В Комитет государственной безопасности
от шофера третьего таксомоторного парка
гр. Крикунова Николая Павловича
Считаю необходимым довести до вашего сведения следующее.
Около трех лет тому назад я случайно познакомился с иностранным туристом, гражданином из ФРГ по имени Густав. Фамилии его я не знаю. Знакомство наше состоялось так. Однажды — это было, я точно помню, на стоянке такси, на углу улицы Маяковского и Невского проспекта, — в мою машину сел пожилой человек. Был он в светлом плаще и без головного убора. Седой. Я сразу догадался, что это иностранец. Не знаю уж как, но иностранцев я всегда чувствую, чутьем узнаю, даже если они хорошо говорят по-нашему. А этот мой пассажир говорил по-русски с сильным акцентом. Мы поехали в Гавань, там тогда работала выставка, не могу уже сказать какая. По дороге Густав рассказал мне, что по национальности — по отцу — он финн, а мать его была немка, что теперь он живет в ФРГ, а раньше, мол, когда был еще ребенком, их семья проживала на Карельском перешейке, там у них был собственный дом. В этом доме прошло все его детство, сказал Густав. Еще Густав сказал, что ему очень хотелось бы снова взглянуть на эти места. Пусть даже дом не сохранился, но все равно родина есть родина, сказал он. Хочется перед смертью еще раз подышать тем воздухом, которым дышал в детстве. Эти его слова я хорошо запомнил. Потом он спросил меня, не смогу ли я свезти его на Карельский перешеек, к их бывшему дому. Он обещал хорошо заплатить мне. А конкретно сказал, что заплатит пятьдесят рублей сверх счетчика, если я соглашусь. Мне как-то не приходило в голову тогда, что я такими своими действиями, возможно, встаю на преступный путь по отношению к своей Родине, к своему народу. Тогда, повторяю, я не думал об этом. Я решил, что не будет большой беды, если я помогу человеку побывать в тех местах, где он родился и вырос. Я хорошо понимал это его желание. Да и деньги мне, если честно сказать, были тогда очень нужны. Но все-таки прошу учесть, товарищи работники Комитета государственной безопасности, что сделал я это главным образом не из-за денег, не из-за собственной жадности, а из человеческого сочувствия.
Мы поехали. Только не на другой день, как он просил, а через день, потому что на другой день я был выходной. Ездили мы долго. Сначала он ничего не узнавал, говорил, что все очень сильно изменилось, потом, кажется, узнал. Несколько раз он выходил из машины и фотографировал. Рассказывал, что именно здесь он бегал мальчишкой. Еще несколько раз он фотографировал прямо из окна машины. Фотоаппарат у него был маленький, неприметный, но все-таки я начал нервничать. Я боялся, что на нас обратят внимание. Я сказал моему пассажиру, что пора возвращаться, а то могут выйти неприятности. Он согласился. При этом он очень благодарил меня, говорил, что я отзывчивый парень и что вообще люди должны помогать друг другу. Еще он говорил, что чувствует себя человеком, совершившим путешествие во времени, как в каком-нибудь фантастическом романе. Когда мы вернулись в город, он, как и обещал, заплатил мне пятьдесят рублей сверх счетчика и еще подарил шариковую ручку. А потом попросил, чтобы я дал ему свой телефон — на тот случай, если сюда будут приезжать его друзья или если он сам еще раз приедет. Я телефон дал, а потом, правда, пожалел. Я решил про себя, что больше никого из иностранцев туда, куда не положено возить, не повезу. Но никто больше не звонил и не приезжал. Я уже и думать совсем забыл о том случае. Одним словом, совсем успокоился. А тут вдруг — позавчера это было, утром, — раздается звонок. Я снял трубку, конечно ничего еще не подозревая Слышу, женский голос спрашивает. «Это Николай?» Голос незнакомый, я за это сразу мог поручиться у меня память на голоса очень хорошая, «да. Николай», — отвечаю. И тут она говорит: «Вам привет от Густава». Я, честно скажу, так растерялся, что даже не знал, что ответить. Потом сказал: «За привет спасибо». Тогда эта женщина говорит: «Завтра, Николай, вам надо приехать к Александро-Невской лавре. Назовите номер вашей машины. Я вас найду». Я назвал номер. Хотя тон ее мне не понравился. Почему это «вам надо»? Мне лично ничего не надо. Но я в тот момент словно под каким гипнозом был. Наверно, от неожиданности. «Тогда завтра, в шесть вечера. Пока!» — сказала она и повесила трубку. Говорила она по-русски очень хорошо, будто и сама была русская. Может быть, это и сбило меня с толку. Я не знал, что делать, но твердо решил про себя, что ничего противозаконного на этот раз совершать не буду. Что бы она мне ни обещала.
На другой день, ровно в восемнадцать ноль-ноль, я подъехал к Александро-Невской лавре и остановился, немного не доезжая до ворот, правее стоянки такси. И почти сразу увидел, как к моей машине идет эта женщина. Она была в темных очках и в куртке, с сумкой через плечо. Невысокого роста, с черными распущенными волосами. Молодая. Если будет необходимо, я могу описать ее портрет более подробно. Зрительная память у меня тоже отличная, я почти всех своих пассажиров очень долго помню. Она села ко мне в машину, на заднее сиденье. Поздоровалась. Потом сказала: «Густав говорил мне о вас как об очень отзывчивом человеке. Это большая редкость в наше время, каждый из нас слишком занят самим собой, не правда ли?» Я промолчал, только пожал плечами. Мне все больше не нравилась эта история. Лучше бы они оставили меня, в покое. Я ведь не напрашивался на эти знакомства. «Я рассчитываю, что по отношению ко мне вы будете не менее отзывчивы, чем по отношению к Густаву, — сказала она. — Меня зовут Гизелла». — «Очень приятно, — это я ей так ответил. — Куда ехать?» Она назвала адрес. Проспект Ветеранов и номер дома и корпус — все, как положено. Еще она меня спросила, мол, не сержусь ли я, что она меня побеспокоила. Я ответил, чего ж мне сердиться, такая наша работа, чтобы обслуживать пассажиров. А у самого у меня все время одна мысль в голове вертелась, все время я думал: почему она первый попавшийся мотор не могла взять, почему именно я ей понадобился? Очень меня эта загадка беспокоила, она и сейчас меня беспокоит. Разговор у нас, пока мы ехали по городу, шел по пустякам. Она сказала, что уже четвертый раз приезжает в Ленинград и что город наш ей очень нравится. Спросила, бывал ли я в Италии, — мол, если доведется приехать, она моим гидом будет, отплатит мне за любезность. Ну и так далее, в том же роде. Когда приехали мы по указанному адресу, я подвез ее прямо к парадной. Это третья парадная от угла, я точно запомнил. Дом пятиэтажный, блочный. В какую квартиру она поднималась, я не знаю. Только вернулась она очень скоро, в руках у нее была папка зеленого цвета, обыкновенная картонная папка с тесемками. Я еще обратил внимание, что папка какая-то очень потрепанная, старая. Папка была набита какими-то бумагами. Гизелла вынула из сумки полиэтиленовый мешок с надписью «Березка» и положила папку в него. После этого я отвез ее в гостиницу «Ленинград». По дороге она утоптала меня сигаретами, шутила и смеялась. А когда мы приехали к гостинице, дала три рубля чаевых. Я хотел отказаться, но она не взяла их обратно. «Мужчине вашего возраста, Николай, всегда пригодятся лишние деньги», — сказала она. На этом мы и расстались.
Вот и все, о чем я могу сообщить. Прежде чем обратиться к вам с этим заявлением, я думал целую ночь. Я понимаю, что сам виноват в том, что потерял бдительность и, возможно, стал как бы игрушкой в руках иностранных граждан. Но я не хочу, чтобы так продолжалось дальше. За свою вину перед государством, если такая есть, я готов понести наказание по всей строгости закона, но зато совесть моя будет чиста.
— Итак, Гизелла Штраус, вы утверждаете, что эта папка и находящиеся в ней печатные материалы вам не принадлежат?
Она молча скользнула взглядом по зеленой потрепанной папке, которую держал в руках таможенник.
— Я вас правильно понял?
— Да, правильно. Это не мои вещи.
— Каким же образом тогда они оказались в вашем чемодане?
— Видите ли... Незадолго до нашего отъезда возле отеля ко мне подошел человек... молодой мужчина... и попросил меня взять с собой эту папку.
— С какой целью?
— Он просил меня передать ее в какое-либо издательство.
— И вы согласились?
— Разумеется. Почему бы не оказать человеку услугу?
— Тем не менее в таможенной декларации вы заявили, что в вашем багаже нет вещей, принадлежащих другим лицам. Почему?
— Я просто забыла. Не придала значения.
— Знакомы ли вы с содержанием тех материалов, которые находятся в этой папке?
— Нет.
— И вас это не интересовало? Вам было неважно, что именно вы везете?
— Нисколько. Человек, который передал мне эту папку, был похож на сумасшедшего. Знаете, бывают такие полусумасшедшие сочинители.. Я была уверена, что в этой папке какая-нибудь... как это говорится по-русски?.. галиматья...
— Тогда, с вашего позволения, мы, может быть, все-таки посмотрим, что в этой папке?
Она пожала плечами:
— Пожалуйста.
Молча следила, как таможенник развязывает тесемки. Он перевернул первый — чистый — лист, взял следующий, прочел вслух, медленно и отчетливо:
— «Я убежден, что шпионаж военный или шпионаж промышленный в наше время занятие нестоящее, даже смешное и нелепое. Это явный анахронизм. И правда, в эпоху, когда спутники кружат над планетой, заглядывая в любые, самые укромные ее уголки, глупо рисковать головой только ради того, чтобы переснять чертеж какого-нибудь прибора или нарисовать план расположения воинской части. Честно говоря, все это мне кажется ребячьей игрой, детской забавой. Нынче иное время. Иное время требует иных средств. Вот я и хочу предложить их.
Я — сторонник шпионажа морально-психологического и главные свои надежды в борьбе против коммунистического режима возлагаю на то, что я предложил бы называть «морально-психологическим террором». Вот оружие, которым можно расшатать и разрушить любую крепость. Надо только уметь им пользоваться. Свои соображения о формах и методах подобного террора применительно к Советскому Союзу я и хочу изложить в данной рукописи...»
Таможенник оборвал чтение:
— Мне кажется, достаточно. Что вы скажете теперь?
— Я не настолько хорошо знаю все тонкости русского языка, чтобы досконально понять и оценить смысл того, что вы прочли...
— Однако, надеюсь, ваших знаний русского языка все-таки достаточно, чтобы понять, что записи эти носят характер, враждебный нашей стране?
— Возможно. Но я ведь не имела об этом никакого представления. Я говорю, этот человек был похож на сумасшедшего. Какая-то нелепая история!
— Может быть, вы все-таки скажете, чья это папка? Кто вам ее передал?
— Я уже сказала. Этот человек мне совершенно незнаком. Он подошел ко мне возле отеля. Если бы я могла догадываться, я бы...
— Ну что ж. Тогда нам придется изъять у вас эту папку. Сейчас будет составлен акт, не откажите в любезности подписать его.
— Пожалуйста, и поверьте мне, я крайне сожалею...
В глазах таможенника промелькнула усмешка. Казалось, он собирался что-то сказать, но в последний момент передумал, сдержался и принялся молча составлять акт.
— Ваша фамилия?
— Антоневич. Валерий Григорьевич Антоневич.
— Год рождения?
— Сорок первый.
— Национальность?
— Русский.
— Образование?
— Высшее.
— Партийность?
— Беспартийный.
— Место работы?
— НИИ.
— Должность?
— Инженер отдела технической информации.
— Семейное положение?
— Холост. Точнее — разведен. Хотя официально, по документам, женат.
Следователь Юрий Петрович Серебряков сделал паузу. Он всегда придавал большое значение тому первому впечатлению, которое производил на него ранее незнакомый человек. Это впечатление оставалось в его памяти, словно мгновенно сделанный фотоснимок, на котором, как на фотобумаге, опущенной в проявитель, сначала проступали лишь наиболее резко, контрастно обозначенные черты, а уже затем, постепенно вырисовывались мелкие штрихи, оттенки, еле намеченные подробности.
Человек, сидевший сейчас перед Серебряковым, был внешне спокоен. Пожалуй, только бледность, разлившаяся по его худощавому лицу, выдавала внутреннее напряжение. На вопросы он отвечал коротко и, казалось, даже охотно, без угрюмой враждебности, но и без той торопливой угодливости, которая нередко давала себя знать в поведении людей, впервые оказавшихся лицом к лицу со следователем. Был он среднего роста, широкоплеч, выглядел довольно молодо, лишь глубокие залысины, идущие ото лба, обнаруживали его истинный возраст. В то же время во всем его облике, если приглядеться внимательнее, угадывалась какая-то неухоженность, что ли. Одна пуговица на пиджаке была оторвана, а на светло-сером, натянутом под пиджак свитере явственно проглядывали застарелые пятна.
Антоневич сидел перед Серебряковым, закинув ногу на ногу, или, точнее сказать, каким-то странным образом обвив одну ногу вокруг другой, переплетя их и обхватив руками острое, худое колено, отчетливо проступающее сквозь потертую материю джинсов.
— Валерий Григорьевич, вы обвиняетесь в том, что при помощи иностранной туристки, гражданки ФРГ Гизеллы Штраус пытались передать за рубеж материалы антисоветского, враждебного нашей стране характера. Признаете ли вы это?
— Да. Признаю. — И опять ответ прозвучал лаконично, спокойно, не без некоторого даже горделивого достоинства.
— Вам предъявляется машинописный документ в количестве двухсот тридцати одной страницы, начинающийся словами: «Я убежден, что шпионаж военный или шпионаж промышленный...» Знаком ли вам этот документ?
— Да, знаком.
— Признаете ли вы, что это тот самый машинописный документ, который вы передали Гизелле Штраус?
— Да, признаю. Тот самый.
— Являетесь ли вы автором этого документа?
Молчание, минутное колебание, которое не мог не уловить, не отметить Серебряков. И ответ:
— Да. Являюсь.
— Сейчас вам будут предъявлены несколько женских фотографий. Сумеете ли вы опознать среди них женщину, с помощью которой пытались переправить этот документ за рубеж?
— Не знаю. У меня скверная память на лица.
Серебряков вынул из ящика стола лист с наклеенными на него и пронумерованными шестью фотографиями. На второй сверху справа была изображена Гизелла Штраус в солнцезащитных очках, с черными волосами, распущенными по плечам. Если судить по показаниям шофера такси, именно в таком виде она появилась в квартире Антоневича.
Антоневич молча, с выражением озабоченности разглядывал женские лица. Кажется, он был слегка близорук. Во всяком случае, рассматривая фотографии, низко наклонялся над ними.
— Нет, — произнес он через некоторое время. — Не знаю. Не могу узнать.
— Посмотрите внимательнее. Не торопитесь. Подумайте.
— Нет, не помню. По-моему, среди этих фотографий ее нет.
— Ну что ж, ладно, — сказал Серебряков, убирая лист с фотографиями обратно в ящик. — Нет так нет. Так и запишем. И на сегодня, пожалуй, закончим. Мне кажется, Валерий Григорьевич, вы избрали сейчас верный путь. Нам еще многое предстоит выяснить, и будет конечно же лучше, в первую очередь для вас, если вы и впредь станете рассказывать обо всем откровенно, без утайки. Тем более что теперь у вас будет достаточно времени, чтобы подумать всерьез обо всем, что произошло. Вы меня поняли?
— Да. Понял.
Валерий Антоневич по-прежнему казался совершенно спокойным, но, когда он подписывал протоколы допроса и опознания, рука его заметно дрожала.
Антоневича арестовали в пятницу, в пятницу же состоялся первый допрос, так что у Серебрякова была возможность на два следующих дня отключиться, отдохнуть, спокойно поразмыслить об этом деле. Однако в, субботу он все же приехал в следственный отдел, поднялся к себе в кабинет, извлек из шкафа потрепанную зеленую папку. Здесь же, вместе с папкой, хранились записная книжка, поздравительная открытка и старый рецепт на димедрол, изъятые у Антоневича при обыске.
Какое-то смутное ощущение противоречивости дела, которое ему предстояло вести, беспокоило, тревожило Серебрякова. Откуда пришло это ощущение, он еще не мог ответить. Казалось бы, он вполне мог быть доволен тем, как прошел первый допрос Антоневича. Если судить по этому допросу, дело не обещало быть сложным. Насторожить могло, пожалуй, лишь нежелание Антоневича опознать на фотографии Гизеллу Штраус. Нежелание? А может быть, и правда — слабая зрительная память, неуверенность, боязнь ошибиться, обознаться и тем самым подорвать доверие к себе, к своим показаниям? Почему бы не допустить такую возможность? Во всяком случае, вовсе не эта маленькая заминка во время первого допроса тревожила сейчас Серебрякова. Было еще что-то, что не давало ему покоя со вчерашнего вечера. Только что?
Пытаясь докопаться до причины своего беспокойства, Серебряков не спеша листал материалы, изъятые у Гизеллы Штраус, снова и снова вчитывался в лежащие перед ним страницы. Даже беглого взгляда на текст было достаточно, чтобы определить, что печатал его человек, весьма слабо владеющий искусством машинописи. Да и машинка, по-видимому, была старая, капризная. Об этом свидетельствовали и строки, либо плотно лепившиеся одна к другой, либо разъезжавшиеся на непомерно большой интервал, и наползающие друг на друга буквы, и бледный, неровный шрифт, и многочисленные опечатки, иногда исправленные шариковой ручкой, а иногда так и оставшиеся незамеченными. Казалось, от этих страниц веяло какой-то неряшливой торопливостью, словно тот, кто печатал их, был так одержим единственным стремлением побыстрее завершить свое дело, побыстрее довести сочинение до конца, что внешний вид текста не имел для него значения. Мол, те, кому предназначены эти материалы, кого они заинтересуют, кому понадобятся, прочтут и так, красо́ты им ни к чему.
Все материалы, которые просматривал сейчас Серебряков, делились на три части, на три самостоятельных раздела. В первом разделе автор подробно анализировал передачи западных радиостанций на Советский Союз, причем главная его мысль сводилась к тому, что в таком виде, в каком радиопропаганда на русском языке ведется сейчас, она малоэффективна. Те, кто определяет ее содержание, плохо знают психологию своих потенциальных слушателей, утверждал автор. И дальше переходил к практическим советам, излагал собственную программу деятельности зарубежных радиостанций. Второй раздел, озаглавленный: «Искать и находить», состоял из рекомендаций и рассуждений о том, на кого могут и должны, по мнению автора, опираться западные спецслужбы в своей подрывной работе против Советского Союза, и как, с точки зрения практических результатов, должна строиться эта подрывная работа. И наконец, третья, наиболее обширная часть представляла собой развернутые характеристики, биографии, жизнеописания тех людей — главным образом, руководителей НИИ и связанных с ним предприятий, — с кем, вероятно, сводила автора жизнь. Причем по той осведомленности, с какой писал автор не только о производственной, но и о личной жизни своих героев, можно было догадаться, что сведения эти он собирал специально, собирал, наверно, не один год. Конечно же в том, что было в этих жизнеописаниях правдой, а что ложью, что соответствовало действительности, а что являлось лишь плодом авторского воображения, еще предстояло разобраться. Тем более что сам автор свое кредо излагал так:
«...Ищите грязь, и она непременно должна отыскаться. Вытаскивайте ее на свет божий, показывайте, разоблачайте, кричите о ней! Если ее нет, выдумайте ее. Солгав в частностях, мы не солжем в главном — потому что нет такого человека, у кого бы за душой не таилось чего-то грязного, подлого. Больше информации, больше гласности! Это и будет то, что я называю морально-психологическим террором. Пусть каждый из тех, кто занимает сегодня руководящие кресла, знает, что завтра вся его жизнь может быть выставлена на всеобщее обозрение. Пусть подобная угроза внушает им страх, лишает их уверенности. Надо клеветать — клевещите, провоцируйте, лгите: помните — цель оправдывает средства. Я говорю об этом без колебаний, потому что в борьбе с коммунистическим засильем, подавляющим личность, грозящим подчинить себе цивилизованный мир, хороши все средства. Опирайтесь на тех, кто недоволен, обижен, обойден по службе, — они вас поймут, они вам помогут...»
И чуть дальше:
«...Важно тем, кто недоволен, кто готов проявить это недовольство, дать надежду и уверенность, показать, что мы не сидим сложа руки. Произошла авария — уверяйте, что это акт террора. Опоздал поезд — говорите: бастуют железнодорожники. И так далее. Существенно не событие само по себе, существенно, к а к подать его, ч т о сказать о нем. А уж дальше слухи будут работать на нас. Слухи завершат то, что начнем мы...»
Вчитываясь в эти строки, Серебряков, кажется, начинал понимать, откуда возникло то чувство противоречивости, которое беспокоило его. Как-то не соединялись в его сознании эта откровенная враждебность, эта перехлестывающая через край озлобленность и вчерашнее поведение Антоневича во время допроса. Вот что тревожило Серебрякова, вот что было источником его беспокойства. Как легко и охотно отвечал вчера Антоневич на вопросы Серебрякова — казалось, единственной его заботой была забота о том, чтобы помочь следствию. Что это было? Намеренный расчет? Страх? Притворство?
Серебряков не первый уже год работал следователем и хорошо знал, что всякий процесс следствия неизбежно превращается не только в поиски улик и доказательств вины или невиновности сидящего перед ним человека, но и в нечто большее — в стремление словно бы восстановить, воссоздать заново, шаг за шагом, всю предыдущую жизнь подследственного, мысленно увидеть ее, понять, почему этот человек стал именно таким, каков он теперь. Правда, иногда Серебрякова упрекали в медлительности, в излишней, чрезмерной дотошности, ведущей порой к длительному выяснению обстоятельств, на первый взгляд вроде бы и не имеющих непосредственного отношения к делу. Возможно, он и верно навязывал себе лишнюю работу и времени иной раз тратил на следствие больше, чем полагалось бы, но измени он себе, откажись от этой своей привычки — и наверняка его каждый раз мучило бы ощущение неполноты складывающейся картины.
Биография у Валерия Григорьевича Антоневича, если судить по анкетным данным и по тем сведениям, которые уже успел собрать Серебряков, была весьма пестрая: он и профессии менял не раз, и с места на место переходил, и начинал учиться, и обрывал курс постижения наук, и вновь возвращался в институт, уже на заочное отделение... Не обошла его стороной и служба в армии. Но при всей этой пестроте, лоскутности его биографии, чем дольше вдумывался в нее Серебряков, тем яснее улавливал одну общую черту, одну общую закономерность. Эту закономерность он обозначил для себя словечком или, точнее говоря, приставкой «н е д о...». И действительно, чуть ли не во всех жизненных свершениях Антоневича обнаруживалась некая недовершенность, оборванность. Был, например, в его жизни период — сразу после возвращения из армии, — когда, казалось бы, крепко встал он на ноги, все хорошо, ладно выстраивалось в его жизни, работал он тогда мастером по ремонту радиоаппаратуры и, видно, был на хорошем счету, избирался в цехком и даже был принят кандидатом в члены партии. Однако вот тут-то и возникла вдруг некая осечка, некий обрыв. Членом партии он так и не стал. Что именно тогда произошло, отчего тогдашние товарищи Антоневича по работе отказались проголосовать за него — эту немаловажную деталь на жизненном пути Валерия Антоневича Серебрякову еще предстояло выяснить, однако факт оставался фактом: партийный стаж Антоневича завершился, так, по сути дела, и не начавшись.
Вообще слово «кандидат» несколько раз возникало в биографии Антоневича, и это тоже показалось Серебрякову знаменательным. Казалось, этот человек всякий раз останавливался, застывал на грани к а н д и д а т с т в а. Сделать следующий шаг у него уже не хватало — чего? Настойчивости? Способностей? Желания? Он неплохо играл в шахматы, был кандидатом в мастера, но звания мастера так и не получил, не добился. Лет пять-шесть тому назад, решив, судя по всему, посвятить себя научно-исследовательской деятельности, он начал, видно, подумывать о кандидатской диссертации и даже сдал было первый экзамен из кандидатского минимума, но на этом все дело опять отчего-то застопорилось. Снова обрыв, незавершенность.
Та же самая незавершенность, половинчатость, что ли, или, может быть, точнее сказать, н е о п р е д е л е н н о с т ь присутствовала и во всем, что касалось личной жизни Антоневича. Официально, если судить по паспорту, по брачному свидетельству, он был женат и в момент ареста проживал совместно ее своей женой, Антоневич Зоей Константиновной, в однокомнатной кооперативной квартире, однако прописан был в другом месте, на жилплощади своих родителей, как бы подчеркивая этим, пусть чисто формальным обстоятельством непрочность, временность своего пребывания здесь. И действительно — однажды, как раз незадолго до своего ареста, он уже расходился с женой и даже документы подал на развод, но и развод тоже не довел до конца, до полного завершения, и через некоторое время вновь оказался под одной крышей со своей супругой. Детей они не имели, так что назвать этот зыбкий, колеблющийся союз двух людей семьей, с точки зрения Серебрякова, было весьма затруднительно.
Впрочем, Серебряков, разумеется, знал, что подобная, словно бы изначально принятая за правило, необязательность семейных отношений, их расплывчатость, неопределенность — вовсе не какое-то исключительное свойство, присущее лишь Антоневичу. Жизнь, не отягощенная обязательствами, освобожденная от какой-либо ответственности друг перед другом... Так ли уж редко она встречается и так ли уж безобидна?..
Жену Антоневича Серебряков впервые увидел вчера во время обыска, проведенного у нее на квартире. Высокая, худая, с резкими, словно обострившимися, чертами лица, она напоминала больную птицу. Она беспрерывно курила, роняя пепел прямо на платье и на пол и, по-видимому, даже не замечая этого. Все время, пока длился обыск, с ее лица не сходило полупрезрительное-полусаркастическое выражение, однако выражение это, казалось, адресовалось не тем, кто сейчас с деловитой расторопностью просматривал книги и выгружал из ящиков письменного стола бумаги, принадлежащие Антоневичу, оно адресовалось человеку, которого не было сейчас здесь, в этой комнате. «Я так и знала, что все кончится именно этим» — вот что было написано на ее лице. Вообще, как показалось Серебрякову, известие об аресте мужа она восприняла не столько с испугом, горечью или волнением, сколько с какой-то мстительной удовлетворенностью, которую невольно испытывает человек, когда сбываются пусть самые дурные, самые худшие, но все-таки е г о предсказания. Но сквозь эту мрачную удовлетворенность проглядывало, прорывалось и явное раздражение: она не могла не понимать, не чувствовать, что вся эта история значительно осложнит теперь и ее жизнь, принесет лишние заботы, переживания и хлопоты.
По всей видимости, семья Антоневичей была одной из тех семей, где каждый сам по себе, где каждый дорожит и гордится своей независимостью, своей о т д е л ь н о с т ь ю. Впрочем, все это были лишь первые ощущения Серебрякова, первые его догадки, которые еще предстояло проверить.
Результаты обыска, проведенного на квартире Антоневичей, мало что добавили к тем материалам, которые уже находились в руках следствия. Наибольший интерес, пожалуй, представляла своеобразная картотека, обнаруженная в верхнем, запертом на ключ ящике письменного стола. Картотеку эту Антоневич вел с, казалось бы, совсем несвойственной ему последовательностью и аккуратностью. На карточки были занесены фамилии, имена и должности тех людей, с кем когда-либо знакомился, встречался или работал вместе Валерий Антоневич. Тут же, на карточках или на отдельных листах бумаги, подклеенных к карточкам, Антоневич давал характеристики этим людям, описывал их склонности, привычки и недостатки, нередко даже приводил различные, порой анекдотические, случаи из их жизни. Иногда подобная характеристика оказывалась очень лаконичной — всего несколько строк, иногда разрасталась едва ли не в целое жизнеописание, пестрящее различного рода подробностями. Например:
«К. — склонен к злоупотреблению алкоголем. К тому же чревоугодник. За пол-литра, да еще с хорошей закуской, готов продать все, что угодно. Выпив, становится болтливым, ужасно любит похвалиться своей осведомленностью. В трезвом состоянии впадает в анабиоз — становится вялым, трусливым и осторожным».
Или:
«О П. все знают, что он пишет и рассылает анонимные письма, поэтому с ним предпочитают не связываться. Недавно, когда встал вопрос, кого повысить — молодого инженера Н. или П., начальство, конечно, отдало предпочтение последнему».
Подобных записей в картотеке Антоневича было немало. По-видимому, именно эта картотека и служила тем сырьем, тем исходным материалом, который использовал Антоневич, сочиняя третью, заключительную часть своей рукописи.
В понедельник Серебряков занимался изучением картотеки, делал из нее выписки, когда зазвонил телефон и дежурный сообщил ему, что в приемной находится сейчас отец арестованного Антоневича. Настаивает на встрече со следователем, который ведет дело его сына.
— Крайне взволнован, — добавил дежурный. — Судя по орденским колодкам, участник войны.
— Хорошо. Скажите, что я готов встретиться с ним, — после небольшой паузы ответил Серебряков. — Пусть подождет, пока я оформлю пропуск.
По намеченному им плану Серебряков намеревался вызвать отца Антоневича не сегодня, а дня через два-три, но коли уж тот явился сам, коли настаивает на встрече, нервничает, переживает, волнуется... к тому же фронтовик... не в правилах Серебрякова было отказывать людям в подобных случаях.
Григорий Иванович Антоневич вошел в кабинет Серебрякова, тяжело дыша, поспешно обтирая мятым носовым платком одутловатое, побагровевшее лицо. Был он грузен, и с этой грузностью как-то не вязалась, вступала в противоречие его нервная подвижность, суетливая торопливость жестов.
— Здравствуйте, Григорий Иванович, садитесь, прошу вас, — сказал Серебряков.
— Простите меня великодушно, может, я и некстати... Но ведь сын... единственный сын... Сейчас отдышусь только... сейчас... — говорил Антоневич-старший, тяжело опускаясь на стул. — Я так торопился к вам: такси хотел вызвать, а там, представляете, то занято, то трубку не поднимают, гудки и гудки длинные — и никакого ответа. Словно вымерли все там, в диспетчерской. Такое безобразие, диву просто даешься: где только у этих людей чувство ответственности?.. Ну вот и все, кажется, отдышался, отпустило... — Он вздохнул глубоко, с видимым облегчением, полной грудью и замолчал, глядя на Серебрякова.
— Так я слушаю вас, Григорий Иванович, — сказал Серебряков.
— Да, да... Сейчас... сейчас. Пока шел к вам, верите ли, все так стройно, так хорошо складывалось в голове, все слова, которые должен сказать вам... А теперь мысли разбегаются... Так что вы извините меня за сбивчивость. Но я главное хочу сказать без всяких предисловий: то, что произошло с моим сыном, — это недоразумение какое-то, ошибка, верьте мне, у меня чутье, нюх, я кожей такие вещи чувствую. Он не виновен, я убежден в этом.
— Значит, — сказал Серебряков, — вы убеждены, что ваш сын не мог заниматься деятельностью... деятельностью, не совместимой с законами нашего государства? Я правильно вас понял?
— Не мог! Именно не мог! Я это и хотел сказать!
— И вы никогда не замечали за ним ничего такого, что впоследствии могло перерасти в антисоветские, враждебные настроения?
— Нет. Нет, конечно! Да у нас в доме и слов таких никогда не произносилось!
— Ну, важны не слова, — заметил Серебряков, — важна суть. Значит никаких подобных проявлений вы за сыном своим не замечали?
— Я уже сказал: нет. Хотя... Ну смотря как взглянуть... Вот сейчас я возмущался работой такси, раздражался, высказывал недовольство. Не станете же вы на этом основании обвинять меня в оппозиции нашему строю, в недовольстве Советской властью? Верно ведь? Ну так и у сына моего... Характер у него неровный, вспыльчивый, неуравновешенный... Нелегкий, одним словом, характер. Были у него осложнения на службе, и столкновения с начальством, и ссоры... Но это все естественно, я сам, слава богу, сорок с лишним лет отработал на производстве, знаю, как это бывает... Другое дело, конечно, что молодежь сейчас требовательнее стала. И откровеннее, резче в своих суждениях, категоричнее. Нетерпимее. Так что, может, и скажет Валерий мой иногда что лишнее, перехлестнет, но нельзя же всякое лыко в строку ставить. Я вам больше того скажу: моему сыну еще с детства, с малых лет, было присуще обостренное чувство справедливости. Он и страдал не раз из-за этого...
— Как? Как вы сказали? — быстро переспросил Серебряков.
— Обостренное чувство справедливости, я сказал. Он, говорю, страдал не раз из-за него, и врагов себе наживал, да еще каких! На работе ему одно время просто житья не было. Да что говорить! У него даже случай был, когда во имя справедливости он дружбой пожертвовал. И какой дружбой! Если у вас есть время меня выслушать, я расскажу вам этот случай — он многое может объяснить в характере Валерия.
— Да, конечно, рассказывайте, — сказал Серебряков.
— Тогда он еще в школе учился, в девятом классе. Вы простите, что я так далеко забираюсь, но ведь характер человека именно в детстве, в юности формируется — это всеми признано. Так вот. Друг у него тогда был, Саша Малинин, круглый отличник. Мой-то всегда учился неровно: по математике, по физике, то есть по тем предметам, которые он любил, которыми увлекался, он шел одним из первых, если не первым, учителя не могли на него нахвалиться, предрекали ему большое будущее... зато литература, история... тут он вечно конфликтовал с преподавателями... Впрочем, это несущественно, я отвлекся. Да. Все началось с того, что в какой-то контрольной по математике, очень важной контрольной, чрезвычайно ответственной, влиявшей, если не ошибаюсь, на годовые оценки, Саша Малинин допустил ошибку в ходе решения. Именно не в конечном результате, а в ходе решения. Он сам рассказал об этом Валере. А учитель — уж не знаю, как там на самом деле было, — то ли действительно не заметил эту ошибку, то ли не захотел портить Малинину табель, только вывел ему за работу пятерку. Мелочь, пустяк, казалось бы, с точки зрения взрослого человека. Но помножьте мелочь эту, пустяк этот на юношеский максимализм, на категоричность, на юношескую жажду абсолютной справедливости, и вы поймете, почему вокруг несчастной этой пятерки разгорелись страсти. Валера мой убежден был: мол, получать то, чего ты не заслужил, — нечестно, несправедливо, пятерка Малинина, незаслуженная, как он считал, пятерка, не давала ему покоя. Сам же Малинин отшучивался, он не придавал этой истории такого значения, как мой сын. И тогда Валерий с а м пошел к учителю и все рассказал. Он мучился, страдал ужасно, понимал ведь, понимал, что теряет друга, но не мог поступить по-другому. Хотел, чтобы все было по справедливости. Дружба их действительно распалась после этого случая. Малинин назвал моего Валеру предателем, а таких слов в юности, сами понимаете, не прощают. Вот, собственно, и вся история. Извините, что я отнял у вас много времени этим своим рассказом, но мне хотелось, чтобы вы хоть немного поняли характер моего сына...
Антоневич-старший разволновался, одышка опять мучила его, лицо снова пошло багровыми пятнами. Но глаза его, полуприкрытые припухшими веками, смотрели на Серебрякова с затаенной болью, мольбой и надеждой.
— Справедливость... Вот вы говорите: справедливость... — задумчиво повторил Серебряков. — А ведь на ту историю, которую вы только что рассказали, можно и совсем иными глазами взглянуть, можно из нее и совсем иную мораль вывести, чем та, которую вы вывели...
— Какую же?
— А вот какую. Что, если вовсе не жажда абсолютной справедливости, как вы сказали, а лишь ущемленное честолюбие, чувство соперничества, нежелание уступать первенства двигали тогда вашим сыном, руководили его поступками? Обида оттого, что кто-то незаслуженно — да, тут все верно, — незаслуженно встанет вровень с ним. Но ведь согласитесь: подобное чувство и жажда справедливости — это все-таки очень разные вещи...
— Не знаю, не знаю... Конечно, я понимаю, любой человеческий поступок можно толковать по-разному — и так и этак, все зависит от точки зрения. Вы сейчас — я и это отлично понимаю — смотрите глазами следователя, вам нужно доказать вину моего сына, это ваша, если хотите, профессиональная обязанность, и оттого все его слова и поступки видятся вам в ином свете, чем мне...
— Вы ошибаетесь, Григорий Иванович, — сказал Серебряков. — Моя профессиональная обязанность вовсе не в том, чтобы непременно доказать вину вашего сына, а в том, чтобы установить истину, чтобы представить суду объективную картину происшедшего...
— Пусть так, пусть я неточно выразился. И все же... Все же я — поверьте — лучше вас знаю характер и натуру своего сына, лучше...
— Хорошо, Григорий Иванович, — сказал Серебряков. — Вот вы, я вижу, абсолютно убеждены, что сын ваш невиновен, что здесь, в следственном изоляторе, он оказался по недоразумению, по ошибке, что не мог он совершить действий, подпадающих под те или иные статьи уголовного кодекса. Так я вас понял?
— Так точно, именно так. Я для того и пришел, чтобы...
— Погодите минуточку, Григорий Иванович, дайте мне довести мою мысль до конца. Итак, вы убеждены в невиновности вашего сына. Но как вы тогда объясните тот факт, что он сам — я подчеркиваю: с а м — целиком и полностью признал предъявленные ему обвинения? Что вы на это скажете?
Несколько мгновений Григорий Иванович Антоневич смотрел на Серебрякова в недоумении, в мучительном замешательстве, словно еще не осознав до конца тех слов, которые только что услышал.
В кабинете стояла тишина, и сразу стало слышно, как барабанит за окном осенний дождь да, коротко шаркнув по асфальту, стремительно пробегают машины...
— Не знаю, — выговорил наконец Григорий Иванович. — Не могу поверить. Что хотите со мной делайте, а не могу. Впрочем... — воскликнул он после небольшой паузы, вдруг оживляясь. — Мог он так поступить! Мог! Это в его характере! Из благородства, из опасения, из страха подвести кого-то. Нет, он лучше чужую вину на себя возьмет, чем тень подозрения на кого-то бросит... Я допускаю — возможно, его втянули в какую-нибудь некрасивую, грязную историю, возможно... Понимаете? Пользуясь его податливостью, его мягкостью, его неумением отказывать...
— Значит, вы все-таки допускаете такую возможность?
— С тех пор, как он связал свою жизнь с этой женщиной, я уже все могу допустить. Поверьте мне, это она, она во всем виновата. И если сын мой берет вину на себя, то лишь для того, чтобы ее, эту дрянь, выгородить. Как же! Он ведь мужчина, он благороден! Он в жертву готов себя принести! А ради кого?!
— О какой женщине вы говорите, Григорий Иванович?
Антоневич-старший раздраженно взмахнул рукой:
— Ну о Зое, конечно! О так называемой жене его.
— Почему же «так называемой»?
— Потому что я с самого начала был против, я с самого начала знал, чувствовал, что эта женщина принесет ему только одно несчастье. Я говорил, я еще тогда говорил ему...
— Отчего же вы так настроены против Зои Константиновны? — спросил Серебряков. — А, Григорий Иванович? Ведь все-таки она, что бы там ни было, жена вашего сына...
— К сожалению. К величайшему сожалению. Вы никогда не видели ее окружение, ее подруг, приятелей ее? Не видели? А я имел неудовольствие видеть. Да на них достаточно только раз взглянуть, чтобы потом месяц плеваться от отвращения! Я не преувеличиваю. Один этот лощеный тип, немец этот, Грюнберг, чего стоит!
— Немец? Что еще за немец?
— Да, да, немец. Настоящий немец. Из ФРГ. Ее, Зои, лучшая подруга, видите ли, замуж за немца выскочила. Он — промышленник или коммерсант какой-то, не знаю точно. Одним словом, часто к нам, в Союз, наезжает. Теперь уже вместе с женой своей нынешней, с Зоиной подругой. И так они вьются, эти дуры наши, вокруг него, так вьются, смотреть тошно, честное слово! И вечеринка у них уже не вечеринка, а п р и е м, и ужин не ужин вовсе, а к о к т е й л ь. Я-то случайно однажды к ним, то есть к сыну своему, зашел, тогда-то всю их компанию увидел и немца этого... Глаза у него... Хватит с меня таких глаз — я их еще в сорок третьем навидался... у пленных эсэсовцев...
— Так вы говорите — Грюнберг?
— Грюнберг. Это фамилия его. Да вы сына моего спросите, он все расскажет, он лучше меня его знает.
— И что же, Григорий Иванович, у сына вашего, кроме этой, как вы говорите, компании, и друзей больше не было? Близких друзей я имею в виду.
Григорий Иванович задумался.
— Как вам сказать... Пожалуй, действительно не было. По натуре он человек замкнутый, с людьми сходится нелегко, непросто. Так что приятели, товарищи по работе, конечно, были, а вот друзья... Не знаю... Нет, не было. Вот разве что Костин... Витя Костин... Школьный еще его товарищ, одноклассник. Теперь он врач, терапевт, работает в поликлинике. Вот он, пожалуй...
«Костин... Костин... — повторил про себя Серебряков. Откуда-то эта фамилия была уже знакома ему. Где-то она уже мелькала. — Ах да... Рецепт. Рецепт на димедрол, изъятый во время обыска у Антоневича. Подписан доктором Костиным. И адрес в записной книжке. Да, верно, Костин».
— И знаете, мне кажется... — продолжал Антоневич-старший. — Правда, это только догадка моя, предположение, но я думаю, эта замкнутость сына, отчужденность — все оттого, что чувствует: жизнь не удалась, не так сложилась, как мечтал, как надеялся. И стыдится теперь этого.
— Да почему же не удалась?
— Ну при его-то способностях, при его-то одаренности! Работать обыкновенным инженером в рядовом НИИ! Это, по-вашему, можно считать удачей? Об этом ли он мечтал! На это ли рассчитывал! Оттого, я уверен, он и товарищей своих прежних избегает, что стыдится. Заурядности своей стыдится, надежд неоправдавшихся. Вот только Костин, единственный из старых товарищей, и остался. Кстати...
Григорий Иванович вдруг замялся, словно колеблясь — продолжать или нет.
— Что кстати? — спросил Серебряков. — Продолжайте, продолжайте, Григорий Иванович, я вас слушаю.
— Да я свой вчерашний разговор с Костиным вспомнил. По телефону мы разговаривали. Он, знаете, был буквально ошеломлен, потрясен, когда услышал, что Валера арестован. Он только одну фразу и повторял: «Не может быть. Не может быть». Да вы если любого человека спросите, кто хоть мало-мальски знает моего сына, он вам то же самое, скажет: «Не может быть».
— Что ж, мы разберемся, — сказал Серебряков. — Такая уж наша профессия, Григорий Иванович, чтобы разбираться...
— Да, да, я понимаю... — проговорил Антоневич-старший, поднимаясь. — И все-таки я надеюсь... надеюсь...
...Как-то товарищ Серебрякова по работе, следователь Мартынчук, сказал, посмеиваясь:
— Тебе бы, Юрий Петрович, редактором журнала «Задушевное слово» быть. Знаешь, существовал такой журнальчик до революции...
— За что же это ты меня так? — тоже посмеиваясь, поинтересовался Серебряков.
— Да уж больно долгие задушевные беседы ведешь ты со свидетелями. Они от тебя выходят не как с допроса, а как с исповеди.
— Что же плохого в этом?
— Плохого? Не берусь судить. Но только, думаю, не наша это забота — убеждать. Наше дело — собрать доказательства, улики, проверить их неопровержимость, представить суду. А ты на разговоры время тратишь, на душеспасительные, все переубедить всех стараешься...
— Стараюсь — это верно, стараюсь, — сказал Серебряков. — Я ведь каждый раз о чем думаю: вот придет этот человек, который только что сидел здесь, напротив меня, домой, на работу завтра явится, и ч т о он обо мне, о нас всех расскажет, как отзовется — разве это не важно? Если пошире взглянуть, что о нас в н а р о д е говорить будут — разве это не существенно?
— Ну уж сразу и в народе! К чему такие обобщения? На всех никогда не угодишь. Кого-то и против шерстки приходится гладить. А это, как ты знаешь, не всегда приятно. Тут на ответные комплименты трудно рассчитывать.
— Да при чем здесь «угодишь — не угодишь»? Я угождать никому не собираюсь. А убедить, переубедить — это да, это дело другое. Если у человека, у того, кого мы свидетелем называем, когда он отсюда выходит, хоть тень сомнения в нашей правоте остается — разве это не минус нам?
— Ну, гляди, Юрий Петрович, гляди. Как знаешь, — сказал Мартынчук. — Только, по-моему, проще надо на эти вещи смотреть, проще.
Так они и разошлись тогда, недовольные друг другом. Вроде бы с шутки начался разговор, а задел он Серебрякова за живое, надолго застрял в памяти. И мысленно он еще не раз возвращался к нему, продолжал спор с Мартынчуком. Он, Серебряков, и правда всегда придавал большое значение тому, в каком настроении, с какими мыслями, с каким грузом в душе уходил человек, побывавший в его кабинете. Может быть, и верно — слишком большое значение? Но он не умел, не мог по-другому.
Вот и сейчас, уже простившись с отцом Антоневича, он продолжал думать об этом пожилом, грузном человеке с орденской колодкой на пиджаке. Стул, на котором только что сидел Антоневич-старший, был пуст, но отцовская убежденность в невиновности сына, казалось, осталась висеть в воздухе, ощутимая едва ли не физически.
Как раз в этот момент и позвонил Серебрякову начальник следственного изолятора прапорщик Коваленко. Он доложил, что подследственный Антоневич заявил о своем желании сделать чистосердечное признание. Письменные принадлежности ему предоставлены, и сейчас Антоневич пишет.
— Ну что ж. Прекрасно, — сказал Серебряков. Кажется, его предчувствие, что дело это пройдет без особых осложнений, оправдывалось.
«Старшему следователю следственного отдела КГБ
Серебрякову Ю. П.
В результате длительных и нелегких раздумий я, Антоневич Валерий Григорьевич, пришел к выводу о необходимости сделать это чистосердечное признание. При этом, чтобы в дальнейшем не возникало никаких сомнений, я считаю целесообразным сразу заявить: все показания, данные мною сразу после ареста, не соответствуют действительности. Признавая тогда выдвинутые против меня обвинения, я, к сожалению, просто-напросто оговорил себя. Теперь я заявляю об этом со всей определенностью и категоричностью и прошу верить в мою искренность...»
— Вот так-так... — протянул Серебряков то ли озадаченно, то ли разочарованно. Начало не предвещало ничего хорошего. Кажется, этот Антоневич вовсе не так прост и покладист, как можно было предположить...
«...Естественно, сразу возникает вопрос: зачем, с какой целью мне понадобилось оговаривать себя? Для чего я это сделал? На что рассчитывал? И действительно, если подходить с позиций чистой логики, найти достаточно правдоподобное объяснение этому моему поступку весьма трудно. Он выглядит нелепо, абсурдно. Но это, повторяю, с точки зрения чистой логики. Если же попытаться представить, воссоздать тогдашнее мое психологическое состояние — состояние человека, потрясенного внезапным арестом, впервые в своей жизни услышавшего, как за ним защелкиваются тюремные замки, человека, впервые — опять-таки в п е р в ы е — в своей жизни подвергнувшегося обыску, если попытаться представить, как я был тогда потрясен, ошарашен, растерян, какой это был для меня удар, шок, то в таком случае, согласитесь, ожидать от меня строго логического поведения вряд ли было возможно.
Однако в тот момент, как бы ни был я потрясен и подавлен, я еще не сознавал полностью своего положения, не сознавал истинного значения всего случившегося. Я был в состоянии аффекта. Наверно, стыдно мне, взрослому человеку, в этом признаваться, но тогда я словно бы играл некую р о л ь. Эта черта — смотреть на себя как бы со стороны, мысленно говорить о себе в третьем лице, точно о каком-то персонаже, литературном герое, была мне свойственна еще с детства. Разумеется, черта эта присуща почти всем детям, но в моей натуре свойство это, эта наклонность стала едва ли не главенствующей, и что самое существенное — она не утратилась, не исчезла, не превратилась в рудимент, когда я стал взрослым человеком. Возможно, эти мои психологические экскурсы покажутся лишними, совершенно ненужными, но мне представляется, они важны для понимания моего состояния в момент ареста, и, рассказывая обо всех этих на первый взгляд незначительных мелочах, я движим лишь одним побуждением: помочь следствию понять истинные мотивы моих поступков...»
«Умеет писать, ничего не скажешь», — отметил Серебряков. Более того, читая сейчас заявление Антоневича, он не мог отделаться от ощущения, что человек, писавший эти строки, делал это с явным удовольствием, словно бы любуясь тем, как складно и убедительно ложатся на бумагу его мысли.
«...Забегая несколько вперед, скажу: да, я считаю себя виновным, но виновным скорее поневоле, чем осознанно; да, я не снимаю с себя вины, но все же прошу принять во внимание, что это вина скорее исполнителя, не ведающего, что он творит, чем человека, сознательно вступившего на преступный путь.
Итак, сразу после ареста я еще не сознавал реального положения вещей и действовал, повторяю, согласно определенной р о л и. Теперь остается только ответить — что же это была за роль? Ответ несложен. Роль благородного героя или, если угодно, благородного мученика, одним словом, благородного мученика-героя, берущего чужую вину на себя...»
И сразу ожили, вновь зазвучали в памяти Серебрякова слова, которые недавно произносил здесь, в этом кабинете, отец Антоневич: «Мог он так поступить! Мог! Это в его характере. Из благородства, из опасения, из страха подвести кого-то. Нет, он лучше чужую вину на себя возьмет, чем тень подозрения на кого-то бросит...» Если бы верил Серебряков в телепатию, он бы заподозрил, что это Антоневич-старший сумел передать, внушить свои мысли сыну.
«...Именно руководствуясь этой ролью, не желая кого-либо втягивать в свое дело, я на первом допросе, как вы помните, отказался опознать женщину, приходившую ко мне за рукописью. Хотя теперь должен признаться, что узнал ее на фотографии сразу. Теперь я понимаю, что подобными действиями мог причинить себе только вред.
И все-таки я был бы не полностью откровенен, если бы утверждал, что лишь этот мотив — мотив избранной роли — определял мое тогдашнее поведение. Нет. Еще был страх. Говорю об этом открыто, не стыдясь. Страх перед той силой — назовем ли ее законом, государством, властью, как угодно, — которая вдруг надвинулась на меня и перед которой я внезапно почувствовал свою катастрофическую малость и беспомощность.
И вот как ни парадоксально, но именно эти два, казалось бы, противоположных побуждения: страх и, как результат его, готовность говорить следователю именно то, что хотел бы он услышать, с одной стороны, и благородное (может быть, ложное — псевдоблагородное! — я согласен!) стремление взять чужую вину на себя, с другой, и определили мое поведение на первом допросе. Я думаю, меня может в какой-то степени оправдать только то, что это не была заранее обдуманная и рассчитанная ложь, ложь во имя собственного спасения, сознательная попытка увести следствие от истины, нет, скорее это был мгновенный, неосознанный, чисто инстинктивный импульс, о котором теперь мне остается только сожалеть. Еще раз прошу рассматривать тогдашние мои показания как не соответствующие истине. Как обстояло все на самом деле, я готов подробно и откровенно рассказать в дальнейшем...»
Серебряков хмыкнул и покачал головой. Ловко! Исписал три с лишним страницы и фактически умудрился ничего не сказать. Только отрекся от своих прежних показаний. Однако здесь было над чем задуматься.
Конечно, Антоневич не лгал и не преувеличивал, когда писал, что был потрясен, ошарашен своим арестом. Но как раз в том-то состоянии, близком, по его собственному признанию, к шоковому, он, скорее всего, и сказал правду. За это Серебряков мог поручиться. А вот теперь пришел в себя, опомнился, поразмыслил и пожалел о собственной откровенности. Решил поиграть со следствием в прятки. Авось что-нибудь выйдет.
Опыт подсказывал Серебрякову, что, по всей вероятности, дело обстояло именно так. И все же сколь ни очевидна была для него сомнительность, надуманность выдвигаемой Антоневичем версии, это было только его, Серебрякова, личное ощущение, и оно еще ровным счетом ничего не доказывало. По заявлению, которое лежало сейчас перед ним и называлось чистосердечным признанием, Серебряков уже чувствовал, угадывал, что Антоневич был, вероятно, из того типа людей, кто готов вступить в открытую или тайную борьбу со следователем, что он ощутил азарт этой борьбы и теперь легко не отступит, будет упорствовать. И Серебрякову предстоит немало повозиться и поработать, чтобы собрать факты и доказательства, способные убедительно прояснить истину и опровергнуть версию, выдвинутую Антоневичем...
— Итак, вы продолжаете настаивать на том, что ваши прежние показания не соответствуют действительности?
— Да.
— Вы сознаете, какую ответственность берете сейчас на себя? Вы отдаете себе отчет в том, что попытка ввести следствие в заблуждение может только осложнить ваше положение? Я обязан предупредить вас об этом.
— Я сознаю.
Антоневич отвечал тихо; не поднимая глаз. Он сидел перед Серебряковым, упрямо опустив голову, неотрывно глядя на плотно сцепленные худые пальцы рук, обхватившие колено.
— Значит, вопреки своим показаниям на первом допросе вы утверждаете, что машинописный документ, переданный вами Гизелле Штраус, принадлежал не вам и не вы являетесь его автором? Так?
— Да, так.
— Кому же в таком случае принадлежат эти материалы? Кто их автор?
— Эти материалы принадлежат моему знакомому Игорю Бернштейну. Он и является их автором.
— Расскажите, каким образом эти материалы попали к вам.
— Понимаете ли... С Игорем Бернштейном мы были знакомы давно, еще со школы. Однажды — это было примерно год назад — он сообщил мне, что собирается выехать в Израиль, к своим родственникам. Тогда же он сказал мне, что пишет книгу и хотел бы вывезти ее с собой, однако боится, что таможня рукопись не пропустит. Он спросил меня, не соглашусь ли я помочь ему. Я удивился и спросил в свою очередь: чем именно? Он объяснил мне, что моя роль будет очень простая. Если я соглашусь, он оставит рукопись у меня на хранение. Потом, когда он обустроится на новом месте, я должен буду передать ему эту рукопись через кого-либо из иностранных туристов. Через кого именно и когда — он даст мне знать. Он очень уговаривал меня, рассказывал, что возлагает на эту будущую свою книгу большие надежды, что ее утрата была бы для него большой потерей, что он потратил на нее очень много времени и труда. Эти слова подействовали на меня, и я согласился. Теперь я понимаю, что это был очень легкомысленный, безответственный поступок с моей стороны, но тогда я как-то об этом не задумывался...
— Вам было известно содержание материалов, о которых, как вы утверждаете, с вами говорил Бернштейн?
— Нет, в тот момент нет. Я прочел их позже.
— Вы хотите сказать, что взяли эти материалы, не читая их?
— Нет, не совсем так... — Антоневич чуть замялся, и это секундное его замешательство не ускользнуло от Серебрякова. — Дело в том, что Бернштейн передал мне свою рукопись только непосредственно в день своего отъезда, то есть спустя примерно полгода после нашего разговора...
— Когда и где это произошло?
— Мы договорились, что я зайду к нему утром — проститься. Я так и сделал. Утром в день отъезда он и передал мне эту рукопись.
— И после этого вы прочли ее?
— Да.
— И как же вы оценили ее содержание?
— Ну как... — Антоневич пожал плечами. — Я понял, что отдельные ее места носят антисоветский характер.
— И однако это обстоятельство не изменило ваших намерений?
— Видите ли... Я считал, что, поскольку дал обещание, дал слово, которое не мог взять обратно, так как Бернштейн уже уехал, было бы непорядочно с моей стороны не выполнить это обещание...
— Значит, вы увидели, что материалы, переданные вам, носят, как вы сами признали, антисоветский характер, и тем не менее со спокойной совестью оставили их у себя...
— Нет, я не оставлял их у себя.
— А как же вы поступили с ними?
— В тот же день, поздно вечером, я положил их в портфель и отнес своему приятелю.
— Кому именно?
— Это так существенно? Мне не хотелось бы, чтобы ни в чем не повинные люди оказались замешаны в этой истории.
— Об этом, — жестко сказал Серебряков, — надо было заботиться тогда, когда вы относили ему портфель, а не сейчас. Так кому же вы отнесли материалы, переданные вам Бернштейном?
— Моему приятелю Виктору Костину.
«Костин. Доктор Костин, — подумал Серебряков. — О нем уже упоминал отец Антоневича».
— Почему вы это сделали? Почему вы не оставили эти материалы у себя дома?
Наступила пауза.
— Если говорить откровенно... — наконец произнес Антоневич, словно бы делая над собой некоторое усилие. — Я боялся.
— Кого или чего вы боялись?
— Не знаю. Но с тех пор, как ко мне попала эта рукопись, меня не оставляло чувство тревоги, беспокойство. А конкретнее... Я опасался, что ее увидит и прочтет моя жена. У нее всегда была привычка заглядывать в чужие бумаги.
— Однако некоторые свои бумаги вы все-таки хранили дома, — сказал Серебряков полувопросительно. — Например, картотеку или досье на своих сослуживцев, не знаю, как назвать правильнее. Не так ли?
Антоневич молчал.
Картотека... Он всегда гордился этой своей идеей, этим своим изобретением. Года три тому назад он завел картотеку, действительно своего рода досье на всех, кого относил к институтскому, да и не только институтскому, начальству, и с педантичной аккуратностью заносил туда все, что становилось известно ему об этих людях. Он копил сведения, достоверные и недостоверные, ловил слухи, которые рождались в институтских коридорах, с жадным вниманием выслушивал во время перекура на лестничной площадке какую-нибудь свежую сплетню, а потом, вечером, записывал все это на специальные карточки, испытывая чувство сродни чувству заядлого коллекционера-собирателя, которому удалось пополнить свою коллекцию новым ценным экспонатом. Сам по себе тот факт, что он знал об окружающих людях куда больше, чем они могли догадываться, что он являлся обладателем досье, куда более подробного, детального, а главное — куда более живописного, выразительного, нежели те жалкие анкеты, бледные характеристики и сухие автобиографии, которые хранились в отделе кадров, доставлял ему тайное удовлетворение. Знали бы эти люди, какой взрывчатый материал постепенно копится у него в ящике обыкновенного письменного стола! Вот бы они забегали! Внезапно он обнаружил у себя самую настоящую склонность к писательству, ему нравилось писать портреты этих людей, нравилось угадывать, домысливать те обстоятельства уклада их жизни, их быта, их взаимоотношений с сослуживцами, которые были не вполне ясны ему или попросту неизвестны. Ему доставляло удовольствие прогнозировать, как м о г л и б ы поступить эти люди в тех или иных обстоятельствах, как повели бы себя в той или иной жизненной ситуации. В такие минуты, сидя над своей картотекой, над жизнеописаниями тех, кому он был подчинен по службе, от кого был зависим, он ощущал свою тайную власть над ними. «Максимально полная, максимально обширная, максимально компрометирующая информация — вот главное оружие», — записал он однажды. Оружие, разрушительную силу которого нельзя переоценить. Хотел бы он видеть выражение лиц всех этих профанов, этих самодовольных чиновников от науки, если бы им вдруг хоть краем глаза удалось заглянуть в его картотеку!
— Расскажите, с какой целью вы собирали сведения, порочащие администрацию вашего института, ваших сослуживцев.
Антоневич поднял глаза, его взгляд встретился со взглядом Серебрякова. Серебряков ожидал прочесть во взгляде Антоневича смущение, растерянность, может быть, страх или, наоборот, упорство, враждебность, ненависть. Но ничего этого не было. Глаза Антоневича, казалось, были лишены сейчас всякого выражения. Спокойные, пустые глаза.
— Я не согласен с подобной постановкой вопроса, — сказал Антоневич. — Я не собирал каких-либо сведений умышленно. Я только записывал то, что слышал. Что, по сути дела, было и так известно всем, всему институту.
— Но с какой все-таки целью? Цель-то у вас была?
— Цель? — повторил Антоневич. — Видите ли, я давно уже пробую силы в литературе. С годами эта страсть к бумагомаранию... — он усмехнулся, как бы приглашая и Серебрякова посмеяться вместе с ним над этой своей слабостью, — не только не проходит, а усиливается. Во всяком случае, последнее время я всерьез думал о том, чтобы попытаться написать роман или повесть. И те записи, о которых вы упомянули, это... ну как бы сказать... заготовки, что ли, наброски с натуры... Я рассчитывал, что впоследствии они могут мне пригодиться.
— И вам не кажется странным, что все эти заготовки исполнены только одной краской? Черной.
Антоневич пожал плечами и опять усмехнулся. Похоже, он чувствовал себя все увереннее, все развязнее.
— Отрицательные типажи, как известно, всегда даются легче, чем положительные. Об этом даже литературные критики пишут.
— О литературных критиках мы с вами поговорим как-нибудь в другой раз, — перебил его Серебряков. — Вы публиковали где-либо эти свои записи? Или намеревались публиковать?
— Нет. Не публиковал и не намеревался публиковать. Это, я повторяю, были только наброски, заметки для памяти, своего рода литературные упражнения, не больше.
— Тогда чем вы можете объяснить тот факт, что в машинописном документе, принадлежащем, как вы утверждаете, вашему знакомому Бернштейну, оказались целые абзацы, текстуально полностью совпадающие с вашими записями? Вот, цитирую: «М., — заведующий отделом. Склеротик и непроходимый тупица. Впрочем, именно за тупую исполнительность ценим и обласкан начальством. Самая мучительная операция для М. — это подписание бумаг. Готовясь подписать какую-либо бумагу, он багровеет, вращает глазами, издает нечленораздельные звуки. Если есть возможность, отправляет к своему заместителю. Если нет, готов подписать любую ересь, лишь бы только не обнаружить свою некомпетентность и феноменальную тупость. Этим не раз пользовались предприимчивые сотрудники...» Это из ваших записей. Вы подтверждаете, что являетесь их автором?
— Да, подтверждаю.
— А теперь вам предъявляется машинописный документ, автором которого, по вашим словам, является Бернштейн. Страница сто семнадцатая: «М. — заведующий отделом. Склеротик и непроходимый тупица. Впрочем, именно за тупую исполнительность ценим и обласкан начальством...» Достаточно? Или продолжать?
— Достаточно, — сказал Антоневич. — Я готов все объяснить. Я понимаю, конечно, это была моя ошибка, непростительная ошибка, но однажды я рассказал Бернштейну о своих литературных опытах. И даже кое-что прочел ему. Ему понравилось. Помню, он очень воодушевился и сказал, что ему для его книги не хватает как раз такого вот конкретного материала. Он спросил, не буду ли я против, если в своей книге он использует кое-что из моих набросков.
— И вы не поинтересовались тогда, что это будет за книга?
— Нет. Я просто не придавал словам Бернштейна существенного значения. Я не верил, что его планы когда-нибудь претворятся в жизнь. Честно говоря, он всегда казался мне не очень умным человеком.
— Вот как? И все же вы разрешили ему использовать ваши записи?
— Да. Я просто не задумывался тогда над последствиями такого шага. И потом... Возможно, во мне говорило мое авторское самолюбие. Мне хотелось, чтобы хоть кто-то прочел и оценил эти мои литературные опыты. Так я думал тогда.
— Ну хорошо, это тогда. А теперь? Теперь, когда материалы эти попали к вам и вы, уже прочитав их полностью, увидев их направленность, обнаружили в них написанные вами характеристики ваших сослуживцев, вас не смутило это, не обеспокоило? Более того, вы сами способствовали передаче этих материалов за рубеж. Как вы расцениваете эти свои действия?
— Как расцениваю? — Антоневич нервно шевельнулся на стуле, передернул плечами. — Как я могу их расценивать? Я уже сказал: теперь я вижу, это была моя ошибка. А тогда я думал, что даже если что-то из моих заметок и будет предано гласности, это не принесет ничего, кроме пользы.
— Вот как? — искренне удивился Серебряков. — Это почему же?
— Очень просто. Я считал: будет польза, если хоть таким способом я выведу на чистую воду кое-кого из тех недобросовестных людей, о которых я писал. Польза нашему обществу.
— Таким образом, вы заботились о благе нашего общества? Вы это хотели сказать?
— Да, именно это.
— Значит, — сказал Серебряков, — по вашему мнению, благу общества должны были способствовать и такие, например, рекомендации — цитирую: «...не следует чураться никаких средств, включая мелкие диверсии, способные посеять страх, неуверенность, чувство подавленности...»?
Антоневич сделал протестующий жест:
— Я не имею к этим рекомендациям никакого отношения, поскольку, как уже говорил, не являюсь их автором. Те же заметки, которые я передал Бернштейну, на мой взгляд, не могли нанести нашей стране никакого вреда, даже будучи опубликованными.
— Однако вы только что утверждали, что не намеревались публиковать ваши записи. Теперь же из ваших слов следует совсем другое.
— Нет, отчего же. Я действительно не намеревался ничего публиковать. И если что-то из моих записей Бернштейн счел возможным использовать в своем сочинении, я здесь ни при чем. Я не несу за это ответственности. Это его сочинение, а не мое.
— Не слишком убедительно, но ладно. Не в этом суть. Ответьте мне, Антоневич, еще на один вопрос: кому предназначались материалы, которые вы передали Гизелле Штраус?
— Я не знаю. Наверно, она должна была доставить их Бернштейну, как было условлено. А уж как он собирался распорядиться ими, я не могу знать.
— Допустим, — сказал Серебряков. — И на сегодня, пожалуй, довольно. Вы ничего больше не хотели бы добавить?
— Нет, — сказал Антоневич. — Нет.
Итак, на чем строился расчет Антоневича, теперь было ясно. До Бернштейна следователю не дотянуться, Бернштейн теперь за рубежом, вне зоны досягаемости, и значит, всю вину можно переложить на него. Тем более что внешне такое предположение выглядело вполне логично и убедительно: человек, покинувший родину, и враждебная деятельность — одно смыкалось с другим.
И все-таки Серебряков убеждал себя не торопиться с выводами. Он знал, что нет ничего опаснее для следователя, как оказаться в плену предвзятости, в плену заранее выстроенной схемы. Не раз он убеждался в том, что в реальной жизни соответствующим действительности порой оказывается именно то, что поначалу представлялось наиболее, невероятным. Предвзятость, даже невольная, она сразу как бы сужает угол зрения, услужливо помогает не замечать, отбрасывать, считать несущественными те факты, которые противоречат твоей концепции.
Серебряков прочно хранил в своей памяти один давний, еще школьных времен, случай, который, несмотря на свою кажущуюся незначительность, впоследствии пусть подсознательно, но все-таки повлиял на выбор Серебряковым своей профессии. Тогда он был тринадцатилетним мальчишкой, семиклассником. И вот однажды из учительской пропал их классный журнал. Причем все подозрения падали на него, на Серебрякова. Все улики были против него. В тот день он заходил в учительскую, когда там никого не было, и его видели выходящим оттуда. Кроме того, по мнению завуча, у Серебрякова были все основания выкрасть журнал: как раз накануне математичка влепила ему двойку за то, что он пытался подсказать решение задачи своему соседу. И наконец, обрывок обложки журнала, клочок бумаги, в которую он был обернут, обнаружился под партой Серебрякова.
Серебрякова вызывали в учительскую, стыдили, уговаривали признаться. Но он молчал. От переживаний, от чувства творимой несправедливости он, казалось, и вовсе потерял голос. И вот именно это мучительное ощущение своего бессилия, невозможности доказать свою невиновность, ощущение безвыходности навсегда осталось в его душе. Потом в его жизни были, разумеется, события, куда более значительные и куда более драматичные, но ни одно из них он не переживал так глубоко, с такой остротой отчаяния, как то — школьное — происшествие. Неизвестно, чем бы закончилась тогда эта история, если бы не директор. Директор, Иван Христофорович, — фамилии его Серебряков, кажется, и не знал никогда, только имя-отчество — был человеком добрым и, судя по всему, проницательным. Он понял, почувствовал, поверил, что Серебряков журнала не брал, н е м о г взять. Сумел ли он переубедить завуча и математичку или те просто подчинились его директорской власти, его авторитету, только дело на том и закончилось без каких-либо последствий для Серебрякова. Подозрения с него были сняты. (Кстати, потом, много позже, обнаружился и истинный виновник пропажи журнала.) И хотя Серебряков обычно стеснялся высоких слов, про себя он считал, что именно Иван Христофорович вернул ему тогда веру в справедливость, в конечное ее торжество вопреки, казалось бы, очевидным фактам. Кто знает, может быть, этот случай стал переломным в жизни Серебрякова. По крайней мере, уже будучи взрослым человеком, работая следователем, Серебряков по-прежнему не забывал о нем.
...Оставшись один, Серебряков ходил по кабинету, надолго останавливался у окна, обдумывал план дальнейших действий.
Прежде всего — Бернштейн. Что он из себя представлял? Каковы были его убеждения? Мог ли он быть автором приписываемых ему материалов? На эти вопросы необходимо найти ответ. Бернштейн уехал, однако здесь наверняка остались люди, которые хорошо знали его. Значит, задача номер один — разыскать этих людей.
Второе. Костин. Школьный друг Антоневича. Почему Антоневич именно у него прятал портфель с рукописью? Надеялся, что Костин вне подозрений? Или видел в нем своего единомышленника?
Третье. Зоя Константиновна, жена Антоневича. Если верить Антоневичу-старшему, весь корень зла именно в ней, в этой женщине. Скорее всего, он преувеличивает. И все же... Этот немец из ФРГ, муж Зоиной подруги... Случайно ли его появление среди тех, кто в последнее время окружал Антоневича? Что это за фигура? Какова его роль? Серебряков уже дал задание навести справки об этом человеке. Что ж, теперь подождем ответа.
И наконец, четвертое. Экспертиза. Чем больше вглядывался Серебряков в страницы рукописи, изъятой у Гизеллы Штраус, тем определеннее приходил к убеждению, что все исправления, внесенные в текст шариковой авторучкой, сделаны Антоневичем. Он сравнивал почерк Антоневича и почерк, которым были исправлены опечатки, — сходство было несомненным. Однако предстояло выяснить, что скажет на этот счет почерковедческая экспертиза. Если заключение экспертизы совпадет с предположением Серебрякова, это может оказаться решающим доказательством того, что автором рукописи является Антоневич.
Что же еще? Еще — необходимо послушать сослуживцев Антоневича, сотрудников института. Что они скажут о своем бывшем товарище по работе? Как охарактеризуют?
Стоя у окна, Серебряков услышал, как приоткрылась дверь. Он обернулся — в кабинет заглядывал капитан Пахомов.
— Держи-ка, Юрий Петрович. Здесь имеется кое-что любопытное для тебя.
На бумажном листке была отпечатана сводка последних новостей, переданных зарубежными радиостанциями, вещающими на Советский Союз. Один абзац был отчеркнут красным карандашом:
«Как стало известно из достоверных источников, в Ленинграде органами КГБ арестован известный правозащитник, писатель, инженер одного из научно-исследовательских институтов Валерий Антоневич. Друзья арестованного рассказали, что Антоневич недавно завершил работу над книгой, в которой призвал Запад к более решительным действиям против коммунистической экспансии. Эта книга, как утверждают друзья Антоневича, является глубоким и оригинальным исследованием тех форм и методов борьбы против официальных властей за права человека, за подлинную демократию, которые могут быть использованы с наибольшим эффектом всеми, кто выступает против подавления свободы личности».
Серебряков усмехнулся и еще раз пробежал глазами всю сводку.
«...Завершил работу над книгой...» И ни слова, разумеется, ни о каком Бернштейне. Что это — медвежья услуга Антоневичу? Несогласованность действий? Или попытка таким образом, предав дело огласке, повлиять на следствие? Так или иначе, но Антоневич вряд ли поблагодарит тех, кто поторопился передать это сообщение, за их оперативность...
Отыскать людей, близко знавших Игоря Бернштейна и даже состоявших с ним в родственных отношениях, оказалось делом несложным. В городе, не говоря уже о сослуживцах, о прежних товарищах по школе и по институту, в котором некогда учился Бернштейн, проживали два его двоюродных брата, родная сестра и бывшая жена с дочерью-школьницей. И все они, кого бы ни допрашивал Серебряков, уверяли, что Игорь был человеком аполитичным.
— Вы знаете, — говорила сестра Бернштейна, волнуясь, комкая в руке носовой платок, — для него не существовало ничего, кроме науки, кроме его занятий. Он ведь историк по образованию, занимался историей древних государств...
С фотографии, которую сестра Бернштейна показала Серебрякову, на него смотрел близоруко щурящийся из-за очков, толстогубый, лысеющий мужчина.
— История была для него не только профессией, работой, но и страстью, смыслом всей его жизни. А в последнее время он, насколько я знаю, занимался тем, что выяснял соотношение мифов, легенд и исторических событий. Писал какую-то монографию, что ли. Работал очень много. Бывало, когда ни зайдешь к нему, он сидит за машинкой, стучит, как дятел...
— Он печатал сам? — спросил Серебряков.
— Да, всегда сам. Он любил говорить, что давно бы разорился, если бы платил машинисткам, если бы в свое время не выучился печатать на машинке...
— И хорошо он печатал?
— Я же говорю: почти как профессиональная машинистка. Я всегда удивлялась. Вообще он был очень усидчивым, трудолюбивым человеком. Если бы не это его решение... Понимаете, он вбил себе в голову, что там, в Израиле, сможет заниматься своими исследованиями гораздо успешнее, чем здесь. Я ему говорила: «Горик, ну что ты там потерял? Здесь ты обеспечен, у тебя есть работа, квартира, здесь у тебя есть близкие люди, которые помогут, на кого можно опереться в трудную минуту... А там? Кому ты там нужен?» Но он не хотел меня слушать, он считал, что я не могу судить о его делах. Считал, что он умнее всех. Зато посмотрите, что он теперь оттуда пишет! Это же не письма, это же сплошной вопль души! Он понимает теперь, что совершил ошибку, самую трагическую ошибку в своей жизни. Я представляю, как ему там живется. Он всегда был непрактичным, не приспособленным к жизни человеком. Это здесь-то, а там! В каждом письме он умоляет, буквально умоляет меня помочь ему: «Иди, плачь, проси, стой на коленях, только добейся, чтобы мне разрешили вернуться». Это он так пишет. А что я могу? Что я могу? Мне говорят: он сам виноват, он сам сделал свой выбор. И тут нечего возразить.
Серебряков выслушал ее, не перебивая. Потом спросил:
— Вам что-нибудь говорит такая фамилия — Антоневич? Валерий Антоневич?
— Антоневич... Антоневич... Ну-как же! Одноклассник Игоря! Иногда я встречала его у брата, хотя, мне кажется, они не были особенно дружны. Как-то Антоневич брал у Игоря машинку...
— Машинку? А он не сказал, зачем она ему понадобилась?
— Не знаю. Может быть, и говорил, но я не помню. Вообще-то Игорь очень ревниво относился к своей машинке, никому не разрешал на ней печатать, а тут дал. У него, знаете, было какое-то идеализированное отношение к одноклассникам, к школьному товариществу. Потому, наверно, и не смог отказать тогда Антоневичу...
— Значит, вы говорите, ваш брат печатал не хуже профессиональной машинистки. Ну а сколько, по-вашему, он мог сделать опечаток, допустим, на одной странице? Пять? Шесть? Десять?
— Ну что вы! Он из-за одной-то опечатки всегда переживал, страдал в буквальном смысле слова. И подчищал, и перепечатывал заново. Да вы сами можете взглянуть — сохранились копии его статей, глав из монографии...
— Понятно, — сказал Серебряков. — Тогда разрешите, эти ваши показания мы занесем в протокол. И вы подпишете их — договорились?
— Ну разумеется! Отчего же нет?!
По вызову в качестве свидетеля в Управление Комитета государственной безопасности гражданин Костин Виктор Алексеевич, врач-терапевт районной поликлиники, не явился и на повестку, направленную ему, никак не откликнулся. Однако на следующий день утром Серебрякову позвонила женщина, назвавшаяся женой Костина, и голосом, прерывающимся от волнения, сообщила, что ее муж исчез, уже вторые сутки не появляется дома. Она звонила на работу, но и там его нет и, как ей сказали, не было.
— Так... так... — задумчиво повторял Серебряков, уже прикидывая в уме, что бы могло значить это внезапное исчезновение Костина. — А прежде с ним случалось что-нибудь подобное?
— Нет, нет. Хотя, знаете, бывало... На охоту он уезжал или на рыбалку с приятелями, задерживался дольше, чем предполагал. Но чтобы вот так исчезнуть... Не сказав ни слова, не предупредив... Я просто ума не приложу, что могло случиться. Я уже и милицию, и скорую помощь обзвонила, и морги...
— Успокойтесь, пожалуйста, успокойтесь, — сказал Серебряков. — Вот увидите, муж ваш отыщется, объявится живым и здоровым. Я уверен, с ним не произошло ничего страшного.
— Правда? Вы так думаете? — откликнулась она с надеждой.
Серебряков действительно верил в то, что говорил сейчас жене Костина. И все-таки... Все-таки было над чем задуматься. Если Костин и правда решил скрыться, что могло побудить его принять такое решение? Арест Антоневича? Полученная позавчера повестка? Страх? Значит, были у него основания бояться встречи со следователем? Или за эти два дня он надеялся замести какие-то следы, ликвидировать прямые доказательства своей связи с Антоневичем? И тогда естественно было бы предположить, что его, Костина, роль в этом деле была более значительной, чем это казалось Серебрякову до сих пор. Однако, если Костин сейчас действительно пытался уничтожить улики или, допустим, согласовать свои дальнейшие действия, свои показания с кем-то, кто был пока неизвестен Серебрякову, вряд ли в его планы входило привлекать к себе внимание. И конечно же он не мог не понимать, что, исчезнув внезапно из дома, не выйдя на работу, он подобным своим поведением достигнет совершенно обратного результата. Так что... Так что, вероятнее всего, следовало искать какие-то иные причины бегства Виктора Костина из дома. Но какие? Так или иначе, но следовало принять меры к его розыску.
...Когда старший лейтенант Заречный, оперативный работник Управления государственной безопасности, появился в кабинете главного врача поликлиники, в которой работал Костин, его появление, казалось, было встречено не столько с удивлением, сколько с радостью. Во всяком случае, главный врач, полная, с величественной осанкой и проседью в смолянисто-черных волосах женщина, говорила много и охотно, как человек, получивший наконец возможность разделить со своим собеседником груз собственных тревог и переживаний.
— Да, да, в последнее время Виктор Алексеевич вел себя как-то странно, это сразу бросалось в глаза. Был возбужден, взволнован, что-то тревожило его. Принимал успокаивающее — я сама видела начатую упаковку с таблетками на его столе. Я тогда спросила: «Виктор Алексеевич, что с вами? Что-нибудь случилось? Дома? В семье?» Я, знаете, не привыкла ходить вокруг да около, не такой у меня характер, предпочитаю всегда говорить в открытую, напрямую, откровенно. Он сначала замялся, вроде бы хотел уклониться от разговора, но потом сказал что-то не очень вразумительное про какого-то своего приятеля, которому будто бы грозят очень серьезные неприятности. Больше я ничего от него не добилась. И вот нате вам: позавчера не вышел на работу. Это при нашем-то дефиците врачей! Мы и так задыхаемся, можете себе представить, какая нагрузка...
— Ну а прежде, — осторожно перебил ее Заречный, — вы не замечали в его поведении ничего подобного?
— Нет, вроде бы нет, ничего такого не было, не припомню. Нормальный человек, спокойный, деликатный, я бы даже сказала, безотказный. Бывало, обратишься к нему насчет внеочередного дежурства или еще чего-нибудь в этом роде — никогда не откажет, не возразит. И пациенты им довольны, не жалуются.
Все то, что услышал Заречный от главврача, никак не объясняло исчезновения Костина. И прямо из поликлиники, поразмыслив и предварительно позвонив Серебрякову, Заречный поехал на квартиру к Костину.
Жил Костин в новом микрорайоне, в девятиэтажном доме, одиноко высящемся на краю огромного, еще не застроенного пустыря. Четыре старушки, сидевшие на скамейке возле парадной, проводили Заречного настороженно-любопытными взглядами. Казалось, натренированным своим чутьем они уже угадывали, что здесь, в их доме, что-то происходит, но не знали, что именно, и томились от этой неизвестности.
Дверь Заречному открыла жена Костина. Это была крупная, спортивного склада женщина, и тем более неожиданным казалось чисто ребячье выражение растерянности и испуга, застывшее сейчас у нее на лице.
— Простите за неожиданное вторжение, — сказал Заречный, — но я думаю, будет лучше, если мы попытаемся искать вашего мужа общими силами...
— Да, да, конечно, — торопливо проговорила Костина. — Пожалуйста, проходите. Только извините меня, ради бога, за беспорядок: за что ни возьмусь сегодня, все из рук валится...
Комната, в которой очутился Заречный, была обставлена с той стандартной безликостью или, точнее сказать, с той рекламной стерильностью, с какой обставляются квартиры в магазинах «торговля по образцам». Стенка, диван-кровать, покрытый клетчатым пледом, журнальный столик с несколькими небрежно брошенными журналами, два кресла, торшер... Вещи здесь, казалось, были лишены индивидуальности, они хранили молчание, они ничего не могли рассказать о своих хозяевах.
— Меня зовут Лидия Васильевна, — сказала Костина, — или просто Лида — так мне привычнее. Как-то на работе зовут меня к телефону: «Лидия Васильевна!» А я по сторонам оглядываюсь: кого, мол, это? На работе я для всех Лида. Иногда даже смешно становится: «Борька, Танька...», а этому Борьке или Таньке уже за сорок... Ой, простите, я что-то разболталась, это нервное... Я вас слушаю. Да что же мы стоим! Садитесь, пожалуйста.
— Лидия Васильевна, — начал Заречный, — я понимаю, вы сейчас взволнованы, вас сейчас занимает только одна мысль: где ваш муж, что с ним. Честно говоря, нас этот вопрос тоже занимает, и даже очень. Так что давайте попробуем помочь друг другу.
— Я готова, — отозвалась Лидия Васильевна. — Все, что от меня зависит...
— Скажите: как часто ваш муж встречался с Антоневичем? И вообще — какую, по-вашему, роль играл этот человек в жизни вашего мужа?
— Значит, вы считаете... это все-таки из-за него? Из-за Валеры?
— А вы считаете по-другому?
— Не-ет... Вы правы, конечно, я тоже так думаю. Витя после того, как узнал об аресте Антоневича, стал сам не свой. Но почему? Почему? Ну я понимаю: школьный приятель, переживает за него... Но не до такой же степени! У них же — я вам это точно могу сказать — никогда особой близости и не было. Ну заходил к нам Антоневич, верно. Но и заходил-то не так уж часто — бывало, по месяцам его не видели...
— А вы не допускаете, что ваш муж мог встречаться с ним где-либо в другом месте, не ставя вас об этом в известность? Что у него могли быть какие-то причины, заставлявшие его скрывать от вас свои отношения с Антоневичем?
— Нет. Не думаю. Вряд ли. Он не имел обыкновения что-либо скрывать от меня. Просто не умел. Так же, как и я от него.
— Ну хорошо. А вы не припомните, не передавал ли Антоневич вашему мужу на хранение каких-либо бумаг?
— Бумаг?
— Да. Ну, допустим, портфеля с бумагами? Или папки? Не приносил?
— Ах да. Помню, помню. Очень даже хорошо помню. Однажды — это было зимой — Валерий пришел к нам очень поздно, мы уже спать ложились. Меня, помню, даже рассердил тогда этот поздний его приход. Мне на другой день на работу чуть свет подниматься, а тут он заявился. Но раз уж пришел — не выгонишь, правда? Тем более что в тот вечер он был чем-то очень взволнован, взбудоражен. В ответ на наши расспросы сказал, что опять поссорился с женой, с Зоей. Нас это не удивило: они часто ссорились. Да и правильно вы говорите, у него в тот вечер был с собой портфель, старый портфель, набитый какими-то бумагами. Он спросил Витю, нельзя ли на время оставить этот портфель у нас...
— Вам не показалась эта просьба странной? Он объяснил ее чем-нибудь?
— Да. Он сказал что-то в том роде, что, мол, давно пробует свои силы в литературе, пытается писать, а Зоя весьма скептически относится к этим его литературным занятиям. И потому, мол, ему бы не хотелось, чтобы она прочла то, что он написал...
— И вам показалось убедительным такое объяснение?
— Да, вполне. Хотя...
— Что — хотя?
Лидия Васильевна пожала плечами:
— Не знаю... Но, понимаете, когда человек является вот так, на ночь глядя, весь встревоженный, чем-то обеспокоенный... Во всяком случае, теперь могу признаться, мне это не понравилось. Мне взгляд его не понравился, глаза. Но он ведь не со мной разговаривал, а с Витей. А Витя — он, знаете, человек мягкий, бесхарактерный... — Она быстро взглянула на Заречного, словно сожалея, что у нее вырвалось вдруг это слово. — То есть, может быть, не бесхарактерный, а безотказный — это точнее будет. Его уговорить ничего не стоит...
«Безотказный», — повторил про себя Заречный. Второй раз за сегодняшний день слышал он это определение применительно к Костину. Мысленно он как бы подчеркнул, словно бы обвел красным фломастером это слово. А вслух спросил:
— Ваш муж знал, что было в портфеле?
— Нет.
— И ни у него, ни у вас не возникло желания поинтересоваться, что там?
— Нет. В этом смысле мой Витя — человек строгих правил. Он считает, что проявлять любопытство к чужим письмам или рукописям, если тебя об этом не просили, по меньшей мере непорядочно. Да, честно говоря, мы скоро и забыли про этот портфель. Засунули его на антресоли — видели у нас антресоли в передней? — и забыли.
— Ну а потом?
— Потом? Это было уже совсем недавно, примерно месяц назад. Антоневич пришел и забрал свой портфель. Меня в тот момент дома не было, я в магазин уходила, а вернулась, мне Витя и говорит: забегал Антоневич, взял свое имущество. Я еще удивилась: чего это он так скоропалительно? Обычно он уж если заходил, то обязательно любил посидеть, порассуждать с Виктором на разные темы. А тут кофе даже не выпил, помчался...
Заречный слушал Лидию Васильевну внимательно, стараясь ничего не упустить. Он хорошо знал, что именно такие подробности, частности, вроде бы и не очень значительные, нередко оказываются весьма существенными для следствия. Именно они, эти частности, постепенно накапливаясь, вступая во взаимосвязь друг с другом, в один прекрасный момент вдруг обретают особый смысл и значимость, как в детской игре, когда из отдельных вроде бы бесформенных деталек, разноцветных и разнокалиберных, складывается, вырисовывается некая цельная, законченная картина. И все детальки, фрагменты этой мозаики, которые еще недавно могли показаться ненужными, лишними, даже мешающими достижению цели, занимают каждая свое место, выполняют каждая свою роль.
— А через несколько дней позвонил Григорий Иванович, отец Валерия, и сказал, что Валерий арестован. Это для нас с Витей было как гром с ясного неба. Хотя... опять же... когда теперь, что называется, задним числом, я начинаю все прокручивать заново, мне кажется, кое о чем уже тогда можно было догадаться. Эта его торопливость, встревоженность, нервозность... Да, я забыла сказать: когда он с портфелем своим приходил, в тот вечер он еще попросил Витю выписать ему рецепт на снотворное, жаловался, что спит плохо, бессонница, говорил, замучила. Витя еще пошутил тогда что-то по поводу его бессонницы, но снотворное выписал...
Лидия Васильевна вдруг оборвала себя на полуслове, замерла, прислушиваясь, бледность начала проступать на ее лице. И в наступившей тишине Заречный тоже ясно услышал звук ключа, поворачивающегося во входной двери.
— Это он! — сказала Лидия Васильевна, в волнении сжимая руки. — Слава богу, вернулся!
— Нет, вы только подумайте, Юрий Петрович, — не без изрядной доли возмущения говорил Заречный, сидя на другой день в кабинете Серебрякова, — вы только представьте себе: взрослый человек, мужчина, глава семьи, врач — и вдруг такой детский лепет! Хуже ребенка, честное слово! Поверите, он даже толком сам себе объяснить не мог, отчего скрылся из дома, не вышел на работу. «Так... боялся...» И все. Мы тут ломаем голову, строим всякие версии, а оказывается — «боялся»! И весь сказ. Чуть ли не под два метра ростом, а как школьник, как самый настоящий школьник, который, видите ли, боится идти домой оттого, что в дневнике у него красуется двойка!
— Ну и все же, где он был эти двое суток? — спросил Серебряков. — А?
— Проще простого. У приятеля на даче. Испугался повестки, навоображал бог знает что и отсиживался у приятеля. При этом, говорит, понимал всю глупость своего поведения, казнил себя за малодушие и бесхарактерность.
Серебряков кивнул. Конечно, эту версию еще следовало проверить, но скорее всего, Костин говорил правду — все так и было. Ему, Серебрякову, уже не раз приходилось сталкиваться с подобным проявлением инфантильности, граничащей с безответственностью.
— Я же говорю: хуже пятиклассника! — продолжал возмущаться Заречный. — И откуда такие люди берутся! Сорок один год ведь мужику, сорок один!..
Серебряков задумчиво рисовал на чистом листе бумаги квадратики, аккуратно заштриховывал их.
«Сорок один...» — повторил он про себя. Только сейчас он вдруг подумал о том, что и с Костиным, и с Антоневичем они почти ровесники. Они вполне могли учиться в одной школе, бегать по одним и тем же улицам, ходить на одни и те же вечера...
Войны Серебряков почти не помнил, но бомбовые воронки, сквозные провалы окон в полуразрушенных домах, хлебные карточки первых послевоенных лет — все это прочно осталось в мальчишеской памяти и не уходило, не исчезало до сих пор. Он помнил, как семилетним мальчонкой ездил вместе со старшими ребятами со своего двора купаться в огромной бомбовой воронке. Ездили они на трамвае, всего четыре остановки от дома, где жил тогда Серебряков. Вода в воронке была застойной, прогретой солнцем. Чем привлекала их к себе эта бомбовая воронка, чем притягивала? Почему не к прудам, не к озеру, а именно туда приезжали они в то время? Трудно сказать. Но тянула она к себе, тянула... Интересно, купался ли когда-нибудь Антоневич в бомбовых воронках, держал ли в руках хлебные карточки? И что бы он ответил, спроси вдруг его Серебряков об этом? Или бы лишь удивился, не понял бы, что за смысл вкладывает Серебряков в подобные вопросы. Пустая лирика, конечно, но все-таки любопытно...
— Любопытно... — повторил он вслух.
— Вы что-то сказали? — спросил Заречный.
— Да нет, ничего, — усмехнулся Серебряков. — Это я сам себе, своим мыслям отвечаю. А с Костиным что ж... С Костиным нам еще предстоит повидаться...
Утром следующего дня на стол Серебрякова легли два документа, которые он ждал с интересом и нетерпением.
Первый — заключение почерковедческой экспертизы. Он торопливо пробежал его глазами:
«...завитковое начало овала буквы «а»... печатный вариант прописной буквы «Т»... восходящее направление заключительной части надстрочного элемента буквы «б»... отчетливо выраженная петлевая связь буквы «в» с последующими буквами...»
И сразу скользнул взглядом к окончательному выводу:
«...все это дает основания утверждать, что поправки в представленной на экспертизу рукописи сделаны той же рукой, что и...»
Ну что ж, так он и думал. Интересно, что теперь скажет Антоневич? Что возразит?
Второй лист с отпечатанным на машинке убористым текстом Серебряков читал медленно, с напряженным вниманием. Это был ответ на его запрос о гражданине ФРГ Рихарде Грюнберге.
«...Гражданин ФРГ Рихард Грюнберг неоднократно посещал Советский Союз в качестве представителя ряда торговых и промышленных фирм, а также по приглашению родственников его жены. Женат на бывшей советской подданной Галине Барановой.
Задерживался милицией за попытку распространения литературы антисоветского содержания. По имеющимся сведениям, в первые послевоенные годы сотрудничал с американской разведкой, в настоящее время тесно связан с радиостанцией «Свобода», выступал в качестве специалиста по Советскому Союзу под псевдонимами: Цветов, Розенфельд, Дорфман, Петровский. Имеет активные контакты с рядом руководящих деятелей НТС...»
Что ж, теперь, пожалуй, становится ясно, кому на самом деле предназначал Антоневич свою рукопись. Свою? Или, может быть, все-таки Бернштейна?..
— Итак, Антоневич, вы продолжаете настаивать на том, что машинописный документ, переданный вами для отправки за рубеж Гизелле Штраус, принадлежит не вам, а Бернштейну Игорю Львовичу, в настоящее время проживающему в Израиле?
— Да, совершенно верно.
— Но в таком случае вы, вероятно, можете назвать кого-либо, кто мог бы подтвердить авторство Бернштейна?
— Простите? Я не понял.
— Ну как же... Наверняка был кто-то, кто помогал Бернштейну в его работе. Возможно, кому-то он отдавал перепечатывать свои материалы...
— Нет, этого не было. Бернштейн, естественно, не хотел, чтобы кто-то еще оказался в курсе его работы над книгой. И печатал он сам.
— Вы уверены в этом?
— Да, абсолютно.
— Но, может быть, все-таки какую-то часть материалов кто-либо помогал ему перепечатывать?
— Нет. Он все делал сам. Я говорю: он предпочитал держать свою работу в секрете.
— Тем не менее вам он доверился. Чем вы объясняете этот факт?
— Не знаю. Затрудняюсь ответить.
Антоневич выглядел сегодня равнодушно-усталым. Вообще в этом человеке таилась какая-то странная изменчивость, неопределенность: каждый раз он представал перед Серебряковым словно бы в новом качестве, как будто намеренно стремясь разрушить те представления, которые уже успели сложиться о нем. В прошлый раз он был спокоен, собран, а сейчас выглядел вяловатым, даже расслабленным, на вопросы отвечал замедленно, вроде бы лениво, точно ему уже изрядно поднадоела вся эта процедура и он уже не ждал от нее ничего нового, никаких неожиданностей.
— Тогда скажите, Антоневич: читая машинописный документ, переданный вам, как вы утверждаете, Бернштейном, вносили ли вы в текст какие-либо поправки?
— Не помню. Возможно, я и исправлял какие-нибудь опечатки. Чисто машинально.
— Возможно? Или исправляли?
Антоневич помолчал, словно бы прикидывая возможные последствия своего ответа.
— Да, теперь я припоминаю, — сказал он. — По-моему, я действительно поправлял некоторые ошибки.
— Некоторые? Однако экспертиза установила, что все поправки, внесенные в машинописный текст, сделаны вашей рукой. Не правда ли странно — автором текста, по вашим словам, является Бернштейн, а поправки в текст вносите вы? Что вы на это скажете, Антоневич?
— Это вполне объяснимо, — сразу отозвался Антоневич. — Дело в том, что Бернштейн очень торопился, рукопись своей книги он передал мне, как я уже показывал, утром, в день своего отъезда. Естественно, что, готовясь к отъезду, он не успел вычитать ее сам.
— На предыдущем допросе вы утверждали, что, получив машинописные материалы от Бернштейна, вы в тот же день вечером отнесли их своему приятелю Виктору Костину. Так?
— Так.
— И значит, вы успели и прочесть их и выправить за один день. Не можете ли вы припомнить, какой это был день?
— То есть что значит — какой?
Интересно — он на самом деле не понял вопроса или просто пытался выиграть время?
— Я спрашиваю: не можете ли вы припомнить, какой это был день недели?
— А-а... Затрудняюсь ответить. Не помню.
— И все-таки постарайтесь вспомнить. Ходили вы в этот день на работу, в институт или нет? И если ходили, то, возможно, брали с собой материалы, переданные вам Бернштейном? Или читали их дома?
— Да, конечно, читал дома. Вероятно, это была суббота.
— Вероятно или точно?
— Точно. Это была суббота.
— Суббота. Хорошо, так и отметим, — удовлетворенно сказал Серебряков. — Итак, вы прочли и выправили машинописный документ, переданный вам Бернштейном. Как все же вы отнеслись к его содержанию?
— Я не особенно вникал в содержание. Можно сказать, я читал машинально, потому что очень торопился. Улавливал только общий характер. Об этом я уже говорил на прошлом допросе. Кроме того, в рукописи оказалось слишком много опечаток, и это мешало воспринимать текст...
— Слишком много опечаток... — задумчиво повторил Серебряков. — Это верно, это сразу бросается в глаза.. А между тем свидетельница Румянцева Роза Львовна, сестра Бернштейна, показала, что ее брат профессионально владел машинописью и, как правило, не допускал опечаток. Чем же тогда можно объяснить наличие большого количества опечаток в тексте, который, как вы утверждаете, печатал Бернштейн?
Пауза выдала мгновенное замешательство Антоневича. Однако он тут же овладел собой.
— Не знаю. Возможно, он волновался. Но вообще, я думаю, — с легкой усмешкой произнес Антоневич, — на эти вопросы лучше всего мог бы ответить сам Бернштейн.
— А я думаю, — с нажимом сказал Серебряков, — объяснение этому обстоятельству может быть только одна: текст печатал не Бернштейн, а кто-то другой. Если принять вашу версию, которую вы только что так убежденно отстаивали, — что никто, кроме вас, не был посвящен Бернштейном в его секреты, то что же это получается, а, Антоневич? Вывод-то напрашивается сам собой?
Антоневич слегка шевельнул плечами.
— В конце концов, я мог и ошибаться. Бернштейн мог что-то скрывать от меня.
— Допустим. Но та же свидетельница показала, — продолжал Серебряков, — что вы брали у ее брата машинку на довольно длительный срок. С какой целью?
— Я уже говорил, что пытался попробовать свои силы, так сказать, на литературном поприще. Надеюсь, в этом нет ничего предосудительного?
Что это было — сознательно выбранная, продуманная линия поведения? Или лишь проявление строптивого, упорного характера — тот случай, когда человек вроде бы и сознает бессмысленность, даже вредность для себя же самого своих действий, слов и поступков, но сдержаться, остановиться уже не в силах, не может... Или не хочет?
— Вы напрасно иронизируете, — сказал Серебряков. — У нас, как видите, набирается немало фактов, ставящих под сомнение ваши показания. Советую вам очень серьезно задуматься над этим.
Антоневич молчал, вероятно взвешивая то, что сейчас услышал.
— Да, кстати... — продолжал Серебряков. — Какие отношения связывают вас с Грюнбергом? С Рихардом Грюнбергом?
— Какие отношения? — переспросил Антоневич. — Обычные. Приятельские. Вам, вероятно, известно, что он — муж подруги моей жены.
— И часто вы встречались с ним?
— Всякий раз, когда он приезжал в Союз.
— Как вы могли бы его охарактеризовать?
— Это, на мой взгляд, интересный человек, эрудированный, энергичный, веселый, обладающий чувством юмора. Мне он нравился.
— Он не обращался к вам с какими-либо просьбами, предложениями?
— Нет! Нет, уж нет, это не пройдет! Я должен сразу заявить вам со всей определенностью и категоричностью: если вы собираетесь изобразить меня этаким завербованным агентом иностранной разведки, мальчиком на побегушках у иностранцев — это напрасный труд. Я никогда не действовал по чужой указке. У меня своя голова на плечах. Все, что я делал, все, что вы ставите мне в вину, я делал самостоятельно, по собственной инициативе, исходя из своих собственных побуждений. Один. Я подчеркиваю это: о д и н. Прошу эти мои слова занести в протокол с абсолютной точностью.
Он проговорил все это напористо, с запальчивой горячностью и, как показалось Серебрякову, даже с гордостью.
— Занесем, обязательно занесем, — успокаивающе сказал Серебряков. — И непременно с абсолютной точностью. Хотя, знаете, Антоневич, если верить одной зарубежной радиостанции...
Серебряков сделал паузу и заметил, как замер, напрягся Антоневич. Куда делась его недавняя расслабленность, вялость!
— ...Если верить одной зарубежной радиостанции, вы не так уж одиноки, как вам представляется. У вас, оказывается, немало друзей. Вот, послушайте: «Друзья арестованного рассказали, что Антоневич недавно завершил работу над книгой, в которой призвал Запад к более решительным действиям против коммунистической экспансии...»
— Не может быть! — воскликнул Антоневич. — Это ложь! Это... это... провокация какая-то! Я протестую!
— И ведь вот что странно, — словно бы не замечая негодования Антоневича, продолжал размышлять вслух Серебряков. — Ни слова о Бернштейне! Очень странно, не правда ли?
Антоневич, казалось, не слышал его. Он смотрел мимо Серебрякова и молчал. Мелкий бисер пота выступил у него над верхней губой.
О чем думал он, что вспоминал? Ночные бдения возле «Спидолы», это упорное, азартное вылавливание новостей среди радиопомех и треска разрядов, вылавливание голосов, которые он уже различал по интонациям, по тембру, по легкому акценту? За этими голосами он уже угадывал лица людей, воссоздавал их портреты, манеру сидеть, одеваться, вести себя — одним словом, они существовали для него как живые, во плоти и крови, хотя он их никогда, естественно, не видел, даже на фотографиях, а только вслушивался в их голоса, блуждающие в эфире. Он слышал торопливую, бодрую, с легким пришепетыванием — на польский, что ли, манер? — скороговорку, и всякий раз ему казалось, что этот человек только что вбежал в радиостудию и лишь успел небрежно бросить пиджак на спинку стула, засучить рукава, словно перед нелегкой, но сулящей определенную приятность работой, и вот уже — микрофон включен: «Добрый вечер, друзья!..» Или он слышал вкрадчивую, словно уговаривающую, с почти интимными интонациями, женскую речь, и ему вдруг казалось: свершилось чудо, и они только вдвоем беседуют через океан, она говорит только для него одного. Он никогда не мог спутать этот голос с другим, тоже женским, но как бы нарочно размашистым, будто бы по-московски небрежным, даже чуть развязным, неизбежно произносящим «Привет!» в конце передачи... И вот теперь эти люди... Что произошло? Предали его? Или прославили? Что все-таки произошло?..
— Я прошу прервать допрос, — неожиданно сказал Антоневич. — У меня болит голова. Я плохо себя чувствую.
— Ну что ж. Ладно, — отозвался Серебряков. — Вам действительно есть над чем подумать.
Прошел день, и Серебрякову доставили письменное заявление Антоневича. В глубине души Серебряков ждал этого заявления, однако то, что он прочел, оказалось для него неожиданностью. Впрочем, он уже начинал привыкать к сюрпризам, которые преподносил ему Антоневич.
«В связи с тем что мне было сообщено во время последнего допроса относительно передачи одной из зарубежных радиостанций, — писал Антоневич, — в которой якобы упоминается о моем аресте, считаю необходимым заявить следующее. Каких-либо конкретных лиц за рубежом, которые могли бы называться моими друзьями, я не знаю. Но, как всякому человеку, кто оказался бы в положении, подобном моему, мне приятно сознавать, что нашлись люди, которым небезразлична моя судьба. Это дает мне основания надеяться, что под влиянием общественного мнения с меня будут сняты несправедливые обвинения. Одновременно — и это я считаю нужным подчеркнуть особо — я не отказываюсь нести наказание за то, в чем действительно виновен, в частности, за свое легкомыслие, которое привело к тому, что, нарушив законы, я пытался способствовать передаче за рубеж материалов, могущих нанести ущерб нашей стране.
Что же касается утверждения упомянутой радиостанции (если таковое действительно имело место) о том, будто бы я являюсь автором некоей книги, так я пришел к выводу, что подобное утверждение могло возникнуть только либо в результате недостаточной осведомленности, либо — и это кажется мне более вероятным — оттого, что те, кто назвал себя моими друзьями, стремились придать моей скромной личности большую значительность, нежели это есть на самом деле. Таким образом они рассчитывали привлечь к моему делу более активное внимание общественности. Другого объяснения я не нахожу. Со своей стороны я полностью готов содействовать тому, чтобы дело мое не получило широкой международной огласки, в случае, повторяю, если с меня будут сняты необоснованные обвинения...»
Серебряков озадаченно потер затылок. Чего больше оказалось в этом заявлении? Наивности? Наглости? Упрямства? Или и правда Антоневич так верил во всесилие своих «друзей» там, за рубежом, так надеялся на их помощь и поддержку, что даже попытался слегка пригрозить этим. «Международная огласка...» Ишь ты! Впрочем, перечитав заявление еще раз, Серебряков по думал, что, пожалуй, больше всего оно походит на своего рода жест отчаяния, на ту самую соломинку, за которую хватается утопающий...
Но как бы там ни было, а надежды Серебрякова на то, что разумное начало возьмет верх в поведении Антоневича, не оправдались. И значит, надо продолжать работать.
Вообще следствие, которое он вел, чем-то напоминало Серебрякову развитие шахматной партии, когда исход ее уже очевиден опытному взгляду. Казалось бы еще сохраняется равновесие сил на доске и на каждый твой ход противник вроде бы находит контригру, однако ты уже чувствуешь: еще немного — и вся позиция противника начнет разваливаться, рушиться. Остальное, как говорят шахматисты, лишь дело техники. Однако, чтобы это случилось, чтобы обнаружить несостоятельность позиции противника, еще нужен последний толчок, последнее усилие, пусть простой, но точно найденный ход. Так вот и тут. В цепочке постепенно накапливающихся улик и доказательств виновности Антоневича еще недоставало последнего звена, которое сразу бы сделало бессмысленным дальнейшее запирательство Антоневича. И это звено еще необходимо было найти.
Теперь Серебрякову предстояло допросить в качестве свидетелей тех из сотрудников НИИ, кто наиболее хорошо знал Антоневича.
Что скажут об Антоневиче люди, с которыми тот встречался изо дня в день, с кем вместе сидел над расчетами, отмечал общие праздники и обсуждал последние институтские новости... За кем наблюдал, о ком собирал слухи, копил достоверные и недостоверные сведения, чтобы потом, вечером, занести их на страницы своей картотеки...
Первым, кто появился в кабинете Серебрякова, был Федор Степанович Сердюк, начальник отдела технической информации, в чьем непосредственном подчинении и состоял Антоневич. Это о нем Антоневич записал в своей картотеке:
«Типичный солдафон. Человек, не привыкший рассуждать. Единственно, от чего он страдает всерьез, так это от того, что не имеет возможности распространить любезные ему армейские порядки на все лаборатории и отделы института».
Сейчас же Серебряков увидел перед собой пожилого, усталого человека с орденскими планками на пиджаке, с отечным лицом и, видно, давно уже поредевшими, наполовину выцветшими, наполовину седыми волосами. Он был несколько медлителен, обстоятелен и прежде чем отвечать на вопросы Серебрякова, казалось, тщательно обдумывал и взвешивал каждое слово. «Я — человек точных формулировок», — сказал он о себе сразу, еще до того, как Серебряков начал его спрашивать об Антоневиче.
— Антоневич? Что я могу доложить о нем? Эгоцентрик, индивидуалист высшей марки. Знаете, существует такой тип людей — им кажется, что весь мир призван вращаться вокруг них. Как о своих правах — так он первый, ничего не упустит; как об обязанностях — так его не слышно. Мне, прямо скажу, скрывать не стану, такие люди не по нутру, не понимаю я таких людей. Да что я! О нем любой в отделе то же самое скажет. Вот взять хотя бы последний случай с субботником. Характерный, между прочим, для Антоневича случай...
Да, этот случай Серебряков знал. Он был описан Антоневичем в его картотеке, и Серебряков, готовясь к сегодняшнему допросу, специально перечитал эти страницы:
«Вчера схлестнулись мы с начальником отдела из-за субботника. Поначалу спор был, можно сказать, чисто теоретический, и заспорил я с Сердюком вовсе не оттого, что мне так уж трудно было выйти на субботник, а и з п р и н ц и п а. Мол, если субботник действительно дело добровольное, то я имею п р а в о не выходить на него. Единственное, чего я добивался, чтобы за мной признали э т о п р а в о. Но дражайший Федор Степанович в силу своей солдафонской натуры закусил удила. Наш диалог проходил следующим образом:
С е р д ю к (покраснев, выходя из себя). Что же вы, Валерий Григорьевич, умнее других себя считаете? Весь институт будет работать, а вы — нет?
Я (сохраняя ироничное спокойствие). Умнее других, не умнее — это не аргумент в споре, а чисто базарная терминология. И согласитесь со мной, Федор Степанович, какое же это добровольное дело получается, если вы вокруг меня атмосферу общественного запугивания создаете?
С е р д ю к. Да бросьте вы, какое там запугивание! А что от коллектива отрываться незачем, некрасиво — так это факт! И если весь коллектив выходит на субботник, то вы морального права не выйти не имеете, таи как это будет неуважение к товарищам. Да, да, вот именно — юридическое право, может, у вас и есть, а морального нет. Нет морального права.
Я. Именно это я и хотел от вас услышать. Выходит, право вроде бы у меня и есть, а на самом деле его все-таки нет. Очень оригинально!
С е р д ю к. Опять! Ну до чего же вы занудный человек, Антоневич! Вы кого угодно из терпения выведете. Поступайте, в общем, как знаете, я вас уговаривать не буду.
Я. Поступайте как знаете. А за этим так и слышится: только потом на себя пеняйте! Замечательная логика!
С е р д ю к. А что вы думали?! Вы считаете, что вправе поступать по собственному усмотрению, как вам выгоднее, не считаясь с интересами коллектива, — следовательно, и коллектив вправе соответствующим образом расценить ваш поступок. А как же иначе!
Я (вежливо раскланиваясь). Благодарю вас, Федор Степанович, вы все очень понятно мне разъяснили. Главное — доходчиво.
Самое забавное, что Сердюк посматривает на меня с некоторым то ли сочувствием, то ли с жалостью, словно на человека неполноценного, не умеющего взять в толк элементарных, по его мнению, вещей. Вот уж поистине — святая простота!»
— ...Я — человек точных формулировок, — говорил теперь Сердюк Серебрякову. — И я так понимаю: не можешь выйти на субботник — не финти, скажи прямо: не могу. А он такую демагогию развел, такую, понимаешь ли, словесную эквилибристику, что хоть уши затыкай, честное слово! Он этой своей демагогией и весь коллектив против себя настроил. Поговорите с людьми — вы в этом убедитесь.
Сердюк оказался прав. Кто бы из сотрудников НИИ ни представал в этот день перед Серебряковым, никто, как выяснилось, не испытывал к Антоневичу особой симпатии. Конечно, Серебряков понимал, что сам факт ареста Антоневича уже бросал на него тень и невольно побуждал этих людей, его сослуживцев, припоминать прежде всего те проявления его характера, которые могли объяснить подобный исход. Но так или иначе, а портрет Антоневича складывался вполне определенный. Высокомерен. Легко мог оскорбить товарища презрительной насмешкой, грубым прозвищем. В то же время сам крайне обидчив. В своих ошибках и неудачах склонен винить окружающих, так как о своих собственных способностях очень высокого мнения. Считал себя обойденным по работе, но относился к этому, по мнению многих, саркастически: мол, у нас, в н а ш е й к о н т о р е, так и должно быть. Мол, в н а ш е й к о н т о р е людей ценят не за талант, а за подхалимаж, за показное усердие перед начальством, одним словом, за лакейство. Его послушать, так все вокруг — лакеи, он один — гордый интеллектуал.
Вот такие суждения об Антоневиче услышал Серебряков. Однако стоило ему попросить охарактеризовать взгляды, политические взгляды Антоневича, и сослуживцы Антоневича становились в тупик, пожимали плечами: «Взгляды? Ну... какие взгляды... вроде бы нормальные... Он и на политзанятия ходил... И даже выступал...Одним словом, как все, не хуже других...»
«И вот ведь что странно, — размышлял Серебряков, уже оставшись один в своем кабинете. — Рос Антоневич вроде бы в нормальной семье и в школе учился в обычной, в советской, и в армии командиры старались, воспитывали его, как могли, и позже, в институте, где он учился, и на работе он ничем, казалось бы, не отличался от других — ну разве что какими-то свойствами характера... Так где, когда возникла та первая трещина, та первая, еще незаметная постороннему глазу червоточина, которая обернулась теперь преступлением и предательством? Что породило его озлобленность? Откуда возникла эта тайная, долго скрываемая в душе враждебность? Или и правда сознание своего превосходства над другими, неутоленное честолюбие, жажда быть первым, не имея на то достаточных оснований, — все это не столь уж безобидные вещи, как порой принято думать?»
Когда Зоя Константиновна Антоневич вошла в кабинет следователя, Серебряков сразу отметил, что она была мало чем похожа на ту женщину, которую он впервые увидел во время обыска на квартире Антоневичей. С ее лица исчезли то болезненное раздражение, та мстительная удовлетворенность, которые поразили тогда Серебрякова. Не чувствовалось в ней ни скованности, ни тогдашней отрешенности, пожалуй, только с волнением ей не удавалось справиться до конца — оно прорывалось сквозь элегантную непринужденность привыкшей сознавать свою привлекательность женщины. Это волнение возрастало, становилось все более явным, заметным по мере того, как она отвечала на вопросы Серебрякова.
— ...Нет, я понимаю, вы, конечно, можете не верить мне, но я действительно мало что знала об этой второй, тайной стороне его жизни. То есть подозревала, догадывалась, но никогда не думала, что это так серьезно. К тому же последнее время мы с мужем вообще не особенно интересовались делами друг друга.
— Ваш муж утверждает, что машинописный документ, предназначенный для отправки за рубеж, ему передал его приятель Бернштейн. Вам известно что-либо об этом?
— Нет. Об этом я ничего не могу сказать. Знаю только, что Антоневич заходил как-то к Бернштейну, чтобы взять пишущую машинку.
— Ваш муж много печатал?
— Да. Много. Обычно я возвращалась с работы позже его и заставала его уже за машинкой. Печатал он, правда, плохо, медленно, но, по-моему, был очень увлечен своей работой.
— Расскажите, что именно он печатал.
— Я не знаю. Я говорю: я не вникала в его дела. Правда, он как-то говорил, что пробует заняться литературой. Но я никогда не верила в его литературные способности. Поэтому, откровенно говоря, считала все это очередной блажью.
— И вас никогда не интересовало, что он пишет?
— Нет. Меня только раздражал стук машинки, я просто из себя иногда выходила. Мы из-за этого часто ссорились. Вообще, Антоневич всегда был человеком скрытным, а в последнее время он буквально не терпел, если я, как он выражался, совала нос в его дела.
— Значит, вы все-таки замечали в его поведении какие-то изменения, нечто непривычное?
— Да нет... Просто некоторые черты характера усиливались, гипертрофировались, только и всего. Хотя... Я видела, что он больше стал нервничать, стал каким-то... более беспокойным, что ли... Раньше он никогда не принимал снотворного, а тут попросил у Костина рецепт, глотал на ночь таблетки. Вообще, по-моему, у него стала появляться мания преследования...
— То есть?
— Мне бросилось это в глаза после одного случая. Знаете, он иногда ходил на книжные толкучки менять книги. И вот однажды его там задержали дружинники. Правда, отпустили, последствий никаких не было, но-на Антоневича почему-то это событие очень сильно подействовало. По-моему, он считал, что за ним следят. Он потому и портфель свой с бумагами отнес к Костину. В общем, совсем покой потерял. Но я-то была тогда уверена, что вся его нервозность из-за наших с ним отношений. Я считала, что нам нужно разойтись, и говорила ему об этом. Я думала, что он потому и переживает.
— Отчего вы решили расходиться?
Зоя Константиновна как-то неопределенно улыбнулась:
— Отчего люди расходятся? Не сошлись характерами. Этого не объяснишь в двух словах. Мы действительно очень разные люди, и мне с ним всегда было трудно. Он живет в мире, в котором существует только один человек — он сам. Я не могла больше так.
— А скажите, Зоя Константиновна, когда и как вы познакомили вашего мужа с Рихардом Грюнбергом?
— Я познакомила? Собственно, почему я? Ну да, я знаю, это родители его меня во всем винят. Мол, это я свела их сына с Грюнбергом. Его отец так и сказал мне: с в е л а. А своей вины они, конечно, не видят. Их послушать, так они всю жизнь воспитывали своего мальчика в духе патриотизма и высокой сознательности. Теоретически — да, тут к ним не придерешься, а вот на деле, на практике... Им вечно мерещилось, что все вокруг несправедливы к их сыну. Они же сами, своими руками в нем это чувство лелеяли. Да я один только пример приведу, и вам сразу все ясно станет. Как в армию Антоневича забирали. Сам отец Антоневича — вы, наверно, знаете — служил в армии, воевал, награды имеет, ветеран, на разных встречах теперь выступает, искренне выступает, от всего сердца, я нисколько не сомневаюсь в этом. А с сыном? Посмотрите, что с сыном они сделали! Как переполошились, когда Антоневич в институт не попал и ему повестка пришла! Куда только не бегали, перед кем только не хлопотали! Как же — их Валера непременно в институте должен учиться! С его-то способностями, с его-то дарованиями! Идти в армию! Да это же ужас! И когда ничего не получилось, не вышло, когда пришлось-таки Валерию отправиться в армию, он же туда с обидой на всех и вся ехал, с чувством совершившейся великой несправедливости. Он же копил, вынашивал в себе это чувство, оно в нем, как заноза, сидело! А теперь они говорят: я во всем виновата! Нет уж, простите!
Зоя Константиновна разволновалась, попросила у Серебрякова разрешения закурить, нервно чиркнула спичкой.
— Мне бы только не хотелось, чтобы вы думали, будто это я от злости, от раздражения теперь так говорю. Нет, я и раньше ему это не раз говорила. Только он слушать не хотел.
— Ну а все-таки, что за отношения были у вашего мужа с Грюнбергом?
— Да обычные вроде бы отношения. Ну какие могут быть отношения у двух людей, которые время от времени встречаются в компаниях, на вечеринках?.. Правда...
Она замолчала, словно бы раздумывая — говорить дальше или нет. Серебряков терпеливо ждал.
— Правда... Знаете, теперь, когда я, как говорится, обратным зрением всматриваюсь во все, что происходило, я вижу, мне кажется, нечто такое, чему раньше не придавала значения. Вот, например, эпизод один. Тогда я и всерьез-то его не восприняла, а сейчас... Одним словом, было это тоже на вечеринке... на вечеринке по случаю очередного то ли приезда, то ли отъезда Рихарда. Антоневич в тот вечер был не в настроении: какой-то конфликт у него вышел с начальством. Он жаловался на необъективность, на непробиваемость и тупость начальства, на «плебейство», как он выражался, своих сослуживцев, потом изображал в лицах свой разговор с каким-то там начальником, причем, надо сказать, делал он это довольно остроумно, ядовито. Грюнберг хохотал, уверял, что в Антоневиче пропадают задатки актера. В конце концов и Антоневич тоже развеселился. Не помню уж дословно, как развивался дальше их разговор. Да и разговор-то вроде шуточный был. Только, помню, Рихард сказал: «Хотите, я вам предложу верный способ отмщения вашему начальству? Поверьте, я достаточно хорошо изучил психологию ваших соотечественников и берусь утверждать, что для русского начальника средней руки еще со времен «Ревизора» не было большего страха, чем страх перед тем, что его «пропечатают». А если не просто пропечатают, а пропечатают «в заграницах» — так это чистый кошмар, погибель. После этого хоть руки на себя накладывай. Понимаете, куда я клоню? Представляете, какую грандиозную свинью вы всем им можете подложить, а?» Ну, шутка и шутка — так я и восприняла тогда все, что говорил Грюнберг, Но теперь я думаю: только ли шутка скрывалась за этими словами? И не слишком ли серьезно отнесся к этому совету Антоневич? Я ведь не знаю, о чем они потом еще разговаривали с Рихардом. Но мне кажется, что именно после этого разговора Антоневич вдруг начал увлекаться сочинительством. Или это мое воображение? Излишняя подозрительность?
Она вопросительно взглянула на Серебрякова.
— Нет, нет, продолжайте, все это очень существенно, — сказал он.
— Или вот еще аналогичный случай. Как-то Антоневич заговорил с Грюнбергом о западных радиопередачах на Советский Союз, ну о тех, что ведутся на русском языке. Он был ими недоволен, ругал их, называл примитивными, говорил, что они сплошь и рядом делаются без учета психологии конкретных слушателей. И Грюнберг соглашался с ним, поддакивал, даже анекдот, помню, рассказал о ком-то из тамошних редакторов. А потом сказал что-то в том роде, что у Антоневича, мол, очень интересные соображения и если бы он не поленился изложить их на бумаге, их бы, по его мнению, сумели оценить по достоинству. «Честное слово, вы бы устроили славный сквознячок там, в редакторских кабинетах», — добавил он. Эту фразу я запомнила дословно. Вообще, теперь я вижу, он все время подогревал честолюбие Антоневича. И Антоневич, по-моему, вовсю клевал на это. Во всяком случае, одно время он был в полном восторге от Грюнберга. Если, конечно, слово «восторг» вообще применимо к моему мужу...
«Что ж... — думал Серебряков, слушая Зою Константиновну, — пожалуй, эта женщина очень точно ухватила главное. Да, скорее всего, Антоневич не лгал, когда говорил, что Грюнберг ни о чем не просил его, ни на чем не настаивал, не делал ему никаких предложений. Верно. Все делалось гораздо тоньше. Он только намекал, шутил, посмеивался, похваливал Антоневича. Вроде бы незаметно, невзначай, между прочим, к слову. Однако все, что он говорил, откладывалось в памяти, в душе, в мозгу Антоневича, чтобы, всплыв затем, обернуться как бы собственными уже мыслями, собственными идеями и намерениями...»
Зоя Константиновна уже подписала протокол допроса, подписала, почти не читая, явно думая о чем-то другом, и пропуск ее уже был отмечен Серебряковым, но она отчего-то все медлила, словно бы ожидая от Серебрякова новых вопросов.
— Вы хотите сказать еще что-то? — спросил Серебряков.
— Нет, нет. — Она сразу вдруг заторопилась. — Нет.
Серебряков вышел вслед за ней в коридор, проводил до выхода, нарочито долго возился с замочным шифром. Однако Зоя Константиновна молчала. Казалось, она пыталась что-то преодолеть в себе и не могла.
Уже вернувшись в кабинет, заново перебирая в уме весь ход допроса, Серебряков старался понять: что упустил он? Какой необходимый вопрос не сумел задать вовремя?.. Нет, вроде бы все шло как надо. И то, что рассказала сегодня Зоя Константиновна, было крайне важно. Теперь Серебрякову стала абсолютно ясна роль Грюнберга во всей этой истории. Вот оно — то самое звено, которого недоставало. Причем весьма существенное.
— Ну как, больше из дома не бегаете? — спросил Серебряков, весело оглядывая, сидящего перед ним Костина. — Не прячетесь? Жену не пугаете?
— Да нет... — смущенно проговорил Костин, глядя не на Серебрякова, а на повестку, которою сжимал в руке.
— Ну и ладно, — сказал Серебряков. — Тогда попробуйте ответить мне на один серьезный вопрос. Вот вы хорошо знаете Антоневича, знакомы с ним много лет, что называется, со школьной скамьи. А скажите, как бы вы могли охарактеризовать политические взгляды Антоневича?
— Политические? — Нотки искреннего изумления — те самые, которые уже приходилось слышать Серебрякову, когда он задавал подобный вопрос сослуживцам Антоневича, прозвучали в голосе Костина.
— Да, да, политические. Чему вы так удивляетесь? — отозвался Серебряков. — Должны же быть у него политические взгляды, не так ли?
— Не знаю... — с некоторой растерянностью произнес Костин. — Я как-то над этим не задумывался...
— Но вы же все-таки его товарищем были! Причем единственным, кажется, товарищем! Неужели вы ничего не замечали, не чувствовали?
Костин по-мальчишески потупился.
— Ну, бывало, конечно... замечал... ну, что там по Би-би-си или по «Голосу Америки» скажут, он всегда первым в курсе дела оказывался... но мы с Лидой, честно говоря, как-то не придавали этому значения. Взрослый же он человек — что нам его воспитывать...
— Хорошо. Я поставлю вопрос прямее, — сказал Серебряков. — Приходилось ли вам слышать от Антоневича высказывания, которые свидетельствовали бы о его антисоветских убеждениях?
— Ну что вы! — воскликнул Костин. — Кто бы ему позволил! Да у него, по-моему, и убеждений не было.
— Как? Вообще? Никаких?
— Ну, не то чтобы никаких... — замялся Костин. — Твердых убеждений, я хотел сказать...
— Вот это, пожалуй, уже ближе к истине, — согласился Серебряков, а про себя подумал: «Твердых убеждений не было, зато обиды были... Недовольство было... Ущемленное честолюбие тоже... Все это разрасталось, накладывалось, наслаивалось одно на другое. Близкие же Антоневичу люди словно бы и не замечали этого. Зато нашелся человек, который заметил. И даже очень заметил. Не без выгоды для себя».
Костин молчал, теребя повестку.
— Впрочем, оставим эту тему, — сказал Серебряков. — Здесь, кажется, все ясно. Перейдем от теории к практике. — Он выдвинул ящик стола и достал оттуда бланк рецепта. — Этот рецепт был обнаружен при обыске у Антоневича. Скажите, он выписан вами?
— Да. Мной.
— А не можете ли вы припомнить, когда и при каких обстоятельствах вы выписали этот рецепт?
— Ну как же! Это я хорошо помню. В тот вечер Антоневич пришел к нам очень поздно. У него с собой был портфель с какими-то рукописями, который он попросил разрешения оставить у нас. Он был очень взволнован, взбудоражен и попросил меня выписать ему снотворное. Я выписал рецепт на димедрол.
— Ясно. На рецепте стоит дата — семнадцатое декабря. Эта дата соответствует действительности?
— Да, конечно. В делах, касающихся медицины, я всегда соблюдаю строгую пунктуальность.
«Семнадцатое декабря», — повторил про себя Серебряков. Итак, еще одна улика, еще одна неувязка в показаниях Антоневича. Вчера в ответ на свой запрос Серебряков получил официальную справку, из которой явствовало, что Бернштейн Игорь Львович покинул пределы Советского Союза 11 декабря. Антоневич же во время допросов настаивал на том, что получил рукопись от Бернштейна и отнес ее Костину в один и тот же день. Кроме того, он утверждал, что все это происходило в субботу. Однако не составляло особого труда установить, что 17 декабря в минувшем году приходилось на четверг. Антоневича подводили частности. Говоря неправду, он не мог учесть всех мелочей, всех подробностей и рано или поздно должен был в них запутаться. На этом Серебряков и строил свой расчет. Теперь версия Антоневича расползалась, рушилась.
— Больше не стану вас задерживать, — сказал Серебряков Костину. — Можете идти. — И, подписывая ему пропуск, не удержался, добавил: — А слово «политический» все-таки не советую выбрасывать из своего лексикона...
«Итак, вроде бы можно подводить итоги», — сказал сам себе Серебряков. Он стоял у окна в своем кабинете, глядя на улицу.
Что ж, дело Антоневича действительно оказалось не из особо сложных. Рядовое дело, будничная, черновая работа... Впрочем... Впрочем, думал Серебряков, дело это могло бы оказаться и куда сложнее, и запутаннее, если бы все те люди, кто приходил сюда, к нему в кабинет, с кем встречался он в эти дни, не стремились помочь, не старались бы вместе с ним докопаться до истины...
— Товарищ Серебряков? — Женский голос в телефонной трубке казался знакомым, но все-таки Серебряков не сразу узнал его. — Юрий Петрович! Это Антоневич. Зоя Константиновна Антоневич. Вы помните — я была у вас вчера...
Серебряков усмехнулся: еще бы он не помнил! Значит, он все-таки верно почувствовал тогда, что она хотела и не решалась сказать ему еще что-то.
— Я слушаю вас, Зоя Константиновна, — произнес он в трубку.
— Юрий Петрович, я должна сообщить вам одну вещь... — Мембрана в трубке, казалось, начинала звенеть от взволнованного, чересчур громкого голоса. — Я не знаю, имеет ли это отношение к делу, но мне кажется... В общем, вы должны знать.
— Да, да, разумеется, приезжайте, я вас жду, — сказал Серебряков.
Не рано ли он собрался подводить итоги? Что за новость приготовила ему эта женщина? Вряд ли она стала бы обращаться по пустякам.
Зоя Константиновна появилась быстро.
— Простите, Юрий Петрович, если я понапрасну отрываю вас. Я долго думала, колебалась и все же...
Серебряков терпеливо ждал, когда она доберется до сути. Он опасался сбить ее порыв, ее решимость каким-нибудь наводящим вопросом.
— Так вот что я хотела сказать. На днях... Да, совершенно точно, это было дня за два до того, как вы меня вызывали... Я получила... вернее, мне передали... Я не хотела сначала говорить об этом, боялась, что это может быть неправильно истолковано, а теперь все же решила... В общем, мне передали... вот такое письмо от Рихарда, от Грюнберга...
— Вот как? — сказал Серебряков. — Это интересно. И что же он пишет?
— Взгляните. — Зоя Константиновна протянула ему листок, исписанный торопливым, однако достаточно изящным почерком.
«...Мы надеемся, вы поймете нас правильно, но сейчас в интересах нашего общего дела было бы крайне нежелательно добиваться смягчения приговора по делу А. Наоборот, чем более жестоким и, следовательно, несправедливым явится приговор, тем больше оснований будет у нас представить А. в качестве мученика и жертвы. Разумеется, как только приговор будет вынесен, мы, в свою очередь, приложим все усилия, чтобы развернуть широкую кампанию в защиту нашего общего друга».
— И правда любопытно, весьма любопытно, — сказал Серебряков. — Логика, прямо скажем, своеобразная.
— По-моему, они просто-напросто его предали, — отозвалась Зоя Константиновна.
— Этого следовало ожидать, — сказал Серебряков. — И думаю, Антоневичу будет небесполезно познакомиться с этим документом...
Серебряков не ошибся: очередной допрос Антоневича, по сути дела, оказался решающим. Правда, поначалу Антоневич еще пробовал упорствовать, старался, когда речь зашла о времени отъезда Бернштейна, как-то объяснить противоречивость своих показаний, но только запутался окончательно. Пытался он поставить под сомнение и все то, что говорила относительно его связей с Грюнбергом Зоя Константиновна, заявлял, что не верит в подлинность предъявленного ему письма Грюнберга. Однако после очной ставки с женой совсем сник, сослался на нездоровье, попросил прекратить допрос и дать ему день на раздумья.
Прошел день, и начальник следственного изолятора доставил Серебрякову письменное заявление Антоневича. Сверху ровными буквами было выведено: «Чистосердечное признание». Все признание на этот раз занимало около пяти страниц, но взгляд Серебрякова сразу остановился на первой фразе: «Считаю необходимым заявить окончательно и определенно: предъявленные мне обвинения признаю...» Слова «окончательно и определенно» были дважды подчеркнуты.