для тоненькой девочки все так же тянулось военное время, и она размышляла: как что-то могло появиться из ничего? В истории, что рассказывали в каменной церкви, верховный дед, не терпевший маленьких выскочек, шесть упоительных дней провел, сотворяя все на свете: небо и море, солнце и луну, деревья и водоросли, а еще верблюда, коня, павлина, собаку, кошку, червяка… И всякая тварь радостно пела ему хвалу. Ангелы день-деньской только его и славили. Но потом дед сотворил себе новых любимцев -
людей, повелел им знать свое место и ни в коем случае не есть плод познания добра и зла. А они все-таки съели. Девочка прочла достаточно сказок и потому не сомневалась: в любой истории запрет на то и нужен, чтобы кто-то его нарушил. Адам и Ева обречены были съесть яблоко. Верховный дед вел нечестную игру и был весьма доволен собой. А девочке никто тут не был близок. Разве что змей. Он не просил о роли соблазнителя. Он просто хотел скользить и виться среди ветвей.
А что было в начале историй «Асгарда»?
В начале времен
не было в мире
ни песка, ни моря,
земли еще не было
и небосвода,
бездна зияла,
трава не росла[11].
У бездны было имя, и девочка все повторяла его: Гиннунгагап. Это было чудесное, упоительное слово.
Бездна была не вовсе бескрайней, ей положен был предел на севере и на юге. Холодный и сырой Нифльхейм лежал в ее северной оконечности – чертог туманов, откуда с ревом стремили двенадцать ледяных рек. К югу был Муспельхейм, где лютовал огонь и клубился дым. Вода несла туда айсберги из Нифльхейма, встречь им пыхал неистовый жар, и они таяли, исходя паром. И вот однажды в смятении паров и обжигающих брызг проступил человеческий облик. То был великан Имир, а иначе: Аургельмир, что значит «кипящая глина» или «каменный ревун». Говорили, что слеплен он из чистой белой глины – той самой, которой норны питали Иггдрасиль. Имир был огромен, он был всё или почти всё. Девочка представляла: вот он стоит, широко раскинув руки, расставив ноги. Все тело его лоснится, и почему-то нет лица на шишковатой голове…
В бездне Гиннунгагап жила еще великанская корова Аудумла. Она лизала промерзшие соляные глыбы, и ее вымя наполнялось молоком. Этим молоком питался Имир. Девочка никак не могла это вообразить: слишком уж Имир был непомерен. На его теле почками набухала новая жизнь. Там, где левая рука примыкала к тулову, в ложбине подмышки родились у него инеем покрытые великаны-хримтурсы, мальчик и девочка. Потом ноги его перевились вместе, и явился в мир еще один мальчик. А корова все лизала горячим языком соль, и вот показались из-под соли сперва кудри, а потом и все тело спящего великана, покрытого инеем. То был Бури, и Бури в свой срок родил Бора, а тот нашел себе великаншу Бестлу (где? – дивилась девочка, у которой в голове было тесно от всех этих великанов). Бор и Бестла родили трех сыновей: Одина, Вили и Ве. Это были первые боги.
Три бога-брата убили Имира и разрубили его на части.
Тоненькая девочка пыталась представить себе его смерть. Чтобы все эти громады поместились в воображении, нужно было их уменьшить. И вот Гиннунгагап превратилась в подобие стеклянного шара с толстыми стенками. Внутри вились волокна тумана, и глиняный человек стоял, раскинув руки и ноги, поблескивал покрытой инеем кожей. Они подкрались к нему, первые боги, и растерзали ногтями, зубами, серпами, крюками… или еще чем-то? Растерзали в клочья – эту фразу девочка знала хорошо. У них не было лиц. У трех богов не было лиц, не было ничего внутри, они перебегали, как черные тени, как исполинские крысы, кромсали, грызли, вертели по сторонам хищными мордами. Убийство было первое, что свершили они на земле, и у него было три цвета: черный, белый и красный – первые цвета, что осознает и называет человек. Бездна была черная со множеством оттенков и переходов, переливов и пятен. Великан был бел как иней, и только кое-где залегали у него лиловые тени: под мышками, под коленями, в пещерах ноздрей. Новые боги кромсали его и хохотали. Кровь брызгала из ран, струилась по шее к плечам, жаркой и гладкой тканью одевала ему грудь и бока. Текла, текла кровь, переполнила шар багрецом и затопила мир. И не было ей конца – жизни, что раньше подо льдом и глиной бежала по Имировым жилам, а теперь утекала в смерть. В книге про Асгард был миф, где говорилось, что великан Бергельмир построил ладью и в ней пережил потоп, а потом дал начало новому великанскому роду. Миф девочке не нравился: немецкий писатель считал, что, возможно, в нем отозвалось сказание о Ное и его ковчеге. Девочка не хотела ту историю смешивать с этой.
Из мертвого великана боги сотворили мир. Девочка чувствовала, что и это нужно вообразить, но ей было не по себе: по какой шкале мерить такое? Впрочем, она видела туманное сходство между частями растерзанного Человека и тем, что из них произошло.
Имира плоть
стала землей,
стали кости горами,
небом стал череп
холодного турса,
а кровь его морем.
Пóтом великана боги наполнили озера, из кудрей его сотворили густые леса. Под высоким сводом черепа Имировы мысли превратились в стаи летучих облаков. По ночам загорались наверху звезды: может, залетели сюда ненароком искры из Муспельхейма, а боги поймали их да приделали к небосводу? А может, это снаружи заглядывал свет в пробоины черепа?
В гниющем теле завелись черви и безногие личинки. Боги сотворили из них карликов, темных альвов, что в родстве с английскими эльфами, и могучих троллей-тугодумов. Так зародились народы пещерные. Из кустистых бровей великана боги смастерили частую изгородь для Мидгарда – Сада Срединной земли. Посреди Мидгарда возвели они себе чертог и назвали Асгард, обитель богов. Самих себя назвали они асами, что означает «столп» или «устой». Асгард был окружен Мидгардом, а Мидгард со всех сторон омывало море крови. За морем лежал Утгард – Кромешная земля, где рыскали немыслимые твари.
Еще боги сотворили солнце и месяц, а с ними – время. Земля была труп, прорастающий жизнью, а чаша неба была чашей черепа. Светила тоже имели человеческий облик. Сияя мчалась Соль в солнечной колеснице, запряженной конем Арвакром, что значит «Пробуждающийся рано». У месяца Мани, мальчика ясного, вез колесницу Альсвидер – Быстрейший. Матерь Ночь летела верхом на темном Хримфакси с гривой, покрытой инеем, а за ней поспешал ее сын День на Скинфакси с гривой сияющей. Свет и мрак сменяли друг друга, четверо бесконечной чередой проносились под сводом черепа.
За солнцем и месяцем по пятам гнались волки: щелкали клыками, норовя ухватить край одежды, огромными прыжками неслись сквозь пустоту. Это было странно, ведь о сотворении волков в книге ничего не говорилось. Они явились сами собой, темные и свирепые. Они были частью великого мирового порядка. Они никогда не уставали и никогда не останавливались. Мир сотворенный помещался в черепе, и волки искони населяли разум.
Боги построили Асгард, и он был прекрасен. Они смастерили себе орудия и оружие, чаши и кубки, диски для метания и резные фигурки для хитрой игры в тавлеи. И все это было золотое, потому что золото у них не переводилось. Боги явили в мир карликов, троллей, альвов темных и светлых. А потом для забавы, почти ненароком, сотворили людей.
Как это было? Вот как: однажды три бога вышли из Асгарда погулять в зеленых мидгардских полях. Земля убралась яркой травой вперемежку с сочным диким лучком. А боги те были Один, Хёнир и Лодур, который, как говорилось в книге, мог быть лукавцем Локи в другом обличье. Вышли они к морю и увидели: лежат на песке два ствола-обрубка, Аск-ясень и Эмбла-ольха (или вяз, говорилось в книге, или обрезанная лоза). У Аска и Эмблы ничего не было:
Этих двоих боги вызвали к жизни. Один вдохнул в них разум, Хёнир чувства, а Локи огненный погнал по жилам кровь и согрел щеки румянцем. Так три бога-убийцы превратились в подателей жизни – конечно, если считать, что Вили и Ве, бесследно пропавшие из этой истории, превратились в Хёнира и Локи. Так думала девочка, давно подметившая, что в сказках и мифах действует Закон трех. У христиан был сердитый дед, хороший человек, которого убили, и белый голубь. Здесь – Один-творец и двое других тоже творцы, чтобы получилось три.
Девочка любила воображать этих новых людей: кожа у них была гладкая, как молоденькая кора, глаза яркие, как сторожкие птицы. Они медленно и удивленно двигали пальцами, расправляли мышцы, словно цыплята или змейки, только пробившие скорлупу. Они, спотыкаясь, учились ходить. Вот впервые разомкнули губы и улыбнулись друг другу. Они ничего еще не ели, эти двое, они совсем недавно были мертвой древесной плотью, но во рту у них полно было крепких, белых зубов, и с каждой стороны выдавались хищные клыки мясоедов. Так сказывается в человеке волк.
Что было дальше с Аском и Эмблой, какие ждали их беды и радости, неизвестно. Как многое в моем рассказе, они возникают на краткое время, а потом истаивают, растворяются снова в бездонной темноте. Один – другое дело, Один бог, творец людей и двигатель повествования. И Локи тоже, если это Локи был в тот день третьим. Девочке хотелось, чтобы это был он: так крепче сцеплялись звенья истории.
Тоненькая девочка в любую погоду шагала через свой луг, и ранец с книгами, перьями и привешенным сбоку противогазом был словно ноша Пилигрима – тот так же шел лугами, сверяясь со своей Книгой. Всю дорогу она крепко думала о том, что значит верить. Она не верила в истории из «Асгарда и богов», но они дымом вились в ее голове, тёмно гудели, как пчелы в улье. В школе, читая греческие мифы, она говорила себе: вот, были люди, которые верили в этих капризных и вздорных богов. Но для нее самой эти мифы равнялись обычным сказкам. Кот в сапогах, Баба Яга, брауни[13], опасные и глупые лепреконы и фэйри, нимфы, дриады, гидры, крылатый белый конь Пегас – все они таили для ума то особое удовольствие, что возникает, когда небыль на краткое время становится правдивей были. Но не эти истории жили у девочки внутри, и сама она жила не ими.
У церкви была ограда с деревянной калиткой, почти такой же, как в книге у Беньяна, только без каменной арки наверху с надписью: «Стучите, и отворят вам»[14]. Мелкими шажками девочка проходила в нее и спешила через внутренний дворик. В церкви снимала ранец с противогазом и взваливала на плечи иное бремя: требовалось поверить в то, во что она не могла и не хотела верить. Настолько не хотела, что чувствовала это в каждой полости своего тела: в непросто дышащих легких[15], в костяной камере позади глаз. Беньян приискал бы ей за это какое-нибудь жуткое наказание, какой-нибудь котел с кипящим жиром или когтистого демона, что унес бы ее невесть куда.
Викарий кротко и ласково говорил о кротком и ласковом Иисусе. Девочке казалось, что невежливо с ее стороны не верить викарию.
В каменной церкви было очень чисто, пахло полиролью для дерева и латуни. Там жил английский язык. «Отец всемогущий и всемилостивый, мы отошли от путей твоих, как заблудшие овцы. Мы предались без меры вымыслам и желаниям сердец наших. Мы преступили святые законы твои. Мы не совершили должного и недолжное совершали. Мы больны. Господи, смилуйся над нами, жалкими грешниками. Пощади тех, кто кается в грехах своих»[16]. Эту молитву девочка знала наизусть и даже иногда декламировала ее, идя через луг. Она нажимала на отдельные слова, чтобы слышней был ритм, и воображала, как заблудшие овцы озираясь бродят по серому полю. Но символ веры она произнести не могла. Девочка не верила ни в Отца, ни в Сына, ни в Святого духа. Стоило начать говорить, и ей казалось, что она – злая сестра из сказки, у которой во рту и в горле елозят мерзкие жабы.
Девочка торопилась в школу, а потом неспешно брела обратно, растягивая послеполуденную пору. В церкви и в школе они пели:
Лютики нам золото, дягиль серебро.
И в лесу, и в поле не сочтешь даров.
Веселей алмазов искрится роса,
Бирюзы захочешь – глянь на небеса[17].
Ей нравилось подмечать, узнавать, давать имена. «Наперстянка» – потому что цветы похожи на наперстки, открыла она, и приятная щекотка пробежала по позвонкам. А вот лютик неясен: что же лютого в этой маслянистой золотой чашечке? И вездесущие одуванчики, сперва свирепо-желтые, с зубчатыми листьями, потом белые: дунешь, и полетят пушинки-шерстинки с черными семенами, похожими на головастиков, спящих до поры в полупрозрачных облачках икринок. Весной весь луг покрывался баранчиками. У живых изгородей, где под сенью ясеней спутаны были ветки боярышника, расцветали бледные первоцветы и фиалки разных цветов, от густо-пурпурного до белого с лиловатым оттенком. Мама сказала девочке, что в английском языке слово «одуванчик» – «dandelion» – происходит от французского «dent-de-lion», «львиный зуб». Мама любила слова. Мир цвел ими: куколицей и мать-и-мачехой, мышиным горошком и гадючьим гиацинтом. Вот незабудка, а рядом – разбитое сердце. Вот заплелась в изгородь ядовитая красавка, иначе: бешеная вишня. Воловик и бутень, волдырник и чистотел, медвежьи ушки и кукушкины слезки. Сердечник – от нервных судорог, кровохлебку хорошо к ранкам прикладывать. А журавельник еще называют грабельки. Девочка следила, как они выходят из земли: куртинками проглядывают тут и там на лугу или поодиночке прячутся во рвах, льнут к камням.
У подножья изгороди в зеленой сутолоке кипела жизнь, в основном невидимая, но довольно звучная: она шуршала в старых листьях, она слышала, как прислушивается девочка. А девочка слышала, как чутко онемела птица и затаилась полевка. Следила, как пауки плетут безупречные многоугольные сети или поджидают добычу с узкого конца заманчиво пухлых шелковых воронок. Весной и летом появлялись вдруг целые облака бабочек: желтых, белых, голубых, апельсинных и черно-бархатных. В полях полно было пчел, гудящих, сосущих сладкий нектар. Ветви и небо населены были птицами. Жаворонок, заливаясь песней, с плоской земли взлетал все вверх, вверх в синеву. Дрозды подхватывали улиток и разбивали о камни, оставляя за собой ковер из хрустких пустых домиков. Лоснисто-черные грачи расхаживали по траве, каркали, заводили на деревьях дебаты. Огромные стаи скворцов тучами проносились над головой: то, как единое черное крыло, рисовали на небе широкий взмах, то кружили и вились, подобно дыму. Протяжно и переливчато кричали ржанки.
Тоненькая девочка ловила в пруду головастиков и рыбешек-колюшек, которых было там несметное множество.
Собирала охапками луговые цветы: медовые баранчики, короставник в лиловых пуховочках, шиповник – собачью розу. Дома цветы долго не жили, но ее это не тревожило, потому что на месте сорванных всегда вырастали новые – пышно раскрывались, вяли и умирали, а с новой весной возвращались. Они всегда будут возвращаться, думала девочка. И потом тоже – когда меня уже не будет. Наверное, больше всего ей нравились дикие маки, от которых зеленая изгородь делалась алой, как кровь. Хорошо было найти толстенький, готовый уже раскрыться бутон в мелких волосках, разжать ему зеленые губы, вытянуть наружу мятый, чуть влажный шелк и расправить под солнцем. Где-то на глубине она знала, что не нужно так делать: обрывать зеленую жизнь, нарушать мудрый обряд ради острого любопытства, ради краткого зрелища потаенной, алой, смято-оборчатой цветочной плоти, умиравшей меж пальцев почти мгновенно. Но ведь там оставалось еще так много, так много… И все было одно и едино: луг, изгородь, ясень, путаница трав, тропинка, бесчисленные жизни – и тоненькая девочка, скинувшая постылый ранец с привешенным сбоку противогазом.