, перемешанный с ворчанием огрызавшихся новобранцев. Казалось, люди бранятся нарочно, чтобы только заглушить внутренний голос страха и не думать о подстерегающем будущем. Но то незримое, что реяло в душно-черном воздухе, вместе с поднятой ногами невидимой пылью, и что можно было бы назвать духом обреченности, уже забивалось в поры солдатской души.
Рассвет занялся вызывающе-яркий, словно небо успело прокалиться за ночь жарким полыханьем орудийных зарниц и теперь горело сдвоенным усиленным светом. Ночные тени поспешно прятались в балки и рощицы. Из нежно заголубевших озимей вблизи самых обочин доносился бодрый переклик просыпавшихся птиц. И устало бредущие, зевающие и дремлющие прямо на ходу солдаты внимали им то с простодушной радостью людей, вдруг унесенных звонкими трелями с военных дорог в привольный мир детства, то с настороженным удивлением обреченных: да неужели же возможна иная, светлая, беспечальная жизнь в природе, если у них самих так тяжело на душе?..
Но вскоре, в тот самый час, когда солнце, осмелев, выставило золотистый горб из-за холмов и когда первый захлебнувшийся счастьем жаворонок взлетел навстречу первому солнечному лучу, произошло то неминуемое, что все подсознательно ждали и что, однако, всех обезоружило своей смертельной внезапностью. Из-за дальней лесистой балки, со слитно ревущим гулом моторов, выбросились тупо-мордастые, в маскировочных разводах краски, танки с черными могильными крестами. Распялившись на плоской степи, они веерообразными стальными клиньями с ходу врезались в растянувшиеся походные колонны войск и уничтожали все, что ни попадется: обозных лошадей, брошенные пушки, повозки с ранеными, грузовики с боеприпасами, штабные машины, откуда кто-то пытался отдавать команды и стрелял в воздух из пистолетов, но тут же падал, сам в упор расстрелянный…
Нет, не солнце сейчас торжествовало над степью! Черная тень разгрома, подобно грозовой туче, широко накрыла войсковые соединения 6-й советской армии. То, что прежде в ожидании беды еще скучивало, объединяло людей, теперь, когда беда разразилась, начало разобщать их страхом, и каждый уже в отдельности думал о том, как бы именно ему вырваться из этой мясорубки и пробиться на восток — туда, за Северский Донец, за водораздел жизни и смерти.
Прохору, как и тысячам растерявшихся солдат, казалось, что если только он скинет вещмешок и ерзавшую на голове каску, а главное, если надбавит ходу, то это бегство налегке принесет ему спасение от вражеских танков. И, все побросав, кроме винтовки, он кинулся прочь от дороги в озими. Он бежал, повинуясь лишь звериному инстинкту выжить во что бы то ни стало, бежал в страхе, никогда прежде не испытанном.
Наверно, и Прохор, как и те, кто мчался позади него, рано или поздно был бы навылет, со спины, прострелен длинной пулеметной очередью, а быть может, его искромсала бы и вдавила в землю настигнувшая гусеница, но танк, который норовил сбоку обойти бегущих, вдруг вспыхнул факелом и вскоре скрылся в собственном дыму, густом и черном. Это, несмотря на беспамятство, Прохор заметил своим правым скошенным глазом. И сейчас же прежний инстинкт самосохранения увлек его в тот спасительный, опадающий к земле, распластывающийся дым.
Несколько метров пробежал Прохор в чадной мгле, с железистым привкусом во рту, почти незрячий, слыша, как в горящем танке глухо, с коротким треском, лопались снаряды и, к счастью, не слыша из-за этого лопанья тонкие взвизги летящих навстречу, кого-то разыскивающих пуль. Зато каким ласковым свежим ветерком обдало Прохора, едва только он вырвался из дымной мглы! Прямо перед ним, в еще низких лучах утреннего солнца, округло зеленел отшельник-курган, отбросив от себя длинную тень, похожую на богатырскую бороду. «Тум, тум, тум!» — доносились с его вершины долбящие звуки, а молочно-белые дымки стаями всплывали вверх, под лучи, словно старик-курган торопливо отдувался…
И характерно тупые, долбящие звуки, и сами эти нежные дымки выдавали стрельбу из противотанковых ружей. Они поразили и слух и зрение Прохора волевым бесстрашным упрямством, особенно вызывающим среди общего смятенья; они точно бы вырывали его существо из гибельного ужаса и беспамятства. Теперь уже не один звериный инстинкт выжить, уцелеть во что бы то ни стало гнал Прохора вперед — подстегивало естественное человеческое стремление приобщиться к тем, кто был чужд всякой панике и спокойно и верно делал свое солдатское дело.
Из последних сил рванулся Прохор к кургану. Но на пути вдруг зачернел свежеотрытый окопчик с длинно, наподобие копья, торчащим ружейным стволом. Поневоле пришлось подпрыгнуть, чтобы не задеть его, и с ходу перемахнуть окопчик. Однако вконец усталый, обезноженный Прохор уже утратил устойчивость — упал лицом в землю, враскидку. Лежа, он отдышливо сопел, откашливался от пыли и порохового дыма, сплевывал грязную слюну, а сам между тем все крепче, доверчивее прижимался к земле.
Недолгим, впрочем, был этот отдых. Чей-то хрипловатый голос приказал из окопчика: «Эй, паря, ползи ко мне!» И Прохор, вдавив локти в черствый суглинок, рывком подтянул тело и сполз в уже обжитую, попахивающую ружейным маслом и человеческим потом, стрелковую ячейку, затем (хотя и тесновато в ней было) присел на корточки, в упор глянул на зазывальщика…
Это был уже пожилой боец — вислоусый, с медно-темным, пропеченным и растрескавшимся лицом коренного и словно бы только что оторванного от полевых работ крестьянина. У него даже и травяные былинки запутались в отросших сивых волосах совсем по-сельскому; он и глядел-то на Прохора с мирной прищуркой степняка, привычного к ослепительной ласке южного солнца. А между тем на нем плотно, в обтяжку, сидела застиранная, перештопанная гимнастерка солдата, и его правое плечо округло вдавливалось в вогнутый плечевой упор с кожаной подушечкой, в то время как его толстоватый указательный палец обжимал могучий курок.
— Что, пехота-матушка, запыхалась, чай, в бегах-то? — усмехнулся он сочувственно, как бы желая малость развеселить зачумленного Прохора и одновременно выказывая в тонкой язвительной усмешке превосходство завзятого бронебойщика над простым пехотинцем.
— Да-а, запыхаешься тут, коли в бок саданут! — огрызнулся Прохор.
— А ты, паря, отдышись, — спокойно, уже с отеческой ноткой в голосе, посоветовал вислоусый боец. — Теперича ты, можно сказать, в за́тиши и должен в свое подобие войти. Теперича ты ко мне, наводчику, в помощники подряжайся, то есть будь вторым номерным, заместо убитого…
Бронебойщик не договорил. В каких-то пяти-шести метрах от окопчика что-то тяжко хлопнулось, раскололось с оглушающим треском, ослепило даже сквозь стиснутые веки. В тот же миг земля вскинулась разлетисто, веером, затмила небо, а затем вдруг сразу обвально рухнула на спины и головы, застучала по ним комковатыми градинами.
— Ишь, гад, заметил! Прицельный огонь ведет! — проворчал бронебойщик. — Ну погоди ж ты, фриц!..
Сказав это, он припал правой щекой к кожаной подушечке лицевого упора, прицелился и спустил курок. Раздался оглушающий выстрел. В ушах Прохора зазвенело, как если бы вдруг ударили широким деревянным молотком по самым перепонкам.
— Патрон! Патрон! — запоздало прорвался в сознание, сквозь звон, яростный голос, видать, промахнувшегося усача-бронебойщика. — Да вон же, в сумке, патроны!.. Эх ты, раззява!..
Обруганный, но и подстегнутый этой руганью, Прохор стал проворно выхватывать из сумки увесистые, сродни снарядам мелкокалиберной пушки, холодновато-скользкие, приятные на ощупь бронебойные патроны и, почти не глядя, совать их в подставляемую левую руку наводчика; при этом он каждый раз в ожидании выстрела заученно раскрывал рот, чтобы не оглохнуть и случаем не прослушать какую-нибудь новую команду своего нежданно-негаданного командира.
Сознание, что теперь его не преследует по пятам стальная лязгающая смерть и что он сам отныне шлет смерть врагу, вызывало в Прохоре азартное ожесточение. Он уже всякий раз, после отгремевшего выстрела из бронебойки, пружинно вытягивал свою шею из лопнувшего воротника гимнастерки и цепко, с бесстрашной прищуркой оглядывал все видимое степное пространство перед окопчиком.
Степь впереди словно подплясывала от снарядных разрывов, и в воздухе повисала серо-желтая пыльная пелена, перемешанная с пороховым дымом, с жирным чадом горящих танков и подожженной, тлеющей озими. А из этой адской мглы, как зловещее порождение ее, вновь и вновь возникали грозные тени — сначала расплывчатые, затем твердеющие по мере приближения.
Это были фашистские танки. Они медленно и тяжко, словно бы даже нехотя, но тем не менее неуклонно ползли в сторону кургана. Прохор видел, как из их дул, наведенных, кажется, на один его окопчик, било длинное пламя. Ему вообще мнилось, будто весь танковый удар направлен против усача-наводчика и против него, второго номерного. Но это было именно то суеверно-простодушное и вместе горделивое, возвышающее душу заблуждение, которое, пожалуй, свойственно любому солдату в минуты наивысшего испытания всех физических и нравственных сил, когда весь мир точно бы сосредоточивается в тесной солдатской ячейке и когда судьба этого мира как бы ставится в зависимость от личной судьбы каждого воюющего человека.
— Есть один! — прохрипел с какой-то дикой, первобытной радостью наводчик.
Прохор, впрочем, и без этого торжествующего вопля успел заметить сине-мертвенный, холодный огонек, скользнувший наискось, с быстротой молнии, по лобовой броне ближнего танка. Но прежде чем он сообразил, что крохотный ружейный снарядик пробил броню, в стальной утробе танка уже начали со стреляющим треском рваться снаряды — точь-в-точь как сучковатые еловые поленья в печке. А потом вдруг вырвалось багрово-синее пламя и стоймя ушло в глухое, дымчатое небо, в котором уже не было ничего — ни солнца, ни пенья жаворонка…
— Ловок ты, дядя! — похвалил Прохор, чуя солоноватый запах жженого железа. — В самое сердце попал.
Но рано еще было торжествовать! Из-за горящего танка, в клубах защитного дыма, выкатилась тяжелая, осадистая, широколобая самоходка и с мстительной яростью пошла, кажется, прямо на окопчик.
— Патрон! Патрон! — крикнул наводчик.
— Нема патронов! — криком же отозвался Прохор и в отчаянии ударил кулаком по жалобно присвистнувшей от выжатого воздуха кожаной сумке.
— Гранаты давай!.. В вещмешке гранаты!..
Пока Прохор развязывал вещмешок, наводчик жадно тянул руку и в нетерпении то скрючивал, то разводил пальцы. Однако Прохор замешкался, и рука обвисла, как перебитая.
— Ложись, ложись, мать твою так, разэтак! — выругался, уже под скрежет гусениц и рев мотора, наводчик, сам, должно быть, не слыша своего голоса, поняв, что и второй номерной его не слышит, и тут же навалился на Прохора грудью, подмял под себя, а руками обхватил его шею, точно хотел по-братски поделить одну смерть на двоих.
Им повезло. Самоходка прошла мимо окопчика, хотя и обвалила край, слегка притиснула. Наводчик тотчас же вскочил, ссыпая со спины земляные комья, да и Прохор на радостях, что смерть пощадила его, порывисто поднялся. Ему на миг показалось, будто вся взыгравшая кровь перелилась в одну правую руку, сжимавшую связку гранат. Когда же он увидел отползавшую от окопчика самоходку, эта рука точно под давлением хмельной крови, сделала широкий замах и швырнула гранаты вослед, прямо на жалюзи. Раздался слитный, оглушающий треск. От брони отскочили тугие, как мячик, клубы дыма, затем клиньями выбросился огонь. Самоходка дернулась и замерла.
— Молодчик! Аккурат в дыхало угодил! — рявкнул под самым ухом наводчик. — Однако ж мы теперича без патронов, без гранат. И, значит, надо тебе, паря, ползти до своих. Пусть-ка хлопцы-бронебойщики патроны одолжат. Скажи им: позиция у нас дюже подходящая.
Прохор пригнулся и пополз по-пластунски. Он был уже за самоходкой, когда из аварийного люка выскочил немец с автоматом и в дыму, не глядя, лишь бы только взбодрить себя и тех, кто еще остался в горящем стальном чреве, пустил длинную очередь. Одна из слепых пуль угодила Прохору в плечо. Он вскрикнул коротко и жалобно, совсем по-детски, и та чадная мгла, которая клубилась над степью, вдруг хлынула в его удивленно раскрытые глаза…
В степях Харьковщины немало рассеяно курганов — суровых творений наших предков. Одни из них, конусообразные, с круглыми основаниями, высотой в два-три метра, а то и повыше, зовутся могильниками и, по преданиям, хранят прах воинственных славян; другие же имеют усеченные вершины с углублениями в виде блюдечек или воронок и, что самое любопытное, ограждаются подковообразным валом, придающим кургану облик сторожевого укрепления — маленькой крепостцы.
Именно на таком кургане-крепостце окопалась рота бронебойщиков. Вал, изогнутый подковой, более высокий с лицевой стороны, куда, кстати, и пришелся первый танковый удар фашистов, как нельзя лучше служил целям круговой обороны, а сам курган с вмятиной на вершине представлял собою на редкость удобный наблюдательный пункт для лейтенанта Козырева, командира бронебойщиков. Более того, древний курган начал плотно обрастать сбегавшимися к нему в надежде на спасение бойцами из разбитых батальонов и полков. Он набухал взрывчатой силой от съезжавшихся к нему повозок с ящиками мин и патронов, от противотанковых пушек, которые тянули обезумевшие лошади, от какой-нибудь заблудшей танкетки или прибившейся автомашины, груженной снарядами…
Прохор Жарков был одним из тех бойцов, для которых курган стал не только прибежищем на гибельном пути, но и местом обороны. И когда слепая немецкая пуля угодила в плечо, Прохор подумал: «Хорошо хоть не подстрелен ты, как заяц, в бегах, а погибнешь в честном бою».
Но — нет, не погиб Прохор. Наводчик заметил из окопчика, что с его номерным стряслась беда, подполз к нему и стащил в затишек, за насыпной вал, где уже вповалку лежали раненые, окликали жалобно: «Воды, сестричка!» И сестричка, рослая украинка с усиками над пунцовой вздернутой губой, раздирала на них штаны, гимнастерки, взрезывала кирзовые сапоги и бинтовала раны… или же просто прикрывала то каской, то простреленной пилоткой лица тех, кому больше не суждено было увидеть голубеющее даже сквозь дым небо.
Прохор метался, бредил, но к вечеру вдруг взглянул просветленно, без всякой болезненной гримасы, на весь этот недобрый, с мглисто-кровавым закатом, мир… Вокруг кургана дотлевали немецкие танки; в воздухе уже настоялся смрадный запах жженого железа, обгоревших трупов; ненасытное воронье, чуя поживу, слеталось на притихшее поле брани… А вблизи Прохора сидел усач-бронебойщик, балакал бодренько, утешительно: «Ничего, паря! Живы будем — не помрем. Пробиваться будем до своих, за Донец».
Как только стемнело, весь разношерстный, но крепко сбитый, спружиненный отряд лейтенанта Козырева неслышно покинул курган. Оборванные, израненные люди шли бездорожьем на восток, откуда летели навстречу зарницы и доносилась канонада; они шли с надеждой на соединение с главными частями, которые, как им казалось, успешно отражали атаки немецко-фашистских войск; но они шли и не ведали, что те главные части, которые недавно еще прикрывали с флангов наступление на Харьков, тоже были разгромлены и, попав в окружение, сами теперь с тяжелыми боями пробивались за Северский Донец.
Немецко-фашистская военная стратегия, казалось бы, одержала верх. 23 мая, в точном соответствии с планом, войска армейской группы «Клейст» и 6-й армии Паулюса, нанеся решающие удары с юга и севера по сходящимся направлениям, сомкнули стальные клещи в районе Балаклеи. Некогда грозный для них Барвенковский выступ был срезан, а вся Харьковская группировка советских войск оказалась в западне.
Ни Прохор Жарков, ни его новый друг, вислоусый наводчик Поливанов, ни сам командир Козырев, ни сотни его измученных, полуголодных, израненных бойцов не знали, да и не могли знать, каким образом и по чьей вине совершилось это противоестественное их волевой победной устремленности, это нелепо-страшное окружение; они знали только то, что их намертво окружили и, значит, надо не охать, не стонать, а пробиваться всем смертям назло к своим, за Северский Донец. И они вот уже несколько дней, без сил и отдыха, с непрерывными боями, продвигались в ту милую сторону-сторонушку, откуда всходило солнце. Их движение можно было бы сравнить с мутным яростным потоком, стремящимся к слиянию с большой рекой. На своем пути отряд рушил все преграды, сам при этом терял часть сил, однако в неуклонном движении вбирая в себя бредущих группами или в одиночку солдат разбитых полков и дивизий, вновь полнился стремительной яростью потока.
Чем ближе к Донцу, тем больше оврагов и балок раздирало украинскую землю, и были они как глубокие могилы, вырытые самой матерью-природой. Всюду, куда ни посмотришь, виднелись брошенные полевые орудия и гаубицы в пучках засохшей травы для маскировки, валялись снарядные ящики, минометы, обозные телеги, винтовки и каски — свидетели поспешного отступления войск Южного фронта; а там, где вспыхивали отчаянные бои, картины разгрома были еще ужаснее: везде сожженные «тридцатьчетверки», расплющенные пушки, убитые красноармейцы в черных от крови гимнастерках, иные все еще сжимающие в наскоро отрытых окопчиках, в пулеметных ячейках связки гранат или винтовки, у которых пулями расщепило приклады…
В местах прорыва к Северскому Донцу окруженных частей, трупов было еще больше. Горький настой разогретой солнцем полыни теперь мешался в воздухе с острым запахом тления. На орудийных щитах сидели сытые, огрузневшие коршуны, даже не взлетали при шуме. Бойцы брели понурые, глядя друг другу в спину, чтобы только не видеть следов жестокого побоища. Но траурная печаль овевала их заодно с горьким полынным ветром, и думалась одна на всех невеселая дума: скоро, быть может, и для них, живых, наступит черед навеки породниться с родимой землей!..
Обозный Гороховец, щуплый малый с затравленным взглядом, тот самый, которому лейтенант Козырев поручил вести приблудную корову, не выдержал — пустил себе в висок пулю из трофейного «вальтера». Дико и нелепо прозвучал этот одинокий выстрел. Бойцы вздрогнули и невольно как бы стряхнули с себя тяжкий дурман. Смерть обозного представилась всем несуразной, попросту трусливой, недостойной настоящего мужчины. И Прохор, как и все, должно быть, решил: нет уж, пока в руках оружие, пока плечо касается товарища, пока солнце над головой и котелок на боку — глупо и, главное, позорно расставаться с жизнью, пустив пулю в лоб, а уж если и помирать, так по-солдатски, в бою!
30 мая, к вечеру, отряд Козырева, используя сильно пересеченную местность, незаметно приблизился к Северскому Донцу, примерно в районе Казачьей горы, и затаился в глубокой лесистой балке, которая тянулась в сторону реки и в конце концов, несмотря на многочисленные извивы и разветвления, выходила к береговой отмели.
Если судить по пулеметной и хаотичной, ради собственного успокоения, трескотне, поблизости располагались немцы. Да и наивным было бы надеяться, что здесь, на правом берегу Донца, прерывалось стальное кольцо, замкнувшее окруженные части Красной Армии! Задача заключалась в том, чтобы отыскать брешь в этом кольце.
Евстигней Лопатко, бывалый разведчик, вызвался, как он сказал, «прощупать чертову яму», а Прохор напросился быть сопровождающим, к явному неудовольствию наводчика-опекуна Поливанова. Когда солнце опустилось, оба разведчика отправились в путь по узкому днищу балки, вдоль родникового ручейка. Отовсюду, из темных кустов, веяло затхлой сыростью. Почти на каждом шагу за штаны, за гимнастерку цеплялись колючки ежевики, так что поневоле приходилось отступать в илистую грязь, в воду и звонко чавкать сапожищами.
От балки расходилось много облесенных отростков — обманных, готовых завести в невылазные тупики, но Евстигней Лопатко, хотя и шипел на Прохора за его громкое шлепанье по воде, все же не расставался с путеводным ручейком.
Так они прошли, наверно, метров пятьсот, когда вдруг на пути вздыбился валежник в паутине колючей проволоки. Прохор зацепился, тут же рванулся в сторону, разодрал гимнастерку и заодно, кажется, кожу. Однако не это явилось главной бедой. Вся проволока была унизана пустыми консервными банками, и во время рывка они тотчас же забренчали оглушающе призывно, как болтливые колокольчики.
— Тикаем, хлопец! — крикнул Евстигней Лопатко. — Напоролись на вражину!..
Он кинулся бежать, Прохор — следом; а сверху по ним, сбивая ветки, посыпались, будто град, пули, и весь мглистый сырой воздух перед глазами мертвенно засветился от перекрещенных трассирующих очередей. Значит, путь вперед, к реке, был отрезан! Прохор тут же метнулся влево, в кустистую гущину, да обо что-то стукнулся, упал и пополз уже напролом, кровеня лицо, руки о колючки ежевики…
Сколько он полз, Прохор не помнил. Судя, однако, по отдаленной стрельбе, он должен был бы находиться где-то поблизости от своего отряда. Его смущало только то, что ниоткуда не раздавался знакомый лепет родникового ручейка. Тогда он стал приглядываться… Прямо перед ним отвесно вздымался глинистый красноватый скат с редкими распластанными кусточками. Вероятно, это был овражистый отросток балки. Теперь, пожалуй, следовало отправляться на поиски ручья. И, поднявшись, Прохор потащился вдоль глинистого ската, по сухим прошлогодним листьям. Ему казалось, он идет в сторону ручья, а между тем склон оврага оголился и стал вроде бы ниже, покатистее.
— Хенде хох! — внезапно раздался над головой четкий, как клацанье затвора, властный голос.
Прохор вздрогнул, попятился и, еще не видя никого перед глазами, судорожно схватил болтающийся на животе автомат и начал стрелять вверх. При этом он продолжал пятиться в надежде уйти с открытого пространства в кусты. Но, распаленный, он не видел, что именно оттуда, из-за кустов, грозила ему опасность. Он не слышал из-за стрекотни своего автомата и треск валежника под чьими-то ногами. Он только почувствовал, да и то на миг, острый рубящий удар по затылку…
Когда Прохор очнулся, руки его были накрепко связаны за спиной. Над ним высился голенастый немец в распахнутом мундире лягушечьего цвета, в пилотке на голове, с подвязанной к поясу каской. Ударяя носком сапога в бок лежащего, он покрикивал: «Шнель, шнель, рус!» Прохор с трудом поднялся, глянул исподлобья, но тут его уже прикладом ударили в спину, и он, с выражением злого бессилья на лице, двинулся вперед — вверх по овражному пологому склону. Затем, ударом же приклада, ему подсказали, что надобно соскакивать в траншею. Он соскочил и побрел по ней, понурый, задевая края, ссыпая на днище сыроватые комья земли. Им вообще владела вялость обреченного. Он не мог простить себе позорной оплошности. Каждый тычок приклада в спину теперь как бы вдалбливал в него страшную истину: да, да, ты, Прохор Жарков, отныне уже не рядовой Красной Армии, а всего-навсего военнопленный!..
Он долго шел по ходам сообщения, мимо блиндажей и дзотов, пока наконец его не вытолкнули наверх, на лужайку, где серыми грузными тенями застыли орудия, и не повели в сторону кудрявой, сонно лепечущей на вечернем ветерке дубравы.
Здесь уже, среди толстых стволов, сливаясь с ними, чернели танки; изредка доносился чужой резкий говор, похожий на треск сучьев, да похлопывали крышки аварийных люков. И Прохору вдруг подумалось: нет, в этом месте отряду Козырева ни за что не прорваться к Донцу! А коли так, то непростима его вина перед верными товарищами, которых он обрек своим промахом на неизвестность, быть может — на гибель.
Через дубраву Прохора проконвоировали к белым хаткам-мазанкам. Около одной, самой ближней, стояли на посту два солдата в застегнутых наглухо мундирах знакомого лягушечьего цвета, с лоснящимися на груди автоматами-пистолетами. Немец-конвоир тоже поспешил застегнуть мундир, затем снял с головы пилотку и сунул ее в карман, а каску надел. Лишь после наведения этого глянца он гортанно и возбужденно заговорил. Один из часовых тотчас же скрылся в хате. А спустя минуту он возвратился уже вместе с офицером — длиннолицым, узкоплечим, с витыми серебристыми погончиками. Офицер кивнул, и конвоир, на этот раз не тычком приклада — нажимом плеча, не без оттенка некоторой показной добропорядочности, подтолкнул пленного к двери.
Прохора ввели в довольно просторную и светлую, освещенную аккумуляторными лампочками, очень чистенькую горницу. Прямо посередке ее, за квадратным столом под белой расшитой скатертью, сидел в шелковой рубашке полнотелый, с округло выпирающими плечами и грудью, пожилой лысоватый человек в очках с золотящимся ободком. Он аккуратно намазывал широким ножом комковатый мед на хлебный ломоть и, мелко откусывая, обсасывал его и щурил глаза от удовольствия.
Только сейчас, глядя на ужинавшего, хорошо упитанного, породистого немца, Прохор почувствовал голод и вместе с голодом нестерпимую палящую ненависть к чужеземцу. Было что-то противоестественное уже в одном том, что этот пришлый обжора сидел на правах хозяина в опрятной украинской хате, а он, Прохор Жарков, свой человек на земле своей, стоял перед ним со связанными за спиной руками, в прохудившихся кирзовых сапогах и, глотая слюну, затравленно озирался.
— Ну, Иван, давай говорить, — вдруг мягким жирным голосом произнес пожилой немец с благодушием сытого подобревшего человека, затем, как бы желая опроститься и заслужить доверие этого русского, который являлся, по его понятиям, существом самой низшей расы, созданным для примитивной и грубой жизни, вытер липкие губы прямо концом расшитой малиновыми петушками накрахмаленной скатерти.
— О чем же с тобой говорить? — Горло Прохора перехватило удушье. — Ты, кажись, пришел нас, русских, культуре учить, а сам свинья свиньей.
— О, не будем, Иван, очень злым, — улыбнулся пожилой немец, показывая крепкие, превосходно запломбированные где-нибудь в Дрездене или Мюнхене зубы. — Ты, наверно, хочешь кушать, поэтому ты очень злой. Но мы будем говорить, потом ты будешь много кушать.
Пожатием плеч Прохор выразил полное презрение. Он уже знал, чем окончится допрос, и все вдруг стало ему безразличным.
— Говори: ты разведчик? Где твоя часть? — допытывался пожилой немец и, явно усиливая деловой тон, стал слегка, в такт словам, приударять ладонью по краю стола.
Прохор молчал. Слова долетали в его сознание точно бы из далекого и все дальше отодвигавшегося мира.
— Если скажешь, тебе будет жизнь, не скажешь, будет чик-чик!
С этими словами пожилой немец выбросил перед собой правую руку, направил на пленного указательный палец и сейчас же скрючил его, как бы нажав на спусковой крючок. Но Прохор по-прежнему молчал. Выразительный жест немца он воспринял спокойно, без чувства страха, как обещание вполне естественной расплаты за молчание, которое было, пожалуй, единственным средством в его положении продолжить борьбу с врагом.
— Ты должен думать пять минут, — разрешил немец. — Я буду пить стакан чая, потом ты должен сказать.
Он властно хлопнул ладонью по столу. На хлопок, подобный выстрелу, мигом выкатился на своих кривоватых ногах в обрубышах-валенках седобородый, в длинной, с поясом, рубашке старик. В вытянутых руках он бережно, как младенца, держал пузатенький самовар.
— Ах ты, холуй фашистский, погань вражья! — взорвался Прохор. — Ну, погоди, придут наши! Они с тебя спросят, старый хрыч, с кем ты лобызался, кому в ножки кланялся!
Старик, бросив быстрый взгляд на пленного, тут же поставил на стол самовар и начал пятиться с поклонами — как бы нарочно для того, чтобы еще больше досадить своему хулителю.
— О-о, я тебя понимаю, Иван, — протянул пожилой немец. — Ты патриот! Но теперь нет России. Теперь есть великая Германия. Вы все должны служить новому рейху. Кто не будет служить, тот умрет. Твое время конец. Ты должен говорить.
И вновь стал спокойно-собранным Прохор, ощутив неизбежность смерти и свою готовность к ней. Круто повернулся он к немцу широкой мускулистой спиной рабочего и солдата. Сам сделав выбор между смертью и жизнью, он как бы лишал врага возможности первым вынести приговор и ставил его в унизительную зависимость от своего собственного решения.
— Ab! Totschiessen![2] — раздался за спиной разъяренный голос.
Тогда же из сеней снова выкатился в своих валенках-обрубышах седобородый старик, потоптался как-то по-холопьи, затем выговорил смиренно, просительно:
— Дозвольте, господин полковник, лопату взять и спровадить вшивого москаля к кладбищу?
— О, это превосходно! — одобрил полковник. — Свой своему могилку будет рыть… О, это хорошо! Гут, гут!
Конвоир вытолкал Прохора на улицу и повел его в потемках, среди безжизненно белеющих хат, под нависшими ветлами, сквозь которые, как через завесу распущенных волос, смотрели лучисто, словно чьи-то добрые очи, крупные звезды. И вдруг прощальная прелесть этого украинского позднего вечера будто хлынула в омертвелую душу Прохора и дрожащим небесным блеском, и тихо веющей свежестью родной земли; она вдруг так властно и родственно соединила его, еще живого, с этим вечно живым миром, что Прохор задохнулся от жажды жизни. Он теперь сразу и ртом, и ноздрями втягивал в себя свежий душистый воздух, а все не мог надышаться. Ему не хотелось верить, что его могут убить именно сейчас, когда он почувствовал полноту и радость жизни, — той самой жизни, какую прежде считал простой немудрящей штукой.
Но в спину неумолимо упиралось стальное дуло, но позади пылил своими бесшумными валеночками-обрубышами и словно заметал следы Прохора седобородый старик с лопатой — доброхот-могильщик. Значит, неизбежное должно было свершиться. Только до чего ж нелепо короткой и безалаберной была жизнь — как не пожалеть о ней! Жил Прохор не по-людски, без тихих семейных радостей. Плодил он ребятишек, да не очень-то их баловал гостинцами и отцовской заботой; спал, ел вместе со своей домовитой женой Варварушкой, а слов нежных отродясь ей не говорил. Одна ему была утеха — горячая работа с дружками у мартена. Уж здесь-то он был нежным, заботливым! Без мартена ему, кажется, и счастья не было!..
И сожаление о том, что он жил не так, как надо, а главное, невозможность уже никому — ни жене, ни детям — высказать свое раскаяние и свое желание стать иным, ужаснули Прохора и вызвали в нем страх перед смертью именно потому, что она, смерть, становилась преградой на пути к тому хорошему, светлому, к чему теперь стремилось все его грешное существо. Но тотчас же, как бы из бессознательной потребности унять страх, он подумал: а ведь смерть, пожалуй, искупит все грехи! И мысль эта была облегчением; она в самом деле уняла страх расставанья с жизнью.
Между тем лиственный полог над головой раздернулся, в воздухе посветлело, повеяло росной свежестью и волей степного простора. Лишь зловещим островом чернело впереди кладбище.
— Шнель, шнель! — поторапливал конвоир и тыкал дулом в лопатки Прохора.
Но вдруг позади раздался ломкий и сочный хруст, как если бы острым ударом подсекли капустный кочан. Прохор обернулся и увидел осевшего на землю, медленно заваливающегося на бок немца со сбитой на одно ухо, готовой вот-вот соскользнуть каской.
В тот же миг к Прохору подскочил старик, стал ему развязывать руки.
— Я его, злодияка, по шее лопатой, — бормотал он горячечно. — А ты, хлопчик, беги, беги!.. Мне все одно помирать… А ты — к Донцу без оглядки… Вон Донец-то под кручей!.. Метров пятьдесят до того бережка… Ничего, переплывешь!..
Старику нужно было еще подтолкнуть ошеломленного Прохора, чтобы тот наконец-то поверил в свое освобождение и кинулся бежать…
Он бежал мимо кладбища, откуда вдруг резко пахнуло застоялой гнилью, бежал навстречу речной свежести, которая уже овевала распаленное лицо.
За кладбищем начался прибрежный лесок — довольно реденький, с просвечивающими впереди низкими звездами. На опушке Прохора кто-то окликнул лающим голосом, вслед за тем громыхнули выстрелы. Но близость опасности только подстегнула, и Прохор, пригнув голову, побежал проворнее. Он мчался, вламываясь грудью в кустарник. И вдруг и сзади, и сбоку затрещали автоматы. Несколько пуль просвистело над головой; сбитые листья посыпались за ворот. Прохор еще ниже пригнулся, хотел и вовсе распластаться, чтобы ползком добираться к реке. Но тут земля точно вырвалась из-под ног, и беглец с лету ухнул в бездну, ударился плечом о какой-то песчаный уступ, покатился вниз вместе с камешками…
Это неожиданное падение было спасительным. Прохора несло, швыряло с уступа на уступ, било головой о землю, пока наконец он, измятый и ошалелый, не очутился на песчаной отмели под кручей. Гудела голова, кровоточил прикушенный язык, уши были забиты песком, но он услышал этот спокойный и сильный шелест речных струй, он ощутил, лежа, своей неловко вытянутой левой рукой парное тепло воды, а повернувшись со спины на бок, сразу увидел, от берега до берега, матовое свечение Донца под тихими звездами. И тогда, поднявшись, чуть не закричав от боли в ушибленных суставах, он зашел в воду и плашмя, с раскинутыми руками, точно желая обнять реку, кинулся в нее. Сильные струи мгновенно подхватили его и смягчили боль и ломоту в теле. Он плыл, не слыша теперь ничего, кроме журчанья и всплескивания воды, рассекаемой руками…
Левый берег матово белел в сумраке длинной полосой отмели. Выбравшись на нее, Прохор глубоко, радостно вздохнул и принялся стаскивать с себя вдрызг размочаленные кирзовые сапоги, стягивать налипшую на спину и рвущуюся ветхую гимнастерку; а в лицо ему уже веяло сухим жаром прогретого за день, словно дышащего наносного песка.
Ночь обещала быть теплой. Не одеваясь, босым зашагал Прохор наискосок через отмель к темнеющей вдали кустистой поросли, за которой, видимо, начинались пойменные луга. Все его существо ликовало радостью свободы. Ему казалось, что после того, как он вырвался из лап смерти, суровая судьба подобреет к нему в будущем. Он вдруг поверил в свою счастливую звезду: «Нет, не убьют меня, нипочем не убьют, и я еще побываю в Берлине, сколько бы горя хлебнуть ни довелось, и к Варварушке вернусь, и ребятишкам подарков привезу!»
Занятый собой, своими мыслями, Прохор и не заметил, как вышел в луга. Теперь высокие, по пояс, травы обхлестывали его; иногда темным круглым облачком наплывала над головой плакучая ива; не раз ноги вязли в илистом закрайке пойменного озерца. А он все шел и шел то по луговой мокрятине, то по суходольным взгоркам, пока наконец не преградила путь блеклая и зеленоватая под звездами старица. Тогда, не долго думая, он двинулся в обход ее, то есть опять же назад, к Донцу, и вдруг увидел луну, выплывшую из-за правобережных лесистых круч. Она была багровая, грузная, раздобревшая, словно впитала в себя все пламя военных пожаров. И Прохор невольно замедлил шаги, а потом и вовсе остановился, растерянный. Мысль, что он здесь, на воле и в безопасности, тогда как там, на вражьей стороне, остались его товарищи по отряду, ужаснула разведчика. «Нет, надо подождать наших, — решил он. — Козырев — командир находчивый, смекалистый. Он непременно ночью поведет отряд на прорыв!»
Нашлось приветное местечко: суходол с былым остожьем. Прохор с ходу кинулся в травяную труху — будто в пухлую перину провалился. Сразу напала, притиснула многодневная усталость; начали смыкаться глаза. И как Прохор ни крепился, а сон все же одолел — тяжкий, глухой, почти обморочный сон. Лишь какая-то мозговая клеточка, видимо, бодрствовала в потухшем сознании, потому что глубокой ночью Прохор нервно вздрогнул и пробудился в тревоге. Над рекой рассыпались автоматные и пулеметные очереди. Мутные со сна глаза различали огненные гребни разрывов на высоком правом берегу. От них вся река непрестанно, колюче вспыхивала.
— Ну вот, кажется, пошли на прорыв, — пробормотал Прохор. — Наверно, Евстигней Лопатко помог…
Он видел, как рассеянные взрывчатые вспышки перепархивали с береговых круч вниз, под гору, и как наконец сгустились там в одно пламя. Значит, прорыв удался, если бой шел у самой реки!
…В предрассветных сумерках, уже среди дюн боровой террасы, в сосняке, Прохор Жарков наткнулся на свой отряд. Но что это был за отряд! От нескольких сотен красноармейцев осталось немногим больше пятидесяти. Не было видно и Лопатко. Сам же Козырев лежал на песке скрюченный и вовсе как будто бездыханный, с забинтованной грудью. Неподалеку от него сидел, скрестив ноги, наводчик Поливанов и протирал тряпицей противотанковое ружье, бог знает каким чудом спасенное. Он так был увлечен этим нехитрым солдатским делом, что не заметил подошедшего Прохора, своего второго номерного. А у того слезы стояли в глазах: он, быть может, только сейчас, среди товарищей боевых, осознал и свою вину перед ними за неудачную разведку и то, что принадлежал уже не только себе, но в первую очередь всем этим полуживым, тяжело дышащим людям, потому что лишь в товариществе обретало смысл его существование — не в эгоизме личного спасения.
За всю многовековую историю Земля русская не знала столь опустошительного нашествия. Десятки тысяч хорошо отрегулированных смертоносных механизмов и миллионы вымуштрованных и уподобленных тем же механизмам солдат и офицеров в серо-зеленых мундирах каждый день методично, по квадратам, с чисто немецкой аккуратностью, вытаптывали и выжигали до травинки, до кустика поля и дубравы, разрушали деревни и города, уводили полоненных советских людей на бесприютную чужбину, а сами с ненасытной злобой завоевателей продолжали свой истребительный поход в глубины России, чтобы снова и снова убийствами и насилием, пожарами и разрушениями утверждать безжалостную мораль цивилизованных варваров XX века: арийская раса — это раса господ-повелителей, и все народы мира должны стать рабами великой Германии!
Но еще никогда не достигало такой яростной стремительности вражеское нашествие, как в летние дни 1942 года. Пыль, взметенная фашистскими полчищами с раздольных шляхов Украины, теперь перекинулась на грейдеры и степные бездорожья Дона. Пыль, серая и мелкая, клубящейся беспросветной тучей надвигалась на солнечные просторы Поволжья и предгорья Кавказа и все живое покрывала мертвенным налетом. Пыль, подобная суховею, туманила солнце и мглистой бедой затягивала и сонную голубизну неба, и ясный свет ребячьих глаз. Пыль въедалась в гортань отступавших бойцов Красной Армии, забивала легкие, и тяжкий надсадный кашель разрывал полынный воздух выгоревшей степи. Пыль была повсюду; от нее так же нельзя было избавиться, как и от сумрачных солдатских мыслей: «Где же конец проклятому отступлению?.. Ведь должен же когда-нибудь наступить конец этой невыносимой муке и этому позору?..»
Прохор Жарков и его неразлучный наставник Степан Поливанов, оба легко раненные, в запыленных бинтах, положив на плечи, как жердину, длинноствольное противотанковое ружье, брели, прибившись к роте автоматчиков, по закаменелому грейдеру в сторону Калача. Разбитая в междуречье Северского Донца и Дона 28-я армия, куда они оба попали после выхода из окружения, уползала в полосу недавно созданного Сталинградского фронта, в его тылы, на «переформировку», чтобы возродиться уже в новом обличье.
По грейдеру, оттесняя беженцев к обочинам, катили на восток штабные машины и грузовики, набитые столами, диванами, пестрыми матрасами, с подпрыгивающими на них унылыми писарями и румяными девушками, которые держали в руках или пишущую машинку в черном футляре или керосиновую лампу. Все туда же, на восток, упрямые тягачи тащили орудия, облепленные артиллеристами и просто обезноженными, в одних обмотках, пехотинцами; тащили они, как поводыри, и беспомощные, без гусениц, танки на колесах, и автоплатформы с металлическими бочками, и прицепы, где по-гробовому пластались тесовые ящики с авиационными бомбами. На восток, только на восток мчались, иной раз прямо по степи, моторизованные походные мастерские, рембазы, военторговские полуторки, с которых нет-нет и донесется перезвон чудом уцелевшей обеденной посуды; туда же спешили кавалеристы на отощавших взмыленных лошадях, простреленные бензовозы с гулкими пустыми утробами, генеральские «эмки» в лучеобразных, от пуль, трещинах на стеклах…
У мостов через глубокую балку или какую-нибудь полувысохшую безымянную речушку обычно возникали заторы. Тогда многие опасливо, из-под ладоней, поглядывали на безоблачное палящее небо. И тревога не была напрасной: сначала появлялся «фокке-вульф», попросту «рама», а затем со стороны солнца, невидимые в слепящих лучах, налетали стаей и хищно, по-ястребиному, пикировали «юнкерсы». При взрыве первой же бомбы солдаты разбегались по степи и оттуда, с бугров и курганов, постреливали вверх лениво, жиденько из винтовок, из пистолетов — из чего придется, лишь бы стрельбой ободрить и себя и беженцев, которые или на своих двоих или на подводах с будками, крытыми фанерой либо кровельным железом с крыши покинутого дома, кидались в степь россыпью и за которыми вслед с мычаньем и ржаньем, с визгом и блеяньем неслись навьюченные коровы, табуны колхозных лошадей, овцы и свиньи…
Степан Поливанов и Прохор, как только, бывало, заслышат прерывистый нудящий гул в воздухе, снимали брезентовый чехольчик с наконечника ствола, протирали тряпочкой запыленный спусковой механизм и без всякой суеты, с привычно-озабоченным видом хозяйственных людей, устанавливали разлапые сошки своего ружья на радиатор какой-нибудь брошенной на произвол машины, а сами, присев рядком, выжидающе щурились на небо; и когда с надрывным, леденящим душу воем сваливался откуда-то из-под солнца пикирующий бомбардировщик «юнкерс» и, свалившись, уже готовился взмыть ввысь, они слали бронебойный патрон в серое стальное брюхо.
Как пожилой Степан Поливанов, так и Прохор, казалось, были созданы безропотно нести тяжкое бремя бронебойщиков: оба имели коренастые широкоплечие фигуры и отличались упрямым характером, выдержкой и хладнокровием в опасности, а их грузноватая походка, с припаданием на одну ногу, куда падала тяжесть ружья, делала их едва ли не братьями-близнецами. От самого Северского Донца, сквозь горький чад оборонительных боев под Старобельском и Миллеровом, Лихой и Морозовской, они пронесли свое ружье-пушку. Они холили его, берегли пуще глаза и, ложась на ночь в какой-нибудь лесистой балочке, укладывали ружье между собой, на разостланную, одну на двоих, шинельку, чтобы впотьмах не наступил на ствол караульный боец, да чтоб и теплее было, при ночной сырости, капризному спусковому механизму.
Тяжеловесное, не очень-то складное противотанковое ружье, отчасти напоминающее старинную пищаль, позволяло Степану Поливанову и Прохору несколько свысока смотреть на автоматчиков и пулеметчиков и все теснее сближало их, первого и второго номерного, несмотря на различие их происхождения. Поливанов — тот в мирное время был конюхом, свинопасом, трактористом, заведующим складом, счетоводом в одном колхозе-середнячке под Тамбовом; шустрый и смекалистый, он на всякое дело был горазд и, вместе, отличался домовитостью, основательностью своего довоенного житья-бытья — этими полезнейшими качествами сугубо деревенского жителя, которые перенес и в новые условия военной жизни. В вещмешке у него, заодно с двумя обязательными противотанковыми гранатами, всегда имелся про запас лишний сухарик или хвост селедки; за ухом неизменно топорщилась «козья ножка»; пузатенькая фляга была обшита сукном и не затыкалась какой-нибудь разбухшей пробкой, а закупоривалась привинчивающимся стаканчиком. Наконец, в его пилотке, сдвинутой на левую бровь, вечно гнездились иголки с нитками. Да и вообще проявления житейской сметки Поливанова были безграничны. Когда с пилотки, например, сбило наискось скользнувшей пулей облупленную звездочку, он тут же вырезал новую из жести консервной банки — вырезал ножницами, которые таскал в вещмешке с первого же дня войны. Даже из дощатых половинок сигарообразных ящиков с трещотками — противопехотными гранатами, сбрасываемых с «мессершмиттов», он умудрился сотворить корытце для стирки солдатского белья.
Прохор, как человек в житейском плане беззаботный и привычный к чисто городскому обиходу, с первых же дней знакомства со Степаном Арефьевичем Поливановым стал весьма охотно, а подчас вовсе незаметно для себя, перенимать его привычки. Некогда руководя сталеварами, он теперь беспрекословно подчинил свой вспыльчивый и неуравновешенный характер разумным повадкам своего наставника, потому что от них отныне зависела жизнь человеческая. Во время отступления, считая, что оно все может оправдать, Прохор не раз пытался освободиться от тяжести болтающейся саперной лопаты, от удушливого обруча скатки, от пятизарядной винтовки, ибо этот лишний, как он думал, груз в конце концов доконает его. Но он видел, что сам Поливанов крепится из последних сил и все-таки тащит с воловьим упрямством весь положенный по уставу боекомплект; а потом оказывалось, что саперная лопата помогала отрывать стрелковую ячейку, а пятизарядная винтовка без промаха била по фрицам, а скатка служила и одеялом, и скатертью-самобранкой…
Если что подчас и нарушало душевный контакт между бронебойщиками, так это, пожалуй, споры во время коротких привалов.
— Нет, паря, ты голову-то не вешай, ты меня слушай, слушай, — уторопленно, явно в утешение угрюмому Прохору, говорил Степан Арефьевич между блаженными затяжками из вонючей «козьей ножки». — Россия — она страна вольная, огромадная, ее фриц-блиц нипочем не проглотит, хошь и клыкастый он, большеротый. Надо будет по стратегии, мы и за Волгу уйдем, а не покоримся. Россия ведь не Люксембургия какая-нибудь! Той тесной нации некуда в отступ идти. А мы ежели и к Уралу откатимся, с нас все как с гуся вода.
— Эва, уже и до Урала решил топать! — усмехался Прохор, и чернущие глаза его выгорали от колючих вспышек потаенного бешенства.
— А ты не кривись, паря, не дергайся, как береста на огне, — успокаивал Степан Арефьевич. — Ты смекай: фриц-блиц чем дальше прет, тем коммуникацию свою растягивает. У него, как по пословице, получается: где тонко, там и рвется. А мы — государство ресурсное: у нас всякой народности полнешенько, и хлебушек в избытке.
— Да где ж полнешенько, откуда избыток-то? — взрывался Прохор. — Сейчас небось уже сто миллионов наших кровных людей под немцем ходят! С Украиной-то распрощались, а теперь вот, кажется, и с Доном расстанемся… Да если мы такими темпами драпать будем, то скоро вообще без хлеба, без топлива, без металла останемся! Это ж только подумать: до моих родных мест война дошла! Прямо ошалеть можно с тоски смертной. А все почему драпаем? Потому что рассуждать любим: огромадная, дескать, Расея, есть куда отступать!.. Нет, уж ты, коли воевать пошел, вгрызайся в каждый метр родной землицы! До самой последней возможности дерись! Костьми ляг, а врагу не дай вперед пройти!
В конце концов Поливанов сдавался, бормотал шутливо-покаянно:
— Ну ты, известное дело, рабочий класс, а мы — деревня, у нас сознательности еще мало…
Такими были эти два неразлучных друга, два бронебойщика — свидетели гибели своих товарищей по роте, приставшие на пыльной дороге отступления к поределой роте автоматчиков уже не существующего 945-го полка и шедшие теперь на укомплектование в район Сталинграда.
Вечером 9 июля Поливанов и Жарков выбрались к донской переправе вблизи Калача.
Навстречу им из приречной балки, по каменистому изволоку, выходили бодрым строевым шагом, сочно зеленея новенькими гимнастерками, маршевые роты и батальоны.
Бойцы, все как на подбор, молодые, щекастые, шли в полной выкладке: с касками за спинами, с котелками и противогазами на боку, со скатками шинелей и шанцевым инструментом. Над их головами, взблескивая отсветами закатного неба, колыхались штыки и стволы противотанковых ружей — многозарядных, как успел отметить Прохор. Около каждой роты, оттесняя встречных солдат и беженцев, ехали на монгольских коренастых лошадях ротные командиры с прихлопывающими на боку глянцевыми планшетками.
Следом за пехотой шла полковая артиллерия. Все те же коренастые лошади, потряхивая длинными гривами, тревожно кося диковатыми глазами, тянули вверх от реки противотанковые, на резиновом ходу, пушки самоновейшего образца — низко посаженные, словно распластывающиеся по земле, и с круто пригнутыми щитами. Поторапливая лошадей, урчали на низких нотах, постреливали сизым дымком уральские тягачи и с прохладного изволока вытягивали в жаркую недобрую степь тяжелые орудия в понатыканных для маскировки еще свежих тополиных ветках с улиц Калача. А за артиллерией, на почтительном расстоянии, с натужным гулом ползли, кренясь, многотонные грузовики с красными флажками, что означало: берегись, везем снаряды и прочие взрывчатые вещества!..
Эти встречные части резервной 62-й армии были, пожалуй, последними из числа тех, которые командование выдвигало на рубежи от Клетской до Суровикина. Почти все красноармейцы в новеньких гимнастерках посматривали на шедших на «формировку» иронически, с самонадеянностью необстрелянных людей, и верили, что сами они ни за что не позволят немцам довести себя до такого жалкого вида, какой имели бойцы разбитых полков и дивизий. Их иронические взгляды бесили, их самонадеянность раздражала Прохора. Но, глядя на молодцеватых и беззаботных солдат, он не мог не вспомнить и себя в таком же состоянии бодрости, когда отправлялся на фронт, и непременной своей уверенности в лихом марше прямехонько на Берлин. И он не стал осуждать этих веселых щекастых солдат, прибывших, наверно, с Урала, может быть, и с Дальнего Востока. Он знал, что при первой же стычке с врагом с них, как окалина с металла, сойдет это наносное чувство горделивого самодовольства, вызванное новым оружием и новым своим обличьем, а из-под всего наносного и временного обнажится естественная суть человеческая, которой и придется держать испытание на истинную крепость в смертном огне. Но он был уверен: выдюжат хлопцы и станут солдатами после боевого крещения на поле брани. Ему верилось в это именно потому, что он сам выстоял и, побеждая страх смерти, побеждал врага. И, однако, теперь, когда немец уже подходил к Сталинграду, он понимал: новобранцы должны драться еще решительнее, яростнее, чем дрался он, Прохор Жарков, ибо драться по-прежнему означало — и отступать по-прежнему. Вот почему он не удержался и сказал крайнему, чуть приотставшему красноармейцу-юнцу — сказал сурово, повелительно и с выстраданным правом на эту суровую повелительность:
— Забудь, браток, что там, за Доном, за Волгой, земля есть. Здесь дерись насмерть! Дальше нам с тобой отступать некуда!
Шло формирование стрелковой дивизии из остатков 28-й и 38-й армий.
Интенданты позаботились: бойцы истребительной противотанковой роты, в том числе и Прохор Жарков, получили новое, с иголочки, обмундирование. Многие из тех, у кого «ветер в головушке воет по зазнобушке», как выразился степенный Поливанов, ходили в ближний клуб и там заводили знакомства с сельскими девчатами, танцевали до упаду. А Прохор томился по жене, по ребятишкам. И командир роты Щербатов, сам, кстати, сталинградец, сжалился над приунывшим бойцом — дал ему увольнительную на сутки. «Езжай, — сказал он сочувственным тоном земляка, — а то, может, не скоро придется свидеться с семьей».
На попутной машине Прохор доехал лишь до «Второго Сталинграда»: дальше шофер отказался везти. И тогда, благо утро выдалось хоть и солнечное, но не жаркое, с остудным северным ветерком, он решил пешком добираться до «Красного Октября», а по пути проведать брата в обкоме.
Над городом, в ясном августовском небе, патрулировали «ястребки». Мальчишки, шедшие с удочками на Волгу, все время задирали белобрысые головы. Прохор перешел с ними по Астраханскому мосту через краснобокий овраг с петлявой худородной речушкой Царицей и сразу же очутился среди высоких зданий, в сутолоке пестрой полувоенной, полугражданской жизни.
Из оврага, где в штольне помещался штаб фронта, то и дело поднимались по дощатой лестнице на Ворошиловскую улицу военные в портупеях и с планшетками, очень озабоченные, торопливые, иногда бежавшие трусцой к поджидавшим «эмкам» и «виллисам», а навстречу им не спеша двигались дородные горожанки — несли с базара помидоры, яблоки, арбузы и судачили о нынешней дороговизне. В центральном кинотеатре шла комедия «Антон Иванович сердится», но тут же напротив, в сквере, красноармейцы рыли траншеи, устанавливали зенитки, тянули черные провода полевых телефонов. Прямо на главной площади, словно готовясь к параду, маршировали ополченцы с винтовками на брезентовых ремнях. Здесь же распластанный, без шасси, лежал «хейнкель», и ребятишки лазали по его мятому туловищу, по свислым, как у подбитой птицы, крыльям. Но нередко замечал Прохор, как выносили из домов никелированные кровати, патефоны, швейные машинки — весь домашний скарб, и хмурился: «Эх, драпает народ!» Правда, замечал он и другое: на подоконниках, на балконах, под солнцем и ветром, сушили предприимчивые жители сухари, муку, а это значило, что покидать насиженные места они не думают, хотя до передовой, поди-ка, и ста верст не наберется!..
И все же удручающих картин было больше. Рассекая простор продольных улиц, брели к волжским переправам беженцы. Трезвонили задержанные трамваи, сигналили автомашины, а поток беженцев не убывал. Вон старик и старуха, оба седые от древности и степной пыли, толкают ручную тележку с убогими пожитками; вон девчушка, в потеках грязи на бледных щеках, несет большой узел на спине да еще тащит следом за собой карапуза с мяукающим котенком за пазухой; а вон гремят по булыжнику повозки с будками, крытыми цветным украинским рядном, и нетерпеливо мычат впряженные сивые волы, чуя, видимо, речную свежесть. И уже казалось Прохору, будто это само горе народное схлынуло со степных бескрайних просторов к Волге, и нет ему конца-края, нет и не будет, если только не остановить озверелого, нахального врага здесь, у стен Сталинграда!
В обкоме Прохор поднялся прямо на третий этаж, прошел в приемную секретаря областного комитета партии. Его встретил Мякишев, помощник, по-прежнему блистающий своим четким пробором, узнал, тряхнул совсем по-свойски руку, но тут же сообщил вынужденно-служебным тоном: «У Алексея Савельевича горкомовцы собрались».
Из-за неплотно прикрытой двери доносился голос брата:
— Да, да, именно здесь, южнее Клетской, противник атаковал правофланговые дивизии Шестьдесят второй армии. Двадцать третьего июля, примерно к вечеру, наша оборона была прорвана. Подвижные вражеские части вышли к правому берегу Дона в районе Каменского. Больше того, войска левого фланга Шестьдесят второй армии были глубоко охвачены с севера танковыми клиньями. К двадцать пятому июля противнику удалось окружить в районе Майоровского около трех стрелковых дивизий и танковую бригаду армии. Угроза, повторяю, серьезнейшая! Она требовала принятия самых энергичных мер, даже сверхмер. Поэтому Ставка передала Сталинградскому фронту две танковых армии — Первую и Четвертую. Они, правда, еще находились в стадии формирования. Но положение создалось такое, что их требовалось вводить в действие безотлагательно. И контрудары были нанесены, хотя и неодновременно.
Наступила напряженная, с покашливаниями, тишина — и вдруг голос брата точно взорвался:
— Да, контрудары двадцать седьмого и двадцать восьмого июля не привели к разгрому ударной вражеской группировки. Кое-кто сейчас поговаривает, что эти контрудары были просто ошибочными. Но иного выхода не было. И то, что врагу все-таки не удалось с ходу захватить донские переправы у Калача и окружить и уничтожить войска Шестьдесят второй армии — в этом сказалась и, уверяю вас, еще скажется сила наших контрударов. Однако уже и теперь видно: наступление шестой армии Паулюса застопорилось. Она была втянута в упорные затяжные бои. Это не входило в расчеты немецких генералов: ведь они еще к двадцать пятому июля обещали Гитлеру захватить Сталинград. Над самонадеянными генералами явно довлели отлично усвоенные ими в Западной Европе законы арифметической прогрессии. Там немцы проходили на пятый день вдвое больше, чем в первый, а на десятый вдвое больше, чем на пятый. Ан, тут и осечка! Средняя проходимость вражеских моторизованных колонн за сутки снизилась с тридцати километров до десяти — двенадцати. Это уже скорость телеги.
Раздался смех — осторожный, даже, пожалуй, насильственный, потом кто-то спросил гулко, будто в бочку ухнул:
— Не совсем ясно положение, Алексей Савельевич, на правом фланге Шестьдесят четвертой армии. Что там происходит?
— После разговора с командующим фронта могу сообщить следующее. Правофланговые соединения этой армии были растянуты весьма широко, и противник потеснил их и занял Новомаксимовскую и Нижне-Чирскую. Таким образом, возникла угроза прорыва противника к Сталинграду с юго-запада. Но врагу не удалось здесь развить успех, и он был вынужден перейти к обороне. Впрочем, надо ждать осложнений и здесь. Паулюс перебросил на этот участок несколько дивизий из района Павловск — Вешенская, а их рубежи заняла восьмая итальянская армия из резерва.
— Алексей Савельевич, не могли бы вы вкратце сообщить о южном направлении? — опять кто-то, будто в бочку, ухнул.
— Как вам уже известно, Четвертая танковая армия генерала Гота была отведена с северо-кавказского направления в помощь войскам Паулюса. Утром тридцать первого июля она атаковала боевые порядки Пятьдесят первой армии. Первого августа враг захватил Ремонтную, второго — Котельниково, а третьего августа он вышел к речке Аксай, с ходу форсировал ее и стал продвигаться на Абганерово и Плодовитое. Тогда, чтобы сдержать противника, из Шестьдесят четвертой армии была выделена группа войск под командованием генерала Чуйкова. Начались ожесточенные бои. В настоящее время враг остановлен и перешел к обороне на рубеже Абганерово — Плодовитое… Такова вкратце ситуация на трех основных направлениях. А теперь — перейдем к внутренним нашим делам…
Прохор еще и прежде, как только оказался в обкоме, ощутил неловкость; теперь же, когда речь пошла о вывозке хлебных запасов из Задонья, об изготовлении тридцати тысяч бутылок с зажигательной жидкостью СК, о скопившихся на волжских переправах 500 тысячах голов скота, он ощутил и вовсе неуместность своего праздного присутствия здесь, в сугубо деловой обстановке. Уже и то было хорошо, что ему удалось узнать о брате, а теперь можно и уходить…
На улице припекало. Где-то в стороне Мамаева кургана похлопывали зенитки. Прохор решил, что времени у него не так-то много, и ежели он потащится пешком к «Красному Октябрю», то его может захватить в пути воздушная тревога, и патрули, чего доброго, будут на каждом шагу проверять документы. Поэтому он сел в зеленый трамвайчик и поехал к поселку Металлургов. Ехал, мотался с отвычки на тряской площадке, думал-гадал: как-то его, пропащего, Варвара встретит?..
Но когда на повороте увидел Прохор отдаленную шеренгу труб — решил: «Нет, надо прежде дружков проведать». И не успел еще трамвай подойти к родной остановке, а он уже соскочил с подножки, кинулся к заводу…
Не так-то легко оказалось выбраться к проходной. Мимо заводоуправления и дальше, вдоль высокого забора, злые от бессонья гуртовщики гнали стада коров к Краснооктябрьской переправе. В пыльном воздухе свистели, змеились бичи, непрерывно раздавалось глухое и протяжное мычанье. Коровы шли тесно, сшибаясь и лязгая рогами, то и дело выбрасывая морды на спину друг другу. Сквозь их живой поток с яростными гудками пробивались машины, груженные броневыми плитами, колпаками для дотов, противотанковыми ежами, касками, саперными лопатами. А коровы все шли и шли, распирая заводские ограды, вытаптывая скверы с цветочными клумбами, шли, как бы ища и не находя приюта на чужбине, после долгих бедственных скитаний по родной степи. И, верно, не одна душа людская вздрагивала и замирала при мысли: «А ведь война-то уже в город стучится, ломится!»
Кое-как Прохору удалось выйти к проходной. На его радость, дежурила знакомая вахтерша, тетя Нюша, но что за бравый вид у нее! Вместо домодельной кофточки на дородной тете Нюше — синяя гимнастерка в обтяжку, на толстых ногах — кирзовые сапоги, на боку — кобура с наганом.
Словом, это была уже не простая тетя Нюша, а военизированная. Она строго глянула на Прохора, однако тот не растерялся, весело гаркнул во всю солдатскую глотку:
— Здравия желаю, товарищ начальник!
Тетя Нюша сначала прищурила, а затем выкатила свои добрые голубые глаза.
— Постой, да никак это Прошка! — вскрикнула она. — Живехонький, значит?
— Живехонький! Наша порода вообще живучая.
— Куда ж ты это?
— Да вот хлопцев надумал проведать.
— Что ж, дело хорошее! Ступай, коли так.
Гремя подковками, Прохор вышел на просторный, в булыжнике, заводской двор. Слева, вблизи центральной лаборатории, маршировали пожилые рабочие в блинообразных кепках и замасленных спецовках, — вероятно, бойцы местного истребительного батальона; здесь же стоял покореженный танк, который, кажется, предназначался для переплавки, а пока служил мишенью: в него две девушки в ситцевых платочках, задорные и курносенькие, кидали учебные гранаты.
«Ловко они!» — одобрил Прохор и, после небольшой задержки на дворе-плацу, направился уже прямиком, под уклон, к дымным, в железной ржавой пыли, мартеновским цехам. И простая мысль, что он снова видит их, родных сызмальства, и снова дышит сладковатым чадом, смешанным со свежестью волжского ветерка, а ведь мог бы и не видеть и вообще не дышать, поразила Прохора и насытила его такой радостью жизни, что он почти бегом пустился через шихтовый двор, мимо снующих тупоносых паровозиков, к уже узнанной крутой лестнице, именно к той, у которой была прогнута четвертая от низа ступенька. И с ходу заскочив на эту ступеньку, он могучими рывками цепких рабочих рук как бы выбросил свое крепкое тело на мартеновскую площадку и с блаженством окунулся в сухой и палящий, но все-таки отрадный печной жар.
День вообще складывался по-счастливому: на двенадцатом мартене варила сталь его бригада… то есть уже Артема Сурина. Выбивавшееся из-под заслонок пламя с дымным загривком, как это всегда случается после недавней завалки шихты, пылко и четко высветляло ладную фигуру бригадира с кругляшами мускулов под брезентовой курткой. Он стоял литой, будто насквозь прохваченный близким жаром, как когда-то стоял сам Прохор, и отдавал отрывистые команды своим немного хрипловатым добрым отеческим голосом. И первый подручный Тимков, рябоватый парень, когда-то очень тихий, сгребал доломит на рабочую площадку и сам, в свою очередь, властно покрикивал молодецким голосом на второго подручного Андрейку Баташкина, который тут же принимался чистить шлаковник…
Вдруг Прохор, стоявший в укромном местечке, за стальной колонной, увидел сестру Ольгу. Коренастая, как и все Жарковы, с кирпично-накаленным скуластеньким лицом, она вышла из-за печи, держа в руках какую-то темную тряпицу.
— Нет, дядя Артем, — доверительно сказала она Сурину, — этот ватный лифчик одно мучение. Я вся упарилась в нем. Только и делаю, что выжимаю…
— А ты привыкай, дочка, — посоветовал бригадир сталеваров. — Надо того… беречь свою женскую стать. Это вот нам, мужикам, все нипочем. Грудь нараспашку — и валяй заваливай шихту! А ты — дело другое. Ты без лифчика на вате сожжешь грудь.
— Да не сожгу, дядя Артем! Надо ж и мне закаляться!
— Нет, без ватного лифчика к печи не встанешь.
— Но ведь это… это же насилие!
— Нет, дочка, не насилие. Это соблюдением техники безопасности называется.
Прохор в душе посмеялся над перепалкой старого и малого, а сам глаз не сводил с сестры. Ведь вот, поди ж ты, добилась своего — стала, быть может, первой в мире сталеваршей! И, чувствуя гордость за нее и прилив братской нежности к ней, Прохор окликнул ласково, потихоньку:
— Сестреночка!
Наверно, в гуле форсунок нельзя было расслышать этот взволнованный, замирающий голос, но Оленька расслышала — и вот уже словно вихрь подхватил ее и бросил к брату.
— Жив, жив! — щебетала Оленька. — А уж мы всякое передумали… Ведь целых два месяца писем не было!.. Твоя Варвара вся извелась… Ты хоть видел ее?..
— Нет, я прямо сюда, — пробормотал Прохор, сконфуженный.
— Ну и дурень! У тебя такой славный малышок родился! Глазенки карие, волосики темненькие. Смотрит этак осмысленно и хоть бы когда заплакал без нужды!
— Выходит, сознательный хлопчик! — Прохор засмеялся. — Ну, а как мать, отец?
— Здоровы! Отец здесь, на Краснооктябрьской переправе, работает, и мать с ним заодно.
Подошли сталевары, стали снимать прожженные рукавицы и похлопывать по руке Прохора машисто, по-рабочему, выражая в этих сильных хлопках немногоречивую радость мужчин.
— Ну как там, на фронте? — осведомился Сурин.
— Известно как: пятимся, отступаем, — отвечал Прохор, поморщившись.
— Да, самое это распроклятое дело — отступать: тебя бьют, и сам еще казнишься. По себе знаю, когда с Десятой ворошиловской пробивался в Царицын с Украины, а позади немцы наседали.
— История, выходит, повторяется, а? — ввернул с усмешечкой Тимков.
Прохор взглянул на него мрачно, потом спросил у Сурина:
— Как вы тут управляетесь, Артемий Иваныч?
— Скажу не хвастая: неплохо. Несколько новых марок стали освоили, в том числе и шарикоподшипниковую. Плавки выдаем одни скоростные.
— Молодцы!
— Молодцы-то молодцы, а только, выходит, и скоростные плавки не помогают, — опять ввернул Тимков. — Немец-то вон уже у города.
— Заткнись, нытик! — прервал Андрейка Баташкин.
— А что, неправду говорю? Вкалываем тут как черти в аду, а никакого просветления на нашем горизонте. Хоть сам бери оружие и на фронт иди!
— Пробьет час — и пойдем, — веско заметил Сурин. — А сейчас — забрасывай ферросплавы!.. Ты уж нас извиняй, Проша.
— Чего там извиняться! Дело ваше горячее, — сказал Прохор, и это ненароком выскочившее слово «ваше» вмиг заставило его ощутить, как он, солдат, уже далек от всей будничной хлопотливой цеховой работы.
С треском обдернул Прохор гимнастерку позади, пошел к лестнице, загремел по ней коваными сапогами…
Выйдя из проходной, он направился к Волге и шел почти вплотную к забору, чтобы не напороться на коровьи рога. В лицо уже хлестало крутой речной свежестью реки; наконец и сама река, как только он выбрался на зеленый откос у Дома техники, глянула в глаза взбаламученной синью.
Она оставалась прежней работящей рекой, родная Волга. С откоса Прохор видел снующие по ней, от берега к берегу, колесные буксиры, баркасы, катера с баржами и дощаниками, откуда разносился над всем великим простором несмолкаемый коровий рев. Но не только поперек, а и вдоль реки шли суда: и многоэтажные, когда-то обсыпанные снизу доверху отпускниками и туристами, теперь же зеленеющие гимнастерками солдат, и все те же колесные буксиры-шлепанцы, только волочили они баржи уже не с арбузами, а с зачехленными орудиями и ящиками боеприпасов под брезентом. Однако откуда бы они, грузные и медлительные, ни шли — с верховий или низовий, — их ждали сталинградские причалы, их ждал город, чтобы насытиться грозной взрывчатой энергией для борьбы с бронированными ордами.
У Прохора вдруг сердце сдавило болью, и боль была ноющая, нарастающая. Уже не разумом, а именно сердцем он ощутил всю опасность вплотную подступившей беды и вместе почувствовал невозможность для всего своего существа примириться с тем, что эта беда может разразиться над Волгой.
…Сердитый, требовательный гудок вывел Прохора из оцепенения. К Краснооктябрьской пристани пришвартовался катер с дощаником в желтых, уже подсохших нашлепках. Из рубки, блеснув лысиной, высунулась знакомая голова, затем показалась и вся осадистая, наподобие швартовой тумбы, ширококостная фигура отца. Он что-то властно, по-капитански, крикнул чальщице, худенькой и проворной, очень похожей на мать, а та, в свою очередь, отдала громогласную команду двум ражим детинушкам, которые сейчас же выдернули толстую жердину из ворот загона. И тогда напирающие друг на друга коровы хлынули по дощатому настилу на баржу, и она дробно загудела под копытами.
Не долго думая, Прохор сбежал с откоса, пробрался на причал. Худенькая женщина вдруг резко, словно по наитию, обернулась, тут же вскрикнула испуганно-радостно, раскинула руки — и Прохор очутился в материнских объятиях.
— A-а, явился! — просипел отец с катера своим выстуженным, похожим на шипение пара голосом, в то время как мать еще ни словечка не могла вымолвить. — Бить тебя надо, непутевого, что весточки не слал!.. Или не до того было, а?.. Небось надавал немец таких пинков, что до самого Сталинграда не мог очухаться, а?..
— Да полно тебе ворчать! — Мать наконец-то опомнилась. — Радоваться надо, что сын живой вернулся, а ты его, будто недруга, коришь.
— Что ж его, Анику-воина, прикажете по головке гладить? Немца к городу вот такие же бегуны без задних пяток подпустили, а мы их, наших защитничков, хлебом-солью будем встречать, что ли?
Тон отца обескуражил Прохора, однако ж и самолюбие его было уязвлено.
— Оно, конечно, с коровами легче воевать, чем с немецкими танками, — скривил он губы в усмешке.
— Цыц! — прикрикнул отец, и прозвучал этот окрик хлеще пощечины.
Прохор понурился. Что там ни говори, а отец прав, как сама святая правда.
— А ты знаешь, сынок, ступай-ка домой, — шепнула мать. — Вечерком свидимся… Иди, иди!.. Чай, и Варварушку еще не видел… Только, смотри, не напугай ее до смерти!
Однако распаленный отец услышал этот заговорщицкий шепоток.
— Ему, Прошке, милее небось на пуховой перине лежать, чем в окопе, — сказал он с мстительной издевкой. — Там-то он хорошо орудует своим штыком! Одно плохо: за постельную доблесть медалей не вешают.
Два ражих детинушки, услышав такую забористую шуточку, дружно загоготали. А Прохор побагровел… и вдруг кинулся прочь с причала, напролом, сквозь коровьи рога, и готов был, кажется, напороться на них, чтобы только не слышать ядовитого голоса отца и этого похабного дурашливого смеха.
Выбравшись из загона, он стал подниматься вверх по разъезженной улице, которая звалась Первой Набережной и шла параллельно Волге, а затем, сделав дужистый загиб и вскинувшись еще выше на глинистые кручи, тянулась уже в обратном направлении, почти вплотную к заводскому забору, и отныне именовалась Второй Набережной.
Здесь, на верхотуре, в старинном бревенчатом домишке с резными оконцами и жил Прохор после женитьбы бок о бок с родителями жены, такими покладистыми и неприхотливыми существами, что в конце концов они перебрались в чулан, лишь бы на просторе плодились и росли внучата. Но как же давно, чуть ли не целую вечность, не был он в этом домишке, ставшем роднее родного! Как же вдруг сильно и гулко, совсем непривычно забилось сердце при звуках ребячьих голосов!
Прохор осторожно приоткрыл калитку и бочком протиснулся в сад, словно опасался вспугнуть этот беззаботный зеленый мир. Но то, что он увидел здесь, среди спелых слив и абрикосов, заставило его грустно и примиренно улыбнуться: ребятишки играли в войну. Николашка, как самый заправский пулеметчик, сидел, скорчившись, за фанерным щитком с просунутой в его отверстие круглой палкой от швабры и старательно отчеканивал: «Тра-та-та-та!» А близнецы Валерка и Тимоша, притаившись за кустами красной смородины, кидались земляными комьями в отважного пулеметчика, который, правда, уже хныкал, но все-таки еще не думал сдаваться.
— С флангов, с флангов обходите! — посоветовал Прохор близнецам из чувства солдатской справедливости, хотя в душе, как отец, пожалел Николашу: изрядно-таки насыпали ему за ворот земли!
Непрошеное вторжение взрослого охладило, как это часто случается, воинственный пыл играющих мальчишек. «Бой» разом стих; «бойцы» во все глаза уставились на человека в военной гимнастерке, но взгляды их выражали один завистливый восторг. Ребята явно не узнавали отца. Это обескуражило Прохора, и он подумал с сострадательной грустью о том, что война, должно быть, порядком состарила его, если даже для родных детей он всего лишь заблудший незнакомец.
— А где мать? — спросил он резко, чтобы сразу внести определенность в свои отношения с сыновьями.
— Мать братика укачивает, — ответил Валерка. — А тебе она зачем?
— Да я же папаня ваш!
— Не завирай! — тотчас же опроверг Тимоша. — Наш папаня чернявый был, а ты белый, как Дед Мороз.
Зато Николаша, весь в мать зоркий, приглядчивый, взвизгнул радостно: «Папка, папка пришел!» — и кинулся к дому.
На крыльце появилась Варвара, простоволосая, в расстегнутом на груди халате. «Малыша, наверно, кормила!» — подумал Прохор и жгучими и суженными от радостной боли глазами все смотрел и не мог насмотреться на жену. И она смотрела на него, сама не в силах шевельнуться. И как же огромны, лучисты были ее распахнутые любящие глаза!
…Вечером, по случаю приезда Прохора, в доме на Второй Набережной, дружно, по-семейному, собрались Жарковы.
У Савелия Никитича конечно же нашлась любимая вишневая настоечка, Алексей принес подарочную (из Москвы, от Норцова) бутылку коньяка. Молча расселись и молча, без всяких тостов, выпили под надоедливое хлопанье зениток; потом Савелий Никитич произнес с пророческой печалью мудреца:
— Чует мое сердце: в последний раз все коммунией собрались. Великие испытания нас ждут.
Все, опять-таки молча, разделили предчувствие старейшины жарковского рода; одни ребятишки, заботы не зная, прыгали и кувыркались на диване, как это обычно случалось в праздники, когда уже никто из взрослых не имел права упрекнуть их в излишней резвости.
— Ты, Варвара, вот что, — косясь на шалунов, заметил Савелий Никитич, — ты детишек в охапку да за Волгу, за Волгу, подальше от беды! — И прибавил с усмешечкой: — Вон Алешка не растерялся. Он свою женку мигом переправил в Палассовский район и пристроил ее не где-нибудь, а в совхозной кумысолечебнице.
Алексей спокойно уточнил:
— Между прочим, Марина перебралась туда не одна — с первоклассниками. Недавно получил от нее письмо. Пишет, что разместились в летних помещениях барачного типа, питание у них там не налажено, на топливо собирают кизяк в поле… Даже и не представляю, как они зимой станут жить в лачугах…
— А что, разве до зимы не отгоним немцев? — с простодушным удивлением спросила Оленька.
— Нет, это немцы хотят до зимы покончить с нами, — ввернул Савелий Никитич, глянув исподлобья на старшего сына. — А каковы планы наших руководителей — кто их знает?
— Планы железные, — ответил Алексей. — Сталинград защищать до последнего патрона.
— А кончится этот самый последний патрон — сдавай, значит, город!.. Так, что ли, уважаемый секретарь обкома?
— Расскажу о разговоре с товарищем Сталиным… Он был недоволен, когда узнал, что штаб нашего военного округа перебрался в Астрахань. Он спросил: «Город решили сдавать врагу?» Я тут же доложил о шифрованной телеграмме насчет этого переезда, за подписью заместителя Верховного Главнокомандующего. Товарищ Сталин пообещал разобраться в допущенной ошибке и строго наказать виновных. В заключение сказал: «Сталинград не будет сдан врагу. Так и передайте всем».
Тут Прохор, разгорячась, выкрикнул:
— За победу выпьем!.. Некуда нам дальше отступать! За спиной она — Волга-матушка! Все, как один, умрем, а не подпустим к ней фашистскую погань!
— Нет, — возразил брат, нахмурившись, — надо выстоять, выжить и победить! Битва-то идет за жизнь. А помирают пусть они, незваные пришельцы. Их крах неизбежен. Потому что фашизм противоестествен самой жизни, он противоречит всем законам ее развития. Ведь все живое на земле должно трудиться, творить, множиться, то есть работать на пользу жизни. А если все же и допущено в ней хищное начало, то лишь для того, чтобы сильнее утвердить и продолжить жизнь в борьбе с ним.
Савелий Никитич мрачно кивнул:
— Все это так. Однако ж треклятый фашизм в Сталинград ломится. Ему здесь, на Волге, хочется войну закончить. Только шалишь! Мы и за Волгой не сдадимся!
Прохор взглянул в окно на кипуче-волдыристую, подожженную закатом, расплавленной стали подобную реку и, отвечая отцу, высказал уже давно решенное:
— За Волгой для нас земли нет. Здесь, на правом берегу, будем драться до победы! По пояс войдем в родную сталинградскую землю, чтоб стоять не покачнувшись.
— Верно, верно, сынок! — одобрил Савелий Никитич. — А теперь… Теперь споем-ка нашу любимую! — и первым затянул:
Есть на Волге утес,
Диким мохом оброс
От вершины до самого края.
И стоит сотни лет,
Только мохом одет,
Ни нужды, ни заботы не зная.
Остальные Жарковы подхватили:
На вершине его
Не растет ничего,
Там лишь ветер свободный гуляет,
Да могучий орел
Свой притон там завел
И на нем свои жертвы терзает.
Не только среди народов и отдельных людей, но также и среди рек и городов История находит своих избранников.
Город на Волге, рожденный понизовной вольницей и пронизанный духом отваги и гордого непреклонства перед самыми лихими невзгодами, город-хранитель славных воинских и рабочих революционных традиций, крупнейший центр сталелитейного и оружейного производства, многоветвистый транспортный узел с прямыми магистралями в Среднюю Азию и на Урал, — этот волжский город в самый критический час жизни Советского государства воплотил в себе непоколебимую стойкость России и преградил путь фашистскому нашествию.
Конечно же ни сам Гитлер, ни послушный ему вермахт не знали мужественного и гордого характера Сталинграда. В своем устремлении к Баку за кавказской нефтью и еще дальше — в Индию, на соединение с желтолицыми союзниками из Страны восходящего солнца, они рассматривали Сталинград всего лишь как объект для вспомогательного удара, который надежно обезопасит северный фланг группы армий «А», наступавших к Главному Кавказскому хребту. Фатальная вера Адольфа Гитлера в непогрешимость своих стратегических расчетов была такова, что он полагал силами только одной 6-й армии Паулюса, лучшей армии Германии, захватить с ходу Сталинград и поэтому отдал приказ 4-й танковой армии Гота повернуть к югу, в сторону Ростова.
Однако дальнейшие события показали всю шаткость самоуверенных планов Гитлера. Сопротивление советских войск неуклонно возрастало — сначала на дальних, а затем и на ближних подступах к Сталинграду. Именно здесь было решено навязать фашистам решительное сражение и сделать Волгу предельной чертой отхода.
Полоса обороны советских войск, по мере сужения плацдарма у города, лишь уплотнялась. Продвижение противника замедлилось. Тогда на помощь 6-й армии Паулюса была переброшена с юга 4-я танковая армия Гота. Но в конечном результате обе эти армии были обескровлены в тяжелых боях и перешли к временной обороне — зарылись в землю перед внешним оборонительным обводом города. Эта вынужденная остановка была использована немецким командованием для перегруппировки своих сил, а также для пополнения истрепанных частей свежими резервами. В то же время наше командование из глубины заволжских степей подтягивало к Сталинграду новые дивизии, которые рассредоточивались преимущественно на северном и южном направлениях, то есть именно там, где 6-я и 4-я немецкие армии готовились к нанесению одновременных концентрических ударов по Сталинграду.
19 августа противник начал свое наступление главными силами. Перед 6-й немецкой армией была поставлена задача: форсировать Дон между Песковаткой и Трехостровской и нанести кинжальный удар основными силами по северо-западной окраине Сталинграда как с целью выхода к Волге, так и с целью рассечения советских войск; причем удар этот подкреплялся продвижением части сил на южном фланге, в районе среднего течения реки Россошки, чтобы тем самым стало возможным быстрое соединение с наступающей из района Плодовитого 4-й танковой армией Гота и занятие уже объединенными силами центральной, южной и северной части Сталинграда.
В новом наступлении немецко-фашистских войск участвовало восемнадцать дивизий. Превосходство противника в артиллерии, в авиации и особенно в танках было почти двукратным. 20 августа его подвижные соединения форсировали Дон у хутора Вертячего и закрепились на левом берегу. Таким образом, внешний обвод обороны города был разорван. Пламя битвы перекидывалось непосредственно к стенам Сталинграда. Волею Истории он становился мучеником и героем.
Утром 23 августа противотанковая истребительная рота, в которой находился Прохор Жарков, была переброшена в район хутора Вертячего и прямо с марша вступила в бой с противником, перешедшим в наступление с плацдарма на восточном берегу Дона.
Среди рвущихся мин Степан Поливанов и Прохор, при всей своей грузной амуниции, доползли до пустого окопа на глинистом взгорке и тут лишь перевели дух, присмотрелись — хороша ли позиция, а затем, стряхнув с себя земляные комья, стянули брезентовый чехольчик с шишковатого ружейного дула, обмахнули пыль со ствола заранее припасенным лоскутком портянки и с привычной неторопливостью распялили на бруствере окопа лапчатые сошники и поудобнее приладили лицевой упор.
Артиллерийская подготовка врага была длительной. Вся земля вокруг то раскидывалась черным веером, то била в поднебесье рыжими мохнатыми столбами и, казалось, вот-вот готова была могильно сомкнуться над головой. Непрестанно накатывали воздушные волны и, обдувая жаром, едкой размельченной глиной, чесночной вонью немецкого тола, словно бы все больше отъединяли двух бронебойщиков от товарищей.
И вдруг разом стих и гром и визг. Сухая жаркая тишина ворвалась в уши. Распрямившись, Прохор глянул поверх бруствера вдаль, но первое, что он увидел, был яркий лиловый цветок. Вокруг еще дымилась степь, мешалась с небом, а тот цветок чуть ли не с вызывающим бесстрашием маячил перед самыми глазами, и Прохор диву давался: как он только смог среди смертного ада сохранить и хрупкий тонкий стебелек и нежные прозрачные лепестки?..
— Глянь, полезли гады, — вдруг проронил Поливанов. — Теперь держись, рабочий класс!
И сразу точно истаял лиловый цветок, и Прохор, остро сузив глаза, увидел сквозь редеющий дым черные жирные пятна, похожие на внезапно расцветший чертополох. Пятна множились среди бурого жнивья, близились, пока не приобретали зловеще-угловатую четкость металла.
— Ишь, лестницей идут, уступом! — оповестил Поливанов.
Впрочем, Прохор уже и сам приметил необычайность движения ближних танков. Восемь из них, выстроившись ступеньками, явно намеревались нанести косой режущий удар. За танками короткими цепочками двигалась пехота.
— Хитро, хитро, — причмокнул Прохор, но тут же, независимо от распознанной вражеской хитрости, стал привычно-деловито разгребать клещеватыми пальцами землю в бруствере и укладывать в ямки толстые зеленоватые бутылки с горючей смесью.
— Что, на бросок подпустим? — спросил Поливанов.
— Само собой, на бросок…
Между тем реденько, вразброд захлопали противотанковые пушки, затявкали минометы: наша оборона мало-помалу оживала. Сбоку, за изломом хода сообщения, раздалось и несколько беспорядочных выстрелов из противотанковых ружей. «Нервишки не выдержали, — отметил про себя Прохор. — Сами на себя наводят огонь танков». И впрямь: неподалеку вспороли землю несколько снарядов из танковых пушек, а затем хлестко просвистели пули.
Все же, хотя и преждевременно выдали себя бронебойки, «лестница» из танков чуть приметно дрогнула, начала растягиваться, расчленяться; ее головная ступенька повернулась в сторону глинистого взгорка, где притаились Степан Поливанов и Прохор и где немецким танкистам, вероятно, померещилось подходящее местечко для успешного прорыва обороны. Теперь острие атаки восьми танков приходилось на двух бронебойщиков. Поливанов, приложившись щекой к лицевому упору, прохрипел:
— Ежели пехоту не отсекут от танков, долго не продержимся.
Прохор ничего не сказал в ответ. Он поднял с днища окопа присыпанный землей автомат и положил его на бруствер с той же спокойно-деловитой готовностью к бою, с какой еще недавно укладывал в открытые ямки бутылки с горючей смесью. В своих движениях он был медлителен и раздумчив, как хозяин, надолго обосновавшийся на новом месте и склонный завести на нем самый прочный порядок. Он знал, что никакая враждебная сила не сдвинет его, живого, с облюбованной позиции, ну а мертвого — и подавно! Ведь не на ветер же он, Прохор Жарков, бросил клятвенные слова: «Некуда нам больше отступать! За спиной она — Волга-матушка!»
Головной танк находился уже в трехстах метрах от окопа, он шел, поводя длинным стволом пушки, но Поливанов медлил. Казалось, он выжидал, когда черное смертельное дуло уставится на него, а уж тогда…
Раздался характерно глуховатый выстрел бронебойки, и Прохор увидел, как орудийный ствол судорожно дернулся кверху. Тем не менее танк продолжал надвигаться с набранной скоростью. Теперь в его неуклонном движении чувствовалось ожесточенное упрямство. Прямо перед собой он яростно и слепо хлестал длинными пулеметными очередями. Прохор поневоле пригнул голову. Однако в тот же миг он услышал не столько сам выстрел их многозарядной новенькой бронебойки, сколько смачное металлическое щелканье. Пулемет сразу смолк, точно озадаченный, а Прохор, осмелев, поднял голову над бруствером. То, что он увидел, наполнило его мстительной радостью. Передний, самый воинственный танк пятился с перебитой гусеницей, которая раскатывалась по жнивью дорожкой, в то время как опорные катки уже кромсали землю.
Радоваться, впрочем, было преждевременно. Из-за головного танка, справа, с натужным воем мотора, выбросился второй и, стреляя из пушки, пошел полным ходом на бронебойщиков. Поливанов спустил курок, но бронебойный патрон отскочил от башни. Самым же скверным было то, что танк уже находился в каких-то трех десятках метров и недоставало времени на перезарядку ружья. Оставалось одно: стянуть в окоп ружье, а самому улечься на днище, чтобы не быть раздавленным. Но прежде чем укрыться, Поливанов махнул Прохору — подал условный знак. И тот сейчас же выхватил из ямки-ячейки припасенную бутылку, круто размахнулся, с поворотом всего корпуса, с закидкой руки за спину, а затем, как бы раскрутившись, привстав даже на цыпочки, метнул бутылку в танк. Багрово-дымное пламя сразу же охватило башню. Из люка выскочил водитель в черном комбинезоне и, ошалев, заплетаясь ногами, помчался прямо на окоп. Тогда Прохор схватил автомат и подкосил его короткой очередью.
Тем временем Поливанов успел перезарядить ружье, стал устанавливать его на бруствер. Да, видать, замешкался наводчик: из черного вонючего чада выскочил третий танк. Прохор присел, и в тот же миг обвальный скрежет гусениц оглушил до боли в ушах, и по спине, по каске застучали комья земли. В окопе стало темно, как в могиле. К тому же один из глинистых скатов, хрустнув, начал сползать, давить на правое плечо. Прохор тряхнул им, онемевшим, а оно будто влипло в глину. Тогда, в страхе быть заживо погребенным, он напружился и дернулся всем телом, вырвался, прополз на локтях метр, другой, пока не столкнулся с Поливановым.
— Жив? — окликнул он друга.
— Живехонький, — простонал тот придушенно. — А ты проворься! В хвост бей ирода, покуда утюжить не стал…
Как только танк пронесло, Прохор вскочил, нащупал в ямке присыпанную землей бутылку и метнул ее прямо на жалюзи, в моторную часть, и пламя высоко вскинулось косматой гривой.
— Молодец, — похвалил слабеющим голосом Поливанов, поднимаясь и отряхиваясь. — Вот расплющило бронебойку… Не уберег… Что делать-то будем?..
— Мой ответ один: стоять насмерть, пока зажигалки и гранаты есть.
Бронебойщики взяли по противотанковой гранате и глянули поверх бруствера в степь, где чадными кострами пылали немецкие танки, а уцелевшие отползали в спасительном дыму. И опять Прохор увидел перед самыми глазами бесстрашный лиловый цветок. Бог знает как он выжил!
— Ничего, удержимся, — тихо и убежденно выговорил Прохор, не сводя глаз с бессмертного цветка.
— Оно, может, и удержимся, коли не в лоб вдарят, — кивнул Поливанов и одновременно почесал затылок.
— А ты, Степан Арефьевич, не скребись, не сомневайся.
Прохор щурко глянул на друга. Ясно было: все душевные колебания Поливанова происходили именно оттого, что не находилось под рукой верной бронебойки. И Прохор, уловив слабинку в поведении своего командира, веско заметил:
— Давай-ка, знаешь, поровну поделим и зажигалки и гранаты да рассредоточимся.
Едва успели разойтись, как опять началась танковая атака.
Низкие, приземистые машины, в основном средние танки, теперь расходились лучами как бы из одной точки. На беду поднявшийся ветер стал гнать дым в сторону окопов. И Прохор вдруг прямо перед собой увидел вздыбленный корпус скрежещущей махины, однако не растерялся — кинул противотанковую гранату в упор, под самое желтовато-лягушечье подбрюшье. Осколки брызнули густо, как от разбитого стекла, но Прохор вовремя присел. И тут же, со дна окопа, он услышал бренчанье сорванной гусеницы, а затем с удивлением и ужасом увидел, как крутящийся на месте танк надавил другой, нависшей над головой, вращающейся гусеницей на край окопа — и земля рухнула прямо в запрокинутое лицо, в судорожно раскрытый рот…
23 августа
И сегодня, как и прежде, после конца рабочей смены, Ольга выходила из цеха вместе с напарниками и так же, как прежде, шла устало, медленно, враскачку, задевая нажженным плечом то Андрея Баташкина, то Тимкова, словно была еще не в силах отрешиться от дружески-делового единения на мартеновской площадке; и снова, как вчера, и позавчера, и много дней назад, едва лишь затих в ушах шипящий рев форсунок, она услышала округло-твердые, будто выдавленные из вязкого застылого зноя перекатные звуки обложной артиллерийской канонады; и опять ей хотелось говорить о своем, наболевшем.
— Нет, это в конце концов нечестно! — заявила она хриплым и грубоватым голосом с обычной волевой решимостью, но и с уже прорвавшимися нотками злой обиды, что было необычно и заставило обернуться Сурина, который вышагивал несколько впереди сталеваров.
— Да, да, нечестно, Артемий Иваныч! — повторила Ольга. — И просто не по-товарищески. Ведь я никогда не была обузой бригады, вспомните! Я в первый же день сказала вам: «Гоняйте и спрашивайте с меня, как со своих подручных». Это вот только Тимков тогда не поверил в мои силы и посмеивался, будто я для рекламы подалась в сталевары, хочу, мол, дешевую славу сорвать, а потом, дескать, в кусты… Но вы же, Артемий Иваныч, поверили! И разве я когда подвела вас? Разве вы хоть разочек видели, чтоб ноги у меня подогнулись или запищала я: «Ой, мамочка, не могу больше по пять тонн ферросплавов переваливать вручную!..» Нет, не было такого. Так почему же вы теперь не верите в меня и комиссара батальона не уговорите?
Сурин отвернулся, пробубнил себе под нос:
— Не девчоночье это дело — в атаку на немцев ходить.
— Но почему же, почему?.. Вот вы спросите Павку Тимкова, он вам скажет, сколько я мишеней поразила на стрельбище в Вишневой балке. Он еще тогда завидовал мне… Ведь правда же, Павка?
Но, наверно, именно потому, что Тимков завидовал удачливой стрельбе девушки и мужское самолюбие его было уязвлено, он ответил уклончиво:
— Одно дело — учебная стрельба, другое — по живым мишеням пулять.
— Да отчего ж «другое»? — недоумевала Ольга. — У меня и в бою рука не дрогнет. Честное комсомольское! Я, знаете, как Анка-пулеметчица смогла бы без промаха врагов бить.
— Эва, куда хватила! — Тимков усмехнулся всем своим спекшимся, некогда веснушчатым, а теперь уже каленым, без единой веснушки, лицом. — Сейчас, голубушка, иные времена. Сейчас пулеметчице Анке туго пришлось бы. Немец-то, глянь, танками напирает, так где же тут бабам встревать! Уж предоставь это нам делать. Нашему рабочему истребительному батальону!
В эту минуту Ольга готова была возненавидеть самоуверенного до хвастливости Тимкова, который явно незаслуженно присвоил себе право выступать от лица всех мужчин. Ольга верила, что Андрей-то Баташкин думает совсем иначе, и она взглянула на него открыто и ласково, а заговорила уже доверительно-тихим и оттого смягченным, прежним грудным голосом:
— Ну скажи же, Андрейка, что они не правы! Ты же всегда был рассудительным парнем.
Однако второй подручный, тот самый славный Андрейка Баташкин, который там, на мартеновской площадке, относился к Ольге как к равной, без обидного для нее мужского превосходства, здесь, за пределами цеха, хотел, должно быть, видеть в своем напарнике — девушку, только девушку, и поэтому сейчас оказался слишком уж благоразумным.
— Одна опасность грозит отечеству, и, конечно, все перед ней равны: и мужчины, и женщины, — сказал он. — А все же… Все же каждый должен совершить ему предназначенное.
— Говори, пожалуйста, яснее! — потребовала Ольга.
— Что ж тут неясного? Ты давно могла быть медсестрой или радисткой, если б время не теряла попусту. Но ты внушила себе дикую мысль стать стрелковым бойцом и хочешь, чтоб тебя записали в истребительный батальон, а комиссар Сазыкин против, да и мы, извини, не можем тебя поддержать, потому что нет такой инструкции — принимать в отряд женщин. Нет, и баста!
У Ольги в уголках глаз защипало, как если бы туда затек едкий соленый пот, выжатый печным жаром. Ей, нетерпеливой и самолюбивой, так хотелось сейчас же, немедленно определить свое место в будущем, что это общее недоверие товарищей казалось ей и унизительным и оскорбительным: ведь оно было порождено все тем же старозаветным самохвальством мужской силы перед «слабым полом»!
Злая обида на товарищей усиливалась. И когда сталевары, по негласному закону старшинства, вышли друг за другом в строгом порядке из проходной, Ольга впервые не хлопнула с маху по подставленным на прощанье широченным ладоням и не сказала обычное, товарищеское: «До завтра!» Она резко отвернулась, чтобы только не увидели слезы в ее глазах, резко сжала сухие, в трещинках, шелушащиеся губы, словно опасалась невольным возгласом выдать чисто девичье отчаяние, и резким же, несмотря на усталость, шагом направилась от проходной, мимо пожухлых вишневых садочков, в конец прямой поселковой улицы…
Дома Ольга застала отца: он только что пришел с переправы и сейчас, весь какой-то усохший, с сомкнутыми веками и безвольно отвисшей нижней губой, сидел за столом перед сковородкой с яичницей — подремывал.
— Садись, садись, дочка! Вместе покушаете! — крикнула выглянувшая из кухоньки мать, и Ольга поразилась черноте ее маленького остренького лица, а потом догадалась: это же она, бедняжка, там, на речной переправе, помогая отцу, прокоптилась пароходным дымом!
Голос жены вспугнул дремоту Савелия Никитича и заставил его дернуть кверху отяжелевшей головой и приоткрыть глаза.
— A-а, явилась, сталеварша! — протянул он с какой-то зловещей радостью. — Явилась, а поди-ка, и ведать не ведаешь, что ретивые начальнички взрывчатку кладут под механизмы и агрегаты.
— То есть как это «кладут»? — Ольга насторожилась; ее рука с вилкой застыла над сковородкой. — Неужели же дела на фронте настолько плохи?
— А понимай как хочешь! Только я сегодня ночью десять мешков тола доставил из-за Волги на «Красный Октябрь». Поинтересовался у хозяйственника: по какой, мол, нужде везете это смертоубийство? А он и сболтнул: «Положим взрывчатку под агрегат Ильгнера, под прокатный мотор, под пресс — и прощай блюминг!»
Ольга отбросила вилку, привскочила, выкрикнула:
— Да как же это можно взрывать красавец блюминг, нашу гордость?.. Что народ-то подумает?.. Ведь уничтожать раньше времени оборудование — это значит не верить, что Сталинград отстоим! Это же сущее паникерство!
— Вот именно! — Отец хлопнул ладонью по столу. — А по такому случаю надобно Алешку оповестить. Пусть-ка он во всем разберется. И ты, дочка, как отдохнешь, съезди к нему в обком.
— Да уж какой тут отдых!.. Я сейчас, мигом!..
Ольга кинулась к шкафу и стала переодеваться за зеркальной дверцей. Ее охватило то порывисто-деятельное, тревожное возбуждение, которое сразу заставило забыть и голод и усталость. А когда Ольга вдруг решила, что при встрече с Алешей сможет высказать ему еще и свою обиду на Сурина и Сазыкина, на всех тех, кто считает ее недостойной стать бойцом, и сможет попросить у брата заступничества и содействия при записи в истребительный батальон, то большая тревога за судьбу родного завода породнилась в ней с тревогой за свое будущее, и она стремглав выбежала из дома и помчалась наискосок через поселок к остановке…
Подкатил истрепанный трамвайчик, который вел вагоновожатый с противогазной сумкой. Ольга машинально взглянула на свои часики: было пять минут пятого. Она втиснулась на заднюю площадку и стала нетерпеливо пристукивать ногой. Но трамвайчик тащился медленно: путь местами был покалечен фугасками и наспех выправлен. Этак, чего доброго, и воздушная тревога захватит в пути!..
Предчувствие оправдалось. Сразу во всех частях города плаксиво, рыдающе взвыли сирены. Трамвайчик дернулся и замер, а кондуктор, усатый мужчина, с деревяшкой взамен левой ноги, звучно и четко, по-сержантски, скомандовал: «Вылазь, не мешкай! Прячься по щелям!» На что парень со смешливыми дерзкими глазами, который стоял притиснутым к Ольге и которому, наверно, страсть как не хотелось лишаться такого соседства, выразил громогласную досаду: «Небось появился какой-нибудь плевый корректировщик „фокке-вульф“, а они, эмпевеошники, уже музыку свою заводят!»
Тем не менее люди, послушные порядкам прифронтового города, стали заученно, без всякой толкотни, покидать вагон. Одна лишь Ольга проявила нетерпение. Она решила дворами, в обход патрулей, пробираться к обкому. Но, соскочив с вагонной ступеньки, Ольга тут же замерла. Да и было отчего! С севера, со стороны Мамаева кургана, донесся слитно-тяжелый моторный гул. А спустя минуту Ольга уже увидела выплывающие из-за дальней крыши, распяленные, как могильные кресты, серые тела «юнкерсов» с их характерно обрубленными тупыми крыльями. «Юнкерсы» шли четверками, узким, но плотным строем вдоль Волги, и безоблачное сталинградское небо сразу потемнело.
— Да ты чего ждешь-то? — завопил над самым ухом молодой голос, и тотчас же Ольга почувствовала, как кто-то дернул ее за руку и разом вырвал из оцепенения, а когда осмотрелась — увидела, что стоит уже в низеньком подъезде и рядом с ней тот самый парень, который жался, будто невзначай, на тряской трамвайной площадке, только глаза у него теперь не смешливые, не дерзкие: они сощурились, мерцают тревожно.
— Что, напугался? — усмехнулась Ольга только потому, что сама еще не успела осознать опасности и испугаться.
— Погоди, — пообещал парень, явно задетый насмешливо-сочувственным тоном. — Погоди, сейчас немцы дадут жизни. Это уже не простая бомбежечка, а, кажется, массированный налет.
— Так, может, в бомбоубежище сиганем?
— Шабаш! Я теперь в бомбоубежищах не прячусь. Там как в склепе сидишь. А мне поле видимости нужно, чтобы знать, куда немец фугаски свои лепит. Тогда вроде бы и страха нет.
— Вот-вот, и у меня так же! — подхватила Ольга. — Однако как наши здорово стреляют! — прибавила она, радуясь, что гулкие и частые хлопки зениток заглушают самолетный гул, и тут же, ободренная, выглянула из подъезда…
Теперь среди крестообразных чудовищ возникали округлые, дырявые облачка, похожие на белоснежные венки, и совсем мирно золотились на солнце, потому что самих колючих звездочек разрывов почти не было видно в редеющих вечерних лучах. Но «юнкерсы», казалось, раздирали эти коварные венки поднебесья тупыми крыльями или же парили над ними, недоступные и еще более зловещие в своем слитном могуществе.
Вдруг Ольга увидела, как с ближней крыши сорвалась черная тень и, плотная почти до физической ощутимости, наискось перелетела через широкую улицу и ворвалась прямо в сумрачный подъезд — точно ударила наотмашь. И Ольга, невольно заслонившись вскинутым локтем, отшатнулась. В тот же миг воздух словно бы прошил тонкий тугой свист. Затем сразу же задергалась, заклокотала под ногами земля, будто хотела освободиться от всего живого. Воздух наполнился взрывчатым треском, лопаньем, вспышками длинного, вровень с крышами, пламени. Ольга и все те, кто находился в подъезде, попятились в сторону двора; но и там, во дворе, обсаженном юными топольками и липами, прочная обжитая земля теперь плескуче взметывалась черными кусками, пополам с огнем. На какой-то миг Ольга увидела деревья, вспыхнувшие спичками и сейчас же исчезнувшие в вулканическом выбросе разлетистого пламени. Тогда и она, и те, кто был впереди, попятились обратно, в сторону улицы. Они пятились и заслонялись руками от бьющего в упор шипучего, брызжущего жара. Но то, что уже творилось на улице, было сущим подобием ада. Несколько противоположных домов вдруг враз, словно по чьей-то дьявольской команде, стали оседать, кривясь стенами, выстреливая изнутри прямо в окна огненными клиньями… И вот уже ни домов, ничего, — сплошное обвальное облако кирпичной пыли, гари, копоти, под которым, верно, разверзнутая бездна настоящего ада.
— Ну как — жива? — проник в сознание далекий, будто залетевший из прежнего мира молодой голос, и Ольга, обрадовавшись ему, как внезапному возвращению в тот прежний устойчивый земной мир из адского пекла, закричала весело, исступленно:
— Жива, жива! Что со мной будет!
Впрочем, она так и не расслышала своего голоса. Раздался оглушающий треск — и все то недоброе и противоестественное жизни, что из века в век зовется смертью, сгустилось в ослепительную вспышку. Но еще прежде чем взвизгнули осколки, стараясь как бы упредить их, рванулся вперед парень с дерзкими смешливыми глазами и прикрыл широкой спиной девушку…
Первым ощущением, когда оглушенная и ослепленная Ольга очнулась, было ощущение давящей сверху тяжести, а первая ее мысль была о том, что на нее обрушился каменный свод. И тогда, из страха быть заживо погребенной, она, лежащая распластанно, перевернулась на бок, чтобы хоть как-то избавиться от навалившейся тяжести. Это движение принесло ей свободу. Она глубоко вздохнула и тут лишь приоткрыла глаза… Рядом, вплотную, лежал кто-то наподобие бугристого мешка, но ни лица, ни одежды нельзя было разглядеть: через подъезд, как в вытяжную трубу, багровыми клубами несло горячий дым, и попахивал он кислой вонью немецкого тола, смрадной горечью пожарища.
Донеслись стоны, но кто стонал с такой мучительной и глухой настойчивой болью, Ольга опять не разглядела все из-за того же проклятущего дыма. Одно было ясно: так могли стонать лишь раненые. Значит, бомба разорвалась напротив подъезда и могла, конечно, ранить не только других, но и ее! В испуге вскочив, Ольга стала ощупывать себя. Платье на груди оказалось мокрым, липучим, и рука сама собой отдернулась с брезгливым ужасом. «Ранена, как есть ранена! — заметались мысли. — Но тогда отчего ж мне ни капельки не больно? Отчего я стою и даже не качаюсь, в то время как другие лежат и стонут? — И вдруг вспыхнула догадка: — Да, может, это вовсе и не моя кровь, а того… Ну того, кто мешком навалился на меня!»
Ольга наклонилась над человеком, который своей выгнутой, словно бы закостеневшей спиной и впрямь напоминал бугристый, с маху сваленный мешок, и осторожно погладила его волосы, мягкие и шелковистые, тихонько окликнула: «Жив?.. Живой?..» Однако мешковатый человек не только не отозвался хотя бы стоном, но даже не шевельнулся. Это удивило и встревожило. Тогда, встав на колени, Ольга приподняла его голову и так близко придвинула свою, что пылающим лбом ощутила мертвенный холодок чужой одрябшей кожи. И вдруг сердце подсказало: ведь это же убит он, добрый привязчивый парень, это он ценою собственной жизни спас ее!
— Эй, есть тут кто живой? — внезапно вынесло вместе с дымом чей-то стонущий голос.
— Есть, есть! — безрадостно откликнулась Ольга.
— Тогда ступай на улицу, — надсаживался и, как гнилая нитка, обрывался голос. — Ступай!.. Может, машину словишь… У меня, кажись, ноги напрочь… Промешкаешь — богу душу отдам…
Ольга выбежала на улицу. Но это уже не была улица в прежнем понятии. Дома с обеих сторон пылали, и огненные языки выбрасывались навстречу. Крупные искры кружились над мостовой вместе с мохнатыми клочьями сажи, похожими на черные галочьи стаи. Свистящий гул и треск огня все заглушал: и отдаленные разрывы бомб, и лопанье стекол в окнах, и паденье какой-нибудь железной балки с пятиэтажной высоты… Всюду, куда ни смотрела Ольга, — горелый битый кирпич, стеклянное крошево, вывороченные и рухнувшие крест-накрест трамвайные столбы с рваными и спиралью скрученными проводами, вздыбленные или же распяленные рельсы, горящие трамваи…
Однако улица, несмотря на весь погром, начала мало-помалу оживать. Из подвалов, подъездов, просто из нижних окон выползали старики, женщины, дети — кто с узелками, а кто в одной одежонке, — и все они, поглядывая вверх, с суетливо-тревожным проворством перебегали мостовую и скрывались в боковой улочке, ведущей к реке, потому что инстинкт самосохранения подсказывал каждому: если что сейчас и не горит в этом аду, так это она, Волга-матушка!
«Но как же можно бежать? — недоумевала Ольга. — Здесь, в подъезде, и, наверно, везде, везде лежат убитые, стонут раненые, а они, живые, здоровые, улепетывают почем зря!»
Именно потому, что ей самой и в голову не приходила мысль о спасительном бегстве, Ольга с укором поглядывала на бегущих.
Заметив рослого парня (он тащил на взгорбке сундучок), Ольга кинулась к беглецу, ухватилась за край болтающейся рубахи и, дергая ее на себя, заговорила, как всегда случалось в порыве гневного возбуждения, хриплым огрубевшим голосом:
— Да как тебе только не стыдно о своем добре думать! Ведь в подъезде раненые! Им помочь надо!
Парень по-матерному выругался да еще лягнул ногой в огромном сапоге на толстой, в два пальца, подошве, какие обычно носят рабочие горячих цехов. Однако Ольга не выпустила край рубахи, горьковато попахивающей застарелым потом; наоборот, она еще сильнее потянула ее на себя. И рубаха, ветхая от пота, конечно, затрещала по швам, а Ольга закричала уже требовательно, зло:
— Ну-ка повернись, повернись, гад! Дай мне глянуть в твои бесстыжие глаза!
Парень кинул исподлобья остервенелый, слепящий взгляд, но тут же его глаза съежились и пригасли.
— Ольга-а? — протянул он. — Вот те на-а!..
А Ольга, будто и не удивившись нежданной встрече, продолжала со злой хрипотцой:
— Нет, это просто не по-комсомольски, товарищ Тимков! Себя спасаешь, а на других плюешь.
— Да разве я о себе забочусь? — плаксиво возразил первый подручный. — Я же своей невесте подсобляю… Она вон там, в доме шестнадцать, проживает… Сердечница, можно сказать… Надо же ее за Волгу отправить…
— Не плачься! — прервала Ольга. — Иди на перекресток, лови машину.
— Да какие сейчас машины? Помилуй бог, голубушка!
— А ты шута из себя не разыгрывай! Ступай, куда сказано.
— Это что же, приказ сестреночки секретаря обкома?
— Это приказ совести моей и твоей.
— Ишь ты, какая идейная, совестливая! Видали мы таких!
Тимков подтянул на взгорбок съехавший сундучок и, хотя Ольга все еще не выпускала края его рубахи, шагнул вперед — так резко, норовисто шагнул, что в руках девушки остался клок ветхой ткани.
— Подлец! — крикнула она, чувствуя ненависть к Тимкову и злясь на себя за то, что не сумела удержать его. — Трус и подлец!.. Теперь мне ясно: ты свою драгоценную шкуру спасаешь! Только знай: мы тебя и за Волгой разыщем! Ты еще будешь держать ответ перед товарищами!
Не отзываясь, Тимков уходил все дальше…
Ольга сжала кулаки, оглянулась, но взгляд ее выражал беспомощность. Мимо уже толпами бежали, брели, ковыляли горожане, и не было, казалось, такой силы, которая могла бы остановить беженцев. Старики и женщины (а их было большинство) несли на руках и уводили с собой к Волге, на переправу, ребятишек — как своих, так и приблудных.
«Но все же как быть с ранеными?.. Пожалуй, надо сходить на перекресток и там перехватить какую-нибудь попутку, а если удастся, то и машину „скорой помощи“!..» Ольга решительно тряхнула своими короткими мальчишескими волосами и, все еще не разжимая кулаков, суровая и непреклонная, пошла вдоль мостовой, наперекор людскому потоку, обходя воронки и кирпичные завалы, отмахиваясь от сыплющихся сверху и жалящих мохнатых искр, изредка останавливаясь — и то лишь за тем, чтобы переждать паденье какой-нибудь прогорелой водосточной трубы или балконной решетки.
Ей, однако, не удалось достигнуть перекрестка — точно так же, как многим в этот бедственный день не удалось выбраться к желанной Волге. Опять возник и стал могуче нарастать слитно-тяжелый, басовитый гул, но теперь, кажется, еще более зловещий, чем прежде. Было очевидным: налетела новая воздушная армада, чтобы врасплох застать людей, вылезших из укрытий. И люди заметались среди горящих домов. Одни из них кинулись обратно в дымные парадные и подъезды; другие скатывались в воронки; третьи метались в поисках потерявшихся близких; четвертые, окаменев на месте, выставляли над головой собственные узлы; пятые прятали ребятишек под полы распахнутых пиджаков, укрывали их подолами юбок и платьев, закутывали в разные тряпицы…
Резкий металлический свист разом вспорол дымную толщу и заглушил гул и треск пламени. Заметив вблизи воронку, Ольга кинулась в нее сломя голову в надежде, что бомба дважды не попадет в одно место. В тот же миг, почти рядом, разорвалась фугаска, а за ней посыпались другие. Земля заходила волнами, и в конце концов Ольга очутилась на дне воронки, оглушенная и полузасыпанная, с раскаленной пылью в ушах и в носу.
Новый налет продолжался полчаса, не больше, а казался бесконечным. Даже когда наступила тишина, Ольга не сразу ощутила ее: так гудело, звенело в закупоренных ушах. Однако землю уже не встряхивало, комья не сыпались на спину — значит, опасность все-таки миновала! Тогда, упершись в днище воронки руками, Ольга быстро поднялась. В ту же секунду она услышала над головой захлебывающийся плач, от которого сердце сжалось и который сразу заставил забыть о себе.
Ольга выкарабкалась из воронки и тут же, среди вспученного асфальта, увидела плачущего ребенка. Пощаженный смертью, он ползал вокруг убитой матери. И Ольга, охваченная жалостью, подхватила ребенка и крепко-крепко прижала его к своей груди. Ребенок сразу же притих, а она поскорей пошла прочь, стремясь унести его подальше от гибельного места. Она шла и старалась вжимать мальчишескую головку (это был именно мальчик) в ложбинку между грудей, чтобы он не видел лежащих людей и не вспомнил бы свою мать, не расплакался снова. Ей хотелось одного: как можно скорее выбраться к Волге и там, на переправе, сдать мальчонку в чьи-нибудь надежные руки.
Свернув на боковую улицу, Ольга уже напрямую бросилась к Сталинской набережной. Повсюду огромными свечами пылали дома. Перегретый воздух пощипывал и лицо, и горло, стоило только поглубже вздохнуть. А речной свежестью так и не веяло, да и не могло веять?
Когда Ольга вышла у Театра музыкальной комедии к реке, она замерла, потрясенная. Волга, сама Волга пылала! Сплошная грива огня, чадного и шипучего, выплескивала, подобно брызжущим волнам. С высоты набережной хорошо было видно, как огненные клинья веером разбрасывались по всему великому волжскому раздолью, как их же свивало штопором, закручивало к берегу, как один из клиньев уже зацепился за пароходик, прижатый к пристани, и стал карабкаться по его борту на палубу. И люди в ужасе пятились от пылающей Волги, лезли вверх по береговой крутизне…
— Да что ж это такое, граждане? — вопрошала Ольга у беженцев. — Откуда огонь на реке?.. Да постойте же, постойте!..
Кто-то на ходу крикнул визгливо, раздраженно:
— Нефтебаки взорвались, нефть схлынула с берега!.. Спасайся, девка!..
Панический страх невольно передался мальчугану, и он заплакал, задергался. Ольга сейчас же принялась укачивать его, полегоньку даже пришлепнула, но что делать дальше — бежать вместе со всеми или подождать, когда нефть сама собой выгорит, — она решительно не знала и лишь беспомощно и тоскливо озиралась.
В это время к ней приблизился полнотелый, круглолицый человек в военной гимнастерке, очень с виду бодрый, но больно уж несуразный как своим цветущим здоровьем, так и природной жизнерадостностью здесь, среди всеобщей сумятицы.
— Жаркова? — удивился он и тут же свирепо нахмурился, точно решил усилием воли подавить естественное выражение лица. — Как ты здесь очутилась, товарищ Жаркова?
— Ехала к брату в обком, а тут бомбежка, — принялась объяснять Ольга, узнав в подошедшем Алешиного сотоварища, секретаря обкома по пропаганде Водянеева.
— Откуда у тебя этот бутуз?
— Мать у него убило, ну я и подобрала мальчонку.
— Это правильно, но его надо сейчас же отнести в Дом грузчиков, — распорядился Водянеев. — Там ребенка накормят… и вообще примут меры для эвакуации.
— Хорошо, хорошо, — кивнула Ольга. — А вы не видели, случаем, Алешу? Что с ним?
— Не волнуйтесь. Алексей Савельевич жив и невредим. Час назад видел его на Пензенской улице. Он руководил спасением раненых бойцов из горящего госпиталя. А что думает делать Ольга Савельевна?
— Я, право, не знаю… Обстановка сама подскажет…
— Советую подключиться к работе комсомольских спасательных отрядов. Желаю успеха!
Водянеев поощряюще улыбнулся и тут же с неожиданным проворством перемахнул через парапет. Затем, призывно вскидывая то одну, то другую руку, он стал спускаться к Волге, навстречу карабкающимся беженцам. А Ольга наискосок через сквер побрела к белеющему сквозь деревья Дому грузчиков.
Сюда беспрерывно подходили пареньки и девчата в пожарных касках, с пунцовыми нарукавными повязками. Они тащили упиравшихся плачущих ребятишек; они, как бы играя «в лошадку», несли их на взгорбках; они толкали перед собой детские коляски, откуда испуганно таращились глазенки-пуговки…
Малыш Ольги до того пригрелся у груди, что ни в какую не хотел с ней расставаться. Пришлось его силком оторвать от себя и поскорей передать суровой и усталой женщине в белом халате. Малыш сейчас же разревелся, а Ольга, чтобы только самой не расплакаться от жалости к нему, поспешно вышла из коридора… И здесь же, в дверях, она столкнулась с высоким, очень тоненьким юношей с темными, без блеска, застывшими глазами, в то время как его бледное лицо нервно подергивалось.
— Юшкова, Семенихина… и вы, вы! — крикнул он в коридор и одновременно ткнул в плечо Ольги острым пальцем. — Скорей бежим к «Интуристу»!.. Немец поджег госпиталь!..
Тотчас же на бетонные ступеньки добротной парадной лестницы выбежали две девушки в беретах, — и тогда тоненький юноша (он был не в пожарной, а в солдатской каске) помчался без оглядки, с уверенностью, что и Семенихина, и Юшкова, и даже неизвестная ему девушка последуют за ним.
Через прибрежный молодой садик, мимо памятника летчику Хользунову, все четверо стремглав вылетели на площадь Павших борцов. Но что здесь творилось! Здесь било в упор таким крутым иссушающим жаром, как если бы вдруг у самого лица открыли завалочное окно мартена.
Однако юноша в каске не растерялся. Он кинулся к зданию с пылающей крышей и с черным дымом в верхних окнах. Это и была гостиница «Интурист». Следом за юношей Ольга вбежала через парадные двери в вестибюль, сумрачный, напоенный запахом лекарств. В отсветах пожарища она сразу разглядела людей в больничных халатах. Медленно и опасливо они спускались по мраморной лестнице; почти у каждого были костыли, тросточки или обыкновенные суковатые палки, тот же, кто не имел такой опоры, цепко хватался руками за перила.
Это были, видимо, выздоравливающие, раз они сами могли передвигаться. И Ольга, с ласковым упрямством приговаривая: «Пустите! Да пустите же, родненькие!», стала подниматься вверх, где наверняка находились самые беспомощные раненые.
На третьем этаже она встретила двух медсестер, которые несли носилки с человеком в перекрещенных на груди, как пулеметные ленты, бинтах; тут же, следом за носилками, шел старенький врач в пенсне и, подобно поводырю, вел за руку раненого с наглухо обвязанной головой. Но вместо того чтобы обрадоваться нежданным помощникам, врач этот сердито задребезжал хлипким голосишком: «Наверх, наверх!.. Здесь без вас управимся!» И пришлось подниматься все выше, на задымленный четвертый этаж…
Там дым забивал весь коридор. Ольга, однако, нащупала ручку первой попавшейся двери, с силой рванула на себя… В гостиничном номере на трех железных кроватях лежали распластанные, в гипсе, раненые, видимо примирившиеся с участью обреченных.
— Юшкова, Семенихина! — позвала Ольга. — Будем их выносить прямо с койками!
Дверь, на счастье, оказалась широкой. Кровати удалось выкатить без особой промешки. Куда труднее было нести раненых вниз по лестнице. Но все же первую кровать спустили вполне благополучно.
Внизу, в вестибюле, уже настоялся запах грязных бинтов и прелой одежды. Здесь повсюду — на кроватях и диванах, в кожаных креслах и на сдвинутых стульях, а большей частью прямо на холодном каменном полу лежали и сидели в тягостном ожидании раненые бойцы.
— Проворьтесь, девчата! — прикрикнула Ольга. — Надо доставать носилки и бежать наверх!
В это время к массивным дверям тенью метнулся вороненый ЗИС и следом же подкатило несколько грузовиков — высоких, армейских, с крытыми кузовами. И Ольга, которая совсем уже собралась бежать наверх по лестнице, порывисто обернулась из-за плеча и в тот же миг увидела брата Алексея. Коренастый, с седоватыми висками, очень бледный и взволнованный, он, однако, не ворвался впопыхах, а машисто, твердо шагнул в вестибюль, и черные глаза его вспыхнули с зоркой властностью. И сразу же к брату, семеня, подошел старенький врач в пенсне и вытянулся с готовностью подчиненного. Но секретарь обкома, обведя всех стремительным взглядом, ко всем и обратился:
— Положение, товарищи, опасное, однако не безвыходное. Раз центральная переправа временно вышла из строя, будем эвакуироваться через Краснооктябрьскую. Машины ждут. Первыми отправятся тяжелораненые.
Семенихина и тоненький юноша побежали наверх, а Ольга с Юшковой стали выносить раненых к машинам. Они без устали сновали с носилками и лишь однажды замешкались, услышав приказ врача в пенсне: «Этого оставьте!.. Этот уже отмучился…» И тогда же Ольга впервые подумала о родителях: живы ли?..
24 августа
Ночь уже наступила, но для тех, кто выжил в эти страшные часы разрушения и гибели близких, трагический день 23 августа продолжался, потому что продолжалась методичная садистская бомбардировка жилых домов и заводов, потому что небывалый пожар, раздуваемый ветром, не угасал почти на всем протяжении шестидесятикилометрового города, от Спартановки до Красноармейска.
И Ольга среди этой постоянной опасности и ежесекундных хлопот утратила всякое ощущение времени.
— Ну еще… еще, родненькие, немного потеснитесь! — по-бабьи сердобольно, морщась при каждом стоне, уговаривала она, стоя в кузове, в то время как ей и ее новой напарнице, медсестре-толстушке, передавали очередного раненого. — Сейчас мы вас мигом на Краснооктябрьскую, — продолжала она уже повеселевшим голосом оттого, что раненого удалось вплотную подсадить к товарищам по несчастью. — А там, на переправе, мой отец капитанствует, а ему мать подсобляет, и всех вас скоренько перекинут за Волгу, — убеждала она других, невольно убеждая и себя в том, что родители сейчас действительно находятся на переправе и, значит, с ними никакой беды не может случиться.
Вскоре несколько грузовиков были готовы к отправке. Старенький врач в пенсне возглавил их колонну, а Ольгу назначил проводницей. И так как в кабине головной машины пристроилось двое раненых с костылями, оба заскочили на подножки — и вот уже под колесами сочно захрустел битый кирпич, захрустело стеклянное крошево…
Ехали посередке мостовой, вдоль трамвайных путей, — ехали, хотя и медленно, а все же тряслись изрядно: дорогу загромождали то осыпи горелой штукатурки, то вздыбленные заодно с рельсами куски асфальта, то лохмотья кровельного железа. От частых встрясок раненые стонали, выли, матерились.
Правда, непроходимых завалов все же не было. Проспект имени Сталина, соединявший южные и северные районы города, всегда являлся наиглавнейшей сквозной магистралью Сталинграда, а теперь, при бомбежках, его значение еще больше возросло. Поэтому сейчас Ольга повсюду замечала и вылезших из нор-убежищ горожан, и своих сверстниц-комсомолок в красных нарукавных повязках, и пожарников с длинными крючьями. Все они расчищали груды кирпичей, растаскивали сцепленные балки, рельсы и трамвайные столбы, засыпали воронки, куда-то несли на дворницких носилках раненых или вытащенных из-под обломков, еще хрипящих людей, а тех, кто уже не хрипел, не мучался, укладывали на перекрестках вповалку…
— Боже мой!.. Боже ж ты мой, что они, изверги, наделали! — прозвучал скорбный голос врача, словно лишь теперь, мотаясь праздно на ступеньке, он стал способен отдаться созерцанию разрушений города и выразить душевную боль.
Да, города уже не было. Но это видели и понимали пока что глаза, расширенные ужасом и любопытством, ибо человеческий разум еще не мог осознать того, что огромный и прекрасный город был весь до основания разрушен за каких-то несколько часов. Сквозь каркасы тех зданий, которые уже дочиста выгорели, далеко виднелись горящие дома. Оттуда тянуло жарким ветром, несло теплой золой.
Когда при отсветах ночного зарева стали подъезжать к Мамаеву кургану, Ольга уже не увидела на его пологих скатах ни поселковых домишек-мазанок, ни хотя бы жалкого деревца на вершине. Весь курган сухо и вяло дымился, и только отдельные багровые язычки пламени изредка еще выбрасывались из глубин угольно-черной, омертвелой земли.
Зато справа, ближе к Волге, в районе нефтехранилищ, огонь, казалось, только набирал силу. Он взметывался крылато и со свистом перебрасывался через Банный овраг, жадно слизывал плоскокрышие домики нефтяников, затем, прямо по ним, перекидывался на цеха «Красного Октября».
У бывшей трамвайной остановки «Краснооктябрьская» грузовик с ранеными повернул направо и покатил в сторону Волги, к переправе, мимо разбомбленных цехов, мимо рухнувшего внутри, с одними грустно торчащими зубчатыми стенами здания заводоуправления. В том же направлении, кучками и в одиночку, двигались рабочие, будто вперекор всем разрушениям хотели заступить в ночную смену.
Внезапно один из рабочих оглянулся на машину, и Ольга мгновенно узнала тонкое и бледное лицо Андрейки Баташкина.
— Разрешите отлучиться? — обратилась Ольга к врачу. — Я обязана быть на своем заводе.
Врач кивнул, и она, соскочив со ступеньки, подбежала к товарищу, схватила его за локоть, потянула на себя, потребовала:
— Ну скажи же, что там с мартенами?
Баташкин с трудом разжал губы:
— Все печи вышли из строя… Прокатные станы тоже… И высоковольтная линия повреждена…
— Какой ужас!.. Но куда же все идут, если завод разрушен?
— Штаб истребительного батальона объявил тревогу… Сборы в рабочем садике…
— А Павка Тимков не возвращался из города? Ты случайно не видел его?
— Нет, не видел.
— Тогда… Тогда я с тобой!
Ольга решительно тряхнула короткими стрижеными волосами и, все еще не отпуская локоть Баташкина, словно она опасалась теперь, с разрушением мартенов, утратить былую связь с товарищами, направилась решительными же шагами, в ногу с парнем, к старинному рабочему садику.
Здесь уже лепился народ, колыхался и гудел растревоженно:
— Куда Сазыкин запропастился?.. Давай Сазыкина!.. Отмитингуем, да и за дело!..
Но коренастый большеголовый Сазыкин, комиссар истребительного батальона, уже рассекал толпу то левым, то правым плечом. На комиссаре в обтяжку сидела военная гимнастерка; на одном его боку поблескивала кобура, на другом — планшетка.
— Товарищи рабочие бойцы! — говорил он на ходу зычно, набатно. — Фашистские танки прорвались на северную окраину города. Бои развернулись у самых стен Тракторного. Скрывать нечего: этот прорыв оказался неожиданным. Наших войск на городском оборонительном обводе явно недостаточно. Советское командование рассчитывает на помощь рабочих отрядов… Кто хочет слово сказать?
В ответ громыхнуло:
— Не в словах дело, комиссар!.. Мы свое слово немцам скажем!.. У нас не языки — руки чешутся!.. Ты, комиссар, оружие выдавай — вот что!..
Тогда вышел из толпы, встал рядом с комиссаром грузный мосластый болтовщик листопрокатного цеха, лейтенант запаса, отныне командир батальона Поздняков и начал прилежно-буднично, словно производственное задание, объяснять: «Оружие получим из резервов Десятой дивизии войск НКВД и, как только прибудут два автобуса, отправимся на Тракторный завод, в распоряжение генерал-майора Фекленко, начальника автобронетанкового центра, ну, а ежели к утру автобусы не подъедут — пойдем строевым маршем до места назначения». И тут же, как бы стараясь отрешиться от своего буднично-тусклого, усталого голоса, Поздняков раскатисто, без всякого перехода, приказал:
— Батальон, стр-р-ойсь!
Толпа разлепилась и вмиг вытянулась цепью. Ольга очутилась между Андрейкой Баташкиным и невесть откуда подскочившим Суриным.
— Соколков? — стал выкликать командир, развернув перед собой длинный бумажный свиток, похожий на раскатанный бинт.
— Есть! — лихо отозвался Соколков.
— Бахметьев?
— Бахметьев в строю.
— Ребриков?
— Ребрикова ранило за станком…
— Одарюк?
— Убит Одарюк… Ремонтировал ракетный миномет…
— Баташкин?
— Я! — И Андрейка шагнул вперед.
— Сурин?
— Есть Сурин, — пробасил бывший бригадир сталеваров.
— Тимков?
Наступила пауза.
— Тимков, повторяю, здесь?
— Я за Тимкова, — негромко, но твердо и резко, даже вызывающе произнесла Ольга.
— Кто это «я»?
— Я, Жаркова, из второго мартеновского!
Командир подошел к девушке, сказал:
— Да ведь ты же, товарищ Жаркова, не числишься в батальоне. Сейчас все заводские девчата на переправе. И ты тоже должна…
— Нет, я за Тимкова! — прервала Ольга. — Тимков подрапал за Волгу… Я видела!.. А стрелять я умею. Это многие подтвердят. И вы это сами знаете, товарищ командир!
— Допустим, знаю. Однако есть приказ насчет…
— Нет, из батальона я не уйду! Не подводила товарищей в труде — не подведу и в бою.
Поздняков отвернулся, глянул вопросительно на Сазыкина: как, дескать, быть? Но тот, усмехнувшись, переадресовал это обращение рабочим:
— Решайте вы, товарищи, насчет Жарковой.
— А чего ж тут решать! — раздались голоса. — Огонь-девка!.. С нами ходила на стрельбище!.. Добрым будет солдатом!.. Надеть на нее штаны — вот и весь сказ!..
По цепи прокатился игривый мужицкий смешок.
— Смир-р-но! — скомандовал Поздняков. — Отставить разговорчики! — И, помолчав, прибавил с явным для себя облегчением: — Товарищ Жаркова! Согласно воле нашего отряда, вы зачисляетесь рядовым бойцом.
— Служу Советскому Союзу! — не замедлила откликнуться Ольга.
В положенное время подкатили два автобуса, и бойцы истребительного батальона (их было 94 человека) поехали в конец проспекта Сталина, на северо-западную городскую окраину, — поехали, как подумалось Ольге, на правах самых обыкновеннейших пассажиров, потому что никто, кроме комиссара Сазыкина, еще не имел оружия.
Утро уже наступило, но рассвет не мог пробиться к земле. Весь город дымился огромной черной головней.
Около завода «Баррикады» горели железнодорожные составы. А дальше, уже в Тракторозаводском районе, произошло то, что все могли предполагать, но что все-таки оказалось для всех неожиданным: автобусы попали под артиллерийский обстрел.
Такого еще не знал город! Немецкие снаряды рвались с сухим коротким треском, создавая, как на передовой, ощущение почти физической близости врага.
Все же до Тракторного завода добрались без потерь. Здесь, у здания заводоуправления, около памятника Дзержинскому на небольшой площади перед проходной, приехавших ополченцев встретил молоденький лейтенант и сейчас же приказал прятаться в щели.
Вскоре появился генерал-майор Фекленко, начальник автобронетанкового центра. Несмотря на близкие разрывы снарядов, он монотонно-ровным, без повышенных нот, голосом объявил боевое задание: батальон должен немедля направиться по Вишневой балке в сторону Городища и там, влившись в состав полка 10-й дивизии войск НКВД, получить винтовки и танковые пулеметы с боеприпасами и занять оборонительный рубеж.
В сопровождении молоденького лейтенанта ополченцы старательным, натренированным шагом двинулись от завода в дымную горловину ближней улицы и вскоре вышли в расположение полка, который окопался в Вишневой балке, на западном склоне.
Встретил ополченцев майор Белов, великан с забинтованной головой. Он тотчас же распорядился о выдаче оружия. Вместе со всеми Ольга получила… противогазную сумку, набитую, явно не по уставу, патронами и гранатами «феньками», затем — каску, всю облупленную, предательски блесткую под солнцем, и, что еще обиднее, допотопную винтовку польского образца, особенно неприятно поразившую своим коротеньким стволом с грубой волдыристой мушкой и брезентовым наплечным ремнем.
После получения оружия ополченцы, пользуясь затишьем, раскинули привал около полковой кухни, отведали, уже на правах законных бойцов, пшенной каши с подсолнечным маслом, получили сухой паек и хотели было, от блаженной сытости, вздремнуть малость, как вдруг явился все тот же майор Белов и отдал приказ — немедленно выйти к Мокрой Мечетке и сосредоточиться в Комсомольском садике, близ самого Дубовского моста.
— Это будут ваши исходные позиции, — пояснил Белов, подергивая забинтованной головой и морщась. — Возможно, к полудню пришлем вам танковые пулеметы, а тогда… Тогда, при взаимодействии с танковым батальоном тракторозаводцев, вы атакуете немцев, засевших на левом склоне Мокрой Мечетки.
Лощинками и овражками в мелком дубнячке ополченцы скрытно выбрались на правый склон просторного оврага, именуемого Мокрой Мечеткой, и стали окапываться в Комсомольском садике, среди жиденьких молодых деревцев со скрученной и изъеденной гусеницами листвой, которая тут же, как только налетал свежий ветерок с Волги, опадала с мертвенно-сухим, осенним шорохом на каски, на плечи…
С левого склона, где засели немцы, часто раздавалась пулеметная стрельба, а когда наступала пауза — через вражеский рупор нагло, громко выкрикивали: «Рус, Вольга, буль, буль! Сдавайся!»
Часы тянулись в бездействии, отупляющем, тягостном. Ольга слышала, как Поздняков, приставив к глазам цейсовский бинокль, раздраженно сказал Сазыкину:
— Чует мое сердце: немцы наспех закрепились, ждут подкрепление, оттого и бахвалятся своей показной мощью. Ударить бы по ним, сбить с позиции, прогнать в степь!..
— Без прикрытия пулеметов атака захлебнется, — возражал Сазыкин, разгрызавший галету.
— Кому ж это неясно? — горячился Поздняков. — Но где они?.. Дело уже к вечеру идет, а Белов, кажись, и не думает слать обещанные пулеметы. Не отправить ли связного в штаб?..
— Успеется. А пока — не лучше ли разведку организовать?
— Не возражаю, комиссар. Кого пошлем?
— Думаю, Кочемарова, а с ним…
Ольга, сидевшая по-ребячьи на корточках и прочищавшая дуло винтовки, тотчас же привскочила, выкрикнула:
— Разрешите мне, товарищ командир, пойти с Кочемаровым?
В это же самое время о ее каску что-то чиркнуло.
— Нет, товарищ Жаркова, из вас разведчика не получится, — безжалостно заявил Поздняков. — Советую вам каску обмазать глиной, чтобы не привлекать внимание немецких снайперов.
— И вообще, — вставил Сазыкин, — с маскировкой у нас неблагополучно. Бойцы курят в открытую, вылезают из окопа… Этак и беду накликать недолго.
Впрочем, расположение отряда уже было засечено. На закате над Комсомольским садиком прошел на бреющем полете «мессершмитт» и сбросил из-под крыла две бомбы. Одна разорвалась посередине Мокрой Мечетки, разбрызгав жалкие лужицы зеленоватой воды; другая угодила прямо в окоп, обрывавшийся в овраг, и наповал сразила Кочемарова и Соколкова, которые снаряжались в разведку…
У Ольги было такое гнетущее ощущение, будто именно по ее вине погибли товарищи. Но вместе с душевной болью пришло и понимание: война — это не одни геройские подвиги; это и часы вынужденного затишья, когда надо проявлять терпеливость и выдержку бойца.
25 августа
Не только Ольга Жаркова — многие люди, судьба которых переплелась в эту тревожную ночь с ее судьбой, казнились собственными ошибками, ибо каждому защитнику Сталинграда казалось, что от безошибочности его личных поступков зависит успех всей обороны города.
Так, командир истребительного отряда Поздняков и комиссар Сазыкин корили себя за то, что слишком поздно спохватились насчет маскировки бойцов, что у них до сих пор нет обещанных танковых пулеметов, что связной послан в штаб стрелкового полка с досадной промешкой, что, наконец, не налажена разведка… В то же время майор Белов, от которого зависело укрепление боеспособности батальона краснооктябрьцев, винил себя за слабоволие — иначе, дескать, он вытребовал бы у генерал-майора Фекленко не только танковые пулеметы, но, пожалуй, и две-три противотанковые пушки, еще «тепленькие», прямо с завода «Баррикады»… Сам же генерал-майор Фекленко в эти крутые часы своей жизни еще более ссутулился, так как теперь, когда враг неожиданно вышел на северо-западную городскую окраину, именно на его плечи ложилось тяжкое, почти непосильное бремя обороны Сталинграда на самом ответственном участке внутреннего обвода — и чем же? — довольно-таки жиденькими гарнизонными частями да отрядами ополченцев, и он в душе ругал себя за упущенную возможность настойчиво переговорить с командующим Сталинградским фронтом Еременко и выпросить еще прежде обещанный 738-й истребительный противотанковый артиллерийский полк из состава 57-й армии, который значительно укрепил бы оборону… А пока длились эти переживания генерал-майора, командующий фронтом генерал-полковник Еременко размышлял, куда лучше всего, на какой, наиболее уязвимый, участок фронта перебросить так необходимый Фекленко 738-й артиллерийский полк, а кроме того, прибывшую из-за Волги 124-ю стрелковую бригаду полковника Горохова, чтобы не только противостоять нажиму далеко вклинившегося в оборону 14-го танкового корпуса врага, но и вышибить этот смертельный клин на стыке двух наших армий — 62-й и 4-й танковой…
Однако тревожная обстановка складывалась не только у обороняющихся, особенно при внезапном выходе фашистских танков к городу, — тревожились и те, кто, казалось бы, фанатично верил в непогрешимость своего предельно выверенного плана: с ходу захватить Сталинград таранным ударом 14-го танкового корпуса. Ибо несмотря на стремительный прорыв из района хутора Вертячего в глубь обороны советских войск на шестьдесят километров, а точнее, благодаря именно этой оголтелой стремительности, 14-й немецкий танковый корпус далеко оторвался от главных частей. И хотя в районе Рынка и Ерзовки фашистские танки вышли к Волге, самонадеянный их рывок к Сталинграду оказался рискованным, победа — весьма зыбкой. Ведь неприкрытые фланги 14-го танкового корпуса непрестанно подвергались ожесточенным атакам советских войск, и вражеские танкисты, поначалу беззаботно напевавшие заранее выученную песенку: «Вольга, Вольга, мутер Вольга! Вольга — русская река», вынуждены были занять круговую оборону и терпеть недостаток в горючем и боеприпасах.
Это была третья подряд бессонная ночь Ольги Жарковой.
Сурин, как всегда заботливый, постлал было на сырой суглинок свой просторный пиджак, чтобы Ольга прилегла и малость вздремнула; но во втором часу ночи над Тракторным, над «Красным Октябрем» и «Баррикадами» повисли на парашютах немецкие осветительные ракеты — «воздушные фонарики», по выражению того же Сурина. Сразу стало светло как днем. Едкий белый свет проник сквозь прикрытые веки Ольги и вспугнул сон. А вскоре земля от частых глубинных разрывов заклокотала, подобно бурливому кипятку: немецкие самолеты вновь, на этот раз концентрированно, принялись бомбить сталинградские заводы. Острые вспышки когтили ночной мрак и рвали его в дымчатые клочья. Теперь в сыроватой погребной тьме окопа Ольга различала то багровый отблеск ружейного ствола, то почти бумажную белизну какого-нибудь зачумленного, совсем неживого лица с черными впадинами на месте глаз…
Перед рассветом бомбежка прекратилась. Тут бы, кажется, и вздремнуть часок! Но из штаба стрелкового полка приехал на обыкновеннейшей крестьянской телеге молоденький связной. Вместе с танковыми пулеметами он доставил пакет под сургучными печатями.
В пакете, за подписью майора Белова, находился приказ. Согласно приказу, истребительный отряд краснооктябрьцев должен был незаметно покинуть Комсомольский садик и занять исходные позиции в Орловской балке, напротив хутора Мелиоративного, чтобы затем, по сигналу зеленой ракеты, атаковать засевшего в хуторе врага, при взаимодействии с истребительным батальоном тракторозаводцев, который нанесет удар с противоположной стороны, от Латошинского сада.
Разведка еще прежде донесла, что передовые посты немецких войск на левом берегу Мокрой Мечетки оттянулись в глубину обороны, — вероятно, к тому же хутору Мелиоративному, словно они предугадывали возможность быть атакованными. Поэтому батальон краснооктябрьцев спустился в мглистый овраг и прямиком, по белеющей песчаной зыби пересохшего речного русла, выбрался к узкой горловине Орловской балки. Затем, после тщательной разведки, углубившись в эту узкую, с лесистыми склонами, балку примерно на триста метров, отряд поднялся через расщелину в мелком дубнячке на северный склон, миновал дубовую рощу и залег на ее опушке, откуда уже просматривались в посеревшем предрассветном воздухе черные строения хутора и черные же над ним тополя, похожие на каких-то нахохленных великанов.
Ольгу страшил этот притаившийся, будто вымерший, хутор. Страх явно порождался томительным ожиданием. И хотелось, чтобы скорее взлетела над хутором зеленая ракета, и первое же движение вспугнуло бы и утреннюю тишину, и тот подленький страх, который, кажется, все плотнее вдавливал распластанное тело в землю.
— Ты, дочка, того… поближе держись, когда в атаку пойдем, — шепнул залегший рядом Сурин. — Вместе-то сподручнее будет бежать, веселее!
Ольгу рассердила эта непрошеная забота бывшего бригадира. Если еще там, на мартеновской площадке, она могла мириться с его опекой, то сейчас и он, и она имели одно и то же звание бойца истребительного отряда и, значит, были равны во всем, решительно во всем.
— Вы, Артемий Иваныч, уж лучше бы Андрейку Баташкина проинструктировали, а то его что-то не видно и не слышно, — произнесла она не без ехидства.
— Андрейка — тот в отделении Кузина, он с правого фланга будет действовать, — разъяснил невозмутимый Сурин. — А жаль! Нам бы и здесь надо рядышком держаться.
— Уж не суеверны ли вы, Артемий Иваныч? — усмехнулась Ольга, и эта усмешка, пожалуй, неведомо для нее самой, выразила душевное облегчение.
Сурин, однако, не отозвался. За хутором, сначала ярко зеленея, затем быстро выцветая в посветлевшем небе, взлетела и вдруг повисла в воздухе дрожащей колкой звездочкой мучительно желанная и в то же время недобрая в своем неумолимом призыве ракета. И тотчас же, как бы переняв от нее порывистую взлетность, вскинулся над лежащими бойцами своей ясной, пшенично-белой головой Сазыкин и хрипло и страшно от азартного возбуждения прокричал:
— Вперед, товарищи! Бей их, гадов!
В едином броске, разряжая томительную напряженность, рванулись вперед ополченцы. Но в первую минуту все бежали кучно, задевали друг друга плечом или прикладом; лишь потом, как только вырвались из длинной сумрачной тени дубовой рощи на полевой простор, растянулись цепью, грозно и диковато чернея посреди желтой стерни маслянистыми спецовками и пиджаками.
— Ура-а! — грянул и во всю ширь поля раскатился молодецкий клич воспламененной русской души. И тогда же с левого и правого флангов, не заглушая, а лишь усиливая звонкую ярость голосов, гулко, остро застрекотали танковые пулеметы, и Ольгу, как, должно быть, и всех, охватило злое, веселящее чувство уверенности, что они с этим победным «ура», под этот ободряющий их самих и безжалостный для врага дружный пулеметный стрекот не только должны, но и обязаны с ходу ворваться в совсем уже близкий, закрасневший черепичными крышами хуторок Мелиоративный, где конечно же не так много немцев, раз уж он сам такой крохотный!
Вдруг она услышала тонкий свист и жужжанье улетающей пули и невольно оглянулась на звук с любопытством необстрелянного человека. Но тотчас же весь воздух наполнился свистом, жужжаньем и, казалось, жалобно застонал. Сурин, бежавший рядом, внезапно споткнулся и упал с раскинутыми, словно кого-то обнимающими руками. Ольга остановилась, чтобы приподнять его, но он, выпучив глаза с закровеневшими белками, крикнул незнакомым клокочущим голосом: «Беги! Я догоню!» — и она снова кинулась вперед.
Теперь она все чаще поглядывала себе под ноги — то ли из опасения самой споткнуться и упасть, то ли потому, что при взгляде вперед тошно обмирало сердце. Ведь там, впереди, беспрестанно перебегали с места на место колючие огоньки, а когда вдруг сгущались в длинные и ослепительные вспышки, тонкий свист сразу превращался в пронзительный вой, обдающий свинцовым холодком душу.
— Ложись! — приказал Сазыкин. — Ползком, ползком!..
Ополченцы залегли и начали переползать по-пластунски. Теперь, лежа, Ольга слышала, как пули с коротким хрустом вспарывали затверделую землю, и видела взвитые из-под стерни крученые столбики пыли. И ощущение полной незащищенности, которое было неведомо во время безоглядчивого, но согласного со всеми бега, охватило Ольгу, а оттого, что рядом уже не было Сурина, ей стало еще и одиноко. Укрывшись за подвернувшимся на пути земляным бугорком, она оглянулась назад с надеждой увидеть Артемия Ивановича где-нибудь рядом. Но люди, которые лежали позади, не шевелились, да и не могли уже шевельнуться, навеки породненные с черствой, неласковой сталинградской землей. Тот же, кто был жив, продолжал ползти вперед, к хутору. И Ольга почувствовала такую неистребимую власть живых над всем своим грешным существом, ищущим надежное укрытие за бугорком, и, главное, такой молчаливый укор мертвых за это подленькое самосохранение в затишке, что уже в самой незащищенности ей стало видеться спасение. Она с силой вонзила заголенный локоть в суглинистый бугорок и рывком подтянула тело. В то же время разрывная пуля, подобно клюву дятла, долбанула в ружейный приклад и вдрызг расщепила его. Однако эта неудача еще пуще разожгла природную горячность Ольги. «Ничего, в хуторе раздобуду немецкий автомат!» — решила она с тем задиристым непреклонством, на какое способна разве уязвленная молодость, и уже без всякого сожаления отбросила непригодное ружье, а из противогазной сумки выхватила гранату «феньку»…
Наверно, метров двадцать, не больше, проползла Ольга, когда внезапно из свиста, воя и жужжанья выхлестнулось сначала отдаленное и перебоистое, а затем сразу усилившееся, ставшее сплошным и накатистым русское «ура». По-видимому, это со стороны Латошинского сада перешел в решительную атаку истребительный батальон тракторозаводцев. И сразу же на правом фланге краснооктябрьцев, где командовал Поздняков, ответно вспыхнул победный клич.
— Ура-а! — подхватила Ольга, отталкиваясь от земли одной рукой, в то время как другая, с гранатой, закинулась над плечом в готовности к броску и устремилась вперед.
Хуторок стремительно надвигался. Уже можно было различить на фоне выбеленных стен фигуры метавшихся немцев. И хотелось поскорей достигнуть ближнего плетня и с ходу перемахнуть через него! Но сквозь плетень остро сверкнул огонь. В ту же секунду что-то прожгло мякоть левого плеча. Ольга поморщилась досадливо: укол, сущий укол печной искры! Однако теперь она знала, что так-то просто не добежит до плетня, и, предельно, до пружинного сгиба отведя руку за спину, метнула гранату неловко, чисто по-девчоночьи…
Первый, кого Ольга увидела, ворвавшись в хутор, был запрокинувшийся на спину рыжебородый немец с голубыми глазами, пусто глядящими в небо, тогда как и лоб его, и щеки, да и грудь в рыжих завитках, пролезших из распахнутого зеленоватого мундира, как войлок из разодранного матраса, были в мелких и частых кровенящихся дырочках. Однако мертвый этот немец по-живому упрямо стискивал у груди автомат. И Ольге, сморщившейся от брезгливого ужаса, пришлось сначала разжать закостеневшие пальцы, а уж потом выдернуть и сам автомат, еще теплый, маслянисто-липкий, словно он не успел перенять мертвенный холодок своего прежнего хозяина.
Между тем уже со всех сторон, вслед за рокочущим и схлестывающимся в воздухе громовым «ура», врывались в хутор ополченцы с винтовками наперевес, в ерзавших или плотно нахлобученных на кепки армейских касках. Тогда же весело выглянуло из-за далекой уже дубовой рощицы взошедшее солнце. Первый луч его высветлил среди колыханья множества касок пшенично-белую голову комиссара Сазыкина, отбросил в пыль дороги сквозную тень от трофейного миномета, блеснул играючи, как в зеркальце, в железной истертой подковке на сапоге немца, который, верно, прошел шустрым маршем по многим странам Европы, а здесь вот, в безвестном русском селении, обрел бесславную смерть…
Почти сразу же после освобождения хутора рабочими истребительными отрядами прибыл с танкодрома Тракторного завода сводный отряд двух учебных батальонов в составе 14 новеньких обкатанных «тридцатьчетверок». Тотчас же захлопали крышки, и из башенных люков стали по грудь высовываться водители и стрелки, чтобы глотнуть свежего воздуха.
Выглядели танкисты, на взгляд Ольги, довольно-таки несуразно в своих нахлобученных ушастых шлемах и тут же по-заводскому лоснящихся спецовках и пиджаках. А когда какой-нибудь водитель стягивал с головы черный шлем и помахивал им, приветствуя увиденного дружка по цеху, то это и вовсе придавало танкистам обличье самых заправских рабочих — тех, кто недавно своими же руками собирал прославленные «тридцатьчетверки».
Во время атаки на хутор Мелиоративный батальон краснооктябрьцев потерял около двух десятков убитыми, в том числе командира Позднякова и ветерана гражданской войны Артемия Ивановича Сурина. Немало жертв понесли и тракторозаводцы, тем более что им пришлось преодолевать сильнейший минометный огонь противника. Однако приход четырнадцати танков столь ободряюще подействовал на ополченцев, что было решено преследовать немцев и отбросить их как можно дальше от Тракторного завода.
Вырвавшись из хутора, танки веерообразно расходились по увалистой, в песчаных пролысинах степи, а следом, почти вплотную, кучно бежали ополченцы в непривычном для них боевом порядке. В лицо хлестало сизым выхлопным газом, по ногам стучали выдранные гусеницами земляные комья, похожие на глиняные черепки.
Рядом с Ольгой бежал Андрейка Баташкин. Не раз он своим плечом задевал Ольгу. Но через это невольное прикосновение она лишь сильнее ощутила к молоденькому пареньку почти сестринскую нежность: ведь теперь они, подручные, точно бы осиротели после смерти бригадира Сурина! Теперь их двое уцелело от всей бригады, ну а сбежавший Тимков — тот, конечно, не в счет! Значит, надобно им и в беде и в радости держаться вместе!
Вдруг над головой раздалось злорадно-противное шипение, и почти сразу же за спиной с трескучим уханьем зашлепали мины… Противник, видимо, хотел отсечь рабочих от танков. Мелкие сыпучие осколки уже звякали по лобовой броне, по башне. Кто-то из бегущих, коротко и удивленно вскрикнув, оседал на землю. Но Ольга не замедляла свой бег.
Вскоре зачастили вражеские противотанковые пушки. Ольге мнилось, будто стрельба ведется только по ее танку, и это обманное ощущение само собой переросло в предчувствие беды. Может быть, именно оттого она восприняла клочковатую вспышку над танковой башней как неизбежность, как вполне естественную расплату за столь стремительное продвижение под губительным огнем. И все же она не могла смириться с тем, что после предостерегающей кроваво-багровой вспышки танк задымил, дернулся судорожно и замер огромной беспомощной тушей, а ополченцы замешкались.
— Да что же мы? — крикнула Ольга. — Вперед, товарищи! Вперед!
Она не обернулась, не взмахнула руками призывно, как, наверно, следовало бы сделать, — она прямо кинулась в дым.
— Вперед! — подхватил тонким визжащим голосом Андрейка Баташкин. — Ура-а-а!..
И человек десять ополченцев, раздирая жирный, вязкий дым, вырвались на открытое пространство, закопченные, не очень-то ловкие в своих маслянистых пиджаках и спецовках, непохожие, пожалуй, ни на каких солдат в мире.
Особенно неудержим был Баташкин. Ольге, несколько приотставшей, хотелось во что бы то ни стало опередить паренька — и не из самолюбивого соперничества, вовсе нет! Андрейка со своей старенькой польской винтовкой казался ей до жалости незащищенным, тогда как у нее самой имелся трофейный немецкий автомат, и она могла бы косить фашистов, только подвернись они!..
А враг был уже совсем близко. Должно быть, оттого, что встречный ветер сек лицо мелким песком, пылил в глаза, Ольга вдруг сразу, с двадцати, не больше, метров, увидела приземистую, на резиновых шинах, противотанковую пушку. Немецкие артиллеристы, видимо застигнутые врасплох, отбегали ко второй, дальней, пушке, откуда разрозненно раздавались суматошные, совсем, кажется, пустячные винтовочные выстрелы. Тем не менее бежавший рядом с Ольгой пожилой рабочий в клетчатой кепке с отведенным на затылок козырьком схватился сразу обеими руками за грудь, захрипел, задергал шеей на бегу, и глаза у него стали огромные и тоскливо-недоуменные, словно он удивлялся тому, что ноги действуют вперекор предсмертному хрипу.
Все решила граната, брошенная Баташкиным. Она угодила в самую гущу сбежавшихся артиллеристов. Уцелел лишь один немец — белобрысый, стриженный бобриком, с совершенно белыми ресницами: он тянул вверх костлявые руки из собравшихся в гармошку рукавов офицерского мундира и кривил длинные, как пиявки, почернелые и от пыли, и от порохового дыма губы, которые своими злыми изгибами противоречили его твердо и покорно поднятым рукам. И Ольга, с ходу наскочив на этого немца, в упор выстрелила. «Это тебе за Сурина, гад!» — отметила она с мстительным торжеством в душе, но с выражением брезгливости на лице, как только немец-офицер, схватившись за живот, скорчился и ткнулся белобрысой головой прямо в ноги.
Будь у Ольги время для раздумий, она, пожалуй, осудила бы себя за эту чрезмерную жестокость. Однако у нее не было времени даже порадоваться столь стремительной и удачной атаке на вражеские батареи. С дальнего холма наискосок, в лощину, где победно ревели «тридцатьчетверки», сползали плоские, наподобие клопов, немецкие танки.
— Надо окапываться! — крикнул на ходу усатый рабочий.
— Верно, батя! — одобрил Андрейка Баташкин. — А противотанковые пушки надо повернуть против фашистов. Только вот как у нас с наводчиками?
— Наводчики найдутся! — весело откликнулся подскочивший запыхавшийся танкист. — К орудиям, хлопцы!
— Нет, рано еще переходить к обороне! — крикнула Ольга. — Вперед, товарищи!
И с той прежней непобедимой убежденностью в своей правоте и верой, что другие непременно разделяют ее, девушка кинулась вперед…
Не споткнись Ольга, не упади она в бурьян — смерть была бы неминучей. Потому что спустя несколько секунд после падения земля рядом вскинулась столбом, глаза ожгло пламенем, по ушам ударило трескучим ураганным ветром…
Проснулся Савелий Никитич то ли от подземного тряского гула, то ли от жалобного скрипа над головой, похожего на стон судовых переборок во время шторма, то ли от шелеста песчаной струйки у самого уха; а скорее всего проснулся он от того недовольства собой и другими, которое поселилось в нем с недавних пор и теперь, кажется, никогда, даже во сне, не притуплялось.
Сквозь дырявый железный лист, заменявший дверь, сеялся, как сквозь решето, в береговую нору-долбленку, в ее сыроватый сумрак, знойный свет, видать, отменно разгулявшегося сентябрьского денька. Из дальнего угла шелковисто отблескивала седенькая головка спящей на сене жены, белели ее зябко поджатые голые ноги.
«Ах ты неразлучница моя!» — вздохнул Савелий Никитич, и в глазах его защипало от жалости и любви к жене. Стряхнув с плеч китель, он бережно прикрыл ее, а сам, в тельняшке, выбрался на четвереньках, по-пещерному, из тесного жилища, подаренного ему суровой судьбой взамен разбитого дома.
Солнце хотя и отяжелело по-вечернему, все еще пылало с какой-то нестерпимой яростью. Значит, впереди — долгие часы бездеятельности! И Савелий Никитич, усевшись под навесистым берегом, в его тени, мрачно созерцал Волгу, словно взглядом своим хотел погасить ее упрямый блеск. Он вообще испытывал едкое стариковское раздражение и против этого сентябрьского, уже осеннего солнца, которое, однако, по-прежнему, по-летнему не спешило садиться, и особенно против Водянеева, уполномоченного городского комитета обороны, кому подвластны были все волжские переправы, в том числе Краснооктябрьская, или Шестьдесят вторая, как ее теперь называли по имени армии, обороняющей город. Будь согласие Водянеева, так он, Савелий Никитич, не дожидался бы спасительных потемок, а прямо при солнышке ясном, на удивление немцам, засевшим в Рынке и в устье Мокрой Мечетки, повез бы раненых на левый, луговой, приветный бережок… да и там тоже, пожалуй, не задержался бы — погрузил на свой буксир и на дощаник боеприпасы, прихватил свеженьких бойцов — и снова здравствуй, Сталинград!..
Как бы предостерегая, неподалеку от берега бултыхнулся в воду немецкий снаряд, вышиб из глубины тонкий голубовато-белый столб с рассыпчатой вершиной, пустил по голубой глади черную сыпь осколков.
«Экая, подумаешь, невидаль!» — Савелий Никитич презрительно-горделиво выпятил нижнюю рыхловатую губу и перевел свой застоявшийся мрачный взгляд на причалы.
Однако не распогодилось в капитанской душе; наоборот, раздражение только усилилось. У причалов жались буксиры, катера, баркасы — серо-голубые, под цвет взбаламученной воды, в маскировочных ветках, с виду беспомощные, просто жалкие в своей вынужденной трусливой неподвижности, тихонько и как-то виновато посапывающие паром.
«Тьфу! — сплюнул Савелий Никитич. — Хоть бы глаза мои не смотрели на этакое безобразие! Сейчас всякая промешка смерти подобна, а вот мы, горе-капитаны, будем до самой ноченьки отсиживаться в заводи… Да как же терпеть такое непотребство? Нет, надобно мигом разыскать Водянеева, и пусть-ка он дает свое согласие на дневные рейсы — не перечит!»
Савелий Никитич покинул затишек под навесистым береговым козырьком и, ширококостный, осадистый, стал цепко, безо всякого крена, спускаться по песчаному, уже в тени, склону к солнечно-знойной, ослепляющей отмели. И куда бы он ни ступал, везде, буквально на каждом шагу, ютилась под защитой высоких правобережных круч непрочная человеческая жизнь. Вон сидит боец в толстой, наподобие чалмы, накрутке из бинтов и жадно, с чмоканьем и присвистом, всасывает в себя тающую мякоть огненно-красного арбуза; вон под брезентовым тентом, содранным, видать, с пассажирского парохода, лежат, пласт пластом, или корчатся на своих простреленных шинельках тяжелораненые, пока их не уносят в ближнюю дощатую хибарку, на операцию, молчаливые жилистые санитары в окровавленных халатах; а вон какая-то девчушка в гимнастерке, очень худенькая, стоя в воде прямо в кирзовых сапогах, умывает, как маленького, солдата-усача с богатырской грудью в рубцах, который просит всхлипывающим, тонким голоском: «Отвези ты меня за Волгу, сестричка!.. За Волгу, слышь, отвези!..»
У булыжного взвоза Савелий Никитич поневоле задержался: с нагорья, от Дома техники, спускались под гул канонады, с заглушаемым стуком колес, развалистые степные подводы, а в них — все те же раненые… И старик вздохнул, нахмурился и стал исподлобья вглядываться в бледные даже под слоем пыли, перекошенные болью и встрясками однообразные солдатские лица. Кто знает, может, и мелькнет среди них знакомое, сыновнее! Да и то сказать: уж лучше бы видеть сына раненым, контуженным, но живехоньким, чем мучиться неизвестностью, думать-гадать, где сейчас Прохор, какая беда стряслась с ним?..
Подводы проехали, и Савелий Никитич побрел дальше, уже печальный, забывший начисто о злополучном Водянееве, от которого, казалось, зависело душевное спокойствие. Он шел и теперь мучился уже не столько страданиями других, сколько собственной отцовской болью: ох, давно, давно нет весточки ни от младшего сына, ни от дочки Ольги!.. Оба они горячие, все в батьку норовом, а этак и голову легко сложить!
— Эй, капитан, куда тебя несет без руля и ветрил? — внезапно окликнул смешливый голос. — Давай-ка задний ход, не то на мель сядешь!
Савелий Никитич вовремя остановился, иначе не миновать бы столкновения. Прямо перед ним, вокруг смолисто-духовитого костерка и прикопченной армейской каски, заменявшей котелок, сидели по-мирному, со скрещенными ногами, рабочие в спецовках: и те, которые направлялись за Волгу, за Ахтубу, на призывной пункт в городок Ленинск, и те, кто имел строжайшее предписание ехать в глубокий тыл, на уральские заводы.
— Садись, сухопутный капитан! — предложил все тот же смешливый голос. — Сейчас ушица знатная сварится. Немец-то страсть сколько рыбы наглушил!
Эта бойкая веселость, особенно после того как минувшей ночью немцы потопили катер «Емельян Пугачев» и несколько лодок с беженцами, казалась глупой и попросту оскорбительной. Савелий Никитич невидяще и тем не менее сурово глянул в сторону развеселого добряка, буркнул невпопад:
— Водянеева не видели?
— Да здесь, здесь он только что толкался, честной народ агитировал! — все брызгал смешинками озорноватый голос, наверно, очень молодого и беспечного парня, который, видать, еще не успел сполна хлебнуть горюшка. — И, поверьте, у него так же, как и у вас, папаша, в животике зверски урчало, — прибавил говорун с комичным вздохом соболезнования. — Однако ж товарищ Водянеев тоже от нашей рабочей ушицы отказался. Потому — гордый или шибко занятый, уж и не знаю, как доложить вашему капитанскому величеству.
Отмахнулся Савелий Никитич досадливо (дескать, отвяжись, худая жизнь!) и отошел поскорей от пахучего костерка, стал еще въедливее приглядываться… Если там, под тенистыми кручами, располагались почти одни раненые, то здесь, на отмели, среди сырых щелей-укрытий, ям и воронок с выгнутыми над ними, наподобие крыш, железными листами, по-таборному сгрудились дети, женщины, старики, те же рабочие с разбомбленных и сгоревших заводов. Здесь же, в тесном соседстве с узлами, баулами, фанерными чемоданчиками, сундучками, по-слоновьи тупо задирали свои стальные хоботы зенитки и, словно некие древесные обрубыши, торчали сдвоенные и счетверенные пулеметы — защита всего этого мирного люда.
«Да, скопилось народу — больше некуда! — опять стал раздумывать Савелий Никитич. — А все потому, что упущение сделал мой Алешка. Ему бы эвакуацию населения начать загодя, к примеру, еще в июле, а он в августе спохватился, когда фашист подступил вплотную. Вот и маемся теперь! А ты, Алеха, уважаемый обкомовский секретарь, хоть сотни уполномоченных и комиссаров присылай на суда, но ежели только ночью будет переправа — не выгорит наше с тобой спасательное дело. Без риска тут не обойдешься, так и знай!»
Из-за полынно-седоватых, прижженных круч вдруг вылетел желтобрюхий «мессершмитт», хлестнул пулеметными очередями — словно ливень с градом прошумел, короткий и неистовый. Но низкий лёт, а также крутизна берега не давали возможности вести прицельный огонь по узенькой отмели: трассирующие пули скользили поверх голов, они лишь расщепляли сходни и трапы, дырявили трубы пароходов, отзывались стонущим звоном в стальной палубной обшивке да буравили воду, заставляя ее подплясывать фонтанчиками. Тем не менее все живое начало прятаться. Боец в чалме из бинтов выронил арбуз и кинулся в траншею, сползавшую с горы; подводы круто свернули, с явным намерением втиснуться в овражную расщелину; рабочие, которые было собрались насладиться ухой, не хуже купальщиков нырнули в ближнюю воронку, под железный лист; а женщины, дети и старики — те метнулись под защиту берега, чтобы забиться в круглые норы-долбленки, напоминающие просверленные ласточкины гнезда. Ибо каждый, по опыту, знал: «мессершмитт», развернувшись над Волгой, вернется и начнет в упор поливать свинцом.
И только один Савелий Никитич ничего не желал знать. Выпятив нижнюю губу с прежним горделивым презрением, он продолжал невозмутимо шествовать по отмели. Приученный к постоянной опасности на воде, он и тут, на суше, старался как бы не замечать ее. А впрочем, теперь в его неторопливых и веских шагах, особенно же в накренившемся вперед грузноватом теле угадывалось упрямое стариковское бесстрашие, даже, пожалуй, вызывающее среди всеобщего смятенья. Казалось, теперь Савелий Никитич испытывал судьбу и хотел доказать, что погибнуть можно скорее на берегу, чем на реке, а посему — нечего выжидать темной ночки, отдавай швартовы!..
Судя по нарастающему гулу с Волги, «мессершмитт» уже развернулся над стрежнем. Справа и слева от Савелия Никитича дружно зачастили сдвоенные и счетверенные пулеметы. Однако по-прежнему были неторопливы его шаги и так же упрямо кренилось вперед тело.
Неизвестно, чем обернулась бы эта «прогулка» на виду у самой смерти, если б из-за ближнего фонарного столба не выскочил кто-то, под стать Савелию Никитичу, ширококостный, осадистый, и не схватил его за руку, не рванул на себя…
— A-а, это ты, Алешка, — буркнул Савелий Никитич, притиснутый мускулистым плечом к столбу на железных пасынках. — Так-так, пожаловал, значит, на причалы! — продолжал он с тем подтруниванием, какое издавна усвоил в разговоре со старшим сыном. — Пожаловал, удостоил, так-так! В мирное-то время небось и часа не мог выкроить для нашего брата водника, а нынче-то — спасибо фрицам! — проявил чуткость.
Сын поморщился:
— Не будем препираться, отец. Ты лучше ответь: перед кем свое молодечество демонстрируешь? Или пулю захотел?.. Так знай: одних раненых в городских госпиталях скопилось около пяти тысяч. Ты будешь явно лишним.
Тут уже Савелий Никитич поморщился:
— Погляжу я: юмористом стал наш уважаемый секретарь! Только мне-то нынче не до шуточек. По мне уж лучше пулю в лоб, чем зряшная маета.
— Говори толком, отец.
— Али сам не видишь, какое непотребство творится на переправе?.. Народу-то, глянь, тьма-тьмущая, а твой особо уполномоченный Водянеев одно твердит: запрещаю днем эвакуацию, для этого ночь есть… Тьфу!
— Водянеев, между прочим, действовал согласно решению городского комитета обороны. Не могли же мы, черт возьми, на Шестьдесят второй людей переправлять, когда немец из Рынка прямой наводкой бил по судам! Но сейчас военная обстановка сложилась архисерьезной, она вынуждает менять тактику на переправах, иначе…
— Да что случилось, Алешка?
— Прислушайся к канонаде — поймешь…
Орудийная канонада давно сделалась постоянной спутницей тревожной жизни сталинградцев; к ней привыкли, ее попросту не замечали. Однако сейчас — стоило только прислушаться Савелию Никитичу — прежний бубнящий тупой гул все чаще сменялся звонкими раскатами близких разрывов: так случается при степной грозе, которая еще недавно, кажется, украдчиво поблескивала зарницами, сдержанно и утробно урчала где-то за горизонтом, в душной сухой мгле, но вдруг клубчато, тучно надвинулась, раздутая ураганным ветром, яростно ослепила, расколола небо над головой громовым ударом…
— Эге! — воскликнул потрясенный Савелий Никитич. — Да это, кажись, немцы кинулись на решительный штурм города!
— Ты не ошибся, отец… Именно сегодня, тринадцатого сентября, в шесть часов тридцать минут утра, противник перешел в наступление. Очень мощная группировка вражеских войск нанесла удар со стороны разъезда Разгуляевка в направлении Авиагородка, Центрального вокзала и Мамаева кургана. Вести весьма неутешительные: оборона Шестьдесят второй армии прорвана. Гитлеровцы буквально засыпают наши позиции бомбами, снарядами и минами. Особенно же плохи дела на Мамаевом кургане.
— То-то я сегодня проснулся от землетряски, — пробормотал Савелий Никитич. — Да и то сказать: отсюда до кургана рукой дотянешься.
— Теперь, пожалуй, и не дотянешься… Штаб Шестьдесят второй на Мамаевом кургане утратил связь с армейскими частями. Командный пункт на вершине подвергается беспрерывному обстрелу. Несколько блиндажей разбито. Среди личного состава армейского штаба большие потери… Я только что оттуда…
Тут лишь Савелий Никитич заметил на одной скуле сына кровоподтек, на другой — пластырь налипшей глины; да и гимнастерка его серо-стального цвета местами порвана и вся поседела от окопной пыли не хуже волос на голове. Но вид сына не вызвал в Савелии Никитиче родительского сочувствия; он сказал беспощадно:
— Значит, драпанул наш уважаемый секретарь… Таки-так.
Сын усмехнулся, ответил спокойно-деловито:
— Чуйков посоветовал мне заняться Краснооктябрьской переправой.
— Ага, спохватились, черт вас дери! — ругнулся на радостях Савелий Никитич. — Однако что это за умная головушка — Чуйков?
— Новый командующий Шестьдесят второй армией. Назначен двенадцатого сентября. В тот же день прибыл на Мамаев курган, на командный пункт.
— Ну и как он, Чуйков, надежный мужик?
— Генерал он опытный, волевой, а главное, убежденный в том, что Сталинград нельзя сдавать врагу ни при каких обстоятельствах. «Мы отстоим город или погибнем», — сказал он мне на прощанье.
— И послал сюда налаживать дневную переправу?
— Да, послал сюда, потому что боеприпасов в обрез, живой силы нехватка.
— Так с чего же начнем, сынок? — Савелий Никитич лукаво глянул из-под козырька капитанской фуражки особенно блесткими сейчас, в тени, глазами.
— Я думаю, надо отправить в первый рейс опытного капитана. И надо, чтобы рейс получился удачным и стал своего рода призывом для остальных капитанов, а не устрашением в случае неудачи.
— Тогда послушай, что я хотел выложить твоему уполномоченному Водянееву… В первый рейс отправляется капитан Жарков, стреляный воробей. Для лучшей маневренности идет на одном катере, без дощаника. Само собой, на борту тяжелораненые и дети. После доставки их на луговой берег Жарков зажигает на катере дымовые шашки, ставит завесу, потому как ветерок благоприятный, заволжский, аккурат в сторону Рынка. Значит, смекай, немцы вслепую будут пулять и сна́рядить по переправе. Ну, а Жаркову, хитрецу, только это и надо! Он прицепит баржу, не то и две, — и здравствуй, Сталинград, принимай боеприпасы и бойцовское пополнение!
— Что ж, будь по-жарковски, — кивнул сын и улыбнулся через силу той медленной, тугой улыбкой, какая обычно пробивается сквозь затверделые, набрякшие от долгого бессонья складки.
И Савелий Никитич, которому прежде, из-за собственной дьявольской усталости, просто некогда было подумать над тем, что сын может уставать еще сильнее, впервые, благодаря его вымученной улыбке, заметил не только усталость Алексея, но и то, как эта усталость старила его, — и глубоко потаенная отцовская жалость вырвалась наружу. Савелий Никитич притянул к себе сына, ткнулся ему в плечо подбородком, постоял так с полминуты, потом вдруг хлопнул по сыновней спине широкой, как весло, ладонью, произнес сурово-ласково:
— Ну, ступай, ступай по своим делам!.. Мне — тоже пора.
Подначальный капитану Жаркову катер «Абхазец», в прошлом суденышко безобиднейшее, сугубо мирного склада, теперь выглядел по-военному внушительно. Если раньше к бортовой проволочной решетке уютно прижимались дубовые скамьи для пассажиров; то сейчас на месте их высились тюки верблюжьей шерсти, в которой, между прочим, превосходно запутывались и вязли осколки от бомб и снарядов. Да и сама проволочная решетка снаружи была уже всплошную, как бубликами, обвешана спасательными кругами. А кроме прочего, длиннущая и толстая, похожая на круглую печь, труба катера по ночам обматывалась сверху мокрым брезентом — на случай того, чтобы не вылетали снопы искр и не выдали врагу местонахождение этого бессонного труженика.
Как только улетел «мессершмитт», комиссар катера Вощеев, сухонький и быстроглазый человек в кожанке, разрешил погрузку. Тогда матери — одни с рыданиями, другие, стиснув зубы, — повели своих ребятишек на причал, где их встречала Олимпиада Федоровна, жена капитана, она же матрос и рулевой, а затем по широким сходням переносила на палубу и передавала комиссару, который отводил маленьких испуганных пассажиров в нижнюю каюту с продолговатыми оконцами.
Здесь, на клеенчатых диванах, под звеняще-усыпительный наплеск волн, ребятишки успокаивались, то есть переставали хныкать, а кто был повзрослее да побойчее, тянул шейку из окна и махал ручонками, благо стекла были выбиты. Однако эти прощальные взмахи лишь усиливали горькую материнскую тоску. Одна из женщин с истеричным взвизгиваньем кинулась было на катер. Но комиссар Вощеев, вцепившись в перила сходен, выпятив сухонькую грудь, закричал натужно: «Назад, назад!.. Есть приказ брать на борт одних детей и раненых. Вы поедете со следующим пароходом!»
После посадки детей санитары начали переносить на катер тяжелораненых. Их укладывали на носовой и кормовой палубе всплошную, головой к тюкам. Катер стал заметно оседать. Савелий Никитич все чаще высовывался из рубки и поглядывал на небо: как бы опять не припожаловал «мессершмитт»!..
Его было чем встретить. На носовой палубе к лебедке был прилажен мелкокалиберный ручной пулемет. Комиссар Вощеев, перешагивая через ноги раненых, подошел к нему, по-свойски положил руку на ствол. Это означало конец погрузки и одновременно сигнал к отплытию. Савелий Никитич сейчас же крикнул жене: «Отдать швартовы!» А спустя несколько секунд он уже отдавал распоряжения механику-мотористу, и каждый раз в ответ согласно звякал звонок машинного телеграфа.
Развернувшись осторожно, без того волжского щегольства, какое обычно выделяло «Абхазца» в мирное время, перегруженный катер наискосок речному течению направился к песчаному ухвостью Зайцевского острова. Но чтобы нырнуть под защитную тень его развесистых осокорей, «Абхазцу» требовалось преодолеть довольно широкий и к самому Рынку тянущийся открытый плес правого рукава Волги, где к тому же течение было навальным.
— Полный, полный! — клокотал в переговорной трубке застарело-хрипучий голос капитана, в то время как его расплющенные ботинки выбивали дробь. Впрочем, в глубине души он уповал на замешательство немцев при виде дерзкого катера, на то, что «Абхазцу» удастся проскочить речной рукав, прежде чем враг опомнится и откроет огонь.
Не тут-то было! Засвежевший по-вечернему воздух разодрали с каким-то сырым и оттого еще более противным свистом немецкие, видимо, танковые снаряды. Несколько водяных столбов хлестко подскочили вблизи катера, у правого борта; белые кудреватые их вершины на миг зарумянились на солнце. Затем, уже с левого борта — словно кто веслами хлобыстнул по воде — разорвались сплошняком мины.
Дрогни сейчас капитан, направь он свое суденышко подальше от разрывов снарядов или шлепков мин — беда была бы неминучей. Но Савелий Никитич преотлично знал, что ни один, даже самый настырный артиллерист не будет дважды бить по одному и тому же месту, поэтому он направил катер туда, где только что упали снаряды. И жалеть ему не пришлось! Спустя примерно минуту вскинулся из речной утробы зеленовато-мутный, пропесоченный столб и тут же рухнул прямо на пенистый след вовремя ускользнувшего «Абхазца».
В рубку бесшумной мышкой проскользнула жена, глянула вопрошающе, встревоженно черными бусинками глаз.
— Да целехонек, целехонок твой Савелка! — поморщившись, проворчал Савелий Никитич. — Шла бы ты лучше в пассажирскую каюту, а то небось ребятишки воют, скулят по-щенячьи!
Олимпиада Федоровна даже не шевельнулась, только произнесла кротко:
— Я же рулевой, Савельюшка. И ты же сам наказал быть безотлучной на случай беды.
— Ну и торчи, мозоль глаза! — выкрикнул капитан. — А только не будет мне замены! Вот встал и буду стоять без единой царапинки. И фрицы ничегошеньки не дождутся!
Несмотря, однако, на незлобивую перебранку с женой, Савелий Никитич примечал все новые, дальние и ближние, разрывы снарядов. Его руки в набухших фиолетовых жилах автоматически точно раскручивали штурвал. Катер уверенно выбирался из лабиринта подплясывающих смерчей-взрывов на гладкое разводье.
Но вот Савелий Никитич приметил: водяные столбы все ближе подступают к судну. Значит, теперь следует не столько лавировать, сколько напрямик пробиваться к острову.
На первый взгляд, это решение капитана, казалось, было порождено отчаянием; на самом же деле оно было вызвано простейшим расчетом — поскорей, пока водяные столбы не сомкнулись, выйти из опасной зоны. Савелий Никитич крутанул ручку машинного телеграфа, поставил ее на «полный ход». И катер затрясся от крупной дрожи внезапно переключенного двигателя, стал набирать скорость. Так что вскоре впереди зажелтело песчаное ухвостье Зайцевского острова, запестрело среди осокорей совсем по-мирному развешанное белье и ржавчиной выделились из сочной поречной листвы жухлые ветки шалашей, где ютились бездомные горожане, — ютились вперекор приказам гражданских и военных властей.
Эх, хорошо было бы сейчас проведать на острове жену Прохора и внучаток, а заодно сделать там передышку, чтобы и раненые хоть на миг забыли свою беспомощность, такую гнетущую посреди глубокой Волги, да чтоб и малыши опамятовались от пережитого страха! Но остров, что там ни говори, являлся лишь отсрочкой. Требовалось, наоборот, безостановочно плыть дальше, на раздолье уже левого волжского рукава, ибо только там, на луговом берегу, ожидало раненых и детей прочное пристанище. И Савелий Никитич не сбавлял скорость катера. Он не сделал бы этого, появись даже прилипчивый «мессер». Ведь за дерзким «Абхазцем» наблюдали с обоих берегов дружки-капитаны и, наверное, уму-разуму набирались, прикидывали, как они сами поведут буксиры и баркасы при ясном погожем деньке. Да и что сказал бы сын родной, ежели батька забился бы под островную корягу?..
По дребезжащему стрекоту ручного пулемета с носовой палубы Савелий Никитич догадался о появлении «мессершмитта». Почти невидимый со стороны солнца, он скользнул над дымами города в чистый речной простор и сразу же увидел свою жертву, тем более что катер уже вышел из-под защитной тени деревьев на плес. И сейчас же грузно, камнем, свалился в пике. Прерывистый вой мигом заглушил жиденькую пулеметную стрекотню.
Впрочем, Савелий Никитич не очень-то надеялся, что комиссар Вощеев отпугнет вражеский самолет; он полагался только на себя. Поэтому он высунулся из рубки — ровно настолько, чтобы видеть «мессер» и установить направление его полета. Затем он круто, со спокойным бешенством, повернул штурвальное колесо. А спустя несколько секунд в каких-то десяти метрах от левого борта плюхнулась бомба… Разрыв был глухой, глубинный. Песчано-илистая, со дна, жижа хлестнула в борт. Катер отшвырнуло; его палуба вмиг превратилась в крутую скользкую горушку; дощатая рубка накренилась, захрустела.
— Держись!.. Снесет!.. — крикнул Савелий Никитич жене и сейчас же сам покрепче вцепился в штурвал, чтобы не отбросило к правому борту. Да малость припоздал он со своей тревогой-заботой: сверху уже обрушивались тонны взметенной пропесоченной воды, окатывали с ног до головы и самого капитана, и его безотлучного рулевого.
Но если грузный Савелий Никитич устоял на месте, то худенькая Олимпиада Федоровна была сразу же выброшена из рубки на палубу — да, к счастью, прямо на тюк верблюжьей шерсти.
— Жива, целехонька? — окликнул муж, отфыркиваясь, силясь проморгаться, как только что вынырнувший пловец.
— Здесь я!.. Живая! — отозвалась жена. — Плыви спокойно, Савельюшка!
Но какой уж тут покой! Даже сквозь водяные набрызги на смотровом окне рубки Савелий Никитич разглядел, что «мессершмитт» разворачивается с явным намерением атаковать в лоб. Теперь нужно было уловить точное направление самолета и в зависимости от этого менять направление катера, иначе не избежать прицельного попадания бомбы.
Савелий Никитич крякнул и резко раскрутил штурвальное колесо влево. Катер, еще круче накренившись (теперь уже по собственной воле), отвалил в сторону. Олимпиада Федоровна, которая совсем было встала на ноги, снова привалилась к тюку. А многие из раненых, Наиболее беспомощные, и впрямь, как с горушки, начали съезжать и скатываться с правого, задранного борта к левому, опавшему. Стоны людские слились в один вопль невыносимой боли. Однако свист пролетевшей над катером бомбы наверняка примирил раненых с мученьями: смерть вновь пощадила.
Радоваться, впрочем, было рановато. Разозленный промахами «мессер» теперь наверняка начнет пулеметную пристрелку… Вот он опять сделал крутой разворот, и Савелий Никитич на миг увидел его бронированное подбрюшье серовато-желтого, болотного цвета. Не трудно было догадаться, что воздушный разбойник на этот раз накинется сбоку. А коли так — надобно швырять катер из стороны в сторону: авось и не прошьют его пулеметные очереди поперек, а скользнут вдоль бортов!..
Отныне Савелий Никитич резко и сильно раскручивал штурвал то влево, то вправо. «Абхазец» сразу приобрел вихляющую «походку», которая не позволяла вести прицельный огонь. И взбешенный пилот, не сдержавшись, еще с дальнего захода выпустил по катеру длинную очередь из крупнокалиберного пулемета. Но пули только взвили фонтанчики у борта: катер увернулся-таки!.. Теперь «мессер» мог делать заход только в сторону низкого, ослепляющего солнца; а это обстоятельство не сулило никакой выгоды стервятнику, зато как нельзя лучше благоприятствовало Савелию Никитичу.
Левый берег к тому же был неподалеку. Он даже сам как бы наплывал навстречу желто-бурым, распластанным над водой облачком дымовой завесы. Видимо, береговая служба специально, ради спасения катера, запалила дымовые шашки — и это было кстати. «Абхазец» плавно вошел в мутную завесу, сбавил ход, стал теперь передвигаться ощупью, пока наконец не ткнулся с хрустом в бревенчатый причал. Олимпиада Федоровна, поднатужась, кинула чалку, а спустя минуту левобережные санитары, такие же молчаливые и жилистые, как и на правом берегу, начали переносить тяжелораненых и детей на отмель, к поджидавшим грузовикам и крестьянским повозкам…
Дневная переправа начала действовать!
В ночь на 15 сентября капитан Жарков получил приказ: катеру «Абхазцу» прибыть в Красную Слободу, на центральную переправу. Приказ был подписан заместителем командующего Волжской военной флотилией, контр-адмиралом Ромычевым. Редкостная эта фамилия, однако, показалась знакомой Савелию Никитичу. «Неужто это тот самый Степан Ксенофонтыч Ромычев, кому я по гроб жизни обязан?» — задумался он и, хотя времени было в обрез, стал припоминать давнее, быльем поросшее…
Летом восемнадцатого года сопровождал Савелий Жарков громадный, из тринадцати барж, хлебный караван в Саратов, часами, бывало, простаивал с биноклем в штурвальной рубке, рядом с капитаном-крепышом Ромычевым — дозорил: как бы какой вражьей помехи не приключилось в пути. Но не только эта настороженность заставляла его быть терпеливым и бездремным. После всех передряг в своей мятежной жизни он словно бы впервые соприкоснулся с покоем незлобивой природы. И в душу потихоньку прокралась зависть к капитану-крепышу с его здоровым яблочным румянцем. Это ли не жизнь — плыть посреди весело подмигивающих бакенов, мимо кудреватых островов в песчаной окоемке, под навесами меловых правобережий или у самых ветел луговых понизовий Заволжья; плыть и взахлеб дышать сытной речной свежестью, приятно-горьковатым дымком из пароходной трубы, кислинкой мокрого размочаленного пенькового каната, что вьется прихотливо по палубе…
В Саратове быстро разгрузились, взяли боеприпасы и поплыли обратно, в Царицын. Савелий Жарков вконец размяк душой, да и весь как-то расслабился, под мерно-усыпительные шлепки колесных плиц, на виду у зеленых плавных берегов. Будто бы и невзначай он попросился у Ромычева постоять за штурвалом, но тот, ревностный служака, только хмыкнул осуждающе. Это обидело Савелия. Он сам хмыкнул, явно передразнивая, и покинул рубку, да при этом еще дверцей хлопнул в сердцах. От сильного хлопка стекла в смотровом окне разлетелись — именно от хлопка, как поначалу решил Савелий. Однако тут же услышал пулеметную трескотню и плаксивый звон новых выбитых стекол… Стреляли с правого берега, из тенистого дубнячка. Выхватив из кобуры наган, Савелий сделал несколько беспорядочных выстрелов. Красноармейцы из охраны тоже подняли стрельбу, настолько же неистовую, насколько и бестолковую. Все же, несмотря на эту трескучую перепалку, Савелий Жарков расслышал яростный стон в рубке и кинулся туда…
Капитан Ромычев лежал в луже крови. Обе руки у него были прострелены, да, кажется, и ноги тоже, иначе он поднялся бы.
— К штурвалу! — донесся капитанский хрип, и Савелий мигом кинулся к крутящемуся из стороны в сторону беспризорному колесу, с которого срывались капли крови, словно и оно было ранено. — Лево, лево руля! — раздавалась команда, и Савелий прилежно крутил тяжелый, в медной оковке, штурвал да голову вжимал в плечи, когда пули просвистывали у самых ушей…
Случилась эта история чуть повыше Дубовки. Но не случай, а, казалось, сама жизнь распорядилась тогда судьбой Жаркова, поставив его к штурвалу. И с той поры он не мыслил своего существования без Волги. Как только прибыл в Царицын, попросился в Волжско-Каспийскую флотилию, комиссарил там, ходил в разведку на броневом катере, плавал на миноносце, присланном с Балтики, и, между делом, изучал устройство пароходов да перенимал опыт судовождения: хваткий был на все новое, приглядчивый. А Ромычева, после того как его уложили в госпиталь, больше не встречал…
«Ничего, авось сейчас встретимся! — решил Савелий Никитич. — Судьба — она мудрая распорядительница: как лихой час, так и столкнет старых товарищей, пусть даже и четверть века минуло. Да и где ж тут разминуться, ежели жизнь отечества от Сталинграда зависит и все пути-дороги ведут сюда!»
«Абхазец» со своей неразлучной баржонкой скользил вдоль левого берега в сторону Красной Слободы.
Высокие осокори и жавшиеся к ним ветлы казались в потемках округлыми холмами, а черные прогалы в листве и пространства меж стволов — веющими холодком пещерами… Именно здесь, на пойменном левобережье, и сыскала сентябрьская ночь пристанище. Хотя и не очень надежное: через Волгу часто перелетали зарницы и вспугивали сгустки сырой мглы.
О, эти грохочущие железные ночи Сталинграда! Вдали, на правом берегу, в пекле сплошных пожаров, под канонадный грохот корчился в каменных муках огромный русский город. И похож он был на скатившегося к реке раненого богатыря, припавшего к ней в жажде глотка целительной «живой» воды, хотя сама вода горела, смешавшись с разлившейся огненной нефтью…
На подходе к Красной Слободе разыгралась над Волгой артиллерийская дуэль. Из степного Заволжья с обрывистым тоскливым воем взлетали хвостатые кометы — посланцы гвардейских минометов, и спустя несколько секунд рвались с рассыпчатым треском где-то в каменной утробе домов. А в ответ сипло, по-бульдожьи, рявкали тяжелые вражеские пушки.
Наконец впереди залохматился островок Крит. Савелий Никитич направил свой катер в узкую протоку, к причалам, где темными, с лоском, тюленьими тушами покачивались бронекатера и канонерские лодки Волжской военной флотилии, тяжко отдувались многотруженики-буксиры с обмотанными брезентом трубами, где вообще полным-полно было рыбачьих лодок, железных паромов-самоходок и прочих судов и суденышек, которые на языке саперов зовутся «плавсредствами».
На причале капитана Жаркова и комиссара Вощеева встретил сам контр-адмирал, судя по золотящимся на рукавах нашивкам; тут же стояли пять-шесть офицеров в морских фуражках с высокой тульей. Савелий Никитич вгляделся в контр-адмирала, в его худощавое лицо, и прикусил с досадой губу: нет, это был вовсе не тот Ромычев, которого он чаял увидеть! Тому, верно, сейчас было столько же лет, сколько и самому Жаркову, а этот, с адмиральскими нашивками, выглядел очень моложаво и, пожалуй, в сыновья годился давнему знакомцу.
— Савелий Никитич? — спросил адмирал каким-то странным, юношески ломким голосом.
— Так точно! — ответил Жарков и с выправкой старого служаки встал навытяжку. — Прибыл в ваше распоряжение!
— Вот и отлично, Савелий Никитич. Дело нам с вами предстоит горяченькое: за одну-две ночки перебросить на правый берег целую дивизию. Вы — опытный капитан; вам и почин делать.
— Что ж, это дело мне вроде как знакомое.
— Дело-то знакомое, да вот обстоятельства сложились чертовски неблагоприятные. Отдельные части противника еще прежде вышли к Волге севернее города, в районе Рынка, а вчера, четырнадцатого сентября, они с юга прорвались к реке, вблизи Купоросного. Шестьдесят вторая армия уже не имеет локтевой связи с соседними армиями. Она попросту отсечена. Немцы и с флангов и с фронта буквально притиснули к Волге армию Чуйкова, которая как бы очутилась в огромной стальной подкове.
— Дело, выходит, дрянь. — Савелий Никитич переминулся с ноги на ногу. — Но ежели все-таки Мамаев курган у нас, то…
— Мамаев курган у немцев, — перебил контр-адмирал. — Паулюс держит под обстрелом весь город и Волгу. Но хуже всего — центральная переправа почти выведена из строя. Вражеские автоматчики то и дело прорываются к ней. Возможно, они уже и легкую артиллерию подтащили сюда.
— Так как же тогда переправлять дивизию?
— А под прицельным лобовым огнем противника! Иного выхода нет. Или мы перекинем гвардейцев Родимцева в город, или армия Чуйкова будет вконец обескровлена, и немцы возьмут Сталинград. Вопрос стоит только так.
— Понятно, товарищ контр-адмирал, — кивнул Савелий Никитич. — Задание выполнять готов. Горючим запасся на всю ночь. Погрузку можно начинать хоть сейчас. Вот только куда она запропала, эта самая дивизия?
— Тринадцатая гвардейская дивизия Родимцева уже на марше. Она прибудет с часу на час… Вопросов больше нет?
Савелий Никитич поскреб затылок:
— Да вроде бы есть один вопросик… Скажите: вы случаем не сын Степана Ксенофонтыча Ромычева?
— Сын и есть. Самый неподдельный, единокровный!
— Как же здоровье Степана Ксенофонтыча, моего, в некотором роде, крестного?
— Здоровье неважнецкое, но отец решил тряхнуть стариной. Попросился опять на судно. Собирается из Горького пуститься в плавание, проведать, как мы с вами, Савелий Никитич, в Сталинграде поживаем.
— Что ж, задумка у Ксенофонтыча похвальная. Даст бог, и свидимся с ним, тряхнем стариной, да так, что фрицам не поздоровится!
Было уже около двух часов ночи, когда за песчаными буграми раздалось натужное, с подвывом, урчанье явно буксующих грузовиков и донесся повышенно-бодрый солдатский говор.
— Наконец-то пожаловали соколики-гвардейцы, — буркнул Савелий Никитич и, желая поскорей выказать свою власть над прибывшими, начал с нестариковским проворством подниматься на ближний бугор; а комиссар Вощеев последовал за ним — видимо, с целью сказать доброе, приветное слово или же просто приглядеть за порядком: отныне он прикомандировывался к причалам.
Как выяснилось, первым прибыл стрелковый батальон 42-го гвардейского полка, во главе со старшим лейтенантом Червяковым. С той же стремительностью, какая была усвоена при моторизованном переходе из района Камышина в район Сталинграда, гвардейцы стали разгружаться. Здесь же, прямо у запыленных бортов машин, бывалые старшины в пилотках, надвинутых на правую бровь, взламывали патронные ящики, вспарывали мешки с сухарями, разбивали прикладами ящики с консервами, и подходившие или пробегавшие, по команде, бойцы немедля получали патроны, гранаты, запалы, галеты, сахар, концентраты. Но если все-таки приглядеться, то в хватком проворстве протянутых молодых рук можно было заприметить излишнюю, что ли, торопливость. Видимо, и сплошной канонадный гул, и зарево, просвечивающее сквозь верхушки деревьев на острове Крит, и чмоканье близко разорвавшейся в воде мины, и тот же стальной чиркающий шелест снарядов над головой — все это нервически возбуждало бойцов, особенно из числа необстрелянных, у кого частенько и ремень был плохо подзатянут, да и обмотки не очень-то старательно выложены.
«Волнуются ребята, страшит их, видать, переправа, ох-хо-хо!» — вздохнул Савелий Никитич, а затем даже и поморщился досадливо: в стороне от всех стоял длиннолицый солдат и, подпирая себя винтовкой, выводил проникновенно, чуть ли не со слезой в голосе:
За лесом солнце просияло,
Там черный ворон прокричал.
Прошли часы мои, минутки,
Когда с девчонкою гулял.
Домой тогда я ворочуся,
Когда закончатся бои.
А может быть, я оженюся
С свинцовой пулею в груди.
— Ну, затянул лазаря, — усмехнулся Савелий Никитич. — С этаким настроеньицем ты живо ко дну пойдешь, тебе тут и спасательный круг не поможет.
Солдат с длинным лицом вздрогнул и замигал, уставившись не столько, правда, в лицо капитана, сколько на медные пуговицы на его кителе, в блеске которых, видимо, было что-то завораживающее, успокоительное.
— Ты… ты, отец, с переправы, что ли? — спросил он, слегка заикаясь.
— Оттуда, сынок.
— Нас, что ли, будешь перекидывать в Сталинград?
— Похоже, что вас, сынок, коли вы такие провористые.
— А не потонем?
— Это ты лучше у немцев спроси. А я, брат, соколов-гвардейцев в обиду не дам. «Козью ножку» не успеешь выкурить, как уже на том берегу будешь… Хотя лучше все-таки не курить, а соблюдать светомаскировку. Ясно, сынок?
— Ясно, отец… Ну, а ежели все-таки прямое попадание?
— Не бойсь, за портчину тебя выловлю!
— Вот вам смешки, а я… я плавать не умею, — признался длиннолицый боец и еще отчаяннее замигал.
— Не переживай! Научишься, коли по макушку окунешься. А главное, о другом думай. О том, как бы поскорей супостату в горло вцепиться. Тогда у тебя крылья вырастут! Тогда мы с тобой птицами перелетим через Волгу, а фашист — он и пикнуть не успеет. Опять же и артиллерия нашу переправу поддержит. Только сам не паникуй. Понятно, сынок?
— Понятно, папаша…
Савелий Никитич отошел, посмеиваясь: вот, дескать, еще одним сынком обзавелся на старости лет!
Неподалеку раздавал патроны старшина — грудастый, медалистый, с лихо подкрученными сивыми усами, с зорким взглядом под насупленной бровью: ветеран, как есть ветеран!
— Ты, красноармеец Глечик, завсегда имей осмотрительность, — внушал он солидно. — Патронов у нас не больно густо, так ты зря в белый свет не пали. Тебе завсегда надо упреждение брать.
— Та я ж близорукий, — промямлил тощий и сутулый, как гнутое коромысло, боец.
— Ишь, близорукий! — с ходу вставил Савелий Никитич. — А мясо во щах видишь?..
Солдаты рассмеялись; кто-то — сам, вероятно, шутник изрядный — доверчиво объяснил капитану:
— Глечик у нас такой: приходит с ученья и рапортует ротному: «Стрельбу закончил, сдаю три гильзы, попал впустую».
Грянул молодой закатистый смех. Савелий Никитич тоже хохотнул — для солидарности, хотя тут же и осекся, как бы вспомнив, что отныне его капитанская власть распространяется на всех этих бойцов.
— Однако ж вы, сынки, — заметил он, нахмурившись, и все же с прежними отечески-ласковыми нотками в голосе, — вы поторапливайтесь. Чуйкову там, на правом бережку, труднехонько приходится. Вся надежда на вас, соколов-гвардейцев! Спасете Сталинград — и Россия спасется.
Вскоре началась погрузка. Одни бойцы, положив в сторонку скатки и вещмешки, саперные лопаты и личное оружие, таскали на спинах тяжелые ящики через сыпучие бугры и частенько матерились, когда ноги глубоко засасывало в мелкий речной песок или же пилотки наползали на самые глаза; другие бойцы, в касках, при всей обмундировке, волокли противотанковые пушки, минометы; третьи несли на плечах, как жерди, многозарядные ружья-бронебойки; четвертые — это были легконогие медсестры — почти бегом спускались к причалам с носилками, от которых каждый отводил глаза…
Савелий Никитич вернулся на катер: надо было следить, чтобы ящики с боеприпасами укладывали посередке палубы — как для полнейшего равновесия, так и ради свободного пространства у бортов с понавешенными спасательными кругами, где в самый раз находиться тем, кто пловец никудышный.
— Эй, Федоровна! — изредка окликал Савелий Никитич. — Как там у тебя?..
— Порядок, Савельюшка! — отзывалась с баржи жена.
— Смотри, не перегружайся, а то маневренности не будет!
— Хорошо, хорошо, Савельюшка!..
Наконец, по разумению капитана, наступил момент, когда посадку следовало прекратить. Он встал на трапе и руки распялил с неумолимостью шлагбаума.
— Стоп, матушка-пехота! — приговаривал он, если кто-нибудь из азартных бойцов наседал. — Я, по вашей милости, не хочу воду бортами черпать! Мне, черт побери, маневренность нужна! Ты на паром, на паром ступай! Он захватистый! Он следом пойдет, под моим прикрытием!
Причал быстро опустел; на нем остался один Червяков — круглолицый бровастый командир батальона. Он мерно прохаживался по доскам в натасканном песке, поглядывал на береговые бугры, словно никак не мог расстаться с ними.
— Не пора ли отваливать, товарищ старший лейтенант? — проворчал Савелий Никитич.
Червяков не ответил. Он вдруг остановился, вытянул руки по швам — и не спроста. На причальные мостки легкой крылатой тенью метнулся человек в накинутой на плечи шинели.
— Товарищ генерал! — сейчас же козырнул, отчеканил Червяков. — Первый батальон, а также взвод автоматчиков и рота противотанковых ружей погружены.
Родимцев (это был именно он) весь был насыщен стремительной, чисто суворовской энергией. Разлетные полы шинели только резче подчеркивали порывистость его сухого жилистого тела; а из-под генеральской пилотки, ничем, впрочем, не отличавшейся от простой, солдатской, вырывался с тугим загибом стружки клок светлых волос, что сообщало лицу Родимцева задорное и тоже порывистое выражение.
— В добрый путь, ребята! — выкрикнул он звонким голосом, взбежав на трап и вдруг остановившись. — Назад для вас дороги нет! Она закрыта приказом Родины, приказом народа! Там, — взмахнул он рукой, сбивая шинель с плеча, — земля героев! Там надо камнем стоять! Крепче камня! — И наконец подбежав к Червякову, сказал в упор, точно выстрелил: — Атаковать противника с ходу! Идти только вперед! Вокзал к утру взять во что бы то ни стало! Встретимся на вокзале! Только там — или нигде!
Стремительная энергия Родимцева оказалась заразительной. Червяков порывисто метнулся на катер, а Савелий Никитич, глыбисто ввалившись в рубку, отдал команду прямо-таки устрашающим голосом:
— Полный, полный вперед!
Дым пожарища сносило с правого берега к воде; здесь он тяжелел, пропитываясь речной сыростью, распластывался, будто хотел совсем слиться с ночным мраком, наползавшим с левобережий, — и не мог: частые зарницы орудийных разрывов точно бы выжигали его, вода начинала судорожно, угрожающе взблескивать…
На этот раз без всяких помех удалось выбраться на стрежень, неподалеку от мыска Голодного острова, хотя в воздухе невидимыми челноками шныряли сторожевые «мессеры» и вслепую, больше для острастки, пускали пулеметные очереди.
— Ишь, разлетались, гниды! — ругнулся длиннолицый боец, жавшийся к рубке.
— Бахчи караулят, — пошутил грудастый, медалистый старшина и подкрутил левой рукой правый ус с такой лихостью, что он достал-таки до уха.
По палубе рассыпался нервный смешок; рассмеялся даже длиннолицый; хохотнул и сам Савелий Никитич для поддержки: уж кто-кто, а он-то, стреляный воробей, по себе знал, как во время опасной переправы гнетет общая молчаливая настороженность!
Все бы ничего, но у Голодного острова, точно наколовшись на острие мыска, стояла на мели баржа. Какой-то шальной снаряд вдруг чиркнул, подобно спичке, о просмоленный борт, — и сразу же взвихрилось, залохматилось факельно-чадное пламя. Разгонные на стрежне струи мигом заискрили, заплясали предательски-яркой рябью у черных бортов катера.
— Ну, теперь начнется свистопляска, только держись! — решил Савелий Никитич и тут же услышал, как впереди, с хлестким звуком вальков, хлопнули об воду мины, и увидел синеватые вспышки и валом взлетевшую сыпуче-пенную воду. «Теперь они, гады, огневой заслон будут ставить!» — подумал капитан, и опять не обманулся: мины разрывались сплошняком, почти на одном месте. «Ну, тогда мы в обход, в обход!» — внушил он себе, и катер стал отваливать вправо, прочь от Голодного острова, а баржа послушно пошла следом.
Конечно, в этаком положении, при курсе параллельно берегу, оба судна довольно подходящая мишень для немцев, но у Савелия Никитича был тонкий расчет: минометчики не дадут возможности артиллеристам вести пристрелку, а те, в свой черед, помешают минометчикам — вот и выйдет ладненько, и «Абхазец», даст бог, снова выкрутится из смертельной заварухи!
Неожиданно, с левого борта, вскинулся водяной столб и, развеянный в воздухе, широко и плоско, со смачным звуком мокрой тряпки, рухнул на палубу.
— Легкий душ! — фыркнул старшина, похоже, довольный, но никто уже не рассмеялся.
Теперь вокруг густо вырастали водяные столбы, гнусаво жужжали осколки. Многие из солдат надели поверх пилоток каски; почти все они присели на корточки или прилегли у тюков верблюжьей шерсти. Только усатый старшина с блистающими на груди и звякающими от качки медалями высился несгибаемо: то ли ободрял новобранцев своим гордым независимым видом, то ли прикрывал широким телом ящики с боеприпасами…
— Вот болтали: переправа, переправа! — пожаловался длиннолицый боец (он уже втиснулся в рубку и свернулся калачиком у ног капитана). — Да какая ж это, к лешему, переправа? Это же настоящее форсирование широкой водной преграды! Сквозь огонь и воду, можно сказать, идем!
— Тем больше славы гвардейцам, — отозвался Савелий Никитич.
Когда катер с баржей подальше отошел от Голодного острова, капитан взял курс на правый берег. Верный своему правилу, он опять бросал «Абхазца» из стороны в сторону, вихлял, изворачивался. Он потерял всякое ощущение времени; он не мог и расстояние до берега толком определить из-за того, что вся Волга вздыбилась от взрывчатых всплесков. Лишь по запаху гари Савелий Никитич чувствовал: берег близится…
— Полный, самый полный! — хрипел он в медный раструб и ногой притопывал. — Хоть умри, Омельченко, а выжми лишний оборот!
Катер, содрогаясь от бешеного перестука дизелей, буквально прошивал вздыбленную воду. Уже можно было рассмотреть сквозь сплошные брызги и наползавший чад пожарища земную твердь. Савелий Никитич прикинул на глазок: до места высадки оставалось метров триста, не больше. Не пройдет и пяти минут, как пришвартуемся, если, конечно…
И в этот миг вражеские пулеметы брызнули длинными очередями трассирующих пуль; воздух засветился около самых глаз.
— Огонь, огонь! — скомандовал с носовой палубы Червяков, и те бойцы, которые еще жались у тюков, которых угнетала собственная беззащитность посреди клокотавшей Волги, на виду у невидимого противника, теперь, когда он выдал себя и бил, кажется, совсем рядом, почти враз поднялись и стали в упор расстреливать надвигавшийся берег.
С катера стрельба перекинулась на баржу, стала ожесточенней. Сам Червяков стоял на носу у ручного пулемета — простоволосый, всклокоченный: пилотку у него, видимо, сбило пулей. А солдат с длинным лицом, выбежав из рубки, вскочил на ящик и с этого возвышения палил из своей винтовки поверх голов товарищей.
— Жарь, жарь, ребята! — покрикивал он в азартном упоении боя, забыв о прежних страхах. — Жарь! — и вдруг тяжело рухнул без крика, без стона.
Берег был уже близок. Но как ни всматривался Савелий Никитич — ничего не мог высмотреть: ни причала, ни даже захудалых мостков. Одни бревна — обгорелые, расщепленные — лежали вразброс на отмели. «Что ж, врежусь с ходу в берег! — решил капитан. — Была не была!»
Немцы отстреливались из-за бревен — как косой секли. Коротко и удивленно вскрикивали на палубе раненые; немало, видать, было и убитых. Один из солдат, вдруг запрокинувшись, головой ударился о порог рубки. Савелий Никитич покосился ненароком — признал бравого старшину-ветерана.
«Нет, так дальше не пойдет!» — решил он и тут же зычно скомандовал:
— Кидайся в воду, ребята!.. Берег — вот он!..
В это время из береговой расщелины коротко полыхнуло белое пламя — маленькое, совсем, кажется, игрушечное, а спустя мгновение уже вскинулось под носом у катера — огромное, весь мир заслонившее.
Тугой глубинный холодок реки выжал на поверхность тело, как пробку. Савелий Никитич инстинктивно, жадным ртом, глотнул воздуха и окончательно пришел в сознание. «Слава тебе господи, жив! — вспыхнула и согрела радостно-шальная мысль. — Наверно, взрывной волной скинуло за борт…»
Неподалеку торчала из воды буксирная труба, похожая на косо вбитую сваю, чуть дальше задирала нос полузатопленная баржа — это все разом увидел Савелий Никитич, как только открыл глаза. И бурная радость сменилась острой тревогой. Суматошно захлопав по воде руками, он поплыл к барже.
— Федоровна!.. Жива, Федоровна? — сипел его хлипкий, отсыревший голосишко. — Эй, ты не видел женщину с баржи? — окликнул он плывшего навстречу бойца, но тот со злобой отфыркнулся — пустил в лицо одни пузыри.
Всюду, куда ни глянь, копошились в прибрежной воде солдаты. Один, как подранок крыльями, бил и бил ладонями по воде, а зубами стискивал ремень автомата; другой плыл на спине, держа над собой винтовку в прямо вытянутых руках; третий уже брел по дну и стрелял из карабина; четвертый плюхнулся под пулями на отмель и норовил уползти в укрытие, за какое-нибудь обгорелое бревно; пятый… пятому не суждено было припасть грудью к матери-земле: там, где он еще недавно спасал свою тонущую жизнь, кружилась в водовороте одна пилотка…
Трудно было плыть Савелию Никитичу в исхлестанной сотнями рук и ног горючей волжской воде. В глаза беспрерывно летели брызги — ничего не разглядишь перед собой; в рот хлестало солоноватой, точно от крови, пеной с гребня волны — не крикнешь, не позовешь свою Федоровну…
Вдруг у самых ушей капитан услышал бульканье воды, и почти сейчас же его правая, особенно загребистая рука задела чью-то одрябшую, склизкую спину. Тогда, не долго думая, он вцепился в нее клещевато, по-рачьи, и стал тянуть на себя из речной глуби, пока не всплыла голова.
— Дыши, дыши, утюг ты этакий! — приказал Савелий Никитич, но так как человек не издал ни одного звука, он запустил свою клешню в волосатую, на счастье, голову, и рывками, с вымахом левой, тоже отменно загребистой руки, поплыл к берегу.
Здесь, в каких-то тридцати — сорока метрах от воды, шло уже сущее побоище. Все, кому удалось невредимыми выбраться из реки, сразу же кидались в штыковую атаку. Русское «ура» теперь билось, плескалось под береговыми кручами, врывалось в овражные расщелины. Словно наперегонки летели гранаты и подчас рвались прямо в воздухе от угодившей встречной пули. Учащались, множились выстрелы из подмоченных винтовок и автоматов. Раненые ползли вперед, а не назад, потому что суровая река отрезала путь к спасению; умирающие, прежде чем испустить последний вздох, падали с выброшенными вперед руками, словно путь указывали живым своим товарищам…
Когда Савелий Никитич сам выбрался и вытащил за волосы на отмель спасенного человека (это была девчушка, медсестра), в берег с сочным треском, как нож в переспелый арбуз, врезался носом бронекатер, с него один за другим стали соскакивать красноармейцы.
— Ну как, наглоталась волжской водицы? — усмехнулся Савелий Никитич, уловив дыхание на своей щеке… и вдруг усмешка его, грубовато-ласковая, совсем отцовская, сменилась судорожной гримасой боли от мысли, что он уже никогда не увидит живыми ни дочки своей, ни жены, ни сыновей…
— Ничего, отлежишься, очухаешься, — пробормотал он и, поднявшись, пошел к тем, кто лежал на сыром песке.
Он шел, отрешенный, и уже как будто не слышал ни свиста пуль над головой, ни рева слитных солдатских голосов, ни даже разрывов гранат, особенно гулких под береговыми кручами.
…Кто-то наскочил с разбега, ругнулся, однако Савелий Никитич не услышал и этой праведной матерщины, которая, казалось бы, должна была увязнуть в ушах; он спросил кротко и жалобно:
— Вы не видели мою жену?.. Она маленькая такая, черненькая…
Так, не замечая пробегающих мимо, а иногда налетающих на него распаленных солдат, Савелий Никитич, с уже блуждающим взором, все шел по отмели и все спрашивал слабым бормочущим голосом с мольбой и надеждой:
— Вы не видели, не видели мою Липочку?..
Но не только голос — все мускулы в теле расслабились. Савелий Никитич брел теперь заплетающимся шагом, спотыкался чуть ли не о каждую щепку… да вдруг и осел, одрябший, бесприютный, на песок. «Ни Липы, ни катера — никого! — вконец пригорюнился он. — Как теперь жить-то?»
Пришибленный горем, старик тупо смотрел перед собой в какую-то одну точку… Как вдруг эта точка стала расти и наконец превратилась в бледное лицо.
— Липа! — вскрикнул Савелий Никитич и кинулся вперед…
Но руки коснулись другого лица — мужского, скуластого. Оно было такое стылое, безжизненное, что от пальцев по всему телу разлился замораживающий холодок. Убитый лежал на спине, с откинутой в сторону рукой, которая сжимала винтовку с тусклым, в песке, штыком; его ноги заполаскивали волны, и каждый раз, когда вода стекала с отмели, широкие кирзовые сапоги издавали всхлипывающий звук, такой живой и жуткий.
«Вот и его они убили! — подумал Савелий Никитич со скорбью и злостью одновременно. — Но кто их звал сюда? Почему они еще здесь и убивают нас? Как это можно терпеть дальше?»
Теперь капитан ничего не различал перед собой, кроме винтовки со штыком, — и вот его рука потянулась к оружию, крепкая мускулистая рука старого царицынского бойца, чтобы восстановить, как и прежде, справедливость в этом пошатнувшемся мире.
Почти на самой круче, как бы наращивая ее, высились бурые, под цвет береговой глины, Дома специалистов — еще целехонькие, не обгорелые, без проломов и трещин в стенах, лишь с выбитыми кое-где стеклами в окнах, откуда выбрасывалось длинное, языкастое пламя.
Это были уже не добрые, гостеприимные сталинградские дома — отныне это были коварные и чуждые прежнему своим обличьем, слитые в одну крепостную стену пятиэтажные дома-близнецы, где засели вражеские пулеметчики. Под их обстрелом находилась и узкая береговая полоса, и полуторакилометровая ширь Волги. Врага надо было выбить в первую очередь из этих домов! — так, верно, думал каждый высадившийся боец, в том числе и Савелий Никитич, который теперь, будучи при винтовке, словно бы нарочно отрекался от звания речного капитана и самым законным образом, как ветеран рабочей гвардии Красного Царицына, причислял себя к гвардейцам Родимцева.
— Живей, живей, орлы! — слетал уже с нагорья вниз, под кручу, мальчишески-звонкий и трепетный голос комбата Червякова. — Ползи и рассредоточивайся!
Чтобы облегчить себя, гвардейцы сбрасывали под берегом мокрые разбухшие шинели и, все-таки неловкие, в прилипших к телу гимнастерках и штанах, в тяжелых всхлипывающих сапогах, из которых некогда было вылить воду, карабкались по глинистой крутизне и в душе, конечно, матерились, но вслух кричали молодецкое «ура». И Савелий Никитич взбирался вместе со всеми на кручу и тоже взбадривал и себя и других этим победным кличем, а когда голос вдруг осекся от натуги, прохрипел:
— Штурмуй, ребята, берег, как Суворов Альпы!
Но наверху пришлось залечь: от углового здания, из глубины подъезда, веером разлетались над прибрежными цветниками пулеметные очереди трассирующих пуль. Савелий Никитич видел, как срывались подсеченные мохнатые георгины и невольно поглубже втягивал голову в плечи. Однако его бесило это унизительное лежание. «Ежели заползти слева, со стороны улицы Халтурина, — рассудил он, — да ежели вдоль стены прокрасться к подъезду и одну-другую гранату кинуть, то немцу будет верная крышка».
Рядом, за клумбой, обложенной кирпичом, лежал долговязый боец, и было слышно, как пристукивали его зубы — то ли от озноба, то ли просто от страха.
— Эй, малый! — окликнул Савелий Никитич. — Как тебя кличут-то?
— Сенечкин я, Сенечкин, — торопливо отозвался долговязый.
— Гранаты у тебя есть?
— Есть, есть гранаты! Нам без них нипочем нельзя!
— Вот и ладненько, Сенечкин… А теперь не мешало бы нам обогреться после купанья.
— Оно, конечно бы… Простыл я страсть как!.. Зуб на зуб не попадает…
— Тогда айда за мной, сынок!
И Савелий Никитич пополз по-пластунски, укрываясь сначала за клумбой, а затем уже, как появился разлохмаченный, давно, видно с мирных времен, не стриженный кустарник, стал короткими перебежками продвигаться вдоль него, едва лишь струи трассирующих пуль отметывались вправо, и вновь сейчас же ложился и полз, когда опять нарастал свист каленого свинца. Лежа, он постоянно слышал позади себя шумное дыхание Сенечкина, заботливо осведомлялся:
— Ну как, угрелся малость, сынок?
— Даже взопрел, — отвечал довольный Сенечкин.
— Вот и ладненько! Теперь, значит, остается немцам дать жару.
Они уже достигли конца улицы Халтурина, выходящей к Волге; отсюда следовало напрямик, через сквер, ползти к угловому зданию. Савелий Никитич отдал Сенечнику на сохранение свою винтовку, взял у него гранату (она оказалась противотанковой) и, обсыпав себя палыми листьями, облепившись ими, как еж, пополз сквозь одичалые кусты и цветники…
К дому удалось подползти незаметно. Здесь Савелий Никитич с нестарческим проворством, без обычного кряканья, вскочил на ноги и, прижимаясь спиной к стене, держа правую руку с гранатой на отлете, стал мягко, по-кошачьи, подбираться к зловещему подъезду. И когда левая, выброшенная вперед рука обхватила угол стены и ноздри уловили кисловатый запах раскаленных гильз, правая напружиненная рука швырнула гранату в каменную пасть подъезда. Раздался оглушающий треск, и сейчас же вылетело стрельчатое пламя, повалил белесый дым, смешанный с пылью.
— За мной, орлы! — донесся мальчишески-звонкий голос комбата. — Ура-а-а!..
Пока немцы на верхних этажах прилаживали пулеметы, чтобы перенести огонь с отмели по ближним целям, гвардейцы уже достигли Домов специалистов.
— Первой роте заняться очисткой этажей! — стоя в подъезде, среди командиров рот и отделений, командовал Червяков в клубящемся, еще не выветренном дыму. — Вторая и третья роты пойдут в направлении вокзала. А вы, товарищ Жарков и рядовой Сенечкин, — произнес он без всякого перехода, — будете представлены к награде. В свое время, когда возьмем вокзал. — И тут же зажег ручной фонарик, подбил коленкой кверху планшетку с картой и обратился уже к одному Жаркову: — Где мы сейчас находимся, капитан?
— В районе улицы Халтурина.
— Так, понятно. — Ноготь Червякова наискось чиркнул по слюде, предохранявшей скопированную на восковке карту прибрежного городского района. — А вот и конечная точка наступления — вокзал. Каков же наикратчайший путь к нему? Куда следует свернуть с улицы Халтурина — на Банковскую или на улицу Островского?
— На Банковскую, — отчеканил Савелий Никитич. — Отсюда путь короче. И километра не наберется.
— Что ж, двинемся по Банковской, — кивнул Червяков. — Вы, товарищ Жарков, будете сопровождающим.
После глухой черноты подъезда обожженное сталинградское небо показалось Савелию Никитичу особенно светлым. «Светает», — решил он, но, взглянув на восток, так и не разглядел зоревую полоску, зато увидел резко выдавленные из дымно-багрового воздуха, бесшумные среди грохота канонады, скользящие быстрые тени, похожие на летучих мышей.
Это были «юнкерсы». Построившись в одну линию, они разворачивались со стороны Волги для пикирования. Автоматчики, которые легкой опасливой трусцой бежали среди развалин улицы Халтурина, тотчас же, как по команде, легли вразброс — одни сжавшись калачиками, другие подогнув под себя коленки и прикрыв голову руками, но все с одинаковой суеверной убежденностью в том, что чем крепче они сожмутся, тем меньше будет вероятности попадания осколков в их спружиненные укороченные тела.
Савелий Никитич грохнулся рядом с Червяковым, около обрубыша стены. Место было явно неудачное: в случае близкого разрыва бомбы стена рухнет и засыплет их. Но выискивать какое-либо другое укрытие было уже поздно. Воздух раскромсал острый протяжный свист, и тут же над самой головой надрывно взвыли самолетные сирены.
— Дьявольская музыка для слабонервных, — скрипнул зубами Червяков. — На психику, гады, воздействуют! Они еще при осаде Севастополя сирены применяли…
Первые бомбы глухо разорвались под берегом. Затем уже вся земля загудела звонко, как пустотелый сосуд. Когда же отдалились разрывы, Червяков вскочил и с любимым своим кличем: «За мной, орлы!» — кинулся вперед, в дым, в крутящуюся с ним заодно кирпично-штукатурную пыль, а Савелий Никитич метнулся следом — с намерением непременно, несмотря на одышку, догнать шустрого комбата, иначе тот, чего доброго, сгоряча минует нужный поворот.
— Направо, направо вертайте! — кричал он. — Вот она, Банковская!..
Залетные орудийные вспышки выхватывали из предрассветной мутной мглы черные провалы выпотрошенных зданий на Банковской улице. Дома поражали мертвым своим покоем. Но едва лишь свернули с Банковской на Республиканскую улицу — увидели: во всю ширь мостовой идут немцы.
Червяков отдал команду залечь. Автоматчики рассредоточились среди завалов и стали ждать, пока фашисты не приблизятся на выстрел. Рядом с Савелием Никитичем прилег Сенечкин, забормотал:
— Ишь, сволочи, не цепью идут — кучей валят… Ничего не боятся!
Дальнее пламя высвечивало рослые, как бы качающиеся с ним в лад фигуры; горячие токи воздуха доносили разнобойные крики, похожие на пьяную брань. Савелий Никитич приметил, как два немца, держа каски в руках, пустились в пляску, услышал и гнусавые звуки губной гармошки… Играл высоченный немец, который вышагивал впереди всех с маршевым выбросом длинных, палкообразных ног и выделялся среди пьяно раскачивающихся фигур какой-то особенной натренированной и надменной прямизной.
— Огонь! — скомандовал Червяков. — Огонь!..
Автоматчики в упор расстреливали пьяных вояк. Первым упал высокий немец с губной гармошкой. Савелий Никитич не сомневался, что это именно он прихлопнул его из своей винтовки, так как с первого же взгляда взял наглеца на мушку. Но о том же, наверно, подумали многие: каждый целился в него, как в воплощенное торжествующее зло.
— За мной, орлы! — скомандовал комбат. — Даешь вокзал!
С криками «ура» автоматчики кинулись преследовать отступавших гитлеровцев, растеклись во всю ширь просторной Республиканской улицы. Савелий Никитич старался не отставать от долговязого Сенечкина. Встречный ветерок, горький и душный, взвеивал от ушей к затылку его редкие, но длинно отросшие за последнее время седые волосы; рыхлые щеки его тряслись студенисто и будто оплывали на стоячий воротник кителя; в правом боку что-то подскакивало с еканьем.
— Жми, жми, папаша! — подбадривал Сенечкин. — Небось так и до вокзала домчим на полной скорости!
Слева и справа, из развалин, выбегали запыленные, с черными закоптелыми лицами, бойцы в порванных гимнастерках и помятых касках, иные же без касок, зато в накрученных на голове бинтах, почти все с пустыми патронными подсумками, но каждый с оружием. Это были уцелевшие бойцы из отступивших и рассосавшихся среди руин рот и батальонов 62-й армии; они сейчас же присоединялись к автоматчикам-гвардейцам и тут же, на ходу, выклянчивали патроны или гранаты.
Рядом с Савелием Никитичем гремел коваными сапожищами пришлый солдат в трофейном немецком мундире, мучнисто-белом от известковой въевшейся пыли. На его мощном плече, как жердина, тряслось противотанковое ружье; в длинно отвисшей с левого плеча кожаной сумке, изредка задевавшей Савелия Никитича, перекатывался со звуком погремушки один-единственный патрон.
Бронебойщик вскоре отстал — споткнулся и упал, судя по забренчавшему ружью. Савелий Никитич, словно между ним и бронебойщиком уже наладилась во время согласного бега некая дружеская связь, поневоле остановился и оглянулся сочувственно. Он увидел натужно-багровое, от усилий подняться, очень знакомое лицо с щуркими и очень блесткими, при отсвете пожара, чернущими цыганскими глазами под сползшей до бровей каской.
— Ах ты, чертов сын, душа пропащая! — ругнулся Савелий Никитич на радостях и, подбежав к Прохору, потянул за рукав немецкого мундира со словами: — Вставай, вставай, медведь ты этакий!
Прохор поднялся, облапил отца неуклюже, впрямь по-медвежьи, но тут же закашлял оглушающе над самым отцовским ухом, наконец, отдышавшись, сказал — будто повинился:
— Под хутором Вертячим танк меня утюжил… С той поры и дерет глотку кашель… Да я-то живехонький, а самолучшего дружка моего, первостатейного бронебойщика Поливанова, Степана Арефьевича, убило… Это он меня тогда откопал, с поля боя вынес…
Прохор замолчал, потом, как и ожидал Савелий Никитич, спросил:
— Ну, а как наши: живы-здоровы?
— С Алехой — полный порядок. Женка же твоя с ребятишками на Зайцевском острове…
— А мать? Ольга?
Мимо артиллеристы проволокли противотанковую пушку на резиновом ходу; она мягко прискакивала на битых кирпичах.
— Однако что ж это мы, сынок? — Савелий Никитич оттолкнул от себя Прохора как бы шутливо. — Надобно догонять гвардейцев!.. Давай-ка, знаешь, я подсоблю твою пушку нести! — и сам вдруг закашлялся: такая тупая боль изнутри, от самого сердца, надавила на грудь.
Разъединив с женой, война соединила Савелия Никитича с младшим сыном, которого он считал убитым. Теперь они оба, в ногу, уторопленным шагом продвигались следом за автоматчиками по Волгодонской улице к привокзальной площади, а тяжеловесное противотанковое ружье, как бы впаявшись в широченные плечи Жарковых, надежно скрепляло их.
Путь к вокзалу преградили кирпичные завалы. Подобно баррикаде, они громоздились посередине улицы, и там, где был самый высокий взгорбок, билось острым хохолком нервное, желто-белое пламя. В воздухе с тоскливым и назойливым свистом, словно кого-то разыскивая, шныряли каленые пули-светлячки. Автоматчики залегли и стали затем от дерева к дереву, от одного поваленного трамвайного столба к другому переползать верткими ящерицами, чтобы без лишних потерь достичь злополучных завалов и гранатами забросать пулеметное гнездо.
— Вот это гвоздит! — с завистливым восторгом сказал Прохор, привыкший, видимо, отдавать должное огневой мощи противника, особенно же при тех плачевных обстоятельствах, когда сам испытывал недостаток в бронебойных патронах.
— Обойти бы пулеметчика дворами да с тыла садануть, — посоветовал Савелий Никитич.
— Зачем же, батя, с тыла? — возразил сын. — Можно и прямой наводкой.
Он заполз на кирпичную осыпь, выбрал подходящее пространство обстрела, после чего разлапил сошники своего старенького ружья, достал из сумки блеснувший, как рыба чешуей, единственный бронебойный патрон, вогнал его в ствол с каким-то шаманским нашептыванием, приложился щекой к лицевому упору — и воздух разодрал тупой выстрел, а синевато-белесый дым при разрыве словно бы навсегда заглушил дальний огнистый хохолок. По крайней мере, Савелий Никитич больше не видел его нервного трепыхания; да и пули перестали посвистывать над головой.
— Ловко ты, сынок, фрица припечатал! — вырвалось у отца в порыве мстительной радости. — Отплатил за мать!
Прохор резко обернулся:
— Да что с матерью-то?.. Сказывай, не юли!
— Погибла мать на боевом посту, как самый геройский солдат… Вражьим огнем накрыло и катер, и баржу… Я чудом спасся… А она, голубушка… Ее Волга к себе взяла…
Автоматчики между тем уже достигли кирпичной баррикады, залегли на самом взгорбке…
— Ты иди, батя, а я без патронов как без рук и ног.
Савелий Никитич вздохнул и, подергивая правым плечом как бы для того, чтобы повыше закинуть сползший ремень винтовки, а на самом деле невольно выражая этим движением старческую свою угнетенность, потащился к завалам, откуда уже кто-то, — кажется, Сенечкин — зазывно помахивал пилоткой.
С завала уже виднелась привокзальная площадь, пустынная, в одних черных воронках, из которых взыгравший утренний ветерок выдувал не то забившийся пороховой дым, не то пыль; а между воронок, посреди площади, хороводили вокруг молчаливого фонтана гипсовые фигурки улыбчивых мальчишек и девчонок с точно бы раздутыми тем же утренним ветерком пионерскими галстуками, хотя у многих ребят, как приметил Савелий Никитич, или руки были отсечены по самое плечо, или ноги до колен отбиты осколками — и оттого жуткой казалась эта каменная пляска маленьких инвалидов со смеющимися по-прежнему, по-мирному, личиками, словно они еще не чувствовали боли.
Сам вокзал, разрушенный, притихший, находился на противоположной стороне площади. Но тих-то он тих, да только не потому ли, что там притаились немцы?..
К Савелию Никитичу и Сенечкину, которые лежали уже как закадычные друзья-однополчане рядком на кирпичном завале, у того самого места, где валялся раскореженный бронебойкой Прохора вражеский пулемет, вскарабкался, хлопая планшеткой, комбат Червяков, прилег тут же, приставил к глазам бинокль, проговорил:
— Не находите ли вы, товарищ Жарков, что тишина на площади больно подозрительная?.. Там, за вокзалом, слышите, орудийная перестрелка, гранаты рвутся, дерево в огне трещит. Там бой идет, а что здесь за обстановка? Не то наш вокзал, не то немцев — ничего не разберешь!
Речь комбата показалась Савелию Никитичу излишне многословной; он сказал как отрезал:
— Разведку надо выслать, вот и весь сказ.
— Решение правильное, — одобрил комбат и сейчас же скомандовал: — Сенечкин! Скидывай к чертовой матери свою пилотку, надевай каску — и ползком к вокзалу.
— Есть, ползком к вокзалу! — откликнулся Сенечкин.
— Да прихвати побольше гранат.
— Слушаюсь, товарищ командир.
Однако указания комбата представились Савелию Никитичу, опытному царицынскому бойцу, не очень-то разумными, и он заявил напрямик:
— Парнишку одного не след посылать. Нужна подстраховка. Я пойду с ним.
Червяков на миг задумался, затем быстро снял со своей головы каску, надел ее прямо на покоробленную капитанскую фуражку, больше того — взял у капитана винтовку, а взамен отдал свою кобуру с наганом, чтобы ловчее было передвигаться, и произнес угрюмо-ласково:
— Ни пуха ни пера, орлы!
За вокзалом, видимо, горели штабеля смолистых шпал: чернущий дым перебрасывало ветром через руины и то клубками, как перекати-поле, гнало по площади, то расстеливало поверх брусчатки, подобно грязной простыне. Когда же дымом замахнуло и сюда, на завалы, Савелий Никитич сбежал с кирпичного взгорбка и пополз под этой нечаянной спасательной завесой, а Сенечкин последовал за ним.
Им удалось довольно-таки быстро добраться до гипсовых ребячьих фигурок. Здесь они залегли пластом, осмотрелись, начали полегоньку потягивать носами, в ожидании наплыва дымной хмари, потому что в воздухе совсем уже посветлело: видимо, взошло солнце.
Но прежде чем снова замахнуло дымком, — справа, со стороны Коммунистической улицы, выехала немецкая автомашина, битком набитая гомонливыми, подвыпившими солдатами. Получилось очень даже складно: враг сам себя выдал! Сенечкин сейчас же вскочил и, размахнувшись, метнул гранату, а сам поскорей укрылся за гипсовым мальчишкой с отбитой рукой. Граната угодила прямехонько в кузов; звук разрыва был глухой, какой-то вязкий. Машина дернулась и замерла. Раненые и убитые, как мешки, повалились за борт, а уцелевшие, спрыгнув, кинулись наутек. Сенечкин из автомата, Жарков из нагана — оба стали стрелять вослед. С завалов их поддержали дружным огнем товарищи. Гитлеровцы заметались по площади. Они суматошливо отстреливались из своих автоматов-пистолетов, прижатых к животу. Крутясь волчками, они хлестали во все стороны длинными разлетистыми очередями.
Последним упал светловолосый немец в нарукавной белой повязке с черным черепом. Но его схваченный последней судорогой закостенелый палец продолжал давить на курок — и автомат-пистолет беспрерывно плевался свинцом, бился и лязгал магазинной коробкой по брусчатке, будто матерый гитлеровец уже мертвым сражался. Савелию Никитичу пришлось и раз, и другой выстрелить из нагана по магазинной коробке.
— Порядочек! — весело и зычно провозгласил Сенечкин, и его длинное, но сейчас раздвинутое вширь улыбкой, запыленное и прокопченное лицо с пробившимися все-таки, при утреннем свете, веснушками выражало простодушное довольство; он даже поднялся во весь рост и стал зазывно махать товарищам, которые уже выбегали из горловины Волгодонской улицы на площадь.
Вдруг из-за руин вокзала, давя с хрупаньем и треском, как орехи, кирпич, вырвался с мощным гулом, в облаке известковой пыли, фашистский танк. Сенечкин обернулся; его застывшая улыбка уже выражала растерянность. Но застрочил пулемет, и он инстинктивно присел, а его рука, в том же бессознательном порыве самосохранения, потянулась к гранате за поясом. Длинно размахнувшись, он швырнул ее навстречу танку. Прошла, однако, секунда, другая, третья — разрыва не было… Танк надвигался. Его пулемет бил поверх головы пригнувшегося Сенечкина, по автоматчикам. Парень, казалось, закаменел, как гипсовые фигурки у фонтана.
— Ложись! — закричал Савелий Никитич. — Раздавит!..
Ему было страшно за Сенечкина; в его позе он видел лишь покорность судьбе. А между тем Сенечкин, пригнувшись, только спружинился — и вдруг, вскинув руку со связкой гранат, кинулся под самые гусеницы. Танк подмял Сенечкина, сделал полуоборот, но тут под стальным брюхом ослепительно полыхнуло…
Из верхнего люка стали выскакивать танкисты, да их тут же пристрелили подбежавшие автоматчики. А Савелий Никитич, оглушенный взрывной волной, не в силах подняться, подполз к танку и, как слепец, начал ощупывать вывороченные взрывом камни под распоротым стальным брюхом. Он будто разыскивал Сенечкина, которого еще видел с минуту назад…
В тот самый момент, когда гвардейцы из батальона Червякова перебегали площадь, — в развалины вокзала просочилась кучка немецких автоматчиков.
Встречный бой был коротким: гитлеровцы, отстреливаясь, отступили за железнодорожное полотно и укрылись в пустых коробках сожженных пристанционных зданий. Отсюда они изредка огрызались автоматными очередями, но чаще всего пускали зеленые ракеты в сторону вокзала — с явной целью навести на него свои самолеты. Тогда Червяков (он был ранен в обе ноги и уложен на разбитую скамью) приказал пускать точно такие же ракеты в направлении пристанционных домишек, чтобы ввести в заблуждение фашистских летчиков. И хитрость удалась: шнырявшие над городом бомбардировщики с черно-белыми крестами сбрасывали смертельный груз где придется.
Это был, вероятно, последний приказ Червякова. Командование первым батальоном принял старший лейтенант Федосеев, спокойный, с виду даже медлительный человек с тихим голосом и как бы заспанными крохотными глазками, похожими на две голубых капельки. А между тем под его неторопливый говорок гвардейцы, хотя и не спеша, зато основательно «обживались» в здании без окон и крыши. Одни расчищали места завалов и устанавливали ручные пулеметы; другие же, наоборот, возводили из битого кирпича стенку там, где было голое прострельное пространство; третьи, наиболее домовитые, сооружали из двух расщепленных диванов подобие ложа, чтобы улечься и сейчас же заснуть мертвецким сном; четвертые, несмотря на забинтованные головы, балагурили в наивной надежде забыться, пусть на время, от адской боли; пятые мечтательно вздыхали: «Эх, чайку бы! И супа котелок!», но в конце концов довольствовались одними сухарями…
А в душе Савелия Никитича, казалось, все чувства притупились. Он не испытывал ни усталости, ни голода и с блуждающим взглядом сидел на поваленной бетонной урне с окурками. Тут же, рядом с ним, пристроился боец в продырявленной каске, который своим желтым ногтем, как лезвием, потрошил застарелые, чуть ли не от мирных времен, окурки и с плутоватым видом счастливца, обхитрившего саму судьбу, ссыпал прямо в пустой котелок жалкие табачные крохи. Но вдруг он вскочил, вытянулся и гаркнул что-то приветственное, под бренчание упавшего с колен и покатившегося котелка. Лишь только тогда, пожалуй, и вышел Савелий Никитич из состояния мрачной угнетенности — взглянул уже сосредоточенно…
Напротив стоял новенький, в свежих вмятинах, «виллис», а на ступеньке его высился военный в распахнутой генеральской шинели, но в низко надвинутой простой солдатской каске, в грубых запыленных сапогах, которые попеременно приударяли каблуками по ступеньке, в порыве властного нетерпения.
— Комбата ко мне! — приказал генерал и, как бы воспользовавшись паузой ожидания для отдыха, ладонью сбил с потного лба каску на затылок, отчего сразу же выбросился вперед тугой стружистый завиток светлых волос, такой знакомый. — А вы как очутились здесь, капитан? — выкрикнул он звонким режущим голосом после того, как автоматчик убежал выполнять приказ.
Савелий Никитич, признавший в генерале Родимцева, стремительно поднялся, даже прищелкнул каблуками растоптанных ботинок, чтобы подчеркнуть свою принадлежность уже к воинской среде.
— Я был сопровождающим комбата Червякова, — доложил он хриплым от излишней натуги голосом. — После потопления катера я решил, что мое место среди бойцов.
— Ваше место на переправе, капитан! Только там. Умрите, но чтоб вся моя дивизия была переправлена к ночи.
…Понурый возвращался Савелий Никитич. Но когда он увидел с каменистого взгорья Волгу — непобедимо широкую, полную неизбывной мощи от бесчисленных притоков, стариковское лицо посветлело, словно враз сдуло с него пороховую копоть.
— Что ж, принимай-ка меня сызнова, Волга-матушка! — прошептал он покаянно и призывно. — Дай мне опять на тебя опереться!.. Дай нам всем на тебя опереться и с силой богатырской собраться!