В то утро, когда после катания с барчуками на санках с замковой горы я вернулся на мызу, Тийо сообщила, что старая госпожа незамедлительно требует меня к себе. Однако все, что госпожа мне сказала и как это происходило, нуждается в том, чтобы я хотя бы немного рассказал здесь о своем положении на Раквереской мызе.
Я находился там начиная с весны 1764 года, следовательно уже год, и состоял воспитателем при двух внуках вдовой госпожи Гертруды фон Тизенхаузен. Из ее ныне здравствующих шестерых детей госпожа Якобина, мать моих воспитанников, была второй по старшинству, и сейчас ей, пожалуй, немного за сорок. В первом браке Якобина была замужем за неким лифляндским генерал-майором Альбедиллом, умершим незадолго до моего появления в Раквере. Потом вдова генерала вышла замуж за господина Ренненкампфа и отбыла за границу. Насколько я понял, старая госпожа почему-то не одобряла второго замужества своей дочери. Хотя многие почли бы его за счастье ввиду генерал-лейтенантского чина нового зятя. Так или иначе, но внуков стала воспитывать бабушка. Матери их я никогда не видел, и мне до сих пор неясно, почему дети остались здесь: было ли это материнским небрежением по отношению к сыновьям или самоуправством бабушки в отношении дочери. Насколько мне удалось узнать старую госпожу, последнее предположение представляется более вероятным.
Не знаю, как обстояло дело юридически, но в действительности хозяйством на мызе заправляли сын старой госпожи Тизенхаузен, господин Якоб, и его жена госпожа Вильгельмина, урожденная Баранова, дочь эстляндского ландрата. Все же и эта смазливая невестка, как я понял, была недостаточно хороша для старой госпожи. Так что господин Якоб со своей семьей жил в одном крыле, а мы, то есть моя госпожа с внуками, слуга, повар, кучер, горничная и я, — в другом. На праздники или в день рождения старой госпожи, когда в доме бывали гости, обитатели обоих флигелей встречались в парадной столовой, разумеется, улыбаясь, и на глазах у посторонних взаимное неудовольствие на флагшток не вывешивали. В обычное же время обитатели одного флигеля при встречах с жителями другого ограничивались приветствием и холодной вежливостью, при этом старая госпожа обычно ждала, пока услышит приветствие господина Якоба и особенно его жены, и едва на них отвечала. Кстати, я и оказался там вследствие их натянутых отношений. Ибо в противном случае воспитатели детей господина Якоба и госпожи Вильгельмины, домашний учитель и француженка, могли бы стать менторами и молодых Альбедиллов. Но, по мнению старой госпожи, их учитель, молодой человек из Рюгена, был слишком бесцеремонен, хотя он почти что окончил Грейфсвальд, а их француженка будто бы говорила на провансальском диалекте. На самом деле это означало, что невестка старой госпожи неспособна найти для своих детей достойных воспитателей, а Якоб из воспитанности, увы, с женою не спорит. И поскольку в нужный момент я попал в Таллине в поле зрения старой дамы и она нашла, что я не самый неподходящий кандидат на эту должность, то и оказался сразу вполне пригодным.
Мои воспитанники — двенадцатилетний Густав и девятилетний Бертрам — были изрядные озорники. Я немало натерпелся с ними, пока не заставил их считаться со мной. Так что они вели себя по крайней мере вежливо. Во всяком случае, в той мере, в какой внукам Тизенхаузенов следовало быть вежливыми с гувернером из самого бедного сословия. Особенно учитывая, что этот гувернер не мог предъявить диплома об окончании немецкого университета. И еще памятуя о том, что его отец всего-навсего звонарь таллинской церкви Святого духа.
Однако то, о чем старая госпожа заговорила со мною в то утро, с которого я начал свой рассказ, никак не относилось к моим обязанностям воспитателя ее внуков. Ее неожиданная откровенность проистекала от того, что наряду с обязанностями домашнего учителя я стал, как бы сказать, в некотором роде ее личным секретарем. В сущности, она впервые заметила меня скорее именно в такого рода делах. И поскольку все это весьма важно для дальнейшего, я расскажу здесь историю нашего знакомства.
У меня вышли все деньги, я не мог дальше учиться в Германии и вынужден был все бросить и вернуться в Таллин, где, к счастью, мне подвернулось место или, во всяком случае, появилась надежда его получить: шла уже вторая или даже третья неделя, как я был принят с испытательным сроком на должность младшего писаря в ландгерихте[1]. Однажды утром меня вызвал секретарь суда фон Бар, велел отправиться к госпоже фон Тизенхаузен и выслушать, что она мне скажет. Я набросил свою поношенную пелерину, поскольку стояла еще студеная ранняя весна, пересек площадь и на краю Вышгорода, в старинном каменном гнезде Тизенхаузенов, отыскал старую даму. За предложенной мне чашкой кофе я выслушал ее рассказ.
Выяснилось, что госпожа Тизенхаузен вела в Таллине судебное дело. Какие-то люди с окраины Раквере, крестьяне ее мызы, четыре или пять негодяев, подали на нее жалобу в Эстляндский ландгерихт. Они утверждали, что все их предки, согласно Любекскому праву, были свободными гражданами города, что их отцов лишь на недолгое время Бредеродам и Тизенхаузенам удалось насильственно заставить гнуть спину на Раквереской мызе, а теперь госпожа Тизенхаузен будто бы намеревается отнять у них участки и сломать дома, чтобы распахать их земли под мызские поля, и они просят у ландгерихта защиты.
Жалоба, по словам госпожи Тизенхаузен, насквозь бесстыдна, лишенный всякого основания вздор, но я, понятно, этой жалобы не видел. Госпоже Тизенхаузен надлежало представить возражения. Подходящих людей для их составления у нее еще с прошлых процессов было больше чем достаточно, один опытнее другого. Однако, к несчастью, господин такой-то, наиболее компетентный, уехал в Петербург, другой, который так же легко справился бы с протестом, сейчас болен («Как видите, даже весьма образованные люди не умеют выбрать время, когда болеть!»). А один чиновник ландгерихта, которого ей вчера порекомендовали, ведет столь предосудительный образ жизни, что воспользоваться его услугами она считает ниже своего достоинства. Еще какая-то мелкая сошка оттуда же — вы только представьте себе! — захотела предварительно договориться с ней о плате за эту пустячную работу («Будто боялся, что я могу ему не заплатить! Или не смогу заплатить столько, сколько он запросит, выполнив работу…»). И тут она сказала, что ей рекомендовали меня, и спросила, согласен ли я составить эти возражения.
Да, мне приходится признаться: я тщательно выспросил у старой госпожи суть дела и сделал для себя кое-какие пометки. И от нее я получил записи — иные в две-три, иные в десять — двадцать строчек, которые должны были служить мне материалом. К слову сказать: путаница в этих записях находилась в поистине женском противоречии с ясностью ее устных разъяснений. К вечеру я составил протест. Я уже раньше замечал: подобные вещи у меня всегда получаются с такой легкостью, что другие только диву даются, и доставляют они мне не муки, а скорее удовольствие. Я процитировал привилегии Сигизмунда-Августа, и полицейский устав Класа Тотта шведского времени, и кодекс Будберга-Шрадера (все эти тексты нашлись на стеллажах ландгерихта, и их всегда в подобных случаях цитируют), а от себя написал еще следующее: Любекское право действительно распространялось на город Раквере начиная с 1302 года, но это право исчезло вместе с самим городом, когда князь Шереметев, освобождая нас от шведов, спалил его столь основательно, что ни балки в золе, ни камня на камне не осталось. И в заключение я еще добавил — мне это вспомнилось по ходу работы: едва ли кому-нибудь делает честь сейчас обосновывать свои права, опираясь на прошлое Раквере, если еще двести лет назад светлой памяти Балтазар Руссов назвал этот город маленьким Содомом…
Спустя две недели госпожа фон Тизенхаузен велела позвать меня к себе и сообщила: ландгерихт отклонил требования ее крестьян и присудил жалобщикам по сорок ударов розгами. Но не ради этого сообщения вызвала она меня, а для того, чтобы спросить, не пожелаю ли я поступить к ней на должность домашнего учителя.
Как явствует из того, что я здесь нахожусь, я принял ее предложение. Однако не потому, что она предложила мне три рубля в месяц, то есть больше, чем я мог бы получать в ландгерихте, и помимо того бесплатные квартиру и стол. Или, во всяком случае, не только поэтому. Она упомянула также, что по распоряжению губернатора, направленному им выруярвескому мангерихту, наказание крестьян, подло на нее нажаловавшихся, состоится через две недели. И ради острастки окрестных жителей, чтобы неповадно было, должно происходить в Раквере на рыночной площади.
О господи, я же знал, что во всех случаях ландгерихт отклонил бы их жалобу. Даже если бы старая госпожа не соизволила представить какие-то возражения, высокий дворянский суд все равно растоптал бы это мужицкое высокомерие! Но, может быть, их присудили бы не к розгам или, может быть, не к сорока, а только к двадцати или тридцати ударам, будь протест госпожи Тизенхаузен написан менее ловко… Сейчас мне и себе самому трудно это объяснить, но я чувствовал себя в какой-то мере виноватым в том, что на крестьян обрушилась эта кара. Разумеется, не так уж сильно я казнил себя. Ибо в этой стране наказание розгами слишком обычно. Кстати, и в Пруссии дело обстоит подобным же образом. Это почти как хлеб насущный, и не только на мызах, но даже в университетах. Я и сам получил по шее от йенских педелей. Но должен сказать: каким-то странным, каким-то гнетущим и в то же время щекочущим нервы образом и ожидание зрелища на Раквереской площади подтолкнуло меня сюда приехать.
Итак, я велел Тийо проследить, чтобы с мальчиков сняли намокшую от снега одежду и досуха их растерли, а сам, стряхнув сапоги, постучался и вошел к госпоже.
Старая госпожа Тизенхаузен — высокая, теперь, в свои семьдесят лет, почти худощавая женщина с резкими чертами лица, седеющей головой и все еще ясными глазами. От пустяка она могла удариться в панику и запричитать без больших на то оснований. Однако в серьезных случаях дело, кажется, обстояло совсем наоборот. В семье существовала легенда о ее непоколебимом спокойствии, когда она молоденькой девушкой во время Северной войны оказалась там, где шел рукопашный бой. С разных сторон я слышал, какое подобающее дворянке хладнокровие она проявила, когда одной сентябрьской ночью горели амбары бывшего францисканского монастыря, служившие амбарами и на ее мызе. Причем беда состояла не только в том, что половина урожая была уже засыпана в закрома, но и в том, что сильный восточный ветер нес через парк клочья огня прямо на крышу господского дома. И я представляю себе, с каким барственным спокойствием, хоть и с рдеющим от жаркого огня лицом, она следила за пожаром. И точно такое же, только совсем бледное лицо было у нее сейчас. По запаху, который пробивался сквозь благоухание одеколона в ее комнате, я понял, что она велела Тийо накапать ей валерьяновой микстуры.
— Госпожа пожелала меня видеть?
Она сказала:
— Беренд, закройте плотнее дверь. Видите ли, несмотря на вашу молодость, вы несколько раз давали мне хорошие советы. Сейчас, как вы знаете, Якоб в Германии, а остальные мои дети — кто где, да и вообще… Так что я в еще большем одиночестве, чем бываю обычно. И я хочу услышать от вас совет. Только дайте мне клятву, что не будете об этом никому говорить. Да-да. Поднимите правую руку. Вот так. Клянетесь?
— Клянусь!
— Садитесь.
Я сел напротив нее в скрипнувшее кресло у столика на изогнутых ножках. Тонкой, в коричневых крапинках рукой без колец она поглаживала вышитую скатерть и вдруг подняла на меня глаза. Сорок лет назад она, видимо, была замечательно красивой женщиной.
— Беренд, заметили вы здесь, на мызе, что-нибудь особенное?
Вопрос мне показался странным. Однако я попытался тщательно вглядеться в мое раквереское время. Что же особенное я мог здесь заметить? Обычная мыза. Обычная среди самых роскошных мыз этой страны. Обычные люди. Из высших слоев здешнего общества. Вообще: здесь так, там несколько иначе. Помимо того, у меня не было личного опыта для сравнения с другими дворянскими домами. Я покачал головой:
— Что-нибудь особенное? Нет.
— А вы помните того француза — вы уже находились тогда в моем доме, — который минувшей весной был здесь проездом из Петербурга в Таллин и обедал у меня, этого маркиза?
Я ответил:
— Хорошо помню. Небольшого роста господин в алонжевом парике. Не запомнил только его фамилии — Дюбуа или Дюфуа, что-то подобное.
Старая госпожа сказала:
— Да-а. Возможно. Этот господин умер. И выходит, что он был свинья.
Подобные слова в устах старой дамы звучали не часто, но и не были неожиданными. Я молча ждал продолжения. Она сунула руку под скатерть (ей не были чужды повадки горничной) и достала письмо.
— Прочтите! Помните, что вы дали клятву. Я получила это сегодня утром из Петербурга. Тогда вы поймете…
Я взял письмо и сперва пробежал его глазами, ни о чем не спрашивая. Оно было написано ровным почерком переписчика, французский текст без подписи гласил:
«Mon cher cousin![2]
Месяц тому назад я писал Тебе отсюда из Парижа о смерти нашего дорогого дядюшки и о его неожиданно скудном наследстве. Но о чем я еще не написал Тебе, так это про его путевые заметки о России. Теперь я их прочитал, записей очень много, девять толстых папок, и почти все они столь интересны, что я решил составить из них книги. Думаю, что издатель найдется, и тем самым это несколько смягчит пережитое нами разочарование по поводу наследства. Разумеется, не весь материал столь занимателен, как страница, которую я перепишу для Тебя, чтобы Ты, во-первых, получил представление, какие пикантности обнаружились в дядюшкином ларце, и, во-вторых, потому что Ты лично знаком с господином, на ней упоминаемым. Дядюшка пишет:
„Весной 1764 года я следовал из Петербурга в Ревель. Дорога проходила через селение, которое некогда было городом и называется Раквере. Место принадлежит барону Тизенхаузену, я останавливался у его вдовы на мызе, именуемой Раквереская. Госпожа баронесса пригласила меня к обеду и за столом рассказала мне следующее:
„Вы, сударь, сидите на стуле моего покойного супруга. И все долгие годы я помню, как за его стулом в лакейской ливрее стоял граф С., который был в ту пору нашим крепостным. У этого человека как будто бы нет оснований иметь что-то против меня, за исключением только одного: он действительно был моим крепостным. Однако хотите верьте, хотите нет, он неотступно меня преследует. Вынуждает меня тратить большие деньги на адвокатов и судей, по милости которых на свете немало вдов и сирот. Он подстрекает моих крестьян бунтовать против меня, внушает им, что у них есть права и привилегии городских жителей, что они свободные люди и мне неподвластны. Его интриги и происки привели к тому, что я не могу чувствовать себя спокойно в своем доме и не опасаться за свою жизнь. А вот каким образом он сделал карьеру. Он сбежал от меня в Петербург, там ему удалось попасть на службу при дворе императрицы Елизаветы. Сперва его взяли на скромную должность в кухню. Но он обладал привлекательной внешностью, и даже издали было видно, какая сила в нем играет. Так что мало-помалу он начал возвышаться: сперва стал просто придворным лакеем, затем лакеем за царским столом, потом главным лакеем, камер-юнкером, камергером и наконец гофмаршалом. По восшествии на престол императрицы Екатерины II его уволили в отставку. Теперь он живет в своих громадных поместьях и числится среди первых вельмож России““».
Я отложил письмо, и старая госпожа опять спрятала его под скатерть. Она смотрела на меня:
— Ну?
Я спросил:
— Какого же совета госпожа ждет от меня?
Она воскликнула, исполненная справедливого нетерпения:
— Господи боже! Я хочу услышать ваше мнение, как следует поступить?
Я сказал:
— Прежде чем попытаться ответить, я должен задать несколько вопросов.
— Задавайте!
— Соответствует ли истине рассказанное в этом письме?
— Полностью. К сожалению. Меня воротило с души от всех этих подлых интриг, и я полагала, что маркиз — человек благородный.
Я спросил:
— А кто этот граф С.?
Старая госпожа укоризненно покачала головой:
— И вы еще не поняли? — Она скривила рот и подчеркнуто иронически произнесла: — Господин имперский граф и генерал-аншеф Карл фон Сиверс из Вайвара.
Из графов на букву «С» в должности гофмаршала, проживающих предположительно в уезде Вирумаа, насколько мне известно, был действительно только один господин граф Сиверс. У меня самого мелькнула такая мысль, но я тут же отбросил столь нелепое предположение. Я не нашел ничего лучшего, как с наигранной медлительностью, словно бы после глубокого размышления, спросить:
— А госпожа совершенно уверена, что с графом С. все обстоит именно так, как госпожой было сказано этому французу?
Я подумал: «Не подобает же мне прямо спросить, уж не бредила ли она, когда говорила с французом». По-видимому, она прочла мои мысли и обиженно ответила:
— Боже мой! Что же, вы думаете, я бредила?! Разумеется, я говорила правду. Отсюда все мои заботы!
Я опять подумал: «Ладно. Правда это или неправда — придется выяснять позже». И спросил:
— А от кого это письмо? Ведь это только копия? И почему госпоже его прислали?
Старая дама нетерпеливо ответила:
— Вы все еще ничего не понимаете?!
Я сказал:
— Я могу только предполагать. Но мне нужно твердо знать, если я должен дать госпоже совет.
Она пояснила:
— Поймите, этот француз в Париже умер. И у него есть какие-то племянники, один в Париже, другой в Петербурге. Парижский написал петербургскому. И это письмо попало в руки фатальному для меня Сиверсу. Думаю, что письмо просто доставили ему. В надежде на мзду. Ясно? А Сиверс прислал мне с него список. Ах, для чего? А для того, чтобы я знала — ему известно, что я о нем говорила. И чтобы почувствовала — я у него в руках.
Я сказал:
— Я понимаю, что рассказанное госпожой могло рассердить господина Сиверса. Но ведь от этих слов граф не лишится своего положения. Сейчас, когда при дворе все еще полно людей, появившихся там в елизаветинские времена. Но госпоже следовало бы мне разъяснить, что же господин Сиверс может учинить госпоже фон Тизенхаузен?
Она побрызгала одеколоном из серебряного флакона на свой кружевной носовой платок и слегка смочила лоб.
— О боже… Это длится уже тридцать лет. Но особенно — последние годы, когда он в отставке. Это дрянное селение или город, как некоторые говорят… Там, у подножия замковой горы, имеется полоса земли, которую не все инстанции без оговорок признают принадлежащей моей мызе. Там теперь опять понастроили лачуг. Вы же это сами знаете. И живет там сотни две негодяев. Всех их до последнего Сиверс через своих агентов подкупил. А я против них совершенно беззащитна. Один судебный процесс за другим. Их присуждают к розгам, но это их отпугивает на какие-нибудь два месяца. Мне же неоткуда взять людей.
Половина моих слуг состоит в родстве или свойстве с этим клубком змей… Вы говорите, что ничего особенного здесь на мызе не заметили! Но ведь три-четыре раза в год здесь происходят пожары! Или вы полагаете, что строения загораются сами? Не будьте столь наивны. Если я сказала «змеиный клубок», то имею на то основание! Каждое лето я обнаруживаю под своими окнами по несколько клубков гадюк. Или вы предполагаете, что змеи сами приползают туда? И он знает — Сиверс знает, — что я смертельно боюсь жаб. И каждую весну их полно здесь, в моей комнате.
Должен признаться, что от этих дополнений все рассказанное ею опять показалось мне странным и неубедительным. Что же до графа Сиверса — так бог его знает: чем вируский лакей хуже курляндского конюха! Если господин Бирон стал курляндским герцогом и супругом российской императрицы, а до высылки в Сибирь три недели пробыл имперским регентом… Но у Бирона, по крайней мере, с самого начала была фамилия. Он только несколько изменил ее и из Бюрона стал Бироном. Раквереский лакей Карл, по-здешнему, конечно, Карел, будучи крепостным Тизенхаузенов, фамилии не имел. Я спросил:
— Может ли госпожа объяснить мне, каким образом лакей Карл присвоил себе старинную дворянскую фамилию Сиверсов?
— Сиверсы вовсе не старый дворянский род, — сказала госпожа презрительно. — Дворянство всех эстляндских и лифляндских Сиверсов насчитывает едва ли столетие. Но фамилия, разумеется, дворянская. И получил он ее за то же, за что и все остальное, — спал с этой коровой Елизаветой… — Старая госпожа вдруг выпрямилась и даже как-то кокетливо спросила: — Ну что, теперь вы поедете в Берлин и издадите там книгу, в которой напишете, что тогда-то и там-то раквереская госпожа фон Тизенхаузен то-то и то-то говорила об императрице Елизавете?
Слегка раздосадованно я сказал:
— Нет. Госпожа ведь знает, что я этого не сделаю.
Она продолжала:
— Хорошо. Я вам верю. Ибо что же еще остается глупой старой вдове. Хотя ей уже давно следовало бы перестать верить людям. Ну, а начало карьере этого Карла положило искусство заваривать кофе. Я научила его делать это по-человечески. Знаете, медный кофейник, размером со штоф. Семь десертных ложек хорошо прожаренного, размолотого кофе. Дать только подняться. Помилуй бой, не кипятить. Плеснуть чуточку холодной воды, чтобы осела гуща. И тогда — щепотку соли. Для придания вкуса. Я не знаю, кто определил его в дом к великой княгине. Сперва он чистил на кухне для челяди репу. Потом заболел княгинин кофешенк, и он, разумеется, предложил себя взамен. И все, готово! Лучших манер, чем у него, там и не требовалось. И лучшего немецкого языка. Ибо великая княгиня, стоило ей увидеть красивого мужчину, тут же с ним и ложилась. А когда в оплату за труды она пожелала возвеличить своего лакея до камер-лакея, то и фамилия для него нашлась. В сущности, это была случайность, но и бесстыдство в то же время, что в то утро в Петербурге им под ноги попал именно этот старый Сиверс. Выпивоха, в прошлом — шведский лейтенант. То есть перед русской властью — тише воды, ниже травы. Карл видел его у нас здесь, в Раквере, потому что старший сын старика был на мызе управителем. Тоже фон Сиверс. Кстати, по этому вы можете судить о знатности и древности рода. Карл приволок старого Сиверса к Елизавете. Старик от испуга вытянулся, словно аршин проглотил, а Елизавета сказала: «Признай этого пригожего парня своим сыном. Получишь от меня в подарок часы с бриллиантами!» И старик тут же признал Карла своим сыном, столь скоропалительно, что даже не вспомнил, что у него уже есть сын Карл! Таким образом вдруг появились два Карла Сиверса, между собой братья! И это длилось десятилетия. Пока старший несколько лет назад не умер где-то в Лифляндии. А Карл из раквереской блошиной деревни превратился в господина фон Сиверса. И тут все пошло как по маслу. Продолжало идти как по маслу и тогда, когда вместо Карла к императрице в постель залез — ну, как его? Тот, что пел басом, — Разумовский. Знаете, скажу я вам, Карл человек не умный. Далеко не умный. Но не лишен чувства реальности. Он не делал никаких попыток изменить ход событий — ведь не любил же он ее. Он просто позволял одаривать себя новыми поместьями и новыми чинами. Потому что Елизавета, я прямо скажу, эта божья блошка, только и делала, что меняла любовников и каждый раз заглаживала свое прегрешение перед Карлом повышением в чине и подарками. Последний раз, еще в шестидесятом году, не помню уж, с кем она тогда спала, но для Карла она выторговала у императора Франца Первого титул графа Священной Римской империи.
Старая госпожа умолкла, и я спросил:
— Однако, если мне будет дозволено задать вопрос: чего же, собственно, госпожа опасается со стороны господина Сиверса?
Она вскинула брови и воинственно взглянула на меня:
— Всего! Подумайте сами: если он тридцать лет не оставлял меня в покое, если все это время он обнаруживал свою рабскую душу, а последние годы только и делал, что старался меня уязвить, помучить, то сегодняшнее письмо — прямое объявление войны! И не забудьте, теперь у него есть даже причина, которой до сих пор не было!
— Но что же все-таки он может сделать госпоже?
— Он будет подстрекать моих мужиков вести против меня тяжбу за свой город, вплоть до самого сената. Он будет подкупать судей. Да-да, мы это видели. Он бросит нужное количество золота, и их адвокаты станут вдруг необыкновенно находчивыми, а мои не сумеют выдавить из себя разумного слова. Судебные письмоводители будут терять нужные бумаги, а когда суд наконец отклонит мужицкие претензии, ибо иное немыслимо, и накажет их за их наглость поркой, то или по причине непроходимости дорог не явится карательная рота, или розги окажутся вдвое тоньше, чем положено. Но Карл способен сделать еще и другое. Он может приказать, чтоб сожгли не только мои риги и амбары, но и сам господский дом! Он может напустить жаб не только в мою комнату, но и ко мне в постель. Или наслать на моих лошадей мыт, а на овец — вертячку. Может набросать в колодцы падали. Поверьте, он способен на все, уж я-то знаю!
Я сказал:
— Если госпожа всерьез допускает, что нечто подобное возможно, то — ведь только с помощью жителей селения.
Она закивала:
— Безусловно.
— Следовательно, — сказал я, чтобы привести ее фантазию к некоему практическому заключению, — мой совет таков: госпоже следовало бы выяснить, каковы намерения жителей селения, есть ли у них связь с господином Сиверсом и через кого эта связь может осуществляться.
Признаюсь, что мое предложение было не совсем случайным и не совсем невинным. Ибо в селении у меня есть кое-какие зацепки, и после моих слов последовало именно то, что я и предположил. Старая госпожа воскликнула:
— Правильно! С этого и нужно начать! И вы возьмете это на себя!
Да-a. До сих пор я наперед знал, как она будет реагировать. Однако тут она еще добавила:
— И я обещаю: если нам удастся схватить Карла в этом змеином гнезде за руку, я прикажу отрубить ее топором. Сама отнесу его руку на золотом подносе в сенат и потребую справедливости!
Ну, в этом участвовать вместе с ней я не собирался. И я совсем не знал, как мне следовало отнестись к тому, что она тут же еще сказала. Ибо она произнесла:
— Но для того, чтобы нам это удалось, вам придется съездить и в Вайвара, вы должны сами придумать, как это осуществить, и выяснить, как сам Карл на это смотрит. Можете идти. В ближайшее время придете и доложите мне о ваших наблюдениях среди жителей селения.
В судебном разбирательстве дела госпожи Тизенхаузен, по поводу которого я писал протест, сам я, будучи лишь кандидатом в судебные письмоводители, ни в коей мере участия не принимал. А неделю спустя, в начале слякотного мая запоздалой весны, я прибыл сюда.
Замковые горы (будто набухшие десны великана) с южной стороны местами начинали зеленеть, но с северной, со стороны мызы, оставались под снегом. Огромные серые руины замка вздымались в небо, будто челюсть с остатками сломанных зубов. Кое-где в дуплах этих зубов неожиданно сверкали оконные стекла. Там обитала челядь с мызы Тизенхаузенов. Сама мыза с хлевами и амбарами, перестроенными из старых монастырских зданий, раскинулась на огромном пространстве к северо-востоку от замка. Но непомерно большой господский дом был относительно новый, каменный, выкрашенный в белый цвет и со стеклянными подъездами, выходившими в парк, в котором почти не осталось следов от пожара времен последнего покорения города Шереметевым.
Селение или город — одни называют так, другие — иначе, а третьи даже просто крысиной норой — это два-три каменных здания и тридцать или сорок деревянных домов, церковь и церковные угодья у подножия восточного склона замковой горы, две-три улицы и речушка, именуемая здесь Кишкой. Насколько велик был некогда этот «малый Coдом», заклейменный Руссовым, представить себе сейчас трудно. Еще двести лет назад, при первом большом вторжении московитов на эти земли, он был разрушен, а из его камней воеводы Ивана IV обнесли стеной южный склон замковой горы. С тех пор и замок и город попеременно разрушали и строили шведы, поляки и русские, пока Шереметев не потрудился в последний раз и, должно быть, наиболее основательно. Говорят, что восемнадцать лет единственными обитателями городских развалин были лисы и галки. Постепенно из камней разрушенной южной стены замка поставили здесь выводок домов и подняли из развалин церковь. Поначалу, после возвращения мызы в 1728 году Тизенхаузенам, как я слышал, ее владельцы до известных пределов это терпели. Ибо после войны и чумного поветрия кругом было сколько угодно пустовавшей земли, на которой можно было селиться. И мызе было даже по нраву, что здесь же неподалеку со звоном стучали по лошадиным подковам, чинили сапоги и стягивали обручами посудины. Или когда в поселке объявился даже столь умелый мастеровой, что оказался способен сшить управителю мызы господину фон Сиверсу брюки точно по размерам. Никакая опасность с этой стороны, во всяком случае по мнению управителя, мызе не грозила. Поскольку жители селения еще не проявляли досадной самонадеянности. От их кичливости «времен Содома» не осталось и следа. И от их заносчивости времен господства шведов и домогательств привилегий сохранилось только смутное воспоминание. Как, скажем, о том, что некогда существовали такие люди, как старый Спринт-Пяртель, восемьдесят лет назад державший здесь почтовую станцию и пожертвовавший на постройку церкви Святой Троицы (за пятнадцать лет до очередного пожара) три тысячи талеров из собственного кармана… Однако, как я понял, потом резко все изменилось. Бог его знает почему. Кое-кто из эстонцев с окраины селения, чьи лачуги мыза намеревалась разрушить, чтобы их грядки распахать под поля Тизенхаузенов (как десять или даже пять лет до того иногда делалось), подняли шум: они будто бы живут тоже на городской земле. А когда мыза вознамерилась использовать их на перевозке бревен и навоза, что они прежде время от времени под нажимом управителя делали, то эстонцы эти объявили, что они вообще свободные граждане города Раквере и пусть мыза с ее работами в дальнейшем оставит их в покое. И как ни странно, но и ремесленники из немцев нашли, что, пожалуй, мужики правы. Господин Якоб Иоханн фон Тизенхаузен, покойный муж моей хозяйки, грозно прикрикнул, что все эти разговоры о городских привилегиях — болтовня бунтовщиков. Но тогда мужики из селения — оказалось, что у этих негодяев были выбраны даже свои бараньи вожаки, которых они между собой осмеливались называть магистратом города Раквере, — тогда мужики из селения стали протестовать. У самого господина Тизенхаузена при его обязанностях предводителя рыцарства и ландрата[3] не оставалось времени заниматься этими баранами, но его управителю они прямо в глаза сказали:
— Если желаете знать, так городу Раквере привилегии были даны датским королем Эриком IV в 1252 году, и Любекское право дано датским королем Эриком VI в 1302 году, а шведским королем Карлом XI в 1695 году подтверждено. Да, они признают, что город какое-то время был в развалинах и в нем никто не жил, однако и мыза Тизенхаузенов была тоже в развалинах и безлюдна. Так что пусть господин управитель или сам господин Тизенхаузен предъявит ракверескому магистру бумаги, согласно которым пятисотлетние права города Раквере были бы отменены самой высокой инстанцией! До тех пор пока эти бумаги не будут предъявлены магистрату — а предъявить их невозможно, поскольку таковые не существуют! — до тех пор городская община ни на йоту не отступится от старинных прав города!
Когда управитель, уже следующий после упомянутого выше фон Сиверса, доложил об этом господину Тизенхаузену, у того загривок налился кровью, он немедленно помчался в Таллин и ворвался в Эстляндский оберландгерихт[4]. (Бог мой, он ведь сам был ландратом! Еще недавно он сам был членом этого суда!) Он ворвался в суд, хлопнул ладонью по судейскому столу и потребовал от суда защиты своего исконного дворянского права от посягательств этих бесстыжих ремесленников и мужиков. От имени своих собратьев по сословию и гильдии, от имени всех этих Дугласов, и Хельмерсенов, и Барановых, частично своих прямых родственников и свояков, потребовал защиты и своего и их жизненных прав! Все-таки там нашлись люди мне не удалось установить их поименно, — которые принялись чесать в затылках и сказали: «Любезный наш собрат фон Тизенхаузен, прежде нам все же надлежит изучить историю привилегий этого твоего крысиного стада…» Господин фон Тизенхаузен, постепенно бледнея, смотрел на них сузившимися глазами, он почувствовал: откуда-то в достопочтенный коллегиум проник дух предательства. И тогда этот тучный человек покинул зал и с чувством огромной усталости, пешком потащился в свой городской дом (приехав из Раквере, он еще в воротах отослал до самой крыши забрызганную грязью карету), в старинный каменный дом на краю Вышгорода. Бросился на влажную скрипучую кровать под балдахином и почувствовал сильный жар. На следующее утро приказал позвать к себе цирюльника, отворить кровь, а к вечеру послал в Раквере слугу за Гертрудой. Но, прибыв на пятый день в Таллин, госпожа Гертруда уже не застала его в живых, накануне ночью господин Тизенхаузен скончался, и вдова не успела закрыть своему супругу глаза. Так и похоронили старого Тизенхаузена с открытыми глазами: левый слегка прикрыт веком, а правый даже вытаращен, и будто бы старая госпожа сказала: «С открытыми глазами, чтобы не знал покоя дух предательства».
Это, как говорится, имело место в апреле месяце 1749 года.
Теперь-то я понимаю, почему старая госпожа говорила с маркизом Дюбуа (положим, что так звали француза) о судах, из-за которых на свете немало вдов и сирот. Но борьбы она не прекратила.
Я пробыл здесь едва неделю и, устанавливая порядок, провел первые битвы со смуглым туповатым Густавом и веснушчатым шельмой Бертрамом. Начались первые уроки по арифметике, истории и латыни, когда произошло событие — порка жителей селения, — которое, как я уже сказал, послужило для меня одной из приманок, чтобы оказаться здесь. Хотя вряд ли я тогда отдавал себе отчет в этом, вряд ли осознаю и сейчас весь смысл сего обстоятельства.
На этот раз карательная рота, несмотря на бездорожье, явилась еще накануне срока, и, поскольку никаких казенных зданий в Раквере не было, ее разместили на мызе, в домах амбарщика и управителя. Коль скоро она прибыла по делу мызы. Итак, карательная рота была на месте, и розги — как предусмотрено — толщиной в палец, не тоньше.
Я сказал старой госпоже, что хочу сводить своих воспитанников на площадь, чтобы они посмотрели на эту жестокую экзекуцию, и она ответила: «Непременно!» — но так что я сразу же от своей мысли отступился. Я намеревался повести мальчиков, чтобы потом возможно убедительнее разъяснить им, насколько отвратительно то, что они видели. Но госпожа сказала.
— Непременно. Мои внуки должны как можно раньше понять, рядом с каким змеиным гнездом они живут!
Но, может быть, сквозь мое замешательство она разглядела мое намерение, не знаю: в день расправы она вдруг категорически запретила мне взять мальчиков с собой. И когда часов в девять я отправился на место экзекуции, то увидел, что ни сами господа, ни их дети туда не явились.
Когда-то рыночная площадь находилась в центре города. Сейчас домов хватает только на пространство между площадью и подножием замковой горы, так что площадь оказалась на краю города; с одной ее стороны, восточной, городские дома, с другой — на участке локтей в сто — поросшие жухлой травой холмики на месте бывших фундаментов, а за ними огороды с редкими лачугами и сараями.
Солдаты вбили в старый настил, наполовину занесенный растоптанной в грязь землей, четыре сваи, образовавшие квадрат, каждая сторона которого составляла локтей двадцать. Между сваями натянули канат. Перед ним топтались зрители. С мызы пришло около дюжины человек, не больше. Но городских жителей набралась большая мрачная толпа. Позже, когда я уже знал, как мало в городе обитателей, я понял, что из каждых десяти наверняка пришло восемь. Я протискался между их затылками, скулами и каменными лицами к самой веревке. Взялся за шершавый, посеревший от долгого употребления канат и подумал с некоторой опаской: этот порядком истертый канат, в сущности, пугающе непрочный рубеж между избиваемыми и неизбиваемыми… И тут в сопровождении солдат привели тех, кто подлежал порке, — четырех глухо молчащих мужчин с угловатыми, бледными, заросшими щетиной лицами, в самом деле больше похожих на крестьян, чем на городских жителей; двое, правда, были обуты сапоги, но двое — в заляпанные грязью постолы. Они ли молча. Я спросил плотно обступивших меня людей, их зовут, я несколько раз повторил свой вопрос и на эстонском и на немецком, и по ответам, процеженным сквозь зубы понял, что ко мне, человеку с мызы, отношение сейчас самое что ни на есть враждебное. И что ближе стоявший ко мне мужчина лет шестидесяти, которого первым бросили ничком на солому, — сапожник Адам Сим-сон, рядом с ним — подмастерье мясника, молодой Каарел Ламмас, следующий — очень щуплый, бледный человек — подмастерье слесаря Юхан Тонн, а последний, четвертый, — бобыль Калдаалусский Яаак. Мгновение спустя все четверо уже лежали вниз лицом, притиснутые к земле, у каждого на ногах и на загривке сидел солдат, и тут поручик, держа в руке трепетавший на ветру листок, приступил к оглашению решения оберландгерихта:
— «Сии четыре крестьянина госпожи фон Тизенхаузен… — Кто-то крикнул: „Первая ложь!“ — но поручика это, разумеется, не остановило —…четыре крестьянина, предков которых вместе с мызой, угодьями и крепостными крестьянами девяносто шесть лет назад на законном основании откупил у шведского государственного советника фон Бредероде, в прошлом — полного хозяина Раквере, дед покойного супруга госпожи фон Тизенхаузен, господин Ханс Хейнрих фон Тизенхаузен, сии четверо строптивцев, являющиеся бесспорной собственностью госпожи фон Тизенхаузен и находящиеся в полной ее власти, обязанные подчиняться всем ее распоряжениям, в чем, ergo, нет и не может быть ни малейшего сомнения, — эти четверо неразумных строптивцев за противодействие приказам своей госпожи и за посев семян сопротивления в душах других раквереских крестьян, за бесстыжую клевету на свою владелицу, за необоснованные обвинения, и за напрасное беспокойство, причиненное оберландгерихту, и, наконец, для назидания всем тем, кого подобное безмозглое сопротивление могло бы совратить с пути послушного выполнения воли своих истинных хозяев, учитывая, что их действия, как следует полагать, скорее плоды их глупости, нежели истинной злонамеренности и строптивости, подлежат наказанию розгами в следующей мере: Адам Симсон с Раквереской мызы — сорок ударов, Каарел Ламмас с Раквереской мызы — тридцать ударов, Юхан Тонн и Калдаалусский Яак с Раквереской мызы — каждый по двадцать ударов…»
За прожитые мною в Раквере дни я уже достаточно колесил по городу и разговаривал с людьми, чтобы сейчас в этой массе бледных окаменевших лиц кое-кого узнать. Вот этот молодой здоровяк с таким смешным бесцветным лицом крестьянина, но прямо-таки с греческим профилем, который гулким баритоном крикнул: «Послушайте, что он говорит — крепостные крестьяне деревни Раквере, когда все они граждане города Раквере!» — это трактирщик Иохан Розенмарк. А эти двое тощих с кислыми лицами, которые рядом со мной обменивались мнениями (может, для того, подумалось мне, чтобы через меня дошло до мызы): «Wir haben ja immer jesacht, ein Ungluk brinjen wir uns mit diesen Grauen auf den Hals»[5], — это были кистер Гёок, или, как он сам, наверно, произносил, кистер Йёок, и портновский мастер Кийгель.
Тут все четверо осужденных, все четыре преступника, оставшиеся в одних рубахах, были подготовлены к экзекуции, а три барабанщика сгрудились в уголке отделенной канатом площадки. Офицер подал знак, грохнули барабаны, к каждому преступнику подошли два солдата с розгами — один справа, другой слева, и началось: свист и чмяканье прутьев прорезали тишину.
Странно, что звуки ударов почти перекрывали барабанный бой. И стоны избиваемых. По крайней мере, до тех пор, пока стоны не перешли в крик. До тех пор, пока слышалось только ритмически совпадающее с розгой глубокое «ох!», «ох!», «ох!». Ни слова больше ни один из них не произнес. Странно, что барабаны не заглушили полностью свиста розог. Воздух над барабанным боем и за ним был наполнен этим свистом, воспринимаемым скорее не ушами, а кожей лица, ресницами. Избиение продолжалось, и я почувствовал, что в этом сыром, свинцовом воздухе середины утра над толпой висит что-то еще. Я имею в виду не распыленный на мельчайшие частицы лихорадочный озноб страха, не дрожь отвращения, с чем мой разум сразу вступил со мною в спор, пытаясь убедить меня, что это, учитывая ситуацию, вполне естественно. Я имею в виду холодные брызги липкой слякоти, взлетавшие из-под розог, когда розги концом стегали по земле, и окроплявшие лица стоявших поблизости людей. А потом, после десятого или пятнадцатого удара, рубахи на мужчинах окрасились кровью, и я вдруг почувствовал, как что-то теплое брызнуло мне на лоб над правым глазом и на скулу. Я провел рукой по лицу и увидел на пальцах кровь, слетевшую с розги, только я не знал, чья она — сапожника Симсона, или мясника Ламмаса, или слесаря Тонна, или бобыля Яака. Все-таки, наверно, Симсона. Он лежал ближе всех, в четырех шагах от меня.
Барабаны вдруг смолкли, и мне показалось, будто тишина ударила меня по затылку. Поручик что-то кричал в этой тишине, — не знаю, почему они непременно всегда кричат? — и сразу избитые стали сами подниматься с соломы. Когда они, окруженные солдатами с блестящими штыками, натягивали на окровавленные рубахи свои сермяги, трактирщик Розенмарк громко сказал:
— Сами вы сегодня в трактир прийти не сможете. Пусть придут ваши жены, сыновья, дочери — за зельем. Черт подери, такие кровавые раны нужно промыть вином и лечить, не то еще загниют, ведь стегали вместе с грязью и конским дерьмом. У кого баня сегодня топится? У Симсона? Изнутри тоже нужно промыть — и подумать, может. Ну я побегу за прилавок, а ваши пусть приходят. Кварту на каждого избитого и штоф на всю баню даю бесплатно.
И я помню, уже в тот раз, уже тогда я услышал, как в расходящейся толпе кто-то кого-то спросил:
— Какого дьявола трактирщик позволяет себе такое говорить? Wie kann ег sich’s leisten? Wenn die deutschen Stadtbiirger das Maul halten?![6]
И в ответ кто-то пробурчал:
— Откуда мне знать? Одни говорят: просто дерзок на язык. А другие — что в Таллине у него рука есть…
После этого жуткого зрелища толпа в большинстве своем неодобрительно сопящих людей стала расходиться. В трактир пошли немногие. Но я был среди них. Ибо мое любопытство к тому, что здесь происходило, вначале мучило меня сильнее, чем потом, когда я пообвык. Хотя, наверно, это было, скорее, любопытство виноватого, как я уже признался. Но в то утро в трактире Розенмарка оно получило и новое направление.
Трактир Розенмарка — вытянутая в длину постройка на углу улиц Длинной и Дубильщиков, правым торцом обращенная в сторону Кишки, а фасадом с четырьмя толстыми деревянными колоннами и застекленной дверью — к церкви. Сейчас в дверных стеклах мутно отражалась расходящаяся толпа зрителей.
Я заказал кварту настоянной на рябине водки: только сейчас я почувствовал, что от охватившей меня при виде всего оторопи я покрылся потом и теперь меня знобило.
Но тут же меня бросило в жар. Потому что не успел я со своей рябиновой водкой сесть неподалеку от прилавка — трактирщик был уже на своем месте по другую сторону прилавка, — как вместе с другими, но как бы отдельно, держась особняком, в дверь вошло пять-шесть человек, и я понял: они родственники избитых, пришли по приглашению трактирщика, чтобы получить зелье для своих близких, — две пожилые женщины, двое юношей с пушком на губах, кто-то еще и — эта девушка. Я заметил ее уже на рыночной площади до начала экзекуции. Насколько это возможно в такую минуту. И мне даже показалось, что и она бросила на меня взгляд — то ли любопытный, то ли отчужденный, уж не знаю. И то и другое можно понять. Любопытный — поскольку я был новым человеком в этом маленьком местечке. Отчужденный — ведь она могла слышать, что для горожан я сомнительная личность, ибо я — с мызы.
На ней был черный овчинный полушубок, но летний воскресный белый платок на голове. Из-под него выбивались волосы цвета ржи, вполне обычные для деревенской девушки, и лицо у нее тоже совсем обычное лицо деревенской девушки (хотя сейчас она стояла здесь потому, что отец хотел сделать из нее городскую барышню…) — прямые, при светлых волосах неожиданно темные брови, несколько исподлобья глядящие глаза, я только не разобрал, какого цвета, и сочный яркий рот. Она сказала трактирщику:
— Моему отцу тоже бесплатную кварту. А за деньги — вторую. И штоф, обещанный для избитых в баню, — дай тоже мне.
Я встал и подошел к ней. Вообще-то я в таких делах не слишком ловок. Даже можно сказать, совсем неумел. Нередко случалось, что потом я корил себя за проявленную медлительность. Но в лице этой девушки, как бы сказать, в ее совершенном деревенском девичьем лице было что-то ранее мною не виданное, а в ее чуть-чуть испуганном, Устремленном на меня взгляде мне почудилось, что и во мне она почувствовала необъяснимо, неожиданно родственную душу, нечто такое, в случае чего не нужно ничего больше, как только разговором развеять бог знает откуда взявшуюся между людьми завесу непонимания, чтобы ощутить несказанную близость.
— Ты, насколько я понимаю, дочь сапожника Симсона?
— Да. — Она смотрела на меня снизу вверх одновременно строптивым и заинтересованным взглядом.
Я опять спросил:
— Как тебя зовут?
— Мааде.
Оглядываясь назад, можно предположить, что трактирщик Розенмарк весьма внимательно на меня поглядывал. Но тогда я ничего не замечал. Я сказал:
— Я — Беренд Фальк. С мызы. Учитель молодых Альбедиллов. И, несмотря на это, передай отцу от меня привет. И всем остальным, сегодня избитым.
Признаюсь, что последняя часть, приветствие, вырвалась у меня просто от легкомысленного запала, и я утешал себя мыслью, что Розенмарк, тут же за прилавком наливавший кварты вина в маленькие бутылки, моей бесстыжей бравады не слышал. Девушка, во всяком случае, еще раз посмотрела на меня своим непокорным взглядом, схватила бутыль и, ничего не говоря, выскользнула из помещения. А я решил при первой же возможности разговором напрочь стереть невесть откуда взявшуюся неясную дымку с зеркала ниспосланной нам господом богом близости!
О, черт, я не выдумал для этого ничего прежде неизвестного. Я воспользовался стародавней и вечно новой истиной, что до тех пор, пока на свете живут красивые дочки сапожников, их отцы не умрут с голода от отсутствия работы. Ибо ветреные молодые люди идут и заказывают у них обувь — ботфорты, сапоги с высокими или короткими голенищами, башмаки, сандалии, — что велит мода и позволяет их кошелек. То же было бы и с Сократом, имей он красивую дочь. Даже присутствие живой Ксантиппы не удержало бы молодых людей от того, чтобы прийти к старику и заказать сандалии. Так же, как я слышал, два с половиной столетия назад самому известному таллинскому живописцу Михелю Ситтову при помощи семи пар новых сапог удалось стать зятем сапожника.
Спустя некоторое время (приближался уже конец июня все того же 1764 года) на мызе стали поговаривать, что бунтовщик Симсон выздоровел от полученных ран и вот уже несколько дней как опять стучит за верстаком в своем маленьком доме у реки. И очень скоро, как-то под вечер, я зашел к нему. В его маленький деревянный дом с довольно высоким каменным основанием, по ту сторону Кишки, в так называемом пригороде, — в один из тех окраинных домов селения, из-за четырехсот квадратных локтей земли под которым, но еще больше из-за упорства его хозяина и вспыхнула недавняя очередная распря между городом и мызой. Из сеней я прошел в крохотную мастерскую, пропахшую варом и кожей.
— Здравствуйте, мастер. Мне башмаки нужны.
— Здравствуйте. — Старик посмотрел на меня из-под прямых бровей, держа в зубах деревянную сапожную шпильку. — Если вам мастер нужен, так идите к Шуберту. Я по решению ландгерихта деревенщина, а по решению раквереского цеха сапожников — портач. И долго портачить мне здесь, наверно, не дадут.
— Ну-ну-ну, — пробормотал я, — если вы здесь уже двадцать лет шьете обувь, как говорят…
— Какие башмаки вам нужны?
— Не для балов. Уличные. Но красивые, с медными пряжками. И чтобы стоили не дороже двух рублей.
— Ах, красивые? С медными пряжками? И не дороже половины teremari?![7]
Коренастый человек в кожаном фартуке, с пальцами, выпачканными варом, глядел на меня исподлобья. Но по дрогнувшему уголку его глаза я видел, что он понял, кто я, и мои приветы до него дошли. Только сама посредница не показывалась, хотя я оглядывался и прислушивался. Старик сказал:
— Могу сшить башмаки и за два рубля. И небольшие медные пряжки можно за эту же цену поставить.
Он велел мне разуться, что я смело мог сделать. То, что башмаки у меня сношенные, это и так было видно. Но в надежде встретить Мааде и чтоб мне не было стыдно, я надел связанные матерью чистые и целые синие чулки. Мастер Симсон взял с гвоздя кусок бересты, велел мне поставить на нее ноги и свинцовой палочкой обвел на бересте контуры следов. Потом он обмерил своим ремешком объем моей ноги в пальцах, пятке и в щиколотке и корявыми цифрами записал количество дюймов внутри каждого следа.
— В субботу, часам к семи, будут готовы.
Обувая старые башмаки, я прислушивался к звукам в доме, но о дочери хозяина — ни слуху ни духу. Мастерская была из сеней налево. Жилое помещение — очевидно, комната и кухня — располагалось по правую сторону, и хотя внутренняя дверь была приоткрыта, ничего не было ни видно, ни слышно. А спросить мастера про дочь мне вдруг стало неловко. Другое дело, если бы я пришел заказать не двухрублевые башмаки, а двадцатирублевые ботфорты — хотя раквереский портач-сапожник Симсон их вряд ли шил и вряд ли умел шить…
Только я свернул на тропку, ведущую к мосткам, как увидел Мааде с ведрами на коромысле, она шла к дому. Я двинулся ей навстречу и сказал:
— Здравствуй, Мааде. Я приходил к твоему отцу заказать башмаки. В субботу вечером он велел за ними прийти. В субботу в семь часов.
Мааде ничего мне не ответила и прошла мимо. Все же мне почему-то показалось: если бы я смог мгновение дольше смотреть на ее красивое оживленное лицо, я бы увидел, как оно после моих слов порозовело.
Всю эту неделю я поучал своих альбедиллских мальчишек, возможно, то более требовательно, то уступчивее, чем обычно. Хотя и старался быть с ними справедливым и последовательным, насколько был способен. И каждый раз, когда вспоминал о приближении субботнего вечера, я чувствовал, как стучало у меня в груди сердце… стук-стук-стук-стук… В субботу около шести часов все небо заволокло тучами, и дождь полил как из решета, а в половине седьмого, когда мне нужно было выйти из дому, он продолжал лить сплошной стеной. Разумеется, я не остался дома. Накинув дождевой плащ, я бежал по кипевшим от пузырей лужам, за шиворот мне обрушивались ушаты воды. Я едва не упал в Кишку, поскользнувшись на мостках, но без пяти минут семь я был на месте, и с меня струйками весело стекала вода.
Башмаки оказались готовы и вполне впору, на них блестели красивые застежки. Но когда я хотел расплатиться и надеть обратно старые — на улице была непролазная грязь — и, медля, разочарованно оглядывался по сторонам, ибо и на этот раз Мааде не было видно, сапожник сказал:
— Постойте, с деньгами ни к чему торопиться. Вы сегодня в первый раз получаете у меня свой заказ и, кто знает, может, и вообще в последний. Так что, ежели не сочтете за дерзость с моей стороны, может, выпьете в моем доме чашку кофе…
Я поставил свои грязные туфли под его скамейку — новые были на мне — и от неожиданности встал:
— Охотно…
И только позже я спросил себя: может быть, старик уже тогда знал, почему этот, надо думать, гордец, хотя, разумеется, нищий, длинновязый гувернер с такой готовностью согласился…
Симсон уже отмыл по-субботнему начисто руки, в той мере, в какой это вообще удавалось ему, работавшему с варом, и провел меня через сени на жилую половину, где — надо же! — стоял красиво накрытый кофейный стол и воздух был густо насыщен сильным запахом жареных и истолченных в ступе кофейных зерен. Когда мы с ним вошли в комнату, из кухни появилась жена сапожника. По сравнению со своим коренастым мужем она казалась маленькой и худощавой, к гладким с проседью волосам было приколото льняное темно-синее тану[8], на немного скорбных устах радушное приветствие. Так что представить ее себе Ксантиппой было бы еще менее уместно, чем сравнить ее мужа с Сократом…
Разумеется, мне следовало бы себя спросить: а почему, собственно, меня так любезно принимают в этом совершенно чужом доме? Ибо как бы там ни было с первым заказчиком утром в понедельник или в новогоднее утро, но зачем же угощать кофеем с пшеничными лепешками, возможно, последнего заказчика, как намекнул мастер?.. Но мне было не до вопросов. Потому что вслед за матерью в комнату вошла Мааде.
— Здравствуйте, господин Беренд, — улыбнулась она, краснея, и поставила на стол рядом с лепешками деревянную мисочку с маслом; по ее мимолетному взгляду я понял: ей было известно, что я приду пить кофе. Потом хозяйка дома пригласила нас к столу, разлила по фиковским[9] чашкам дымящуюся черную жидкость. Должен признаться, что в Таллине, до отъезда в университет, я не Дорос до кофепитий. Дома у нас пили молоко, пиво, квас. Даже в Йене я не преуспел дальше водянистой браги и — от случая к случаю — чашки чая. Только нынешней ранней весной, в те недели, что я состоял письмоводителем ландгерихта, случалось мне раз-другой посидеть в обществе какого-нибудь молодого человека в таллинской кофейне «Город Гамбург», что напротив церкви Нигулисте, и отведать этот странный напиток. Наверно с непривычки, мне слегка ударило в голову. Может быть, не пей я его, не показалась бы мне эта комната сапожника с ее низким потолком, добела выскобленным полом, с белыми чашками в синих цветах на низком, коричневой масляной краской выкрашенном столе и цветущей розово-белой геранью на окне, не показалась бы мне эта комната такой уютной… Бог мой, возможно, что и овал лица Мааде тут же рядом, на расстоянии всего полутора локтей от меня, не показался бы мне таким волнующим, а ее ржаная коса так медно сияющей… Сперва я чувствовал себя среди всего этого уюта несколько стесненно. Я нахваливал хозяину сшитые им башмаки, потому что они действительно были удобны, хвалил хозяйке ее пышные лепешки (что тоже было истинной правдой), им обоим — замечательно живительное действие кофе. Приступив ко второй чашке, я почувствовал, что способен говорить о красивых карих глазах их дочери (они были у нее коричневые со светло-коричневыми крапинками, вблизи я их рассмотрел), но тут в сенях послышался шум, в дверь постучали, и в комнату вошел трактирщик Розенмарк.
Он уже успел повесить на вешалку в сенях свою дождевую накидку. Его будто бы от молочной пищи белое лицо и короткие рыжеватые вьющиеся волосы были мокры от дождя, а новые высокие сапоги забрызганы грязью. Он по-свойски поздоровался с хозяевами, извинился за опоздание, поклонился мне, как знакомому, и как нечто само собой разумеющееся сел за стол. И только тогда я заметил: на столе для него стояла пятая чашка. И должно быть, именно тогда я подумал — если вообще подумал: ну ладно, сапожник пригласил трактирщика выпить кофе, но ведь дождь хлестал по-прежнему, о чем свидетельствовали и лицо, и сапоги Розенмарка, так что невольно возникал вопрос: почему трактирщику было так важно, да еще без опоздания, прийти сюда? Розенмарк сунул свои веснушчатые руки во внутренние карманы камзола и извлек оттуда две бутылки: одну с красным содержимым — для женщин, другую — с более темным и забористым, чтобы смазать мужскую беседу, как он пояснил. По знаку матери Мааде поставила рядом с чашками маленькие рюмки, Розенмарк наполнил их, и, прежде чем мы поднесли вино к губам, я сказал:
— Ну, дай бог, чтобы в этом славном доме еще долго делали такую удобную обувь, а заказчиков потчевали такими отменными напитками и чтобы они могли заглядывать в чудесные глаза хозяйской дочки, самые красивые из всех, какие мне довелось увидеть в наших краях и в половине Германии.
Мы — хозяин, трактирщик и я — выпили до дна, а хозяйка и дочь только пригубили, Розенмарк, прежде чем поставить свою рюмку на стол, сказал:
— Что касается глаз хозяйской дочери, — при этом он шельмовски взглянул на Мааде и на меня, обнажив в улыбке белые зубы, — что касается глаз хозяйской дочери, так на них кое-кто уже раньше, еще до господина Фалька, заглядываться стал, — он повернулся к хозяину и ко мне, — а сейчас мы уже достаточно на этот раз на них нагляделись и можем приступить к мужскому разговору.
Я был так ошарашен тем, что у них оказалась какая-то конкретная, связанная со мною цель, что даже не заметил, когда хозяйка и дочь встали из-за стола, И тут оба они без остановки, будто с лестницы, понеслись на меня на двух телегах, Розенмарк впереди, сапожный мастер за ним.
…Им, раквереским серым, доподлинно известно, что ко мне весьма благоволит госпожа фон Тизенхаузен, но что, невзирая на это, я — человек порядочный…
И тут же я стал быстро соображать, что должна означать их информация и откуда она могла явиться… Означать она могла только одно: что в большом противостоянии мызы и города они не причисляют меня к шатии тизенхаузеновских лизоблюдов. Но основанием для этого должно было быть нечто более серьезное, чем посланное мною через Мааде приветствие Симсону и остальным. Основанием могли служить, например, мои разговоры со старым камердинером Техваном, который по отцовской линии был Родом из этого селения, а по материнской происходил из крестьян восточной части Харьюмаа и приходился двоюродным братом моей матери… Мой разговор с ним хотя бы о том сочинении, которое я в прошлом году прочитал: «Eines Lieflandischen Patrioten Beschreibung der Leibeigenschaft, wie solche in Liefland liber die Bauern eingefiihret ist»[10]. В Таллинском ландгерихте я заметил, как иные господа брезгливо, будто что-то непристойное, подталкивали это сочинение один другому через стол и пальцем указывали на возмутительные гнусности, которые в нем излагались. Я тайком отыскал эту книгу в книжном шкафу в суде, взял ее домой и внимательно прочел. А вечером, когда после экзекуции мы сидели с Техваном на мызе в моей комнатушке за пивом и, допускаю, выпили чуточку больше, чем следовало (ведь и in cervisia est veritas, не так ли?)[11], он стал рассуждать, встречаются ли вообще ныне среди мызников справедливые люди… Тогда я привел ему наиболее важные мысли из этого сочинения и сказал, что автор его, как говорят, пастор Тормаской церкви в Лифляндии, что сам он из помещиков, а зовут его Эйзен фон Швартценберг, и еще я добавил — он тоже учился в Йенском университете, правда, задолго до меня…
После этого разговора Техван иногда заходил ко мне, и за кружкой пива я раза два говорил ему о своих доподлинных мыслях относительно жизни крестьян и жителей города и селения. И бог его знает, насколько доподлинными они были. Возможно, что нередко это бывали просто крамольные преувеличения, чем я, во-первых, стремился понравиться Техвану, а во-вторых, успокаивал свою совесть — все по тому же поводу, — что я, как мне до сих пор представляется, своим ловким ответом помог госпоже Тизенхаузен добиться более жестокого телесного наказания для Симсона и его единомышленников. И не только поэтому. Но и из-за странным образом все растущего ко мне уважения со стороны госпожи Гертруды. Ибо ей я своих настоящих мыслей, разумеется, не открывал. При ней я, лояльно улыбаясь, молчал. К счастью, мне не пришлось в первые раквереские месяцы помогать моей госпоже в ее тяжбе с городом. И теперь волей-неволей получилось, что здесь, в Раквере, среди серых и полусерых ремесленников и мелких торговцев у меня была репутация порядочного человека…
Сапожный мастер снова налил наши рюмки, выпил свою разом и стал объяснять: как бы ни куражился город перед Тизенхаузенами, он, к несчастью, внутренне расколот. Три-четыре десятка семей местных немецких бюргеров так замкнуты и высокомерны по отношению к десяти — пятнадцати чистокровным или наполовину смешанным эстонским семьям, как будто между ними совсем нет ничего общего! Будто серые в Раквере такие же беспомощные и тупые, как в Таллине таллинские и нарвские в Нарве. Но раквереские серые, как бы мало их ни было, куда расторопнее и тверже. Да-да! Ибо поползновениям и насилию Тизенхаузенов в последнее время серьезное сопротивление оказали именно серые. Вплоть до этой их последней жалобы в суд. В результате которой у него самого, у Симсона, до сих пор жжет загривок… Ах, из-за чего на сей раз вспыхнула распря? Все из-за того же: госпожа Гертруда потребовала — как она это не раз делала — отдать мызе те четыре клочка земли, на которых стояли дома Симсона и остальных. Потому что их участки будто бы исконные земли Раквереской мызы! А сами они, Симсон и остальные, — якобы дети и внуки крепостных крестьян Раквереской мызы! Что, само собой разумеется, явная ложь. Ах, разве церковные метрики не отражают правды, что госпожа может врать в свою пользу? Бог его знает, насколько бы они эту правду отразили, если бы были, ведь пастор Борге — пусть уж господин учитель простит — тизенхаузеновский пес. А кроме того, что касается времени до 1703 года, так раквереские церковные метрики больше не существуют, их просто нет. Когда-то они вместе с городом и церковью сгорели. «А все же, — закончил сапожник Симсон, — кое-что я вам покажу».
Он встал, заметил, что в комнате из-за дождливого вечера совсем стемнело, задернул серую, вышитую желтыми подсолнухами занавеску, принес из кухни горящую свечу, а из мастерской — стеклянный шар на проволочной подставке и поставил его рядом со свечой, потом достал из расписанного цветами сундука, стоящего в изножии кровати, книгу, положил ее на стол и при помощи стеклянного шара направил на нее свет. И открыл книгу. Это была Библия на эстонском языке. Сапожник показал пальцем на надпись на внутренней стороне переплета, нацарапанную куриными каракулями, но в желтоватом пятне света отчетливо читаемую.
— Гляди, своей рукой написал мой отец в 1740 году, что дед его — читай сам — был гражданином города Раквере и сапожным мастером и помер он в городе Раквере в 1671 году, шестидесяти лет от роду, — и заметь — он, то есть мой прадед, был раквереским гражданином, сыном и внуком сапожника. Понимаешь? А это же со всей ясностью свидетельствует, что Симсоны уже в орденское — или, как говорят, содомское — время были гражданами города Раквере, городскими жителями уже тогда, когда на Раквереской мызе Тизенхаузенами еще и не пахло. С Юханом Тонном и другими дело обстоит, может, и не так ясно, но в общем все же более или менее похоже. Наши отцы и деды за эти две сотни лет бог знает сколько раз искали убежище — в тех случаях, когда в очередную войну город сжигали или когда его дочиста грабили. Конечно, они все бывали в бегах, кто где: в рягавереских Белых болотах, Леппаских лесах или, по мне, хоть в самом Таллине, под защитой стен… Но каждый раз они — или, во всяком случае, их дети — возвращались, строили дома и все опять начинали сначала. Бывало, что кто-то месяц-другой ходил на мызу работать, чтоб заработать на хлеб. Но разве наша тизенхаузеновская карга может сказать, какой король или император лишил нас наших прав свободных граждан?!
Кюммель развязал мне язык, и я спросил (в сущности, этот вопрос интересовал меня больше, чем история их тяжбы с мызой):
— Мастер Симсон, вы и еще трое раквереских жителей решением ландгерихта были присуждены к наказанию розгами. Насколько мне известно, подвергнутых такому наказанию принято отправлять на принудительные работы — на каторгу, в последнее время — строить гавань в Рогервике или Палдиски, или где там еще. Каким же образом вас четверых оставили здесь?! И ваши лоскутки земли у вас тоже не отняли?
— Ну-у, — протянул Симсон, — так ведь у господ не всегда решения и дела шьются по одной колодке…
И трактирщик сказал с удовлетворением, которое ему не удалось стереть со своего широкого белого лица:
— Каторга и изъятие участков — и то и другое входило в их намерение. Но нам удалось это предотвратить…
Он снова налил наши рюмки до краев.
— Так вот, эти давние истории папаша Симсон рассказал вам, чтобы вы увидели, до чего они к нам несправедливы. Но на самом деле несправедливость куда как больше. Поскольку госпожа Гертруда и дальше все то же лезвие точит, за что ее покойный супруг уже давно заслужил преисподнюю: никакого города Раквере вообще никогда, мол, не было. А если даже когда-нибудь и был, так сейчас, во всяком случае, больше его попросту нет. Кстати, господин Фальк, эти разговоры, как ни неприятны они для нашего слуха, в нашем затруднительном положении по-своему идут нам на пользу. Нет, постойте, постойте. Папаша Симсон святую правду сказал, что в городе внутренний раскол. Но одного он не сказал: всякий раз, когда госпожа Тизенхаузен заявляет, что города не существует, что он всего-навсего блошиная деревня на земле ее Раквереской мызы, город смыкает свои расселины. И не исключено, что господин купец Таллквист явится как-нибудь вечером ко мне в трактир, на чистую половину, закажет два кюммеля и провозгласит: «Розенмарк, я говорю вам, в Раквере немцы и ненемцы должны держаться вместе! Иначе Тизенхаузены сожрут нас, как гусей в мартов день!» А если случится ему быть в этот день в особо благодушном настроении, то еще и добавит: «Вы, Розенмарк, вообще странный человек. Сын мельника, неплохо знаете немецкий, вам и вовсе не следует толочься позади или впереди ремесленников и бобылей. Вы могли бы поставить за прилавок приказчика, нацепить себе на шею крахмальное жабо и заниматься своей зерновой торговлей и разговаривать по-немецки. И если дело ваше будет неплохо преуспевать — а почему бы ему и не преуспевать в руках такого человека! — то через десять лет вы станете ein acceptierter Wesenberger Burger[12], а дети ваши уже само собой…»
— Мать! Мааде! — крикнул хозяин в кухню. — Принесите нам к кофе чего-нибудь поплотнее! Для делового разговора требуется.
Через некоторое время Мааде вынесла из кухни тарелку нарезанного сепика от Прехеля с маслом и селедкой и полное блюдечко ломтиков репчатого лука. А я к тому времени выпил уже столько стопок розенмарковского кюммеля, перцовки и чего-то еще, что сказал:
— Мааде, взгляни на меня! Я хочу увидеть твои глаза! — И когда девушка, вспыхнув, посмотрела на меня и глаза ее засияли, будто стеклянный шар папаши Симсона направил в них весь свет от свечи, я налил себе полную рюмку и произнес: — Дай бог, Мааде, чтоб твои глаза не знали в жизни других слез, кроме как от лука и от радости!
После чего я выпил свою рюмку и ждал, что хозяин и трактирщик присоединятся ко мне, но трактирщик махнул Мааде, чтобы она вернулась на кухню, и, когда девушка, как мне показалось, помедлив, удалилась, сказал:
— Знаете, все-таки незачем девушкам слушать наш Разговор.
Не подобало же мне говорить папаше Симсону, что не следовало бы позволять трактирщику по-тизенхаузеновски распоясываться в чужом доме. Но и трактирщику делать замечание мне тоже не подобало. Так что я выразил свое недовольство при помощи вопроса:
— Послушайте, я уже полтора часа жду, что вы приступите к делу, на которое взяли курс. В чем же оно состоит?
И тогда они мне рассказали. Две трети Розенмарк, одну — Симсон. Что раквереские серые намерены и дальше бороться с мызой за свои права. И хотят привлечь к этой борьбе раквереских немцев. (Нечто до сих пор неслыханное, не правда ли.) И что борьба эта прежде всего борьба за признание старинных прав и привилегий города и его граждан. И продолжается она в том или ином виде сто сорок лет, начиная со времени короля Густава-Адольфа. И что теперь они, раквереские серые, хотят наконец добиться полной ясности, в чем заключаются, о чем говорят эти давние права времен датских королей и более поздние права и их подтверждения другими правителями. Что с написанными по-немецки они и сами как-нибудь справятся, хотя объяснение ученого человека никогда не лишне. Однако все самые старые и самые главные бумаги написаны на латыни. И в Раквере у них нет никого, кто сумел бы их прочесть. В Таллине таких людей они, разумеется, нашли бы. Но все-таки только чужих, о которых они не знают, порядочные ли это люди или из тех, что на следующее же утро побегут к адвокату госпожи Тизенхаузен доложить: вчера вечером ко мне приходили люди из Раквере выяснять, что сказано в их пользу в старых привилегиях короля Вальдемара, и я почитаю своим смиренным долгом доложить об этом милостивой госпоже. И так далее. Так что лучше всего было бы иметь для этих бумаг своего человека у себя на месте. Особенно хорошо было бы это еще и потому, что и среди немцев нет в Раквере человека, который хорошо понимал бы латынь. Кроме пастора Борге, с которым и немецкие бюргеры не отваживаются иметь дело, потому что он, как уже сказано, тизенхаузеновский пес. Chirurgus Гётце сам сказал, что он знает только докторскую латынь, а в прочую латинскую тарабарщину не суется. Да и аптекарю Рихману известно только, как по-латыни чистотел, и ненамного больше. А кроме того, он не сумел бы пересказать содержание на местном языке и того меньше — записать. Так что я, которого сочли подходящим учить латинскому языку внуков госпожи Тизенхаузен, самый подходящий человек и для раквереских серых, и не только для них, но и для всего города — в их двуязычной беде. И, разумеется, я должен понимать, что как в их, так и в моих интересах держать это про себя.
Должен признаться, что с самого начала и разумом, и всей кожей я чувствовал: уже одно то, что я заказал башмаки не у Шуберта и даже не у Баумана, а именно у бунтаря Симсона, узнай об этом госпожа Тизенхаузен, то на ее языке это без всяких обиняков означало бы eine Schweinerei[13]. А то, что я позволил в доме Симсона потчевать себя кофе с лепешками, она, вне всякого сомнения, сочла бы мятежом… Я не берусь сказать, как бы она назвала мое участие в разговоре, происходившем за столом у Симсона… Все это я понимал с самого начала. Однако с самого начала (и, во всяком случае, как мне представляется, совершенно независимо от моего влечения к Мааде) участие в делах Симсона и его сторонников таило в себе для меня нечто странно притягательное. Нечто подобное тому, что, как говорят, испытывают пловцы в круговоротах холодных бурлящих ключей в озерах. Я спросил:
— Допустим, я согласен. Но в какой преисподней я откопаю тексты ваших старинных привилегий?!
Выяснилось, что тексты у них были! Как самые старые, так и более поздние. Постепенно они раздобыли списки со всех документов, касающихся прав города. И хранятся они у аптекаря Рихмана. Аптекарь будто бы такой человек, который согласен дать их на время Розенмарку. Чтобы я смог их переписать и перевести. А заходы мои в трактир — сыграть партию в тарок или выпить рюмку водки — не вызовут у госпожи Тизенхаузен особых подозрений. Они и об этом подумали.
И я согласился. Собственно, даже не знаю почему. Ради особого удовольствия, которое мне доставляла деятельность против госпожи Тизенхаузен в то время, когда я сам был ей подвластен и исполнял ее распоряжения. И в какой-то мере я был солидарен и с самим делом. Это несомненно. Хотя не думаю, чтобы сама по себе борьба мужиков и горожан против дворян так уж особенно меня вдохновляла. Главным на самом деле было, наверно, опять-таки то, что в решающий момент в комнату вошла Мааде.
От выпитого кюммеля и еще какого-то зелья, от стеклянного шара перед глазами порядком осоловев, я поднял взгляд и увидел ее. Темные глаза Мааде показались мне еще более сияющими. Она распустила по плечам свои роскошные ржаные волосы. Они были ниже пояса. Мааде подошла к столу — и вдруг Розенмарк обнял ее за талию. В немыслимо жаркой комнате он сидел без камзола, с закатанными рукавами, и я ощутил, что должна была ощущать его обнаженная, почти безволосая сильная рука от щекочущего прикосновения к распущенным волосам Мааде. И мне показалось, что в то время, когда трактирщик — что за удивительная бесцеремонность! — держал девушку за талию и на глазах отца жадным взглядом смотрел на нее снизу вверх, она вся, начиная от выреза платья, залилась краской и, стараясь сдержать взволнованное дыхание, отсутствующим, безнадежным, но что-то пытавшимся выразить взглядом смотрела сквозь ресницы прямо на меня. Наверно, главным образом поэтому я и сказал обоим мужчинам:
— Хорошо. Это я для вас сделаю.
— Ступай теперь, — буркнул девушке Розенмарк, — мы еще не закончили.
Широкой ладонью, задержавшейся на тонкой талии Мааде, он подтолкнул девушку к кухне, а старый Симсон сказал:
— В сущности, мы кончили. Только еще не договорились о вознаграждении. Мы предлагаем: со временем я сошью вам еще на восемь рублей обуви. Вдобавок к тем, двухрублевым, что у вас на ногах. А Иохан откроет вам у себя счет на двадцать рублей. Для начала.
Я быстро сообразил, что это же с неба свалившийся заработок, на который я никак не мог рассчитывать. А я знал слишком много черных дней — и давних, и более поздних — студенческих, чтобы сделать жест и отказаться. Я только пробормотал:
— …Послушайте, этого, кажется, слишком много…
— Совсем не слишком много, — сказал сапожник, — вам ведь придется немало потрудиться. Если покажется, что нам следует прибавить, так сможем договориться. Только вам ведь известно, что я человек неимущий, — он взглянул на трактирщика, — и что вообще возможности у нас, ну, не слишком большие.
— Все так, — сказал торопливо трактирщик, — однако сделаем сейчас и последнее дело.
Симсон отставил в сторону бутылки и посуду и снова принес с сундука возле кровати Библию.
— Вы человек ученый, а мы люди простые…
— Но это вовсе не значит, что мы простаки, — перебил его трактирщик.
— Потерпи, Иохан, — жестом коричневых от дегтя пальцев Симсон остановил трактирщика и продолжал, а я удивился, как убедительно и уверенно он заговорил, — измена слову встречается и среди простых людей, и среди ученых господ. И наиболее слабой, должно быть, становится клятвенная дратва, когда на одной стороне — господа, а на другой — мужики. Поэтому мы хотели просить вас — уж вы нас извините, — чтобы вы поклялись на священном писании сделать все, что сможете, и что разговор наш за эти стены не выйдет.
Я положил левую руку на засаленную Библию Симсона, посмотрел на выкрашенную коричневой краской и слегка перекошенную дверь в кухню и подумал: «Странные люди, как торжественно они все это обставляют…» И еще я подумал: «Ладно, пусть Мааде и не войдет сейчас в эту дверь, и сегодня я ее, наверно, больше не увижу, но тем, что я взваливаю сейчас на свою голову эту затею, я связываю одну нить, может статься, нам обоим судьбой предназначенную нить Ариадны, ведущую от меня до ее отчего дома, а это значит — идущую к ней». Я сказал:
— Хорошо. Положив левую руку на священное писание, я клянусь по мере сил моих справедливо и точно выполнить свое обещание, касающееся старинных бумаг города Раквере. И в то же время я клянусь ни одного слова, касающегося сих бумаг, за пределами этой комнаты не произносить.
«Ericus, Dei gratia, Danorum Slavorumque Rex, Dux Estoniae omnibus praesens scriptum cernentibus salutem in Domino sempiternam. Notum facimus universis quod nos Exhibitores praesentium dilectos nobis in Christo cives Wesenbergenses. Eos cum juribus suis omnibus, et familia sibi attinente sub nostra pace et protectione suscripientes specialiter defendendos, ipsis omnibus et singulis in civitate propria et extra, omnes easdem libertates, et jura, et leges, quibus cives nostris Revaliensis commode uti agnoscuntur, concedimus per praesentes».
Что означает:
«Эрик, божьей милостью датский и славянский король, герцог Эстонии, сим посланием желаем нашим подданным долгого господнего благословения. Оповещаем сим, что по данному поводу к нам обратились с прошением наши подданные во Христе раквересцы. В силу чего их самих, совокупно с их правами и семьями, мы особо держим под нашей эгидой и считаем, что как по отдельности, так и все вместе, как в городе, так и за пределами его они пользуются теми же свободами, правами и законами, что и наши таллинские граждане».
Но ведь это последнее никак нельзя истолковать иначе, как то, что Любекское право, которое дано было таллинцам еще в 1248 году, приводимым посланием датский король Эрик VI распространяет и на раквересцев. И далее:
«Подтверждая нашу милость, сим объявляем, что никто из наших власть предержащих лиц или чиновников, так же как и никто другой, не вправе никого из них или их семей, имущественно или лично утеснять или лишать нами дарованных прав, что неукоснительно вызовет наше королевское неудовольствие и наказание. В подтверждение каковых обстоятельств скрепляем сие послание нашей печатью. Дано в Выборге (но не в одноименном финском городе, а в исконном городе коронаций датских королей, в Ютландии) в лето господне тысяча триста второе, в третий день праздника Троицы в присутствии наших свидетелей: господина Николауса Обберсо и множества других достопочтенных лиц, и в подтверждение вышеизложенного повелеваем снабдить оное печатью на шнуре».
Затем столь же важная бумага (в оригинале, разумеется, на пергаменте):
«Woldemarus Dei gratia Danorum Slavorumque Rex, et Dux Estoniae omnibus praesens scriptum cernentibus — salutem in Domino sempiternam — ad perpetuam rei memoriam, et omnium — tam praesentium quam futurorum notitiam volumus devenire. Quod nos praedilectos oppidanos nostros Wesenbergenses, una cum terminis ejusdem oppidi, et bona eorumdem, cum familia sibi attinente sub nostrae pacis protektione accipimus specialiter defendendos, dimittentes eis omnes easdem libertates, gratias et jura, quibus temporibus praedilecti avi nostri Erici, quondam regis Danorum Illustris, clarae memoriae, liberrime usi fuerant et gavisi, quibus etiam praedilecti cives nostri Revalienses commode uti dignos — cuntur, ipsa eorumdem privilegia, libertates, gratias et jura conscripta rata et stabilia habere volentes, atque firma perpetuis temporibus duratura…»
И так далее, и так далее. Из чего следует, что всем правам и свободам раквересцев надлежит оставаться таковыми, какими их установил наш предок, достославный датский король Эрик, и каковыми свободами и правами пользуются наши подданные таллинцы. Дано в лето господне тысяча триста сорок пятое…
Выходит, согласно давним датским грамотам, дело раквересцев не вызывало никаких сомнений, если только более поздние документы не свидетельствовали expressis verbis[14] о лишении города Раквере Любекского права (что, разумеется, было во власти только самого правителя страны), и тизенхаузеновские притязания к Раквере, по существу, столь же уродливы, как, скажем, действия харкуского предводителя дворянства господина Будберга, приходившегося нашей госпоже Тизенхаузен зятем (муж ее младшей дочери Барбары) и во всем ей вполне под стать, который принялся распахивать земли таллинских пригородов под пашни Харкуской мызы и заставил таллинских ремесленников возить туда навоз или, скажем, ломать Висмарский равелин, чтобы из его камней построить у себя в Харку свинарники. Или когда он стал требовать, чтобы таллинских ратманов только с разрешения его харкуского мызоуправителя назначали на должность. Даже больше того, чтобы его харкуский управитель был для Таллина и магистратом, и бургомистром в одном лице…
Когда я переложил эти бумаги сперва на немецкий, а потом, чтобы они были всем понятны, с большим трудом на эстонский язык, я не счел нужным скрыть от Розенмарка, что я думаю по поводу их содержания. Да, да, прошлым летом и осенью я раза четыре или даже пять в свободные субботние и воскресные вечера приходил по поводу этих и еще многих других документов к Розенмарку домой. Его квартира помещалась под одной крышей с трактиром, рядом с чистой половиной, и туда можно было проникнуть как через дверь за прилавком, так и через отдельный вход со двора. Но роскоши там было гораздо меньше, чем я почему-то ожидал.
Помню, в тот вечер, когда мы в доме Симсона сговаривались о вознаграждении за мое посредничество и сапожник Упомянул, что возможности у них, как известно, не велики, Розенмарк поддакнул: «Все так…» — мне почему-то показалось, что он сказал это просто из торгашеских соображений (чтобы поменьше мне заплатить), а сам считает, что возможности у них есть, и, может быть, даже, как это ни удивительно, далеко не малые… Допускаю, конечно, что словам трактирщика уже позже я придал этот смысл. Во всяком случае, полторы комнаты Розенмарка, его беспорядочное, запущенное холостяцкое жилище как-то меня разочаровало. Голые, блестящие, от плохой тяги закоптевшие бревенчатые стены. Крохотные, заросшие грязью оконца. Несколько случайных табуреток, очевидно, из тех, которые охромели от пинков пьяных в трактире, и хозяин вбил несколько гвоздей, чтобы ими можно было как-то пользоваться. Неубранный стол с хлебными крошками, которые я вынужден был каждый раз сметать рукой перед тем, как разложить на столе работу. Кое-как прикрытая несколькими овечьими шкурами кровать. Разочарование разочарованием, но, с другой стороны, все это служило мне утешением. Боже мой, я же не мог заметить, как я уже говорил, что между этим мужланом с греческим профилем и Мааде что-то было. Но, не обнаружив в доме трактирщика чистоты и порядка, не увидев какой-нибудь яркой ткани вроде дорожки или салфетки — одним словом, ни малейшего следа женской руки, я понял: то, что могло быть между ними, до ухода за жилищем, до создания уюта, во всяком случае, не дошло.
Итак, я побывал там пять или шесть раз и до сих пор не знаю, остались для госпожи Тизенхаузен мои хождения в трактир тайной или она решила tacite[15] мне их разрешить.
Обычно трактирщик впускал меня в свою комнату через дверь за прилавком, потом проверял, заперта ли входная дверь со двора, клал передо мной чернильницу, бумагу, гусиное перо, доставал из печной ниши вместительную железную шкатулку и водружал ее рядом. Первые два раза он сам отпирал шкатулку ключом и протягивал мне привилегии короля Эрика. Потом он стал класть ключ на крышку шкатулки, и я уже сам вынимал и укладывал обратно то, что мне требовалось. Я раскладывал перед собой чистые и наполовину исписанные листы, а еще и те, на которые я выписывал незнакомые мне или многозначные слова из латино-немецкого словаря, обнаруженного на полках госпожи Тизенхаузен, и приступал к работе. Через час-полтора или два трактирщик сам приносил мне ужин и кружку пива. Иногда он какое-то время смотрел, как я ел, и мы обменивались несколькими фразами. О плохом урожае, который предвещало дождливое лето, о ценах на рожь, уже начавших расти. А раз или два он спросил, известно ли мне, что намеревается предпринять по отношению к городу госпожа Тизенхаузен, но этого я не знал. И каждый раз мне казалось, что мы говорим не о том. А однажды он сказал, что аптекарь Рихман — он сказал: господин аптекарь Рихман — хочет прийти посмотреть, что я успел сделать.
Этот господин, напоминавший изжелта-зеленый соленый огурец, несколько раз встречался мне на улице. И после того как я побывал у него в аптеке, куда моя госпожа посылала меня за лекарством для заболевшего Бертрама, при встречах с Рихманом я приподнимал шляпу. Хотя, отправляя меня в аптеку, госпожа сказала, что только потому посылает туда своего человека, что доктор Гётце уехал. Ибо аптекарь — непростительно обнаглевший старый дурак… Трактирщику, наверно, показалось, что я уделил слишком мало внимания его сообщению о возможном приходе аптекаря. А что мне было сказать? Если эти бумаги хранились у аптекаря, то вполне естественно, что старика могло интересовать мое переложение. Трактирщик уселся напротив меня на табурете и сказал:
— Должно быть, господин Фальк еще ничего не слышал про господина Рихмана?
— Нет. А что?
— Госпожа Тизенхаузен не говорила вам? Господина Рихмана она особенно ненавидит. Потому что господин Рихман и есть тот человек, который был уполномочен раквереским магистратом…
Наверно, при этих словах я заметно вскинул брови, так как трактирщик пояснил:
— Ну да, гласно у нас, конечно, нет магистрата. Но для самих себя (о чем мы с вами тоже только между собой говорим, так ведь) все эти годы мы считали, что магистрат у нас все еще есть. И в качестве его доверенного лица господин Рихман повез в Санкт-Петербург самой императрице большое прошение от раквересцев. Содержащее смиренную просьбу о подтверждении всех наших прав.
— Самой императрице? — переспросил я.
— Да-да. Императрица соизволила улыбнуться и приказала своему первому секретарю принять наше прошение и передать из рук в руки второму секретарю.
— А результат? — спросил я.
— Результат? — Трактирщик махнул рукой, — Результата не было и на понюшку табака. Только на третий наш запрос сообщили из какой-то коллегии, что наше дело изучается. И пока оно изучается, нас не будут штрафовать за то, что мы, обращаясь к правительству, будем называть себя и дальше городом. И господину Рихману было бы несдобровать…
— Да ну? Каким же образом? — спросил я.
— Ну, по-всякому, — сказал трактирщик, уже уклоняясь от разговора и вставая. — К чему это я вам зря мешаю. Господин аптекарь, разумеется, желает, чтобы ваш труд был скорее закончен. Наверно, поэтому он и хотел сегодня прийти.
Так, значит, они мне доверяют, но все же только в самых необходимых пределах.
Через час Розенмарк вернулся и привел с собой аптекаря. У весьма жовиального старого господина (шапка и воротник были у него, пожалуй, почти одного размера) от вечерней стопки слегка порозовели желтые щеки со сбегавшими вниз глубокими складками, а маленькие серые глазки краснели за колючей оградой светлых ресниц. Он отодвинул поставленную трактирщиком бутылку вина и наполнил крохотные глиняные стопки из квадратной бутылочки, вынутой из-за пазухи. В душном воздухе комнаты запахло мятой и какими-то еще пряностями. Аптекарь подбородком подал знак, и мы с Розенмарком, последовав его примеру, выпили свои стопки до дна. Аптекарь стянул с головы уже сильно свалявшийся седой парик и бросил его на стол. Совершенно лысый, остроконечный череп золотился от света зажженной трактирщиком свечи.
— Ну, что вы думаете о наших бумагах? — спросил он, разумеется, по-немецки.
— Что касается датских королей, то все совершенно ясно. Раквере было дано Любекское право в том же виде, что и Таллину.
— Вы переложили эти бумаги на немецкий?
— Да.
— Прочтите!
Слово в слово от начала до конца я прочел ему привилегии Эрика и Вальдемара.
— Ну, видите, точно то, что мне разъяснил и адвокат в Петербурге. Знаете, по этому поводу можно выпить еще раз. По крайней мере, основа у нас прочная.
Он снова наполнил стопки, и мы выпили. Облизывая неожиданно яркие губы, Рихман спросил:
— Что вы сейчас делаете?
— Сейчас я сижу над проделкой короля Густава-Адольфа… — сказал я.
— Это послание — самая дьявольская уловка, — сказал аптекарь. — Много ли вы уже успели?
— Над ним еще придется потрудиться, — ответил я, — но я уже просмотрел письма Бредероде, которые он, основываясь на этом послании, направил городу Раквере.
— Знаю, знаю! — воскликнул господин Рихман. — Продолжайте, продолжайте! Потом пойдут послания королевы Кристины и короля Карла Одиннадцатого, которые в свою очередь полностью опровергают сомнительные места в тех письмах. Ну, выпьем еще по глотку, я надеюсь, что через неделю вы закончите.
— Так быстро не сможем, — вмешался Розенмарк. — Мне нужно съездить в Нарву по поводу закупки ржи, и у меня уйдет, возможно, дней десять. На это время господин Фальк должен будет прервать работу.
— Почему? — спросил господин Рихман. — Вы же не закроете трактир? Ваш Пеэтер все эти дни будет в нем торговать. Так что и господин Фальк за это время несколько раз зайдет туда. Заприте дверь своей комнаты со стороны трактира и дайте ему ключ от черного хода. И ключ от этих бумаг. К тому времени, когда вы вернетесь, он вполне справится. Видите ли, — аптекарь повернулся ко мне, — эту работу вы могли бы делать и у меня, но ходить ко мне ваша госпожа вам просто-напросто запретит. Не беспокойтесь, — он усмехнулся, обнажив синеватые зубы, — господин Фальк вас не обворует. По лицу видно, что он не такого сорта человек. И наши бумаги он не понесет своей госпоже, чтобы она их спалила! Итак — когда поедете в Нарву, оставьте ему ключи.
Я видел, что трактирщику это не понравилось, но возражать он не стал. Аптекарь еще раз наполнил наши рюмки, и мы выпили. Потом господин Рихман встал, теперь уже несколько криво натянул свой парик и, направившись к дверям, сказал с немного жеманной таинственностью:
— И если они все-таки мой дом взорвут — ха-ха-ха, — так будет чертовски здорово, что эти бумаги окажутся здесь.
Я было набрался духу, чтобы спросить, что значат эти слова о взрыве, но, прежде чем я успел открыть рот, аптекарь, а за ним Розенмарк вышли из комнаты. А я снова засел за послание Густава-Адольфа и полчаса ломал над ним голову и перо, как вдруг кто-то постучал в дверь со стороны трактира.
— Да-а, — почти непроизвольно откликнулся я на стук, потому что либо сам Розенмарк должен был стоять за прилавком по ту сторону двери, либо она должна быть заперта на замок. Я успел только подумать: не может быть, что это Фройндлинг, управляющий мызой, как дверь отворилась. Она открывалась в темный коридор, и в первый момент я не видел, кто вошел.
— Иохан…
Разумеется, я сразу же узнал голос Мааде. Я узнал его, наверно, прежде, чем он прозвучал. Мне кажется, я успел даже подумать: вот, оправдывается надежда, что мои хлопоты с этими бумагами приблизят ко мне девушку… Мааде выступила из-за косяка двери и остановилась, освещенная свечой.
— Ах, вы здесь…
Казалось, она не была ни испугана, ни удивлена. Я сказал:
— А ты ищешь Иохана?
Мааде молчала.
По моему характеру, и я бы сейчас промолчал. Ибо какую бы странную близость я ни испытывал к этой девушке и как бы ни возбуждали меня мысли о ней, от неожиданности я бы, наверно, в этот миг онемел. Если бы не осушил четырех стопок аптекарского ликера (что все-таки не помешало моему решению: нет, я не спрошу, что у нее с трактирщиком, с этим толстым, белокожим Иоханом. Потому что боюсь ее возможного ответа. Нет-нет-нет). Благодаря аптекарскому ликеру я сказал:
— Мааде, все это время я знаю, что и ты знаешь о том, что в свободные вечера я прихожу сюда работать. Как мы условились с твоим отцом. И все это время я ждал тебя, ждал, что ты придешь, и я увижу, какая ты красивая и как сияют твои глаза.
Я давно заметил, что Мааде легко краснеет. И сейчас, при свечах, было видно, как она зарделась. Она смотрела на немытый пол в комнате трактирщика и молчала. И мне казалось, что это жаркое молчание выразительнее и красноречивее какого угодно другого ответа… Итак, я сказал то, что без выпитых рюмок вряд ли решился бы сказать:
— Мааде, в четверг Иохан уезжает в Нарву. Утром уедет отсюда верхом до Пыдрузе и оттуда — почтовой каретой в Нарву. Его не будет десять дней. И он оставит мне ключ. В субботу вечером я приду сюда работать. Приходи и ты.
Она повернулась на каблуках своих туфелек со шнуровкой и выскользнула, ни слова не говоря, а на языке у меня остался жгучий вкус моих недозволенных и неожиданных слов, он смешался во рту со вкусом мятного рихмановского ликера, и я подумал: «Ну, конечно, она не придет… Ну, а если придет, так морально это ее дело…» И в сомнении, как же обстоит дело в действительности или как оно могло бы быть, я с особым рвением углубился в послание Густава-Адольфа, написанное, кстати, весьма ломаным немецким языком.
«Мы — Густав-Адольф, божьей милостью король шведов, готов и вендов, великий князь Остерланда, герцог Эстонский и Карельский, властелин Ингерманландии, — от Нашего имени и от имени Наших наследников свидетельствуем и во всеуслышание объявляем: являя Нашу королевскую благосклонность и милость, а равным образом особо благосклонно отмечая оказанные Нам и Нашему государству верноподданные услуги, кои Нами милостиво замечены, жалуем высокородного и благородного, Нам весьма любезного господина Рейнхольда фон Бредероде, раквереского барона, владельца Воэнхузена, Спанбрюска, Остхузена, Эттерсена, Спиредика, Шардама и Квадика, рыцаря и президента Высшего Совета Голландии, Зеландии и Западной Фрисландии, и настоящей грамотой даруем, даем в лен, а также в наследный лен ему и обеим его Дочерям, рожденным в браке, и в дальнейшем ими в браке Рожденным наследникам мужского пола, мельницу и двадцать адрамаа[16] земли из принадлежащих упомянутому Ракверескому замку и непосредственно прилегающих к оному, взятые во владение или не взятые, подсечные или неподсечные, совокупно с принадлежащими к этим землям и мельнице лугами, пашнями, загонами, реками, вырубками, рыбными и охотничьими угодьями с правом ловли мелкой и крупной птицы и прочими правами свободного владения и пользования, кои с давних времен принадлежат нашему упомянутому замку и кои мы унаследовали вместе землей в законное владение от высокочтимых возлюбленных наших предков, в христианском смирении поминаемых шведских королей; повелеваем Нашему в настоящее время или в дальнейшем в Ливонии пребывающему губернатору Таллинской крепости или его наместнику передать сии свободные и не отданные в лен 20 адрамаа земли вместе с мельницей и всеми угодьями в пределах этой земли вышеупомянутому Рейнхольду фон Бредероде, ракверескому барону, как только он направит туда свое доверенное лицо, и особо устанавливаем: ему самому и его людям в пределах Нашего donatio[17] должно споспешествовать, их поддерживать и защищать, однако при условии, чтобы он и они, согласно букве последнего Норркёпингского установления ratione huius feudi[18], оставались верными и преданными Нам, а в дальнейшем — Нашим кровным наследникам, божьей милостью правителям шведского государства, и подобно рыцарству Нашего княжества несли требуемую от подобного владения службу на коне…» И т. д. и т. д. «Дано Нами в Стокгольмском Королевском замке 11-го июля, Anno одна тысяча шестьсот восемнадцатом».
И должен признаться, как ни сильно мысли мои были поглощены неожиданным появлением Мааде и ее приходом или неприходом в субботу, но, дочитав до конца эту королевскую ленную грамоту, я ослабил свой шейный платок в бело-серую полоску и долго шагал взад и вперед по затоптанному полу в комнате трактирщика.
О дьявол! Эта бумага или, скажем, точно такого же содержания пергамент с королевской печатью, который лежит где-то у госпожи Гертруды в шкатулке для ценностей, — это ведь и есть самая главная опора Тизенхаузенов. На нем зиждутся все их столетние притязания. На нем основаны все сегодняшние требования старой госпожи. Ибо там записано и ни на йоту меньше или больше того, что Тизенхаузены в 1669 году купили у дочерей Бредероде и что завещано моей хозяйке их родом. Однако в этой ленной грамоте город Раквере вообще не назван… Как это понимать? Как объяснить, что о мельнице, пожалованной Бредероде, в этом документе упоминается трижды, а о целом городе — ни разу?! Если в 1618 году города не было, ибо он был до основания разрушен, как это временами будто бы случалось, тогда это возможно. Или если его в конце второго десятилетия минувшего века и городом нельзя было назвать, тогда это тоже возможно. Однако здесь же, в шкатулке трактирщика, находились бумаги, часть которых я уже прочитал, в том числе и то послание Бредероде городу Раквере, написанное после получения им ленной грамоты, из которого явствует, что в городе — ладно, пусть в городке — пребывали в то время жители без городских прав, граждане, ратманы и даже несколько бургомистров. Значит, все-таки настоящий город, которого рядом с мельницей не заметили?!..
Да-да, все это так, но как же это объяснить? А ведь как-то нужно! Там сказано: двадцать адрамаа из непосредственно прилегающих к замку пашен и земель. Так не означало ли это само собой и город? Ведь от западного края городских владений до замка было рукой подать? Или — из непосредственно прилегающих к замку пашен и земель — нужно было понимать как-нибудь так, чтобы они не захватывали город? А почему бы и нет? От замка к западу простирались земли, на которые город не претендовал. Пожаловать в лен можно было и их… И все же приходилось считаться: коль скоро в ленной грамоте не было ясно сказано другое, оставалось понимать дело так, что вассальный замок и центр баронства (если он в то время даже лежал в развалинах) должен был находиться более или менее в пределах этих двадцати адрамаа… Но ведь может статься (испугавшись собственной мысли, я даже остановился посреди грязного пола)… может статься, что короля тогда обманули?.. Может быть, текст представленной ему на подпись ленной грамоты был намеренно столь туманно составлен?! Намеренно, чтобы его содержание можно было на месте расширить и включить в него обойденный молчанием город?! Причем на месте подобному толкованию можно было всячески способствовать… Например, дать взаймы королевскому наместнику в Таллине. Разумейся, думать так не подобает, как не подобает думать, будто бы весь раквереский лен (уж не помню, кто мне это говорил) король пожаловал Бредероде не только за заслуги при заключении мирного договора с Россией, но и в благодарность за неслыханно огромный личный заем…
Во всяком случае, после этого Бредероде написал городу Раквере послание, которое я тут же отыскал в шкатулке Рихмана. «Мы, Рейнхольд фон Бредероде, раквереский барон в Ливонии (и т. д. и т. п.), сим открытым посланием доводим до всеобщего сведения, что после того, как великодушный, могущественный и высокородный правитель и повелитель, господин Густав-Адольф… (пальцем я искал среди титулов, воздыханий и придворных полите-сов продолжения мысли и в конце концов нашел)… столь безмерно милостиво соизволил… дать в дар, пожаловать в лен нам и нашим дочерям наследуемые по мужской линии раквереское баронство и свободные владения вместе с замком, селением и принадлежащими к нему землями… (Так. А позвольте спросить, откуда вдруг появилось селение?! Однако будем читать дальше!)… чему наши любезные и верные подданные, то есть бургомистры, ратманы и простые граждане упомянутого селения или маленького города (обратите внимание, как по волшебству сперва появляется селение, а потом — по еще более чудесному волшебству — город!), как только это стало им известно, в высшей степени обрадовались, что они в своем послании к нам засвидетельствовали, и приязненно приняли нас как своего истинного и справедливого господаря, и при этом заверили нас в верноподданных услугах и послушании… (Ну, что было написано в послании раквереских прадедов, этого я, увы, не знаю, да и неважно, в какой мере в нем клокотало их ликование, потому что у нас нет ни чаши, ни футштока, чтобы измерить так называемые верноподданнические излияния господам и госпожам, да и сам я слишком много уже повидал и испытал, чтобы принимать все это всерьез, — начиная, скажем, с раболепства эстляндского дворянства и таллинского магистрата перед императрицей Екатериной И, когда она приезжала в Таллин, до хотя бы моего собственного угодничества перед госпожой Тизенхаузен…)… что нам пришлось вполне по душе, так что мы со своей стороны признали их нашими любезными и верными подданными и приняли их под милостивую нашу защиту и заступничество. Далее они, поспешая, довели до нашего сведения, как они находились некогда под властью светлой памяти датского короля, а затем — бывших достопочтенных магистров Ливонского ордена и, наконец, как во времена самых могущественных королей Швеции им были благосклонно даны и подтверждены примечательные и славные права и привилегии. Подтверждения этих прав они самым смиренным образом просили и ждали и от нас, как от своих истинных и справедливых хозяев, и направили нам точные и достоверные с них списки, в том числе с двух самых старых на латинском языке (это те самые, касающиеся Любекского права для раквереских жителей, о которых я уже раньше упоминал; в данном послании Бредероде они упоминаются, по-моему, только для того, чтобы нельзя было сказать, будто ему, Бредероде, когда он свое послание писал, не было известно об их существовании), — помимо того, различные другие грамоты, касающиеся вышеупомянутых прав и других привилегий и их общих земель. Итак, мы согласны всячески пойти им навстречу и сохранить их права и привилегии, дабы они снова могли достичь былого благополучия и сытости. Посему, с милостивейшего одобрения Его Королевского Величества и в сознании наших прав, доводим до сведения вышеупомянутых бургомистров, ратманов, бюргеров и жителей нашего городка Раквере, настоящих и будущих, всех тех, коим наши наместники и управители благосклонно дали и впредь будут давать права граждан, что акцентируем сим имеющиеся у них похвальные привилегии, права и свободы, коими они пользуются гласно и беспрепятственно, и настоящей грамотой мы соглашаемся таковые конфирмировать и благосклонно подтверждаем их право и в дальнейшем оные беспрепятственно соблюдать, использовать и применять, как то было им пожаловано и как они до сих пор совершенно свободно ими пользовались. И хотя все относящиеся к названному городку Раквере земли и пашни Его Королевским Величеством всемилостивейше предоставленный нам через donatio в наследное владение, дабы мы могли считать их своими и наследуемыми нашими потомками, все же мы в подтверждение нашей доброй воли и благосклонности к вышеупомянутым гражданам и жителям городка Раквере и ко всем тем, кто может получить там права граждан, упомянутые земли и угодья вместе со всем, что к ним принадлежит, по нашей доброй воле и милостиво provisionaliter[19] и до изменения нашего решения снова освободили и передали в пользование, дабы они могли сделать их для себя полезными и доходными. Однако в признательность за нашу справедливость и за наше особое снисхождение и за великую нашу милость они обязаны от получаемых прибылей, от всех злаков и семян одну десятую платить нам и нашим потомкам, баронам и баронессам и без принуждения доставлять нашему управителю. А также при условии, что в наше отсутствие они будут честно оказывать нашим уполномоченным и управителям (которые будут назначать им бургомистров и всех должностных лиц) всякого рода услуги и помощь и будут проявлять надлежащее повиновение и покорность, признавать и чтить их как лиц вышестоящих, и не принимать к себе ни одного нового горожанина, и никому не давать гражданских прав иначе как по совету, желанию и consens[20] одного из нами названных заместителей или управителей, в противном случае на них обрушится наш справедливый гнев. Посему устанавливаем и повелеваем названным бургомистрам и простым гражданам вместе со всеми остальными нашими подданными в пределах Раквере поступать в согласии с указанным, а назначенному нами управителю, чтобы он (в пределах вышеуказанных ограничений) их поддерживал и руководил ими.
Дано в Грауенхагене, в Голландии, на второй день Пасхи 1621 года».
Вот каким образом, значит, сей сверхсправедливый господин фон Бредероде захватил власть над городом Раквере! Выходит, вовсе без того, чтобы король Густав-Адольф пожаловал город ему в лен!
Не будем говорить про десятину. И как бы ни обстояло дело с их заискиванием, самым тягостным для раквересцев, помнящих Любекское право, было, несомненно, то, что город лишался права выбирать ратманов, фогтов и бургомистров, их назначал управитель господина Бредероде. И эти назначенные управителем ратманы не смели по своему усмотрению присваивать просителям права граждан. И вместо преданного и милого их сердцу магистрата это предстояло делать платной шавке господина Бредероде. А ведь для всего этого королевская ленная грамота не давала ни малейшего основания?..
Должен признаться: мое открытие казалось мне почти невозможным. Я несколько раз перечитал копию Рихмана и свои списки и все еще продолжал сомневаться. И тут правильность догадки нашла несомненное подтверждение. И, правду говоря, весьма печальное.
Ибо я нашел в шкатулке Рихмана еще одну бумагу. Она касалась той же грамоты Густава-Адольфа по поводу того же баронства Раквере, данной тому же самому архилюбезному и заслуженному господину Бредероде в 1625 году, то есть семь лет спустя, и в ней, но только в ней, селение действительно было названо…
Господи боже мой, я же понимал, ну, скажем, как бы подспудным сознанием: я согласился заниматься их бумагами, во-первых, чтобы таким образом загладить некоторое свое тогдашнее соучастие в телесном наказании Симсона и других. И, во-вторых, как я уже признался, в надежде, что работа с их бумагами окажется для меня каким-то мостиком между мною и дочерью сапожника. Однако по мере того как я углублялся в их документы, особенно когда установил, что разговоры об исконном Любекском праве не были выдумкой, я почувствовал, что на самом деле ищу в этих бумагах (не знаю, может быть, из простого упрямства) то же основание для требований города, которое надеялись в них найти сами раквересцы — Рихман, Симсон, Розенмарк, ладно, пусть и он… И после невероятного открытия и ощущения победы по поводу того, что у Бредероде не было основания владеть городом (а значит, его не могло быть и у Тизенхаузенов!), вторая ленная грамота Густава-Адольфа явилась для меня ударом. Хотя ведь, в сущности, какое мне до этого дело… Ведь в течение всей этой недели меня куда больше интересовало другое: слова, которые преждевременно сорвались у меня с языка, — мое непристойное приглашение… не разрушил ли я им безвозвратно свою надежду на Мааде?..
Я гулял с мальчиками, Густавом и Бертрамом, в молодой дубовой роще на южном склоне горы. Они оба в легких полотняных костюмах с открытым воротом, загорелые, оживленные, озорные и все же, к моему собственному удивлению, полностью обузданные. К слову, этот дубнячок только по названию лес. Настоящий старый дубняк, некогда здесь росший, — говорят, священное место здешнего народа во времена язычества, — был во время войн дважды вырублен: первый раз — двести лет назад, второй — шестьдесят. Однако после этого пни снова дали ростки, и местами дубовая поросль превратилась в красивый молодой подлесок. Высотой в пять-шесть локтей, негусто растущие стволы на травянистых склонах редких для здешних мест обрывов и холмов напоминали парк. На западе, в изножье холмов, ровное ржаное поле, огромное, будто озеро светлой меди. Все это было необыкновенно красиво. Мы прошли по Тырмаской дороге мимо корчмы — той самой, из-за которой город и Тизенхаузены сто лет мерились силами и которая в конце концов была мызой вывезена из города и затем снова собрана на расстоянии тридцати локтей от тогдашней границы городской земли. Густав потребовал, чтобы мы зашли в корчму, но я сказал: «Pudeat te!»[21]
Мы прошли дальше, до невысокого холма, который называют Ныммеской горой, и на ее южном склоне, у пересохшего ручья, сели в заросли тысячелистника. Я дал мальчикам дощечки с грифелем и велел им просклонять: Густаву — vesper dii Saturni[22], а Бертраму — somnium ргаeclarum[23]. Они почесали в затылках и принялись писать, а я погрузился в размышления, вздрагивая от неприятного скрежета грифелей, будто царапающих меня по коже.
Разумеется, она не придет. Не придет хотя бы уже потому, что она порядочная девушка. Просто поэтому. А вовсе не из-за какой-то близости с этим толстым Иоханом или преданности ему. Нет. Просто потому, что порядочная и чистая девушка не придет по зову чужого ей, в сущности, мужчины, чтобы побыть с ним наедине; может, если бы погулять с ним в роще, а так — чтобы через заплеванный, прокуренный, провонявший пивом, шумный, кишащий людьми трактир в душную каморку с грязным полом… К тому же дверь со стороны трактира заперта из-за шкатулки Иохана… Конечно, однажды она приходила туда. В поисках Иохана… Однако совсем ведь не обязательно, чтобы это было ради Иохана. Она могла прийти, предположим, по распоряжению отца. Что-то сообщить трактирщику. По поводу дел, которыми Симсон занимался вместе с ним (и со мной!). Это вполне возможно… Но на мое приглашение она, разумеется, не придет. Мне не остается ничего иного, как только надеяться, что своим приглашением я не слишком ее оскорбил… Так что в дальнейшем…
Но она пришла! В тот субботний вечер!
Я вынул из кармана и положил на стол небольшие серебряные часы, доставшиеся мне от отца, и время от времени поглядывал на них. Я успел уже переписать два-три новых и весьма интересных документа из шкатулки. Две последние привилегии, полученные Бредероде от Густава-Адольфа в 1629 и 1631 годах. И выписку из решения Тартуского гофгерихта (3 января 1632 года) по поводу того, что из всех ранее приведенных ленных грамот остается все же неясным, лишил ли король старых прав город или сохранил их за ним, пожаловав Раквере Бредероде в лен. И что поэтому самого короля следует спросить, как обстоит дело с Раквере. (А вот этого-то, по-видимому, никто не сделал. А если кто и спросил, то тщательно утаил ответ, ибо он не отвечал его надеждам…)
Я уже успел прочитать и грамоту королевы Гедвиги-Элеоноры, разрешающую дочерям Бредероде продать Ракверескую мызу Гансу Гейнриху Тизенхаузену (1667 год). И, наконец, уж совсем поразительную грамоту короля Карла XI губернатору Эстляндии, графу Акселю Делагарди, от 5 июня 1695 года. Все это я читал как-то отстранение. Я принимал к сведению то, о чем в этих грамотах говорилось, но смотрел при этом в заросшее копотью окно на новую ограду из свежих жердей купца Кнаака, потом опять на досадно медлительные стрелки своих часов, и все, что я читал, запечатлевалось у меня в памяти, но шло как-то мимо меня… Пока я не увидел в королевской грамоте того, о чем раквересцы сами его просили: о введении у них того же полицейского и городского устава, какой имел место в Таллине, а также чтобы введен был тот же порядок судопроизводства и свобода выбирать судей и чтобы им разрешили пользоваться собственной печатью, чтобы вернули рыночную площадь и тюрьму, крайне им необходимые и отнятые у них (обратить внимание!) в то время, когда мыза и город находились в руках частных лиц и чтобы город был полностью сепарирован от замка и его арендатора и они могли бы платить контрибуции непосредственно королю, а не пополнять ими мошну арендатора; и чтобы земельные участки и пастбища были расширены до прежних пределов, чтобы были закрыты окрестные трактиры, чтобы им опять разрешили ходить под парусами в заморские страны через их старую гавань в Тоолсе, чтобы им разрешили основать амты и цехи, какие существуют Таллине, дабы росло количество ремесленников, и чтобы по велению короля им выделили земельный участок для строительства школы, нужной их детям. И в заключение они писали: если в результате всего этого их положение хоть сколько-нибудь улучшится, они готовы платить королю контрибуцию даже несколько большую, чем сейчас. И что для защиты сих, утвержденных королем прав и вообще для лучшей защиты государственного порядка они готовы сами обеспечить себя аркебузами и мушкетами и научиться пользоваться ими, если таковое будет сочтено нужным…
Эта петиция семидесятилетней давности, во всяком случае, служила доказательством ошеломляюще самостоятельного мышления этого блошиного гнезда. И не меньше поразило меня то обстоятельство, что Раквере, как это явствовало из королевской грамоты в редакции девяностых годов, было отнято у Тизенхаузенов и, во всяком случае, в конце шведского времени, принадлежало казне! И вот когда я почти забыл о своем ожидании и стал размышлять, что же из всех этих фактов вытекает для сегодняшних требований города, послышался тихий стук в дверь со двора… Я даже не вздрогнул, потому что снаружи было еще совсем светло и за дверью мог оказаться кто угодно — хотя бы Рихман, но только не Мааде… Я сунул бумаги в шкатулку, а шкатулку в пишу под печку и отпер дверь… и там стояла она.
Радость, растерянность, изумление, осуждение в первый момент парализовали меня. Радость от того, что она пришла. Радость, что мои слова заставили ее прийти. Растерянность от того, что она здесь, — ведь я вовсе не столь ловок, как мне хотелось бы. Изумление, что она так легко решилась переступить преграду приличий. И осуждение за то, что она это сделала… Да, и это в какой-то мере тоже. И еще где-то ощущение победы над толстым, белозубым Иоханом, под чьим черным от копоти потолком мы стояли. И крупица стыда за это победное чувство… Но все сразу растворилось в моей радости. Я глядел на нее, стоящую в красной жакетке, отделанной тесьмой, в темно-синей городского покроя юбке, на ее косу цвета меда — и она стояла немая и пылающая от усилий справиться с собой, не отрывая глаз от пола… Я воскликнул:
— Здравствуй, Мааде… Как хорошо, что ты пришла!
Я схватил ее за руки, гибкие, но неожиданно холодные, втянул ее в комнату и запер дверь на замок. Я сказал:
— Понимаешь, это из-за бумаг, с которыми я здесь…
И поскольку, говоря это, я солгал (во всяком случае, отчасти), то и ей уже не представляло труда притворяться. Она села на табурет у стола, подняла глаза — признаюсь, от ее странного взгляда у меня перехватило дыхание — и сказала очень заинтересованно:
— Ну так где же эти бумаги? Я про них с детства слышала. И думала, что увижу их у вас. Но их нет здесь. — Она посмотрела вокруг.
Я даже не знаю, вполне ли я поверил в тот момент в ее интерес к бумагам или все-таки не до конца. Может быть, просто был благодарен за то, что она заговорила. Может быть, как-то подсознательно понял, что в такой момент разговор на любую тему сближает, даже если уводит собеседников как угодно далеко в прошлое… Я сразу же достал из печной ниши шкатулку. И этим я, конечно, не нарушил клятвы, ибо я не вынес бумаги из дома сапожника Симсона, то есть из его семьи. Я сел рядом с Мааде к столу, разложил передней документы и стал объяснять. Что, мол, увы, здесь только копии. Но что у города есть несколько оригиналов. Например, подтверждение привилегий города королем Сигизмундом в 1594 году, на котором, по словам Рихмана, будто бы есть королевская печать с костяной капсулой и на шелковом шнурке. Но что сейчас оригиналы в Петербурге, у императрицы, или в сенате, или где-то еще. В дополнение и для обоснования того большого прошения. И тут я рассказал ей о своем полчаса назад сделанном открытии: что не только город Раквере, но и мыза были отняты у Тизенхаузенов шведской редукцией! Что и то и другое принадлежало сперва шведской, а потом русской короне! И что только больше чем тридцать лет спустя Тизенхаузены получили их обратно. Кажется, по решению Реституционной комиссии. Следовательно, ни права самих Бредероде, ни права Тизенхаузенов, то есть былые права Тизенхаузенов, вовсе не обязательно должны были быть возвращены Тизенхаузенам. Реституционная комиссия могла их даже просто изменить. Причем именно в пользу города. И что все это необходимо подробно изучить…
Только тут я понял, что в пылу рассказа, даже незаметно для самого себя — или кто его знает — дюйм за дюймом, я придвигал свой табурет к Мааде. Пока не оказался так близко от нее, что скулой ощутил тепло ее лица, а упавшей на лоб прядью волос прикоснулся к пушку у нее на виске. И когда, несколько смущенный этим, я отодвинулся и взглянул на нее, я понял: может быть, раньше она меня и слушала, но сейчас она уже не следила за моими словами. Ибо когда я, заметив это, замолчал, она, глядя мне глаза, сказала:
— Расскажите теперь что-нибудь о себе.
— О себе? — Я рассмеялся.
И с удивлением почувствовал: Мааде — не деревенская девушка в городском наряде, какой она мне сперва показалась. Ее улыбка, как бы застенчива она ни была, свидетельствовала о том, что Мааде вполне могла с неделю назад быть в беседке купца Кнаака и танцевать менуэт среди избранной молодежи, и Розенмарк, как я мимоходом слышал, был там, а папаша Кнаак не считал для себя зазорным играть для танцующих на скрипке, и аптекарский гезель Шлютер делал то же самое на флейте. И как бы там ни было с происхождением Симсона — ремесленным или деревенским, но его сын Антон, который старше Мааде лет на десять, годы ученичества проводил, изучая мастерство, в чужих краях. И мне вдруг показалось, что у Мааде и это давало себя знать в ее относительной уверенности в себе. Хотя заморские края ее брата Антона были не пышнее и не дальше, чем столица герцога Куронии, город за Ригой… А мне, несмотря на мой университетский опыт, для самоуверенности требовалось какое-нибудь подкрепление. И я достал из-под стола бутылку рейнвейна и поставил рядом с ним «римлян», как здесь называют большие рюмки.
— Так что же рассказать мне про себя?
Откупоривая вино, я подумал: «Эту бутылку я взял здесь же у трактирщика в счет сомнительных двадцати рублей. В сущности, бутылка эта в большей мере Розенмарка, чем моя. И сейчас я хочу воспользоваться ею, чтобы поймать в сети эту девочку, на которой явно остановил свой взгляд и Розенмарк». Я чувствовал, что это недостойно. И в какой-то мере это мне мешало. Но и подхлестывало. Я налил рюмки и в то время, как Мааде только пригубила, выпил свою одним махом до дна. И сказал:
— Ну, ты и так уже знаешь обо мне почти все. Здесь всем обо всех все известно. Что мой отец звонарь таллинской церкви Святого Духа и я потому оказался в Йенском университете, что мне помор таллинский купец Фальк. Однофамилец и родственник. Но про наше родство он не любил вспоминать. Теперь его уже нет в живых. А я — здесь. Но я хочу тебе сказать совсем о другом. О самом важном из всего, что со мной здесь случилось… — Мне кажется, собираясь с духом, я несколько удивленно посмотрел на себя со стороны, прежде чем закончил фразу. При этом я, конечно, понимал, что конец моей фразы послужит началом длинного разговора. — Да, о самом важном, чего ты все же еще не знаешь. Хотя и могла бы это почувствовать кожей. Будь у тебя немножко побольше опыта…
Самое для меня важное здесь, в Раквере, то, что я нашел тебя…
Должен признаться: вместо того чтобы смутиться от этого невольного признания, ибо я еще даже не знал, правда это или ложь, я вдруг, напротив, почувствовал, что оно меня подстегнуло. Я схватил ее холодные руки (она не противилась) и стал ей говорить о том, как мы весной в первый раз друг друга заметили, и не только я ее, но наверняка и она меня… Боже мой, это было в нескольких шагах от места экзекуции, куда через несколько минут привели приговоренных к порке, и среди них — ее отца… И когда я узнал (теперь я признался ей в этом), что она — дочь сапожника Симсона, меня как-то странно взволновало, что в такой момент она была в состоянии, как мне показалось, с интересом обратить на меня внимание… В том (я говорил ей с жаром), что я ее заметил, нет ничего удивительного, поскольку я не был участником, а только зрителем. И поскольку она так ослепительно красива. В ней так необыкновенно сочетаются детская застенчивость и женская жизненная сила. Такое гармоническое сочетание того и другого, говорил я, сжимая ее теплеющие руки, что еще там на площади я сразу понял: такой девушки я нигде не встречал — ни в Таллине, ни в Риге, ни в немецких городах! Никогда, никогда девушки, подобно ей, я прежде не видел! Я сказал (мне показалось, что это должно было меня как-то особенно сблизить с нею), что, когда я стоял в нескольких шагах от нее перед канатом и смотрел на экзекуцию, на правую щеку мне брызнула с розги капелька крови и что наверняка это была кровь ее отца. А когда потом в этом трактире я спросил ее, не дочь ли она того человека, и она это подтвердила, мне сразу подумалось, что в этой капле крови был глубокий смысл.
До сих пор Мааде не поднимала глаз, может быть, она смотрела на мои, сжимающие, и свои, сжимаемые, руки. Она ничего не говорила. И только, не глядя на меня, кивнула, когда я спросил ее: «Мааде, а ты помнишь?» Тут она вдруг заглянула мне в глаза и очень тихо произнесла:
— И вы велели мне передать привет отцу и остальным.
Я вздрогнул, ибо понял: и Мааде, по-своему, пыталась ко мне приблизиться… Потом я говорил ей, что ради нее пошел к ее отцу заказать башмаки, и как в сенях и в комнате я смотрел и прислушивался, но ее не было, и как я обращался, встретив ее на тропинке к колодцу. Говорил о том, как ее родители пригласили меня выпить кофе, когда я явился за башмаками, и какой для меня было радостью, когда она принесла на стол блюдо с лепешками, сепик и лук. И в каком радостном волнении я поднял рюмку и пожелал ей всю жизнь проливать слезы только по двум причинам — от лука и от счастья… И про то, как трактирщик Розенмарк положил свою лапищу ей на талию, а меня — ха-ха-ха-ха — передернуло от ревности…
За все время, пока я говорил, Мааде не промолвила ни слова. Когда я спрашивал: «Ты помнишь?» — она отвечала мне наклоном головы. А когда я спрашивал: «Ведь и ты не забыла?..» — она отрицательно качала головой.
Кстати сказать, за свои двадцать шесть лет я уже не раз замечал, как многозначительно умеют женщины молчать. Так, что их молчание кажется необыкновенным и полным какого-то только им известного смысла. Но как молчала эта девушка, как молчала дочь сапожника Мааде, едва заметно улыбаясь, чуть насмешливо, чуть страдальчески, но явно заинтересованно слушавшая, я видел впервые, мне думается, что это было самое значительное и глубокое молчание из всех мне встречавшихся…
В сущности, нравственная заповедь моей семьи церковного звонаря не позволяет мне вспоминать здесь подробности, каким образом я — сам того совсем не замечая, но кое-что все же замечая — уже не только сжимал ее руки, а гладил ей плечи, грудь, как целовал ее, как схватил на руки, а потом уже обнаружил, что мы лежали поверх пыльных овечьих шкур на постели Розенмарка. И как я радовался, что она сопротивлялась и… позволяла все больше. И как в моем растроганно-победном восторге где-то глумилась сатанинская мысль: если бы сам я не знал, к чему мне стремиться, так ее то ослабевающее, то растущее, все усиливающееся сопротивление направляло бы меня, как в игре направляют восклицания: «тепло», «холодно», «прохладно», «горячо».
Потом мы лежали рядом — открытые миру и странно отстраненные от него. С удивлением я ощутил в ноздрях пыльный запах овечьих шкур и услышал за стеной трактирный шум, и прижал к своему лицу пылающее лицо Мааде, счастливый тем, что она со мной. Даже неловко признаться — счастливый до такой степени, что развеялась и совершенно исчезла даже сама тень мысли, только что промелькнувшей у меня в голове: в неожиданной для меня умелости этой девушки был отзвук воспоминания о грешной крови древнего Раквере…
Потом Мааде встала. В сумерках я видел только пятно ее лица и неясное свечение рассыпавшихся волос.
Она тускло сказала:
— Мне нужно идти…
Я сел на край кровати:
— Когда мы увидимся? Нам ведь нужно теперь, когда…
— Я не знаю…
В темноте я подошел к ней. Я схватил ее в объятия. Она отступила к двери и, не поворачиваясь, отперла ее. Я спросил:
— Когда?
Во мне шла извне незаметная, подспудная борьба: чем мне ее считать, эту девушку, — случайностью в моей жизни или великим прибытием, придорожным цветком или домашним садом, которого я наконец достиг, — и здесь же, между постелью Розенмарка и дверьми, я завершил борьбу, я решил, что это мой домашний сад. Я сказал:
— Я пойду с тобой… Нам нужно поговорить.
— Нет, не ходи.
Она робко провела рукой по моим волосам, освободилась из объятия и открыла дверь в вечерние сумерки. И уже на пороге, уже на дворе, уже выйдя, сказала, и мне показалось, что это было слышно во всех домах:
— Я помолвлена с Розенмарком.
Она закрыла за собой дверь, как-то странно открывавшуюся наружу.
Ее слова пригвоздили меня к месту. Поэтому я не побежал за ней и не стал на темной Адовой улице требовать объяснений, что означает ее помолвка. И зачем она мне о ней объявила? И почему сделала это только сейчас?
Я долго стоял в темной комнате, почти касаясь лбом некрашеной двери из вырубленных топором досок, которую она передо мной закрыла. Нет, если она сказала: «Не ходи!» — и заявила, что помолвлена с другим, как же я мог за ней бежать и чего-то требовать? Я продолжал стоять. Запер дверь. И ничего не делал. Ах, да, я зажег свечу и допил початую бутылку — три полных «римлянина», залпом. Но не охмелел. Когда я уже решил, что пойду поброжу по замковой горе или по полям за нею и постараюсь придумать, как мне поступить, в дверь постучали. Бросившись открывать, я опрокинул оба табурета. Это был Рихман.
— Здравствуйте, молодой человек, — Он снял парик… — Я шел от дубильщика Роледера — играл с ним в шахматы — и увидел, что у вас свет. Ведь Розенмарк еще не вернулся. Что вы успели?
Я едва не сказал: «Забылся здесь с невестой Розенмарка и совершенно обессилел», но хотя лицо у меня горело от вина, руки и голова оставались холодными как лед. Так что я ничего не сказал, по-деловому объяснил ему, на чем остановился. Сказал, что завтра еще не успею закончить, но в конце следующей недели все будет готово. И он спокойно пробормотал:
— Ладно. Но где они будут хранить свои копии и эти переложения — их дело. К себе я не возьму. Мне хватает своих. Меня и так уже хотят взорвать.
В это мгновение я был далек от любопытства к давним раквереским делам. Но когда аптекарь повторил то, что уж доходило до моих ушей, я все же спросил:
— Господин Рихман, что это за разговоры о взрыве? Вы еще в первый раз…
А сам я при этом подумал: ладно, если он теперь усядется и начнет рассказывать (похоже, что шахматы не разогнали его скуку), так, слушая его, я смогу остаться со своими мыслями, будто его рассказ — шелест ржаного поля под ночным ветром.
— Разве вы этой истории не знаете?! — воскликнул аптекарь и опустился на стул. — Я полагал, что все раквереские кошки и собаки знают ее. Не говоря о людях.
— Как видите, не знаю. Но теперь надеюсь узнать.
— И должны узнать! Непременно! И должны сделать из нее выводы! Если потом сядете и обдумаете. Итак. Было это весной шестьдесят третьего. Невзгоды города и злость против госпожи Тизенхаузен опять перелились через край. Из этих бумаг вы теперь знаете, что за эти сто лет она не всегда одинаково клокотала. У города были и овечьи времена. И свои овечьи хвосты, которые в те времена заправляли городскими делами. К примеру, в шведское время. Должно быть, при Карле Одиннадцатом, насколько мне известно. Тогда-то часть горожан и написала королю жалобу на Тизенхаузенов, и король приказал своему наместнику Поортену это дело выяснить. Ну сами понимаете, Поортен сюда не приехал. А велел городу прислать к нему, в Таллин, своего представителя. И тут раквереские овцы с перепугу заблеяли: что же будет, если господин Тизенхаузен на нас, бедных, рассердится?! И своим блеянием они загнали смекалистых людей в угол, а к Поортену послали самый длинный овечий хвост. Подхалима по фамилии Сенденхорст. Тот объяснил Поортену, что все недовольство Тизенхаузенами — всего-навсего происки. Что Тизенхаузены самые справедливые господа на свете. Что город живет при них, как крыса в закромах, и требования большей самостоятельности — глупое зазнайство заносчивых лавочников. До сих пор госпожа Гертруда, как только дело идет о требованиях города, козыряет иудиными словами этого Сенденхорста. Вот так. Но бывали и иные времена. Весной шестьдесят третьего года несправедливость со стороны мызы снова вызвала недовольство города. Внуки городских жителей, погибших во время Северной войны, судились с мызой и требовали, чтобы им вернули земельные участки их дедов. Но чаще всего адвокатам госпожи Тизенхаузен удавалось настоять на своем. А кому удавалось отсудить участок и он намеревался строить на нем дом, так его даже близко не подпускали к глиняным и песчаным мызским ямам. Бревна, доставленные горожанами, мыза силой увозила. А из бревен, предназначенных для здания школы, она построила посреди города кабак. Да-да. Это нечто неслыханное. Мыза распахала городские луга, чтобы коровы и лошади городских жителей сдохли с голоду. Ну я-то как аптекарь смотрел на это в известной мере со стороны. Коров я не держал и дома не строил. Я прожил здесь лет двадцать и занимался своим делом. Гнать меня госпожа не намеревалась. Я ведь и мызе нужен. Но тут горожане пришли ко мне за помощью. Потому что в город влилась новая горячая кровь. Вроде этого молодого Роледера. Видите ли, обычно эстонцы, которые в городе еще окончательно не онемечились, в своих требованиях бывают поскромнее и уступчивее немцев. Во всяком случае, с виду. Но этот Роледер, видимо, считал себя уже настолько немцем…
— А он что. тоже из серых? — спросил я и представил себе обветренное лицо плечистого дубильщика.
— Конечно, — сказал аптекарь. — С тартуской окраины. А как же иначе мог бы дубильщик зваться Роледер?![24] Конечно, только в том случае, если у него профессия была раньше, чем он получил фамилию. Так вот… И вместе с ним некоторые старые и серьезные немцы-ремесленники. И весьма ретивый хозяин этого дома Розенмарк. Они просили меня помочь им изложить в прошении их жалобы и требования. И не кому-нибудь, а самой императрице. Других ученых людей им здесь, в Раквере, взять неоткуда. О пасторе не могло быть и речи. Доктор Гётце отказался. Они говорили об этом и с кистером Гёоком. Тот тоже с испугу сразу уклонился. А я — старик тщеславный, я дал себя уговорить. Как вот и вы теперь. Отчасти от скуки. Отчасти и из упрямства. И, признаюсь, еще по одной причине. Я полагал, что каким-нибудь образом из Петербурга по поводу такого прошения запросят и мнение эстляндского генерал-губернатора. И в этом смысле момент показался мне подходящим. Потому что за несколько месяцев до начала всей нашей истории с прошением госпожа Тизенхаузен разозлила нашего генерал-губернатора: она отказалась принять к себе на постой офицеров Кексгольмского пехотного полка. А у них было распоряжение генерал губернатора о расквартировании. Ну, раз мыза не дала им пристанища, полк потребовал его от города. Город офицеров разместил, но считал, что в этот раз, в соответствии со старыми правами, он свободен от обязанности предоставлять постой. И тогда мы написали генерал-губернатору коротенькое письмо. Это предложил Розенмарк. Что, мол, так и так, а в то же время на мызе пустует более двадцати комнат. И знаете, господин Гольштейн, то есть генерал-губернатор, весьма недвусмысленно поставил нашу госпожу на место. Я сказал бы, просто неожиданно ясно: права города полагается уважать. Квартиры на мызе предоставить. Без всяких препирательств. И подпись: Готовый к услугам баронессы и супруги ландрата принц фон Гольштейн.
Нам казалось, что для послания императрице это самое что ни на есть подходящее время. Но сам я его не писал. Я могу смешивать териак, в состав которого входят шестьдесят четыре ингредиента, но стряпать подобные грамоты предоставляю адвокатам. Я только переправил наши документы в Таллин, адвокату Маркварду. И составил для него концепт — что правда, то правда. Иначе все это у него слишком бы затянулось. Но он все равно взял с нас сто рублей. И вот как мы заплатили: пять человек внесли поровну половину этой суммы, а Розенмарк один — вторую половину. Мы возражать не стали, он сам захотел. Ну, просто из плебейской фанаберии. Я вернулся из Таллина и через день должен был ехать в Петербург. Не нашлось второго такого дурака, который согласился бы препроводить это прошение самой императрице. Ну, в день накануне отъезда я, как всегда, проснулся утром около семи — кто-то разбил окно подвала и влез вовнутрь! Не в аптеку, а в подвал под аптекой. Что у меня там стояло — пустые бутылки и банки. В закрытых сосудах немного солей серебра, в стеклянной банке штоф ртути — ничего не унесли. Через потолок в аптеку пробраться не пробовали, но смежная дверь взломана и в подвале воняет гарью. А по каменному полу тянется след коричневатого пепла. До стоявшей у меня там старой каменной ступы, по краям ее тоже следы пепла. А в ступе, наверно, фунтов семь какой-то темной крупы. И сразу все стало ясно. Пепельный след оставил сгоревший фитиль. А черная крупа — порох. Я, разумеется, поднял шум. Через час здесь, в трактире, горожане задержали каких-то двух подозрительных олухов. В карманах у них обнаружили куски пакляного фитиля и горсть такого же пороха. В то время у нас своего фогтейского судьи не было. Мужчин взяли под стражу и отвели в старое здание почтовой станции. А я иду домой и устанавливаю, что порох, найденный у меня в подвале, и вещество, обнаруженное у них в карманах, одно и то же. Я стал выяснять, почему же он все-таки не взорвался. И знаете, когда я положил щепотку этого пороха под пресс и слегка надавил, то закапало золотистое масло.
На следующий день мы стояли перед нашим гакенрихтером. Я говорю ему: не спросит ли судья, почему они намеревались меня взорвать? Они клянутся: упаси боже, они в жизни не собирались этого делать! Просто хотели проломить потолок, чтобы попасть в аптеку! Зачем? Ну, думали, что там спирт. Что бы они с ним сделали? Господи, Да разбавили бы и выпили. Тут судья прервал мои вопросы и хотел на том дело закончить. Ведь ничего серьезного, как он сказал, не произошло. А я потребовал: пусть подсудимые починят мне окно и дверь в подвале. Они сказали, что этого они не умеют. А я сказал, что они и пол в аптеке сломать не сумели. Взорвись порох, так от всего дома остались бы одни обломки, а мы со Шлютером незамедлительно отправились бы на тот свет. Тут гакенрихтер нашел, что, не проверив, этого утверждать нельзя. И спросил у подсудимых, знают ли они, почему их порох не взорвался. Они опять стали клясться, что понятия об этом не имеют. Судья заявил: поскольку порох не взорвался, то все это становится просто шуткой. Мне показалось, что он не намерен даже оштрафовать этих негодяев, и я спросил у них, где они взяли порох. Они сказали, что купили его в этом трактире у каких-то незнакомых охотников. На что я ответил: «Ну, значит, свояк свояка видит издалека. Эти охотники продали им шесть фунтов семян репы».
На это гакенрихтер так расхохотался, что забрызгал весь судейский стол, и без всяких околичностей обругал подсудимых: «Негодяи! Говнюки! Бараньи головы!» После чего отпустил. Само собой понятно, что мерзавцы исчезли, как свинец в золе.
А теперь некоторые уточнения для вас. Для выводов. Гакенрихтером был в то время господин Якоб фон Тизенхаузен. Другого у нас не было. Сын госпожи Гертруды. А старая ступа, в которую был насыпан, как они думали, порох, стояла в подвале вовсе не под аптекой, а под моей квартирой. Понимаете? Обычно она стояла в углу, направо от входа. А эти негодяи передвинули ее в левый угол. Туда, где наверху стоял мой письменный стол. Ведь прошение на имя императрицы с жалобой на госпожу Гертруду, и документы к нему, и оригиналы грамот за несколько столетий — все лежало в ящике этого стола.
— Это в самом деле поразительно, что вы рассказали, — подтвердил я, хотя слушал его невнимательно.
— Я не стал ничего говорить, — язвительно продолжал Рихман, — я просто отложил свою поездку в Петербург. Розенмарк прислал своего слугу помочь Шлютеру стеречь аптеку, а я купил каждому из них по пистолету и завел двух огромных дворовых псов. Потом все-таки поехал в столицу и вручил императрице прошение от Раквере. Хотя мне пришлось полтора месяца ждать, пока она снизошла и приняла меня.
Я спросил:
— А теперь вы уже не опасаетесь взрыва?
— В сущности, нет, — аптекарь выпятил губы, — теперь всем известно, что спирта я у себя не держу. Что спирт уж давно в Петербурге.
— А эта шкатулка, с которой я?..
— Ну да, — протянул Рихман, — может быть, в какой-то мере. Поэтому я и трезвоню повсюду про взрыв. Но в этой шкатулке большей частью уже разбавленное добро.
Аптекарь нахлобучил парик и встал:
— Пора. Я вам ничего не говорил, так ведь. Господин Тизенхаузен сказал, что у меня были воры. Я повторил вам то же самое. А за то, что по этому поводу говорит город, мы не в ответе.
Я сказал:
— Господин Рихман, если я, несмотря на свою молодость, смею себе это позволить, то скажу: вы — смелый человек.
Он остановился в дверях и засмеялся:
— Я прежде всего — тщеславен. А кроме того — послушайте, если мой младший брат не испугался молнии, а зазвал ее к себе в комнату: покажись, мол, какова ты, — то и старшему брату не подобает трястись перед госпожой Тизенхаузен.
Я понимал: теперь он ждет, чтобы я спросил, что же произошло с его младшим братом и молнией, однако, хоть рассказанная им история и была занимательна, я устал его слушать. И сделал вид, что не понял его предложения продолжить беседу. Я почтительно сказал:
— Да-да. Смелость чаще всего семейная черта, — и, пожелав старику спокойной ночи, выпроводил его.
В пять часов, когда я вышел из трактира на булыжную мостовую, предрассветная Длинная улица была совершенно пустынна. После ухода Рихмана я бросился на розенмарковские овчины и старался продумать, что же произошло между мною и Мааде. Должен сказать, я бросился на эти овечьи шкуры с двойственным чувством: с едва преодолеваемым отвращением к тому, что это была постель трактирщика с лицом не то булочника, не то пробста, и непреодолимой тягой прижаться в темноте лицом к старой, грязной, свалявшейся шерсти и, вдыхая запах пыли и овечьего пота, уловить ромашковый дух медовых волос Мааде. Но не смог объяснить себе ее поведение и не знал, как мне следует поступать дальше. По тому, что она мне позволила, можно было допустить, что я до восторга желанный жених. Но то, как она меня отринула, могло означать, что я просто черт знает кто… И соответственно в едва слышных в темноте регистрах моих мыслей звучали Диссонансы: я представлял себе, как завтра откажусь от своей должности на мызе (у преступной госпожи, на дом которой я боялся смотреть) и повернусь спиной ко всему этому ракверескому змеиному гнезду… Или я воображал, как я отказываюсь от должности менее воинственно, но не менее решительно и отправляюсь в Таллин, не знаю уж с какими надеждами и на чье иждивение, вместе с Мааде уезжаю в Таллин, и как живу с нею в низком домике, утонувшем в сирени, по ту сторону Малых Морских ворот, почему-то именно там…
Может быть, я все же еще надеялся разобраться в себе, во всяком случае я старался оттянуть возвращение на мызу, поэтому свернул между спящими домами Длинной улицы налево, прошел позади Прехелевского сада, потом по тропинке поднялся по крутому юго-восточному склону замковой горы и наверху остановился под серым, мутно кровенеющим на востоке утренним небом; впереди справа я увидел церковь, впереди слева — так называемый город, сбоку — господский дом с тремя щипцами на фасаде, а за спиной — развалины замка.
Над струйкой реки стоял ватный туман. На востоке из него торчали только трубы и гребни крыш. Предпоследний дом справа за рекой, очевидно, дом Симсона. Неужели Мааде спит там спокойным сном? Или и она томится какой-то непонятной тоской? Кто знает… А земля вокруг — будто ступенчатая: далеко под серым сводом неба низкая равнина, поля, леса, редкие приземистые избы, словно смиренно опустившиеся на землю животные, едва различимые, скорее угадываемые в утренней мгле… Ближе и выше — селение, претендующее называться городом, с его шаткой церковной башней и домишками вдоль двух-трех улиц, запеленутых речным туманом. И еще ближе — мыза. Собственно, одноэтажный белый господский дом. Но с необыкновенно высокой крышей тремя щипцами над фасадом, в среднем щипце — три ряда окон. За господским домом в тумане парк, бывший монастырский сад, а по ту сторону парка, уже у самой реки, в плотной туманной пелене хозяйственные постройки — конюшни, хлева, пивоварни, кузницы, винокурни, риги, мельницы, дома мельника… Ах, вот чем способна заниматься милостивая госпожа Тизепхаузен, когда встает вопрос о пределах власти Тизепхаузенов… Интересно, а можно ли в самом деле несколько ограничить их власть? В силах ли эта блошиная деревня там, внизу, если не полностью, то хоть в какой-то мере высвободиться из-под Тизенхаузенов? Кажется, на прошение город особенно не уповает. Слишком уж долго оно пылится в- петербургских департаментах. И теперь они, видимо, намереваются с моей помощью написать второе… Так что мое положение на мызе — если подумать о том, что сказал Рихман, — ей-богу, сомнительное. Если я хотя бы знал, что здесь, в этом городе, в лице Мааде у меня есть душевная поддержка… Но у меня ее нет. И еще каменный замок в развалинах за моей спиной — вершина этой ступенчатой земли. Интересно, если разрушение началось сверху и пойдет все ниже, то следующими будут Тизенхаузены, хотя думать так, конечно, смешно…
Во рту я ощущал кислый вкус от выпитого вечером вина, мне было зябко не столько от прохлады вдруг дохнувшего осенью предутреннего часа, сколько от удрученности, что мне не на кого опереться, что все — впустую. И все же какая-то ниточка слепой надежды повела меня обратно на мызу, в мой «дом» за жалованье, и еще крепче привязала к моим ежедневным обязанностям.
Тем же воскресным утром мы сидели за чайным столом на веранде господского дома, перед нами был тянувшийся на север парк, на который я за несколько часов до того смотрел сверху, с замковой горы. Туман рассеялся, и сейчас, в девять часов утра, солнце пламенело в перламутрово-серой дымке над дорожками и прудами. Однако на севере, сквозь кроны старых лип, было видно, как кое-где собирались синеватые, клубящиеся нагромождения туч, предвещавшие после полудня грозу.
Мне надлежало, как и каждый день, сидеть за завтраком и следить, чтобы мои воспитанники не передрались между собой. И как ни странно, но до сих пор мне это вполне удавалось. Хотя я не знал никакой методы до укрощению шалопаев и отдавал себе в этом отчет, что лишало меня уверенности в себе. Но стоило мне на миг убедить себя самого в том, что они послушаются, и посмотреть им в глаза, как они действительно успокаивались. А если взгляда оказывалось недостаточно, то я тихо напоминал Густаву о его старшинстве, и к чему оно обязывает его, или Бертраму — о том, что он уже не малый ребенок, и они повиновались, но не всякий раз так быстро, как мне того хотелось, однако все же настолько, что старая госпожа и в это воскресное утро сказала, держа дымящуюся чашку чая у рта:
— Только одну меня они слушаются лучше, чем вас.
И я улыбнулся. Слегка, правда, а все же подобострастно. Так что моя улыбка, появление и исчезновение которой я чувствовал кожей лица, была унизительна. Я посмотрел на серебряное салфеточное кольцо, напоминавшее ручные кандалы, и подумал: я ведь уже давно знаю, что Раквереского бурмистра Прийта Тагавялья, которого раквереские крестьяне, как змею, ненавидят за беспощадность, моя госпожа считает лучшим из своих крепостных. Она хвалила его мне («Очень исполнительный человек, именно такой, какой нужен нашим деревенским мужикам!»), а сама при этом, вооружившись лорнетом, читала книгу какого-то француза, которая называлась «Эмиль». Я потом взял эту книгу у нее с полки и прочел и воочию увидел противоречие между ее хвалой бурмистру и тем, что она читала. Но я этому не удивился. Так же как меня не удивило, что она принялась возражать против решения генерал-губернатора о необходимости учредить в Раквере фогтейский суд. Господи, да она же приказала мне составить концепт ее протеста: прежде всего, сие решение является недопустимым пренебрежением к ней, к самой госпоже Тизенхаузен. Во-вторых, подобный суд вообще не нужен селению Раквере, ибо она, госпожа Тизенхаузен, будучи исконной госпожой всех раквереских жителей, и ее сын, будучи местным гакенрихтером, способны сами единственно правильным образом решать все судебные дела между жителями селения. И в-третьих, все так называемые граждане города, которых генерал-губернатор предложил в состав суда, как-то: купец Верлау и золотых дел мастер Линдблат и прочие, — все они фальшивомонетчики и воры… Даже этому я не удивился. Но, не глядя ей в лицо и не отрывая глаз от белой скатерти, я наблюдал, как ее рука манипулировала серебряной ложечкой, когда она ела яйцо. И мне показалось совершенно невероятным, что эти холеные старые руки в коричневых крапинках, руки бабушки, отсчитывали деньги наемным убийцам (и считали, наверно, так скаредно, что не хватило на приличный порох!). Когда я все же оторвал глаза от скатерти и взглянул на мою госпожу, в ее даже не то чтобы недружественное, а лишь надменное, тонкое лицо со светло-серыми, чуть-чуть отсвечивавшими известью глазами, я понял, что должен впредь отводить взгляд, потому что я уже неспособен смотреть на нее так, чтобы в моем взгляде нельзя было бы прочесть намеренной угодливости или смущенно-испуганного презрения.
По воскресеньям я был свободен от моих воспитательских обязанностей. После завтрака госпожа надумала поехать с мальчиками в церковь, а я отправился побродить по окрестностям. Я вышел из города в южном направлении, обошел Леериское болото и долго шел по разбитой пыльной колее к Винни. Потом присел где-то на пригорке, в тени ольховника, вынул из кармана книгу стихов Галлера и стал читать его суховатые строчки, пока меня не стал одолевать сон…
О Vater! Rach' und Hass sind fern von dcinem Herzen;
du hast nicht Lust an Qual, noch Freud an unscrn Schmerzen.
Du schufest nicht aus Zorn: die Giite war der Grund,
weswegen cine Welt vor Nichts den Vorzug fund.
Wie hast, о Heiliger! Du denn die Welt erwahlt,
die ewig siindiget und ewig wird gequalt?[25]
Может статься, что вечно остающийся без ответа вопрос этой песни заставил меня подняться. Так или иначе, но я направился по Рягавереской дороге к городу. Погода стояла душная; еще подремывая над этими стихами, я почувствовал жажду, а тут слева показался манивший меня к себе колодезный журавль возле дома Калдаалусского Яака. Возможно, я подошел к его колодцу в какой-то мере еще и потому, что чувствовал: иначе я дошел бы до первых домов по Скотной улице и зашел бы к Симсону попросить глоток воды…
Как ни мало отличались дома городской окраины от крестьянских избушек и лачуг, но одно отличие у них было: дымовая труба. В этом отношении изба бобыля Яака в Калдаалусе, стоявшая под плитняковым уступом, на сто шагов южнее эстонской часовни, служила как бы форпостом города. Потому что из его соломенной крыши совсем не по-деревенски торчал обрубок плитняковой трубы. А сам Яак, который на скрип журавля вышел во двор и, узнав меня, поздоровался, выглядел настоящим крестьянином. Он был в белой воскресной рубашке (кафтан уже убран в каморе в сундук), загорелый, жилистый, лет пятидесяти. И воскресные сапоги (которые у него наверняка имелись), вернувшись из церкви, он успел сменить на постолы, может быть на те самые, в которых был весной, когда его секли. Я поднял из колодца полное ведро приятно холодной воды, зачерпнул из пего глиняной кружкой, стоявшей на краю плитнякового колодца, и залпом выпил. Потом вынул из кармана кисет и предложил Яаку набить трубку таллинским табаком. Мы присели на скамейке у колодца, высекли огонь и зажгли трубки. Я предполагал, что через Симсона и других Яаку известно о том, что городские серые уже устали дожидаться ответа на прошение 63-го года, и что некоторые люди хотят подбить общину на составление нового прошения, и что в этом немного участвую и я. И после разговоров о том о сем я сказал Яаку:
— Яак, мне уже давно хочется спросить, да все не было случая: как это тебя угораздило весной угодить под розги?
Яак охотно рассказал мне свою историю. Во времена дочерей Бредероде у его деда был клочок земли и дом в самом конце Рыцарской улицы. Дед садовничал на мызе и на своем участке выращивал из полученных на мызе голландских луковиц цветы для барышень. Яак пробурчал:
— Но этого патента на права горожанина у него, видать, не было. Городским жителем он, во всяком случае, являлся. Так продолжалось и в первое время при Тизенхаузенах. Но тут Шереметев разом стер с лица земли и город, и все остальное. А когда мой отец через пятнадцать лет вернулся и захотел получить от Тизенхаузенов участок своего отца, так на фундаменте дедовского дома уже стоял мызский каретник, и управитель — никому не известный барин — сказал: «Проваливай отсюдова! Или я велю тебе, поганцу, на этом самом месте намять бока за твои бредни!»
Отец Яака много лет препирался с мызой. Ему неоткуда было взять настоящих свидетелей. Старшее поколение большей частью вымерло во время чумы, а те из живых, кто вернулся, бедствовали, притесняемые Тизенхаузенами, и не отваживались что-то вспомнить. Но постепенно отец Яака нашел в Таллине людей, в прошлом жителей Раквере, а теперь живших достаточно далеко, чтобы лучше помнить эти давние дела. С их помощью он до тех пор ходил жаловаться в суд, пока господину генералу, свекру госпожи Гертруды, это надоело, и он предложил отцу Яака вот этот клочок земли на пастбище вместо отцовского участка в городе. С этим отец Яака примирился и кое-как построился здесь. Яак пояснил:
— Мой отец до самой смерти жил здесь, думая, что он свободный человек и что эта земля принадлежит свободному бобылю, и я до позапрошлого года думал точно так же. Пока управляющий Фрейндлинг не объявил мне, что еще во время последней переписи душ я будто бы записан крепостным! И до сих пор только благодаря милости госпожи Гертруды был свободен от барщины. А теперь, мол, Калдаалусе распашут под мызские поля, а меня переселят в Лепна или куда-нибудь к черту на рога. И я должен буду отрабатывать барщину. А тут предъявили иск и Ламбаскому Каарли. И даже Тонну и Симсону, которые уж вовсе городские люди. Тогда явился этот трактирщик Розенмарк и посоветовал нам пожаловаться в ландгерихт.
— А, так это трактирщик вас подзуживал? — спросил я.
— Да нет, мы на него не жалуемся. Мы уже и сами были готовы. А он нам откровенно сказал: сперва, может, дерьмово придется, но бороться нужно. Вот мы и боролись. И свое получили сполна.
— Кто вам его составил?
— Трактирщик в Таллине заказал. Каждый из нас приложил руку, и оно пошло…
— На каторгу вас все-таки не отправили. И с места тоже не согнали?
— Этому мы и сами удивляемся. Трактирщик говорил, что ходил к каким-то важным господам разговаривать. Поди знай, может, и ходил. Благодаря ему нас, мол, и оставили…
В воскресенье всю вторую половину дня и весь вечер я опять просидел в запертой комнате трактирщика, переписывал и переводил последние бумаги из шкатулки Рихмана. В этой работе участвовали мои глаза и перо. А уши были в другом месте. Я слышал, как за стеной разглагольствовали двое-трое пьяных, и случайные звуки и шорохи в по-летнему полупустом трактире, но старался услышать то, чего не было, — легкие, быстрые шаги Мааде, приближающиеся к двери со двора. Из-за того, что чувства мои находились не здесь, работа шла плохо, и я не закончил даже грамоту 1695 года Карла XI, направленную генерал-губернатору Акселю Делагарди. Нетронутыми оставались бумаги, содержащие извлечения из решений Реституционной комиссии русского времени 1723 и 1728 годов. Но даже и при недостаточной внимательности я все же понял, что названная королевская грамота в основном благоприятствовала раквереским тогдашним просителям. Король ревниво отказал только в разрешении вести внешнюю торговлю через гавань в Тоолсе. (Да не было ли подобное домогательство со стороны дышащего на ладан города просто чрезмерным и неуместным?..) Что же касается введения судебного и полицейского устава и учреждения школы, разумеется, для того, чтобы укрепить среди городского населения верноподданничество и религиозность, — это он считал не только допустимым, но недвусмысленно предписывал. Итак, — думал я, нащупывая неясную государственную мысль, — если за всеми войнами и смертоубийствами, ужасающими междоусобицами из-за власти все же допустить внутреннее братство всех христианских монархий, о чем написано немало ученых книг, — одним словом, если предположить временную преемственность исконных королевских актов, то Реституционная комиссия русского времени должна была исходить из неотрицаемости юридического существования города…
В понедельник перед обедом госпожа послала меня в пасторат к Борге, чтобы на следующее воскресенье я внес ее в список желающих причаститься.
Я возвращался из пастората по Длинной улице и на углу улицы Дубильщиков, или, как ее в народе называют, Адской улицы, у трактира Розенмарка посмотрел направо и за мостками и ручейком увидел дома. На дворе у Симсона, насколько можно было разглядеть за забором и сараем, — ни души. Но в пятидесяти шагах от меня по Адской улице шагал по неисправным ступеням, приближаясь ко мне, трактирщик Розенмарк. Значит, он вернулся из Нарвы. И я мог предположить, откуда он сейчас шел. Тем сильнее мне захотелось спрятаться за углом. Но он меня увидел и махнул, чтобы я подождал.
Я остановился и стал ждать. Что мне оставалось делать. Розенмарк был в шляпе, в на удивление чистом сюртуке коричневого сукна, с серым шелковым платком на шее. Черт возьми, да я никогда не видел его таким опрятным. Светло-серые короткие штаны и белые чулки. И новые, пусть хоть и запыленные, но с большими медными пряжками башмаки. Гораздо большими, чем у меня. Но сами башмаки явно с той же колодки, что и мои…
Розенмарк пожал мне руку:
— Ну что господин учитель это время поделывал?
Мне было все-таки уже двадцать шесть лет, и я уверен, что не изменился в лице, но внимательный человек мог бы, наверно, заметить в моем голосе некоторую глухость.
— Все то же. С бумагами я почти закончил. Еще одна суббота. И будет готово.
— Зайдем ненадолго, — Ведь мы стояли почти против стеклянной двери трактира.
Он пошел впереди, хотя учтивость требовала пропустить меня, человека, обучавшегося в университете. А он, несмотря на пряжки, всего-навсего неотесанный мужлан из поселка… Его широкий силуэт со шляпой полностью заслонил мое отражение в зеркале дверного стекла: мою длинную, тощую фигуру, светлые спутанные волосы, стоячий воротник и, как говорят, упрямый подбородок.
Вслед за трактирщиком я прошел мимо прилавка в его квартиру. Пока он вешал на вешалку свою шляпу и сюртук, я остановился посреди комнаты, увидел перед собой кровать с выточенными шариками и отвернулся. Но тут Розенмарк подошел к столу и посадил меня таким образом, что я вынужден был смотреть на эту кровать с двумя черными, косо свисавшими до полу, сшитыми вместе и почти поперек лежавшими овечьими шкурами. Мне показалось, что шкуры лежали на кровати несколько более вкось, чем неделю тому назад. И почувствовал, как сердце у меня, правда, не остановилось, но дрогнуло от подспудного испуга: «Боже мой, сейчас трактирщик заметит, что шкуры лежат иначе…» И в то же время в моем воображении возникла картина, как мы с Мааде слились в одно, а черное покрывало темноты отброшено в сторону и наше непристойное поведение на чужой постели — на постели жениха Мааде — видят все. И чем сильнее я сжимал зубы, чтобы отогнать это видение, тем более властно и отчетливо оно вставало передо мной, пока мне не стало казаться, что невозможно, совершенно невозможно, чтобы и трактирщик этого не видел… Но при этой душившей меня неловкости я испытывал и другое ощущение: от тихого, освобождающего смешка у меня затрепетали неслышные, но ощутимые крылышки: как же славно мы сидим вдвоем, Розенмарк и я, двое обманутых и два обманщика…
Через некоторое время, когда мы допили пиво, я встал и попрощался, а он дружески проводил меня до дверей. И только уже по дороге домой мне стукнуло в голову: я же не знаю, о чем он мне говорил. После усиленных попыток припомнить и склеить возникавшие в памяти обрывки фраз я понял, что он говорил о сходке. О сходке тех городских жителей, которые не знали немецкого языка. Или знали его недостаточно, чтобы понять то, что я извлек из бумаг. И которым нужно прочесть и разъяснить основное их содержание на местном языке. Он назвал Роледера, Тонна, Симсона и самого себя, Розенмарка, которому необходим особенно полный обзор оснований для раквереских требований. Чтобы он мог разъяснять это дело всем, кому следует. Розенмарк назвал еще несколько имен. Кузнечного подмастерья Тепфера и кого-то еще. Он сказал: «И непременно Яак из Калдаалусе. Его случай наиболее красноречивый. Потому что его, чей отец был гражданином города, госпожа Тизенхаузен объявила крепостным своей мызы». Да, именно так, Розенмарк говорил о необходимости собрать сходку этих людей. А мне придется объяснять им историю старинных прав города.
За двое суток — вторник и среду — я кое-как заглушил в себе мою страсть и тоску по Мааде и душевные муки, которые я испытывал, стараясь во всем разобраться. Это потребовало от меня больших усилий. Время от времени мне удавалось убедить себя, что внутренне я уже свободен. Может быть, на уроках с мальчиками я был немного суетлив. Ибо несколько раз ловил себя на том, что стараюсь внушить себе спокойствие, чувство собственного достоинства, свое превосходство. И как высшую мудрость — выжидание. А в иные странные, пугающие минуты освобождения — никто не может лишить меня возможности посмеиваться над собою и насмехаться над Розенмарком. И махнуть на все рукой. Тем не менее в четверг вечером я неожиданно убедился, что был дурак дураком.
После раннего ужина мальчики были отправлены по своим комнатам спать. Когда я спустился со своей мансарды и заторопился в город, наступили уже пасмурные сумерки. Господи, ну почему я не сделал этого раньше? И благословение небесам, что по крайней мере сейчас, спустя неделю, принял решение. Это же так просто. Пойти к Мааде домой. Найдется же там какая-нибудь возможность поговорить с нею хотя бы несколько минут с глазу на глаз. И прямо спросить: «Золотко мое, скажи мне, как же мне все это понимать? Если ты, будучи его невестой, позволила мне быть с тобой, значит, ты его не любишь? Как же иначе это понять?! Могу ли я из этого сделать вывод, что ты любишь меня? Или это просто твое легкомыслие, чтобы не сказать доступность, или, может быть, отчаяние? А если в этом были твое отчаяние и твое непостоянство, значит, ты и сама не знаешь, сколько того и сколько другого… Что же касается меня, так, видишь ли, я еще не успел себя до конца проверить, но одно я могу с уверенностью сказать: я люблю тебя. Да-да. И мне кажется, то, что я испытываю к тебе, это, наверно, и есть любовь на всю жизнь. Поэтому я и спрашиваю: зачем ты хочешь связать себя с ним? Не делай этого! И прежде бывало, что помолвки расстраивались».
Я быстро миновал амбары, свернул на Длинную улицу я через минуту оказался у трактира Розенмарка. И тут я подумал: только бы не встретиться у Мааде с трактирщиком! Я вошел в калитку, как можно тише подошел к окошку и со двора заглянул в комнату. Слава богу, Розенмарк был дома. Он сидел за столом с еще несколькими мужчинами. Посередине стола горела свеча, и черная тень от пивной кружки доползла до половины стены. Так же тихо я вышел из ворот на Адскую улицу и едва не свалился в канаву, вырытую поперек тропинки. Так и есть, эта канава выкопана для фундамента нового дома, который Розенмарк недавно решил строить и по поводу чего горожане с прилегающих улиц подали на него жалобу: он намеревался домом преградить им доступ к реке.
Я прошел через прибрежные огороды, перешел мостки, словно в издевку именуемые некоторыми ракверескими жителями мостом, и сразу оказался за зеленой живой изгородью Симсона. На дворе никого не было, но в комнате правое окно светилось. Дверь оказалась заперта, и мне пришлось два раза постучать, пока женский голос — но не Мааде — спросил из-за двери:
— Кто там?
Я назвался, и жена сапожника меня впустила. Она прошла со свечой впереди меня в комнату и предложила мне сесть у стола — у того самого круглого стола, за которым я сидел, когда мы пили кофе и договаривались.
— Что заставило господина домашнего учителя в такой поздний час?.. — спросила она и села за стол напротив меня, и я подумал — и правда, уже больше девяти.
— Дома ли мастер?
Я не решился сразу спросить про Мааде, мне хотелось выиграть время и что-нибудь придумать. Если она сейчас позовет мужа, чем же я объясню свой приход?
— Его нет, он в Таллине, — сказала жена сапожника, — еще позавчера уехал. На почтовых.
Я подумал: «И очень хорошо! Чем папаша Симсон дальше, тем лучше. Потому что теперь нам для нашего Разговора с Мааде нужно избавиться только от материнских ушей. Ну, да я что-нибудь придумаю».
— А зачем мастер так далеко уехал? И даже на почтовых лошадях? — Ибо для сапожника это было как-то уж слишком роскошно.
— Он повез Мааде.
— Мааде? В Таллин?
— Ну да. Разве вы не слыхали? Я думала, Иохан сказал вам, когда вы там у него…
— Нет. О чем же?
— Что он отправит Мааде в Таллин, в семью купца Штёра. Учиться немецкому языку, хорошим манерам и ведению хозяйства. До весны. Потом привезет ее обратно, и тогда сыграют свадьбу.
Я онемел. И заметил, что лицо у сидевшей передо мной старой женщины — маленькое, желтоватое, озабоченное и в то же время оживленное разговором лицо, — теперь я это хорошо разглядел, — было заплакано, но в ее потухшем голосе услышал, может быть, даже трепет восторга:
— На зиму мы с отцом останемся совсем одни. Тут, конечно, ничего не поделаешь. А я все беспокоюсь, каково будет моему ребенку в большом чужом городе и в богатом доме. Отец уже сказал мне: «Чего ты причитаешь? Нашу девочку хотят сделать человеком, а у тебя все время глаза на мокром месте». Иохана, значит Розенмарка, за это хвалить надо. Сам он неотесанный, а невесту свою хочет барышней сделать. При их будущем достатке так и должно быть. Вы небось знаете, там же, рядом с трактиром, на своем участке, он стал новый дом строить. А теперь у него еще план, выстроить для города ветряк, чтобы мыза не получала осьмины за размол. И подумайте только, он сам говорил, что уже поглядывает на пустыри здесь вот, за нашей улицей. С помощью каких-то важных господ хочет откупить их у мызы. И зерновая торговля у него от Таллина до Нарвы. Значит, не шутил, когда сказал мне, что у него должна быть такая жена, чтобы лет через пятнадцать, когда госпожой ратманшей станет, в грязь лицом не ударила. — И тут мамаша Симсон уже шепотом добавила: — Что там говорить, немецкого происхождения жених был бы другое дело. Даже если б только ремесленник. А теперь утешаемся том, что господь таким вот образом возвышает наше дитя…
Главная новость, услышанная от жены сапожника, и весь ее разговор были таковы, что я забыл замести следы и чем-то объяснить свой приход. А она настолько была захвачена судьбой дочери, что только когда я уже собрался уходить, спросила:
— Так что у вас на сердце?
— Кое-какие вопросы по поводу работы, которую я сделал по желанию мастера и Розенмарка. — Потом, просто чтобы что-то сказать, я спросил: — Известно ли, когда мастер вернется?
— Бог даст, в начале будущей недели…
Коротко написать о том, что я испытывал после этого разговора, невозможно, а много — не хочется. Временами мне казалось, что откуда-то из неотвратимого серого пространства, наполненного бессмысленными мелочами, вдруг вскипает и начинает ощутимо приближаться волна разочарования, которая вот-вот зальет мне рот, глаза и задушит меня. И все же каждый раз она отливала, и я обнаруживал себя там, где она меня застала: в господском доме, перед черной школьной доской в классной комнате с Густавом и Бертрамом, латающими Пифагоровы штаны. Или вместе с мальчиками в Тоолсе, у моря, скачущим из-за таможни навстречу ветру и морским брызгам. Или в мансарде господского дома, лежащим на своем соломенном тюфяке, подложив под голову руки, локтями упираясь в штукатурку, и вдруг вскакивающим от вопроса: не бросить ли все, не помчаться ли в Таллин, прямо в дом Штёра?.. Но прошла неделя, вторая, а я оставался на месте. Удушливые волны накатывали реже, два-три раза в день напоминая о себе острыми уколами где-то между ребер. А некоторые встречи с Розенмарком, происшедшие за это время, в том числе сходка, о которой он говорил, не усугубили моего разочарования и ощущения, что я обманут, наверно даже как-то облегчили. Мне удалось увидеть в нем — отчего сердцу моему стало легче — только во вторую очередь победившего соперника, который отнял у меня мою любовь. В первую очередь я видел в нем мужчину, которому я наставил рога. Возможно, в охватившем меня отчаянии и подавленности не звучала бы так явственно злорадная нота, не будь она мне так настоятельно необходима, чтобы сгладить свое унижение. До сих пор богатству Розенмарка я внутренне противопоставлял свою относительную образованность, известный светский опыт. Но восхищение, от которого — по-моему, вопреки материнской заботе — дрожал голос мамаши Симсон, раздирало рану моего чувства неполноценности. Тем более что все то, от чего дрожал ее голос, было абсолютно реально, доступно осязаемо. Новый дом Розенмарка на Адской улице с пятью комнатами и двумя застекленными верандами должен быть готов к свадьбе хозяина. Начиналось строительство мельницы. Участки, примыкавшие к Скотной улице, — полторы тысячи квадратных локтей — существовали, и каждый раз, когда это огромное пространство пустующей земли показывалось между домов, я невольно поворачивал туда голову… Для нового дома новобрачных были будто бы заказаны столяру Зеннеборну обеденный стол на двенадцать персон и супружеская кровать и — о черт, какая ирония! — каретнику по фамилии Либе[26] — одноколка, чтобы ехать в церковь…
Что касается упомянутой выше сходки, то мы провели ее в середине сентября, в одну из пятниц, вечером, на квартире у Розенмарка. Семь сопевших мужчин. На столе кружки с пивом. Вязкие свиные шкварки, чтобы погрызть на закуску. Разговор начал трактирщик… Как известно, город уже второй год ждет ответа на свое большое прошение. Это недопустимо долгий срок. Но немецкая половина города согласна послушно ждать дальше и считает невозможным что бы то ни было предпринять. Поскольку прошение написано самой императрице и поскольку их мудрый Рихман сам отвез его в Петербург. При том, что для серых нынешнее положение в Раквере куда менее терпимо, чем для немцев. «Это почему?» — буркнул кто-то. «Будто ты сам не знаешь!» Да потому, что с немцами госпожа Тизенхаузен еще кое-как считается. Правда, она и немцев, городских граждан, объявила своими крестьянами. А все же только вольными крестьянами. Поначалу. Но не сошными, которых она своей волей могла бы драть, такими она их еще не объявила. А с серыми она все чаще поступает именно так. Кое-кто из сидящих здесь за столом испытал это на собственной шкуре. До сих пор серые воздерживались от решительных шагов. Почему? А потому, что одни надеялись на большое прошение, а другие говорили, что они просто не знают — немцам известно, а им, серым, неизвестно, какими правами пользовался город Раквере в старину и, следовательно, какие права были или есть у них самих. И это были совершенно справедливые слова. До сих пор. Ибо свои права нужно знать, чтобы на них опереться или требовать их обратно. И до сих пор они и правда были только на немецком и частично на латыни, и знали их только немцы. А теперь, глядите, вот этот молодой человек, которого все вы знаете, он переложил на местный язык и старые, и более новые права Раквере и хочет познакомить вас с некоторыми выдержками из них.
Что я и сделал, как сумел. Причем, когда я говорил, мне казалось, будто бы я стоял и позади себя, и стоял там как бы раздвоенный: одно мое «я», дрожа от страха, слушало взволнованные слова похожего на меня оратора, думая при этом: «Господи помилуй, каким же дьявольским образом мы вдруг дошли до того, что открыто говорим о том, за что наша госпожа, если только узнает, тут же отдаст нас под суд…» Но другое мое «я», позади меня, с интересом и удовольствием следило за гладким течением моих фраз, свысока поглядывая на толстого трактирщика, который старается внимательно слушать и иногда, будто от слишком яркого света, щурит глаза с рыжими ресницами — когда оратор за столом, не в силах справиться со своим мальчишеством, тщеславно пользуется такими совершенно непонятными словами, как usus fructus, sentimentum, allodium, и бог весть еще какими…
Вообще-то я старался, как только мог, говорить понятно. В таком духе: права городских граждан вечны и незыблемы, и все разговоры мызы о том, что города давно нет, искажение правды. Мне кажется, что присутствие Розенмарка и его будущего тестя придало моим словам безоглядный размах.
Однако самым неожиданным на том собрании было для меня одно наблюдение: мои слова не вызвали у раквереских серых, за исключением Розенмарка и, может быть, Симсона, заметного интереса. Хотя за тем столом наверняка сидели самые понятливые люди из городских серых. Трактирщик сказал мне, что Каарела Ламмаса, который весной попал в число «руководящих баранов», то есть зачинщиков тяжбы с мызой, и был среди высеченных розгами, он не считает достаточно смышленым, чтобы стоило позвать. Следовательно, те, кто присутствовал, были люди понимающие. Розенмарк, как хозяин, сидел во главе стола, Роледер справа от него, а Симсон слева. Рядом с Симсоном сидел я, и мне казалось даже смешным, что я там оказался.
Напротив меня ерзал тощий слесарь Тонн. Он еще перед собранием хлебнул за прилавком пива и сейчас нетерпеливо дергал свои рыжие усы. По правую руку от меня сидел подмастерье кузнеца Тепфер, человек с тяжелыми ручищами, блестевшим сине-красным лицом и выпученными глазами, — он выглядел так, будто был всегда хмельной, на самом же деле капли в рот не брал. Наискосок от Тонна, ближе к углу стола, но не напротив хозяина, не за вторым торцом, — должно быть, он сам понимал, что это место придало бы ему кое в чьих глазах несуществующее значение, — сидел, выпятив нижнюю губу, Яак из Калдаалусе. Я подумал: он сидит настолько обособленно от других, будто вопиющее причисление его к сошным крепостным, если и не нашло поддержки сидевших за столом жителей города, во всяком случае de facto ими признано…
Когда я начал говорить, Роледер раскурил трубку и окутал себя таким густым табачным дымом, будто хотел — как мне подумалось — защититься от предлагаемого мною Любекского права. Лишь трактирщик да два-три раза прочистивший горло папаша Симсон задавали мне вопросы. А Калдаалусский Яак молчал. И слесарь Тонн тоже был нем как рыба. Только когда я говорил им о том, что в конце шведского властвования государство мызу у Тизенхаузенов отняло, Тонн закрыл глаза и, странно гримасничая, произнес «Мммх-мммх» таким тоном, будто на банной полке ему почесали зудевший тощий живот. А когда я стал говорить о том, что тогда Тизенхаузен взял мызу у государства в аренду и устроил так, что город даже не узнал, что он больше не хозяин мызы, а лишь милостью короля ее арендатор, и проведал об этом совершенно случайно лишь семь или восемь лет спустя, Тонн опять фантастически сморщил узкое, как козий след, лицо и опять произнес свое «мммх», но на этот раз таким голосом, будто по его тощему телу проехал воз с тяжелыми жерновами.
Последнее, о чем я им говорил и о чем они и сами помнили, так это большое прошение города императрице и содержащиеся в нем требования. Кстати сказать, требования были такие, что я и сам поразился, познакомившись с ними среди других материалов в шкатулке Рихмана. Хотя бы тот неслыханный факт, что за самовольное использование городских земель город требовал от Тизенхаузенов возмещения убытков! Самовольное пользование будто бы продолжалось девяносто один год, и сумма возмещения составляла 29 157 рублей! Их же, сидящих здесь за столом, сумма не удивила, потому что они уже давно об этом слышали. А оживились только тогда, когда Тепфер, после того как цифра была названа, спросил:
— Ну, а если бы городу присудили, так кому бы пошли деньги?
— Правда, — воскликнул Тонн, — кому бы их выплатили?!
— Не к чему заранее беспокоиться, — сказал Розенмарк, — это будет указано в решении — если таковое будет.
— А между кем эти деньги разделят? — спросил Яак.
— Между теми, кто добился их получения, — сказал Розенмарк, — чего же проще.
— А кто будет их делить? — пробурчал Тепфер.
— Ну, — понизив голос, разъяснил Розенмарк, — у нас ведь есть раквереский магистрат.
Мастер Симсон стал считать, загибая выпачканные дегтем пальцы:
— Кнаак, Халльштедтер и ты сам.
— Важно, конечно, и то, как поделят, — сквозь облако дыма сказал Роледер.
— По справедливости. В этом нет сомнения, — веско ответил Розенмарк. — Но у нас есть серьезное основание сомневаться, что мы эти деньги получим. И вообще, ответит ли нам Петербург. И поэтому, мне думается, настало время — сейчас, когда историю наших прав нам освежили в памяти, — подумать, что предпринять дальше. И это должна быть жалоба по поводу прав раквереских серых. И привести в ней как пример весеннее наказание розгами. Мне — ммм — мои друзья в Таллине дали понять, что к подобной жалобе генерал-губернатор отнесся бы милосердно. Если только она не будет столь резкой, что за нее, ну, придется оштрафовать самих жалобщиков.
— Ах, значит, наше письмо губернатору было больно резкое? — спросил Калдаалусский Яак, и, мне показалось, таким тоном, который, если бы спрашивал не столь неотесанный мужик, следовало бы назвать ироничным.
— Результаты показали, каким оно было, — проворил папаша Симсон и под черным сукном пошевелил правой лопаткой, будто она все еще давала себя чувствовать.
— Придется признать, — сказал Розенмарк и своей рукой опять наполнил кружки из бочонка, — придется признать, что Маркварт, таллинский адвокат, составивший ее, на этот раз просто пересолил. Ну, так что же думают присутствующие?
Мужчины прихлебывали пиво, обсуждали, кряхтели. Я не вмешивался. Но заметил: трактирщик, который, казалось, был инициатором всего, особенно их не подзуживал. Принято было решение: подождать до конца года. Если к тому времени из Петербурга все еще не будет ответа на большое прошение, то поближе к крещению снова собраться и посоветоваться.
Но собрались они гораздо раньше, и не по поводу жалобы генерал-губернатору, и не все, кто за этим столом сидел.
На второй неделе октября — сразу резко похолодало, земля подмерзла и затвердела, а в парке большая часть желтых шуршащих листьев уже осыпалась — я катался с мальчиками верхом. Вернувшись к обеду и спрыгивая перед конюшней с лошади, я торчавшим из седла гвоздем порвал свои уже сильно поношенные и притом единственные брюки. Я их кое-как зашил и после обеда, захватив два локтя серой материи, которую перед моим отъездом из Таллина мать положила мне в корзину, отправился на Скотную улицу, к портному Музеусу.
Портной — тонкокостный мужчина с маленькой головой и довольно большим и, судя по голосу, насморочным носом — дюймовой меркой измерил мой зад и спросил, вернее, заметил:
— Так. Значит, брюки к свадьбе?
— С чего это? Ничего подобного, — буркнул я в ответ. И поскольку это получилось у меня, задетого его, так сказать, портновской фамильярностью, слишком резко, я, желая смягчить, добавил: — До свадьбы я еще несколько пар протру. Если мне вообще придется заказывать свадебные брюки.
— Нет-нет, — поправился мастер Музеус, — так я же не имел в виду свадьбу молодого господина. Я полагал, по случаю торжественного и счастливого дня трактирщика.
— Какого трактирщика?
— Да нашего Розенмарка.
— Так он же только весной собирался…
— Мало ли что собирался. Теперь обнародовано: в мартов день.
— Значит… на дочери Симсона? — вспыхнула вдруг в сердце у меня надежда — и сразу же погасла.
— Ну да, на ней.
Я сказал, насколько сумел, как бы между прочим:
— Так ведь девушка должна была прежде в Таллине хорошим манерам научиться?
— Выходит, что уже научилась, — протяжно сказал Музеус. — А брюки молодой человек получит в понедельник. Так что к свадьбе придется только утюгом провести.
Мои брюки были готовы задолго до мартова дня. Это так. Но многое другое к неожиданно ускоренной свадьбе готово не было. К весне новый дом жениха был бы, возможно, более или менее закончен. А сейчас в вырытой под фундамент канаве ветер ранней зимы шуршал замерзшими листьями. Не были получены стол на двенадцать персон и супружеская кровать. Столяр Зеннеборн только еще во второй раз поставил сушиться нужные еловые и дубовые доски. Но кое-что — помимо моих серых брюк — к свадьбе Иохана и Мааде было все-таки готово: заказанная каретному мастеру Либе и выкрашенная в желтый цвет бричка, чтобы ехать в церковь.
Утром в день венчания слуга Розенмарка Пеэтер на трактирном дворе запряг в эту бричку до блеска начищенную серую в яблоках лошадь и подъехал к крыльцу дома невесты, если можно назвать крыльцом плитняковую приступку перед порогом симсоновского домика на Скотной улице. Жених и невеста вышли на улицу. Я всего этого не видел, но про это рассказывали в городе и на мызе еще несколько недель спустя. Они вышли из дома сапожника. Иохан в своем воскресном сюртуке коричневого сукна, в шляпе и светлых коротких штанах, и Мааде — в белом подвенечном платье, сшитом женой Музеуса; на плечах У нее по случаю холодной погоды и сыпавшихся снежинок была короткая черная накидка. Я же своими глазами увидел их обоих в церкви. Иохан, на манер изысканного барина, помог невесте сесть в бричку, сам уселся рядом и помахал шляпой стоявшим у ворот и в дверях своих домов горожанам, после чего, чтобы сделать круг, поехал в обратном направлении — на улицы Рыцарей, затем через мост на ней и вдоль Длинной улицы по черно-белым от снега булыжникам к церкви. Тут это и случилось. Пустячное событие, разумеется. Небольшой испуг. Но в такую минуту оно показалось как бы особенным, как бы многозначительным. Во всяком случае, если смотреть моими глазами, а другими — я не мог. Когда бричка поравнялась с трактиром и жених натянул вожжи, чтобы последние сто шагов лошадь пробежала резвее, с той стороны, где сидела невеста, отвалилось колесо и покатилось через улицу прямо в канаву у дома Финдэйзена. Бричка накренилась и повисла, опираясь на оглоблю. Невеста вскрикнула и, чтобы не выпасть на камни, обвила руками шею жениха. Когда я про это услышал, то не смог прогнать насмешливую мысль: «Повезло Иохану… иначе не стала бы Мааде ласкать его на улице…»
В церкви я оказался среди сотни людей — родственников и знакомых жениха и невесты и просто любопытных. Я даже не знаю, собственно, зачем я туда пошел. Наверно, на венчание своих возлюбленных ходят смотреть ради самоистязания… Или кому-нибудь за что-нибудь в отместку. На этот раз, может быть, жениху — за толстый живот, за по-мужицки толстые икры и неуклюжую самоуверенность, с которой он вел невесту по проходу между скамеек к алтарю. Я же пришел, главным образом, из любопытства. Я должен был увидеть, с каким лицом Мааде подойдет с Иоханом к алтарю. И можно ли будет на ее лице прочесть что-то важное для меня или нет… И я видел их вблизи, когда они шли… На лице Иохана ничего, кроме легкой досады и радости, что добился своего. Но бледность и испуг на лице Мааде сразу бросились мне в глаза — боже мой, я же вообще не видел ее с того вечера, нашего вечера… И я не буду отрицать, что испуганный вид, с которым она стояла на ступенях алтаря, — пусть это как угодно мелко, эгоистично — как-то меня утешил. Из толпы, вошедшей за ними в церковь, протиснувшись между скамейками задних рядов, ко мне придвинулся слуга Иохана Пеэтер и под тихие звуки органа вполголоса рассказал на ухо о том, что случилось по дороге. Сквозь запах с утра выпитого свадебного пива я и узнал, что от брички мастера Либе против дома Финдэйзена отвалилось колесо и жених и невеста вынуждены были сойти с нее. Мааде пожелала идти в церковь пешком, но Иохан потребовал подождать. Пеэтер побежал в конюшню при трактире и нашел новый шкворень для оси или что-то там еще, потом достал из канавы колесо и снова его укрепил. После чего жених помог смертельно бледной невесте подняться в экипаж. Так что последние сто шагов до церкви они проехали на лошади. Значит, мне следовало все же иначе понимать бледность Мааде: на ней не было лица не от того, что она стояла перед алтарем с Иоханом (откуда я вообще это взял?!), а от того, что на это упала зловещая тень глупого, смешного суеверия, предвещающего недоброе… Или — и от того и от другого: не только упавшая в чашу капля яда предзнаменования, но и сама эта чаша делали ее лицо — насколько я мог издали рассмотреть — таким бледным, а губы скорбными и голос глухим? Потому что, когда похожий на всклокоченную сороку Борге протрещал слова обряда венчания и бракосочетающиеся должны были ему ответить, Иохан произнес свое «да» отчетливо и далеко слышным гнусавым голосом, а голоса Мааде вообще слышно не было. Но свое «да» она должна была произнести или, по крайней мере, прошептать. Ибо Борге тут же объявил Иохана Андреаса Розенмарка и Магдалену Симсон мужем и женой, мать невесты на первой скамье слева начала вслух всхлипывать, не знаю уж от счастья или от утраты (и поди знай, понимала ли она это сама), Борге что-то им еще говорил, потом вступил орган, и я вышел из церкви, больше мне там делать было нечего.
Таковы были мои связи с городом Раквере, когда госпожа Гертруда в описанный мною выше мартовский день призвала меня к себе, выложила мне свою более чем странную историю (я имею в виду полученное из Петербурга письмо) и приказала выяснить, является ли и в какой мере господин имперский граф Карл фон Сиверс тайной пружиной противников Раквереской мызы.
В течение зимы, месяца четыре или даже больше, я не бывал в городе, за исключением рождественского сочельника и двух-трех воскресений после рождества, когда водил мальчиков в церковь. И один раз ходил в аптеку за ушными каплями. Да и горожане не спешили вступать со мной в разговор, все-таки я служил на мызе. Даже если некоторые из них мне доверяли. И тем более не стремились они приблизиться ко мне, когда я ходил в церковь с моими воспитанниками. Ушные капли я получил у Шлютера, с которым мы не были особенно знакомы. Мимоходом я спросил про Рихмана, и Шлютер сказал, что принципал уехал в Симуна или еще куда-то. Так что никакие городские новости для меня не доходили. Не считая тех, которые я случайно слышал на мызе от Тийо или еще от кого-нибудь: трактирщик Розенмарк купил у купца Хартмана дом в начале Длинной улицы и поселился там со своей молодой женой. И в этот бывший хартмановский дом я в тот мартовский вечер и пошел.
Зачем?
Я пытался себе ответить на этот вопрос. И сделал это, кажется, без особого труда: не из желания служить интересам госпожи Тизенхаузен. Конечно же я мог ей сказать: «Нет, сударыня, я готов учить сыновей вашей дочери. И я готов составить для вас ту или иную официальную бумагу — если ваша гордость или ваша излишне нервная манера писать не позволяет вам этого делать самой. Но ваши тайные приказы я выполнять не буду». Конечно, я мог это сказать. Никто мне рта не зажимал. Кроме меня самого. Вполне вероятно, что после этого госпожа выгнала бы меня с мызы, и в тех краях я остался бы без хлеба. Но не из боязни, что она так поступит, воздержался я от такого ответа. Во всяком случае, так мне кажется. Или даже если страх быть уволенным все же оказал влияние на мое согласие, то лишь отчасти. Решающей была возможность свободно бывать в городе, которую мне давало это распоряжение. Мне уже не требовалось прикрывать свои уходы прогулками в дубровнике или бог знает где еще или выдумывать, что я заснул за карточным столом, на что я был готов, если бы она потребовала от меня объяснений о моих прошлогодних летних походах. Теперь же ее приказание позволило мне свободно общаться с городским людом. Ощущения этой крупицы свободы — настоящей или воображаемой мною, как угодно, — мне было достаточно, чтоб освободить от зажима пружины моего собственного, всю зиму неутоленного интереса к городу. Первая пружина: разумеется, интерес к жизни Мааде, интерес, смешанный с сожалением, презрением, жалостью и бог его знает чем еще. Вторая: неожиданно втянутый летом в тяжбу между городом и мызой, я невольно все с большим интересом стал присматриваться к этой странной борьбе. И третья: взрыв любопытства, вызванный поручением госпожи Тизенхаузен, — может ли на самом деле ее рассказ про графа Сиверса в какой-то мере соответствовать истине?! Я хочу сказать: в моем молчаливом послушании сработали все эти пружины. Я не скрываю и того, что, в-четвертых, здесь участвовали и, скажем, мои природная готовность и стремление, вопреки внутреннему сопротивлению и насмешкам, безупречно и ловко выполнять приказы, данные мне лицом, выше меня стоящим по рождению. И, в-пятых, возможно, что уже тогда, в тот мартовский вечер, у меня зародилось намерение, выполняя ее приказы, сделать нечто совсем другое.
Итак, я надел свои новые брюки, Мааде и Иохана свадебные брюки, начистил сшитые папашей Симсоном башмаки, насколько они еще способны были блестеть, повязал на шею чистый платок и старательно вычистил щеткой свой воскресный, уже потертый на локтях сюртук. Сюртук у меня был. Но сверху я мог надеть то единственное, что у меня имелось: короткую пелерину, подбитую местами вытертым телячьим мехом, которая, правда, была нисколько не хуже моей заячьей шапки-ушанки. Честно говоря, бедность моей одежды, соответствующая моим жалким доходам, была мне очевидна. Где-то подспудно в моих мыслях и чувствах сознание этого присутствовало всегда, но обычно я весьма успешно его игнорировал. В тот вечер, когда я вышел из господского дома и зашагал по скользким оледеневшим колдобинам к городу, бедность моей одежды показалась мне вдруг постыдной. Хотя было уже сумеречно и ни на дороге к мызе, ни на Рыцарской улице не было ни души. И поскольку причина моего стыда была так пошло видна насквозь, мне было вдвойне стыдно. Но, возбужденный горько-сладким любопытством, — рядом, под и над этим стыдом — я был как будто немножко пьян.
Новый дом Розенмарка на Длинной улице, если идти со стороны мызы, был третьим слева. Приятный, свежевыкрашенный зеленый дом под красной, пестреющей от снега черепичной крышей — не бог весть какая роскошная постройка — таких в Раквере вообще не было, — однако приличный жилой дом с лавкой зажиточного горожанина средней руки. В торце, обращенной к мызе, было помещение, где торговали товарами для деревенских, со стороны улицы — та самая лавка, а за ней, с входом со двора, складское помещение. В другом торце дома, который выходил к церкви, — жилище самого купца, по-видимому в три-четыре комнаты.
Незнакомая служанка, явно нанятая недавно в новый дом новобрачных, открыла мне дверь. Да, хозяин дома. Хозяйка тоже. Я вошел в хотя и низкую, но просторную комнату, освещенную одной-единственной свечой. С ходу я даже не обратил внимания, какая там стояла мебель. Заметил только чистый коричневый крашеный пол и зелено-коричневую полосатую дорожку, которая шла через все помещение от моих ног до дверей в следующую комнату. Ибо как только я ступил на нее, дверь в противоположной стене открылась и на пороге встал Розенмарк — силуэт на светлом фоне освещенной лампой задней комнаты, прямо-таки великан в миниатюре, мелькнуло у меня. Я толчком преодолел свое желание остаться на месте или оказаться в другом — и шагнул ему навстречу. В первую минуту выражение его лица я не разглядел. Но сразу увидел, что он идет ко мне с протянутой рукой и самым дружеским видом. Мы встретились в середине комнаты.
— Гляди какая приятная неожиданность. Где же вы были? Прошло уже несколько месяцев с тех пор, когда в последний раз…
Мы пожали друг другу руки. Мне показалось, что его рука стала еще более уверенной. И могу побиться об заклад, что она стала глаже. Он сказал с некоторым замешательством:
— Знаете, дело в том, что у нас сегодня банный день. И я как раз направлялся в баню. Она здесь, у нас на дворе.
Я заметил, что под мышкой у него был узел с бельем, а чистое полотенце перекинуто через руку. И тут же его самоуверенность помогла ему преодолеть замешательство.
— Знаете что, пойдемте вместе. Пар и веник всегда ко времени. Там у вас на мызе небось настоящей бани нет? А потом… — Он позвал в оставшуюся за ним открытую дверь: — Магдалена, иди посмотри, кто к нам пришел! — И опять мне: — А потом мы вместе поужинаем и поговорим.
На его зов вышла Мааде и остановилась на пороге, в пяти шагах позади мужа. Против света мне не видно было ее лица. Я пробормотал приветствие и услышал, как она отчетливо произнесла:
— Ах, господин Беренд. Здравствуйте.
Розенмарк сказал:
— Магдалена, ты ведь не собиралась в баню. Так накрой стол для нас троих. Мы с господином Берендом попаримся перед ужином, и еще… дай ему чистое полотенце вытереться.
Силуэт Мааде пропал. На поиски полотенца ей потребовался один миг. И она снова появилась в дверях. Но она не вошла в комнату, где я стоял с ее мужем. Розенмарк, не оборачиваясь, взял у нее предназначенную для меня простыню и протянул мне. Мы с хозяином направились к входной двери. Обернувшись, я сказал Мааде спасибо за полотенце и увидел пустой дверной проем.
Меня полностью поглощала мысль, что после бани мы втроем сядем за стол и я должен суметь быть рядом с Мааде на глазах у Иохана и разговаривать так, чтобы не выдать нас. И только когда мы уже сидели с Юханом на полке, я вернулся к той первой мысли, заставившей меня так охотно принять его приглашение: я подумал, что при столь неожиданном и рассеивающем внимание обстоятельстве — поддавании пара и хлестании себя веником — мне будет даже легче задавать ему вопросы. А он, голый, быть может незаметно для самого себя, ответит на них более откровенно, чем сделал бы это при других обстоятельствах.
…Итак, кто же, собственно, стоит за его спиной?
В этой его тяжбе? Он ведь и мне и другим, так что потом это доходило и до меня, давал понять, что у него высокие связи. И не только это. У него должны были быть люди, щедро дававшие деньги на такое безнадежное дело. Ибо невозможно было поверить, чтобы этот, может быть, и не совсем скряга, но крайне трезвый в делах мужлан пошел бы на траты, о которых я слышал. Например, из собственного кармана заплатил половину гонорара адвокату за составление прошения императрице. Каким бы богатым он ни был, но не настолько же? И еще того меньше можно поверить, что он так окрылен правами города. Этого рано растолстевшего мужлана с отвислой грудью и кривыми ногами, но острым взглядом вообще невозможно представить чем-нибудь окрыленным, или во всяком случае тем, что не сулит дохода…
Иохан нагнулся за ковшом воды и поддал пару, потом, согнувшись, переждал острую волну жаркого пара и, взглянув на меня, спросил:
— Поддадим еще?
Я чуть не забыл ему ответить. Потому что — боже мой, — когда он с ковшом в руке повернул ко мне свое белое, в красных пятнах, потное лицо, я поймал себя на том, что искал в его мокрых рыжеватых вьющихся волосах то место, где у него отломились рога…
Во всяком случае, не подобало мне сразу атаковать его своими вопросами. Я дал ему время подержать руки в ковше с холодной водой и пропотеть так, что пот струился с него ручьями, и все это время он с удовольствием рассказывал мне, что, несмотря на покупку дома, он не отказался от строительства нового на своем участке на улице Дубильщиков. Только теперь он не будет жильем для него и его семьи. Это будет здание с четырьмя маленькими квартирами. Их можно сдавать, скажем, ремесленникам, не имеющим недвижимости, — таких в городе становится все больше. Или часть будущего дома — ведь он будет стоять рядом с трактиром — можно предоставлять заезжим посетителям посолиднее, для более длительного пользования. За хорошие деньги, конечно. Потом Иохан говорил о своих планах строительства ветряной мельницы. И о том, что в этом деле госпожа Тизенхаузен старательно ставит ему палки в колеса — о чем я мимоходом слышал и от нее самой («Этот толстый трактирщик — вы же его знаете — намерен построить мельницу! Он хочет оставить меня без моей восьмой доли! А я говорю: не быть этому!»). Нет, ее слова я Иохану не передал. Я стал хвалить его заслуживающее благодарности и, прежде всего, исполненное самопожертвования участие в руководстве борьбой города:
— …Еще с прошлого лета я думал про себя и удивлялся, как же посчастливилось городу Раквере, что человек, подобный вам, принимает так близко к сердцу борьбу города. Да-да. Ибо вы именно та — как бы сказать, — та вешалка, где немецкие шляпы и шапки серых, — ну, я не скажу, что так уж охотно, — .стремятся висеть рядом, но, во всяком случае, та вешалка, где они соглашаются рядом повисеть.
Бог мой, когда я уже сказал, я вдруг сообразил, что, прибегнув в образному сравнению с вешалкой, я имел в виду вешалку из бараньих рогов и что именно такую я представил себе по вполне определенной причине. Но ведь Розенмарк об этом догадываться не мог. Он дал моей речи усладить свои круглые уши и, стегая веником отвислый живот, буркнул:
— Ну-ну-ну-ну… Кхе-кхе-кхе… А скажите, где бы еще они могли висеть? А? Да больше нигде!
Я сказал:
— Кроме того, от господина Рихмана я слышал…
— Что именно?
— Ну, что, защищая интересы города, вы из собственного кармана выкладывали большие суммы на поездки, суды, адвокатов и подобное, иной раз половину расходов брали на себя. — Я выдержал паузу, но трактирщик молчал, тогда я добавил: — Это же неслыханная щедрость, при общей скупости здешних жителей… — Я снова выдержал паузу, и, когда он все-таки ничего не ответил, а, отложив веник, сидел молча, почесывая бок, я осторожно произнес: — Такие крупные суммы вам, наверно, удавалось получать от единомышленников… и, наверно, очень богатых, или у людей, занимающих высокое положение, или даже знатных лиц… И подумал: если это Действительно так, то в этом еще большее доказательство вашей изобретательности. И знаете, меня просто по-человечески заинтересовало: если вы нашли таких людей, то они должны быть по меньшей мере из таллинского или нарвского купечества, но вероятнее все же, что из дворян, и я подумал: какие же это должны быть люди, если в них так сильна жажда справедливости?
Я исходил из примерно такого расчета: если на все мои слова о его личном горячем участии в делах города и денежных жертвах он только чесал живот и сопел, то на мои слова о жажде справедливости он должен раскрыть рот: для того, чтобы похвалить благородство стоящих за его спиной лиц («Видите, встречаются среди господ удивительные люди!»), или хотя бы для того, чтобы любое предположение о благородстве опровергнуть («Что? Не будьте дураком!!! Выгода — вот ради чего иные господа пустили в ход знакомства и деньги!»). Причем и в том, и в другом случае он мог назвать кого-нибудь. Или могла представиться возможность, не привлекая внимания, спросить имя или даже имена. Но ничего подобного не последовало. Розенмарк просто промолчал и начал кряхтя стегать себя по лопаткам. Потом на мгновение прервался, посмотрел на меня и спросил:
— Это что, разговоры Рихмана?
— Ммм. И Рихмана и мои. Мы так рассудили (какая-то доля правды наверняка была в моих словах).
Иохан снова принялся стегать себя веником, я делал то же самое, а сам думал, и должен признаться, даже с известной симпатией: если этот мужлан на самом деле ведет раквереские дела по чьему-то наущению, может быть даже одиозного господина Сиверса, то выбор был правильный… И при этом с тревогой думал, каким образом вернуться к этим вопросам за ужином, и чувствовал, что мне не хочется их касаться в присутствии Мааде. Что у меня на языке будет тысяча других, более важных вопросов. А если не на языке — ибо Иохан, увы, будет присутствовать, — так глубже, в горле, у меня их тысяча. И некоторые я все же задам: как ей жилось это время и что она теперь, будучи замужней женщиной, имея слугу и служанку, целые дни делает? Я слышал, что она ткет на каком-то маленьком ткацком станочке какие-то коврики; если это правда, то попрошу их показать. И еще, чтобы поддразнить и ее, и себя, и весь мир, я спрошу: «Скажи, а ты теперь… (или мне следует спросить — сударыня, а вы теперь) счастлива?» И посмотрю, как она мне на это на глазах у Иохана ответит.
Мы хлестали друг друга и каждый сам себя, потом ополоснулись холодной водой, досуха вытерлись и пошли обратно в дом. В той же комнате с коричневой дорожкой на зеннеборновском обеденном столе на двенадцать персон горели три свечи и стояло дымящееся блюдо с какой-то едой, нарезанный ломтями хлеб и чайники. Но тарелки и чашки были только на двоих.
— А это еще почему? — пробормотал Розенмарк, — Садитесь. Я только надену сухую рубашку и позову Магдалену.
Я сел на плетеный диван и все сразу понял: Мааде не пожелала со мной встретиться. Я подумал: «Может быть, муж все-таки ее уговорит…»
Какое-то мгновение я взвешивал, что было бы огорчительнее — если она по своей воле не придет или под давлением Иохана все же выйдет к столу. Даже не знаю, к какому выводу я пришел бы, потому что Иохан вернулся в сухой рубахе и буркнул:
— Эх, женские дела. Сядем за стол.
Мы сели, он предложил мне какие-то лепешки с мясом и творогом.
— Пожалуйста, угощайтесь! — сказал он, прежде чем взять самому.
Тут мне вспомнились слова его тещи, и я подумал: сдается, господин Розенмарк всерьез готовится через пятнадцать лет стать раквереским ратманом.
— А что с вашей женой? Почему она к нам не вышла?
— А бог ее знает. Голова болит.
— Ах вот что! Так она из-за головной боли и в баню не пошла?
Когда я уже спросил, мне показалось, что в моем вопросе был неприятный привкус назойливого выспрашивания. Я охотно взял бы свой вопрос обратно. Однако Иохан и ухом не повел. Напротив, на его широком лице появилась усмешка, и, прихлебывая горячий чай, он сказал:
— В баню она не пошла потому, что… Ну да все равно женщины уже заметили. Мы ждем ребенка.
— А-а-а. — Я не знал, что сказать. По поводу такой новости счастья желать не положено. Считается, что можно сглазить. И удивляться тоже не приходилось. Почему бы им не ждать ребенка? Признаюсь, я почувствовал ощутимый укол под ребром, когда подумал: «Вот ведь, совершенно так же, рано или поздно, мы с Мааде могли бы ждать Ребенка». И вдруг у меня перехватило дыхание: а ведь возможно, что ребенок, которого ждут Мааде и Иохан, это мой и Мааде ребенок?..
Я долго молчал, мне показалось — подозрительно долго, прежде чем сказать:
— Ну, ваше состояние и ваша торговля все растут, им и нужен наследник. Оно и понятно… — И тут же подумал, не вернуться ли сейчас, когда Мааде не было за столом, к вопросу, возникшему на полке в бане. И не спросить ли мне прямо и откровенно: господин Розенмарк, я слышал, будто за вами и за городом Раквере стоит имперский граф Сиверс. Так ли это? (Ведь госпожа Тизенхаузен взяла с меня клятву молчать о происхождении графа Сиверса, но не брала клятвы не называть его имени.) Однако я ничего не спросил, ни прямо, ни косвенно. Но не только потому, что боялся произнести это имя. Не буду скрывать, немного я, конечно, побаивался. Ибо если даже госпожа Тизенхаузен, которая была готова спорить и улаживать дела с самой императрицей, если даже она испытывала страх перед этим Сиверсом, так что стало бы со мной, если бы я вызвал на себя гнев такого вельможи? А с ним это может очень легко случиться, если некстати назвать его имя. Ведь если руки Сиверса причастны к этой игре, а трактирщик, сидящий по другую сторону стола, его подручный, то он, наверно, не замедлит сообщить своему господину о моем вопросе. Однако, повторяю, я отказался от вопроса не только поэтому, но и от смятения, вызванного нежеланием Мааде выйти к нам. Ибо я не в силах был понять, что это значило. Она не захотела встретиться со мной. Но почему? Из-за неприязни? Но чем я заслужил ее? Стыдом, что она стала женой Иохана, после того как… Но почему же она ею стала? Или она не пришла, потому что стеснялась своего положения? Но откуда я мог о нем знать? Ах, да, конечно, оно уже заметно… Или Мааде не пришла потому, что ребенок, которого она ждала, был на самом деле мой?
Иохан подробно говорил о своем намерении построить мельницу. Я ни о чем не спрашивал. Я даже не помню, что он говорил. Еще он сказал, что до Раквере дошел слух, будто ответ правительствующего сената на позапрошлогоднее прошение города уже составлен и в ближайшее время будет обнародован. И по этому поводу я тоже ничего не спросил. Проглотил вместе с остывшим чаем кусок лепешки и подумал: «А если это в самом деле мой ребенок?..» Это предположение вызвало у меня радостный, щекочущий стыд, но и придало мне какую-то дерзкую лихость. Уходя, я даже похлопал Розенмарка по плечу и попросил поблагодарить хозяйку за вкусное угощение…
На третий или четвертый день госпожа Гертруда сказала мне за завтраком, чтобы я дал мальчикам задание и сразу явился к ней. Я тут же предположил, что меня приглашают отчитаться в городских делах, и так оно и было. Как только, войдя к ней, я закрыл за собой дверь, она незамедлительно спросила:
— Ну, что вы узнали?
Ни разговор, ни вопрос не были для меня неожиданностью, я спокойно ответил:
— Пока еще ничего. — И прежде чем она успела прервать меня, добавил: — Я долго наблюдал Розенмарка. Я же не мог спросить его прямо о графе Сиверсе, ведь моя госпожа взяла с меня клятву. Но у меня создалось впечатление, что у Розенмарка нет подозрительных связей. Или он более ловок, чем кажется. Однако — с разрешения милостивой государыни — у меня возникла одна мысль. Если милостивая государыня пожелает, чтобы мы быстрее достигли цели, я позволю себе задать несколько вопросов.
— Задавайте!
— Следовательно, граф Сиверс был здесь у вас на Раквереской мызе лакеем?
— Я же сказала вам. Хотя, наверно, не следовало…
— И он бежал из Раквере?
— Да.
— Когда это было?
— Помню. Это было весной тридцать третьего.
— И родом он из этих мест, принадлежащих вашей мызе?
— Разумеется.
— Из какой деревни?
— Не помню.
— С какого хутора?
— Не знаю. Я даже не уверена, знала ли я.
— Я спрашиваю потому, что там, откуда он родом, могут быть еще живы его родственники. Возможно, что он поддерживает с ними какую-нибудь связь.
Госпожа понюхала свой флакон с одеколоном, закрыла глаза, немного подумала и покачала головой: нет, ни себе, ни мне она помочь не в силах. Но приказала мне непременно действовать дальше. И в тот же день за ужином велела мне после еды снова явиться. Когда, постучав, я вошел к ней, она сидела в плетеном кресле перед горящим камином, укутанные пледом ноги на маленькой скамеечке, и пила из крохотной серебряной чашечки крепкий, прогоняющий сон кофе. Она сказала:
— Из-за вас я весь день напрягала память и не смогу теперь заснуть ночью. C’est homme était de mon sous dômaine Karitsa. Et de la ferme qui s’appelait Iôrrit. Allez. Eaites, ce, que vous pouvez[27]. Но я не надеюсь, что вы что-нибудь выведаете. Потому что незнакомый немецкий господин никогда ничего подозрительного от эстонского крестьянина не узнает. Во всяком случае, если это имеет касательство к самим крестьянам. Они все равно ответят не иначе, как: «Да откудова нам знать». Иное дело, если это затрагивает других. Например, соседей. И если сказанным могут заслужить доверие хозяина мызы. Тут они часто бывают отталкивающе усердны. Что же относится к ним самим, так это можно узнать только при помощи розог. Я могла бы приказать этих йёритских выпороть. Предлог всегда найдется. Но мне не хотелось бы. Понимаете — ох, разумеется, это нерешительность старой женщины, что дворянам вообще не пристало, во всяком случае в наших краях, однако в этом государстве — к тому же в моем теперешнем положении, — в государстве, где подобные люди могли сделать такую карьеру, и если есть основание предположить, что они в родстве… Je vous ai dit: faites ce que vous pouvez[28].
На следующее утро я пошел к старому брюзге Фрейндлиигу — этому ракверескому инспектору, или бурмистру, или просто управляющему — и велел ему — приказ госпожи! — показать мне каритсаскую перепись душ. Действительно, нашей скотоводческой мызе принадлежит усадьба Йыэрюютов. Сейчас в ней проживал сорокалетний хозяин Юри со своей тридцатилетней женой Элло, двумя близнецами, юношами в конфирмационном возрасте, и десятилетней дочерью. Кроме того, в усадьбе жил еще двадцатишестилетний брат хозяина, Мадис. Все они были на целое поколение моложе, чем было бы нужно для моего дела, но я все-таки спросил:
— Что за люди эти Йыэрюютские? Враждебные?
— Э-э. Да нет, этого про них не скажешь, — проскрипел обычно всеми недовольный Фрейндлинг, — они крестьяне разумные. Правда, сильно приверженные братской общине. Но как бы эти братья во Христе себя иной раз ни проявляли, против мызы они не идут. Доселе такого не случалось.
Замечание Фрейндлинга дало мне идею. Госпожа Гертруда была права, когда говорила о замкнутости крестьян. Немецкому господину едва ли можно было рассчитывать на их откровенность. Я ведь и сам не откровенничал с госпожой Тизенхаузен и не рассказывал ей, что мои предки с обеих сторон были такими же крестьянами, только не ракверескими, а харьюмааскими. В ее глазах это могло только подорвать доверие ко мне. И навряд ли сблизило бы и меня с каритсаскими крестьянами. Для этого в их глазах я был уже необратимым господином. Однако, как я уже сказал, замечание управителя зародило у меня идею. Человеку, как я, хорошо понимающему местный язык, но все же явившемуся со стороны, здесь, в теперешних обстоятельствах, оставалась только одна роль, которая помогла бы вызвать незнакомых крестьян на откровенность, — роль явившегося издалека и, следовательно, важного проповедника братской общины.
Строгое запрещение и преследование движения братских общин, начавшееся в империи в тысяча семьсот сорок четвертом году, в сущности с ареста и высылки графа Цинцендорфа, и длившееся двадцать лет, было Екатериной Второй несколько лет назад в значительной мере ослаблено. В деревнях, проникнутых идеями братства, благочестивые собрания проходили теперь с невиданным дотоле пылом, и уже были известны случаи, что какой-нибудь брат из Барби или Ниско ходил по стране. Я встречался с такими в Йене. И по-видимому, моей натуре присуща достаточная доля бесстыдства, необходимого для лицедейства… Во всяком случае, я решил попытаться. Признаюсь, если попытка зондировать Розенмарка в моих собственных глазах была оправдана моим правом искушать моего искусителя — и искусителя Мааде тем более, — то в моем решении отправиться будто бы с проповедью к этим деревенским людям, чтобы поймать их в свою сеть, с самого начала была заложена другая причина, или, по крайней мере, ее эмбрион: если они на самом деле расскажут мне о своем родстве с этим Сиверсом, то использовать это обстоятельство не в интересах госпожи Тизенхаузен, а каким-нибудь образом в их собственных… Честное слово, я верю, я надеюсь, что без этого предварительного решения никакое мое умение лицедействовать не заманило бы меня в деревню.
И вот однажды к вечеру в мартовскую метель я оказался там. Проскакав несколько миль по лесу, я спрыгнул с лошади на обычном крестьянском дворе за занесенной снегом невысокой изгородью, вошел в обыкновенную низко осевшую избу, сказал серым фигурам в пропахшей дымом сумеречной комнате слова приветствия и благословения и попросил поставить лошадь в укрытие. Хозяин пробормотал мне ответное приветствие, все остальные молчали. Хозяйка вытерла фартуком табуретку, чтобы я сел. И при лучине, которую зажгли по случаю прихода постороннего человека, я рассказал, что сейчас я из Таллина, но вообще приехал из Германии и привез друзьям в Эстляндии привет от епископа Шпангенберта из города Барби и от братьев Игнатиуса и Раудъяла из Тарту, то есть из Лифляндии. Не знаю, слыхали ли они про епископа Шпангенберта, но при именах Игнациуса и Раудъяла хозяин велел принести на стол свинцовый подсвечник и поставил передо мной зажженную свечу. И я стал говорить им о великой господней милости, которая, благодаря императрице Екатерине Второй, выпала на долю братьев, так что теперь им опять дозволено пребывать в лоне Спасителя, не опасаясь кары со стороны правительства. В этом двусмысленном положении я говорил глаже, чем сам мог ожидать. И понял причину своей разговорчивости: теми же словами, обращенными к их непонимающим, тупым и постепенно проясняющимся лицам, которые делали меня обманщиком, я заглушал свое ощущение обмана.
Пока я говорил, я наблюдал за моими слушателями: за хозяином дома Юри, широкоплечим, невысоким человеком с плоским угловатым лицом — его суровый рот постепенно растягивался в улыбке; за братом хозяина, жилистым мужчиной моего возраста, который от удивления то и дело проводил языком по своим рыжим щетинистым усам. Я смотрел на хозяйку: молодая женщина с красивым, измученным, рано состарившимся лицом, от моих слов ее темно-серые глаза посветлели и загорелись. Тем временем я вспомнил, что забыл сказать во вступлении, и сделал это теперь: я, мол, наслышан в Таллине о том, что в западном Вирумаа, а в раквереском Каритса особенно братья, ревностно преданы Христу, и прежде всего — в семье Йыэрюютов. А поскольку у них могло возникнуть сомнение — как же это может быть, что пришелец из Германии посещает отдельные семьи (для подобных мне посланцев из Барби естественнее было бы проповедовать сразу при большом стечении народа), я добавил: «Не удивляйтесь, друзья мои, что я хожу по отдельным усадьбам. Я надеюсь справиться, если господь сподобится дать мне силы». (А про себя подумал: пусть же господь в самом деле даст мне силы довести начатое до конца!) И продолжал: «…ибо я стремлюсь приходить в самые просвещенные дома, чтобы узнать, как обстоят дела в общине, и поддержать сердца. Разве господь бог не сказал: „Ибо, где двое или трое собраны во имя Мое, там Я посреди них“». После чего я стал говорить им о чудесных знамениях в наше время. Exempli causa[29], о жизни и трудах Цинцендорфа. О том, как человека, который родился графом, господь привел к познанию истины. И, рассказывая, думал: а не стою ли я сейчас, с моими длинными и слишком сложными окольными обходами, просто нагишом перед этими людьми? Постыдно видимый насквозь, если не чужими, то своими собственными глазами, — здесь, под нищей крышей, в холодной, низкой и прокопченной норе, перед этими беззащитными бедняками, которые уже принимают мои слова на веру и перед которыми мне со стыда следовало бы провалиться сквозь землю — если не перед взрослыми мужчинами и их женами, которым человеческая ложь не может быть чужда, если не перед этими стригунами-мальчишками, которые, не зная, куда девать свои вытаращенные глаза, уставились на стол, то наверняка перед этой чужой девочкой в серой жалкой одежде, которая не решается отойти от очага и приблизиться ко мне, но, обратив в мою сторону просветленное лицо, смотрит на меня ясными детскими глазами… Э-эх, нередко мои йенские университетские товарищи высмеивали меня за мои длинные вводные речи, однако мне самому виднее, и я знаю, как часто я оказывался в трудном положении из-за моего излишне прямого подхода и надежды на быстрый результат… «Итак, на примере графа Цинцендорфа господь явил нам первое чудо — тем, что для свершения благочестивого дела избрал человека могущественного…» И от страха, что запутаюсь, я говорил пылко о том (кстати, случайно мне были известны подробности), как этот граф на своих землях основал для верующих, бежавших в изгнание, новую обитель и помог ее расцвету, главным образом благодаря тому (в ту минуту мне было это важно), что являлся одним из самых влиятельных людей Пруссии…
Заметив, что вода в маленьком котелке на горячих Углях закипела, я велел поставить на стол семь кружек или чашек и налить в них кипяток, достал из кармана чайницу, оделил их крепким индийским чаем, потом вынул из кармана мешочек с сахаром, сильно подсластил чай и поставил на стол взятую из дома коробку с белыми сухарями. Я сказал им, что у нас еще не принято во время душеспасительных бесед пить чай с сухарем или куском пирога, а в старых исконных немецких общинах это вошло в обычай. Потом — прости меня боже — я попросил благословения господнего нашей еде, а сам подумал, что молния не сразит меня здесь же на месте только потому, что господь пожалеет моих бедных слушателей, и еще потому, что не то время года, чтобы карать молнией… И тут я вспомнил странный, незаконченный рассказ Рихмана про его младшего брата, который будто бы дерзнул призвать молнию к себе в комнату, чтобы выяснить, какова она, и я с упрямым вызовом подумал: а разве я не способен на нечто подобное?!.
Я слышал, с каким удовольствием люди, сидевшие за столом, прихлебывали горячий чай, и приступил к решающей части моей речи. Я говорил им, что положение эстляндских общин внимательно обсуждалось в Бертельсдорфе и что о них говорили с похвалой и заботой. Так много здесь преданных братьев и сестер. Какие верные и ревностные общины! И такая нищета. Вот почему у общинных старшин, памятующих о чудесном предназначении графа Цинцендорфа, возникла мысль, разъяснять которую я и послан: не найдется ли в самой Эстляндии среди ее дворянства такой могущественный и влиятельный человек, который пока еще находится на полпути к истине? А если вспомнить о самом Цинцендорфе, то это, может быть, какой-нибудь граф? Такой, которому старшины могли бы исподволь указывать путь ко Христу, если сам он его еще не нашел, и за которого общины могли бы молиться, дабы он пришел к нему. И который, с божьей помощью, стал бы опорой братьев и оказывал им помощь вплоть до императрицыного двора… Я говорил им: «В Таллине есть господа, сочувствующие братьям, — кое-кто из Штакельбергов, кое-кто из Бревернов, но они не из влиятельных, это первое. А второе — все они чистокровные немцы, и хотя и тянутся к Иисусу, но их дворянская спесь несокрушима. Вот почему для наших братских общин было бы особым счастьем, если бы нам удалось где-нибудь здесь, в Эстляндской губернии, найти важного господина, который мог бы замолвить в Петербурге веское слово, к которому прислушались бы даже при дворе императрицы, но в жилах которого текла бы, пусть даже тайно от всего света, кровь простого здешнего человека!»
В том, что я говорил дальше, я сомневался еще больше, чем в сказанном до того, но мне нужно было на понятном языке довести свою мысль до логического конца. Я сказал: «Ибо подобный человек поймет искупающее чудо крови Иисуса, искупающее чудо ран бога-сына и сына плотника лучше, чем кто-либо другой среди сословия, к которому он принадлежит. И если он это поймет и в покорности примкнет к нашему братству, то для наших общин это обернется неисчислимой, непредсказуемой благодатью…» В заключение я сказал: «Итак, я заклинаю вас: если кто-нибудь нечто подобное слышал или услышит в дальнейшем, дайте знать старшинам. Чтобы наши старшины и попечители могли избрать, взвесить и решить, о чьем пробуждении нам следует молиться, кто должен стать нашим оплотом».
Мгновение я ждал, оказали ли мои слова какое-либо действие. Но ничего не последовало. Только оба близнеца маленькими деревянными ложками выскребали сахар, застрявший в трещинах их деревянных чайных мисочек, — кып-кып-кып. Теперь мне надлежало спросить жителей усадьбы про их заботы, про часы молений, про их проповедников. Но после пережитого напряжения ощущение чисто физического освобождения было слишком властным. Я был просто не в силах. Единственное, на что я еще был способен, это сложить руки и молиться. Молча. Про себя: «Господи боже, прошу тебя — если ты существуешь, — прости меня, что, поминая твое имя, я разыграл комедию, но иначе поступить я не сумел. Сделай, господи, чтобы все, мною здесь сказанное, бесследно исчезло, как камень в колодце. Ибо если они в самом деле, следуя моим словам, откроют мне след, за которым я охочусь, моя ответственность умножится в неожиданном направлении — сейчас я это понял — настолько, что я — даже не знаю, что бы я стал делать…»
Я пробормотал «аминь», встал и попрощался. Я не решился их благословить, что надлежало бы сделать, исходя из моей роли. Хозяин Юри вышел со мною, чтобы привести лошадь.
Посреди почти уже темного двора он тихо сказал мне:
— Погоди. Точно-то я не знаю. Но в ответ на твои слова скажу тебе про то, что видал и слыхал.
Мы вошли в конюшню и стали у моей лошади — в почти полной темноте между нами была только лошадиная морда, — и Юри полушепотом рассказал:
— Когда мне было, должно быть, семь или восемь лет, здесь, у Йыэрюютов, недолгое время жили один парень — наверно, в ту пору ему было лет двадцать — и того же возраста девица, они приходились моему отцу сводными братом и сестрой. Дед не вернулся со шведской войны, а их мать, дедова вторая жена, померла во время большой чумы. Сами же они — этот парень и девушка — вскоре отсюдова пропали, помню, что он был безбожный озорник, а позже я слыхал, что немало девушек плакало по нем, а он будто бы стал лакеем на Раквереской мызе. И сестру свою забрал с собой, она вышла замуж. А про этого парня, про этого неродного моего дядю, говорили, будто бы он бежал в Петербург. И будто бы стал там очень важным барином. Только навряд ли такой станет опорой для наших братьев. А после твоих слов я подумал, ежели господь того пожелает…
— А как его звали?
— Каарел.
— А теперь как?
— Ну, дак небось так же, Каарел?
— А фамилия?
— Этого я не знаю.
— А за кого вышла его сестра?
— Вот это я могу сказать. За сапожника Симсона. Она здесь, неподалеку, в городе Раквере.
Я крепко вцепился в жесткую лошадиную гриву. От неожиданности у меня подкосились колени.
— А ты с его сестрой дела не имеешь?
— С Леэной? Да нет. Она же теперь госпожа Хеленэ. Другой раз, когда случалось попадать в ракверескую церковь… Мы ведь все здесь души из прихода святого Якоба. Потому что Якобский Ветерант к братьям относится более человечно, не то что раквереский господин Порье. Но когда случалось бывать в раквереской церкви, так встречал и Леэну. И кивал ей. И за эти годы она раза два мимоходом звала зайти. Да только — прости меня господи — я не ходил. Потому что звала она не от души. Не божьи они люди там, у Симсонов. А еще того меньше — Иисусовы. Так чего я со своими деревенскими постолами забыл у них, в доме ремесленников…
Я ехал по лесу и по городу, время от времени освещаемым луной, и вернулся на мызу в девять часов. Тийо сказала, что госпожа приказала явиться к ней для разговора, как только вернусь. Я приложил палец к ее губам и потянул из передней на лестницу, ведущую наверх. И сказал:
— Не пойду. Уже поздно. Если она завтра спросит, когда я вернулся, скажи — в одиннадцать. — Я знал, что на такую пустячную ложь Тийо ради меня, усмехнувшись, пойдет.
Я отправился наверх в свою гувернерскую мансарду, зажег свечу и, как был, в одежде, бросился на бугристое ложе и уставился в низкий побеленный потолок.
Значит, эта нелепейшая история начинает становиться правдой? И жена этого старого неуклюжего сапожника Симсона и — бог мой — мать Мааде — сестра имперского графа Сиверса? А Мааде — племянница графа? И Розенмарк с его таинственными деньгами, связями и намерениями — муж племянницы Сиверса. Это значит, что Сиверс должен быть замешан в деле Раквере. В этом почти не приходится сомневаться. А если это так, то он играет в них решающую роль… И мне все это стало известно благодаря тому, что где-то там, далеко за лесами, в маленьком кружке простодушных людей — который, я очень боюсь, будет расти, — я посеял совершенно пустую, совсем тщетную надежду. И я почувствовал глубокое недовольство собой, более глубокое, чем предполагал, изображая из себя ярмарочного комедианта.
— Нет, милостивая государыня. Я ничего не узнал. Там живет молодое поколение, и они ничего о таком человеке не знают.
Это все, что я сообщил моей госпоже, когда она на следующее утро после завтрака опять призвала меня к себе.
— Они должны знать! — воскликнула она и бросила на меня разгневанный взгляд своих немного остекленевших, некогда красивых глаз.
— Если госпожа недовольна моими стараниями, то госпоже придется подыскать для этого дела более смышленого человека.
И тут я почувствовал: если она сейчас со злости меня Даже уволит или хотя бы скажет: «Вы правы! У меня есть ваша клятва. Забудьте всю эту историю и занимайтесь отныне только мальчиками!» — то мне станет чего-то очень существенного не хватать… Так что я даже вздрогнул, ожидая ее реакции на мои слова. Но она, по-видимому, вообще не приняла их к сведению. Энергично сжав пуговкой окруженные мелкими морщинками губы, она взглянула мимо меня в маленькое голубоватое оконное стекло, откуда был виден утренний мартовский сад, и спросила:
— Что вы намереваетесь делать теперь?
Я медленно произнес:
— Ммм… а госпожа не считает, что я мог бы сыграть несколько партий в шахматы с господином Рихманом?
— Ах, вы и в шахматы играете?
— Не очень хорошо, но…
— Ну что ж, идите играть. Надеюсь, этот старый дурень не считает вас слишком верным моим слугой…
Я ответил:
— Я тоже надеюсь, — и склонился в поклоне: на прощанье и для того, чтобы скрыть усмешку, которую вызвала у меня двусмысленность последних фраз — ее и моей, — хотя, наверно, полностью мне это не удалось.
Но я не пошел в тот вечер к Рихману играть в шахматы. Даже не знаю, в сущности, почему. Может быть, просто для того, чтобы иметь возможность представить себе свое поведение в какой-то мере независимым… Час за чашкой кофе у Рихмана за его шахматным столом, среди пряных аптечных запахов, идущих из соседней комнаты; на столике рядом с чашками рюмки с мятным ликером, а напротив, по другую сторону стола, старик с головой странной формы и таким же образом мыслей, немного вертопрах, немного пустослов, но много повидавший и знающий много интересного, с его игривыми намеками, — разумеется, это было бы куда заманчивее, чем бдение среди запахов дубителей, лука и кофейной гущи в обществе папаши и мамаши Симсонов, сидя с которыми их несостоявшемуся и им неведомому кандидату в зятья должно было казаться, что он сидит в чужих штанах. Но именно там я и просидел этот вечер.
Прежде всего я воспользовался возможностью и заказал себе в мастерской у папаши Симсона новую обувь на весну: у меня оставался с прошлого лета неиспользованный кредит в счет моей работы. После чего меня уже как старого знакомого пригласили выпить чашечку кофе, на что я и рассчитывал. Потому что в связи с новыми сведениями мне хотелось поближе посмотреть на сапожника и его жену.
Неуклюжий старик в домашней бумазейной рубашке, с его прямыми бровями, коротко остриженной головой, с живым взглядом глубоко посаженных глаз, был вполне обычный, такой же, как прежде. Да и жена его была, конечно, та же — заботливая женщина в коричневом платье из дешевого миткаля, с пепельными косами, уложенными под синее тану, некогда, должно быть, вполне миловидная, но теперь, по достижении средних лет, достаточно уставшая и озабоченная. Однако весьма необычные сведения о прежде знакомом человеке неизбежно влекут за собой искажение прежнего представления о нем в ту или иную сторону — стремлением приспособить к необычному или, наоборот, отталкиваясь от него. И я даже не знаю, в какую сторону привела бы меня в конце концов моя попытка вникнуть в отношения жены Симсона с графом Сиверсом. Нашел бы я, что мамаша Хеленэ столь под стать своему брату — имперскому графу и придворному маршалу, что остается только хлопнуть в ладоши и удивиться, как же я сам до этого не дошел?.. (Какая свободная, исполненная достоинства осанка, господи боже, а эти отточенные, законченные короткие фразы! Я мог бы давно это заметить! А если ничто иное, то хотя бы этот деликатно выпрямленный палец с обручальным кольцом на нем, когда она держит чашку…) Или, наоборот, воскликнуть — про себя, конечно, — елки зеленые! Чтобы эта протухшая от затхлой жизни, самая обыкновенная тетка из слободы?! Нет-нет, не может быть!
Даже не знаю, к чему бы я склонился. Потому что, не дав себе для этого времени, я сразу же приступил к разговору, совершенно для меня естественному, ибо я начал с того, что меня прежде всего интересовало: с вопроса о новой жизни Мааде.
— А чего ей не хватает?! Все у нее есть! — сказал сапожник, сидя перед чашкой кофе и рюмкой рябиновой водки. Почему-то мне показалось, что сказал он это с большей настойчивостью, чем это было бы нужно. — Девчонка в объятиях самого надежного купца города Раквере. К мужу добро так и стекается. У нее красивый дом. Будет ребенок. Какого же рожна ей еще надо. Счастья хоть отбавляй…
Я сказал — и сам почувствовал, что это просто бесстыдство, если не с точки зрения истины, то, во всяком случае, с точки зрения принятой в обществе вежливости:
— Я смотрю, госпожа Хеленэ, кажется, не столь довольна счастьем дочери? — Причем оснований для такого вопроса у меня было не больше, чем некогда оброненные женой сапожника слова о том, что Розенмарку она предпочла бы жениха немецкого происхождения (пусть этот жених был бы не больше чем ремесленник), — только эти бегло сказанные слова. И еще теперешнее горькое выражение ее лица. Но я не предполагал, что матушка Хеленэ ответит мне, почти чужому человеку, и, кроме того, по ее представлению, в какой-то мере человеку, близкому Розенмарку, так откровенно. Ибо какова бы ни была история моего знакомства и доверительных отношений с ее мужем и зятем, для нее самой я был действительно почти совсем чужой. Если только она, будучи сестрой того, кто являлся тайной пружиной раквереских дел, не была через мужа или зятя полностью осведомлена о хлопотах с бумагами и моем в них участии прошлым летом…
Так или иначе, но она, правда, без особой враждебности к Розенмарку, но все же с беспощадной откровенностью вдруг сказала:
— Моя дочь заслуживала бы лучшего мужа. Я этого ни от кого не скрывала. Не стану скрывать и от господина Беренда.
— Но-но-но, — заворчал сапожник, — что за такое особенное чудо твоя дочь! Она же и моя дочь. А моей дочери такой зажиточный и дельный человек ой как еще подходит.
Хеленэ не стала утруждать себя ответом, а я, для самого себя неожиданно, совершенно свободно, без стеснения стал рассуждать:
— Да-а. Я думаю, что и в Раквере нашлись бы не менее зажиточные молодые люди, притом немецкого происхождения. — И — внешне совершенно серьезно, а внутренне почти озорно — добавил: — Господин Кнаак, например (потому что вспомнил, говорили, будто это был один из желательных мамаше Симсон кандидатов в зятья), и вообще я удивляюсь, почему вы не повезли в свое время вашу Мааде, скажем, в Петербург? Она красивая и приятная девушка, прямо настоящая барышня. И по-немецки говорит. В Петербурге она непременно сделала бы блестящую партию.
— Пустые разговоры, — сказал сапожник, но мне показалось, что как-то не совсем уверенно. — К кому нам было ее везти туда? На ярмарке предлагать, что ли?
— Фуй — ты со своим языком! — вскричала мамаша, но я сказал:
— Господи боже мой! — И прежде чем продолжить, успел подумать: смею ли я и вообще умно ли это — вылезать с моими непроверенными сведениями — и все-таки вылез: — Как к кому! К дядюшке, само собой разумеется! Он бы взял племянницу к себе в дом. Разве не так? Разумеется, взял бы! Если вспомнить, с каким участием он поддерживает город и помогает ему в борьбе — из верности к местам, где прошли его детство и юность, так ведь? Разве можно допустить, чтобы он забыл свою племянницу или оттолкнул ее?! Нет, мне думается, ни в коем случае. Граф взял бы Мааде к себе в дом. Велел бы одеть ее по столичной моде, заниматься ею, чтобы она освоилась, привыкла. Взял бы ее в общество своих дочерей. А они у него крестницы императрицы. Своей супруге велел бы навести последний лоск. Вы только представьте себе, какие люди бывают в том доме! И какие возможности для находчивой и славной девушки, скажем прямо — необыкновенно красивой девушки, там открылись бы…
— Послушай, о каком дядюшке и… каком графе ты говоришь?
Я заметил, что впервые за время нашего знакомства сапожник сказал мне «ты». По-видимому, от неожиданности он так возмутился, что забыл, с кем говорит, — что я не только гувернер и доверенное лицо хозяйки мызы, но при том еще и немецкий господин. Я ответил:
— О каком дядюшке? Да о родном дядюшке Мааде. О графе Сиверсе. Брате госпожи Хеленэ.
— Что это еще за разговоры, — пробормотал сапожник, уставившись на стол, и по его тусклому и как бы неуверенному голосу я ясно понял, что он старается скрыть правду.
Но тут вмешалась госпожа Хеленэ:
— Аадам, что ты зря споришь. Ты не видишь разве, что господин Беренд просто знает.
Я был так поражен этим признанием, хотя и добивался его, что даже поперхнулся: значит, правда… С доверительной улыбкой я посмотрел госпоже Хеленэ в глаза и с той же Улыбкой повернулся к папаше:
— Вот именно. Я просто знаю.
Так. Теперь, следовательно, я просто это знал. Однако, боже мой, я поклялся себе здесь же, за их столом, что больше я не буду к ним приставать. Пусть у них будут свои тайны. Кто мне дал право вмешиваться и копаться в их делах. Но вышло, что другого выхода у меня уже не было. Потому что жена сапожника тут же пояснила:
— Если вам это известно, так зачем же нам скрывать.
Тот, кого вы назвали (интересно, что сама она имени не произнесла), действительно приходится мне братом. Ему удалось бежать из Раквере. С тех пор прошло больше тридцати лет. А в Петербурге господь чудесным образом помог ему. Наш город он на самом деле защищал от госпожи Тизенхаузен. Без него мыза давно бы нас отсюда прогнала. По его желанию мы держали это в тайне, однако Аадам знает об этом так же хорошо, как и я. А Розенмарк — лучше всех. Потому что он…
— Послушай, мать, чего ты тут понапрасну объясняешь! Ежели господину Беренду известно, значит, он знает, а больше…
— Аадам, чего ради нам притворяться! Раз господину Беренду известно, что Карл мой брат… — И обращаясь ко мне: — Видите ли, здесь, в Раквере, Розенмарк — тайная рука Карла. Все равно вы это знаете… Поскольку вы с ним имели дело. Вся его мощь идет из кармана Карла.
— Хеленэ, — воскликнул сапожник, — своим языком ты накличешь на нас беду!
— Ах, брось! — сказала она. — Я по глазам господина Беренда вижу, что он не какая-нибудь шельма с двойным дном, и вы доверились ему раньше, чем я. — И в мою сторону: — На поддержание города мой брат и правда не скупился. Но чтобы он особенно поддерживал или помнил меня и мою дочь, так этого не было. Но я хочу быть справедливой. За эти годы случалось даже, что мы получали какие-то тряпки. Иногда — редко, правда, — двадцать — тридцать рублей. Но как бы уж там ни было с этим, но одного я ему никогда не прощу — ни мужу, ни ему. Что он приказал Аадаму выдать Мааде замуж за Розенмарка. И что Аадам позволил приказать себе.
— Нет, к сожалению, все еще ничего, — сказал я моей госпоже через несколько дней, после завтрака. Я заверил ее, что побываю у Рихмана, как только у него выпадет свободный вечер. Однако, хотя у аптекаря во время весенних кашлей и лихорадок дестилляций и пульверизаций было больше обычного, все же именно я не спешил к нему с разговорами. Хотя бы уже потому, что госпожа много раз подгоняла меня. Так что я отправился в аптеку, когда уже развезло дороги. Мне это потому так хорошо запомнилось, что там, где Таллинское шоссе переходит в Рыцарскую улицу, я доверился льду, затянувшему дневную слякоть, и два раза провалился в бездонную грязь. Так что, когда я добрался до Рихмана, мои новые башмаки чавкали, а чулки намокли до самых колен.
Аптекарь тут же велел мне разуться, а башмаки и чулки просушить у камина.
— Нет-нет, вежливость вежливостью, а здоровье прежде всего! — Он принес мне полный бокал горячего пунша и распорядился, чтобы я надел на босые ноги его меховые шлепанцы. Затем мы уселись у него в кабинете — я, несколько смущенный своими голыми икрами, — в окружении тех же предметов и запахов, которые я, кажется, уже раньше описывал. Стулья красного дерева с желтой обивкой. Большой дубовый шахматный стол с тяжелыми, выточенными каменными фигурами. Письменный стол и у его торца, в центре комнаты, большая клетка с надменным розовым какаду, о котором хозяин сказал: «Самый тактичный собеседник, какого я только встречал. Слушает с чрезвычайным вниманием, склонив голову. И неизменно говорит только: „Shbnrchtmnhrrr!“».[30]
Неслышно ступая, бледнолицый Шлютер, по слухам, хорошо играющий на флейте, поставил нам на шахматный стол дымящийся кофе, зеленую бутылочку, рюмки и наполнил их бенедиктином, и в комнате к запаху кофе прибавился запах этого ликера.
— Ну, что нового в городе? — спросил аптекарь, после того как разыграл, какими кому играть, и мне достались черные, а Шлютер закрыл за собою дверь.
— Ох, знаете, мне сегодня как-то совсем не хочется обсуждать городские дела, — сказал я, бог его знает из какого побуждения, может быть, из того же, которое заставляет ямщика рвануть на себя вожжи, когда он едет в темноте по незнакомой зыбкой и ухабистой дороге вдоль берега реки и пытается вдруг остановить карету, еще не зная, что через несколько шагов река смыла берег. — Я хочу попросить вас за игрой рассказать мне то, о чем вы однажды вскользь упомянули и что с тех пор не дает мне покоя, — о том, что произошло у вашего брата с молнией.
— Ах, так, — сказал аптекарь и передвинул и вторую Центральную пешку на две клетки, — Да-да, можно и про это. Но прежде всего я должен сказать вам, в некоторой мере участнику, о другой молнии. Потому что на этот раз молния ударила в город Раквере. Или, вернее, еще ударит. Позавчера я получил письмо из Петербурга.
— Какое письмо?
— Ммм, есть там один человечек в одной важной коллегии, чье расположение у нас, ну, скажем, куплено, — вы же понимаете, если хочешь иметь дело с Петербургом, тебе необходимо иметь в запасе подобных людей; один из них написал мне, что большое прошение раквересцев императрицей отклонено.
— В самом деле? Но в какой мере отклонено? Обычно подобные прошения полностью не отклоняются, только частично. По крайней мере, для видимости.
— Обычно да. Однако на этот раз — абсолютно. По всем пунктам он прислал мне копию решения. Читайте сами.
Рихман протянул мне целую пачку мелко исписанных листов. Должно быть, он считал, что прочесть их мне важнее, чем продолжать начатую партию. И я сам чувствовал, что моя попытка избежать разговоров о городских делах была весьма выразительно сочтена тщетной.
— Но так быстро ведь не прочитаешь, на это уйдет время.
— А вы торопитесь?
— Да нет, не тороплюсь.
— Тогда спокойно читайте. А я пока пойду в лабораторию, скатаю пилюли от грудной болезни.
Рихман надел парик и пошел в свою снадобницу, а я углубился в бумаги.
То, что я читал, было позицией Лифляндско-Эстляндско-Финляндской юстиц-коллегии по вопросу раквереского прошения императрице. Коллегия по поручению правительствующего сената изучила сие прошение и сообщила правительствующему сенату по его требованию свое мнение, которое я и читал. Следовательно, это еще не было окончательное решение. Его должен был вынести правительствующий сенат и формально, разумеется, императрица. Практически же точка зрения коллегии была единственно решающей. Не то чтобы сенат не мог бы ее изменить. Но зачем бы он стал это делать?!
Прежде всего в документе коллегии перечислялись жалобы Раквере на Тизенхаузенов и основные пункты прошения: Primo — об утверждении привилегий города. Secundo — о возвращении издавна принадлежавших городу земель в пределах, как их подробно указывают старинные городские книги, и что, согласно ревизии вакенбуха от 1591 года, составляло: 177 четвертей посевных земель церкви и воспитательных заведений. Tertio — об обязанности семьи Тизенхаузенов заплатить городу за usus fructus этих городских земель 29 157 рублей. Quarto — о разрешении городу восстановить торговлю через гавань Тоолсе. Quinto — о запрещении в соответствии с королевским решением 1634 года и указом 1763 года всем, не являющимся гражданами города, содержать в нем трактиры. Sexto — об учреждении в городе, как это было ранее, почтамта. Septimo — о возрождении в прежнем виде магистрата, состоявшего из двух бургомистров, шести ратманов и одного нотариуса. И Octo — о разрешении городу опять пользоваться его давней печатью с гербом, на котором изображены звезда и корона.
И тут же сообщается: «…в ответ на что упомянутая коллегия составила свое предложение, согласно которому прошение города Раквере следует полностью отклонить и, напротив, признать наследственное право рода Тизенхаузенов и принадлежность города Раквере этому роду на следующих основаниях…»
Я посмаковал терпкий бенедиктин аптекаря, послушал, как в лаборатории хозяин что-то со скрипом растирал, и подумал: интересно, обычно наш нерушимый канцелярский прием предписывает в подобных документах сначала на многих страницах витийствовать, а основной смысл, то есть — да или нет, — как правило, разумеется, нет, — сказать только в самом конце последней страницы. В данном случае уважаемая коллегия, кажется, чрезвычайно торопилась, ибо она сразу же огрела своим нет, основания же начинает искать post factum…
Я тихонько пробормотал себе под нос:
— Ох, ну и шельмы…
— Sihamnrrrechtmnhrrrrr! — завопил у меня за спиной какаду, так что я чуть не уронил на пол рюмку с ликером.
Разумеется, hatte ich recht![31] Потому что аргументы юстиц-коллегии для отклонения раквереского прошения в большей своей части действительно были шельмовскими!
Вообще их аргументы, мне думается, можно было поделить на три вида. Во-первых, те, которые nolens volens были неопровергаемы (увы, их было довольно много, прежде всего последние ленные грамоты, полученные Бреде-Роде, а также, несомненно, и решения Реституционной комиссии, которыми раквереские владения за сорок лет до того были возвращены Тизенхаузенам). Во-вторых, те, которые, в зависимости от исходной позиции, можно было истолковать как в пользу города, так и в пользу Тизенхаузенов и которые высшая коллегия толковала исключительно в духе Тизенхаузенов. К третьему виду относились аргументы, а их в длинных рассуждениях коллегии было больше всего, лживость которых и глупая пристрастность были сразу очевидны.
Например, там в начале же стояло: Primo издавна, мол, известно, что некогда Раквере был значительный город, получивший от своих основателей, датских королей, Anno 1252, и позже — от магистров ордена — большие привилегии, которые депутат от Раквере Рихман, частью в оригинале, а частью в копиях, присовокупил к прошению города, и что все они, Anno 1594, были подтверждены польским королем Сигизмундом. Однако из истории известно, что Anno 1558 этот городок был захвачен русскими, опустошен и разрушен. Anno 1566 опять отвоеван у русских и полностью превращен в пепел, потом снова захвачен русскими (выходит, захвачены груды пепла?) и Anno 1581 взят шведами обратно, после чего Anno 1602 захвачен поляками и вскоре снова отвоеван шведами. После долгой и кровопролитной войны между шведами, поляками и русскими, согласно мирному Оливаскому, Anno 1660, и Кеэрдескому, Anno 1661, договорам, окончательно передан шведам, в соответствии с чем указанный город Раквере уже давно не имеет прав, свобод и привилегий!
На что я на чистом эстонском языке сказал: «Это черт знает что!» — и рихмановский какаду повторил за мной «черт» с семикратным «р», следовательно, репертуар у него был более разнообразен, чем мне сказал его хозяин, но при этом не менее меток.
Да-да! Ибо здесь же было, например, относительно пункта Quarto написано: королевская резолюция 1634 года, запрещавшая дворянам содержать в городе трактиры, не распространяется, разумеется, на владельцев замка и города, у которых — во всяком случае, на собственной мызе — непременно должен быть свой трактир, и по актам видно, что у Раквереского замка уже Anno 1643 трактир в городе имелся…
Ergo, такое нарушение запрета доказывает, что к нарушителям он не относится! И Quinto: привилегия королевы Кристины от 16 марта 1635 года никакого действия не имеет, ибо никогда не осуществлялась и упомянутые там земли городу возвращены также не были… Та же логика, только еще более наглая: поскольку Тизенхаузены эту привилегию всегда игнорировали, значит, она не существует!.. А что касается вакенбуха 1591 года, то и он юридически никакого значения не имеет, ибо в нем только сказано, что у Раквере некогда эти земли были — 177 русских мер посевной и семь гакенов церковной земли, но по неизвестной причине город задолго до составления данного вакенбуха землями этими не владел… Et cetera, et cetera, et cetera — так что из всего вышеприведенного явствует, почему раквересцам вкупе с их прошением следует отказать и, напротив, семья Тизенхаузенов, поскольку она в достаточной мере доказала свое исконное право на город и хотя у нее во время шведской редукции все было отнято, но Реституционной комиссией в 1723 и 1728 годах все ей возвращено, должна найти полную поддержку в защите всего имущества и всех владений…
Через двадцать минут вернулся Рихман:
— Ну как, прочитали?
— Прочитал. Что вы решили делать?
— Делать?! А что мы можем делать?! Предложение юстиц-коллегии, наверно, уже переслано в сенат. Там оно проваляется недели, а то и месяцы. Как долго — это дело случая. Потом какой-нибудь олух из старших дьяков изложит его содержание на заседании третьего департамента сената. И присутствующие, зевая, утвердят его…
— Господин Рихман… — перебил я его, потому что во мне кипело возмущение этими бумагами, — господин Рихман, объясните мне. Здесь, к сожалению, есть трудноопровержимые факты. Но здесь же горы тупоголового вранья. Скажите, откуда это взято?
— Откуда взято? Из воздуха: просто из воздуха. Мы здесь, мужчины, между собой, так что я могу сказать: не иначе как из зловония насмердевших дьяков, которых соответствующим образом научили. Вот так. А затем от имени императрицы отправят его генерал-губернатору. Тот прикажет изготовить два списка, один пошлет городу, Другой — госпоже Тизенхаузен.
— И что будет дальше?
— Дальше я, во всяком случае, продам свою аптеку и поселюсь как можно дальше от госпожи Тизенхаузен. Потому что здесь наверняка наступит ад. А вашему покорному слуге, как вы знаете, — старик, иронически усмехаясь, поклонился мне, — выпала особая честь: если бы госпожа Тизенхаузен только могла дотянуться, она тут же швырнула бы меня в котел с грешниками. И как только у нее в руках будет указ сената, ничто не будет ей в этом препятствовать.
— И указ сената будет соответствовать решению юстиц-коллегии? — спросил я.
— Разумеется. Никто и не подумает что-нибудь в нем изменить. Ибо к чему это им? (Читая, я именно это и предположил. К чему сенату вставать на другую точку зрения?..)
Аптекарь выпил свою рюмку до дна и продолжил:
— У Тизенхаузенов в сенате благожелателей не меньше, чем в юстиц-коллегии. Разве вы сами не заметили: прибалтийское дворянство за последние годы стало у нас еще более влиятельным, чем оно было во времена Елизаветы. И как бы эти господа ни грызлись между собой, против горожан, разумеется, они железно держатся вместе. Так что…
— А генерал-губернатор? — спросил я. Ибо Рихман сам сказал мне, что некоторое время тому назад госпожа Тизенхаузен ужасно разозлилась на генерал-губернатора.
— Наш господин принц Голштинский? Ну да. Но он же не прибалтиец. И с саженной высоты смотрит на все наши местные передряги. И какой-нибудь докучливый госпоже баронессе он вполне способен дать по рукам в каких-нибудь мелочах. Пусть даже самой госпоже Тизенхаузен. Но если на его стол в губернском управлении ляжет решение сената, он и пальцем не шевельнет против. Так что…
Я не знаю, что это было. Почему-то я вдруг почувствовал, что этот вопрос имеет для меня роковое значение. До умопомрачения. Может быть, позже мне удастся это объяснить себе. Во всяком случае, все обстоятельства, общий фон и подробности — напряженные отношения между горожанами и дворянством, борьба между Раквере и госпожой Тизенхаузен, мое собственное странное, двоякое положение во всей этой борьбе и среди вовлеченных в нее лиц и мое дурацкое сидение с голыми икрами здесь, в этой комнате, за этим столом аптекаря, которого намеревались взорвать, — во всем этом мне почудился вдруг личный вызов. Я спросил:
— А разве предполагаемое решение сената нельзя как-нибудь сдвинуть?
Аптекарь негромко рассмеялся:
— Помните, как сказал Архимед: «Дайте мне точку опоры, и я переверну весь мир». Можете вы предложить нам точку опоры?
Я лихорадочно думал: я дал госпоже Тизенхаузен клятву, что буду как могила молчать о том, что она мне сказала… Связывает ли меня эта клятва? Если душой я не с нею, а с горожанами и ремесленниками, больше того, с самыми неимущими среди этих ремесленников, с самими высеченными жителями окраины этого селения… Или добровольно данная клятва связывает человека во всех случаях? Даже если давший клятву не представлял себе, в чем он клянется? И если даже йенские профессора не знают, где начинается и где кончается свободная воля — когда клянущемуся в случае отказа могли бы грозить неприятности? А что посоветовал бы мне мой покойный отец, который еще в детстве учил меня, что данное слово?.. Что ответил бы он на мой вопрос своими горькими тонкими губами, когда он лежал на еловых стружках и я в последний раз на него смотрел?.. Однако — господи боже — я стер из своей памяти мертвое лицо отца: какое значение имеет моя глупая, совершенно формальная клятва, если для госпожи Тизенхаузен я еще с прошлого лета, ох нет, еще раньше, в сущности, с самого начала, просто в силу моего происхождения, — предатель?.. И если о том, кого я намереваюсь предательски назвать, я уже от стольких наслышан, что моя клятва госпоже Тизенхаузен, ей-богу, не будет нарушена…
— Ну, так можете вы предложить нам точку опоры? — повторил Рихман.
Я сказал совершенно спокойно, но не без удовольствия:
— А граф Сиверс?
Аптекарь ответил не сразу, а какаду, словно расставляя все по местам и в то же время высмеивая меня, крикнул свое:
— Shmnrrrechtmnhrrrr!
— Leider irrst du dich, mein Junge[32], — медленно произнес Рихман, нарушив молчание, и я даже не сразу понял, что это было сказано не мне, а какаду.
Старик посмотрел на меня:
— Очевидно, вам наши пружины более или менее известны. Но если ваши сведения о графе Сиверсе исходят от госпожи Тизенхаузен, то должен вас предупредить: она, как всегда, преувеличивает. Граф Сиверс сводит с нею старые счеты. Однако в здешних делах он не настолько заинтересован, чтобы что-нибудь предпринять. Ну, вам я скажу: я ходил к нему в Петербург. Когда возил наше большое прошение. Я просил его предпринять какие-нибудь шаги в юстиц-коллегии. Иными словами, предотвратить то, что теперь произошло. Он меня выслушал, но сразу сказал, что уезжает за границу лечить подагру. На том и кончилось. Но знаете, даже если бы он оставался в Петербурге и захотел что-нибудь сделать, вряд ли ему это удалось. А сделать что-нибудь сейчас уже вдвойне невозможно.
Что мог я на это ответить?!
— Ну раз невозможно…
Я не сказал, что мне, очевидно, нужно еще раз об этом подумать, я только добавил:
— Давайте продолжим партию, и расскажите про вашего брата.
Мы играли, и старик рассказывал…
— Ах, про Георга. Разве вы ничего о нем не слышали? Только то, что я однажды?.. Ну не напрасно существует сентенция — несть пророка в своем отечестве… Что он был за человек? С самого начала не такой, как другие. Он был еще в материнском лоне, едва зачатый, когда в Пярну от чумы умер наш отец. Я был шестилетним и совсем не глупым мальчиком. Но через семь или восемь лет он во многом меня обогнал. В устном счете. И вообще в способности запоминать всякие мелочи. Я, знаете ли, привык к тому, что его считали умнее меня. И что мы с матерью ради того, чтобы он получил образование, ну не то чтобы голодали, но все же… Сперва он учился в Таллине, потом в Халле, позже в Йене…
— И в Йене? В какие годы?
— В тридцатые. Изучал математику. И все естественные науки, вместе взятые. Оттуда он приехал в Петербург. И поступил в качестве гувернера в семью графа Остермана. К двум его мальчишкам. К тому времени граф уже был самым влиятельным человеком в империи. В его доме брат, разумеется, завел важные знакомства и прочее. Вы же знаете, при самом блестящем уме и самом большом трудолюбии у нас в стране, а может, и повсюду нужны связи. К своему счастью, Георг ушел из графского дома в самое время. За полгода до того как графа отправили в Сибирь, Георгу предложили должность в Академии. Сперва — студента. Но спустя шесть или семь лет он был уже полным академиком. Чего только он не строил и не изучал. Машину для молотьбы, окаменевших животных, янтарь, теплоту, испарение, минералы, насосы — ну как и подобает настоящему физику. Затем электричество. Вот тут он будто бы даже открыл какой-то общий закон. Закон Рихмана. Признаюсь, я не знаю, в чем его суть. Но вы же понимаете: если все электричество на свете подвластно этому закону, так, значит, это большое дело. А тут один американец, по фамилии Франклин, напечатал что-то про молнию. Георг прочитал это в Петербурге. И стал изучать дальше. Все с тем же, ну, скажем, фанатизмом, с каким он занимался всем. С точки зрения такого, как я, философа, как-то это по-детски, согласитесь, даже немного смешно. Но человеку, который стремится что-то открыть, необходимо. Увы, Георгу захотелось изучить молнию. Вместе со своим другом, неким Ломоносовым, Георг установил у себя на крыше железный стержень с разветвлениями, провод от него протянул в комнату и конец прикрепил к какому-то приспособлению со стрелкой. Когда на небе появлялись грозовые тучи, стрелка показывала, на сколько возросло или сократилось в воздухе количество электричества. И тому подобное… Мир еще не знал подобного аппарата. Это был первый. Электрометр Рихмана. Однажды во время заседания в Академии Георг увидел в окно, что над Невой стали клубиться грозовые тучи. Он побежал домой, чтобы взглянуть на свое устройство. И устанавливал стрелку в тот момент, когда молния ударила в его стержень. И он, убитый молнией, упал на каменный пол. Выпьем в память о нем.
Аптекарь налил наши рюмки, и мы выпили их до дна. Я спросил:
— Разве он не знал, что молния может убить?
— Почему не знал? Каждый дурак это знает. Но один считает искуплением действие, другой — знания, третий — бог его знает что еще… А вообще, может быть, я философствую по поводу Георга из мести — за то, что старший брат по сравнению с ним так и остался ничем.
Я не мог решить, было ли мое мнение о госпоже Тизенхаузен и о моей жизни у нее само по себе для нее или Для меня существенно. И оттого что не мог этого решить, мне захотелось все же его высказать. Возможно, это поможет лучше понять самого себя.
Форма обращения у нас в прибалтийских провинциях — застывшая. Дворяне между собой говорят на «вы». На «ты» обращаются друг к другу обычно только давние знакомые и друзья. Пасторам и литератам дворянин говорит: «Пусть господин пастор войдет!», «Пусть господин литерат возьмет перо!» Само собой понятно, что лакеям, слугам и служанкам говорят «ты». Крестьянину — и подавно. Однако, обращаясь к лицам, подобным гувернеру, на большей части мыз и в дворянских семьях пользуются местоимением «он».
Разве он не знает: его дело разъяснить молодым господам, что в собственном доме не подобает плевать на пол!
Пусть он явится сюда и выслушает, что ему скажут!
Если его вместе с господами сажают за стол, то не для того, чтобы он считал себя достойным их, а чтобы учил детей хорошим манерам. Но при этом не действовал господам на нервы! И так далее.
Было это настолько обычно, что меня, в сущности, не обижало. Только когда я стал вдумываться, мне показалось это странным, как будто того человека, к которому обращаются, превращают в предмет. Или будто между тем, кто говорит, и тем, кому говорят, появляется кто-то третий, на самом деле не существующий посредник, но через которого высокородная особа, обращаясь к низшему лицу со своей недосягаемой высоты, не чувствует себя униженной…
И если я сказал, что подобный обычай меня не задевал, то это правда вдвойне. Ибо мне самому на Раквереской мызе не пришлось с этим столкнуться. Госпожа Тизенхаузен говорила мне «вы», И по ее примеру остальные господа из другого флигеля господского дома — ее сын Якоб и его жена Вильгельмина — поступали так же. Кстати, они всей семьей переехали от нас в их родовое поместье — Тудолинскую мызу, где и хозяйничают. (Добавлю в скобках: очевидно, не смогла больше невестка выдержать близости свекрови.) И второй сын госпожи Тизенхаузен, Магнус, время от времени наезжавший к нам из своего Поркуна навестить мать, в тех редких случаях, когда для этого имелся повод, в отношении меня придерживался того же правила.
Так что в смысле внешней формы у меня не было основания сетовать на свое положение. Не говоря о том, что госпожа Тизенхаузен сделала меня в какой-то мере своим поверенным. Но, может быть, именно от этого доверия стало мне совсем невмоготу. Я не имею в виду всякого рода письма, которые я, по ее требованию, должен был писать. Жалобы, написанные по ее повелению на неведомых преступников и бандитов, которые осенью на темной дороге избили нашего управителя Фрейндлинга; на людей, которые, как мне приказано было писать, неизвестно откуда появляются и без разрешения госпожи Тизенхаузен селятся в ее Раквере и грубят ей; и на фогтейский суд, который якобы весь состоит из недостойных людей. (Сей суд по распоряжению генерал-губернатора, в составе купца Яаана — судейского фогта — и двух присяжных, все-таки был учрежден.) Кстати, само поведение госпожи Тизенхаузен во время сочинения этих писем было, в свою очередь, интересным представлением. Основные пункты были у нее всегда заранее придуманы, и мне предлагалось записать их в ее присутствии. Она сажала меня за свой крохотный письменный стол красного дерева под довольно безликими семейными портретами (от лакея Техвана я знал, что в молодости она занималась живописью и некоторые из них были делом ее рук) и принималась диктовать. Сперва с приемлемой для записи скоростью, в обычных для подобных писем выражениях, затем — все быстрее и все сумбурнее, так что мне приходилось сокращать слова. Вскоре госпожа вставала со своего кресла и начинала ходить по комнате, сводя на груди растопыренные пальцы обеих рук. Ее гладкие с проседью волосы приходили в беспорядок, а ее бледное, с пигментными пятнами на висках, лицо начинало рдеть. Как странно, казалось, будто она молодеет.
«…И я вынуждена всемилостивейшей государыне императрице с глубочайшими возмущением и изумлением доложить, что мое неоспоримое dominium plenum[33], распространяющееся на мою Ракверескую мызу со всем ей appartenents[34], а это значит, что и на селение Раквере, нижеупомянутыми безответственными лицами опять поставлено под сомнение…».
«Мое бесспорное „dominium plenum“ во всех письмах, какие бы требования в них ни выставлялись, звучало как Рефрен, как гулкий удар колокола: бом-бим-бом, бим-бам-бом. И порой мне хотелось спросить себя: всегда ли она относится всерьез к этому длительному сражению за свое dominium plenum? Ибо в какие-то минуты казалось, что нагромождение такого количества аргументов заставляет ее саму усмехаться, особенно когда она обрывала фразу на половине и говорила: „Ну да все равно вы сократите и изложите как нужно…“. Или если она неожиданно останавливалась у письменного стола, опиралась на него обеими руками и вздыхая спрашивала: „Ну скажите на милость, почему стоящая за всем этим личность — вы же знаете кто — вынуждает бедную вдову бороться с негодяями за свои права?!“».
Я уже сказал, что со всеми этими письмами моя совесть как-то мирилась. Особенно после того, как прошлой зимой, зайдя в аптеку якобы за пилюлями от кашля, я сказал Рихману несколько слов по поводу, как я считал, самых важных из них. Разве я не был их союзником! А к Розенмарку я с этим пойти не мог. Значит, не эти письма… Но почему-то именно одно конкретное, которое госпожа велела мне написать уже после переселения Якоба, явилось, как мне кажется, тем перышком, которое переломило хребет верблюду моего терпения.
Расквартирование Кексгольмского полка, наше обычно осеннее наказание, в этом году свалилось нам на голову весной. В господском доме, где теперь пустовало двадцать пять комнат, поместили не полкового, а более высокого начальника, генерал-майора фон Дерфельда, племянника госпожи Тизенхаузен. В доме управляющего мызой и в других зданиях разместили полковника, нескольких майоров и лейтенантов, полкового священника, казначея, несколько унтеров и обозных. Большая часть солдат была расквартирована в городе. Так что все городские дома и лачуги были ими переполнены, а конюшни и дворы забиты лошадьми и телегами. Нескольких городских жителей офицеры просто выставили на улицу. Ну, такое, как говорят, здесь и прежде случалось. Однако сейчас мне вдруг бросилось в глаза: кого больше всех притеснили при этом расквартировании? Линда и Бадера — судейских присяжных, особенно ненавистных госпоже Тизенхаузен, кузнеца Тёпфера, известного своими враждебными мызе разговорами, сапожника Симсона, ну, этот известно кем был, и так далее, все по тому же принципу. Розенмарка непосредственно притеснить не смогли: он тут же снял для этой цели дом — будьте любезны, размещайтесь. И Рихмана прямо на улицу тоже не выставили. По-моему, при этом расквартировании обычно придерживались правила: в домах ученых людей, в том числе и аптекарей, военных в принудительном порядке не размещать. Но в отношении Рихмана по распоряжению генерал-майора фон Дерфельда внесли изменение и вселили к нему четырех лейтенантов с их денщиками плюс несколько унтеров. И аптекарю пришлось вместе с какаду переселиться в лабораторию.
Во время этих событий госпожа позвала меня к себе я велела написать генерал-губернатору очередное письмо (по форме конечно же самой императрице). Она сообщала в нем, что мыза ее до последней возможности заселена офицерами и унтер-офицерами Кексгольмского полка. Да-да. На ее мызе для размещения армии предусмотрено пять зданий (как того требовал закон, предписанный мызам, превышающим пятьдесят адрамаа, а таких в Раквере была одна или с грехом пополам полторы), и все пять забиты людьми. Но из-за долгой зимы и затяжной весны у нее на мызе кончились дрова. Так что пусть казна даст мызе топливо для постоя. Во-вторых, слишком велико количество размещенных на мызе лиц, в то время как в городе, мол, достаточно свободных помещений. И, не считаясь с фактами, она перечислила подряд все неугодные ей или, скажем, наиболее неугодные дома: Рихмана (что было откровенной ложью), Розенмарка (по отношению к которому это было ну… не полной правдой, тем более что Мааде предстояло скоро рожать), Яаана, Линде, Бадера, Тёпфера (последнего выставили из его дома на улицу), Симсона и других. И тут же она вдруг стала в позу защитницы самого бедного населения города. Да-да: с одним бедняком ремесленником при размещении обошлись ужасно несправедливо, какой-то майор пригрозил выгнать его из его собственного дома. Этот бедный и весьма порядочный человек — стекольщик Крудоп. И госпожа призывала генерал-майора (формально, значит, самое императрицу) помочь этому порядочному человеку и освободить его от повинности расквартирования… Почему она этот вопрос не решила непосредственно через своего племянника, мне поначалу было непонятно — пока стекольщику действительно, по распоряжению генерала, не позволили вернуться в свой дом. Однако от Рихмана я точно знал: этот весьма порядочный Крудоп — человек с тупым лицом, бегающими глазами, полуглухой (к которому, однако, в нужном или, скорее, совсем в ненужном случае возвращался на удивление острый слух), был наушником госпожи Тизенхаузен среди жителей Раквере.
Для моего решения уже этого было бы достаточно. Но прибавилось еще одно обстоятельство. Однажды утром, когда я приступал с мальчиками к уроку истории, теперь уже тринадцатилетний Густав спросил:
— Господин Беренд, а вы пили когда-нибудь шампанское?
— Шампанское? Нет, не приходилось.
— А мы пили. И я, и Бертрам.
— Ого?! Когда же это? И каким образом?
— Вчера. За кофе. Бабушка угостила. Она пила сама и предложила дяде Дерфельдену, а потом и нам. Мы получили по половине маленького бокала.
— А по какому же поводу?
— Да я не знаю. Какая-то коллегия в Петербурге признала бабушкино право. Ну, на нашу блошиную деревню. И бабушка пообещала, что самое позднее осенью она угостит нас целым бокалом. Окончательное решение должно быть принято осенью.
— И ничего в нем нет особенного, — надменно произнес десятилетний Бертром, — в точности как кисловатая медовуха Прехеля. Только пены побольше.
Рихман сказал: один считает искуплением для себя действия, другой — знания, третий — бог знает что еще.
Я не считаю, что полностью отношусь ко второй или третьей категории, скорее, наверно, к третьей — к тем людям, которые думают, что для них искуплением может служить очень разное. А на этот раз я вдруг оказался в первой категории, во мне созрело решение действовать. Бог мой, если Георг Рихман, движимый научной жаждой, зазвал к себе в комнату молнию, то разве можно считать героическим поступком, если кто-то, обуреваемый жаждой справедливости, явится на глаза этому сиятельству из лакеев и попытается словами невозможное сделать возможным…
Два дня я думал, каким способом лучше действовать.
Я знал, что копии, снятые мною в прошлом году с раквереских бумаг, и их переводы находятся у Розенмарка. Через день я пошел в трактир, нашел хозяина в жилой комнате за прилавком и попросил посмотреть эти бумаги. К слову сказать, постарался войти в его комнату так, чтобы кровать, на которой мы с Мааде лежали, оказалась у меня за спиной. Но кровати там уже не было. И нужные мне документы уже тоже находились не там.
— Ах, те? А зачем вам они?
— Припомнить некоторые события, происходившие в городе. А то забываются.
— Да-да. Но я держу эти бумаги дома. В железном шкафу. На всякий случай, понимаете. Так что приходите завтра вечером к нам. Вы уже давно у нас не были.
Он был чем-то раздосадован, какой-то озабоченный и несколько похудевший. Но — дружественный, как и в последний раз. И он сам позвал меня к ним.
— Знаете что, пойдемте во вторую комнату, — сказал он на следующий вечер, встречая меня, — сюда может кто-нибудь войти и заинтересоваться, если вы будете просматривать эти бумаги здесь…
Следуя за ним в другую комнату, я сказал:
— Поприветствуйте от меня госпожу Магдалену. Как она поживает?
— Неплохо, неплохо. Теперь это уже совсем скоро, — ответил хозяин, усаживая меня за маленький стол и положив передо мной бумаги, вынутые из железного шкафа. Он спросил, много ли мне потребуется времени, чтобы их просмотреть. Я ответил: если ему не помешает, то час или, может быть, даже два. На что он сказал:
— Тогда самое лучшее, если я оставлю вас здесь с бумагами, а через час или два приду, и тогда будем пить чай.
Иохан положил рядом с подсвечником запасную свечу и ушел. Я остался один в маленькой комнате с несколькими табуретками, столиком и выкрашенным коричневой краской железным шкафом. Я достал принесенные с мызы листы чистой бумаги и стал выписывать из городских документов то, что было существенно для моего плана. И при этом думал: я нахожусь сейчас под одной крышей с Мааде… Она где-то здесь. Наверно, по другую сторону этой стены с серыми обоями… И к чаю она, конечно, потом не выйдет. Раза три-четыре, после каждого десятиминутного полного погружения в работу, я откладывал гусиное Неро, упирался ладонями в край стола, закрывал глаза и, собрав всю внутреннюю волю, как заклинание, повторял: «Приди сюда! Приди сюда! Приди сюда!», потом продолжал писать, испытывая неловкость за свое смехотворное колдовство. Щелкнула дверная ручка — и Мааде вошла в комнату.
Несмотря на широкое и длинное, до самого пола, платье, было видно, что она ходит последние дни. При свечах ее лицо показалось мне почти неузнаваемым. Поблекшее и прозрачное. Нежное и по-детски суровое. Какое у женщин в такое время бывает. Может быть, отчасти это происходило от того, что лицо ее было освещено снизу, что придавало ему особенное выражение. И от этого контур верхних век казался крутым изгибом, а взгляд был очень темным и все-таки сверкающим…
У меня промелькнуло в памяти, как один моряк в отставке (дома мы звали его дядя Оямаа, хотя он не был родом из Оямаа и не был нам ни дядей, ни свояком) рассказал мне, еще мальчишке, как он спустя тридцать лет встретил свою юношескую любовь, уже второй раз вышедшую замуж. Встретил ее в толпе на Каламаяском кладбище после богослужения. И он мгновенно эту женщину узнал. Потому что ее совершенно изменившееся лицо в миг узнавания, как по волшебству, стало прежним. Они стояли лицом к лицу и смотрели друг на друга… И дядя Оямаа, про которого уж никак нельзя сказать, что у него плохо подвешен язык, не сумел сказать своей Аннеле ни одного слова… И помню, как я тогда своим мальчишеским умом подумал: «Вот ведь дурень!»
А теперь я сидел там за столом и молчал, разрываемый всеми возможными и невозможными словами; я привстал и неотступно смотрел на мерцание свечи в темных глазах Мааде и на ее четко обрисованные и, как мне казалось, вздрагивающие на бледном лице губы. Наконец я спросил:
— Мааде, почему ты пришла?
Какая бессмыслица! Будто я сам не призывал ее всеми силами души. Она тихо ответила:
— Мне стало страшно, ведь может случиться, что я никогда уже тебя не увижу. А сейчас я увидела.
Мы стояли молча. Потом я спросил — бог мой, я же не хотел спрашивать, не хотел этим вопросом досадить ей, и все же спросил (надеюсь, что главным в моем вопросе было желание узнать, конечно, желание знать, а все же я чувствовал, что какая-то ядовитая капля хотения досадить в моем вопросе присутствовала):
— Мааде, скажи, чей это ребенок, которого ты ждешь?
Тихо, с неподвижным лицом, она быстро ответила, как будто ждала моего вопроса:
— Я не знаю…
Мааде открыла позади себя дверь (она не снимала руки с дверной ручки) и исчезла, прежде чем я сумел что-нибудь сказать.
Нет, нет, я не побежал за ней, не стал искать ее в доме. Я не сдвинулся с места. Потом сел за стол и через некоторое время опять приступил к выпискам.
Должен сказать: после ее ответа (даже не знаю, то ли он послужил для меня стимулом, то ли напротив, в пику ему) я работал теперь с двойным усердием.
И закончил свои заметки как раз к тому времени, когда пришел Иохан и позвал меня пить чай.
Опять в качестве гостя, почти почетного гостя, сидел вор за столом обворованного (или опять вор в роли любезного хозяина угощал обворованного)… Так что же в таком положении остается вору, как не быть или весьма высокомерным, или исключительно вежливым. И если я предпочел высокомерию вежливость, то в какой-то мере, вероятно, из-за слов, только что сказанных Мааде, которыми я в ее неведении был уравнен с мужем. Итак, за чаем и пирожками с капустой мы с Иоханом говорили о чем угодно, только не о том, о чем уже неделю шушукался весь город. Ибо Иохан этого разговора не начинал: о пожаре, который вспыхнул в раквереском трактире госпожи Тизенхаузен. Этот трактир, открытый на углу улиц Рыцарской и Стадной, город считал очередным свинством со стороны мызы по отношению к себе. И не только потому, что это было — как считал город и я тоже — в кричащем противоречии со всеми городскими привилегиями со времен королевы Кристины. Но еще в большей мере потому, что госпожа Тизенхаузен, как говорили, несколько лет назад велела его построить на участке, который город выделил для школьного здания, и даже больше того — из бревен, которые город заготовил для строительства школы. Сейчас она за немалые деньги сдала трактир в аренду Кексгольмскому полку. Но полковой трактирщик еще не успел туда вселиться. Несколько дней трактир был закрыт, чтобы учесть запасы вина и прочих товаров, и как раз в это время ночью на чердаке вспыхнул огонь. Его заметили, когда дощатая крыша уже была объята пламенем. Согласно новому полицейскому уставу (введению которого госпожа Тизенхаузен, как только могла, противилась) все взрослое мужское население города обязано было с ведрами и баграми бежать на пожар. Теперь выяснилось, что городские жители отнеслись к новому полицейскому уставу (по поводу отсутствия которого они до сих пор роптали) с той же строптивостью, что и госпожа Тизенхаузен: за исключением живших по соседству с горевшим зданием, никто даже брюки надевать не стал. Даже старого Крудопа не было видно в ту душную ночь среди клубов дыма, валивших с горящей крыши. А соседи все равно берегли только свои стены и застрехи, которые, к их счастью и к огорчению госпожи Тизенхаузен, находились на более или менее безопасном расстоянии от горевшего здания. И если трактир в конце концов все-таки не сгорел, то не потому, что Фрейндлинг отрядил с мызы нескольких бурмистров и амбарщиков тушить пожар и сам впопыхах прибежал туда (и не благодаря тому, что явилось сколько-то там заспанных солдат Кексгольмского полка), а главным образом потому, что в критический момент, не знаю уж Злом или Добром ниспосланный, хлынул ливень. Так что сорванные с крыши баграми горящие доски, заволакиваемые паром, гасли тут же в огромных лужах, а обнажившийся над потолками слой земли в несколько минут промок и превратился под низвергающимся дождем в жижу. Но огонь так или иначе возник ночью, когда в трактире никого не должно было быть. И теперь госпожа Тизенхаузен будто бы утверждала (мне, правда, она об этом не говорила), что у розенмарковского батрака Пеэтера якобы видели поддельный ключ от трактира.
Иохан не затрагивал эту немного щепетильную для него тему, не заговаривал и я. И еще об одном я не намеревался говорить. О том, что уже несколько дней меня странно преследовало: решение юстиц-коллегии и намерение изменить его с помощью Сиверса. Признаюсь, мне не хотелось говорить об этом с Иоханом: я боялся, как бы такой разговор не навел его на мысль самому обратиться к графу Сиверсу. Боже, да это было бы вполне естественно, ведь в Раквере он был рукой Сиверса. Но я уже необратимо проникся мыслью, что именно я должен с помощью Сиверса спасти город…
Однако избежать разговора о спасении Раквере мне не удалось. Иохан сам об этом заговорил:
— Ну, собрание, которое мы должны были провести после крещения, помните, мы в конце января провели. О том, когда нам выступать с прошением наших городских серых. Я старался их подтолкнуть. Но ведь в здешних краях главная мудрость в том, чтобы тянуть. Так что решили обождать до тех пор, пока город не получит ответ на свое послание императрице. А теперь он у нас, можно сказать, получен. Вы, должно быть, слышали?
— М-да, кое-что… А что вы теперь намереваетесь делать?
Я спросил это из вежливости, любопытства и страха, что услышу: «Теперь я намереваюсь пойти к графу Сиверсу и спасти город…»
Но он пробурчал:
— Что тут намереваться…
— Я думаю, что у вас есть влиятельные друзья? — спросил я, искушая самого себя.
— Да, есть, — ответил этот трактирщик, купец и тайный ратман, мой друг-приятель, похититель моей невесты и рогоносец, сын пийлуметсаского мельника, а в нужных случаях — отпрыск шведских родителей. — Есть, разумеется, — сказал он. — Но такого, кто ради нас обратился бы в высшие сферы, такого у меня нет.
— А все-таки, может?.. — искушал я и себя, и его.
— Нет. На прошлой неделе я сделал попытку, — объяснил Розенмарк — он только что упомянул, что на прошлой неделе ездил по делам в Нарву. — Из-за этой брехни с пожаром, который ваша госпожа выдумала, но мне сказали, чтобы я по этому поводу не беспокоился. Вы же про это слышали?
— Конечно, слышал, — согласился я, — в таком маленьком местечке, хочешь не хочешь, услышишь.
— Безусловно, — сказал трактирщик, как мне показалось, победоносно пряча усмешку, — обстоятельства выясняют. Ваша госпожа, если ей вздумается, может устраивать какой угодно тарарам, но припечатать мне пожар в трактире ей не удастся.
Иохану так приятно было это сознавать, что он забыл, о чем говорил.
Мне пришлось ему напомнить:
— Ну, а с городскими делами?
— А с городскими делами, то есть с решением коллегии, — наверно, вы слышали, — сделать уже совершенно ничего невозможно.
И тут я даже с некоторым презрением подумал (признаюсь, может быть, в нем была и доля зависти): значит, у тебя есть такой покровитель, которому достаточно шевельнуть пальцем, чтобы ты запустил красного петуха в здания госпожи Тизенхаузен, но такого, который по твоей просьбе предпринял бы серьезные шаги для защиты города, у тебя нет…
— А можно спросить: кто этот важный господин, с которым вы говорили?
Даже толком не могу сказать, откуда взялась у меня смелость для этого назойливого вопроса. Иохан скосил на меня взгляд и сказал:
— Спросить, конечно, можно. Почему же нет. Но пусть он останется неназванным. Понимаете, важные господа не любят, чтобы внизу размахивали их именами.
Итак, значит, это, видимо, безнадежное для Иохана поле боя для меня свободно.
Я оставил Иохану еще одно приветствие для Мааде, пожелал ей благополучных родов и ушел. Целую неделю я сидел за полночь у себя на чердаке и выстраивал в ряд аргументы, говорящие в пользу города и против юстиц-коллегии. Затем я постучал однажды утром к госпоже Гертруде. По правде говоря, я был взволнован не только принятым решением, мне вообще было тревожно. Потому что две или даже три последние недели она ни слова не говорила мне о своем поручении. Сперва была слишком занята расквартированием, потом — пожаром. И может случиться, что теперь она запретит мне задуманную поездку, а я уже безвозвратно вбил ее себе в голову. По существу, мне следовало бы спросить себя — зачем? Но я сказал:
— Я полагаю, милостивая государыня, пришло время, чтобы я, во исполнение вашего желания, побывал у графа Сиверса.
— Что, что, что?
Она сидела за своим секретером красного дерева с папильотками в почти седых волосах, — чтобы принять гувернера, не стоило думать о прическе, — и оторвала вытаращенные глаза от каких-то забрызганных чернилами бумаг.
— У кого?
Не знаю, то ли это старческая замедленность мысли, то ли рассеянность, то ли комедия. Во всяком случае, мне пришлось свои слова повторить, только тогда она вняла, теперь уже с полным воодушевлением и вполне конкретно:
— А-а-а… Значит, и вы уверены, что он велел поджечь мой трактир?
— Ммм… во всяком случае, это следовало бы выяснить.
Госпожа Тизенхаузен воскликнула:
— Хорошо! Поезжайте. Я знаю, он сейчас в своем так называемом Сиверсхофе. Скажите Фрейндлингу, что я велела дать вам лошадь. Вот, возьмите, — она вынула из ящика четыре полуимпериала и положила их мне на ладонь. — Нет, стойте, столько понадобилось бы на дорогу до Петербурга, до Сиверсхофа вы так много не истратите. — И взяла два обратно.
Я сделал соответствующий поклон и был уже у двери, когда она сказала:
— Но послушайте, как вы вообще надеетесь что-нибудь от него узнать?! Он собаку съел на придворных интригах. Как вы думаете подобраться к нему? В сущности, это безнадежная затея.
— Я думаю, милостивая государыня, что есть один способ. Сейчас, когда городу стало известно, что юстиц-коллегия приняла благоприятное для вас и неблагоприятное для города решение…
— Наконец-то! — выспренно воскликнула госпожа.
— …и когда мы знаем, что Рихман пытался завербовать господина Сиверса, чтобы тот помог жителям города…
— Я знаю! Я знаю! — крикнула госпожа. — Этот старый дурень, то есть Рихман, меня ничем не удивит!
— Чтобы все было ясно и правдиво, обращусь к господину Сиверсу, — продолжал я, — как воспитатель молодых господ Альбедиллов, пользующийся доверием горожан. Я явлюсь к нему как посланный ими, ну, скажем, многими из них. Я попрошу от их имени оказать городу поддержку в сенате против вас. — Я увидел, с каким замкнутым выражением лица она взглянула на меня, и быстро заговорил дальше: — Разумеется, господин Сиверс не сенатор. Он может поддержать город против вас только одним путем — убедить некоторых господ из третьего департамента. Об этом я его и попрошу. Он же раквереский человек. Я ведь могу знать, что он, так сказать, сын фон Сиверса, вашего бывшего раквереского инспектора. И с Раквереской мызой, и с городом Раквере так или иначе связано его детство и молодость. Мыза, как я понимаю, сейчас почему-то для него как бы ад его юности. Значит, город тем более должен казаться ему раем. И я полагаю, если мне Удастся достаточно убедительно ему об этом напомнить и если я попрошу его от имени города, от имени того самого города, в интересах которого он тридцать лет досаждает вам, — то может случиться, что для меня слегка приоткроется его дверь. Настолько, что он как-нибудь выдаст себя.
— Вы совершенно фантастический человек. — Госпожа смотрела на меня в лорнет. — А если он в самом деле начнет по вашей просьбе интриговать в сенате против решения юстиц-коллегии — что же мы тогда будем делать?
— Этого не следует опасаться, милостивая государыня. Если он не стал этого делать по просьбе Рихмана, то уж по моей просьбе тем более, даже речи быть не может.
— Да. В этом вы совершенно правы. — Она немного подумала, но, очевидно, ничего существенного не вспомнила, — Итак, отправляйтесь. Когда вернетесь? Дня через четыре, ну пять?
— В идеальном случае. Но если меня сразу не примут или если со мной пожелают несколько раз говорить, уйдет по меньшей мере неделя.
— Хорошо. Когда вернетесь, придете доложить.
Я поклонился и опять уже совсем почти вышел, когда она спросила:
— Однако где вы эти дни будете для мальчиков? Да и вообще, у нас должно быть согласованное объяснение.
Вынужден признать, что при грубом, своекорыстном образе мыслей ее конспиративная осторожность была просто удивительной.
Я сказал:
— Вы посылаете меня, ну, скажем, в Нарву. Вам известно, что я могу найти там подходящего учителя французского языка для молодых господ.
— Ха-ха-ха-ха. Что же еще остается бедной старой женщине, как не делать того, что ей приказывают…
Я отвесил госпоже третий поклон и пятясь вышел из комнаты.
Я сказал мальчикам, что в ближайшие дни уроков не будет, потому что я уезжаю в Нарву, искать для них учителя французского языка. Густав, словоохотливый пентюх, велел мне быть начеку, чтобы не посадить им на шею какую-нибудь требовательную и надоедную кикимору (это означало — не вези ее в Раквере показывать бабушке, чтобы та сама оценила и наняла), потому что с них и одной довольно. На что в большей мере ребенок и большой дуралей Бертрам взвизгнул: «Неправда, мадемуазель Фредерици совсем не кикимора, она славная тетя!» (мадемуазель Фредерици — месяц тому назад нанятая учительница музыки). А Густав подмигнул мне сквозь рыжие ресницы зеленоватым глазом и насмешливо сказал: «С меня все-таки достаточно и одной!..» Так что мне только оставалось сделать вид, будто я не понимаю его бесстыжего намека на бабушку, и закрыть за собою дверь классной комнаты.
Я заказал Фрейндлингу лошадь. Приказ госпожи — через полчаса конюх должен был привести оседланную лошадь. Сунул нужные записи в нагрудный карман и мельком подумал: что произойдет, если госпожа прикажет задержать меня в воротах мызы и обыскать, и просмотрит обнаруженные у меня бумаги… Потом позвал к себе наверх Тийо, чтобы она принесла мне чистую рубашку, которую я просил прогладить. Когда она положила отглаженную рубашку на мою кровать, я снял с себя ту, что была на мне (господи, эта свеженькая, улыбчивая девочка и я, между нами за последние месяцы случалось и больше, чем смена рубашки друг у друга на глазах!), надел чистую и спросил, только для того, чтобы избежать в эти минуты интимной близости:
— Ну, Тийо, какие новости?
И она ответила, конечно же без заднего умысла и ничего не подозревая:
— Да никаких, кроме того, что жена Розенмарка, сапожникова Мааде, сегодня ночью родила мальчика…
Спустя полчаса, проскакав через мост на улице Рыцарей и мимо последних домов города, я выехал на Нарвскую дорогу. Оказавшись один на пустынной глухой дороге под нависшей до самой земли синей грозовой тучей, вставшей со стороны Ваэкюльских лесов, я подумал: возможно, вот тут я и усомнился бы в своем начинании, на котором могу сломать шею; возможно (хотя все же вряд ли), я испуганно отпрянул бы, представив себе, как послезавтра к вечеру буду стоять среди чужого и враждебного великолепия под досадливым и недоверчивым взглядом совершенно чужого старика, этого лакея и его сиятельства, и мне придется начать опасный и безнадежный разговор… Может быть, я все-таки повернул бы обратно, если бы мне не казалось, если бы я не был уверен, что услышанная мною в минуту отъезда новость должна быть и была знаком судьбы.
До вечера я скакал на взятой у Фрейндлинга сивой кобыле на северо-восток по лужам колеистой дороги, по песку и глине, среди все реже встречавшихся полей и все гуще становившихся лесов, сквозь потоки ливня и порывы грозы, которые я пережидал под кустами, пока не выехал к знаменитой Падаской долине. За мостом через маленькую каменистую речку Пада, на восточном склоне долины, напротив высокого холма, который, как говорят в народе, был древним городским валом, стоял у дороги трактир Падаской мызы. Я свернул к нему, попросил напоить лошадь и дать ей торбу овса. Поел и сам. И так как дождь совсем разошелся, я там остался. Может быть, даже не только из-за погоды, потому что и под более сильным дождем я, случалось, спешил к желаемой цели; в сущности, остановился я, должно быть, и потому, что дождь послужил для меня предлогом на несколько часов отсрочить мою чреватую сломанной шеей затею. Итак, я остался ночевать в падаском трактире на чистой половине в обществе едущего в Петербург какого-то подмастерья серебряных дел. Из-за его храпа я скверно спал, поэтому мне удалось уйти до того, как он проснулся, чтобы ехать одному. Хотелось избежать болтовни с незнакомым спутником. И для того, чтобы еще раз продумать свою задачу, и для того, чтобы лучше увидеть и запомнить отрезок пути, который мне в тот день предстоял и о котором я был наслышан. Но сосредоточиться на предстоявшей встрече с Сиверсом мне никак не удавалось. Порывистый ветер с пестревшего облаками синего неба хлестал меня по лицу и разгонял мысли, а темные еловые и сосновые леса, перемежавшиеся пастбищами и зелеными заплатами полей вокруг редких серых деревень, и чередующиеся солнечный свет и тени были слишком изменчивы и подвижны, чтобы я мог сосредоточиться.
Верст через десять после Люгануской церкви дорога сместилась на самый край плитняковой равнины и местами шла так близко от него, что мерцающая под утренним ветром сине-серая равнина моря слева была видна до самого горизонта. Этот простор развеял мою тревогу, и граф Сиверс, и город Раквере показались мне незначительными и далекими. Позавтракав в онтикаском трактире и выпив кружку пива, я отправился дальше и незаметно для себя оказался на том месте, о котором знал по рассказам пыдруских ямщиков в раквереском трактире.
Придорожные кусты и кроны деревьев, растущих на склоне под уступом, вдруг исчезли, и предо мной распахнулась необозримая морская ширь. До края берегового уступа и низвергающейся за ним пустоты, глубиной в несколько десятков саженей, оставалось не больше трех шагов. Каменные столбики по краю обрыва, высотой в локоть и большей частью покосившиеся, не могли служить защитой. Они стояли так редко, что в промежутках между ними могли проехать и свалиться в пропасть две кареты рядом. И лошадь почувствовала угрозу высоты. Когда я остановил ее между столбиками, чтобы спешиться, она всхрапнула и отпрянула. И хотя я физически ощутил страх высоты, я не смог преодолеть соблазна и не подойти к самому краю обрыва. Я шагнул за ближайший столбик и заглянул вниз. Полосы прибрежного гравия в этом месте совсем не было. Или, по крайней мере, отсюда, сверху, ее не было видно. Под крутым отвесом на глубине двадцати саженей разверзлось сине-серое пенящееся море. Плитняковая скала, на которой я стоял, висела над пустотой, значит, и дорога, которая шла в пяти-шести шагах от ее края, должна была — по крайней мере, местами и, во всяком случае, здесь — проходить над пустотой. Примерно в ста шагах впереди край плитнякового утеса вместе с дорогой на десяток шагов отступал от моря, а дальше снова нависал над ним. Глубоко внизу, в горловине этого провала, белела полоса пены набегавших на гальку волн и — наполовину в море, наполовину на росших на берегу, теперь искореженных деревьях — лежала огромная отломившаяся от скалы глыба, величиной с небольшую церковь. Отломившаяся не бог весть в какие незапамятные времена, не при жизни тех первобытных животных, жилищами которых источен этот камень, а столь недавно, что немногие каменные столбики, отмечавшие наверху дорогу, были отчетливо видны на зеленоватой спине вздыбленной плитняковой громады и выступавшие из-под обвала сломанные деревья, потемневшие и голые, все еще давали ростки.
Борясь с боязнью высоты, я стоял на краю обрыва. Я закрыл глаза, чтобы освободиться от странного опустошающего чувства, и понял, что, хотя закрытые глаза помогали мне справиться с собой, все же надежнее открытыми глазами смотреть в глубину. Когда я шел обратно к лошади, у меня слегка дрожали колени, я сел в седло и поехал дальше. Еще девять или десять верст. Дорога по-прежнему шла по самому краю скалы, справа — покосы, или клочки каменистых полей маленькой деревни Валасте, или лес, слева — до самого горизонта — море и местами, в нескольких шагах левее колеи, — обрыв. Только кое-где внизу на уступах скалы росли деревья, так что вершины елей и берез тянулись рядом с дорогой и создавали мимолетное обманчивое чувство защищенности.
Я думал: непонятно, почему эта дорога — большой почтовый тракт между Нарвой и Петербургом — сдвинута здесь так опасно к самому северному берегу?! Я слышал, что путешественники его боятся, а ямщики, выходя из онтикаского трактира и отправляясь в путь, крестятся… Была бы это только моя дорога к графу Сиверсу, все встало бы на свои места. Да, в этом смысле внешняя и внутренняя сущность дороги на редкость совпали бы. Если бы дерзко приблизиться к краю, гибель была бы неминуемой. А уж лошадь точно бы понесла. И хотя обвалу не обязательно случиться в то время, когда я перескакиваю на кобыле госпожи Тизенхаузен трещины, поджидающие в недрах скалы, но где-то там они дожидаются своего часа, так что, кто знает…
Наконец дорога отступила от берега в глубь густого леса и заставила меня сойти с коня. Потому что спуск в долину Святой реки и впрямь был не менее крут, чем в рассказах за пивной кружкой в Раквере.
Вниз я повел лошадь под уздцы почти поперек дороги по ускользающему из-под ног гравию и прошел рядом с нею через замшелый каменный мост, под которым бурлила рвущаяся на свободу в море стремительная река, пенящаяся от быстроты и черная от высившегося по берегам густого елового леса. И только когда на восточном склоне долины я опять вскочил в седло и поехал дальше, я понял, что слышанные в Раквере рассказы про бесчинствовавших некогда здесь разбойников — разумеется, не во времена нашей просвещенной императрицы Екатерины, а когда-то давно, — как это ни нелепо, столь глубоко засели в моем подспудном сознании и так давили на него, что, когда долина осталась позади, несмотря на всю шаткость моей затеи, я стал насвистывать.
Короче: я заночевал в конъюском трактире, на следующее утро проехал еще добрый отрезок пути опять почти по самому краю обрыва, но уже не столь опасному для жизни, потом, вместе с дорогой, повернул на юго-восток, потом — на юг и в полдень доехал до дверей Вайвараского пастората, напоминавшего скорее хижину, чем дом или мызу, привязал лошадь, вошел и воскликнул:
— Здравствуй, Габриэль!
Да, я все же не намеревался предстать перед господином Сиверсом с теми односторонними сведениями, какие у меня были. Вдобавок к имеющимся у меня аргументам города мне хотелось получить еще сведения о самом господине Сиверсе. И уж Габриэль-то мог мне их дать! Мой сотоварищ по корпорации, Габриэль Кемпе, на самом деле парень из Хямемаа, веселый, сообразительный, а иногда даже острый на язык. Волею судьбы — третий год пастор в Вайвара.
— Беренд?! Servus![35] Вот это неожиданность. Как ты попал сюда, к черту на кулички? Что тебя привело?
Через минуту мы сидели в низкой рабочей комнате пасторского домика, за столом, с которого маленький проворный хозяин локтем сдвинул в сторону свои бумаги. Его славная молоденькая жена, приветливая светловолосая госпожа Клара (она была откуда-то из-под Йыхви, дочь мызского инспектора, которую Габриэль сосватал год назад), поставила перед нами кружки с пивом, а сама пошла готовить обед. Я осмотрелся. Комната с низким потолком и бревенчатыми, выбеленными известью стенами. Некрашеный пол чисто вымыт. У окна письменный стол с выгоревшим зеленым сукном. Узенькая этажерка, на ней книги духовного содержания в черных переплетах. А на стене портрет скуластого вероучителя в дочиста выскобленной от мушиных следов раме. И скрипка. Правильно, в свободные часы Габриэль до одури пиликал на скрипке. Не только хоралы, не только чаконы и вальсы, но и этих, как их, — Щюцев, Бахов, Генделей.
— Ха-ха-ха-ха, ты смотришь, в какой лачуге, в каком захолустье я живу?
— Пастораты, конечно, бывают и получше и похуже этого, — ответил я сдержанно. Потому что его пасторский дом под соломенной крышей и с покосившимся потолком был, правда, убогий, но все же не из самых жалких.
— Конечно, конечно, — смеялся Габриэль, выставив черную бородку торчком на худом, загорелом лице, — если хорошо поискать, то в Эстляндии найдется церковь и победнее, чем моя Вайвараская.
— Наверняка. По крайней мере, каждая пятая беднее, — сказал я и взглянул сквозь иглистые листья стоящего на подоконнике алоэ в маленькое оконце рабочей комнаты. По другую сторону извилистой дороги, идущей к дому с севера, высился плоский травянистый холм, похожий на ушедшее в землю голое темя монаха посреди чащобы волос, ставшей ивовой порослью. По краю этой чащобы — покосившиеся кресты заросшего кладбища. На невысокой вершине холма деревянная церковь с приземистой башней, не такая уж обветшалая, но достаточно поблекшая.
— Ну что ж, — сказал Габриэль, — после обеда сходи в церковь. Тогда увидишь ее изнутри. Не такая уж она и неказистая. В алтаре картина, нарисованная Цирулли. Христос в Гефсиманском саду. Слыхал ты это имя — Цирулли? Нет? Будто бы известный художник. Господин Сиверс — это наш вайвараский граф — прислал его в прошлом году сюда в церковь писать и заплатил за картину пятьсот рублей. Ну да, а меня здесь все-таки надули.
— Как же это?
— Ах, знаешь, уповать, может, стоит на господа бога, может быть, еще на самого себя, а кто на важных господ надеется, тот просто дурень. Этот господин Сиверс обещал выстроить здесь лучшую в Вирумаа церковь! Будто бы план был уже готов. Краеугольный камень чуть что не заложен. А когда меня уже инординировали, выяснилось, что одна болтовня. Вместо этого он строит себе новый господский дом, разбивает леший его знает какой парк и вколачивает в него стоимость трех церквей. Ну, да ладно. Поговорим лучше о тебе. Я спросил — что тебя сюда привело? А ты не ответил. Это ты умел еще в Йене…
Я сказал:
— Запомни, все, что я буду говорить, сказано тебе sub rosa![36] — И рассказал о своем деле. А закончил я словами: — Тебя, Габриэль, я прошу теперь только об одном. Расскажи мне, какой, по-твоему, человек этот Сиверс. Что он любит? Что ненавидит? В чем он силен и какие у него слабости? Все, что могло бы способствовать приближению к нему.
По лицу Габриэля я видел, что он охотно готов обстоятельно мне ответить. Но только он открыл рот, как госпожа Клара пригласила нас к столу. Мы обедали за овальным столом в комнате тоже низкой, но значительно более просторной. Подан был суп из щавеля и копченое мясо с жареной овсяной кашей. На десерт — простокваша, которую каждый по желанию мог посыпать сахаром. За едой мы вели обычную светскую беседу. Я спросил, продолжает ли Габриэль, как прежде, музицировать, на что молодая женщина сразу ответила: «О да!» И не только на скрипке, но и на клавесине, который был у них где-то в другой комнате.
Я сделал хозяйке подобающие комплименты за вкусную еду, похвалил уютную комнату, после чего мы с Габриэлем вдвоем отправились в церковь. Сумерки маленькой, некрашеной внутри церковки пронизывали падающие из окон столбы света, и пахла она старым деревом, согретым на солнце. Войдя, Габриэль запер дверь на ключ. Мы сели рядом на узкую скамейку направо от алтаря, и я стал разглядывать алтарную картину неизвестного мне Цирулли. Странно оцепенелый, по-моему, Христос забавно преклонил колена на острых скалах, и тут же в кустах, раскинув ноги и руки, будто они пали в бою, спали апостолы.
Мне казалось, что место для ответа на мои вопросы было не совсем подходящим. Однако Габриэль отнесся к этому, по-видимому, не с профессиональной торжественностью, а с профессиональной повседневностью. Он рассказывал с жаром, но вполголоса:
— Хм. Мне известно — да это и все знают, — что господин Сиверс слишком низкого рода для подобного ему вельможи. Но все же — дворянин. А вот что он сын раквереского крепостного крестьянина — это для меня новость. Однако для тебя, по правде говоря, я особой выгоды в этом не усматриваю. Не замечал я, чтобы он поддерживал крестьян или свободных ремесленников. Крестьянское житье-бытье на мызах господина Сиверса — в Вайвара, Лаагна, Сатсо, Мустъйыэ, которыми он здесь, в Вирумаа, владеет и которые подарила ему прежняя государыня, — так вот, насколько мне известно, крестьяне живут там точно так же, как и повсюду. Этот господин Сиверс… — Габриэль вдруг задумался, потом сказал: — Впрочем, кто его знает…
— Ну, ну, — спросил я, — ты что-то вспомнил?
— Ну да, пожалуй, если смотреть на дело, зная про это обстоятельство…
— Что ты хочешь сказать?
— Да хотя бы Цирулли, который в прошлом году писал мне здесь этого Христа, — продолжал Габриэль, — это же, во всяком случае, не мазня, а художником сделано, правда ведь?
— Несомненно. — Я мог это сказать от чистого сердца, в той мере, в какой я в этом деле разбирался.
— Этот Цирулли, — продолжал Габриэль, — довольно своеобразный человек. Когда он закончил картину и получил от Сиверса деньги, то привез из Нарвы большую бутыль красного сухого вина в оплетке, и мы с ним пили, пока всю ее не усидели. Знаешь, какой он из себя — на шее красный шарф морского разбойника, черная с широкими полями шляпа и дорожная корзина, полная итальянских книг. А волосы и глаза чертовски светлые, лицо как у бондаря с Нарвского рынка. В точности. И по-немецки он говорил довольно скверно и как-то странно. И за бокалом вина я у него спросил: «Пожалуйста, мастер, что это за фамилия у вас такая — Цирулли? Кто вы? Не будь вы такой светлый, я бы подумал, что фамилия у вас цыганская». А он расхохотался и сказал: «Знаете, теперь, когда у меня Римская академия позади, я иной раз, чтобы подразнить людей, признаюсь в своем происхождении. Когда мне удалось через Петербург пробиться в Рим и я был на побегушках у одного живописца, итальянские парни спрашивали, кем я раньше работал, а я не умел ответить. Я ответил — цирульником. А они давай хохотать, аж на улице слышно было: что это за профессия такая цир-рул?! Я разозлился: черт вас возьми, ну брадобреем — и тут вспомнил, как это по-итальянски, и говорю: ну, barbiere! И они закудахтали: Barbiere Zirulli! Barbiere Zirulli! Так и осталось. А когда у меня стали получаться картины, про barbiere забыли. С тех пор я Цирулли, Беппо Цирулли. Когда-то я ведь был Пеэп, Саарикуский Пеэп из Ляэнамаа, с Паокюлаской мызы господина Мандерна. Вольная, выданная мне восемнадцать лет назад господином Мандерном, у меня и сейчас на дне корзины. На всякий случай».
Габриэль продолжал:
— А когда я спросил его, как же к нему относились, когда он дразнил свет своим происхождением, он сказал: «Знаете, господин пастор, по-всякому». И привел мне различные примеры. Он рассказывал, что иной раз даже польза была. «Да! Вот, например, кажется мне, что, узнав эту новость, господин Сиверс заплатил мне за вашу алтарную картину пятьсот рублей. А я спросил с него триста».
Я сказал:
— Да, это весьма любопытное обстоятельство…
— Только ты никаких надежд на это обстоятельство не возлагай, — сказал Габриэль, — пусть господин Сиверс в прошлом засранец и лакей и кто угодно, но сейчас он прежде всего господин. С причудами. Ну, в здешнем приходе среди дворянства многое говорят, кое-что и до меня доходит. Так что можно сказать: трудно ли привыкнуть быть господином, если несколько лет побудешь императором хотя бы в императрицыной постели. А нелепые причуды — чего же тут удивительного после того, как ему дали отставку. Ты спрашиваешь, что он любит. Затрудняюсь ответить. Власть, разумеется. И роскошь. Но не только. Вот, например: Елизавета подарила ему Вайвараскую мызу. Было это лет тридцать назад. Говорят, он приехал сюда, походил вокруг, но на этой прекрасной мызе не жил ни одного дня. Да-да. Говорят, что вместе со своим английским архитектором прожил неделю в вайвараском трактире. И тут же велел строить новое поместье на другом конце этих подаренных ему земель. В странном месте. На самой северной из этих Вайвараских гор. И с ним он нянчится по сей день: новый господский дом со службами — конюшни, каретники. Да ты сам увидишь. И парк не меньше адрамаа. Старые деревья, пересаженные с замерзшими глыбами земли зимой. Так что первое его любимое занятие — сорить деньгами ради своих прихотей. Что еще? Еще — если принять твой вариант его происхождения, то особенно интересно: он любит манипулировать Сиверсами. Понимаешь, одного возвышает, другого понижает. Он, конечно, из всех Сиверсов самый влиятельный. Непонятным образом — и при нашей новой императрице. Ведь обер-гофмаршалом и Général en chef он стал после восшествия на престол Екатерины. И его паясничание с Сиверсами, то есть с настоящими Сиверсами, тем более поучительно, чем меньше он сам — Сиверс. Ах, что он с ними делает? Ну, например, своего отца, то есть своего официального отца, он отправил из Петербурга куда-то в Лифляндию, управляющим мызой. Со своим так называемым братцем Иоахимом Иоханном поступил точно так же. А его сына Якоба подобрал, взял с собой в Петербург, выучил и сделал из него человека. Посланником где-то за границей, губернатором и прочее. И заметь: в прошлом году он выдал за Якоба свою дочь Элизабет. Значит, по документам Якоб — двоюродный брат своей жены. В церковных кругах, во всяком случае, по этому поводу пожимали плечами. Ну, в исключительных случаях дозволяется такой брак, а все-таки: разве ему не найти было для дочери другого мужа? Чтобы Элизабет могла выйти замуж — скажем прямо — без привкуса кровосмешения? В кулуарах синода я слышал: господин Карл будто бы на это заявил: такой проблемы ни для меня, ни для Элизабет не существует. Выходит, что и впрямь не существует. Если он раквереский деревенский парень. Да, еще ты спросил, что он ненавидит. Не знаю. При мне он не раз заявлял, что не терпит людей, которые мнят о себе больше, чем того стоят… Но это не так уж и оригинально. И еще я слышал от него, что он не любит лести, но это утверждают почти все господа, не так ли, хотя никто из них не запрещает своим людям подлизываться и лебезить… Какие у него слабости или в чем он силен? Знаешь, не так уж часто я с ним соприкасаюсь. Сила его должна быть в том, что он сумел с успехом пережить смену царствований. В то время как большая часть фаворитов Елизаветы была сметена. Может быть, это случайность, а может быть, и особая ловкость, что он попал в число тех немногих прежних людей, возвышением которых Екатерина показала свою терпимость et cetera. Очевидно, это его умение держаться подальше от горячих точек. Умение улыбаться. Вот именно. При дворе господин Сиверс слывет добрым дядей. Но при дворе эти слова означают, наверно, не столько доброту, сколько простодушие. И хитрец, который умеет там изображать простодушие, должен быть исключительно хитер. А слабости? Ха-ха-ха. Одна, по крайней мере, у него есть. Однажды он сам мне в ней признался. И происходит она, я полагаю, от необразованности. Ведь сколько-нибудь серьезного образования у него, по-видимому, нет. Да и не может быть, если твои слова о его происхождении соответствуют истине. А история с его слабостью такова: года два назад я ходил к нему просить клочок земли для кёстерской школы. Он упрямился, и я уже потерял надежду что-нибудь от него получить. И тогда, в заключение нашего разговора, морали ради и чтобы устыдить его, я процитировал какие-то стихи. Ну, вроде таких:
Ein Mann, der reich und mâchtig ist
und glaubt an Gott, ist, wie ihr wisst,
dabei erst dann ein wirklich Christ,
wenn er aus was sein Eigen ist
aucb armen Kindern Gaben misst…[37]
или нечто подобное. И знаешь, он вдруг встал — я тоже поднялся, подумав, что сейчас он выгонит меня вон, — а он усадил меня обратно и спросил: «Послушайте, вы сами сколотили эти слова?» А я и по сей день не знаю, взял я их из какого-то календаря или они у меня самого выстроились в ряд, как другой раз с человеком случается, — помнишь, мы с тобой в Йене иногда полвечера говорили рифмами. Но когда господин Сиверс спросил меня об этом с каким-то чудным оживлением, я будто почувствовал, что ответить следует «да». И я ответил: «С божьей помощью, господин граф…» Он рассмеялся и сказал: «Знаете, тот, кто умеет так рифмовать, что слова сохраняют смысл и ты понимаешь, что они значат, тот умеет ходить по воде! Такого человека нельзя отсылать с пустыми руками. Берите участок и стройте свою кёстерскую школу!»
— А что ты знаешь о его жене? — спросил я.
— О его жене Бенедикте? Да ничего особенного. С виду приятная, любезная женщина. Урожденная Крузе. И, кажется, даже не «фон Крузе». Дочь какого-то придворного садовника. Будто бы, пока Елизавета крутила любовь с ее мужем, жила где-то под Петербургом, на мызе у моря, и воспитывала детей. Их у них шесть или семь живых и несколько умерло в младенчестве. Но в последние годы госпожа показывается и в Вайвара. Сейчас, правда, ее здесь будто бы нет.
— Других наставлений ты мне дать с собой не можешь?
— Не приходит ничего в голову…
— Однако одну услугу тебе придется мне оказать.
— Да? Если только это в моих возможностях. Какую же?
— Ты должен пойти к графу, лучше всего сейчас же, сразу. И выговорить для меня на завтра возможность попасть к нему.
Мы вышли из церкви, он запер дверь на замок, и мы направились обратно в пасторат. Там он оставил меня поболтать с госпожой Кларой и полистать его немногочисленные книги, а сам отправился на мызу. Часов в семь он вернулся. Да, графа Габриэль застал. И Габриэлю удалось выполнить мою просьбу.
— Он ждет тебя завтра в семь часов утра.
— В семь? Почему в такое время?
Габриэль усмехнулся. Еще с йенских дней я знал, что он деликатный и в то же время наблюдательный парень. Он сказал:
— У каждого свои странности. И где-то у каждой странности своя причина. Думаю, что нет смысла в таких случаях спрашивать почему. Примиримся с тем, что он, как я сказал, господин с причудами.
— Но это все-таки очень странно — в семь часов утра?
— А ты сам, — усмехнулся Габриэль и отведал вина, которое сервировала для нас госпожа Клара, — вот смотрю на тебя — с каким поистине странным жаром занимаешься ракверескими делами. Будто ты адвокат города. Или они тебе за это много платят. И не только. Будто ты исконный житель Раквере и защищаешь свое честное имя и права своих детей. А на самом деле — ни то, ни другое, ни третье, насколько я знаю. Так что лучше уж я не буду спрашивать, почему ты так усердствуешь. Все равно ты ответил бы: во имя справедливости. А что это говорит?
Было немного больше шести часов, когда я выехал из пастората в Сиверсхоф.
Мелкие кустарники по краям маленьких, как заплаты, полей церковной мызы серыми полосками проступали сквозь слоистый молочно-белый, по утреннему густой туман. Потом черный еловый лес разрезал туман пополам, но за лесом, с северной его стороны, над полями Сиверсхофа, он снова пластался, будто белое озеро. Впереди из него поднимались Вайвараские горы. «Варварские» по-местному, сказал Габриэль. Из трех возвышенностей, из трех для этой равнины неожиданно высоких синих лесистых бугров, получился остров, окруженный массой тумана, будто белым озером, сквозь которое просвечивала зелень.
По самую грудь в этом озере молочной мглы я приближался к горам, и чем ближе я подъезжал, тем различимее становились строения на восточной горе. Потом дорога свернула в долину между западной и средней горами и подошла к поднимающимся склонам и растущему на них лесу так близко, что я воочию увидел: одно из утверждений Габриэля подтверждается — эта сочная темная чаща, что покрывала три горы, и в самом деле была не природным лесом, а насаженным парком. Ели, липы, березы, клены, черная ольха — по пять-шесть деревьев купами, будто громадные букеты. Вскоре дорога, огибая вершину средней горы, свернула на восток, поднялась над туманом и между десятисаженными елями и липами пошла к восточной горе. Еще на десять саженей выше, на середине южного склона восточной горы, в темно-зеленом обрамлении парка, стоял господский дом, а перед ним белела песчаная площадка. В том месте, где в нее вливалась подъездная дорога, высилось некое напоминающее триумфальную арку сооружение из выструганных досок, на котором была натянута голубая с золотой надписью шелковая лента в фут или полтора шириной. Утренний ветерок, весьма ощутимый здесь на горе, раскачивал ее концы:…at Zorndorf! Vivat Kunersdorf! Vivat F-r!
Цорндорф и Куннеродорф — названия эти были мне, разумеется, знакомы. Знакомы потому, что первое означало сражение, закончившееся большой победой русского оружия, а второе и пруссаки и русские считали своей победой. Сражение из недавней большой русско-австрийско-прусской войны, которое начиналось бы на «Ф», я вспомнить не мог. И воинственность этой триумфальной арки заставила меня внутренне усмехнуться. Ибо, насколько мне известно, господин Сиверс как воин в счет не шел. Под Цорндорфом и Куннерсдорфом он все-таки, кажется, находился. Но, судя по ироническому покашливанию Рихмана, не для того, чтобы командовать войсками или участвовать в серьезных военных действиях, а для того, чтобы верная императрица имела возможность повысить до генерал-лейтенанта своего отвергнутого возлюбленного. Однако у меня не было времени долго пожимать плечами по этому поводу. И помимо того, все это было слишком обычно, чтобы думающему человеку вообще стоило пожимать плечами.
По другую сторону площадки стоял господский дом. От множества застекленных окон отливающий голубизной деревянный коричневый дом с какими-то террасами и башнями. Однако более скромный, чем я ожидал, судя по рассказам.
Я остановил лошадь у главного подъезда и спешился. Прежде чем я успел осмотреться, нет ли где-нибудь людей, с лестницы мне навстречу поспешили два человека. Бритый и лощеный конюх взял мою лошадь под уздцы и увел. Одетый в зеленый сюртук камердинер с седыми бакенбардами с королевским достоинством спросил:
— Господин Беренд Фальк?
Я кивнул.
— Граф ожидает господина, — он вытащил из кармана часы на толстой цепочке, — да, через семь минут. Прошу.
Но он не повернулся и не пошел передо мной вверх по главной лестнице или вовнутрь дома. Он свернул направо, оглянулся, следую ли я за ним, и направился в парк. Следом за слугой я шел по до щепетильности ровно проложенным песчаным дорожкам, мимо двух-трех зеленых садовых скамеек и мимо маленького, выложенного камнем бассейна, куда из вделанной в склон медной трубки через лягушачий рот струилась вода. Дорога ощутимо пошла в гору и подвела нас к широкой лестнице из известняковых плит. Мы поднимались на вершину парковой горы между тенистыми дубами, светлыми липами и темными елями по все более крутой лестнице. На открытой вершине холма стоял маленький, может быть трех-четырехкомнатный, павильон на каменных колоннах в рост человека, вокруг шла веранда шириной в сажень. Вслед за слугой я поднялся по ступеням. На веранде он сделал мне знак подождать и вошел внутрь павильона. А я стал осматриваться.
Я стоял на уровне вершин парковых деревьев. На юге, по другую сторону расчлененного желтоватой сетью извилистых тропинок лесопарка и хозяйственных строений у его подножия, за белой лентой верховой дорожки, петлей охватывающей все три горы, белело поглотившее поля туманное марево, а дальше чернели, теряя по мере удаления к горизонту резкость. Ухеконнаский и Мустъйыэский леса. На западе между лесами зеленели клочки полей деревень, прилегающих к дороге на Таллин. На востоке — да это, пожалуй, парвские башни, что угадываются над лесами среди изменчивых облаков. Вид на север заслонял павильон, но я догадался — там должен быть вид на море. Тут вернулся камердинер с карманными часами в руке и произнес:
— Господин граф ожидают.
Я только успел подумать: «Какой царственный этикет в столь ранний час…» Но того, как примет меня господин Сиверс, я даже не пытался себе представить. Слишком много было возможностей: в каком-нибудь кабинете здесь же, в этом аистовом гнезде на петушиных лапах, за столом, или в кресле, или из-за раннего часа (или из-за подагры) лежа на канапе, вытянув на табурет ногу с распухшими пальцами, бог его знает…
Слуга с бакенбардами открыл передо мной дверь с веранды в дом и притворил ее, когда я вошел.
Я оказался в небольшом белом отштукатуренном помещении. В первую минуту я не понял, что это за помещение. Высокий, худощавый, но ширококостный мужчина, весь в белом и даже в белом колпаке, что-то делал, стоя у стола. На маленьком столике стоял кубообразной формы коричневый ящик высотой с пядь и с рукояткой сбоку. Мужчина вращал рукоятку и смотрел на меня из-под белого колпака и седых бровей вызывающим и оценивающим взглядом. Я поклонился и, кланяясь, увидел, что белая одежда доходила ему до половины ноги. Тут я понял, что на нем поварской колпак и поварской фартук, и помещение, где я находился, — маленькая кухня с топящейся плитой, и что, возможно, меня хотят здесь одурачить, а ящик, как я догадался не по скрипу от вращения ручки, а по идущему оттуда запаху, кофейная мельница.
И уж не знаю, благодаря чему: то ли опыту грубоватых розыгрышей в те времена, когда я был буршем, то ли решению изображать недогадливого, если ничего лучшего в голову не придет, — но с удивлением я справился. Я сказал:
— Господин граф, мой друг и мой йенский комилитон[38] пастор Кемпе…
— Да-да, — сказал граф, — прежде всего попьем кофе.
Он кончил молоть. Выдвинул из мельницы ящичек, высыпал размолотый кофе в кофейник красной меди и залил его кипящей водой из бело-синего чайника, кажется севрского фарфора. Потом взял из какой-то баночки серебряной ложкой немножко белого порошка, лизнул его, скривил рот, спрятал язык и всыпал порошок (конечно же это была соль!) в медный кофейник с дымящимся кофе. Его узкое, красноватое, дочиста выбритое лицо свидетельствовало о полной сосредоточенности. Пока он вдруг не скользнул по мне озорным взглядом старческих глаз, по-юношески голубых.
— Что вы смотрите? Разве вы не слышали, что при дворе великой княгини Елизаветы я начал с должности кофешенка? А знаете, что позже, когда я стал уже камер-лакеем, и мне случалось присутствовать при сервировке кофе, и кто-нибудь напоминал мне о моей первой должности, — знаете, что я делал? Не знаете? За его спиной добавлял в кофе касторки! Чтобы он наложил в штаны, прежде чем добежит до сортира. И кое с кем так и случалось. В старом дворце великой княгини на Марсовом поле до сортиров было далеко. Однако позже я стал себя спрашивать: к чему графу Сиверсу отказываться от услуг царского кофешенка, если у пего есть такая простая, естественная возможность воспользоваться услугами этого господина?! Вы видите причину? Не видите? Я тоже.
На поднос с изображением китайского дракона он поставил кофейник, два прозрачных блюдца и такие же к ним чашки, ложки и сахарницу, несколько театрально поднял поднос на растопыренные пальцы левой руки и кивком указал мне, чтобы я вышел из кухни впереди него. Я вошел в небольшой зал или, скажем, просторный салон. С низким потолком, но светлое помещение, дощатые стены выкрашены белой краской, передняя стена от пола до потолка стеклянная. Оттуда открывался такой вид, что оставалось только ахнуть. Казалось, что летишь над парком, над вершинами деревьев. Двухверстной ширины полоса лесов и полей простиралась до самого моря под обрывом. Белый песчаный берег четко отделял зеленую землю от сине-серой воды, далекой дугой он поворачивал на северо-восток к ингерманландской Колкапяэ. А глубоко внизу и далеко впереди сине-серое море и совершенно такое же небо так сливались, что непривычному человеку при виде этого невольно становилось не по себе.
Граф прошел по зеленому персидскому ковру к маленькому диванному столику, поставил на него поднос, указал мне место на диване и позвонил в стоявший на столе колокольчик. Камердинер сразу же вошел с перекинутым через руку легким кремовым домашним сюртуком из чесучи. Граф отдал ему белый поварской колпак и фартук и с его помощью надел сюртук. Несомненно, ежедневная молчаливая церемония. Слуга вышел, и граф сам налил кофе в чашки. Потом сел к столу на низкое кресло (кстати, никаких следов подагрических недомоганий я в его движениях не заметил), взял в руку чашку и, дуя на кофе, спросил:
— Итак, кто же вас посылает: город Раквере или моя приятельница, госпожа Тизенхаузен?
Должен признаться, что, мысленно разыгрывая нашу встречу, я себе такой вопрос представлял. И взвешивал, как бы я на него ответил. Но так и не пришел к какому-нибудь выводу. Потому что занимался им действительно только играючи. Перед тем как Габриэлю идти к графу добиваться для меня свидания, я наставлял его: скажи о нашем давнем знакомстве и между прочим упомяни, что я в Раквере гувернер при внуках госпожи Тизенхаузен. Я знаю, что у графа с нею какие-то старые нелады, но мне не хотелось бы, чтобы граф не знал или узнал позже, у кого я служу. Но упомяни об этом вскользь. А потом расскажи ему об ужасной несправедливости, творимой над городом Раквере.
Теперь этот вопрос был мне задан: госпожа или город? Он висел в воздухе над зеленым ковром под маленькой люстрой и стер на нет прекрасный морской вид, и мне надлежало ответить… А я не мог — я же не мог перед этим чужим и опасным стариком ринуться в пропасть доверия и выложить ему, какое у меня к нему дело и что я на самом деле о нем самом знаю… Итак, что же мне оставалось? Медлить. Оттягивать время. Быть неопределенным. Но оставить по возможности деловое впечатление. Я сказал:
— Если быть точным, то — ни госпожа Тизенхаузен, ни город.
— Вот как? Значит, если быть несколько менее точным, то — как она, так и город?
Ой-ой-ой! Он, должно быть, устрашающе проницательный старик…
— Сперва госпожа намеревалась послать меня к вам. Да-да. Но потом забыла об этом. За сложностями с расквартированием полка и пожаром. А у города… эта идея еще просто не возникла. Так что, в сущности, я приехал по собственному почину.
— И по какому поводу госпожа Тизенхаузен спер-в а собиралась вас послать?
— Она подозревает, что вы заставляете раквереских уличных мальчишек бросать ей в комнату жаб. Я должен был выяснить, правда ли это?
— Ммм. А на самом деле?
— На самом деле я приехал просить вас помочь городу. Пастор Кемпе уже говорил вам. О точке зрения юстиц-коллегии, которую сенат должен обсуждать.
Он поставил недопитую чашку кофе на стол и снова взглянул на меня:
— Почему вы думаете, что меня это интересует?
Черт бы его побрал, не мог же я ему сказать, что, прежде всего, это самый верный путь досадить госпоже Тизенхаузен. Кроме того, ведь ты же каритсаский парень, раквереский парень… Но я смог сказать только то, что сказал:
— Потому, господин граф, что решение юстиц-коллегии неправильно как с точки зрения морали, так и с точки зрения закона. И поэтому вы — как господин Рихман в Раквере меня заверил — единственная надежда города. Кроме того, о жизни таких больших людей, как вы, в народе всегда что-то известно. Даже если Плиний о них не писал. (Последняя фраза для того, чтобы усмешкой стереть нечаянное угодничество первой.) А старые раквересцы помнят вашего достопочтенного отца и вашего старшего брата, господина Иоахима, и его неприятности со старым господином Тизенхаузеном. И помнят вас самого, господин граф, молодым человеком, танцевавшим с ракверескими девицами… И некоторые из этих девиц это тоже помнят… Теперь они, конечно, уже достопочтенные матроны…
— Кто же это?
— Супруга сапожного мастера Симсона, госпожа Хеленэ, — я клиент ее мужа — сказала недавно: «Ой, я помню, все раквереские девушки были без ума от молодого господина Карла…» И она сказала еще — и в голосе у нее были слезы: «А сейчас если кто-нибудь еще может нам помочь, так это только граф Карл».
Старик опять поставил чашку:
— Послушайте, молодой Плиний — Плиний самый младший, ха-ха-ха, — и это все, что обо мне говорят в Раквере?
— Да. — Мое «да» было такое краткое, такое уверенное, что для внимательного уха могло означать как раз противоположное. Поэтому я быстро добавил: — Госпожа Тизенхаузен уже поит своих внуков шампанским — да-да, что, мол, наконец-то отвратительный, строптивый Раквере, благодаря решению юстиц-коллегии, все равно что у нее в руке.
— Хмм. Столь большая радость может повредить здоровью госпожи. Но что поделаешь. Видите ли, с этим делом следовало бы теперь поторопиться. А я не предполагаю в ближайшее время быть в Петербурге. Мне нужно было бы вызвать из Петербурга моего адвоката.
— Зачем, разрешите спросить?
— Ну, нам понадобились бы кое-какие юридические аргументы.
— Они есть у нас. — Я вынул из кармана свои записи, плоды труда семи или восьми ночей. — Пожалуйста. Не думаю, чтобы петербургские адвокаты могли составить это более убедительно. Не потому, что в сравнении со мной они плохие юристы, а потому, что я глубоко увяз в этом деле.
Граф взял в руки мои листки, посмотрел их, полистал, кое-где, наверно, даже почитал.
— …И вы полагаете, этого достаточно, чтобы обратить членов сената?
— Полагаю, что да.
Он продолжал просматривать написанное и медленно произнес:
— Вы весьма самоуверенны… И, как вы сами сказали, в этом деле увязли достаточно глубоко… А как зовут эту девицу? — Он опять взглянул мне в глаза.
— Я не понимаю…
На самом деле я понял, но мне хотелось подумать, как лучше ответить.
Но он, видимо, поверил, что я не понял:
— Ну, так ведь это такая работа, за которую петербургские адвокаты, те, которые с этим могут справиться, возьмут рублей полтораста. Что, можно думать, составит ваше годичное жалованье. И ведь у вас нет с городом договоренности, что в случае, если благодаря этому прошению город получит свой магистрат, они сделают вас магистратским синдиком? Так ведь?
— Нет.
— Ну, видите. Если такой труд проделан бесплатно и без надежды на вознаграждение, то за этим должен к т о — т о стоять. Кто? Обычно женщина. Бывает, что и бог. В его многочисленных проявлениях. Но на человека верующего вы не похожи. Вот я и спрашиваю: как зовут эту девушку?
Итак, он повторял вопрос, а я за это время молниеносно взвесил пришедшую в голову отчаянную мысль: может ли моя откровенность в этот момент испортить все дело? Если бы разоткровенничался, ничего не зная, ничего не подозревая о его связи с этими людьми? Выдал бы он меня Розенмарку, своему агенту?! Вряд ли. Потому что он не захочет подвергать опасности мужа своей сестры. И во-вторых, Розенмарка он может ценить только как свое орудие, едва ли больше, — если он рифмование считает божественным искусством… Но допустима ли моя откровенность с ним теперь, когда я знаю о его связи? А почему бы нет? Если моя откровенность может оказать решающее действие? Бог его знает, как на самом деле перемешались мои соображения, — во всяком случае, я ответил:
— Господин граф очень проницателен. Но, увы, это не девушка. Это молодая женщина.
Он победоносно посмотрел на меня. И я продолжал, хотя чувствовал, что мог бы этого и не делать:
— Это жена одного тамошнего купца…
Я сказал купца, мне показалось в тот миг, что сказать трактирщика было бы полным саморазоблачением. Может быть, мне хотелось сохранить путь к отступлению, и в то же время я подумал: этот старик, этот лжеграф с позолоченной чашкой в руке через Мааде привязал к себе Розенмарка! Если он узнает, то может попытаться в дальнейшем таким же путем связать меня. Когда это промелькнуло в моем сознании, я отказался от запасного пути к отступлению. Я сказал:
— Это дочь сапожного мастера Симсона, жену которого я упомянул…
Граф продолжал смотреть на меня. Ничто в его спокойном и немного отсутствующем лице не выдало удивления по поводу того, что напротив сидит поклонник его племянницы. Тридцатилетняя придворная выучка многого стоит! Взять хотя бы только одно это: умение внешне ничем не проявлять своего удивления… Я сказал тихо — но теперь уже намеренно, теперь уже подло, теперь уже в пику этой выучке и всему с ней связанному:
— Она — дочь простых родителей. Это правда. Но в ней есть что-то особенное. — Да, это так. А все же эти слова дались мне с трудом, должно быть потому, что я подумал: «А ты, лжеграф с золоченой чашкой, ты, с присущим тебе тщеславием, конечно же пытался объяснить себе свой успех и увидел причину только в господом данных тебе врожденных качествах, но, значит, они в некоторой мере и семейные…» Я сказал: — Это у нее, очевидно, от матери. Для этих проклятых кругов столь неожиданное естественное изящество… Господин граф понимает, разумеется, что она, то есть Магдалена, — для меня в какой-то мере символ города. Пусть она жена другого человека, но я не желаю, чтобы ею помыкали, чтобы над ней глумилась госпожа Тизенхаузен. Я хочу, чтобы у Магдалены были все законные человеческие права. У нее и у города. Тем более и о ней, и о городе можно сказать (и теперь уж совсем плутовато):
Wenn es die heilige Natur
beschlossen hat in ihrer Gute,
blüht schôner noch als auf der Flur,
in Sand und Gries und manchmal nur
auf kahlem Fels die liebste Blüte…[39]
Нет. Граф не вскочил от моих стихов на ноги. По правде говоря, я был даже несколько разочарован, что он этого не сделал. Но все же выпятил губы — кажется, от некоторого удивления — и смотрел на меня долго и задумчиво:
— Эти стихи — ваша собственная импровизация?
— Да, господин граф. В некоторые минуты мне это удается.
— Хм. Знаете что, оставьте мне эту вашу челобитную, или что у вас там. Кемпе вам в ночлеге не откажет. Походите здесь вокруг. Полюбуйтесь на природу этих краев. Осмотрите мой парк, Адовую гору с дырой, якобы в преисподнюю, вон там, слева, такая бездна каждому может быть интересна. И приходите сюда в пятницу утром. В семь часов. Я за это время подумаю над вашим раквереским вопросом.
Когда я спустился по каменной лестнице с холма, на котором стоял павильон, и по склону дошел до того места, откуда начинался парк, там уже стоял конюх с моей сивой кобылой.
Три дня, проведенные у Габриэля и его жены, под их гостеприимным кровом, к тому же при великолепной погоде, были сами по себе приятным отдыхом. Но бездеятельность и чередование надежды с безнадежностью не давали мне покоя. Но ведь совсем напрасно Сиверс не оставил бы меня здесь ждать. Или из тщеславия я придавал этому слишком большое значение?
В первый же день после обеда я позвал Габриэля осмотреть со мною вместе окрестности, и, как советовал граф, мы пошли к так называемой Адовой горе, неподалеку от мызы. Гора эта была нисколько не ниже Парковой, а может быть, даже более внушительных размеров, ее растительный покров составлял такой же лет двадцать назад созданный парк, но частично засаженный старыми деревьями. А на вершине холма, среди темных елей, зияла дыра: провал десять саженей в диаметре и такой же глубины, дышавший холодом, заросший папоротниками и плаунами, а на дне его чернела вода. Если бы в здешних краях были возможны вулканы, невысокие конусообразные вулканы на совсем ровной местности (какие, говорят, можно найти на берегу Черного моря, в землях, где живут турки), то все три Вайвараские горы могли бы некогда быть такими огнедышащими горами или, скажем, холмами, а эта Дыра Дьявола — маленьким кратером.
Вечером мы сидели втроем в столовой пастората — Габриэль, Клара и я, пили домашнее яблочное вино и сумерничали.
— Кратер? Почему кратер? — спросил Габриэль. — Если у нее, у этой дыры, все-таки более аристократическое происхождение!
— Какое же?
— Само название говорит. Это черный ход Нечистого. Прямой путь из здешнего мира в преисподнюю и обратно. Здесь каждый про это знает. Спроси любого крестьянина. Если он вообще захочет об этом говорить, то это и скажет. Между прочим, в консистории говорят, что мне надлежит бороться с этим суеверием. А самому мне кажется, что я все эти поверья должен собрать и сохранить. Поэтому я не делаю ни того, ни другого. Весьма для человека типичная ситуация. Вполне возможно, что предание еще более увлекательно. Ибо я знаю только следующее: лет двадцать пять или тридцать тому назад, когда господин Сиверс только что получил эти земли в подарок от императрицы, жил здесь в деревне Пимесик или Перьятс человек по имени Паап. А мызой от имени Сиверса правил некто Витман, Тинтман, Кинтман, точно не помню. Крайне скверный человек. Разумеется, крестьяне всех управителей считают скверными людьми. Но этот был особенно вредный. И с Паапом у него возникла особенно тяжелая распря. Такая серьезная, что Паап отправился в Петербург, жаловаться Сиверсу на его управителя. Крестьянину ничего не стоит прошагать из-за распри эти двести с лишним верст. Пришел Паап в Петербург и задумался, где ему в большом, чужом городе найти своего хозяина, как вдруг навстречу ему летит по улице большая черная карета, впереди вороные жеребцы, и останавливается рядом с ним. И сам господин Сиверс высовывает голову и кричит: «Здравствуй, Паап!» Паапу не остается ничего, как только сорвать с головы шапку и воскликнуть: «Низко кланяюсь, господин барон!» (господин Сиверс еще не был тогда бароном, — так вот, только Паап начал ему объяснять, а господин Сиверс уже все сам знает: «Знаю, знаю, знаю! Ты явился пожаловаться мне на Тинтмана. Что Тинтман свинья. Разумеется. Иди садись в карету! Поедем домой и наведем там порядок!» Господин Сиверс открывает дверцу и чуть ли не сам помогает Паапу залезть в карету, затем велит кучеру хлестнуть лошадей, а Паапу говорит: «Что он свинья — это и так ясно. Но то, что он тебя притесняет и по отношению к тебе свинья, это еще не самое большое свинство, потому что он ведь притесняет тебя в мою пользу, понимаешь. Но он такая большая свинья, что совершает свинство и по отношению ко мне! Он ворует у меня то, что в мою пользу выжимает из тебя! А вот этого я ему дарить не стану!»
И барин велит стегать лошадей, карета несется так, что колеса трещат и воют, и кажется, что это уже не езда, а в чистом виде полет. К тому времени стемнело, но они уже тут, над горами. Паап воскликнул: «Господин, мыза-то ведь уже позади осталась! А сейчас мы на Адовой горе!» Господин велит остановиться: «Ну и дурень! Не видишь, что мы сегодня в скоростной карете ехали! Это нам было нужно, чтобы Тинтман не успел от нас сбежать. Только в этой карете мы на мызу не поедем. На ней мы въедем через задние ворота! Ну, а сейчас марш домой!»
И когда Паап на дрожащих ногах стал уходить, он своими глазами видел, как господин со всей каретой, оставляя за собой огненные языки, въехал в Адскую дыру. А наутро крик стоит: Тинтман ночью, еще до петухов, повесился в своем доме. К счастью, этой же ночью приехал и господин Сиверс. Так что когда пастор Книпер — предшественник моего предшественника — не смог по понятным причинам сотворить над ним церковный обряд, то господин Сиверс сам похоронил своего управителя. Разумеется, не в освященной земле.
— Такие фантазии только спать не дают, больше ничего, — сказала госпожа Клара. — Налей нам лучше еще вина!
Я сказал:
— Это интересная история. Прежде всего она означает, что у крестьян, по-видимому, была возможность пойти в Петербург и пожаловаться господину Сиверсу на Тинтмана. А моралистическая ирония, содержащаяся в рассказе о малой и большой свинье, коль скоро она вложена в уста самого хозяина, так это же просто — извини меня — чертовски хорошо! — «Извини меня» я добавил потому, что каким бы свободомыслящим ни был Габриэль в студенческие годы, но сейчас он пастор, а по мнению пастора, Дьявольщина все же не может быть мерилом хорошего. Но он сказал:
— Ты только и знаешь, что интерпретируешь… — И, подлив нам вина, продолжал: — Я же считаю, что вся эта история означает только одно: господин Сиверс и есть дьявол. В одной из своих ипостасей. Крестьяне в это верят, и все тут. Мне они, разумеется, этого не рассказывают. Я только от иных ктиторов, да и то только после настойчивых расспросов, услышу в ответ: да, мол, когда-то такую глупость рассказывали… Но у меня есть здесь один паренек, очень даже шустрый, правда, не совсем в своем уме, паялауский Паавел, так вот, он мне все говорит. Как сам считает и что народ думает. И когда я высказал ему свое сомнение по поводу того, что господин Сиверс — дьявол, он выложил мне кучу великолепных аргументов…
— Ну зачем ты о разговорах этого помешанного бедняги… — хотела остановить мужа госпожа Клара, но я настоял:
— Ну-ну, какие же у него были аргументы?
— Ну хотя бы тот, — сказал Габриэль, усмехаясь, — что граф говорит на чистом эстонском языке. Паавел подмигнул мне и спросил: «Разве господин пастор слышал когда-нибудь, чтобы мызник умел так говорить на местном языке?! Конечно, нет. Это умеют только деревенские. И дьявол».
Когда на следующий день за обедом я спросил, что нового, спросил просто так, потому что какие же новости могут дойти до этого захолустного пастората, — Габриэль ответил:
— Кистер говорил мне сегодня утром, что вчера после тебя у господина Сиверса был еще гость. Господин граф Фермор.
— Фермор…
Сразу стало ясно, что слово на голубой ленте почетной арки, принятое мною за третье сражение, трансформируется в имя графа Фермора, и арка получила свое объяснение. Имя Фермора я, разумеется, когда-то слышал. Несколько лет назад его упоминали в связи с завоеванием и обратной сдачей Мемеля, Кёнигсберга и Восточной Пруссии. И если одни видели в носителе этого имени крупного военачальника, то другие обвиняли его в нерасторопности и неповоротливости. А некоторые немецкие купцы в Таллине (это я отчетливо вспомнил) объясняли, что русской армии только потому удалось справиться с пруссаками, что верховным командующим был назначен англичанин Фермор.
— Скажи, откуда взялся этот господин? И что ему надо здесь, в Вайвара?
— Знаешь, я, конечно, как и ты, слышал о графе Ферморе во время последней войны. Но больше я ничего не знаю, — сказал Габриэль, пожав плечами.
И тут выяснилось, что госпожа Клара, которая, казалось, интересуется только домоводством, в некотором отношении могла полностью заменить «Справочник элегантного света». И даже — дополнительный том, в существовании которого не было уверенности, но который многие, хоть за тройную плату, готовы были заказать в дополнение к основным.
— Как, ты не знаешь! Господин Фермор сын английского землемера, незаконного сына какого-то лорда. Император Петр привез его с собой в Россию. Как и многих других. И этот сын за победы в последней войне получил у нас в Эстляндии земли и мызы. И женился на дочери фон Штакельберга и обманывает свою жену с госпожой фон Пален. А теперь он еще и сенатор.
— Исчерпывающие сведения, — усмехнулся Габриэль. — Есть у тебя еще вопросы?
Я ответил:
— Только один, на который и госпожа Клара не сумеет ответить.
— А именно?
— Сейчас, когда в доме господина Сиверса такой гость, уместно ли мне вообще завтра утром идти к господину Сиверсу?
Можно все-таки попробовать, решили супруги. Однако, когда мы вечером сидели в гостиной и хозяин давал маленький скрипичный концерт, с мызы прискакал гонец: граф приказал сказать господину Фальку, пусть господин Фальк не приходит к графу завтра утром в семь часов. Пусть придет до полудня, в одиннадцать часов.
Наши рассуждения в сумерках за яблочным вином о том, какие выводы следует сделать из этого изменения, не привели ни к какому результату. Но во всяком случае выпитые три добрых бокала вина принесли мне более или менее спокойный сон.
Точно в одиннадцать зеленый камердинер провел меня в тот же самый салон в аистовом гнезде, что и три дня назад.
В первый момент мне показалось, что за это время господин Сиверс, сидевший на маленьком диване у кофейного столика, разделился и раздвоился. Примерно так, как это происходит с бактериями, которых изучали некоторые йенские студенты-медики при помощи своих трубок с линзами и в которые и у меня был случай заглянуть, — да-да, господин Сиверс размножился и сидел на диване в двух экземплярах: на одном конце дивана — один, на другом — второй. Но тут же выяснилось, что эта аберрация все-таки не полная. Как бы ни были они похожи, разницу между прежним и новым господином Сиверсом все же вполне можно было увидеть. Не только потому, что на прежнем был опять его кремовый чесучовый сюртук с такими же панталонами и белые чулки, а на новом — костюм тонкого серого сукна и на шее элегантное белое жабо. Прежний был более костлявым, новый глаже, прежний — более обветренным, новый — румянее. Вдобавок прежний казался хитрее и себе на уме, новый — азартнее. Хотя в ситуации, при которой я вошел в салон, прежний был, так сказать, стороной нападающей.
— Voila, Вильямович, — это и есть тот молодой человек, который будет судьей в нашем пари. Беренд, — теперь господин Сиверс повернулся в мою сторону, — мы с графом Фермором заключили пари, чья лошадь придет раньше, его Бук или мой Люцифер. Понимаете — его чалый или мой вороной. Лошади пробегут, каждая со своим всадником, один круг по моей верховой дорожке, огибающей горы. Начало и конец у почетной арки. Идемте, я покажу вам.
Мы вышли — я следом за графами — на веранду, окружающую павильон. Я не успел еще даже удивиться странному поручению, навязанному мне Сиверсом: каким судьей у этих высоких господ в их пари может быть совершенно чужой человек, да еще незнатного происхождения? — как мы уже стояли на веранде вровень с вершинами деревьев и смотрели вниз и вокруг. Верховая дорожка, которую я, кажется, уже упоминал, насколько можно было определить по видимым отсюда отрезкам, опоясывала длинной петлей все три парка на всех трех горах, и протяженность ее составляла, должно быть, не менее трех верст. В отрезке, бежавшем по внешнему краю парка от развилки до арки перед господским домом, было около пятисот шагов. Этот отрезок, как я понял, соревнующиеся всадники должны были проскакать дважды.
— Один круг по солнцу! — сказал граф Фермор, когда мы сами проделали такой круг, обойдя веранду вокруг павильона в том же направлении.
Мы вернулись в салон. Я спросил:
— Смею ли я спросить, на что господа графы держат пари? — Я подумал: если я гожусь им в судьи, так, наверно, гожусь и для того, чтобы знать, чем вызвано их соревнование.
Господин Сиверс сказал:
— Это у нас — как ты, Вильямович, назвал его — джентльменское пари. Если верх одержит Бук, то есть граф Фермор, то я выполню желание графа Фермора. Если верх одержит мой Люцифер, то я выполню желание графа Фермора, но и он выполнит мое. Так?
— Именно так, — сказал граф Фермор и огромным голубым носовым платком вытер потное лицо.
— При этом, как я понимаю, согласованные между графами желания не подлежат оглашению? — Я сам даже точно не знаю, почему я позволил себе эту назойливость. Наверное, в надежде, что все-таки узнаю, на что они держат пари.
— Вообще-то, не подлежат. Однако нашего молодого друга мы в это посвятим. — Господин Сиверс поднял левую руку и этим движением подавил попытку графа Фермора протестовать. Если в эту секунду я еще не понял, почему его жест оказал такое удивительное воздействие, то в следующий момент мне все сразу стало ясно. Ибо господин Сиверс продолжал: — Граф Фермор желает получить у меня в бессрочный и беспроцентный долг двадцать тысяч рублей, — Я заметил, что при оглашении этого обстоятельства в присутствии совсем постороннего человека граф Фермор почти по-мальчишески надул свои пухлые губы. Господин Сиверс продолжал: — А я, со своей стороны, желаю, чтобы граф Фермор как начальник третьего департамента правительствующего сената империи (и тут с игривой усмешкой в мою сторону: видите, господин Фальк, с кем мы имеем дело!) решил бы вопрос, содержащийся в прошении, поданном городом Раквере ее величеству государыне императрице, со всем справедливым тщанием, иначе говоря, в пользу города Раквере.
Должен признаться, что эта неожиданная, искусная простота завзятого игрока, с которой Сиверс поставил на карту дело Раквере, стоившее городу многих лет, а мне — многих месяцев и недель мучений, так меня поразила, что я умолк и не высказал того, что было уже у меня на языке: «Однако, господа, разве вы не видите, что, во всяком случае в одном пункте, ваше пари, мягко говоря, странное?! В результате его господин Фермор получит беспроцентный двадцатитысячный заем совершенно независимо от того, выиграет или проиграет его лошадь!» Да, я сдержался и не сказал этого. Хотя, честное слово, уже набрал в легкие воздуха. Ибо столь ошеломляющей и необычной была наглость, с которой господин Сиверс манипулировал делами… Ясно одно: Фермор попросил у него денег. Очевидно, по случайному совпадению это произошло сразу после моего посещения, когда раквереское прошение в сознании господина Сиверса было еще дразняще свежо. Очевидно, заем, испрошенный у него — бессрочно и беспроцентно, по каким-то мне неизвестным или, может быть, все же предполагаемым причинам возврата не предполагал. Может быть, у Фермера, как бывшего начальника Сиверса, по узусу каких-то кругов, было право на его получение. В том, скажем, случае, если генерал-лейтенантский плюмаж господина Сиверса действительно появился на свет из задницы неуловимой птицы, как на это однажды намекнул Рихман. Может быть, господин Сиверс сейчас, очевидно, более влиятельный человек, чем Фермор (которого во время Семилетней войны и в самой высочайшей инстанции упрекали в пассивности), — может быть, господин Сиверс, ссужая его двадцатью тысячами, тем самым выплачивал какой-то долг (хотя бы, скажем, за сомнительную ценность своего генеральского плюмажа) и, желая подразнить Фермора, подсунул ему раквереское прошение… Однако почему же он не обусловил этот заем, как обычно: я даю тебе в долг, а ты проведешь для меня это дело в сенате? Кто его знает? Возможно, этому господину с причудами, как не без оснований охарактеризовал его Габриэль, — возможно, что капризному господину это казалось недостаточно занятным, слишком простым, слишком пресным.
Господин Сиверс послал своего зеленого камердинера в конюшню и приказал, чтобы обоих наездников — и графа Фермора и его собственного — прислали наверх в павильон. Через несколько минут они явились — ферморовский долговязый парень в облегающей шапке с козырьком и сиверсовский, тот самый веснушчатый конюх с бритой физиономией, который оба раза принимал у меня лошадь у подъезда господского дома.
Граф Сиверс сказал:
— И вам и мне нужно с глазу на глаз дать нашим гонщикам указания. Согласны?
— Само собой разумеется! — ответил граф Фермор, вытирая потное лицо. Я не понимал, почему он так нервничает, если все равно получит свои деньги, независимо от результата состязания.
— Поговорим с ними на веранде, вы по правую сторону салона, я по левую. Согласны? — спросил Сиверс и повернулся ко мне: — Беренд, вы тоже с этим согласны?
— Да-да, почему же нет, — пробормотал Фермор, а я в ответ на комедиантское обращение ко мне кивнул головой.
Господа вышли из салона на веранду, каждый со своим наездником. Я остался один и из окна с правой стороны видел, как граф Фермор сильно размахивал руками, объясняя своему в шапке, как тому следует скакать. Если бы я подошел вплотную к окну, то, наверно, смог бы разобрать и слова. В большом стенном зеркале, висевшем у того же правого окна, я одновременно видел левое и — сквозь него — как граф Сиверс постоял мгновение со своим конюхом на другой стороне веранды, и казалось, что он вообще ничего ему не сказал. За исключением одного слова, которое сопроводил скупым движением руки. Будто сказал:
— Сделай!
Графы вернулись со своими наездниками.
— Но у моего наездника должно быть право до начала состязания проехать по всей вашей конной дорожке, — сказал Фермор. — Чтобы знать, какая она!
— Разумеется, у вас есть на это право, — сразу согласился Сиверс и, в своем комедиантском духе, совершенно серьезно обратился ко мне: — Не правда ли, Беренд, вы тоже считаете, что это естественно?
— Да, разумеется.
— Очень хорошо. Граф Фермор, пошлите своего наездника… как его зовут?
— Пийтер. — Он произнес даже «Пийтё».
— Англичанин?
— Нет. Пеэтер. Но мне так привычнее.
— Совершенно справедливо. Пошлите своего Пийтё ознакомиться с беговой дорожкой. Моему Марту этого не требуется. Однако, Беренд, если вы не возражаете, Март поедет впереди и покажет ее Пийтё и его лошади. Мы подождем их возвращения. Они поедут мелкой рысью. На это Уйдет больше двадцати минут. Потом им потребуется сорок минут на отдых. Чтобы быть совершенно свежими. Сейчас без двенадцати минут двенадцать. Десять минут — дойти и оседлать. В час внизу у триумфальной арки… как вы сказали, граф Фермор, как это называется?
— Старт! — выпалил граф Фермор нетерпеливо.
— Правильно, старт. Понимаете, я стараюсь по мере возможности восполнять свое образование…
Мне показалось, что в последних словах послышалась ирония, которой он наслаждался. И он продолжал:
— Для этого самого старта — чтобы все было в объективных руках — господин Беренд подаст знак пистолетным выстрелом. — И спросил до удивления чистым эстонским языком: — Мальчики, есть вопросы? Нет, — Он жестом показал, что Пеэтер и Март могут идти. — А теперь, мои господа, я предложу вам чашечку кофе. Как принято в этом доме.
Он позвонил в колокольчик. Зеленый камердинер сразу же вошел с перекинутым через локоть свежим накрахмаленным передником и поварским колпаком в руке.
— О-о-о-о, — сказал граф Фермор, — значит, вы окажете нам честь — и сами…
Очевидно, причуда Сиверса была ему знакома.
— Я согласен, это проявление уважения, — игриво согласился Сиверс, — но это и деликатес. И я желаю, чтобы кофе был безупречным. Так. И безупречный кофе сразу будет готов.
С помощью слуги он переоделся.
— Чувствуйте себя как дома.
Когда Сиверс вместе с камердинером ушли, Фермор вытащил из кармана старомодную голландскую трубку, насадил на нее два белых двухвершковых мундштука и набил фарфоровый чубук ароматным батавским табаком. Он высек огонь, сделал первую затяжку и, выпуская дым, спросил:
— Кем вы, молодой человек, служите у графа Сиверса?
Я не имел никакого представления, намеревается ли господин Сиверс раскрыть своему партнеру по пари, что я занимаюсь ракверескими делами. Не исключено, что если я это сделаю, то могу что-нибудь нарушить в его планах. Я осторожно сказал:
— Я гость графа Сиверса.
И подумал, что такой статус в известной мере поднимет мой престиж, который, как мне казалось, господин Сиверс странным образом поддерживает в глазах Фермора… Кроме того, подумал я, мое положение гостя будет свидетельствовать, что я у Сиверса не на жалованье. Что могло бы послужить поводом для исключения меня из игры, и тем самым я лишился бы всякой возможности подтолкнуть раквереское дело в нужном мне направлении… Я сказал:
— Я являюсь, если смею так сказать, для господина графа Сиверса… другом его близких…
И подумал: пусть понимает как хочет. Если будет дальше спрашивать, буду и дальше лавировать. Но граф Фермор прекратил расспросы и только попыхивал трубкой.
К счастью, через несколько минут вернулся граф Сиверс с дымящимся кофейником и тремя золочеными чашками. С помощью камердинера он опять переоделся и собственноручно налил все три чашки. К моему облегчению, я не был вовлечен в беседу за кофе и мог беспрепятственно следить за ней: как любезно по отношению к господину Сиверсу и к а к храбро по отношению к пруссакам вел себя граф Фермор под Цорндорфом (партия Сиверса) и какую исключительную храбрость, симметрично под Куннерсдорфом, граф Сиверс проявил против пруссаков и к а к он был любезен к графу Фермору (партия Фермора).
Без десяти минут час графы поднялись из-за стола. Граф Сиверс сунул мне в руку пистолет, и мы стали спускаться на площадку перед господским домом.
Под триумфальной аркой уже стояли лошади с наездниками в седле. Графы подошли к коням. Каждый потрепал своего по морде или по холке и сказал несколько слов наезднику.
Граф Фермор:
— Ну, несись как сатана! Только смотри, чтобы последний подъем раньше времени не изнурил его! Гляди, чтобы он не споткнулся у тебя на спусках. И чтобы, идя рядом, не стал фордыбачиться. Вначале можешь отстать — я уже говорил тебе, — но не больше чем на десять шагов, помни!
Граф Сиверс, в отличие от Фермора, сказал только одно слово:
— Пошел! — и слегка хлопнул Люцифера по шее.
Смешно, но каждый повел себя так, как я ожидал этого от другого.
Я поднял пистолет и взглянул на графов. Камердинер стоял с карманными часами в руке:
— Господа, время ровно… — он выдержал десять ударов сердца и произнес, — час!
Я нажал курок, кони рванулись и понеслись с горы, разбрызгивая щебень.
Господин Фермор схватил господина Сиверса за плечо и хотел, чтобы тот побежал с ним в гору.
— Зачем?
— Отсюда не видно! Посмотрим сверху! С веранды!
По раскрасневшемуся, потному лицу графа Фермора я видел, как страстно жаждал он победы Бука, своего укороченного Буцефала. И, следовательно, как же ему хотелось избежать необходимости вмешаться в решение сената по поводу раквереского прошения, Я так и не понял, почему он так сильно желал этого избежать. Так же как мне осталось неясным, к чему стремился или чего добивался граф Сиверс. Если не считать ту особую звонкость, которая, мне показалось, прозвучала в его ответе, то я не рискнул бы предположить, что он страстно жаждет победы.
— Нет, нет! Подождем здесь. Если мы начнем следить сверху, то в нужный момент не успеем сюда обратно. Если желаете, идите сами. Я хочу видеть последнее усилие! Вблизи!
— Я тоже. Я тоже! — воскликнул граф Фермор. — Ведь решающим может оказаться один фут!
— Само собой разумеется! — подтвердил Сиверс — и мне показалось, что не без злорадства.
Мы стояли на краю площадки. В мелькании солнечных бликов и тени от деревьев я старался за графскими спинами следить за часами и прислушивался к стуку копыт, но через две минуты после старта все затихло. Мысль, что один фут или даже меньше может оказаться роковым для победителя и побежденного и что я, как судья, должен буду в нужном случае веско высказать решение, меня достаточно смущала, уже хотя бы по причине условия графского пари. У меня даже сжалось от страха сердце, когда я подумал: в сущности, мне, возможно, придется решать не исход графского пари, а судьбу Раквере…
К счастью, через семь минут все решилось, и настолько бесспорно, что им не пришлось меня ни о чем спрашивать. Я точно не помню, что в эти семь минут Сиверс рассказывал Фермору (свидетельство того, насколько я был взволнован). Какую-то дурацкую историю какой-то придворной дамы (имя он не назвал) и какого-то пажа. У дамы был золотой медальон и в нем — миниатюрный портрет этого пажа. Но тут дама стала обманывать своего возлюбленного с прусским послом, паж украл у нее медальон и между золотой крышкой и своим маленьким лицом засунул огромного дохлого прусака. Повесил ли он медальон обратно даме на шею, или послал его прусскому послу, или сделал что-то еще, я так и не узнал, потому что за поворотом дорожки на склоне послышался цокот копыт, господин Сиверс умолк, и, как мне показалось, лицо у него от напряжения окаменело. У господина Фермора слух был, видимо, слабее. Потому что он воскликнул: «Скачут! Скачут!» — когда лошади уже показались в парке между деревьями, и сразу стало видно, что черный конь, то есть Люцифер, иными словами граф Сиверс, был на полтуловища впереди белого — Буцефала, то есть графа Фермора. Будто белый гнался за своей неуловимой, а может быть, все же уловимой тенью. Граф Фермор сплюнул и, несколько пригнувшись и оттопырив зад, чтобы доставали руки, колотя себя по белым коротким штанам, закричал:
— Бук! Бук! Эх, ты, мать твою за ногу! Schnell! Darling![40] Давай! Давай!
Граф Сиверс молча и неподвижно стоял точно под самой аркой. Только стоял он как-то странно кособоко, вдруг правое плечо стало намного ниже левого. Мне хотелось смотреть на лошадей, но я не мог отвести глаз от него. Чтобы понять, что с ним происходит. И понял: он опирался на трость. И за двадцать — тридцать секунд, пока приближался цокот, он на четверть ввинтил ее в щебенчатый грунт. Я подумал: только ли от азарта состязания с графом Фермором? Только ли от щекочущей радости триумфа над госпожой Тизенхаузен? Или, может быть, все же в надежде на освобождение Раквере?
Кони побежали по прямой на нас, и несколько секунд еще нельзя было понять, сможет ли белый поймать и опередить черного. Потом они пронеслись у нас на глазах сквозь арку. Люцифер сохранил дистанцию. Господин Фермор был побежден на половину лошадиного туловища. И судьба Раквере — если только господин Фермор окажется хоть в какой-то мере джентльменом — была, как мне следовало понимать, решена.
Граф Фермор сопел и раскуривал трубку. Граф Сиверс был само улыбающееся благодушие.
— Господа, после этого великолепного спектакля… — Он сунул обоим спрыгнувшим с лошадей наездникам что-то в руку, если не ошибаюсь, то каждому по золотому империалу, и, отослав их вместе с конями, продолжал: — Я хочу предложить господам отобедать. — А потом столь же шельмовским манером обращаясь ко мне: — Господин Беренд, я надеюсь, окажет нам честь и отобедает с нами. А вы, Вильямович, вы ведь не обидитесь, если мы будем обедать не здесь внизу, — он показал на господский дом, — не правда ли, вы не сочтете это отсутствием уважения к моему достопочтенному старому другу! Здесь так или иначе в вашем распоряжении все правое крыло. Но обедать будем наверху, в моем аистовом гнезде. Там я себя чувствую лучше всего.
На обратном пути к павильону я хотел вернуть господину Сиверсу пистолет.
— О нет! — отказался граф, — Оставьте его себе на память о сегодняшнем дне. Я думаю, что для вас этот день имеет значение?
— Но, господин граф…
— Никакого «но», молодой человек! — И заговорил о том, как вместе со своим другом, начальником тайной канцелярии Ушаковым, ходил когда-то в Подолии охотиться на кабанов.
Через двадцать минут зеленый камердинер пригласил нас к столу все в тот же большой салон с видом на море. Я сказал бы — не вполне изысканному столу. Ибо серебряные тарелки и бокалы, предназначенные для супа из цветной капусты, жареной говядины и красного вина, были, правда, массивные, но неожиданно топорно грубые. Едва только зеленый камердинер, налив нам в тарелки суп, вышел, как граф Фермор, громко втягивая в себя первую ложку, спросил:
— Господин Карл, поскольку вы изволили посвятить этого молодого человека, — он показал подбородком в мою сторону, — в подробности, кхм, нашего пари, то я хочу спросить: будем ли мы говорить о том, что требуется от меня в сенате, в его присутствии или позже?
— Ах, о том, что вам следует сделать? — будто забыв, о чем идет речь, переспросил господин Сиверс. — Да-да, конечно, в его присутствии! Этот молодой человек и есть посол раквереского магистрата (я промолчал, не стал возражать), специально направленный ими ко мне. Что, по существу, то же самое, как если бы он был послан к вам, не правда ли!
— А что это за место, это Раквере? — спросил Фермор с полным ртом супа, — Я это название как будто слышал, но не уверен.
— Господин Фальк все вам расскажет, — сказал хозяин.
И я как сумел объяснил. Граф Фермор слушал, пыхтя и чавкая. И ни разу ни о чем не спросил. Когда я замолчал, он сказал жовиально, даже как-то по-простецки (не знаю, в какой мере это было по-английски, но по-ферморовски наверняка):
— Нда. Тизенхаузены, разумеется, трудный номер. С их связями. Их слитностью. И упорством. Но я обещал. Кхм. Я велю секретарям что-нибудь намалевать и это дело улажу.
Значит, решено!
Меня охватило странное, похожее на тошноту чувство. Мне стало как-то не по себе, пока я не осознал, что это — радость. Радость триумфа, радость дарить, радость достигнутого. В тот момент я не стал углубляться и изучать составные части моей радости, однако в сладости победы язык мой ощутил капельку желчи, капельку стыда, стыда за победу случайную, длиной в половину лошадиного туловища… Может быть, даже стыда от победы над старой, эгоцентричной женщиной, которая с патологическим жаром занималась своими делами и делами своего рода. Однако радость за город и за себя или, вернее, все же — за себя и за город — за Мааде, которая бесспорно станет теперь горожанкой, и не благодаря ее толстому Иохану, а благодаря мне, — была в тот момент слишком сильной, чтобы обращать внимание на эти крупицы стыда. Но тут меня по щиколотку, до колен, до пояса утопили в иронии и в моем собственном позоре. Вот как это произошло.
— Что касается поручения сенатским секретарям выяснить раквереское дело, — сказал я, — так эта работа уже проделана в городе. Если господин граф Сиверс будет так любезен — у него находится проект резолюции сената. Граф Фермор мог бы просмотреть ее здесь. А я смог бы дать нужные пояснения.
— О-о, да-а, — небрежно сказал граф Сиверс, — я найду его. Когда мы кончим обедать.
Еще добрых три четверти часа мы ели под графскую беседу обо всем на свете. Вскользь граф Сиверс задал мне несколько совсем незначительных вопросов. Очевидно, просто для того, чтобы я не чувствовал себя во время их беседы табуреткой или стулом.
Затем граф Сиверс закончил трапезу. Я поблагодарил и встал, намереваясь уйти. Я понимал, что могу уже надоесть обоим господам, но момент был слишком благоприятным, и я еще раз напомнил им о бумагах, то есть о проекте решения сената.
— Правильно, правильно, — сказал господин Сиверс и, как мне показалось, с какой-то снисходительной усмешкой, небрежно, не оборачиваясь, вынул мои бумаги из стоявшей за его спиной шкатулки. — Вильямович, мне думается, что этот текст — каким его составил господин Фальк — вы вполне можете положить в основу.
Граф Фермор взял мой проект. Но не из интереса к нему, а из уважения к Сиверсу. И в свою очередь так же небрежно, не оборачиваясь, отложил на другой конец стола. Даже не заглянув в него. И сказал дружелюбно, но досадливо:
— Если мы решили вопрос решить, то какая важность, что по этому поводу написано.
И я спросил — невольно, автоматически, прежде чем ощущение пропасти, которое неизбежно должно было возникнуть и возникло от его слов, дошло до моего сознания (ощущение пропасти от вдруг понятой мною разницы между нашим уровнем решения, рассуждения и мировосприятия):
— Решения сената принимаются от имени императрицы. Разве ее величество не читает, чем они мотивированы?
Граф Фермор ковырял в зубах серебряной зубочисткой:
— Молодой человек, в империи десять тысяч, быть может, двадцать тысяч захолустий, размером подобных Раквере. Плюс города, монастыри, общества, губернии, провинции. Все они время от времени пишут государыне прошения. Помимо того, еще тысячи и десятки тысяч частных лиц. Подумайте сами, разве государыня в силах?..
Пристыженный, я замолчал, ибо подумал и понял, что до сих пор я действительно считал возможным совершенно невозможное.
Господин Сиверс разрядил обстановку. Если подобает употребить это слово. Он позвонил в колокольчик и подал мой манускрипт вошедшему зеленому камердинеру:
— Отдай эти бумаги для графа Фермора его камердинеру.
Я стоял посреди салона, намереваясь уйти, и больше меня не удерживали. Осознавая свою невероятную победу и бесспорное унижение, я сделал над собой усилие и сказал:
— Господин граф Сиверс! Господин граф Фермор! Разрешите поблагодарить вас от имени города Раквере за то, что вы милостиво соблаговолили подарить городу Раквере будущее!
— Благодарите Фермора, — сказал Сиверс.
— Почему меня, — пробурчал Фермор и рассмеялся: — Хё-хё-хё, поблагодарите Люцифера.
На обратном пути, уже проскакав между полями мызы Сиверсхофа и ощущая спиной тень ельника, я слово в слово повторил про себя, что сказал графам. И подумал: господин граф Сиверс — но какой же он граф, этот крепостной лакей?! Я сказал: господин граф Фермор — но и он никакой не граф, этот сын землемера, мужлан и международный авантюрист, да, с какой стороны он граф, что он за аристократ?! Я сказал: я благодарю вас от имени города Раквере! А где мои полномочия благодарить их от имени города?! Их нет! А моя благодарность, насколько она серьезна, если на самом деле я должен благодарить Люцифера?! И неужели тем самым городу Раквере и впрямь подарено будущее?.. Слава богу, теперь — благодаря Люциферу — оно, кажется, надежно.
Помню, — это хранится где-то на самом дне моей памяти — на обратном пути в Раквере мое уже само по себе двойственное чувство победы с расстоянием странно улетучивалось. Двойственное — просто потому, что так принято говорить. А точнее было бы сказать — дважды двойственное. Ибо оно было вдоль и поперек горьким. Вдоль — от смущения и обиды за то, что мою и Раквере великую победу решила не справедливость, даже не логика, а обернувшаяся лошадью случайность. А поперек — оттого, что мое чувство победы подтачивало сомнение: могу и смею ли я верить в обещание графа Фермора, которое он дал набитым цветной капустой ртом?..
Когда над лесом показалась стрельчатая башня раквереской церкви и когда немного позже меня поглотили изгороди пригородных участков и прикорнувшие на обочине дороги домишки, ничуть не изменившиеся — все такие же серые, приземистые, сонные, какими они были на прошлой неделе, — мое приключение последних дней показалось мне неправдоподобным. При этом я, наверно, уже тогда заметил: Люцифера, который лягал меня каждый раз, когда я о нем вспоминал, я легко от себя отбрасывал. Сделать это было тем проще, что я все равно не собирался никому рассказывать о своей поездке. За исключением Рихмана, разумеется. Но и перед ним я не намеревался исповедоваться. О своей поездке я хотел рассказать ему только в общих чертах — о случайной встрече в Вайвара с графом Фермором и о его обещании, которому способствовала благосклонная поддержка Сиверса. Только это. О графском пари и о Люцифере в идиотской роли стрелки весов я решил, разумеется, умолчать. Так что, когда я подъезжал к Раквере, это последнее отошло на задний план и уже не раздражало меня, однако среди повседневной реальности города мое сомнение в серьезности графа Фермора все росло. Мысль, что стотридцатилетнюю борьбу Раквере я довел до победного конца в пользу города, каждый раз, когда я вспоминал о ней, казалась мне до ужаса абсурдной.
И при этом раздирающем меня ощущении я мучился вопросом, от которого каждый раз вздрагивало сердце (и это было вполне понятно): что я скажу госпоже Тизенхаузен о моей встрече с графом Сиверсом?.. О боже, через сто шагов после первых домов с огородами в начале Рыцарской улицы мне стало ясно: до сих пор я мог уверять себя, что вначале я не совсем обманывал госпожу Тизенхаузен… (На самом деле ведь обманывал! Уже давно, с самого начала. Неотвратимо. Каждым поступком, который не был предательством по отношению к самому себе…) И все же я еще мог убеждать себя, что до сих пор все было для меня только выжидательной подготовкой. А сейчас — и эту слепо-надменную старую женщину, а через нее и реальных господ этой земли я окончательно и бесповоротно предал… Однако кому? Просто — другим хозяевам из их же среды… Но это уже не имело значения. Поступок был непоправим. Я проскакал по краю крутого склона между Сакой и Онтикой и, не знаю уж, едучи туда или на обратном пути, выехал на другую сторону дорожных столбиков, Я выехал на край и за край. В сущности, я скакал над пропастью. Мне стало страшно. Но это придало мне — во всяком случае, так мне казалось в начале Рыцарской улицы — несокрушимую крупицу гордости и смелости. Хотя она же испугала меня предчувствием, что, возможно, это лишит меня, может быть, уже лишило подленькой гибкости и дальше изображать из себя лояльного исполнителя распоряжений моей госпожи…
Что же касается ответа госпоже Тизенхаузен, то сами события неожиданно облегчили мое положение. Въезжая по Рыцарской улице в город, я взглянул на углу Скотной налево (чтобы увидеть, приступили ли рабочие госпожи Тизенхаузен или солдаты Кексгольмского полка к починке сгоревшей башни) и так в испуге дернул поводья, что конь остановился: на том месте, где совсем недавно был трактир Длиной в двадцать локтей, послеполуденный ветер вздымал золу над грудой головешек.
Через один участок стоял дом кузнеца Крюгера, и я увидел, что он сам возится у поленницы. Я пришпорил коня и остановился перед его калиткой:
— Эй, хозяин! Уж не обманывает ли меня зрение?! Что случилось с трактиром?
— Глянь-ка, господин Беренд. Так вы что, еще не знаете?
— Нет. Я еду из Нарвы.
— Да вот, в первый раз дождь загасил. Это ведь знаете?
— Знаю.
— Не дано было ему стоять. Во вторник ночью опять загорелся.
— Это от чего же?
— Кто его знает. Гром, правда, гремел. Одни говорят, что от молнии. Но госпожа Тизенхаузен утверждает, что горожане подожгли.
— Кому она об этом заявила?
— Фрейндлинг сказал. А сама госпожа, говорят, вчера помчалась в Таллин. Жаловаться генерал-губернатору на город…
Значит, можно было ехать на мызу, не опасаясь сразу встретиться с госпожой.
На мызе Тийо рассказала мне все, что ей было известно про пожар. О том, отчего здание загорелось, она ничего нового не знала. Да, ночью и правда гремел гром. От этого Тийо и проснулась. Но не так уж громко. И молния уже давно отсверкала, когда церковные колокола зазвонили и в восточные окна мансардного этажа господского дома стало видно зарево. Тийо накинула на себя кое-какую одежду и вместе с несколькими молодыми и любопытными служанками побежала на пожар. Горожан появилось не больше дюжины, в числе их и люди из фогтейского суда. Да и солдат оказалось не больше, и они, как всегда, пришли с опозданием. Когда Тийо прибежала, трактир полыхал, охваченный ревущим пламенем. И с той малости воды, которую городские жители, как сказала Тийо, «явно только для вида» черпали ведрами из Кишки и выливали на огонь, не было никакой пользы. В этом хаосе огня и тьмы Тийо заметила, что, когда в груде головешек догорали нижние венцы дома, появилась госпожа и минуту или две молча, с каменным лицом смотрела на огонь, после чего ушла. А утром, когда Тийо понесла ей в спальню кофе и сырное печенье, госпожа с разгневанным лицом в красных пятнах сказала: «Представляешь себе, что эти душегубы сделали? Мой верный Крудоп приходил сейчас ко мне и рассказал. Он прибежал на пожар одним из первых, чему я вполне верю. Он хотел разбить окна в трактире. Чтобы проникнуть в горящее здание. Там ведь было на большую сумму товаров, он хотел спасти их для меня. Но батрак фогтейского судьи Яана схватил его за шиворот и стал издеваться: „А, стекольщик собирается бить окна?! Разве это дело для стекольщика? Или хочешь разграбить мызский трактир? Ты что, рехнулся?!“ — и отшвырнул моего верного Крудопа в крапиву. А когда тот вскочил и снова попытался броситься к окнам, какой-то другой душегуб, Крудоп не знает кто, хватил его багром по голове, и он рухнул на землю. На голове у него была огромная синяя шишка, когда приходил рассказывать».
Тут госпожа приказала Тийо открыть, как всегда, окно со стороны парка, но в то утро она вдруг добавила: «Обожди. Окно я открою сама. А ты поди в парк, стань неподалеку и смотри, чтобы никто из этих душегубов к окну не подошел. Какой-нибудь из них может прийти и напустить мне в комнату гадюк».
Тийо сказала: «Таких странных речей госпожа прежде никогда не вела». И еще Тийо сказала, что ночью на пожаре был Розенмарк, ведро и багор в руках, чего от такого большого барина трудно было ждать, потому что все другие важные горожане пришли без всего, хотя, согласно полицейскому уставу, эти инструменты полагалось приносить с собой. И он разговаривал с Тийо. Ах, что он говорил? То, что такого огня могло бы и не быть. И если уж не ради чего-либо другого, то ради его Магдалены, которая еще очень слаба после родов и напугана. Услышав колокола и увидев зарево, она вся задрожала и покрылась потом, пришлось дать ей для успокоения несколько стаканов сахарной воды. И Розенмарк сказал: если Магдалене не станет лучше, то он намерен утром позвать к жене доктора Гетце. Поди знай, ведь молодая мать может так испугаться, что и молоко пропадет.
Я спросил (с некоторым испугом, чего Тийо не заметила): разве у госпожи Розенмарк были тяжелые роды? Тийо сказала, что об этом она ничего не слышала, но будь это так, то Элло, жена повара Якоба, сестра которой была у Магдалены повитухой, непременно поделилась бы с Тийо. А она ничего подобного не говорила. А про мальчика еще вчера или позавчера сказала, что ребенок красивый и здоровый и орет как пастушечий рог. И когда я, как бы между прочим, спросил, дали ли уже мальчику имя, Тийо ответила, что, говорят, вчера Борге был у Розенмарка дома и нарек малютку Карлом. И я с иронией подумал: уж не в честь ли его двоюродного деда Карла?.. Я остановился у окна своей мансарды (окно находилось высоко, потому что моя комната располагалась на втором чердаке, или если считать снизу, то на третьем этаже), я остановился и стал смотреть сквозь маленькие зеленоватые квадраты стекол на полуразрушенный замок на холме, похожий на челюсть с поломанными зубами, на семь улиц, вьющихся по подножью холма у Кишки, на церковь и лачуги, на серое предвечернее небо на востоке — и выделил среди серых домов тот угловой, свежевыкрашенный зеленый, под крышей которого, во второй комнате со стороны сада, теперь уже, наверно, поднялась после родов Магдалена… с невообразимо изменившимся лицом и где находится этот ее неделю назад родившийся мальчуган. Я чувствовал на себе вопросительный взгляд Тийо («О чем он размышляет?») и подумал:
«А ведь возможно, что малютка в этом зеленом доме, названный в честь своего двоюродного деда Карлом, эта крошка, этот пастушечий рожок — мой сын?..»
Пока Тийо не подошла ко мне сзади и не положила мне на плечи свои такие гладкие от щелока и так пахнущие таллинским мылом госпожи Тизенхаузен руки и не повернула меня к себе… и я попал к Рихману, должно быть, только после восьми вечера.
За неделю моего пребывания в Вайвара в городе случилось еще одно внезапное событие. Неожиданно, как это бывает, Кексгольмский полк снялся; говорили, будто его увели на юго-западную границу провинции или даже в Лнфляндию. Таким образом, и мыза, и город, включая и дом аптекаря, освободились от офицеров, солдат и обоза, и аптекарь со своим какаду приняли меня в наскоро приведенной в порядок знакомой гостиной. Рихман поставил на стол свои знаменитые ликерные рюмки и принялся расставлять шахматные фигуры:
— Я слышал, что вас посылали в Нарву?
И передо мною мгновенно возник вопрос: что мне следовало на это ответить. Признаться, что в Нарву я вообще не ездил? Это означало бы, что в Вайвара я ездил по распоряжению моей госпожи. В чем я почти признался графу Сиверсу… Но зачем мне было сейчас говорить об этом Рихману? Я просто увильнул от его вопроса. А значит, избежал и возможного подозрения в неискренности, в интриганстве, в чем он вполне мог меня заподозрить, если бы я солгал. (А в голове у меня промелькнуло: господи боже, о какой неискренности, о каком интриганстве вообще можно говорить или думать в таких обстоятельствах, при таком моральном уровне господствующих стремлений, как эти сейчас здесь?!) Я ответил:
— А вы за это время сожгли трактир госпожи Тизепхаузен. Как я слышал, со всеми проданными полку товарами, которые там находились.
— Да, — сказал Рихман, — и госпожа Тизенхаузен обвиняет, разумеется, Розенмарка.
— И на этот раз его?
— Ну да, то же самое говорилось и по поводу первого поджога. Что будто бы у розенмарковского Пеэтера видели поддельный ключ от трактира. Помните?
— Да, помню. Но я не знаю, кто, по ее словам, этот ключ видел?
— Преданный Крудоп, конечно, — сообщил аптекарь, — и правдоподобным это обвинение делает то обстоятельство, что Розенмарк своим трактиром соперничал с мызским. Ему хотелось избавиться от конкурента, чтобы полк пил у него.
— Но ведь полк-то на той неделе из города увели, — сказал я.
— Ну, а она утверждает, что в ту минуту, то есть когда огонь сунули под застреху, Розенмарку не было это известно. Той ночью полк еще находился в Раквере.
— Да-а… И вы полагаете, что для такого подозрения госпожи Тизенхаузен могли быть какие-нибудь основания?
— То есть как? — переспросил Рихман в недоумении.
— Ну, мог ли Розенмарк действительно?..
— Послушайте, — почти сердито воскликнул аптекарь. — Да никогда в жизни! О господине Розенмарке можно думать как угодно. Но разум в голове у него есть. На худой конец, он способен две-три сотни рублей вложить в какое-нибудь сомнительное прошение. И то в надежде, что оно себя оправдает. Если прошение удовлетворят, то тем скорее он станет ратманом, так ведь. Но ради счетов за выпитое полком… Ну какие уж там могли быть эти счета! На несколько сот рублей, и ради них пойти на поджог, нет! Для Розенмарка это было бы слишком большой аферой.
— Значит, это не больше чем фантазия госпожи Тизенхаузен?
— Несомненно. Фантазия у вашей госпожи вообще, мягко говоря, удивительно богатая. Разве вы этого не заметили?
— М-да. Чтобы это сказать, нужно иметь данные для сравнения с другими подобными старыми дамами. У вас, наверно, таковые имеются. У меня их нет. Но я хочу вам кое-что рассказать. Я ездил в Нарву с поручением найти учителя французского языка для наших баричей. Там будто бы был один свободный. Некто monsieur Дюфуа или Дюбуа. (Очевидно, моя собственная фантазия, в отличие от фантазии госпожи Тизенхаузен, была малопродуктивной. Ибо позже я сообразил, что не сумел для Рихмана придумать другой фамилии своему монсеньору, как ту, которую моя госпожа дала оказавшемуся свиньей маркизу, использовавшему ее откровенность в грозившей появиться книге.)
— Нашли?
— Нет. Но я сделал небольшой крюк.
Он такими внимательными глазами смотрел на меня, что мне показалось, он догадался, что это был за крюк.
— Знаете, — продолжал я, — я подумал: вдвойне — прочнее. Вы ездили с прошением города к графу Сиверсу в Петербург. Я заехал к нему в Вайвара.
— Да-а-а? — аптекарь так вздернул свои пестро-седые брови, что его вытянутый кверху желтый лоб до самой блестящей макушки покрылся поперечными складками. — И он вас принял?
Должно быть, все, что я говорил аптекарю (столько, сколько я ему рассказал), я говорил отчасти из тщеславия. Моя проделка и плоды, которые она должна была принести, были столь захватывающими, что мне было трудно ни с кем не поделиться. С другой стороны, мне хотелось услышать, что скажет об этом умный человек. И я рассказав аптекарю о своей поездке в тех пределах, в каких и намеревался. Что, возвращаясь из Нарвы, остановился у своего университетского приятеля, пастора Кемпе. Там услышал, что граф Сиверс находится сейчас в своем Сиверсхофе, и тут мне пришла идея… Будто бы она пришла именно там! Ибо приди она мне раньше, еще в Раквере, так это было бы в какой-то мере конспирацией за спиной Рихмана и города. И Кемпе сразу поддержал меня и подготовил мою поездку к графу. А я сел за стол и за вечер изложил на бумаге все аргументы города.
— Понимаете, ведь факты были мне известны до мельчайших подробностей. Из документов Розенмарка и других источников. А изложить их более или менее убедительно — это мне, при некоторой моей юридической подготовке, не труднее, чем, скажем, составить вам какую-нибудь разновидность оподельдока: возьмете ли вы две части тимьянного масла и четыре розмаринного или наоборот, ну и так далее. Потом я отправился к графу Сиверсу и вручил ему свой рецепт.
Рихман налил себе еще рюмку зеленого ликера и жадно ее выпил.
— И Сиверс?
— Внимательно прочитал при мне мои документы и велел мне прийти через день. И послезавтра утром у него был граф Фермор. Уже введенный в курс дела. Сиверс сказал, что в сенате Фермор директор третьего департамента. Того самого, который именем императрицы должен принять окончательное решение. Иначе говоря, оставить мнение юстиц-коллегии в силе или отклонить его. Короче говоря — Тизенхаузены или город.
— Ну, и что же Фермор?
— Он позволил все ему досконально разъяснить. И когда мы потом сидели за обедом, он сказал…
(Мне и сейчас совестно признаться себе в этом, но так это было: я намекнул на наш обед, на мой обед в обществе сенатора и графа, просто из дешевого тщеславия. В сущности, именно тщеславие, самовлюбленность, важничание и опасение показаться глупцом определили и весь мой рассказ: об одних обстоятельствах я умолчал, другие сдвинул, третьи выпятил. Как это, по-видимому, всегда происходит в разговоре людей…)
— Да-да. И когда мы сидели за столом, он, то есть Фермор, сказал, что велит решить дело в Сенате в пользу Раквере. Справедливо и целиком в пользу Раквере. Мне, разумеется, не нужно просить вас, господин Рихман, чтобы пока вы никому об этом не говорили.
— Это и так понятно! — воскликнул аптекарь и смешал фигуры в знак того, что сдается (будто бы вкладывая в это какое-то значение!). — А молчать о вашей истории я буду тем более, что… Видите ли, я не сомневаюсь, разумеется, что каждое слово в вашем рассказе правдиво. Только разве вы сами верите в его серьезность?
— Верю ли я… Чему?
— Ну, что Фермор выполнит свое обещание?!
— М-да… Разумеется, сомневаюсь… в известной мере…
— Ах, в известной мере? — передразнил Рихман, и в его голосе прозвучала вдруг почти презрительная нота. — Интересно, как велика эта ваша известная мера? — Должен заметить, что во время моего рассказа Рихман три или четыре раза наполнял свою рюмку и с какой-то нетерпеливой жадностью выпивал ее, и теперь мне показалось, что он пьян, — Да-да, эта ваша известная мера существенна! Ибо точно в той мере, какая остается после вашей известной меры, — именно в той мере, какая остается от вашей веры за вычетом вашего сомнения, вы, мой молодой друг, наивны! Разве вы хоть в какой-то мере верите — даже в самой малой, — что подобные господа отнесутся к своему обещанию серьезно?! Что незнакомый молодой человек, каким бы понятливым он ни был, но никому не известный парень низкого звания, случайно, проезжая мимо, заходит к ним во дворец, в их аистовое гнездо, с рекомендацией нищего пастора, да, у него добрые намерения, взволнованное лицо и ясные слова на устах, он заходит и словами заставляет машину власти завертеться в обратном направлении?! Мой дорогой друг! Не огорчайте старика своим детским простодушием! Даже нелады графа Сиверса с госпожой Тизенхаузеи — мы же не знаем, какого они происхождения, но они давние и упорные — не толкнули Сиверса на это, а вы верите, что вы… Нет-нет-нет!
Я почувствовал, что его странная гневная страстность сорвала с меня и без того достаточно поредевшие лохмотья моей веры, просто физически обнажила мое сомнение и меня самого, но я попытался снова прикрыться ими. Я пытался защищаться.
— Хорошо, хорошо, господин Рихман, но объясните мне, зачем же они обещали?! Граф Сиверс убедил графа Фермора — и тот заверил?! Графа Сиверса и меня! К чему такая игра?
— А-га, — воскликнул аптекарь, — сейчас вы сами употребили нужное слово! Они играли вами. И все тут. Понимаете? Ваш неожиданный приход, ваше необычное ходатайство, ваше особое горячее отношение к тому, чего вы домогаетесь, — на мгновение все это развлекло господ. Ха-ха-ха, они делают вид, будто слушают этого мальчика, что они само внимание и вежливость, а сами смотрят, какое при этом у него лицо. Они же были с вами само внимание, сама учтивость? Были ведь? Были же?!
И мне оставалось только подтвердить, что они были со мной любезны. Я не посмел даже упомянуть про их небрежность к моим документам. Я умолчал и о том, что они были любезны сверх меры. Так или иначе, но любезны.
— Вот видите! — с жаром воскликнул Рихман, — Но не стоит из-за этого так бледнеть. Вот, держите. — Из взятой с полки бутылки он налил мне в большую рюмку чего-то крепкого, кажется рябиновки, и я одним глотком ее выпил, а Рихман продолжал: — Вы же не единственный, с кем они играют. Власть играет со всеми нами. Только не всегда так прозрачно. Учтивость власти, ее стремление к законности, ее моральность — это всего только игра. Вам двадцать семь лет. Разве вы этого еще не разглядели? Власть не желает быть ни учтивой, ни законной, ни моральной. Власть желает властвовать. И оставаться у власти. Самодержец, сенат, департаменты, министры, коллегии, комитеты — все только для этого и существует. Их суета и их косность — в той мере, в какой требуется, — все только для этого. А если власть иногда делает вид, что желает чего-то другого, то это или обман, или забава. Одно из двух.
Я сделал последнюю попытку. Я воскликнул:
— Послушайте, господин Рихман, я приведу вам пример из вашей собственной области: императрица дозволила в прошлом году новую фармакопею. Вы сами об этом мне говорили. Так что же, этот акт — тоже забава?
— Отчего же? — согласился аптекарь. — Это совсем не забава.
— Так что же, обман? — спросил я победоносно.
— Обман! — крикнул аптекарь еще победоноснее.
— То ость как?
— Ибо вы уже обмануты! Вы верите, что это был акт просвещенной гуманности. А я ведь вам говорил: сперва она была дана только для военных госпиталей. Это во-первых. А если ее и распространят на аптеки, так все равно для того же самого. Вовсе не для того, чтобы лучше лечить народ. Это только первое звено в цепи. А цепь неминуемо такая: лучше леченный народ, — значит, здоровее рекруты, сильнее армия, прочнее власть. Так что по нашей классификации и новая фармакопея обман. Желаете привести еще примеры?
Я понял, что даю себя провоцировать, и все же пошел на это:
— А указы императрицы о развитии образования…
— Обман! — закричал Рихман. — Неужели вы верите, что власти нужны образованные люди an und fur sich?![41] Ей нужны более образованные, следовательно, более ревностные исполнители повелений. Любое образование, несущее с собой что-нибудь иное — сомнения, критику, реформистские идеи, она мгновенно пресекает. А вы обратили внимание: государыня переписывается с Вольтером. А распространен ли Вольтер в России? Госпожа Тизенхаузен читает Руссо — вы сами мне об этом говорили, — а какая нам от этого польза? Только вред. Потому что теперь над нами парит гарпия, читавшая Руссо. И мы понимаем, что никакой Руссо не поможет нам против ее произвола. Так что и указы о развитии образования относятся к категории «обман». А третий пример — то, что господа, власть предержащие, сделали с вами в Вайвара. Это не было даже обманом. Просто изысканная плоская шутка. И ничем другим это и не могло быть.
Хозяин умолк, и, честное слово, какаду, казалось, понял, что наступило самое время для его реплики или, во всяком случае, что в наступившей тишине она прозвучит особенно эффектно. Он распушил на шее перья и протрещал: Shbrrechtmnhrrrr!
Я почувствовал, что рихмановская рябиновка ударила мне в голову, мне было сразу и жарко и холодно. Жарко от стыда, холодно от разочарования. У меня горели уши и стыли щеки. Моя голова пылала, а пальцы были ледяные. Может быть, возвращаясь в Вайвара и промокнув под дождем, я простудился, и у меня началась лихорадка. Я сказал:
— Господин Рихман, вы превосходно умеете разрушать иллюзии. Если бы известная мера моей наивности была достаточно велика, то мне, после вашего разъяснения, оставалось бы только повеситься. Ха-ха-ха-ха. Но, к счастью, все обстоит не так уж скверно. На самом деле не так уж я поверил этим господам. В сущности, мне хотелось с вашей помощью проверить себя.
Это было правдой только отчасти. Про себя я подумал: какое счастье, что я не выложил ему про их пари и победу Люцифера. Тогда ему до смешного легко было бы высмеять меня: «Так вы что, слепой, сами вы не видите, как они своим пари играли вами?!»
Я поблагодарил старика за поучительный вечер и встал. Мы уже вышли в прихожую. И, уже держа в руке свою поношенную шляпу, я спросил:
— Однако объясните мне, господин Рихман, вы ведь годами боролись за права города. Вы сидели на ступе с порохом. В переносном и только благодаря счастливому случаю не прямом смысле слова. Во имя чего? Если мы не больше чем игрушки в руках власти? И все только обман, шутка, иллюзия?
Он поднес свечу, которую держал в руке, провожая меня, к нашим лицам, с упрямой усмешкой взглянул мне в глаза и сказал:
— Не во имя веры. Во имя глупого тщеславия. А вдруг мне удастся что-нибудь хоть на йоту сдвинуть. Покойной ночи.
Я уже стоял на улице, на ступенях крыльца. Я воскликнул:
— Значит, все-таки во что-то веря? — Я обернулся, чтобы торжествующе посмотреть в его усмехающееся лицо, но за моей спиной в ночных сумерках не было ничего, кроме двери из сучковатых еловых досок.
Спустя неделю на имя господина Беренда Фалька пришло письмо из Таллина от госпожи Тизенхаузен. Оно поступило отдельно, а не среди других писем с различными хозяйственными распоряжениями, которые то и дело получал Фрейидлинг. Господину Беренду Фальку его госпожа писала в этом отдельном письме о том, что в связи с судебным делом она еще на некоторое время задержится в Таллине. Пусть господин Беренд по-прежнему держит мальчиков в ежовых рукавицах и следит за тем, чтобы уроки игры на фортепиано, которые дает им мадемуазель Фредерици, не страдали от их лени. Кстати сказать, вопреки принятому на большей части мыз обычаю, госпожа Тизенхаузен, говоря со слугами, всегда называла своих внуков мальчиками. Я, кажется, ни разу не слышал, чтобы она назвала их молодыми господами. В письме не было ни малейшего упоминания о графе Сиверсе и моей вайвараской миссии. Кроме одной только маленькой странной зацепки. Госпожа писала: «Я слышала, что вам не удалось найти для мальчиков в Нарве учителя французского языка. Я попытаюсь присмотреть его здесь, в Таллине». И я не понял, было ли это действительно забывчивостью старой женщины, и она не помнила, что посылала меня зондировать почву у графа Сиверса в Вайвара, а вовсе не искать мальчикам учителя в Нарве. Или это была конспирационная игра, притворное письменное подкрепление разговора о моей поездке в Нарву, бог его знает для чего или для кого втиснутое в это письмо. Во всяком случае на несколько недель я был опять свободен от заботы, как преподнести моей госпоже свою поездку в Вайвара. Однако в иных заботах у меня недостатка не было. Или, может быть, то, о чем я намереваюсь говорить, мне следовало бы назвать каким-нибудь другим словом.
Тийо мимоходом сказала, что роженицу, госпожу Розенмарк, уже ходят навещать. Спустя два дня я отправился в булочную Прехеля и заказал творожный торт с изюмом. Получив его, я надел лучшее, что у меня было из одежды, и пошел проведать Розенмарков.
Возможно, человек с так называемым солидным характером на мрем месте этого делать не стал бы. Да, возможно, что мужчина с солидным характером, непреклонный и с твердыми принципами, на моем месте уже давно махнул бы на Раквере рукой. Послал бы всех к дьяволу — полупомешанную госпожу Тизенхаузен с ее лягушками и гадюками, лакеями и графами, а вдогонку и самих графов с их лошадьми и адскими каретами! К дьяволу послал бы всю эту блошиную деревню, с ее нытьем и несносностью, с ее жалобщиками, интриганами, умниками, поджигателями… А ну ее, и эту женщину, пусть остается со своим купцом-трактирщиком, с избранной ею судьбой, и пусть она не думает, что солидному человеку есть до нее дело! Пусть остается здесь и ее сын — о котором мать не знает, чей же он на самом деле…
Увы, я уже давно заметил, что у меня нет твердых принципов. Я это давно знал, хотя и позже редко самому себе в этом признавался: со мною часто случалось, может быть, даже всегда, что сегодня я решил одно, завтра делал другое, а послезавтра — даже третье. Или я вовсе ничего сам не решал, и события увлекали меня за собой.
Я шагал по направлению к знакомому зеленому дому неся в руке для матери младенца торт, в смешно, с хвостиками, завязанном белом платке Тийо, а в кармане — бутылку вина для хозяина, взятую мною в его же трактире в счет все еще не исчерпанного кредита. И в дверях зеленого дома столкнулся с двумя женщинами. Они так неожиданно вышли из-за угла улицы Койдерванеров на Длинную и подошли к розенмарковской двери, что спастись от них я мог только бегством. Но, собственно, почему мне нужно было от них бежать?! Я учтиво приветствовал костлявую супругу судейского фогта Яана, потом супругу сапожника Симсона, мать Мааде.
— Значит, к молодому господину Карлу идут гости, — смеясь, констатировал я, — и новоиспеченная бабушка намерена поглядеть на счастье своей дочери?!
— А вы, господин Фальк, по какому поводу вы здесь? — через плечо спросила жена фогта.
— По тому же самому, — рассмеялся я уже довольно самоуверенно, — я иду с бутылкой, пожелать счастья хозяину, и с маленьким тортом для матери новорожденного. И на молодого господина тоже хотелось бы взглянуть. Если его мать разрешит.
Войдя вслед за женщинами в темную прихожую, я подумал: не готовясь к разговору заранее, я сумел не упомянуть отца ребенка… И еще успел подумать: жаль только, что не из честности… Но уже не успел додумать, в каком смысле не ради нее.
По той самой комнате с зеннеборновским столом и длинной дорожкой Мааде шла нам навстречу. Госпожа Яан, держа в левой руке пудинг, гостинец для роженицы, правой обняла ее за талию, потом поставила блюдо на край стола и обняла Мааде обеими руками.
Не знаю уж, в который раз мамаша Хеленэ пришла сюда после родов дочери. Несмотря на свое городское платье в черно-серую полоску и тану из лиловой бархатной ленты на голове, она уже с порога, по-деревенски деловито, слегка кивнула дочке и, потянув с собой за пышный рукав госпожу Яан, быстро направилась в соседнюю комнату, где хныкал младенец. И мы с Мааде вдруг оказались в комнате вдвоем. У меня мелькнула мысль: словно мать Мааде намеренно хотела предоставить нам возможность остаться с глазу на глаз. Но мы этим не воспользовались. Я только успел заметить: Мааде стала еще красивее, чем была, печально-радостная, грациозная, прозрачная, холеная.
Я тоже поставил торт и вино на стол, туда же, где уже находилось блюдо госпожи Яан. И подумал: это блюдо сюда поставили, чтобы освободить руку для объятия, а я… Мааде посмотрела на меня, потом на дорожку, повернулась и на ходу сказала:
— Заходите и вы…
Я шел за ней и чувствовал, что не могу разобраться вот в чем: да, она похорошела, и это, по-видимому, естественно для молодой женщины, разрешившейся от бремени, но считать ли это чудесным и пленительным, или это было — должно было быть — непонятно и чуждо…
Корзину, в которой лежал ребенок, переложили на стол, и я смотрел на него в просвет между гладко причесанными, седоватыми головами бабушки и госпожи Яан («Ах ты маленький! Ах ты сладенький! Вы только взгляните, госпожа Симсон, какой у него красивый правильный ротик!» — «Да, да, пролаз для каши на нужном месте!») — ребенок как ребенок — крохотный, красный, запеленутый в тугой сверток. И я не почувствовал никакой болезненной к нему близости. Как, возможно, ожидал. Но не испытывал и враждебности. Как мне, по крайней мере, казалось. Мааде сказала:
— Иохана, к сожалению, нет дома («Почему она сказала „к сожалению“?! Ведь она могла бы сказать — к счастью…»), но чашку кофе я прошу гостей выпить. И бабушку тоже. Одну минуту…
А потом мы сидели вчетвером в соседней комнате, за тем же столом, за которым я сидел с ее мужем, когда она не пожелала прийти. Теперь она была здесь… Но почему? А в тот раз — только ли из-за своей беременности она не пришла? И только ли потому сейчас она здесь, что, откажись она, мать стала бы докучать ей вопросами?
Мы выпили кофе и отведали принесенные гостинцы. Обе женщины хвалили торты Прехеля вообще, а мой — особенно. Я вместе с Хеленэ нахваливал ванильный пудинг госпожи Яан, а госпожа Яан любезно продолжала расхваливать новорожденного. Так что у меня было время взглянуть на Мааде и подумать: чего я сейчас желал бы больше всего? О боже, если бы Мааде встала, подошла ко мне (а я не знал бы, нужно мне сидеть или встать, потому что не знал бы, что она скажет или сделает), а она утопила бы руку в моих волосах и сказала: «Дорогие мама и госпожа Яан, я люблю этого человека, я люблю Беренда Фалька, и поэтому не могу дальше оставаться в этом чужом мне доме трактирщика Розенмарка. Тем более — я признаюсь тебе, мама, и, поскольку здесь случайно оказалась супруга фогта, значит, и ей, чтобы она сразу передала об этом своему мужу и чтобы суд мог подготовиться, если это его дело, хотя, в сущности, это должно бы быть делом пастора, а по справедливости — только одного господа бога, — признаюсь: я долго находилась в неведении, но теперь я тщательно высчитала сроки и все вспомнила, при дневном свете и при свечах я всматривалась в лицо моего малютки, у вас же у обеих дети, вы и без меня знаете, что никто лучше, чем мать, не видит лица своего ребенка, поэтому я признаю и говорю с полной уверенностью: мой сын, мой малютка Каарел сын не трактирщика Розенмарка, а сын Беренда, дитя моей единственной любви…».
О да, как сладостно это было бы для моего слуха. Но в тот момент я, видимо, все-таки этого не жаждал. Ибо если представить себе все реально — испуганное лицо госпожи Хеленэ, ставшее от негодования еще более костистым лицо госпожи Яан и один бог знает как исказившееся лицо Иохана, все лица в городе… если все это реально себе представить — какой же разразился бы невероятный скандал… Не знаю, был ли я к этому готов… Нет, нет. Сейчас — нет. Я к этому совсем не готов… Сейчас Мааде могла бы сказать — сразу же, как только мы встанем из-за стола и ее мать уйдет в другую комнату к ребенку, — а она, Мааде, пойдет провожать госпожу Яан и меня в прихожую, госпожа Яан выйдет на улицу и удалится, а я останусь стоять в тени дверного проема, а Мааде — в прихожей, в полушаге от меня, а потом уже и не в полушаге, потому что я обниму ее, — вот тогда она могла бы прошептать все то, что я представлял себе сказанным вслух здесь, за столом, могла бы сказать мне с глазу на глаз, и я бы знал, что это именно так, и мог бы решить, как мне поступить…
Но мы еще не успели подняться из-за стола, как пришел хозяин.
Здравствуйте! Здравствуйте! Здравствуйте! Любезнейшая госпожа Яан! (С особым почтением. По-видимому, судейский фогт — нужный человек.) Очень приятно, господин Беренд, давно вас не видел. (Во всяком случае — вполне любезно.) О, да у вас тут такое угощенье на столе. А почему не открыта бутылка? Да, да, да. Магдалена ведь может что-нибудь и забыть. Она же молодая мать. Но когда у него, у Иохана, в доме теща, так он за гостей спокоен. Ах, сам он? Он приехал из Родева. Ездил туда по поводу плитняка. Да-а. Знаете, все-таки он приобрел этот холм на земле Карловой мызы, то есть купил-то другой человек, чтобы госпожа Тизенхаузен не догадалась, он перекупил холм через другие руки. И будет строить сам мельницу. Место что надо. Какую мельницу? Из плитняка. В основании пять саженей. С четырьмя лопастями. При любом ветре будет молоть. Строить начнет осенью. Еще прежде, чем он получит разрешение. Ибо разрешение он непременно получит, назло госпоже Тизенхаузен.
Иохан откупорил бутылку и поставил для всех нас Рюмки:
— Благодарствуйте. Выпьем, как вы того пожелали, за здоровье нашего первого воробушка…
Мы выпили. Жена сапожника, Розенмарк и я — осушили до дна. Госпожа Яан — треть рюмки. Мааде только пригубила.
— А чем вы теперь занимаетесь, господин Фальк? — спросил хозяин. — Только и всего, что поучаете барчуков? Учите их латыни, чтобы они лучше против нас тяжбу вели? Да? И счету, чтобы город основательнее стригли? Нет, нет. Не морщите нос. Я ведь просто так. Ну, выпьем вашего вина на счастье еще по рюмочке… Однако похоже, что так оно на самом деле и есть, не правда ли? Может, и умно поступаете? Если сенат утвердит решение этой юстиц- или какой-то там другой коллегии — вы же знаете, — так мы спрячем шапки за пазуху и пойдем госпоже ручку целовать, разве не так?
— Один бог знает, что тогда будет, — вздохнула жена Симсона. А госпожа Яан голосом ржавой музыкальной шкатулки сказала:
— Мой Густав с помощью суда предотвратит любое насилие со стороны госпожи Тизенхаузен. В этом вы можете не сомневаться.
За время, что мы пили кофе, Мааде, кажется, не произнесла ни слова. За исключением разговора с матерью о хозяйстве и пеленках. Я смотрел на нее, такую спокойную, даже будто слишком спокойную (или бог ее знает), сидевшую по другую сторону стола, и чувствовал, что не понимаю ни ее, ни себя. Слишком упорно смотреть на Мааде, когда рядом был муж, не подобало, а мне хотелось не отрывать от нее глаз, и краткость этих встреч — даже вот эта минутная хрупкая сцена — причиняла мне боль. И чтобы положить этому конец, я встал и попрощался. Мысленно я заклинал ее встать и проводить меня. Но проводить меня вышел сам хозяин, и на улице он еще раз жовиально пожал мне руку.
Мне не хотелось возвращаться на мызу, хотя Тийо встретила бы меня с радостью. Я думал: нет, ты не глупая девчонка. Знаю, что ты догадываешься, но не принимаешь это слишком близко к сердцу, ты прощаешь мне и, если тебе хочется, утешаешься с писарем Шайбе… И не хотелось мне идти на мызу, чтобы играть с лакеем Техваном в тарок или вежливо беседовать с мадемуазель Фредерици, я не стремился даже к обществу Бодмера и Лессинга в моей чердачной комнате с подтеками на потолке… Этим летним предвечерним часом я брел по Длинной улице, потом стал спускаться по склону холма, миновал дома и свернул в дубовую рощу.
Я сел на старый дубовый пень, прислонился спиной к шероховатому стволу растущего из пня молодого дерева. Я слышал, как где-то на замковых горах звенели колокольчики на коровах, и собачий лай над пастбищем у эстонской часовни. Я слышал, но не слушал, закрыв глаза, я представил себе бледное и свежее, прозрачное и непроницаемое лицо Мааде. И вдруг поймал себя на мысли: «Что произойдет, если госпожа Тизенхаузен получит верные сведения о том, что граф Сиверс занимается делами Раквере? И что в Раквере его рука — Розенмарк? Сможет ли госпожа Тизенхаузен втоптать трактирщика в прах? И способен ли я сообщить ей об этом, будь я уверен, что сын Мааде — мой сын?»
Поймав себя на этой мысли, я почувствовал, как от испуга и стыда я весь покрылся потом. От того, что подобная мысль могла прийти мне в голову.
С лета в Раквере почти ничего не произошло. В середине сентября госпожа Тизенхаузен вернулась из Таллина. Ее судебное дело против поджигателей — я не знаю, назвала ли она вообще Розенмарка и в какой мере говорила о его причастности, — как-то ушло в песок. Детально она мне не рассказывала. И о моей поездке в Вайвара она не потребовала от меня подробного отчета. Но помнить помнила. И говорила о ней. Но как-то мимоходом, отрицательно-вопросительными предложениями.
— Так вам не удалось там что-нибудь заметить?
И я ответил так же кратко:
— К сожалению, госпожа права. Не удалось.
Только одно она хотела от меня узнать:
— Скажите, а он — вы ж понимаете, кого я имею в виду, — очень он немощен? От своей подагры? А как он ходит? На костылях? Или его носят?
Я рассказал ей, что, во всяком случае во время моего пребывания там, граф Сиверс ходил и хлопотал без какого бы то ни было заметного затруднения и вообще произвел на меня впечатление человека жилистого, привыкшего много двигаться и все еще подвижного. В ответ на мои слова она Раздраженно пожала плечами в знак того, что мой рассказ как бы не нужен, даже несколько неуместен и вообще ее не касается, и отослала меня. Однако спустя некоторое время, Уже в начале октября, когда какие-то кустари, не зарегистрировавшиеся на мызе, переселились в город и спьяна устроили там дебош — стреляли из ружей и разбили окна почему-то именно у верного Крудопа, госпожа вызвала меня к себе прямо с урока географии и, дрожа от ярости, продиктовала мне жалобу, по форме — все так же самой императрице, как их положено писать. Однако подобные жалобы рассматривают и по их поводу выносят решения разные начальники из губернского управления, в отдельных же случаях — а в данном наверняка — сам губернатор?.
Письмо было гневное. Факты имели место. Окна у Крудопа разбиты (и несколько недель оставались в таком виде, хотя собственные окна стекольщик мог бы застеклить в один день). И следы пуль были видны на стенах. А Сандер с Кишки, о котором госпожа писала — «мой весьма порядочный работник», — один из самых гнусных подлиз и шептунов на мызе, — когда подмастерья бесчинствовали, каким-то образом оказался на улице перед домом Крудопа, и осколок свинца угодил ему в ягодицу. И жена одного из лейтенантов Кексгольмского полка действительно недавно прежде времени разродилась, но то ли во время стрельбы, как утверждала моя госпожа, то ли за несколько дней до того, что имело бы значение только для адвокатов. Основной пункт жалобы был следующий: «В подобных обстоятельствах я прошу Всемилостивейшую Императрицу, разумеется, не только о заключении под стражу и наказании троих вышепоименованных негодяев, но и о том, чтобы в этот так называемый город, в этот поселок, в это скопище мазуриков ради охраны жизни честных подданных, для поддержания порядка и защиты моего неопровержимого dominium plenum по повелению Ее Всемилостивейшего Величества было бы без промедления прислано достаточное войско». Подписано:
Unserer Allergnadigsten Kaiserlichen Majestat alienin' tertanigste Magd Baronne und Landratin[42] такая-то…
Из-за этого письма я зашел к Розенмарку. В сущности, я мог пойти к Рихману. И через него об этом письме тайными путями стало бы известно наиболее деятельным умам в городе. И все, что возможно, было бы предпринято.
Я имею в виду нескольких купцов: Талквиста, Кнаака и самого Розенмарка — плюс еще господ из фогтейского суда. Но у Рихмана я встретил бы только Шлютера и какаду. А у Розенмарка я надеялся увидеть Мааде и, может быть, перекинуться с нею несколькими словами. Хотя бы для того, чтобы самому разобраться в своих чувствах.
Серым промозглым октябрьским вечером — последние кроваво-красные кленовые листья в парке дождь вдавил в грязь — я вошел в зеленый дом. И правда, я увидел Мааде: она мелькнула со свечой на пороге между большой комнатой и второй.
— Здравствуй, Мааде!
— Здравствуй… Иохан в своей рабочей комнате.
— Мааде, как ты живешь?
— Ты же видишь. И знаешь. Иди теперь. Я буду кормить ребенка. — Она закрыла дверь.
Иохан выслушал мое сообщение о письме госпожи Тизенхаузен и проворчал:
— Значит, Кексгольмского полка ей уже мало?
Я сказал:
— Ну, Кексгольмский полк пришел и ушел. Ему нету дела до города. Была бы крыша над головой. А она для поддержки своей власти требует сюда охранные войска. Не с пушками, как в полку, а с ружьями и нагайками. Особенно — нагайками. И знаете, вполне могут прислать.
— Думаете?
Я кивнул. По правде говоря, тем усерднее, что подозревал: не связывала ли эти бесчинства незнакомых беглых подмастерьев и трактирщика некая подпольная нить? Скажем, причинная связь в виде двух-трех рублей и пары кружек пива? О да, моя мысль расправила крылья, и я, как умел, досаждал Иохану за то, что он обладал Мааде.
— Взгляните, она пишет — не знаю уж, по шаблону или по недомыслию, — она пишет хулиганы. Из-за хулиганов губернатор и пальцем не шевельнет. Но если это прочтут в Таллине, а читать будут люди опытные, так они сразу же поймут, что у нас в Раквере происходит: что здесь ломают и грабят дома самых преданных мызе горожан. Здесь мешают рожать офицерским женам. А стреляют здесь в кого? В самых лояльных людей! Официально все это, разумеется, бесчинство. Это всегда самая простая Формула. Но так пишут только в отчетах. По смыслу же — это бунт против власти. Скажем, незначительный, но бесспорный. И мне представляется, господин Розенмарк, что на этом фоне недавний пожар мызского трактира тоже выглядит серьезнее. А вам не кажется? Особенно поскольку именно сейчас в Таллине это дело повисло в воздухе. И теперь очень легко сказать: в Раквере уже жгут дворянские и казенные дома, ведь это так? И я нисколько не удивлюсь, если на следующей неделе нам на шею посадят усмирителей.
Я оставил Иохана с весьма мрачным лицом сидеть в его каморке и ушел. И только на улице подумал: в проклятом положении, в котором оказался я, в проклятом положении, в котором оказались мы все, вполне можно было опасаться, что скверное настроение, в которое я, несомненно, вверг Иохана, отразится и на Мааде, и, внутренне поморщившись, я сказал себе: «Может быть, мне следует теперь бывать у господина Розенмарка, чтобы настраивать его на хорошее настроение?!»
Усмирителей на нашу голову не прислали. И все же чудилось, что накрывшая город завеса тишины куда более плотная, чем прежде. Особенно теперь, когда сразу после черного рождества выпал снег и мороз сковал льдом улицы, дома, дым из труб и, как мне казалось, даже хорошо до этого подвешенные языки горожан.
Как раз в февральские морозы и произошло это чудо из чудес.
В такой до мозга костей пробирающий день Рихман прислал за мной Шлютера. Очевидно, в Раквере я был первым, кому Рихман об этом сообщил. Тот его маленький подкупленный человек, про которого он мне говорил, продолжал где-то там в петербургской машине потихоньку копошиться. И прислал теперь ему запечатанный пакет. Так что старик встретил меня с красным от неожиданности и от уже выпитого ликера лицом. Он даже нахлобучил на голову парик, которого никогда дома не носил. И насмешка, с которой он в первое мгновение ко мне обратился, свидетельствовала о его собственной растерянности. И некоторой неловкости за летнее недоверие.
— Ну, прежде всего садитесь. Иначе может случиться, что ударитесь ягодицами об пол. А выходит, что ваши ягодицы самые ценные из всех раквереских задниц — вы Servator Patriae[43] — хо-хо-хо-хо! Или, по крайней мере, как бы это сказать, Liberator oppidi[44] или нечто подобное…
Он подвел меня к старому креслу у письменного стола и заставил сесть.
— Ну как, прочно сидите? Так вот. У нас в руках решение правительствующего сената.
Уже с минуту, как я об этом догадался. И догадался, что это должно быть неожиданно благоприятное решение. Но я, разумеется, спросил:
— И каково же оно?
— Идеальное! — воскликнул аптекарь. — Все претензии Тизенхаузенов побоку. Все в пользу Раквере. За подписями графа Фермора и графа Чернышева!
Он открыл помятый бумажный пакет со сломанной печатью и положил передо мной находившиеся в нем листы:
— Читайте!
И я прочел переписанный слово в слово ровным почерком копииста составленный мною текст. Слово в слово тот самый, что Сиверс не глядя протянул своему слуге для передачи слуге Фермора… Я читал, и в залившем меня теплом чувстве победы и в обжигающих наплывах неверия я ощущал время от времени холодные вспышки испуга — когда местами факты представлялись мне вдруг ничего не значащими, а выводы — притянутыми за уши.
В силу вышеизложенного аргументы Коллегии являются недостаточными для отклонения поданного городом Раквере прошения. Более того. Сенат полагает нужным отметить следующее. (Ужас! Какой-то мальчишка-умник, как бы он ни был прав, вдруг выскочил и сунулся олицетворять правительствующий сенат!): подобные, пользующиеся привилегиями и правом самостоятельного судопроизводства города — Primo — не могут лишаться права судопроизводства и свобод в результате завоевания и опустошения их врагом… (В этом я и сейчас еще совершенно уверен!) Лишение привилегий есть акт, при котором недопустимо исходить из соответствующих чьим-то желаниям предложений, а совершать его надлежит, лишь имея серьезные доказательства, из чего следует: для того, чтобы утверждать, что некий город в результате покорения его лишается привилегий и свобод, и в дальнейшем не может таковыми пользоваться, то для сего должно представить веские доказательства (несомненно!) — чего однако юстиц-коллегия в отношении Раквере сделать не смогла (что само по себе уже более сомнительно…), — представляется, что ни в чьей власти таковые доказательства привести… (В этом последнем я был прежде твердо уверен, однако сейчас мне это показалось несколько преувеличенным…) Итак, если с завоеванием Раквере привилегии его не отменены, что не подлежит сомнению, то не отменены они — Secundo — и в результате donatio голландскому послу Бредероде… (Это один из самых уязвимых пунктов: из-за ленной грамоты 1631 года, которую я, сколько мог, старался в этом тексте обойти.) Не дает ему, Бредероде, право на город и городских жителей и то обстоятельство, что с появлением Бредероде некоторые жители Раквере будто бы отказались от своих былых прав горожан и признали себя подвластными ему. (Действительно не дает! Я в этом и сейчас убежден!) Ибо по праву (впрочем, по какому праву? Помимо совести и разума?) никто из членов общины не может единолично отменить общинные права свободы и владения, это может только сама община, и если в данном случае последняя была рассеяна войной, и если вновь собравшиеся горожане не подчинились Бредероде и сразу же начали борьбу за свои права… Да-да, это так, однако где же у меня к тому доказательства? Ибо то, что я предлагаю здесь в качестве аргументов, на самом деле, вполне возможно, единственно правильная, но все же только интерпретация… Слава богу, что никто не требует от меня доказательств, впрочем, в случае чего я не преминул бы их найти! Если бы мне дали время и если бы меня допустили к архивам. Но, повторяю, слава богу, этого не требуется. Ибо теперь доказательства можно было бы потребовать от самого сената, а этого никто делать не станет. И вообще, разве мне нужно бояться доказательств, если все, о чем здесь заявлено от имени сената, написано мною лишь во имя правды и справедливости, даже то, что здесь, возможно, и неубедительно, а иногда даже и неверно, тоже сказано лишь во имя правды и справедливости?!.. А почему я вдруг подумал, что в моих, то есть в соображениях сената, что-либо неубедительно или неверно?! Ведь там же написано: ибо даже в том случае, если бы было бесспорно ясно, что король Густав-Адольф Anno 1631 действительно пожаловал Бредероде как Раквереский замок, так и город, однако в дарственной грамоте, которая считается самым важным документом в вопросе о пожаловании города, не сказано, что тем самым уничтожаются городские привилегии и что жители города становятся подвластными Бредероде (а это уже не голая интерпретация, а факт! Как бы то ни было со всем остальным, что я здесь дальше написал) — ибо нет ни одного указания на то, что шведские короли, после завоевания эстонской и ливонской земель или позднее, лишали покоренные города их привилегий, но имеются противоположные примеры, когда таковые по ходатайствам городов были охотно конфирмированы и утверждены (и своего рода вершиной бесстыдства является здесь в моем тексте то — а вслед за моим и в сенатском! — что редукция шведского времени по отношению к Тизенхаузенам объявлена справедливым магом, и даже более того — сенатом или мною (хо-хо-хо-хо!) — здесь сказано, что Реституционная комиссия, вернув Тизенхаузенам в 1728 году Раквере, поступила совершенно неправильно… — Septimo — обнаруживается с полной очевидностью, что Реституционная комиссия действовала односторонне, на основании данных, представленных только Тизенхаузенами, и что вообще не было никого, кто от имени города доказывал бы и защищал его привилегии и права, и хотя тогдашний фискальный комиссариус Паули представлял права притесняемого города, это его заступничество не оказало нужного влияния, ибо Паули сам в то время не располагал достаточными данными о привилегиях города, поскольку их позже и только постепенно вновь находили и предъявляли. (И так далее, вплоть до прямого заявления, что если город в те времена даже и не был достаточно представлен в Реституционной комиссии, то это недопустимо вменять в вину теперешним его жителям, и что комиссия просто плохо выполнила свой долг…) А в заключение еще и следующее: Octo — что же касается жалобы на произвол Тизенхаузенов по отношению к городу и его жителям, отклоненной юстиц-коллегией за недоказательностью, то из актов со всей очевидностью следует, что таковое насилие имело место, и что жалобы раквересцев обоснованны, из чего, в свою очередь, явствует, что они, то есть Тизенхаузены, вообще не считались с губернскими предписаниями, поскольку они их полностью не выполняли, а канцелярия губернского управления не проверяла выполнения своих предписаний… (Так. Выходит, что через сенат мы даем здесь по рукам и господину принцу Голштинскому… Подумать только!) И так далее и так далее, и даже вот до чего: А — Tridecimo — намерение запретить городу пользоваться его старой печатью столь незначительно, по сравнению с основным вопросом, что, возможно, не стоило бы на этом даже останавливаться, однако приходится напомнить: согласно упоминанию самой юстиц-коллегии, в тринадцатом, в четырнадцатом и в пятнадцатом веках Раквере был значительным городом. А из истории известно, что, когда около тысяча двухсотого года впервые появилась мода на печати и гербы, без собственной печати не обходился ни один поселок, а тем более — город, в силу чего попытка отрицать право города на печать вызывает крайнее удивление… (И в таком духе еще пятнадцать густо исписанных страниц, так что мое воодушевление все сильнее пронизывал страх, и мне приходилось снова и снова себе повторять: теперь уже бояться нечего! Пусть тот, кто захочет нас напугать, прочитает). В соответствии с чем много раз упомянутый выше город Раквере следует полностью освободить от подчинения Тизенхаугенам, которые чинили городу столь огромные несправедливости, в течение столь долгих лет противозаконно использовали его земельные владения и обогащались за его счет, и объявить город Раквере свободным и независимым на тех же основаниях, что и другие города в покоренных провинциях, и чтобы он находился в подчинении только Ее Императорским Величеством гласно назначенного губернатора и обычных местных судов. Что же касается внутренних распоряжений, толкования прав и полицейского устава в сем объявленном свободным городе, то их следует привести в соответствие с установленным в настоящее время основным порядком тамошнего края, не затрагивая при этом интересов поблизости расположенных городов, по поводу чего Лифляндско-Эстляндской юстиц-коллегии предлагается представить Сенату свои предложения. Что касается угодий и земель города, то эстляндскому генерал-губернатору вменяется в обязанность проследить, чтобы приведенные к присяге землемеры установили пределы и размеры принадлежащих городу угодий и предоставить их для пользования жителям города. Что касается нанесенных Тизенхаузенами убытков городу, то по этому поводу надлежит подать жалобу в соответствующую инстанцию.
30 января 1766 года.
Подписали
Граф Вильгельм фон Фермор
Граф Петр Чернышев
Должен признать, что мне трудно было подавить усмешку удовольствия. Мне так хотелось задать вопрос: «Ну, что вы теперь скажете по поводу моей летней наивности?!» Но я только спросил:
— А что с этим решением будет дальше?
— Эта копия останется в моей шкатулке, — сказал Рихман, — а точно такой же текст за подлинными подписями направят генерал-губернатору. Тот пришлет сюда копии: одну фогтейскому суду, другую — госпоже фон Тизенхаузен. Тогда дело само двинется…
— В каком направлении?
— Ну, прежде всего, возможно, поставят во главе фогтейского суда более энергичных людей. И тогда город вырвется из-под лапы Тизенхаузен. Тем или иным путем. Во всяком случае, у ваших барчуков и их бабушки бокалы с шампанским останутся невыпитыми — помните, вы мне говорили, а вот мы с вами сейчас откупорим бутылку.
Он открыл дверь в лабораториум и крикнул Шлютеру:
— Адам! Принеси нам сюда ту бутылку со льда!
Вопрос о его летнем недоверии я проглотил. Но ведь хотя бы крохотного укола он заслужил… Я спросил:
— Ну, я не знаю, какие именно графы подписали решение юстиц-коллегии, но ведь какие-то наверняка. А если теперь другие графы — Фермор и Чернышев — раз-два и изменили решение первых, так можно ли быть уверенным, что не появятся еще новые и точно также — раз-два и отменят решения этих?
Аптекарь искоса посмотрел на меня и почти по-мальчишески хихикнул. Уже с бутылкой шампанского в руке он сказал:
— A-а, вы своим подтруниванием мстите мне. Хе-хе-хе-хе-е. Не беспокойтесь. Правда, в Петербурге поговаривают, что сенат утратил свой былой авторитет. Однако пока его еще вполне достаточно. Решения сената у нас не переделывают. Ну, так за это — хлоп!
Пробка выстрелила в низкий потолок, он наполнил три больших бокала искрящимся напитком.
— Адам в курсе наших дел и выпьет вместе с нами. Итак — vivat свободный город Раквере!
Мы пили стоя и торжественно, светловолосый молчаливый Шлютер вместе с нами. Он необычайно серьезно выпил свой бокал до дна, поставил его и с потным от волнения лицом сказал глухо, почти шепотом:
— Если господин Рихман, если принципал позволят — я же понимаю, какой сегодня для вас великий день, — я хотел бы пожелать ему счастья…
Хозяин и гезель пожали друг другу руки, и Шлютер удалился в лабораториум. А я сказал, в какой-то мере движимый посвященностью Шлютера в наши дела:
— Господин Рихман, я хорошо понимаю, что для вас это еще более великий день, чем для меня. Но и для меня — тоже, вы же понимаете. И я думаю, что вы не будете против, если я расскажу о решении сената Розенмарку, не так ли?
Рихман ответил:
— Разумеется, мы не будем трубить об этом на каждом углу. Но и тайны из этого делать не станем. А Розенмарк все равно скоро об этом узнает.
Признаюсь: из аптеки я сразу же направился к дому Розенмарка. А это составило не больше ста шагов.
Служанка, впустившая меня, сказала, что хозяина нет дома. Может быть, именно этого я и ожидал. Ибо теперь я оказался вдвоем с Мааде в их столовой с длинной дорожкой и большим горшком змей-травы, с глазу на глаз в дрожащем круге света от пламени свечи, с которой она вышла мне навстречу… Мы почти испуганно поздоровались, и Мааде торопливо зажгла еще две свечи, стоявшие на обеденном столе.
— Иохана нет…
Но она не предполагала, что я уйду. Зачем же она, иначе, зажгла свечи?
— Мааде…
— …Садись.
Я сел на маленький плетеный диван рядом с зеннеборновским столом. Честно признаться, выбирая место, где сесть — на диван или на плетеный стул у столика перед диваном, я предпочел диван. В надежде, что, может быть, она сядет рядом со мной. Но она не села. Она задернула гардины на окнах, хотя они выходили во двор. С такими же желтыми вышитыми подсолнухами, как и у ее родителей. Но здесь они были вышиты на гораздо более дорогой материи, чем там. И в этом было что-то огорчительное. Потом она подошла к плетеному стулу и осталась стоять за ним, бледная, вопрошающая, оживленная… И такая на удивление родная, что, казалось, ее теперешняя отчужденность отступила бог знает куда… Но где-то в темных углах чужой комнаты она все-таки оставалась, поэтому я спросил, как может спросить близкий человек — с тревогой, в темных закоулках которой была, наверно, все же и капля пугающей меня самого колкости:
— …Мааде, ты счастлива?
Она молчала.
Но, боже мой, этого мне было недостаточно! Потому что ее молчание могло означать все. Оно могло означать: Беренд, ты же видишь, я молчу! О каком счастье я могу говорить! Разве ты сам не понимаешь, что счастлива я могла бы быть только с тобой — только с тобой я могла бы быть счастлива… Но оно точно так же могло означать: разумеется, я счастлива! Дочь бедного сапожника, у которой появилась надежда стать когда-нибудь женой ратмана… И ты понимаешь, что мгновение недозволенной близости с тобой, которое я себе позволила, не больше чем ушедшая в забвение искра по сравнению с огнем в домашнем очаге. А сколько у Иохана неизвестных другим достоинств. Разумеется, я счастлива. Но не могу же я объявлять тебе об этом открыто, разве ты этого не понимаешь…
Ее молчание могло означать и то, и другое. И я спросил:
— Скажи, ты любишь его?
Она взглянула на меня. И в колеблющемся свете я опять не понял — с нежностью или упреком, в смущении или укоризненно, — но она четко произнесла:
— Я его жена.
Мгновение она молчала, я успел подумать: «Господи, ведь и это может означать и да и нет». И прежде чем я сумел что-нибудь сказать, она продолжила, но уже совсем иначе, совсем по-деловому:
— Так что ты можешь мне рассказать то, что собирался рассказать Иохану. Что это?
Правильно. Я действительно собирался кое о чем рассказать Иохану. Что же мне теперь оставалось? Вскочить? Схватить Мааде в объятия? Воскликнуть: «Нет, нет, нет!» Единственное, что я могу сказать тебе: «Я люблю тебя!» Так поступить? На это она сказала бы: «Беренд, каждая женщина знает, что ее любят. Если любят. И я это знаю. Почти знаю. Но это нам не поможет. Так к чему ты об этом говоришь? Скажи лучше то, о чем ты хотел рассказать Иохану…» Я не вскочил. Не прижал ее к себе. Я не сказал ей того, что мне хотелось ей сказать (или все-таки, наверно, не хотелось). Я сказал, как она того пожелала:
— Мааде, у меня радостные новости! Невероятно радостные!.. — И это прозвучало так неуместно… Я сказал: — Мааде, правительствующий сенат империи… — Боже мой, что было империи и сенату дирижировать между мной и этой женщиной… — Сенат согласился с требованиями города! Понимаешь? Тизенхаузенам отказано! Раквере получит все, чего сто тридцать лет добивался! Все. Скажи об этом родителям.
— Откуда тебе это известно? — тихо спросила Мааде, но настойчивее и живее, чем я мог ожидать. И я подумал: «Как же глубоко она все же сжилась с делами города…»
— Я знаю об этом от Рихмана. У него на столе касающийся до этого документ.
— А что теперь произойдет здесь? — спросила Мааде.
— Развернется жизнь, — сказал я. — Всего заранее даже не представить, — И добавил с глубоко запрятанной нетерпимостью, которая, при моем самоощущении проигравшего и отвергнутого, время от времени врывалась в мои слова: — Твой Иохан, во всяком случае, станет еще более влиятельным человеком, чем был до сих пор.
Мааде будто пропустила это мимо ушей. Или то было лишь моим самоутешением, что своим вопросом она полностью проигнорировала мои слова.
— Благодаря какому же чуду это произошло?
Не спроси она меня так прямо, не стал бы я размахивать перед нею своими заслугами. Наверно, не стал бы. А так соблазн оказался слишком велик. Я сказал:
— Мааде, я никогда и ни за что тебя не выдам. Ни твоему мужу, ни кому-либо другому. Никогда. Никому. Не выдавай и ты меня. Тебе я скажу: летом я ездил… к этому… твоему дядюшке… графу Сиверсу в Вайвара по делам города, объяснить и попросить за него. И он взял на себя труд и оказал влияние. Другого чуда тут нет.
— Ты ездил?
Она прошептала это с нескрываемым восхищением… или кто его знает. Может быть, это было только удивление. Во всяком случае, она сразу же опомнилась:
— Ну, а теперь иди. Иохан может прийти, а я не хочу, чтобы…
Так я и не узнал, чего Мааде не хотела. Не думаю, что моей встречи с Иоханом, которую она пыталась предотвратить. С чего бы Мааде этого хотеть? Значит, что-то другое. Например, избежать положения, в котором я оказался бы, появись Иохан: я был бы вынужден рассказать ему свою новость, но не полностью, то есть умолчав о своей роли в ней…
Помню, что какое-то мгновение я держал руки Мааде в своих, ее чистые, гладкие, беспомощные и прохладные руки, и видел ее темные при свечах глаза, смотревшие в мои глаза, и потом ее опущенный взгляд. И я не пытался ее обнять или поцеловать. Потому что не мог решить, кто же она для меня больше — любимая женщина или чужая жена… Нет, я не привлек ее к себе, во всяком случае там, в чужой мне комнате.
Я шел из города на мызу и смотрел на съежившиеся от мороза дома среди синеватых сугробов, источавших леденящий холод. Итак, значит, этот так называемый город победил! И этот так называемый я — шагающий здесь по ледяным наростам Длинной и Рыцарской улиц, возвращающийся от этой женщины, о которой я не знал, была ли она мне самая близкая на земле душа или совсем-совсем чужая женщина, — именно я доставил победу этому заледеневшему городу-зародышу. А сейчас я иду под ту крышу с высокими фронтонами, чернеющими в лунном свете. И если бы его владелица только знала, что я сделал, она во имя своего plenum dominium, пожалуй, отравила бы меня… От всего этого я как-то особенно легко шагал по неровно утоптанным, как стекло скользким тропинкам, и мое состояние казалось таким нереальным, что ни ледяной свет луны, ни ледяная тень от нее, которыми я попеременно дышал, до конца мои мысли не прояснили. И вдруг мне пришло в голову: «О дьявол! Я ведь забыл попросить у Мааде разрешения взглянуть на ее сына. Я должен был это сделать. Ради Мааде. И ради себя самого. Если, быть может, это мой сын…»
Не знаю, откуда пошла эта закваска — от Рихмана или от Розенмарка, но от кого-то из них она должна была исходить. Но, возможно, и с мызы, куда даже самая для нее неблагоприятная информация могла проникнуть довольно быстро, — так или иначе, но после зимнего затишья, спустя неделю, весь Раквере клокотал и бурлил:
— Сенат признал правоту Раквере!
И так трудно было городу переварить это облегчение — после ста тридцати лет обманутых ожиданий, — что пищеварение его неизбежно было нарушено. Окна у Крудопа или, по крайней мере, одно окно было опять выбито. После чего три окна, выходившие на улицу, стекольщик круглые сутки закрывал ставнями. По ночам стреляли из ружей на обледеневших ступенях Адской улицы и на дороге между трактиром Кнаака и дубняком. Бог его знает, кто уж там стрелял. И очередные убийцы, как сказала госпожа Тизенхаузен, в сумерках гнались по Рыцарской улице за управляющим Фрейндлингом. К счастью, после того как его последний раз избили, он всегда за пазухой носил пистолет. И только когда у дворов Деэтерса и Брахмана он его выхватил, негодяи дали ему убежать. А спустя три дня госпожа Тизенхаузен стала поодиночке вызывать к себе своих служащих. Не знаю точно, что она каждому говорила. Наверно, разное. Потому что служащие были тоже разные, как это в таких местах обычно бывает. Бухгалтер Кююн, с худым и белым, как береста, лицом и черными бровями, был насквозь господин немец. Рыжий, с небритым красным циферблатом, амбарщик Якоб Пойли еще в позапрошлом году был крестьянином пригородной деревни Папиару — яблока раздора между городом и мызой. И так далее. Так что какие слова кому говорились, этого я не знаю, но по пистолету госпожа выдала каждому. И то, что она по этому поводу сказала мне, я помню точно:
— Беренд, вы, разумеется, уже слышали. В нашем вшивом гнезде распространяют слухи, будто имперский сенат сошел с ума и удовлетворил позапрошлогоднее прошение этих вшивых голов. Верить этому способны только идиоты. То есть субъекты вроде наших вшивых голов. И за что они после этого принялись, вам тоже известно — пошли разрушения, безобразия, буйства…
Говоря это, госпожа сидела, как обычно, за своим секретером красного дерева, и я не видел на ее лице гнева или красных пятен, какие часто вспыхивали по куда менее значительным поводам. На этот раз, я сказал бы, она была победоносно спокойна. Обычная на ее шее черная бархотка (видимо, для того, чтобы скрыть морщины) как-то особенно четко обрамляла снизу ее узкое лицо, казавшееся почти улыбающимся.
— Чтобы мои люди могли защищать свою жизнь от этих негодяев, вот возьмите!
Она вынула из секретера пистолет и через стол протянула его мне.
Должен сказать, что проявление такого доверия сильно меня смутило. В этом было что-то абсурдное — мне защищаться от людей, выступления которых были вызваны тем, что… Я пробормотал:
— Благодарю вас, милостивая государыня, но у меня уже есть оружие…
— У вас есть — без моего ведома в моем доме — оружие? Принесите показать!
Ха-ха-ха-хаа! Теперь это проявление недоверия сразу привело мои чувства в порядок. Я вышел из ее кабинета, через три ступеньки взбежал по нижней каменной лестнице, таким же образом по верхней деревянной лестнице в свою каморку и так же — через три ступеньки — сразу помчался обратно вниз с полученным от Сиверса пистолетом с прекрасно инкрустированной серебром рукояткой черного дерева. И только протянув оружие моей госпоже, я с полной ясностью отдал себе отчет: чей это пистолет, кому я его подаю и за что я его получил.
— Такое красивое и дорогое оружие?! Откуда оно у вас? Послушайте, а что здесь на серебряной пластинке написано?
Сбегая с лестницы, я вспомнил об этой пластинке. Я сказал:
— Инициалы К. С. И корона с девятью зубцами. Графская корона. Пистолет принадлежал одному моему йенскому товарищу. Молодому графу Каспару Стадиону. Юристу из Богемии. Мы с ним стрелялись. А потом помирились и поменялись пистолетами. У меня был обыкновенный кухенрейтер.
— Кхм. А у вас есть чем его заряжать?
— Есть, милостивая государыня. У меня есть аппарат для скручивания патронов, порох, пули и кремень.
Она вернула мне пистолет:
— Смотрите, чтобы он был у вас заряжен и всегда с собой!
Итак, в пятницу утром моя госпожа раздала своим служащим оружие. И перед обедом приказала вызвать к себе пастора Борге. В комнате для занятий я вел с мальчиками урок тригонометрии и сквозь заледеневшее окно видел, как пастор в маленьких санках с черной полостью подъехал к парадному подъезду. А то, что приехал он не сам, а был вызван, об этом я узнал от Тийо во время завтрака. И я видел, что он уехал, когда фрейлейн Фредерици уже закончила урок музыки с Густавом. Значит, разговор моей госпожи с пастором длился довольно долго, и мне показалось, что, когда господин Борге вышел из парадной двери, на его бледном лице краснели скулы, как это бывает с Бертрамом, если я журю его за то, что он все еще спотыкается на гекзаметрах Овидия. А что именно моя госпожа пыталась внушить пастору (и что, должно быть, пастору, по ее мнению, не было достаточно ясно, во всяком случае учитывая требования момента), отчетливо прозвучало в воскресной проповеди.
Старая сорока Борге прострекотал свою проповедь, построенную на двух постулатах священного писания: притче двадцать первой и притче девятнадцатой двадцать девятой главы Книги Притчей Соломоновых: «Wenn ein Knecht von Jugend auf zartlich gehalten wird, so will er danach ein Junker sein» — «Если с детства воспитывать раба в неге, то впоследствии он захочет быть сыном». Притча эта конечно же вполне отвечала нуждам госпожи Тизенхаузен. С нее Борге ловко перескочил на раквереский народ и напустился на него за его заносчивость и за то, что он позабыл свое место. Нельзя сказать, чтобы боргеское стрекотание было бог весть каким уж сокрушительным разносом, однако в его пронзительном голосе достаточно отвратительно свистели розги.
Так пусть же они — а ведь в большинстве своем они немцы и настоящие горожане, которые, однако, вдруг заразились мятежной мужицкой злобой, — пусть же все они пошире разверзнут уши свои и сердца свои для дел небесных и земных, дабы осознать: больше сорока лет господь бог хранил и пестовал их в мире и благополучии. И их хозяев и господ, самим господом им ниспосланных. Пусть они вспомнят рассказы своих отцов и матерей о том, какие бедственные времена раздирали некогда эти края. Пусть поразмыслят, в какие же времена живут они теперь! Они же, словно бы в благодарность за это, год от года становятся все враждебнее и высокомернее! А теперь они уже настолько отбились от рук, что смотреть больно. Нет им дела до божьего слова, и совсем не считаются они с приказаниями хозяев своих и начальников. Они тешат и питают себя слухами, исходящими от подлых душ, и поступают, как слепцы, полагающие, что если хозяин, повинуясь своей сердечной доброте, берег и лелеял батраков, так батраки через это стали хозяевами, а рабы — господами, и нет на них больше управы. И они принялись беспутничать и все крушить, неистовствовать и стрелять из огнестрельного оружия, совсем при том позабыв, что единственно благословенным и разумным господь и паства его полагают послушание и мир. Послушание и мир. Они забыли и о том, чему учил, как они только что слышали, мудрый Соломон в девятнадцатой притче той же главы своей Книги Притчей: «Словами не научится раб, потому что хотя он понимает их, но не слушается». А сие означает, что если батракам слова для наказания недостаточно, то оным они сами понуждают господа бога и богом над ними поставленных управителей прибегнуть к помощи иных наказаний, дабы слепые батраки взялись за ум и остались при нем…
В это обжигающе морозное воскресное утро в церкви было не так уж много народу, и я не заметил, чтобы среди прихожан, державших руки в карманах шуб или в муфтах и выдыхавших в холодный воздух клубы пара, проповедь Борге вызвала хоть малейшее оживление. Приход воспринимал ее, казалось, с таким же безразличием и так же пропускал мимо ушей, как и мои воспитанники, отличавшиеся от взрослых хотя бы своим целенаправленным поведением; они пинали друг друга под скамьей валенками, чтобы согреть замерзшие ноги.
И все же на следующее воскресенье произошло именно то, что произошло. Если вообще можно назвать это происшествием, а не пошлым общегородским скандалом.
Мороз держался, но под утро поднялся ветер. Бородатые главы семейств и их жены, заблаговременно начавшие собираться в церковь и выходившие на двор, возвращаясь в дом, говорили, что если этот западный ветер будет продолжаться, то ко вторнику он может надуть оттепель.
В три четверти десятого зазвонили церковные колокола, и на наледь семи улиц города из домов стали выходить люди, направлявшиеся в церковь; они двинулись кто по ветру, кто против ветра, а кто наперерез ему, но все так или иначе борясь с ним. Утренние сумерки рассеивались, и затянутое сплошной пеленой белых облаков небо под порывами ветра обнадеживающе светлело.
Позже говорили, что первым оказался сапожный мастер Шуберт. Что когда со своей женой Марией он вышел на церковную площадь и, повернувшись спиной к ветру, выпрямился и при этом невзначай взглянул на церковную башню, то, сощурив слезившиеся от резкого ветра глаза, сжал локоть своей благоверной и буркнул:
— Мария, погляди, что это, по-твоему, там болтается?
Его толстая, с рыбьими глазами, чуточку близорукая супруга посмотрела, но ничего не увидела. Но тут их соседи по Длинной улице, булочник Прехель со своей половиной и дочерью, заметили, что те уставились на башню, и тоже стали смотреть. И прехелевская Агнес, с глазами как у ласки, воскликнула: «Ой, мама…» — но вдруг прижала к своему кокетливому ротику муфту и умолкла.
Сразу же смотревших наверх оказалось уже с дюжину. А потом — несколько дюжин. Люди с окрестных мыз и крестьяне, те, которые приехали заранее и, привязав лошадей к коновязи и укрывшись от ветра в церкви, ждали начала службы, вышли на шум вместе со своими женами. Вскоре зрителей набралось уже сотня, потом две, потом три. Колокола продолжали звонить, потому что кистер Гёок забыл подать звонарю знак. Гёок засеменил через площадь в кистерский дом и так же, тяжело шаркая ногами, вернулся обратно со старой медной охотничьей подзорной трубой своего покойного тестя. К тому времени, когда кистер приблизился ко все растущей массе недовольных или ухмыляющихся лиц, пастор Борге уже вышел из ризницы и стоял на паперти в меховой шапке и в развевающемся на ветру таларе (под ним, как всегда, овчинный жилет из-за холода в церкви) и сразу схватил подзорную трубу.
Некоторое время он смотрел в нее наверх. Но большинству смотревших вместе с ним и без трубы было видно, что в клюве железного петуха с длинной шеей, установленного на шпиле, на тридцать локтей выше колоколов, действительно что-то трепыхалось.
Казалось, какая-то тряпка, только непонятно — белая, сероватая или розовая. Потому что ветер то сборил ее, то смешно надувал, как мешок, на котором можно было предположить какие-то полосы. И, должно быть, Борге или увидел, или, по крайней мере, догадался, что это могло быть. Он резко стиснул подзорную трубу, будто вдавил еретика в землю, и послал сказать звонарю, чтобы тот прекратил звонить. Звон оборвался, и разгневанный Борге поднял руку. Нестройный гул предположений, изъявлений недовольства и взрывов смеха в толпе утих, и пастор провозгласил под завывание ветра:
— В оскверненной церкви мы нашему господу служить не будем! Богослужение начнется после того, как с башни будет снята тряпка!
Он повелительно посмотрел на звонаря. Этот сорокалетний рослый человек, но с больной грудью, перестав звонить, спустился вниз, взглянуть, что случилось, и теперь жалобно объяснял, что он весь вспотел оттого, что так долго звонил, а он, как всем известно, ужасно кашляет, если же ему придется при этом страшном ветре лезть наверх, то назавтра же сляжет в постель и, может быть, больше уже не встанет. Кто же будет заботиться о его жене и троих детях?! Звонаря оставили в покое. О том, чтобы на башню полез кистер, пастор даже не подумал. На служку Пеэтера он, правда, посмотрел, но отвел глаза: Пеэтер с его седой козлиной бородкой был для такого дела слишком стар. Пастор воскликнул:
— Разве в приходе не найдется мужчины, который сорвал бы со святого дома скверну, повешенную негодяями?!
Старики смотрели на пастора с видом, который говорил: к нам это уже не относится. Более молодые сопели и прятали глаза. Никто не вызывался. Тут на правом крыле толпы началось движение. Растолкав сгрудившихся людей, вперед вышел какой-то совершенно незнакомый молодой человек в синей просмоленной парусиновой куртке.
— Я еду из Нарвы в Таллин. Я привык к корабельным мачтам. Но сразу скажу: бесплатно пусть снимает тот, кто сам туда и повесил. Если ему это доставит удовольствие. Для меня это не удовольствие. Глядите, какой ветер. Так что я хочу, чтобы мне заплатили.
— Ну и сколько же вы хотите? — спросил пастор.
— Сколько он хочет? — спросили из толпы.
— Я сниму это оттуда, — сказал молодой человек, — если пастор тут же заплатит мне полуимпериал. Приход ему потом возместит.
— Это же сумасшедшая цена! — застрекотал Борге.
Однако из толпы наперебой закричали: «Но иначе не состоится богослужение!», «Ладно! Ладно! Пусть снимет!», «Кто же полезет туда в такой ветер!», «Только моряку это под силу…» И кто-то добавил: «Главное, мы хотим увидеть, что же это…»
Борге не подобало спорить, ибо ему полагалось заботиться о храме. И приход тоже не возражал, потому что сразу никто ничего не должен был платить. Соглашение состоялось, и случайно забредший в церковь моряк приступил к делу.
Однако тому, кто надеялся за полуимпериал увидеть бог знает какие трюки, риск и гимнастику, пришлось несколько разочароваться. Незнакомец велел принести моток прочной веревки, подходящий камень и жердь длиной в шесть-семь локтей. Все это отыскалось в соседних домах, и тем быстрее, что те, кто искал и приносил, были вдвойне деятельны, избежав опасности лезть самим. На паперти незнакомец вбил камнем в принесенную жердь большой кузнечный гвоздь и, забрав с собой камень и веревку, полез на башню. Вскоре он появился на колокольне. Его синие брюки мелькнули на лестнице между колоколами. Было видно, как ветер пытался сорвать с него куртку. Потом он исчез в кивере башни. Немного погодя он открыл ставень в восточном люке кивера и высунул голову и руки наружу. После чего сбросил веревку с привязанным камнем вниз, камень просвистел по дранке кивера, затем простучал вдоль стены, упал на землю, и звонарь привязал жердь к веревке. Моряк стал втягивать веревку и поймал жердь за конец, несмотря на то что ее сильно раскачивало ветром. И тут наступило желанное щекотание нервов. Человек до самых бедер высунулся из люка, но все-таки не смог дотянуться и сделать то, что хотел. Тогда он перекинул правую ногу через край люка и сел на него верхом. В таком положении он долго удил над собой в воздухе, пока не зацепил и не вырвал из петушиного клюва то, что развевалось на башне, и оно заполоскалось на жерди. Но это «что-то» было еще к чему-то привязано веревкой, должно быть к стержню, на котором торчал петух, поэтому и не улетело раньше. Моряк развязал веревку и бросил жердь. Она проволоклась вдоль башни, потом вдоль церковной стены. Однако трофей он оставил себе. Потом моряка снова увидели спускающимся по внутренней лестнице, и через несколько минут он вышел из церкви. Его красное костлявое лицо заправского балагура хранило серьезность, только светлые глаза были вытаращены — то ли от напряжения, то ли от чего-то другого, что он с трудом проглотил. Он держал руку высоко в воздухе (потом говорили: словно бы он, сукин сын, благословлял городской люд!), а в ней развевалось то, что он вырвал у петуха из клюва. Таким образом, полгорода — к тому времени действительно половина жителей сбежалась, чтобы поглядеть, как он оседлает башню, — да, полгорода и добрая часть крестьян из округи своими глазами увидели, что болталось на башне и что ветер просто бесстыже и непристойно надувал: кремовые, полушелковые, отороченные кружевами женские панталоны с тремя четкими, дегтем выведенными буквами: на месте каждой ягодицы прописная, а между ними — маленькая, и после каждой кончиком кисти аккуратно поставлена точка:
Г. Ф. Т.
Какой-то бесстыдник заорал: «Штаны Гертруды фон Тизенхаузен!» Ветер возле церкви был наполнен гулом человеческих голосов. Господин Борге вместе с Крудопом и еще несколько человек кричали:
— So ein Frevel! So eine Schweinerey![45]
Однако достопочтенные купцы прыскали так густо, ремесленники смеялись так весело, так грубо гоготали подмастерья и серые и так пронзительно охала и ахала женская рать, что негодующих голосов уже не было слышно. И тут произошло самое нелепое. Пастор протянул руку, чтобы выхватить у моряка скандальный трофей, а он вдруг вырвался из их рук (или моряк намеренно нахальным образом отпустил его и дал подхватить ветру, как позже утверждал пастор). Во всяком случае, трофей со свистом пролетел над передними рядами и где-то дальше опустился в толпу. За него схватилось много рук. Пастор ринулся вдогонку с криком: «Дайте сюда! Дайте сюда!» Из толпы ему отвечали: «Да-да!», «Сейчас, сейчас!», «Дайте-ка и мы потрогаем!», «Ах ты черт, какие скользкие!», «Ну куда же они, нечистая сила, подевались?!», «Были ведь, где же они!»
Их действительно больше не было! Отороченные кружевами панталоны госпожи Тизенхаузен исчезли, теперь уже в громоподобном, сто тридцать лет ожидавшем своего часа смехе Раквере.
Пастор Борге понял, что в такой ситуации ничего не поделаешь. Он вышел из толпы, и сразу же к нему подошел моряк в синей куртке:
— Теперь я хочу, чтобы вы мне заплатили…
Побледневший господин Борге воскликнул:
— За это свинство я вам медного гроша не заплачу!
— То есть как? — спросил моряк, и смех в толпе стал утихать, потому что люди хотели слышать разговор между пастором и незнакомцем, — То есть как? Я не отвечаю за то, что вешают на ваш церковный кивер! Если кто-нибудь за это в ответе, так это пастор. Я рисковал жизнью. Это видели все. И снял ваш позор. И вы при всех заранее со мной условились. Так что прошу.
— Ни гроша! — взвизгнул Борге с налившейся кровью шеей, и всю свою бессильную злость, которую испытывал к идиотски скалившей зубы толпе, он без всякой логики обрушил на ни в чем не повинного дерзкого пришельца: — A-а, деньги тебе давай?! Это ты умеешь! За каждый трюк и фокус — деньги! Вместо того чтобы прийти к пастырю и признаться в своем грехе! И вообще, откуда я знаю, кто ты такой?! Откуда идешь и чем занимаешься?! А?! Откуда я знаю, что не сам ты повесил эти… кхм… на церковную башню?! А?! Чтобы посмеяться над церковью? И за ее счет заработать? А?
Увы, о том, что произошло в то воскресное утро перед церковью, я могу рассказать только то, что слышал. Меня там, к сожалению, не было. В предыдущее воскресенье мальчики в той же церкви простудились, они хлюпали сопливыми носами, и госпожа приказала, чтобы в то ветреное утро они сидели дома. Но из рассказов я постарался выбрать самые первые, в тот же день распространившиеся и на мызе, и по городу. Потому что позже о том, что произошло у церкви, стали рассказывать всё более невероятные вещи. Так говорят о самых желанных событиях, которые, подобно тому, как намагниченное железо собирает вокруг себя железные частички, обрастают массой подробностей. Из всего, что говорилось по этому поводу, то, что я сейчас расскажу, показалось мне действительно правдоподобным.
Пастор и моряк стояли друг против друга перед множеством людей. Пастор разорялся, а моряк, казалось, с усилием сжимал костлявые челюсти, чтобы потом сразу подряд выложить свои аргументы. В это мгновение купец, он же трактирщик Розенмарк оставил стоять в толпе то краснеющую, то бледнеющую госпожу Магдалену и подошел к спорившим. Он довольно фамильярно взял под руку того и другого, пастора и моряка, и сказал, обращаясь к пастору: «Разумеется, господин Борге, вы правы. Откуда вы можете знать, кто этот человек, влезавший на башню!» И моряку: «Однако же ты, друг мой, конечно, должен получить обещанные деньги за свою храбрую проделку. А как же может быть иначе?»
И Розенмарк, который и раньше не раз проявлял крайнюю щедрость, вынул из собственного кармана золотой полуимпериал и отдал его незнакомцу.
Если я собираюсь теперь рассказать о том, что произошло спустя два года осенью, то есть осенью 1768 года, то, очевидно, потому, что за все это время ничего не происходило. В самом деле, ведь более полутора лет миновало с тех пор, как сенат вынес свое удивительное решение, однако копия с него по сей день так и не пришла от генерал-губернатора ни в фогтейский суд, ни на мызу. Лихорадочное ожидание, охватившее город в первые недели после того, как было получено известие о вынесении решения, спустя некоторое время более или менее улеглось и перешло в выжидание, что более соответствовало умонастроениям людей здешнего края. («Так куда оно, черт возьми, денется, если они его уже высидели. Когда-нибудь да прикатится».) От Рихмана я знал, что постепенно то здесь, то там стало раздаваться брюзжание. («Наверно, все ж таки ерунду говорили… Будь оно у них принято, так какого же черта все так долго тянется?») И тогда Рихман, заставив такого брюзгу поклясться, что он будет держать язык за зубами, приводил его к себе и читал вслух самые важные места из текста решения. Давал самому почитать. Разрешал подержать в руках и погладить. И от непреложно ясных слов решения (Чьего решения?? От этой мысли я все еще каждый раз вздрагивал…) любители поворчать проглатывали свое ворчание и признавали: «Ну, если так, тогда, наверно, в самом деле…» Однако такой способ поддерживать надежду не мог действовать бесконечно. Особенно при исконном нежелании жителей этих мест верить чему бы то ни было до конца, что весьма характерно если не для здешних немцев, то уж во всяком случае для деревенских и городских серых. К осени поле надежды вокруг Рихмана, с трудом выполотое им, заросло сорной травой, а на следующий год — уже и порослью, и, нужно сказать, такой густой, что даже крапива самоиронии встречалась только в виде редких кустиков. («Ну, сиим ожиданием раквереский народ так научат искусству обретения блаженства, что, когда наступит час откинуть копыта, все на подбор будем ангелы…»)
Однако что же город мог предпринять? Мне известно, что, во всяком случае, Рихман, Розенмарк, Яан и Кнаак этот вопрос между собой обсуждали. И что-то пытались и сделать. Рихман еще весной послал в Петербург письмо той мелкой подкупленной сошке и осенью получил ответ: «Все в наилучшем порядке. Все произойдет в свое время. Нужно терпение, ибо Ее Величеству приходится подписывать так много бумаг…»
Они ждали, вернее сказать, мы ждали до следующей весны. Само собой разумеется, что и я ждал. И понятно, что в каком-то отношении я ждал еще нетерпеливее, чем они. И я заметил (позже мне было даже неловко вспоминать): наряду с моей надеждой, что решение сената когда-нибудь все же будет обнародовано и осуществится поворот в жизни и судьбе города, который окажется моей заслугой, наряду с этим ожиданием я стал постепенно чувствовать, что жду и другого решения: что выяснится беспочвенность нашего упования на справедливость и в конце концов сомнение, высказанное мною, чтобы подзадорить Рихмана, окажется правильным: решение в пользу города, подписанное графами Фермором и Чернышевым, будет отменено какими-то другими, более влиятельными власть предержащими лицами, и я, может быть и не лучшим путем, а через черный ход моего наигранного скепсиса, избавлюсь от удушья ожидания: «Помните, господин Рихман, я ведь тогда, в феврале, говорил о возможности появления других графов, которые отменят решение Фермора, что, как вы теперь видите, и произошло…»
Сперва я вслед за другими жил нашим великим ожиданием — постепенно ослабевающим, однако все еще достаточным, чтобы найти в нем повод для нескольких зимних посещений дома Розенмарка.
На самом деле я ходил туда, потому что меня мучительно сладостно, болезненно манило и отталкивало самое существование Мааде, а разговоры с Иоханом о том, что ему удалось услышать про жалобу, оставались на заднем плане этих маленьких спектаклей.
Не жестокие, а все же сложные, мучительные, искушающие спектакли… Ну, скажем, я зашел к ним в субботу перед вечером и принес от Прехеля дюжину булочек к кофе. На пороге столовой мы обменялись дружеским рукопожатием с Иоханом. Некоторое время я ощущал в своей руке его сильную, немного потную руку, лишенный возможности ее оттолкнуть. Мимолетно пожал прохладные пальцы Мааде и подал ей свое приношение; недолгим, настойчивым взглядом я смотрел на нее: треть моего взгляда она приняла, потом смотрела на булочки или себе под ноги, а я следил за тем, чтобы мои движения не были судорожными, чтобы сохраняли светскую, само собой разумеющуюся легкость.
Мы присели и обменялись принятыми вежливыми фразами. Я сказал:
— Иохан, вы опять стали еще солиднее. А госпожу Магдалену удивительно украшает новая брошь. Откуда вы привезли ее? О, прямо из Петербурга. Ну да что о вас говорить. А как поживает, как растет молодой господин? Ах, он уже ходит и говорит?! Ну, конечно! Впрочем, чему же тут удивляться, ему ведь уже скоро два с половиной года.
Тогда Иохан (именно он, а не Мааде) привел наследника за руку из кухни или из второй комнаты, подвел ко мне, поднял маленького, таращившего глаза мальчугана и прижал его личико к своему жесткому подбородку; мальчик начал хныкать, и под укоризненным взглядом Мааде Иохан немного испуганно опустил его на пол. А меня осенило странное искушение испытать, как мальчик поведет себя со мной, и я без долгих раздумий это осуществил: я поднял удивительно легкого мальчишечку и, стараясь внушить взглядом ему свое желание, улыбнулся ему и тоже осторожно прижал его удивительно нежное личико к своему лицу, так что мои ресницы пощекотали ему брови. Он молчал, пока я не опустил его на пол. Молчал, конечно, только потому, что утром я, очевидно, побрился тщательнее, чем Иохан.
Затем хозяин пригласил меня перед ужином в баню попариться, как он сказал, намять веником спину, и, когда на полке, перед тем как исхлестать себя веником; мы исходили от огненной жары потом, он рассказал мне то, ради чего якобы я пришел. Да, он со своей стороны, тоже пытался ускорить обнародование сенатского решения, прибегнув к помощи самых высоких связей, и добавил с редкой для его самоуверенности сдержанностью: «Тех немногих, какие у меня имеются». Но его высокие связи сказали ему, что великие дела совершаются медленно, и не больше того.
После бани я вместе с ними поужинал. Все за тем же длинным зеннеборновским столом: у торца— Иохан, направо от него — Мааде, налево, напротив Мааде, — я, слушая рассказы Иохана о задержке разрешения на строительство мельницы и глядя сквозь пар, поднимающийся над чашкой чая, на освещенные тремя мерцающими свечами темные, то не отводящие взора, то неуловимые глаза Мааде.
И я возвратился из дома Розенмарка и в том и в другом отношении столь же мало осведомленным, каким шел туда.
Точно такими же мы продолжали оставаться и после того, как весной шестьдесят восьмого года Рихман поехал в Петербург и в августе оттуда вернулся. Прежде всего он обратился к тому подкупленному господину. Тот всплеснул ладонями и воскликнул (шепотом, хотя разговор происходил у него дома): «Боже мой, неужели в тех завоеванных провинциях все города такие же нетерпеливые, как этот — как же его — Везенберг?!»[46]
Граф Сиверс изволил пребывать за границей. Граф Фермор, как выяснилось, был назначен за это время генерал-губернатором Белоруссии и находился в Минске.
Графа Чернышева — ведь и его подпись стояла под чудо-решением сената — Рихман не решился домогаться, в сущности, не знаю даже почему. А старший секретарь третьего департамента Сената господин Деэн, тоже поставивший после графов свою подпись под этим для нас столь желанным решением, вышел за это время на пенсион. Но Деэн был хотя бы прибалтом, и Рихман надеялся через знакомых в случае удачи найти с ним общий язык. Он отыскал бывшего секретаря в его доме на Васильевском острове. Аптекарь был любезно принят. Но о судьбе сенатского решения по поводу Раквере Деэн ничего не знал. И вообще казалось, что, кроме аквариума с рыбами, его ничего уже больше не интересует. Он тут же предложил Рихману ими полюбоваться. Когда же Рихман стал настойчивее и вежливо спросил (два старика, склонившиеся над длинным, в три локтя, водным зеркалом, пахнущим водорослями), не может ли господин Деэн что-нибудь узнать по поводу решения, касающегося города Раквере, ну, скажем, воспользовавшись старым знакомством, господин Деэн выпятил свой длинный подбородок и так сильно затряс головой, что с его парика в аквариум посыпалась пудра (прямо будто мука забвения — подумал Рихман), и дюжина сиреневато-зеленых, поди знай каких, мальков рванулась на поверхность ловить пушинки… И мы остались в таком же неведении, в каком находились до поездки Рихмана в Петербург, и нам действительно больше ничего не оставалось делать.
Предпринимала ли госпожа Тизенхаузен в то же время что-либо против решения сената, я не знал. Во всяком случае, моими услугами для писания протестов она не пользовалась. Только вряд ли она их не писала. Можно предположить, что составление их, как особенно ответственных, она поручила своим таллинским или даже петербургским адвокатам. Во всяком случае, весной шестьдесят седьмого несколько недель провела в Петербурге. Но спустя месяц после бесполезной поездки Рихмана в столицу, в начале октября шестьдесят восьмого года, моя госпожа вдруг объявила мне:
— Беренд, приготовьтесь к путешествию. Завтра вы поедете со мной в Петербург. У меня там дела. Мне нужно иметь при себе грамотного человека.
О моих обязанностях она мне ничего не сказала, а сам я побаивался спросить, ибо казалось весьма правдоподобным, что дело, которым она собиралась заняться, было связано с решением сената. И я наконец понадобился ей в связи с теми мерами, которые она собиралась предпринять против этого решения.
Утром она вручила мне брезентовую папку с бумагами и сказала, что я отвечаю за нее головой. В большую мыз-скую карету для путешествий моя госпожа села вместе с Тийо. Старому камердинеру Техвану было приказано надеть поверх камзола дождевик из просмоленной парусины и лезть на запятки. Мне надлежало сидеть рядом с кучером, где, разумеется, не было крыши для защиты от дождя, однако боковой фонарь, во всяком случае с одной стороны, немного защищал от ветра.
По требованию госпожи нас везли с умеренной скоростью. В опасных местах вдоль побережья, между Онтика и Вока и в долине реки Пюха, где можно было сломать шею, она приказывала кучеру и камердинеру слезать и взбудораженных лошадей, у которых от волнения дрожала кожа, вести по краю пропасти под уздцы. Оттого что деревья и кусты стояли над свинцово-серой пустотой моря безлистые, эта близость пропасти казалась какой-то особенно оголенной и опасной. Как я уже сказал, приказано было двигаться с умеренной скоростью, но зато в первый день мы ехали целых одиннадцать часов и, несмотря на разъезженную дорогу и проливной дождь, поздно вечером добрались до Нарвы. Следующую ночь мы провели на почтовой станции в Клопино, или Клопиной деревне (не зря это место получило свое название), и на третий вечер, уже в сумерках, под снегом вперемешку с дождем, мы въехали в столицу империи.
Кто там бывал, знает город, конечно, лучше меня, а тем, кому там бывать не приводилось, рассказать о нем достаточно впечатляюще я не сумею.
Мокрый снег покрыл белыми пятнами крыши окраинных деревянных домов, дочерна промочил некрашеные стены. Но вдруг под колесами нашей кареты исчезло зыбкое чавканье слякоти, и его сменил приятный и надежный стук лошадиных подков — кып-кып-кып. Я понял, что мы выехали на деревянные торцовые мостовые в центре города, о которых так много говорилось. А мокрый, холодный полированный гранит дворцов и по берегам каналов блестел справа и слева тем сильнее, чем больше загоралось свечей в окнах и масляных фонарей на углах улиц.
Тридцать лет назад, когда после большого петербургского пожара в город опять сгоняли строителей, конопатый старый Тийт, сидевший рядом со мной, каким-то образом оказался послан сюда из Раквере на земляные работы. Несколько лет гнул здесь спину, кое-как научился ломаному русскому языку и уже позже, будучи кучером, не раз возил сюда свою госпожу. Так что улица, куда мы уже в полной темноте доехали, была, как он сказал, «Пальссая Идальянская», а дом, перед которым мы свернули во двор и подъехали к подъезду, принадлежал молодому господину Иоханну Тизенхаузену. Здесь, в этом городе, он называл себя Иван Андреевич и года два назад был назначен обер-гофмейстером двора.
Тихому, безмолвному камердинеру явно были даны распоряжения, как нас принять, сам же господин граф находился в Зимнем. Нас разместили в комнатах для гостей и в комнатах для слуг, меня, в соответствии с моим положением, — в какую-то промежуточную. Дом был меньше раквереского господского дома. Даже значительно меньше. Но намного роскошнее. Вместо наших истертых плитняковых полов, голой штукатурки и каких попало обоев — обитые штофом стены, зеркала и полированный мрамор, во всяком случае — в парадных комнатах. Н-да. А на следующее утро нас принял Иван Андреевич фон Тизенхаузен. Когда камердинер пришел за нами, госпожа приказала мне взять под мышку папку с бумагами и сопровождать ее.
Господину Иоханну было никак не больше сорока лет: деятельный мужчина в белом завитом парике, на розовом лице быстрые серые глаза. Его, по-видимому, обычно ничего не значащая улыбка при встрече с моей госпожой казалась даже искренней и живой.
— Здравствуйте, любезная тетушка. Надеюсь, вы хорошо почивали. Да-да-даа. К нашему счастью, вы находитесь здесь, у нас…
Госпожа ответила жестко и в то же время весело:
— Да, нахожусь здесь, мой милый родственник, к счастью или к несчастью, не знаю. И я не уеду отсюда до тех пор, пока ты не уладишь этого дела. А это Беренд Фальк — мой гувернер и секретарь. Мои бумаги у него, — Она обратилась ко мне: — Вручите их господину Иоханну.
Я попытался это сделать, но господин Иоханн белой в кружевном манжете рукой отвел нашу папку в грубом брезенте:
— Любезная тетушка, нам не требуется никаких бумаг. По крайней мере, сейчас. Бумаги могут понадобиться сенату. Наша милостивая государыня императрица не станет в них рыться. И писать нам сейчас ничего не нужно. Нам нужно будет поговорить с императрицей. Но прежде всего нам следует поговорить между собой. Вам и мне. Кхм. Для этого секретарь не требуется. — Он взглянул на свою тетушку и на меня.
Моя госпожа сказала:
— Беренд, дайте сюда папку и обождите меня в приемной.
Мне не оставалось ничего другого, как отдать ей папку, поклониться и выйти в приемную, закрыв за собой дверь.
Я просидел в маленькой изысканной приемной четверть часа, вдоль и поперек сосчитал розы на обивке всех четырех стен, перемножил их, вычел из этого числа отсутствующие за счет дверей, окон и кафельной печи, получил в результате 1486 роз и тут только заметил на столике у камина номер «Санкт-Петербургских ведомостей» за минувшую неделю. Наверное, нельзя считать неделикатностью, что я взял его и стал просматривать. Могу только сказать: страницы перелистывал и вдоль газетных колонок скользил мой собственный палец, но водил им, должно быть, божий перст! Кажется, в разделе «Светские новости» я вдруг прочитал возле своего ногтя: «На прошлой неделе с заграничных вод возвратился в столицу господин General еn chef и Oberhofmarschall граф Карл фон Сиверс и, находясь в добром здравии, во вторник устроил прием в своем великолепном доме у Царицына луга».
Значит…
Прошло, очевидно, не меньше часа или даже полутора, кока моя госпожа вышла из кабинета Ивана Андреевича. К этому времени я уже принял решение. На следующий день, в субботу, я добыл нужные сведения и с вечера попросил у госпожи разрешения в воскресенье утром пойти в церковь. Я имел в виду лютеранскую церковь св. Анны, которая находилась где-то на берегу Невы и, как мне разъяснил Тийт, не так уж далеко от Царицына луга. И поскольку я все равно был свободен от поручений, то разрешение, разумеется, получил. Кстати, еще в приемной господина Иоханна я какое-то мгновение взвешивал безумную возможность: если госпожа снова доверит мне бумаги, не следует ли мне спрятать их за пазухой и передать Сиверсу?! И попросить — ибо ничего другого мне бы не оставалось — попросить убежища в его доме?.. Мысль промелькнула, но я тут же от нее отказался. Потому что понял: одно дело руками раквереских плутов напустить в комнату госпожи Тизенхаузен жаб или сунуть под застреху красного петуха (если Сиверс действительно когда-нибудь это делал или инспирировал — откуда мне знать?). Но совсем другое дело — спрятать или сжечь все раквереские документы на право владения и взять на себя риск укрытия вора. Однако сама судьба все для меня упростила: выйдя от графа Иоханна, госпожа Тизенхаузен не отдала мне обратно брезентовую папку. Полагаю, по внушению графа Иоханна, что, с одной стороны, было немного оскорбительно, но с другой — действительно упростило дело.
Итак, в воскресенье, в половине десятого утра, я торопливо вышел из дому без папки. Для этого необозримо огромного города путь мой был, наверно, даже коротким. Но на этих неимоверно просторных, пустынных, продуваемых ветром незнакомых улицах, среди непонятного чередования незаконченного строительства, огородов и дворцов, оказался все-таки весьма далеким. Когда я вышел к реке, ветер почти сбивал меня с ног. Широкая, как озеро, свинцово-серая река под таким же свинцовым небом казалась какой-то удручающе голой. А лиловато-серый гранит парапета и спускающихся к воде лестниц — где под мокрым снегом, где под шелестящими, твердыми снежинками — напоминал полузамерзшую и полурастаявшую тушу разрубленного на части огромного зверя.
На одну минуту я зашел в церковь св. Анны, вошел в толпу и в звуки органа. Мне казалось, что я буду лучше защищен от подозрений, если хотя бы узнаю, как эта церковь выглядит внутри.
После нескольких вопросов я легко отыскал дом графа Сиверса. И фортуна действительно мне благоприятствовала. Мне открыл знакомый уже по Вайвара зеленый камердинер, он меня узнал и, кажется, поэтому сразу согласился отнести мою записку своему господину.
Я разглядывал вестибюль и пытался решить, где каменный паркет и стены великолепнее: коричневый и желтые у господина Иоханна или зеленоватый и серые здесь, но к выводу прийти не успел. Слуга вернулся и провел меня наверх.
— Ну, мой молодой друг, для утреннего кофе вы явились слишком поздно. Вы пришли посетовать, что решение Фермора все еще не подписано императрицей.
Продолжая сидеть в кресле, он небрежным движением подал мне неожиданно горячую руку.
Я сказал:
— Нет, господин граф. От имени города Раквере я пришел спросить — само собой понятно, без его ведома, — чем бы город со своей стороны мог способствовать этому решению.
Старик усмехнулся сухо, но, мне показалось, с терпимостью.
— Садитесь.
Я сел в кресло напротив него.
— Под каким предлогом вы оказались в Петербурге?
Я объяснил, что приехал в качестве секретаря госпожи Тизенхаузен. Что мы остановились у графа Ивана Андреевича, который должен, как сказала моя госпожа, навести в этом деле порядок. То есть провалить решение сената. И насколько я знаю, Иван Андреевич должен говорить об этом с императрицей.
Старик слушал меня как бы между прочим и, глядя в окно на снежную пыль, произнес:
— Эта ваша блошиная деревня — знаете вы это или нет — мой город. Так или иначе… — Я успел подумать: «Интересно! Он старается объяснить самому себе свои нелады с госпожой Тизенхаузен преданностью городу…» Старик продолжал: — Но вы там все наивны. Да-да. Будем говорить без детских иллюзий. Вы полагаете, что я здесь всемогущ. Скажите вашему… аптекарю и всем остальным и поймите сами: действительно, в лучшем случае, кое-что я могу. Но не всё. Раквере, видимо, не представляет себе, что это значит — Тизенхаузены. Это же не только ваша госпожа Гертруда, которая и одна — кхм — значит достаточно много. Тизенхаузены и их близкие свойственники — это же кровное братство. Три сенатора, два графа, один обергофмейстер, начальники имперских канцелярий, девять генералов — пять в действующей армии, четыре в отставке, — два адмирала. Если говорить только о вершинах. И как бы велики ни были их разногласия, в делах, касающихся личной власти, они невероятно едины.
— Я полагаю, Сиверсы… — начал было я наобум, даже не знаю, то ли ему в угоду, то ли в поддержку нашему делу.
— Сиверсы далеко не так влиятельны, — неожиданно сказал старик с задумчивой покладистостью (и я опять поймал себя на мысли: «Интересно. Из уст настоящего Сиверса вряд ли был бы возможен столь критический тон по поводу своего рода, а из уст лже-Сиверса — вот, пожалуйста»), Старик продолжал — А мое положение среди Сиверсов… — и умолк, будто ступил на нетвердую почву. — Ну да это сюда не относится. Итак, практически положение таково: императрица не подписала решение сената. Увы. Этого Тизенхаузены добились. Теперь они добиваются, чтобы императрица приказала сенату подготовить противоположное решение — решение в пользу Тизенхаузенов — и подписала бы его. Чтобы оно вошло в силу и госпожа Гертруда могла бы делать в Раквере все, что вздумается. Вот этого Тизенхаузены до сих пор еще не добились. Ибо нам удалось придумать, ну, как шахматисты говорят, контригру. И я скажу вам, а через вас — Раквере: самое большее, чего мы можем сперва добиться, это сохранить, ну… как же это называют юристы? Какое-то там квоо…
— Господин граф, наверно, имеет в виду status quo?
— Правильно. Сохранить таатус квоо, — Старик рассмеялся с хрипотцой, наклонился вперед и похлопал меня по плечу: — Видите, человек просвещается, пока жив. Когда сталкиваешься иной раз с молодыми учеными друзьями, не правда ли? — И сразу, без всякого перехода и совершенно неожиданно: — Кстати, как поживает ваша уважаемая купеческая женушка?
Я сумел только пробормотать:
— Надеюсь, что более или менее благополучно…
Старик смотрел на меня своими голубыми шельмовскими глазами, откинул полу бархатного жюстокора[47], сунул пальцы в карман жилета с серебряными пуговицами, выудил оттуда четыре золотых империала и подал мне:
— Возьмите. Отвезите их своей молодой госпоже, но так, чтобы муж об этом не знал. Скажите — от одного неизвестного дяди.
И потом, в заключение беседы:
— Кстати, если вам станет там совсем невмоготу — вблизи госпожи Гертруды — оттого, что вы недостаточно ей преданы, или вблизи той купеческой госпожи, поскольку вы ей слишком преданы, ну куда же вам тогда бежать, — отыщите меня.
Бормоча благодарность, с поклоном я вышел от него, а через неделю мы уехали из столицы домой. По недовольному и надменному тону моей госпожи я мог предположить, что, во всяком случае за время нашего там пребывания, граф Иоханн довести дело до конца не сумел.
Себе самому я казался вполне хорошим домашним учителем. Во всяком случае, по сравнению с теми обычными учителями, встречавшимися на мызах в тогдашней Эстляндии. Это признавала и госпожа Гертруда. Разумеется, мне самому она этого не говорила. Хотя иногда обращенные ко мне слова косвенно на это указывали. Но слова, сказанные третьим лицам, от четвертых доходили и до меня. Так что я знал: тем, как я исполнял мои обязанности гувернера, госпожа была довольна. И с выполнением тех маленьких поручений, которые она мне одно время (а потом иногда и позже) давала и которые, скорее, входили в обязанности секретаря, я, к ее удовлетворению, справлялся. Однако с крупным побочным поручением — выяснить, какова роль графа Сиверса во враждебности к ней со стороны Раквере, — я сел на мель… По крайней мере, по мнению моей госпожи. То же самое произошло с другим поручением, которое она дала мне сверх моих обязанностей гувернера. Я сел на мель. Или, вернее, наоборот: я повис над бездной. Ибо канат у трала, которым я хотел воспользоваться, не доставал до дна…
После утреннего кофе, которое мы пили на террасе со стороны парка, — это было одним июльским утром шестьдесят девятого года, — госпожа позвала меня к себе в кабинет.
— Беренд, мне надоели эти дурацкие письма. Прочтите их. Поезжайте в Тарту и сами выясните, что это за околесица.
Я просмотрел три коротеньких письма, которые она мне подала. И попросил разрешения задать вопросы. Вот что я прочел и узнал со слов моей госпожи.
В Тартумаа, на Сааремыйза, несколько месяцев назад был задержан и передан Тартускому приказу крестьянин по имени Пеэп. Последний утверждал, что на самом деле он родом из деревни Тырма и принадлежит Раквереской мызе и что в прошлом году, когда сеяли рожь, он убил на раквереской пашне раквереского бурмистра Ханса Мустметса.
Однако госпожа Гертруда ничего не знала ни о Пеэпе, ни о бурмистре по имени Ханс Мустметс и еще того меньше — об этом убийстве. Действительно, никто в Раквере — включая и меня — ни о чем подобном не слышал. Раквереский бурмистр Тагавяльяский Прийт, жилистый, с пронзительным голосом, с потным небритым лицом, загорелый и выцветший черт, три года служил в этой должности и, к удовольствию госпожи и негодованию крестьян, находился в полном здравии. И до него не Ханс Мустметс, а другой человек размахивал бурмистрской палкой на раквереских полях, и звали его совсем иначе. А теперь от госпожи Гертруды требовали возмещения расходов за поимку и содержание под стражей этого раквереского беглого Пеэпа, а также доставки убийцы в распоряжение эстляндских властей, чтобы отдать его под суд. И мне надлежало ехать в Тарту в качестве представителя госпожи Тизенхаузен и там разъяснить, что ни у моей госпожи, ни у Раквереской мызы нет ничего общего с каким-то Пеэпом и бог его знает откуда выплывшим убийством. Поэтому пусть ищут того, кто должен оплатить расходы за Пеэпа и отдать его под суд где угодно, но только не в Раквере. Иными словами, мне надлежало отправиться в Тарту, чтобы выполнить ее распоряжение. Ошибка здесь была настолько очевидна, что само дело не представляло для меня большого интереса. Просто те, кто задерживал, допрашивал или писал, перепутали имена, людей и место.
Я был уже в пути, уже проскакал на верховой лошади, взятой из конюшни на мызе, день и половину следующего, в жару, в чудовищной пыли доехал по старой казенной дороге шведского времени до новой казенной дороги Петербург — Тарту, когда вдруг подумал: Сааремыйза, где задержали этого таинственного Пеэпа и откуда его доставили в Тарту, находится где-то здесь, на несколько верст восточнее. Может быть, для меня что-то прояснится, если я прежде побываю на Сааремыйза и послушаю то, что удастся услышать?
Я не стал сворачивать в неожиданно великолепный, похожий на дворец господский дом. Между парком с зелеными прудами и какими-то огромными каменными хлевами я отыскал приземистый дом управляющего и в его рабочей комнате дождался, пока пришел он сам. Для управляющего мызой этот человек умел хорошо выражать свои мысли.
Да. Пеэп был здесь конюхом. Примерно год. Спокойный, тихий человек. О том, что совершил убийство, он вдруг заговорил сам. Подробно. Так что просто ничего не оставалось другого, как взять его под стражу. И в том, что он раквереский, сомнения быть не могло.
Я спросил, как же его взяли на работу, если, согласно патенту ливонского генерал-губернатора от шестьдесят пятого года, за принятие на работу беглого с чужой мызы положено платить в день целых полрубля штрафа?! Так что за год работы это составило бы стоимость неплохого дома на окраине?!
Сааремыйзаский управляющий спокойно ответил:
— Ну, если вам хорошо известны патенты, то вы должны бы знать, что так уж точно их никто не придерживается. Это во-первых. А во-вторых, в отношении Пеэпа нам не нужно было бояться патента. — Он протянул руку и вынул из черного стенного шкафчика позади себя бумагу и положил ее передо мной, — Смотрите, это я оставил себе, когда его увозили. Чтобы оградить себя от подобных исков.
Это была вольная, выданная крестьянину Соосэрваскому Пеэпу из деревни Тырма Раквереской мызы. В ней сообщалось, что податель ее полностью освобожден от всякой зависимости от мызы и выдана она упомянутому Пеэпу наследственным и неограниченным владельцем Раквереской мызы двадцать первого февраля одна тысяча семьсот сорок девятого года. Подпись: Якоб Иоханн фон Тизенхаузен. И светло-красная тизенхаузеновская гербовая печать с быком.
Четыре с половиной года назад я возвращался из Германии сушей и проделал этот путь частью в почтовой карете, частью пешком, частью купеческими обозами и несколько дней провел в городе Тарту. Но тогда это было снежное, зимне-весеннее время, и летний Тарту я видел теперь впервые. По сравнению с Раквере это, конечно, настоящий город. Но по сравнению с Таллином или немецкими городами, если не с Йеной, то с Берлином или Лейпцигом, он был все-таки довольно жалок. Следы разрушений шестидесятилетней давности и шесть лет назад бушевавших пожаров сейчас, среди летней зелени, были менее заметны, чем они сохранились в моем черно-белом воспоминании, однако между немногими новыми или отстроенными каменными зданиями и между многочисленными широко разбросанными деревянными домами сорная трава на старых каменных основаниях все еще продолжала расти, а сквозь молодые деревья куски разбитой городской стены ощеривали красноватые, потемневшие, притупившиеся зубы.
Я проехал через северный пригород, затем по большому деревянному мосту над широкой рекой и оказался на главной площади перед их новой и довольно неказистой ратушей. Старая ратуша в дальнем конце площади все еще лежала в развалинах. Новая же была надстроена из бревен над бывшей каменной важней и примыкавшими к ней каменными лавками, образуя второй этаж. Я предъявил бургомистру по судебным делам доверенность госпожи Тизенхаузен, получил от него записку в тюрьму и через десять минут был там.
В приказе или городской тюрьме, находившейся в старой башне рядом с разрушенными Русскими воротами, начальник, унтер-офицер в кое-как надетом мундире, по складам прочел записку и велел мне обождать. Четверть часа я прождал в маленькой каморке с мерзко замасленными, некогда побеленными известкой стенами и сводчатым потолком, где не было ничего, кроме двух грубых табуреток и крохотного окна с решеткой, упиравшегося в красную стену. Дежурный солдат ввел Пеэпа. Я сказал о своем желании говорить с арестантом с глазу на глаз. Солдат, немного помедлив, сказал:
— Сударь, только не пугайтесь. С ним может случиться, что его сведет судорога и он упадет на пол. — Солдат вышел.
Я велел Пеэпу сесть, и он сел на табурет в сажени от меня.
Высокий, тощий мужчина лет пятидесяти, в отрепьях, с серым, как глина, лицом и пепельными, до плеч, волосами, наверно в гнидах, упорно смотрел себе под ноги.
— Ты Соосэрваский Пеэп из деревни Тырма?
Он быстро взглянул на меня, наверно удивленный моим правильным местным языком. Затем снова опустил свой странно светлый взгляд. И кивнул.
— А почему ты находишься здесь?
Он мгновение помолчал.
— Господин ведь уже знает. За убийство.
— Значит, ты убил этого — как же его звали — Ханса Мустметса?
Пеэп кивнул.
— А где это произошло?
— На раквереском поле.
— И каким образом ты его убил?
— Камнем по голове.
— И он дал себя ударить?
— Он уронил палку. А когда стал ее подымать, я схватил камень.
— Должно быть, большой был камень?
— Пуда два…
— Откуда же взялся этот камень там на поле?
— Лежал на краю в куче других.
Все было логично. Но это же неправда!
— А за что же ты его?
— Как за что… Так ведь бурмистр…
— Значит, бурмистр всегда заслуживает смерти?
Я думал, что теперь он загнан в тупик, а он смотрел в пол и кивал.
— И когда же это произошло?
— В последний раз прошлый год, когда сеяли рожь.
— Как это в последний раз?
— Дак я же прошлый год не впервой…
— Что-что ты говоришь?!
— Дак я уже несколько раз…
— Уже несколько раз убивал бурмистров?!
— А-га.
Это был сумасшедший. Странно, что я сразу об этом не догадался, он и выглядел совершенно сумасшедшим.
— А где же ты убивал?
— В Раквере.
— И сколько раз? Ты считал, сколько раз?
— Считал. Теперь не помню.
— И каждый раз это был Мустаметсаский Ханс?
— Дак какая разница…
Я позвал солдата и велел ему увести арестанта. Сказал начальнику унтер-офицеру, что через несколько дней вернусь по делу этого человека, и в тот же день после полудня уехал в Раквере. Могу сказать: то, что я мельком предположил, во всяком случае в какой-то мере, оправдалось. На следующий день к вечеру я приехал на мызу и доложил госпоже о поездке. То есть я мог сказать, что находящийся в заключении в Тарту Пеэп действительно двадцать лет назад был раквереским жителем, но что сейчас он лишился рассудка. И выяснилось, что она и сама за это время кое-что вспомнила. И вовсе не с помощью мызских служащих (их она меняла так часто, что теперешние прослужили у нас только год или два), а потому, что в ее памяти что-то забрезжило под отложениями извести.
— Да. Я кое-что вспомнила. Двадцать лет назад, когда мы с Якобом вернулись после летнего отдыха из Германии, кажется, что-то по этому поводу действительно говорили… Но тогда Якоб еще был жив и оберегал меня от всяких неприятностей. Сейчас я, конечно, сама вникла бы во все подробности, случись нечто подобное, но это привычка, выработавшаяся в результате моего несчастного вдовства. А в то время я только слышала, будто в наше отсутствие был убит один из наших бурмистров. И что в этой связи были арестованы крестьяне. Так что Якоб беспокоился по поводу осенних полевых работ. Насколько помню, этим делом занимался Таллинский дворцовый суд. Виновных отправили на каторжные работы, остальных освободили, и они вернулись. А если у этого Пеэпа там, в Тарту, как вы говорите, вольная, подписанная Якобом, то меня совершенно не касается, что с ним будет.
А меня, как ни странно, это стало касаться все больше. Было летнее время, и более серьезных занятий с Густавом и Бертрамом я не вел. Мне полагалось часа два в день рассказывать им историю Греции и Рима и совершать прогулки для сбора растений. Поэтому у меня оставалось довольно много свободного времени.
На следующий день я взял в винокурне у мастера небольшой «буравчик» для горла, сунул его в карман и позвал с собой Тийо. После обеда мы вместе отправились в деревню Тырма. Зашли к Ваарикам — отцу и матери Тийо, — я только на минутку, чтобы расспросить дорогу до Соосэрва. Тийо я оставил дома, покрасоваться перед матерью в праздничной юбке, подаренной ей барыней, а сам, следуя указаниям, прошагал версты две по лесу в сторону Вяльятагусе и легко нашел Соосэрва.
Незадолго до того я обнаружил на книжных полках госпожи Тизенхаузен изданную тридцать лет назад неким Грубером «Старинную хронику святых и мирских дел в Ливонии» и с огромным интересом прочитал то, что там написано. Выходит, что пять с половиной столетий назад эта часть Вирумаа была terra fertilis et pulcherrima et camporum planitie spaciosa[48]. Так что эта Тырма уже в то время была villa magna, наверное самая богатая деревня в этой красивой местности, потому что именно ее избрали местом, куда свозили свои военные трофеи первые вторгшиеся в Вирумаа рыцари. И сейчас еще деревня была большая. Но от богатства, по крайней мере теперь, она была так же далека, как и вся эта страна.
И Соосэрва, возникшее передо мной посреди леса, между заросшими порослью лугами и клочками пашен, было точно таким же, как и тысячи других хозяйств крепостных крестьян в этой стране: разбросанные хлебные поля, как заплаты, там, куда их оттеснили лес, поросль или болота с жалкими соснами. Рожь, на этих клочках готовая к жатве, в сравнении с пашнями самой мызы стояла чахлая и хилая. Изгороди вокруг посевных участков покосились. У рычащих от голода псов даже в воротах своего дома на шее колючие цепи против волков. На краю двора, истоптанного копытами, лачуга-амбар, а между баней и летней кухней вдвойне странный жилой дом. По размерам — для этой нищей из нищенских жизней, которую он скрывал, — просто фантастически огромный, будто из какого-то детского, неуместно всплывшего сновидения. По виду — черные перекошенные бревенчатые стены прямо на земле, колкие застрехи замшелой, зелено-коричневой соломенной крыши свисают почти до травы, сама крыша — невероятно длинная, вся в буграх, с топорщащимися, как рога, стропилами — сделана будто на ощупь, да и вообще все сооружение, скорее, не человеческих рук дело, а громадный сказочный гриб, родившийся из леса, земли, зарослей и стерни, творение самой природы.
В этот ранний час, в горячую пору последних дней сенокоса, с работы на мызе соосэрваские люди, разумеется, еще не вернулись. Но дряхлые старики, брат умершего хозяина и мать хозяйки, оказались дома. Со слов Тийо я знал: отчасти благодаря ей, отчасти некоторым городским родственникам жителей деревни, за эти несколько лет за мной закрепилась репутация, что я не из тех мызских обитателей, которые сразу набрасываются на деревенских, а что со мной можно перекинуться разумным словом. И у соосэрваского старца, на завалинке под застрехой, мой «буравчик» сделал свое дело, на что я и надеялся: пробуравил дырку в ларце памяти этого старика.
— Почему же мне не помнить нашего парня Пеэпа. Хоть и много воды с тех пор утекло.
Маленький жилистый старик с невероятно морщинистым лицом держал в руке мою бутылочку, облизывая мокрый от водки беззубый рот, и щурясь смотрел на заходившее за лес солнце.
— Теперь-то уж один бог знает, сколько прошло с тех пор, как он пропал отсюдова…
— А что с ним случилось на здешней мызе?
— Арестовали за то, что убил бурмистра. Сперва забрали шестерых иль семерых. Старый барон с госпожой в Германии находились. Так что поркунский господин Магнус — ихний сын, значит, — ездил в Ракверескую тюрьму дознаваться и требовать, чтобы выпороли. Потом кое-кого отпустили домой. А четверых в Таллин отправили. Ну и Пеэпа с ними. Дак там, в Таллине, их тоже трясли и выспрашивали. Потом судили. Яэтмааского Михкеля и мяэского Аннуса и еще одного барщинника из Аллика — не помню уж, как его звали, — отправили на каторжные работы. За Таллин, строить гавань, как же она называлась-то. Говорили, через несколько лет они будто бы там и померли. А Пеэп после суда обратно домой вернулся.
— Значит, признали невиновным?
— Должно быть. А потом господин Якоб дал ему вольную…
— Почему же отпустил на волю?
— Потому что… ну да там, в Таллине, Пеэпа по голове не гладили. Я своими глазами видел, какие раны у него на спине. Правая лопатка долго не зарастала кожей.
Старик отхлебнул, стянул лицо в крохотный морщинистый клубок, выдохнул воздух — я додумал: будто подул на Пеэповы раны на спине — и продолжал:
— Спина-то у него мало-помалу зажила. Но в голове помутилось, чудной какой-то стал, господин Якоб его словно бы бояться стал. И работник с него уже никакой. Вот и получил вольную.
— А как же они этого бурмистра убили, те, что убивали?
— Ну дак меня ведь при этом не было, — сказал старик, — хотя, знаешь, ведь и я мог бы быть. Я вместе с ними сеял рожь и несколько дней шагал по полям с севалкой, но аккурат в то утро… Да эта самая севалка, леший ее возьми, полная не тяжелее полутора пудов была, да у меня кости всю жизнь трухлявые, а в то утро — мы вместе с Пеэпом собирались идти на мызу — мне так поясницу прострелило, что я с топчана не мог иначе встать, как только скатившись на пол. И остался дома. Вот тогда это и произошло там, за Таммику, на краю поля… Каким образом? Да они там за валуном больно долго хлеб ели. Антс их застукал. Ну и давай на них орать и палкой лупцевать, известное дело. И тут они — бывает, другой раз вспыхнет — вскочили, стали сопротивляться. Вырвали палку и хватили его…
Выходит, Пеэп все-таки был убийцей мустметсаского Ханса. Одним из его убийц. Остальные его в свои показания не втянули. Редко, должно быть, такое случается среди деревенских, а все же случается. И сам он не сознался. Дал с себя шкуру спустить, а не признался. Пока не стал вольным. Но под тяжестью своей вины помешался… Вполне может быть. Впечатлительный человек вполне может сойти от этого с ума.
— Они что, швырнули ему в голову камень?
— Нет, — ответил старик, — они хлеб резали и в руках ножи держали. Они его ножами и зарезали.
— И Пеэп с ними?
— Слушай, я ж точно не знаю. Только ежели бы бил, дак кто ж его отпустил бы? Он же не с сеятелями был. Он на лошади возил мешки с семенами на поле. Каждый мешок два пура[49], в ряд через каждые сто шагов…
На следующее утро я сказал госпоже Гертруде, что, пожалуй, мне следовало бы еще раз съездить в Тарту в связи с Пеэпом.
— Зачем?! — воскликнула моя госпожа. — Сумасшедший он или нет, но раз уж он получил от Якоба вольную, так пусть подавится своей волей. Мне до него нет никакого дела!
Я предвидел этот ответ.
— А если он двадцать лет назад убил вашего бурмистра? Если он один из убийц, который до сих пор избежал наказания?
— Откуда вы это берете?
— Я ездил в деревню Тырма и разговаривал с тамошними людьми.
— И узнали, что он был?..
— Во всяком случае, у меня возникло подозрение. По-моему, следует выяснить у самого Пеэпа. Теперь, когда он помешался, он, наверно, уже не так ловок, как тогда, когда его признали невиновным.
Госпожа подняла от своих бумаг взгляд праведного судии:
— Если вы действительно считаете, что убийца моего бурмистра избежал наказания, то поезжайте. Я велю мадемуазель Фредерици в это время больше заниматься с мальчиками музыкой.
Спустя три дня я снова был в Тарту, и бургомистр по судебным делам дал мне разрешение еще раз поговорить с заключенным. Разумеется, в надежде, что это поможет им от него избавиться и переложить ответственность на госпожу Тизенхаузен. И я опять оказался в знакомой обшарпанной каморке, куда ввели Пеэпа, и он сел на табурет в сажени от меня.
— Ты меня помнишь?
Он продолжал смотреть в пол, но кивнул.
— Ты говорил мне, как ты его убил. Что ты схватил двухпудовый камень и ударил его по голове. Помнишь?
Пеэп кивнул. Я сказал:
— Слушай меня теперь внимательно. Я напомню тебе, как на самом деле все произошло там, на поле, летом сорок восьмого года.
Он поднял голову. Странно светлые, чуть ли не белые глаза на сером, почти синем с глубокими бороздами лице остановили на мне взгляд, мне показалось, испуганно, потом опять уставились в пол.
Я сказал:
— Да, это было, когда сеяли рожь. За Таммику, на краю поля. Помнишь? Сеяли яэтмааский Михкель, мяэский Аннус и еще третий — алликаский батрак. Ты подвозил им на поле мешки с семенами. Мешки каждый в два пура. И через каждые сто шагов — следующий мешок. Когда ты после утреннего завтрака в первый раз выехал из зарослей с мешками на телеге, ты услышал, как мустметсаский Ханс на кого-то орет. И тут же увидел: неподалеку на земле за кучей камней сидят те трое, а Ханс во все горло надрывается и размахивает палкой. Ты в ту пору был смелый и сильный. А Ханс со своей бурмистрской грубостью уже давно сидел у тебя в печенках. Как у всех, чьи спины не раз отведали его палку. Или у тех, к чьим девушкам он приставал. Ты оставил телегу и подошел к ним. Собственно, даже не зная зачем. Наверно, тебе хотелось крикнуть: «Слушай, Ханс, чего ты орешь на людей благим матом?! Отнимет у тебя что-нибудь эта минута, что они здесь сидели, чего ты глотку дерешь?» Или что-нибудь в этом роде. И тут — они тебя, наверно, и не заметили — ты увидел, что те три человека не вскочили послушно на ноги. Они стали складывать остатки хлеба в мешки, а Ханс принялся их колошматить палкой.
Даже странно, насколько явственно я представлял себе эту картину, когда говорил: проклятия бурмистра, свист и удары палки по спинам в сермяжных рубахах и трех съежившихся под ударами мужиков… будто я сам при этом присутствовал, будто было это не двадцать лет назад, а вчера, сейчас. Я видел все столь явственно, что словно бы и не замечал, однако я заметил, как Пеэп меня слушал. Его костлявый подбородок был опущен на грудь, странно пустой черный, зияющий рот открыт, и он прижимал к нему сжатую в кулак правую руку, будто хотел что-то вдавить обратно в себя. Я продолжал:
— И тут у тебя потемнело в глазах. Ты схватил из кучи двухпудовый камень. Ты так его сжал, что у тебя дергались ладони. Ты поднял камень в воздух. В этот момент мужики вскочили. Ханс выронил палку. Те трое на него набросились. Молниеносная пыхтящая схватка. Тут ты увидел: у тех троих в руках были ножи. И ножи — в крови. Бурмистр вскрикнул и упал на дерн. А ты бросил камень на землю. Или положил обратно в кучу?
Пеэп шепотом ответил:
— Положил — должно быть — обратно в кучу…
— А когда тебя избивали на мызе, а потом — в Таллине, чтобы ты признал свою вину, что участвовал в убийстве, так ты ведь не мог признать. Другие признались. Потому что были убийцами. А ты не признался. Потому что не был. Они тебя, наверно, вообще с перепугу и не заметили. И как тебя ни били, ты повторял одно и то же, и они с тобой не сладили. Потому-то тебя и освободили. А все ж таки они тебя одолели. Помнишь, уже там, в подвале на Вышгороде, когда ты с окровавленной спиной лежал ночью в темноте на соломе, как-то однажды ты вдруг от ужаса вздрогнул и очнулся: а может, ты в самом деле не положил камень обратно… Может, ты все-таки швырнул его Хансу в голову? В то время, как остальные набросились на него с ножами? Или даже чуть раньше? Потому что ты ведь хотел его убить!.. Может быть, они набросились на него с ножами только тогда, когда он уже лежал сбитый твоим камнем?.. И эти минуты сомнений, — Пеэп, ты слышишь меня? — когда они тебя отпустили, а других в кандалах отправили на каторжные работы, — эти минуты сомнений стали все чаще возвращаться. Чем больше забывались подробности, тем правдоподобнее тебе казалась твоя вина. Минуты сомнений превращались в минуты твердой уверенности. Они все больше срастались вместе. Они каменели в тебе, превращаясь в огромный ком смертной вины. И ты стал себе представлять, а потом и сам поверил, что совершал это несколько раз, совершал все снова и снова! Скажи, Пеэп, это было так?
— Нет, нет, нет, — сказал Пеэп неожиданно горячо, — Они же все умерли. Яэтмааский Михкель и те двое. А теперь должен я… если не тогда, так теперь… Разве господин этого не понимает?
— Пеэп, ты же не убивал его. Ты обвиняешь себя, но это лишь плод твоего умопомрачения. Если ты меня поддержишь, я попытаюсь объяснить властям…
Он воскликнул:
— Но ведь я же хотел…
Позже мне всегда казалось — я так до конца и не понял, что он имел в виду: то ли что хотел объяснить, то ли что хотел убить. Еще я думал, может быть, он крикнул не: «Но я же хотел!» — а «Но я же хватил!»? Но какое это имело значение? Если я знаю, что он не убивал.
Я сказал:
— Пеэп, так или иначе, но ведь он же был бурмистр! И негодяй! Ты зря на себя наговариваешь. Он не стоит твоей жертвы!
Пеэп посмотрел на меня изменившимся взглядом, сдавленно вскрикнул и свалился на пол, у него начался припадок падучей. Никогда прежде я так близко этого не видел. Его исказившееся лицо и конвульсии были ужасны. Еще ужаснее от сознания, что их вызвала моя настойчивость. Я пытался оттащить его в сторону, чтобы он не бился головой о стену. Когда-то я слышал, что при судорогах больному нужно запихнуть в рот что-нибудь твердое, но в комнате ничего, кроме двух табуреток, не было. Тут моя рука нащупала у него под рубахой какой-то предмет. Это оказалась деревянная ложка, засунутая за пояс штанов. Я всунул ему ложку между зубами и бросился за помощью к начальнику тюрьмы.
Начальник унтер-офицер застегнул пуговицу на воротнике под небритым подбородком и пошел со мной. Не слишком охотно, но и не отказался. Он взглянул на извивавшегося на полу припадочного, оттеснил меня за порог и запер на замок дверь.
— Боже мой, что же с ним будет?!
— Пройдет.
— Припадок падучей пройдет. Ладно. А вообще — завтра? Послезавтра?
— Послушайте, я буду держать его у себя до тех пор, пока приказано. И отправлю, когда прикажут. Туда, куда-прикажут. Остальное не мое дело.
Что может служить признаком и мерилом событий, определяющих судьбы? В пределах человеческих предположений, которые считаются основанными на историческом опыте, такого мерила все равно нет. А то, что мы предполагаем о будущем влиянии тех или иных событий, нередко, исходя из другого опыта, оказывается совершенно неверным, часто чересчур неверным, чтобы при ответственном отношении вообще можно было верить в то, что касается будущего. Ибо слишком часто события, которые, когда они происходят, мы едва-едва замечаем, впоследствии становятся перепутьем и водоразделом в бытии наших близких или нашем собственном. Зато события, которые, казалось, изменят удел если не государств, то, во всяком случае, провинций или городов, на самом деле меняют мир не больше, чем суматошливый пролет сороки.
Настала ранняя весна семьдесят первого года. Бог его знает, но, во всяком случае по слухам, в мире что-то произошло и происходило. Россия третий год воевала с Турцией. Но велась война где-то далеко, на юго-востоке, и случайные сведения, которые оттуда доходили, и, разумеется, всегда о победах, не вызывали здесь особого интереса. Потому что из покоренных прибалтийских провинций в солдаты на эту войну не брали. Мадемуазель Фредерици, учившая мальчиков музыке — их теперь и госпожа называла иной раз молодыми господами, — сообщала, что в Германии умер недавно Геллерт. А когда я в последний раз играл у Рихмана в шахматы, старик рассказал мне (подобные сообщения запоминались ему, наверно, в связи с его младшим братом): в Гамбурге на башне собора св. Якоба был установлен первый в Европе громоотвод… Но о том, ударит ли молния в Раквере, как и когда, или ее все-таки отведут, До сих пор ничего не знал ни аптекарь, ни кто-либо другой среди смертных.
Деятельные люди из городских серых — Розенмарк, Роледер и другие, одним словом, те самые, с которыми я однажды накануне минувшего рождества участвовал в собрании, опять обсуждали в трактире Розенмарка прошение серых и опять решили повременить. До тех пор, пока не будет общего решения по поводу города. А я высказал мысль Сиверса (не называя, разумеется, его имени, ибо не мог же я раззвонить всем о своей встрече с ним): мысль о том, что отсутствие окончательного решения императрицы — самое большее, чего город может достичь. И я помню: какой бы правильной ни была эта мысль (наверно, она была абсолютно правильна), но, поскольку я не сказал, кому она принадлежала, и тем самым как бы выдал ее за свою, мне стало немного стыдно за ее пошлый, бескрылый практицизм…
Однако, как уже говорилось, наступила ранняя весна семьдесят первого года, и однажды субботним утром я отправился в мелочную лавку на Рыцарской улице купить своим воспитанникам несколько стопок рисовой бумаги. Помню, что с низких застрех свисали сосульки, я огляделся, увидел, что никто моей Детской забавы не заметит, и отломил с крыши кузнеца Крюгера ледяшку в локоть длиной, но только вознамерился откусить от нее конец, как из дверей Крюгера вышел господин Розенмарк и встал у меня поперек дороги.
— Глядите, сам господин Фальк… Так где же вы пропадали? Давно вас не видно.
Я стоял с сосулькой в руке и только успел подумать: слава богу, что это не рапира… Иначе было бы так соблазнительно воткнуть ее куда-нибудь между полами шубы — в живот или в грудь, или что там у него, потому что однажды я слышал, как, возвышаясь за прилавком, он сказал: «Да будет всем худым и тощим известно: все, что у мужчины выше пояса, — грудь!» Итак, я стоял с ледяным мечом в руке и, погасив усмешку, принялся объяснять, что, мол, скверная погода и что у меня было много работы. Иохан любезно сказал:
— Слушайте, сегодня же суббота. Приходите вечером к нам. Правда, Магдалене было бы приятно. Мы с вами сходим в баню. Потом поужинаем. Захватите чистое белье и приходите. Так часов в семь.
И я пошел. Ничего особенного, ничего очень уж особенного в тот субботний вечер в самом деле не произошло. Как мне показалось. Конечно, все во мне сразу же вихрем закружилось, когда Магдалена в немного торжественном темно-зеленом полушелковом платье с пышными рукавами вошла в столовую, подошла ко мне и Иохану — и я спустя много месяцев снова увидел мерцание свеч в ее карих глазах и на миг ощутил ее теплую упругую руку в своей. Однако домашняя привычность и уверенность ее движений вызвали у меня какое-то отчуждение — как всегда — и укротили мою оживленность. В то время как тень тревоги в глубине ее взора для обиженной половины моей души — прости меня господи! — была даже приятна… Но я уже достаточно прожил на свете и, как говорится, успел достаточно прокоптиться в кострах разных станов этого разветвленного мира, чтобы не быть совсем прозрачным. А этот ее трактирщик и купец не обладал таким уж проницательным взглядом. И все-таки я все время следил за своими словами и жестами. Так что, когда к нам в комнату вбежал славный мальчуган, я как мог внимательно разглядывал его, но занимался им ровно столько, сколько это допустимо более или менее постороннему дяде. В нем все явственнее проявлялась материнская тонкая кость, от нее он унаследовал светлые волосы и большие карие глаза. Иохан велел ему шаркнуть ножкой, и жучок отлично это проделал, а Иохан сказал с достойным зависти отцовским удовольствием:
— Ну, а теперь беги. Приготовь свои рубашки и носочки. Пойдешь сегодня с отцом в мужскую баню. Ты уже достаточно большой мальчик.
Когда Каалу убежал, Иохан встал и сказал, обращаясь к Магдалене и ко мне:
— Знаете что, я схожу принесу бутылку вина. Пропустим глоток перед баней. У меня сегодня была большая удача. Отметим ее.
Он вышел из комнаты. Я хотел спросить у Магдалены, что это за удача, но она торопливо зашептала:
— Беренд, две недели назад Иохан нашел в моей шкатулке четыре империала, что ты привез мне от Сиверса. Я не сумела соврать… Я сказала, кто их прислал и кто привез.
Я успел только пробормотать: «Того, кто привез, ты не должна была бы…» — но тут вернулся Иохан с бутылкой рейнвейна и достал из буфета с зелеными стеклами рюмки.
— Магдалена, а ты не выпьешь?
Магдалена покачала головой. Иохан поставил третью рюмку обратно, а две наполнил рейнвейном. Значит, теперь в этом доме уже столь тонкие вина. Я спросил:
— А что это за удача, которую вы празднуете?
— Знаете, я наконец все-таки получил эти чертовы участки на Скотной улице! Два года упиралась госпожа Тизенхаузен! Но генерал Сиверс, то есть Иоахим Сиверс, — он скоро станет нашим новым гражданским губернатором — наступил нашей госпоже на хвост… вы сами, не правда ли, можете догадаться, по чьему желанию. Ибо выходит, вы знаете, кто приходится дядей моей Магдалене… — Он смотрел на меня усмешливо, с любопытством, изучающе. — Так что мы с вами сидим, очевидно, на одном суку? Значит, ни тому, ни другому нет смысла, так сказать, рубить его под другим… в интересах госпожи Тизенхаузен?
— Конечно.
— Ну, так выпьем за мои участки!
Мы оба выпили рюмки до дна. Пока я пил, я смотрел на Магдалену. Она растерянно-кротко улыбалась нашим действиям. Во всяком случае, казалось, что она освободилась от напряжения после того, как сказала мне. Так же как удовлетворенный вид Иохана, казалось, говорил: «Ну, парень, теперь ты знаешь, что я знаю, что ты знаешь». Иохан поставил на стол пустую рюмку.
— Каалу! Где ты? Пора идти!
Я накинул свою пелерину, Иохан — шубу. Мааде надела на мальчика его одежду.
— Вымой ему голову, Иохан. Сосновое мыло на полочке, в углу под потолком.
И вот мы втроем на полке.
Мальчику не было еще шести лет, но по росту и смышлености ему можно было дать все семь. Хотя голый и мокрый он казался еще более щуплым, чем в одежде. Я боялся, что Иохан начнет меня расспрашивать про Сиверса, но он этого не сделал. Может быть, из соображений, что и я тогда стану задавать ему вопросы. Он многословно рассказывал о своем намерении построить на участке Скотной улицы изрядного размера амбар. Такой, где он сможет хранить скупленное зерно. Чтобы продавать только тогда, когда будет самая высокая на него цена в году. Рассказывая, он намыливал и ополаскивал мальчику голову, и учил его закрывать глаза, и вообще явно охотно занимался им. А почему бы и нет? Мальчик был такой славный, гладенький карапуз. Только пониже крестца — не знаю уж, на попке или еще на спине, — видимо, от жары в бане у него проступило розово-белое пятнышко величиной с ольховый листик. Я слышал, что подобные родимые пятна бывают унаследованными. Но когда Иохан повернулся ко мне своей широкой спиной в рыжеватых волосах, я увидел, что у него такого пятна не было. Я уже хотел было затеять разговор по поводу этой отметины у мальчика — о том, что их называют, кажется, материнским знаком и есть ли такой знак у его матери… Ведь я, увы, его мать такой не видел, чтобы самому знать, а он, Иохан, должно быть, оглядывал свою жену со всех сторон. Я уже собрался было спросить, но вдруг почувствовал, что мне не дозволено об этом говорить — не потому, что Иохан для такого разговора был бы слишком щепетилен, а, наверно, потому, что совесть моя в отношении к нему и его жене была нечиста…
После бани мы втроем ужинали за их длинным столом, как это в последние годы, правда, редко, но все же иногда случалось, а часов в десять Иохан дружески проводил меня на улицу с освещенными луной крышами и сосульками на застрехах и запер за мной дверь зеленого дома на ключ.
Этой весной и даже летом мне предстояло много заниматься с мальчиками, особенно с Густавом, ибо госпожа решила, что к осени он должен быть подготовлен для поступления в Лейпцигский университет. Изучать камеральные науки, как опять-таки решила сама госпожа. До конца июля в нашей пропахшей мелом классной комнате или на террасе под навесом из красной полосатой материи я натаскивал упиравшегося, но отнюдь не тупого мальчишку по разным книгам. Начиная со старика Зекендорфа до самого свежего «Магазина истории и географии» Бюшинга. И я начал думать, что мальчик действительно мог бы осенью пойти в университет и не оказался бы там среди последних тупиц. Если только, вырвавшись из-под бабушкиной лапы, не погрузится в трясину студенческих радостей, а устоит на берегу, и на лекциях у него не будут заткнуты уши, и ему не будет лень самому, без толкача, переворачивать страницы в книгах. Труд, который среди дворянских детей, это я знаю по собственному опыту, едва ли только четвертая часть берет на себя.
В начале июля, когда наступила жара и Густав совсем обленился, он выпросил у бабушки двухнедельные летние каникулы.
А мне госпожа отдыхать не дала.
— Беренд, завтра утром придете ко мне помочь кое с какими письмами. Эти так называемые бюргеры опять заварили кашу. Известно, по чьему наущению.
Уже довольно долго госпожа не использовала меня для подобных поручений, что в какой-то мере явилось для меня даже разочарованием, но еще больше вызывало беспокойство. Время от времени я даже спрашивал себя: не разглядела ли она меня, не стала ли подозревать? И в то же время освобождение от ее писем было мне очень на руку. Я это отлично понял сейчас, стоя перед ее секретером красного дерева и видя, что она еще сильнее нервничает и еще более воинственно настроена, чем все последнее время. А когда, протягивая мне через секретер свой концепт, она требовательно на меня взглянула, мне показалось, что белки ее глаз имели желтый оттенок.
— Составьте из этого толковое письмо!
Тут же стоя, я начал читать. Чтобы задать вопросы, если они у меня возникнут.
Этот злой, во многих местах перечеркнутый текст оказался очередной, все так же самой императрице адресованной жалобой. На этот раз на чеканщика по серебру Линде, который после ухода на пенсию фогтейского судьи Яана был теперь назначен нашим новым фогтейским судьей. Костлявый молчун Линде с серым лицом и пепельной бородкой торчком был безупречно честным человеком. Он гравировал на бокалах и ложках раквереских жителей их инициалы, делал это всегда с лупой и с неизменной ветхозаветной тщательностью. И с таким же досадным педантизмом отстаивал права фогтейского суда. Поэтому моя госпожа его и ненавидела. Поэтому в забрызганном чернилами наброске ее письма стояло: «Он не только подделывает серебро, в чем давно был уличен, но он еще из той породы грабителей и подлецов, которые сознательно скупают ворованное серебро, намешивают в него медь или свинец, или кто его знает что еще, и продают за чистопробное. А это вдвойне, втройне подло, потому что серебром, которое он скупает и поганит, часто бывают предметы, украденные из того малого, чем обладают мои крестьяне, не имеющие от воров ни замков, ни задвижек».
Я подумал: «Все-таки это поразительная баба, она даже видит, — разумеется, исходя из своих интересов, — моральную разницу между воровством у бедняка и воровством у богача…» И еще я подумал, что даже не представляю себе, как мне написать по этому концепту толковое письмо, коль скоро все, что здесь сказано про Линде, умышленная клевета…
Вдруг она поднялась из-за стола. Я недоуменно взглянул на нее. Она тяжело оперлась руками о край стола. Ее узкий лоб в коричневых крапинках покрылся каплями пота.
— Беренд… мне плохо. Пришлите сюда Тийо… Бегите за доктором Гётце…
К счастью, доктор Гётце оказался дома и сразу пошел вместе со мной. Госпожу Гертруду за это время уложили в постель. Доктор вошел в ее спальню, я, разумеется, остался ждать в кабинете. Через десять минут доктор Гётце вышел от нее с намерением послать в аптеку лакея с запиской. Вслед за доктором в кабинет вошла Тийо и велела мне подойти к постели госпожи.
Она лежала обложенная подушками и охала. Но не жалобно, а злобно. Она сказала:
— Беренд, отнесите рецепт в аптеку сами… И когда этот… Рихман будет готовить лекарство… скажите… я требую, чтобы он позволил вам стоять рядом… Тогда он не решится подмешать в лекарство яд…
Рихман сказал:
— Экстракт опиума я дам вам сразу с собой. Пусть ей дают столовую ложку, вместе с капелькой меда. Затем — пилюли. Их приготовит Шлютер и через полчаса отнесет на мызу. А микстура будет готова завтра утром.
— А как вы думаете, что с ней?
Старик посмотрел на рецепт:
— Chelidonii, croci, cardamoai, zingiberi, violae. Гётце полагает, что у нее камни в желчном пузыре.
— А это лекарство поможет?
— Ну, знаете, если поможет бог, то и лекарство поможет. Постепенно в какой-то мере должно помочь.
Но ни пилюлям, ни микстуре Гётце она не дала возможности оказать действие. Почувствовав от опиума облегчение, она требовала его чаще, чем было назначено, а несколько раз приняв пилюли и микстуру и не ощутив их действия, она тут же отнесла повторившиеся болевые приступы за их счет. Боли были действительно сильные. На четвертый день она призвала меня к своей постели:
— Беренд, я уеду…
Лицо и руки у нее заметно пожелтели. Она только приняла полную ложку опиума, казалось, что она говорит, не будучи в полном сознании:
— Да, да! Потому что здесь они меня отравят. Лекарство, которое было сразу приготовлено, при составлении которого вы присутствовали, — оно чистое. Оно мне помогает. А то, которое старик один состряпал, — в нем яд. Они хотят меня убить. Вы знаете, по чьему приказу они действуют. Только ему моя смерть не нужна. Я знаю. Он просто хочет мне досадить. И унизить. А исполнители его приказов перестарались. Как всегда с ними бывает. Они годами выжидают случая. И теперь думают, что он представился. Но я перехитрю их! Я уеду в Таллин. Да, да. Идите, пришлите ко мне Фрейндлинга. Я отдам распоряжения. Тийо, Техвану, Гётце. Позовите Гётце сюда. Он тоже поедет. Он будет меня сопровождать. Я ему заплачу. Он возьмет с собой пузырек этого чистого лекарства. А вы останетесь здесь с мальчиками. Пока я не поправлюсь и назло всем подлецам не вернусь обратно. В свой plenum dominium…
Пришел доктор Гётце и велел увеличить дозы опиума, но госпожа Гертруда решила окончательно. Очевидно, за несколько дней боли утихли. Или это было самовнушение, на которое она, видимо, была способна. На третий день ее повезли в карете на мягких рессорах в сопровождении Тийо и Техвана. И доктор Гётце поехал с ней, наверно за хорошее вознаграждение. Через неделю доктор вернулся и сказал, что госпожа поселилась в Таллине, в доме своей дочери Барбары и ее мужа харкуского Будберга, и доверена семье и таллинским врачам.
Я, как приказано, остался и до конца августа поучал Густава и — посильно — Бертрама. О госпоже мы время от времени слышали, что она все еще больна. Потом Густав собрался в Таллин, чтобы оттуда с помощью бабушки или Будбергов отправиться дальше, в Лейпциг. Бертрам, ленивый и эгоистичный пятнадцатилетний байбак, сообразил, что после отъезда старшего брата у меня окажется досадно много времени для нравоучений, и заявил, что вместе с братом поедет в Таллин — должен же он проведать свою дорогую больную бабушку! В сущности, мне следовало бы поехать с ними, но перспектива получить от больной госпожи еще какие-то распоряжения, вместо того чтобы отдохнуть, меня не привлекала. И поскольку в это же время в Таллин для отчета о делах на мызе был вызван Фрейндлинг, я отправил с ним обоих мальчиков. Вместе с письмом моей госпоже, в котором я почтительно сообщал, что, выполняя ее волю, остаюсь на месте в ожидании ее возвращения.
В течение осени, прошедшей без всяких происшествий, я настолько привык к своей независимой жизни, что мысль о возвращении моей госпожи вместе с Бертрамом наводила на меня уныние. Оно неизбежно намного сократило бы те приятные часы, которые всю осень я мог проводить в своей серой чердачной конуре, в обществе, скажем, виландовского «Аготона». Однако мое беспокойство еще более возросло после того, как нам стало известно, что мать Бертрама приехала вместе с его отчимом на принадлежащую ему лифляндскую мызу и перед рождеством забрала туда мальчика, где он теперь и останется. Так что в Раквере для меня вообще больше дела не предвиделось. На крещение пришло мне письмо от моей госпожи. Написанное, правда, не ею, но с ее собственноручной подписью, нацарапанной дрожащей рукой. Вскрывая письмо, я был уверен, что госпожа велит мне получить у Фрейндлинга причитающееся мне жалованье и считать себя свободным от службы у нее. Но нет! Вопреки моим ожиданиям, она благодарила меня за то, что я преданно оставался на месте, советовала мне «остерегаться напитков известного составителя ядов» и сообщала, что самое позднее через месяц вернется домой и с моей помощью — господи помилуй! — наведет порядок в своем plenum dominium.
Но она не приехала. Прошел январь. Наступили февральские морозы, и окна в моей каморке совсем заросли льдом. Потом северо-западный уголок опять оттаял, стал прозрачным.
Первого марта утром пришел Фрейндлинг и сказал, что двадцать шестого февраля днем госпожа Гертруда скончалась.
Конечно же простодушный Раквере ликовал по поводу ее смерти. Даже фогтейский судья Линде, почти полный трезвенник и брюзга, который, кстати, ничего не знал о жалобе на него, так и оставшейся ненаписанной, от удовлетворения столько пропустил, что к вечеру его бледный нос сиял. В обществе со мной и со Шлютером Рихман откупорил еще одну бутылку шампанского. Тайные ратманы — Розенмарк и прочие — несколько дней ходили друг к другу, как говорил Розенмарк — отведать пива мадисова дня, в день Мадиса медведи якобы просыпаются от зимней спячки… Ремесленных дел мастера отмечали это событие тоже в домашней обстановке и степенно. А подмастерья и прочий вольный люд вместе с пригородными крестьянами несколько дней толпились и шумели в трактирах. Только один Калдаалусский Яак (прогуливаясь мимо часовни, я зашел в его погребенную под снегом хижину) сохранял такое же горькое выражение лица.
— Ты что, совсем не выпил на радостях?
— Чего ради! Явится новая, еще почище.
— Другую такую настырную днем с огнем не сыщешь.
— Ежели и будет чуток повольнее, так на такую малость, что из-за этой разницы не стоит даже рот мочить.
И нужно сказать, что прав оказался именно он. По-видимому; но у меня уже не было возможности до конца в этом убедиться.
Город, пропустивший по поводу смерти госпожи не один стакан водки и вдосталь напившийся пива, не успел еще, наверно, протрезветь, когда из Тудулинна в карете, поставленной на полозья, прибыл на мызу старший сын госпожи Гертруды, Якоб фон Тизенхаузен. Этот длинный розовощекий господин с маленькими рыжеватыми усиками и горьким младенческим ротиком тут же приказал созвать слуг и сообщил, что отныне он наследник и полновластный хозяин Раквере. И первое, что он сделал в своем неограниченном владычестве: он выплатил мне жалованье, правда даже и за те последние месяцы, когда у меня не было никаких обязанностей, и отказал мне от места. И, само собой разумеется, приказал мне (что я и без приказания сделал бы сам) съехать с мызы.
Кому случалось стоять на берегу реки и следить за проплывающими кораблями (как это было со мной на немецкой Эльбе, латышской Даугаве и нашей собственной Эмайыги), тот, наверно, заметил, насколько медленно приближается к нам нос, как размеренно, хотя все быстрее, движется борт и как стремительно и неуловимо минует корма.
Я покинул мызу исполненный благодарности, что смерть госпожи спасла меня от необходимости помогать ей в приведении в порядок ее dominium, но, увы, меня не покидало при этом чувство ненужности, вышвырнутости. Я ушел, почти ни с кем не простившись. Потому что старый Техван, славный старик, невзирая на все свои лакейские чудачества, был все еще в Таллине. Там же находилась и Тийо. Это ласковое легкомысленное существо, с которым мне хотелось бы сердечно попрощаться, как потом выяснилось, в Раквере так и не вернулось. Ибо подобная ей крепостная душа в еще меньшей мере может определять свою судьбу, чем такая, как я, вольная ворона: госпожа Будберг за тридцать рублей купила ее у своего брата Магнуса и забрала в Харку, в качестве личной горничной.
Итак, я, свободная белая ворона, отправился в город и прежде всего отнес корзину с одеждой и связку книг в трактир Розенмарка. Я заказал крупяной колбасы с капустой, достал бумагу и написал письмо пастору Кемпе. Сообщи, мол, нет ли в Вайвараском приходе свободного места гувернера или какого-нибудь другого.
Письмо было уже написано, а колбасу я еще только доедал, как вошел Иохан. Нет, он уже годы как не стоял за прилавком. Но раз или два в неделю заходил сюда, кто знает, насколько из-за привязанности к тому, с чего он начинал, и в какой мере от привычки хозяйским глазом взглянуть на действия Пеэтера.
— Господин Беренд? И со всеми вещами? Куда же вы теперь?
Он не спросил, почему я был там с вещами. Происходившие на мызе события конечно же были известны в городе. Я сказал:
— Посмотрим.
— А жилье у вас есть? Нет? Послушайте, здесь рядом, в моем доме на улице Дубильщиков, — он никогда не называл эту улицу Адской, как ее обычно называли раквересцы, — я сдаю комнаты, вы же знаете, там сейчас как раз есть свободная. Не зал, как на мызе, конечно. Да ведь и у вас там на чердаке тоже не бог весть какая роскошь была. И денег у вас, я полагаю, не так уж много. А это рядом, туда вам близко будет перетащить пожитки.
А почему бы и нет? И куда мне было идти? В этих моих отношениях съемщика с мужем Мааде была даже какая-то крохотная волнующая зацепка. Скрывался ли за предложением Иохана только интерес к деньгам, которые я должен буду ежемесячно ему платить, или что-то другое, об этом я себя сперва не спрашивал.
Итак, я поселился в соседнем доме, в маленькой каморке с оштукатуренными, уже замызганными, бревенчатыми стенами, где я нашел только табурет, шаткий стол и топчан. И то зарастающее льдом, то снова оттаивающее окно, из которого можно было наблюдать, как служанки с Длинной улицы, с коромыслами на плечах, спускались по замерзшим склонам и по ступенькам лестниц Адской к прорубям на Кишке и поднимались с полными ведрами. И как спешили здесь те, кто и зимой не боялся этих обледенелых лестниц и скользких мостков и предпочитал ходить между Длинной и Скотной улицами самым коротким путем.
Я поселился в этой комнате и неделю пытался чтением преодолеть скуку, так что мои расходы на свечи грозили намного превысить квартирную плату. Разумеется, я прислушивался, не найдется ли на соседних мызах для меня место, но ни о чем хоть сколько-нибудь подходящем не слышал. Потом пришло письмо от Габриэля Кемпе. Начало было именно такое, как я и предполагал, но конец оказался неожиданным. Нет, места гувернера или чего-либо другого подходящего в своем приходе он для меня не знает. Но, кстати, господин граф Сиверс с супругой и детьми изволил приехать на рождество к себе в Вайвара. По этому поводу Габриэль в первый день праздника был приглашен на мызу для небольшого семейного богослужения, после чего за обедом с ним любезно разговаривали. И самое важное: граф сообщил, что в будущем году начнут строить в Вайвара новую церковь. И что она, даст бог, через два года будет готова. А в конце Габриэль написал: «Между прочим, граф говорил и о тебе. Он сказал, что ты произвел на него впечатление весьма смышленого молодого человека, и добавил, что, по его сведениям, в Раквере у его подруги, госпожи Тизенхаузен, твое положение довольно шатко. И что в случае, если понадобится, я могу тебе сообщить, что граф тебя помнит. Пусть, мол, это будет тебе известно».
То, что какой-то вельможа помнил три месяца тому назад, он мог на третий день опять забыть. Обычно так и бывает. Если это не касается их самих. Но ведь господин Сиверс то же самое говорил мне четыре года назад?..
Могу сказать: несколько дней я противился видеть в этом письме перст судьбы. Потом признал: я принял решение!
Я тщательно вычистил щеткой свой потертый воскресный сюртук и как только сумел начистил башмаки (третья пара, заказанная у старого Симсона). Потом быстро пошел к Прехелю, напротив церкви. Булочная была уже закрыта, но я воспользовался черным ходом и купил у пекарши дюжину свежих плюшек. Держа их в руке, я шел против воющей мокрой метели к Мааде и Иохану: заплатить за комнату и попрощаться. Потому что — господи боже мой — из-за этой девочки, ставшей супругой купца, ждать здесь один бог знает чего, пока нечего будет есть, — это же слишком зыбкая почва. А ничто другое в Раквере меня не удерживало. Мельком, насколько позволила сосредоточенность на предстоящем, я подумал, что на обратном пути зайду к Рихману и пожму ему на прощание руку. При нашем длительном знакомстве это было само собой разумеющимся.
— И сразу в столицу? — без особого удивления сказал Иохан, опуская в карман копеечную плату за комнату, когда мы сидели за чайным столом. И мне показалось, что Мааде, сидевшая рядом с ним, по другую сторону свечей, испуганно взглянула на меня и опять опустила глаза.
— И у кого же вы там собираетесь бросить якорь? — спросил Иохан, громко отхлебывая чай.
Зачем мне было это скрывать? Наоборот, возможность поддразнить Иохана откровенностью была слишком заманчива: он — только тайная рука Сиверса здесь, в этом захолустье, а я поеду в столицу и буду служить в доме самого графа (правда, еще не знаю, на какой должности и действительно ли в его собственном доме, но это я Иохану не скажу!)… А Мааде — ей я хотел, называя имя ее дяди, протянуть ниточку (если она пожелает взять ее, — хоть какую-то ниточку, которая через дядю связала бы меня с нею). Я сказал:
— Граф Сиверс предлагает мне занятие при нем.
— Вот как? — воскликнул Иохан с нескрываемым удивлением. — Ты погляди только…
Какое-то время он жевал плюшку и вдруг неожиданно сказал с живостью, которая свидетельствовала, что медлительный купец с белым лицом мог становиться человеком быстрых и неожиданных решений, ибо я не допускаю, чтобы он раньше об этом думал:
— Послушайте, а к чему вам сразу же бежать туда, как только граф вас поманил? Я предлагаю вам другое: здесь, в Раквере, как вам известно, мы будем строить школу, — нет, нет, теперь-то уж мы в самом деле приступим. Но пока она будет готова и начнет действовать, пройдет еще год-два. Вот это было бы для вас подходящим занятием, не правда ли? Однако до тех пор, поскольку вы годились госпоже Тизенхаузен для ее мальчиков, живите и дальше в моем доме и обучайте за три рубля в месяц моего мальчика! Он повернулся к жене: — Магдалена, это ведь было бы неплохо? Как-никак учитель с мызы?
Мааде секунду помолчала. Потом неуверенно сказала:
— Разве господин Беренд согласится? Если он получает место у графа Сиверса…
Я быстро подумал: «Боже мой, не может же этот трактирщик, этот подойник с носом Аполлона, быть настолько хитер, чтобы подстроить мне сатанинскую ловушку?! Не может же?! Ибо — с какой целью? Значит, он ничего между мною и Мааде не заподозрил? Да и что могло послужить поводом?! А ведь я ежедневно буду находиться в его доме?! Изо дня в день вблизи Мааде, я учил бы мальчика, который, может быть… Я почувствовал, как дрогнуло мое сердце и меня бросило в жар. Я должен это предложение обдумать… По тому, что сказала Мааде, я не понял, хочет она этого или нет…» Я сказал:
— Господин Иохан, мне нужно ваше предложение взвесить. Теперь, когда я… практически уже обещал графу Сиверсу. Условимся, что я отвечу вам, скажем, завтра.
Так что окончательно я с ним не простился. И не пошел прощаться к Рихману, хотя еще не было семи часов. Я шел обратно по ветру, метель гнала меня в спину домой… Домой?! — туда, на Адскую улицу, в снятую у Иохана конуру, где у меня на эту ночь, в сущности, не было больше права на пристанище, потому что Иохан принял от меня деньги за две недели, то есть точно до этого вечера. Дверь со двора здесь всегда была открыта. На ощупь я прошел по темному коридору до своей двери, вставил ключ в замок и вошел.
Я стал у засыпанного снегом окна, прижался лбом к стеклу и пытался думать… Боже, такое предложение… В самом ли деле за ним ничего не кроется, кроме Иоханова тщеславия («Как-никак учитель с мызы…»)? А может быть, и зависть, что иначе я окажусь, во всяком случае пространственно, гораздо ближе, чем он, к влиятельному вельможе?.. Я пытался сосредоточиться, а вместо того видел и слышал все, что происходило в доме Мааде и Иохана — и то, что там бывало, и то, что будет, если я соглашусь стать учителем Каалу: общие трапезы за зеннеборновским столом, сидение на плетеных стульях или вставание с них под слышимый их скрип, бормочущий баритон Иохана, когда он входит в комнату и выходит из нее. Каалу, радостно визжащий и бегающий по зеленому ковру — топ-тон-топ, и Мааде — но совершенно безмолвная, совершенно беззвучная Мааде, в домашней одежде, с распущенными волосами, на пороге спальни, какой я никогда ее там не видел; сквозь медь волос смотрящую назад — отталкивая, зовя… не знаю…
Не помню, сколько я так простоял, когда заметил темную сумеречную Адскую улицу за окном. И тут я увидел: кто-то, идущий со стороны Длинной, пройдя под моим окном, вошел в наружную дверь. И я уже знал, что это была она.
Я торопливо задернул посконные занавески, высек огонь, зажег свечу и распахнул дверь.
Мааде вошла. Она хотела закрыть за собой дверь, я стал делать то же самое, и ее рука на дверной ручке оказалась в моей. И так и осталась в моей руке…
— Мааде…
Нет, она не сбежала из мужниного дома к любимому в случайно накинутой одежде. Лицо у нее, правда, было напряженное. Но на ней была дорогая меховая шапочка и пальто с меховым воротником, на его ворсинках лежали полурастаявшие снежинки, которые в комнате сразу же превратились в капли.
— Что случилось? Каким образом ты?..
— Болен отец. Я сказала, что иду смотреть за ним. Я в самом деле туда иду. Но я пришла просить тебя…
— О чем?
— Беренд… не приходи к нам, не соглашайся стать… учителем Каалу…
Я же не мог иначе, я должен был спросить: почему? Ибо ее просьба могла означать: «Дорогой, я люблю тебя! Разве ты не понимаешь, что моя жизнь рядом с мужем вблизи тебя была бы невыносима! А я должна прожить свою жизнь там, где господь мне назначил… Поэтому я прошу тебя, не приходи!» Или это могло означать совсем другое: «Не приходи! Потому что я чувствую: ты вообразил бы себе, что мгновение близости, которое было между нами, означает бог весть что… Так думают все мужчины, я знаю. Ты питал бы ребячливые, бесплодные, обременительные надежды. Поэтому — не приходи!» Я спросил:
— Почему?
Я усадил ее на топчан. Я задул свечу. И сказал:
— Ответь мне в темноте.
Она прошептала:
— Не спрашивай.
И я не спросил. Не знаю, что мне больше помешало: мой страх или наш общий страх перед правдой ответа. Или моя страстность. Или ее страстность. Я нашел губами ее щеку, ее глаза, ее губы, дрожащими руками я ощутил ее необыкновенную душистую гибкость — и почувствовал, что она противится… Она высвободила губы от моего поцелуя и прошептала:
— Ты сделаешь то, о чем я прошу? Ты не придешь? Ты обещаешь?
— Господи, Мааде, если ты действительно об этом просишь, я обещаю тебе, я не приду…
Вдруг она прижалась ко мне и среди поцелуев восторженно и бесстыдно зашептала:
— Так иди ко мне сейчас… сейчас… сейчас… — и обрушила на все мои чувства удивительную, бурную волну готовности.
В девять вечера она ушла. С мелким, унизительным и неизбежным беспокойством: «Я должна успеть к отцу, прежде чем Иохан придет за мной. — И с торопливым прощанием на пороге: — Конечно, тебе нельзя меня проводить».
В девять утра я написал Иохану записку, что все же решил поехать к графу Сиверсу. Оставил ее в трактире и велел мальчику в десять часов отнести ее хозяину домой. Тут же в трактире нашел возницу, который согласился доставить меня в Пыдрусе. В двенадцать часов петербургские почтовые сани должны были отправиться из Пыдрусе в Петербург.
Из почти трех лет моей жизни в Петербурге к этой истории, к раквереской истории, относятся, в сущности, только последние дни. Однако мне следует вкратце рассказать и о том времени, что этим дням предшествовало. Не только потому, что для провинциальных представлений это было весьма поучительное время, но и из-за связи всего предыдущего со всем последующим, о чем я догадался, может быть, только позже.
Граф Сиверс встретил меня без удивления. Однако при моем появлении сказал:
— Я не думал, что вы станете меня разыскивать после смерти моей приятельницы. Я полагал, что только при ее жизни у вас могло гореть под ногами.
Но пристанище и работу он мне действительно предоставил там же, в своем доме у Царицына луга. Пристанищем мне служила комната под крышей, как здесь говорят — мансардная комната, несколько более просторная и, может быть, несколько менее обшарпанная, чем мое раквереское жилище, но все-таки из тех, какие предоставляют средней руки слугам. Почему-то мне казалось, что граф дал бы мне комнату получше, если бы потрудился пойти и взглянуть, какую я получил от мажордома; а что касается работы, так синекурою она не была, но он платил мне пять рублей в месяц плюс стол, общий с домашними слугами. Только едва ли ему так уж нужна была моя работа. Граф велел мне привести в порядок его библиотеку, то есть по собственному усмотрению расставить по полкам груды книг, наваленные в две большие комнаты нижнего этажа, которые он не без тщеславия называл своей библиотекой. И делалось это не для него, этого он не скрывал («Нет, нет, нет. Я захожу туда только случайно. Понимаете, я ведь еще не так стар, но уже и не так молод…»), а для теперешних и будущих нужд его младшего сына, четырнадцатилетнего Карла.
Членов графской семьи я, разумеется, видел и хорошо рассмотрел каждого в отдельности. Прежде всего супругу графа. Госпожа Бенедикте когда-то, видно, весьма хорошенькая, теперь же сильно увядшая, старательно скрывающая это под толстым слоем пудры, в белом парике дама, приближающаяся к пятидесяти, но все еще с внезапными порывами энергии. Дочь голштинского придворного, как я, кажется, уже сказал. Граф посватался к ней еще камер-юнкером, говорят, когда великая княгиня стала менять красивого юнкера на новых, таких же красивых возлюбленных. (За три года в столичном вельможном доме и ближних трактирах многого наслушаешься про господ, даже когда и не хочешь.) Говорили, что молодая госпожа с придворным небрежением относилась к разносторонним обязанностям своего супруга. Вместо того чтобы подвергать опасности его положение, чего со стороны молодой жены вполне можно было опасаться, она будто бы, наоборот, совсем примитивными средствами его укрепляла. Так, например, она купила кусок шелка и преподнесла его ко дню тезоименитства Елизавете, ставшей императрицей, которой хотелось этот шелк иметь, однако он показался ей слишком дорогим. Когда же Елизавета воскликнула: «А я сочла, что это слишком дорого!» — госпожа Бенедикте, присев в придворном реверансе, ответила: «Ваше величество, ничто не может быть слишком дорого для моей императрицы…»
Прежде чем говорить о сыновьях и дочерях графской четы, необходимо назвать так называемого племянника и одновременно приемного сына и зятя графа Карла — господина Якоба Иоханна Сиверса. Это был плотный сорокалетний мужчина, в коротком, по моде, белом парике, с острыми глазами, несколько ироничный и вечно куда-то спешивший — в случаях, когда, приехав из Новгорода, где был губернатором, ему случалось промелькнуть в нашем доме. Рассказывали, что господина Якоба еще мальчишкой старый граф привез из какого-то лифляндского захолустья в столицу, поставил его на ноги и отправил за границу учиться. В порыве юношеской восторженности господин Якоб прислал из Лондона в Петербург восемь мраморных бюстов Шекспира, которые отчим должен был разослать петербургским литераторам, но три из них до сих пор стояли в нашей библиотеке. Своей рукой я стер с них двадцатилетнюю пыль. Когда же я пригласил господина Якоба взглянуть на них, он, усмехнувшись, ответил, что сейчас у него нет времени. Что сейчас он занят более важными делами. Поговаривали, что он пользуется все растущим расположением императрицы Екатерины. Если бы я захотел одной фразой выразить мои трехлетние наблюдения за отношениями между приемным отцом и тестем с одной стороны и приемным сыном и зятем с другой, я бы сказал: они относились друг к другу с доброжелательным насмешливым уважением. Старик насмешничал и побаивался образованности молодого, но гордился делом своих рук, молодой иронизировал над некоторой неотесанностью старого, боялся его бесстыжего языка и всегда был немного настороже, помня о его огромных связях и славе неуловимого интригана. При этом в превосходстве господина Карла над господином Якобом порой проскальзывали мгновения беспомощной сердечности, ответных, однако, я не замечал. Своей жене господин Якоб, кажется, был верен совершенно не по-придворному.
Супруга господина Якоба, госпожа Элизабет Сиверс, урожденная Сиверс, старшая дочь графа Карла, крестница императрицы Елизаветы, бывала у нас только с мужем и поэтому — редко. Эта довольно бесцветная и, может быть, именно поэтому сильно накрашенная женщина лет тридцати, во всяком случае на глазах у отца и матери, как-то нервно и навязчиво заботилась о здоровье своего Якоба. Между прочим, не видно было, чтобы он чем-нибудь болел.
Младшая дочь графа Карла и госпожи Бенедикте, тоже Бенедикте, незамужняя девица лет двадцати пяти, жила в нашем доме. Внешне она напоминала отца — высокого роста, свежая, но при этом костлявая, с требовательными серыми глазами. Хотя жовиальности отца — которая, наверно, бывала и обманным приемом, но время от времени казалась чертовски подлинной — дочь была лишена. Она досаждала горничным мелочными придирками. Но, слава богу, полностью игнорировала подобных мне библиотечных крыс.
Сыновей графской четы, Иохана и Пеэтера, в доме видели редко. Эти два молодых лейтенанта с пробивающимися усиками служили в каком-то полку. Довольно заносчивые юнцы и, мне сдается, притворщики, они, насколько было не лень, изображали внимательных сыновей. Казалось, что мать старалась относиться к ним терпимо, но отец насиловать себя не желал.
Затем — четырнадцатилетний Карл, которого я уже упоминал. Вялый толстый мальчик с веснушчатым лицом. Граф окружил его французом, англичанином, математиком, учительницей музыки, учителем фехтования, латинистом, желая, видимо, воспитать из него мужчину, похожего на Якоба или даже еще больше отвечающего его идеалам, и при этом собственную плоть и кровь. Сперва мальчик позволял себя тянуть. Но, судя по тому, насколько равнодушно он относился к книгам, которые я отобрал и расставил для него в библиотеке, я в него не верил. Не верил, по-видимому, и отец. Хотя время от времени старик ронял какую-нибудь фразу в оправдание мальчика: «Как вы думаете, Беренд, конечно же фехтование не его область. И геометрия, очевидно, тоже. Но ведь французское произношение у него вполне хорошее — разве не так?» При этом сам граф говорил по-французски с королевской небрежностью и нижегородским акцентом.
И, наконец, в графском доме жила еще младшая дочь Лидинька. Когда я вошел в дом, ей было одиннадцать. Маленькая, как птичка, хрупкая девочка. Но этот ребенок — в известном смысле — в расчет не входил. Потому что несколько лет назад девочка перенесла оспу и ослепла. Следы болезни были видны и на острых скулах, ниже белой повязки, которую она носила на глазах. Несмотря на то что в доме она была единственная, кто не мог читать, она оказалась и единственной, кто с первого дня стал приходить ко мне в библиотеку. По дому она передвигалась совершенно свободно, только иногда, осторожно ступая, вытягивала вперед руку. И времени у Лидиньки было больше, чем у остальных. Хотя у нее имелась своя гувернантка, ее образованию не придавали значения, а по возрасту у нее не было никаких светских обязанностей.
Ее вопросы, когда она беззвучно появлялась в библиотеке, были детскими и в то же время странными своей неожиданной разумностью. Я помню наш первый разговор:
— Вы наш новый библиотекарь?
— Да, мадемуазель.
— Я не мадемуазель. Я Лидинька.
— Хорошо.
— Почему сегодня в воздухе еще больше пыли, чем обычно?
— Потому что я начал вытирать книги.
— A-а. Вы стоите сейчас справа, возле окна?
— Да.
— Как вас зовут?
— Беренд Фальк.
— Фальк?[50] Ой, но у меня вы уже не можете выклевать глаза. Ха-ха-ха. А вы честный человек?
— Честный? Я надеюсь. Скоро вы сами сможете в этом убедиться…
— Конечно. А вы будете иногда читать мне вслух?
— С удовольствием.
Почти каждый день она просила меня что-нибудь ей почитать. То из какой-нибудь детской книжки басню Эзопа или Геллерта, а то сказку про Кота в сапогах. Или что-нибудь по моему выбору. Например, отрывки из шекспировской «Бури» в переводе Виланда. Она никогда не задавала вопросов о прочитанном. Когда я как-то попытался ей что-то объяснить, она сказала:
— Не надо. Я хочу сама себе это представить.
Иногда она о чем-нибудь рассказывала мне. И рассказы ее тоже были неожиданны. Случалось, они содержали поразительные семейные разоблачения. Очевидно, в семье к ней относились так, как иногда относятся к слепым, к которым привыкли: мы знаем, что они нас не видят, и склонны забывать, что они нас слышат. В силу чего Лидинька знала многое, совсем для нее не подходящее.
— Наш Иохан женится. На мадемуазель Липхард. Она оттуда, из вашей Лифляндии. Теперь отец уже не будет платить карточные долги Иохана. — Или: — А вы нюхали Пеэтера? Нет? Когда он приходит, от него всегда разит потом, лошадьми и вином. А когда уходит, то пахнет, как флакон душистого ванного бальзама. Вчера отец его прогнал. Тогда он пошел к матери и сказал, что отец гадкий паяц и мужлан. Мама дала ему пощечину и заплакала. Я не плакала: из-за пьяниц плакать не стоит.
Случилось, Лидинька роняла фразы, казавшиеся сомнамбулическими. Я слышал, как мать назвала ее нашей маленькой сивиллой. Наверно, не впервые. Думаю, Лидинька выяснила, что это слово означает. Допускаю, что она сознательно пестовала в себе эту способность.
Весной 1773 года императрица посылала графа Карла в Эстляндию. И если я здесь об этом вспомнил, то не только из-за слов, которыми Лидинька проводила нас в дорогу, и не потому, что граф взял меня с собой в это путешествие, а главным образом потому, что мне хочется показать, насколько ошибались те, кто утверждал, что хотя императрица Екатерина и возвела графа Карла в обер-гофмаршалы, но до его отставки шесть лет назад и позже держала его вдали от всех дел. Оттого что не доверяла фавориту Елизаветы. Политикой, как мне стало ясно в Петербурге, граф никогда не занимался. Однако доверительные поручения, которые можно давать только тем, кто хорошо разбирается в людях, императрица на него все еще возлагала. Так и на этот раз. Графу надлежало поехать в Таллин, чтобы встретить там Гессен-Дармштадтскую ландграфиню и трех ее дочерей. И сопровождать этих дам в столицу. По дороге обеспечить им в своей Лаагнаской мызе под Нарвой трехдневное торжественное пребывание. А в пути наблюдать за дочерьми и доложить по возвращении, которая из трех девушек в большей мере годится стать супругой наследника престола, то есть будущей русской императрицей.
Но не эту поездку, не этих барышень собирался я здесь вспоминать, а только слова, сказанные мне Лидинькой на прощанье, когда она зашла в библиотеку перед моим отъездом. Ее рука нащупала на столе мою грозившую развалиться плетеную корзину. У стола остановилась теперь уже тринадцатилетняя девочка, но такая же хрупкая, с отсутствующим-прислушивающимся выражением на бледном лице. Своими тонкими, нервными и немного действующими на нервы пальцами она дотронулась до корзины.
— Что это за птичье гнездо здесь у вас, господин Фальк?
— Это моя дорожная корзина, Лидинька. Я скоро Уезжаю. Недели на две. Вместе с вашим отцом.
— Поезжайте, поезжайте… — И потом, можно сказать, пророчески, совсем как сивилла, добавила: — Das Huhnchen wird fur den Truthan ausgewahlt. Damit sie uns die Falkchen ausbriiten… — Выбирать цыпленочка для индюка. Чтобы она высиживала нам ястребенков.
Поздней осенью, во время долгих торжеств по поводу помолвки с Гессен-Дармштадтской Вильгельмивой, которую императрица по совету Сиверса предпочла другим сестрам, наследник престола — о чем немало шептались — снова много раз показал, что он индюк.
К слову сказать, отсюда, из графского дома, казалось, что празднества, как эти, так и другие, составляли, в сущности, фон и смысл всей петербургской жизни. Для меня они оставались, разумеется, только смутными слухами, шумом подъезжавших и отъезжавших саней и карет, наблюдаемых из окна мансарды, далекими шагами парадных гостей по лестницам, которых я держался подальше, чтобы не мешаться под ногами, а вблизи — вечно подгоняющие, сварливые распоряжения мажордома между глотками за обеденным столом, немые слуги, покорные писари, утомленные кучера. Изредка по серо-зеленому с полированными мраморными колоннами полу вестибюля торопливые шаги госпожи или барышни Бенедикте в облаках пудры. Или едва заметное движение подбородка господина Карла над шелковым жабо в ответ на мой поклон. Или топот лаковых сапог пропахшего коньяком молодого господина Пеэтера (теперь я всегда узнавал его по запаху).
Это почти нескончаемое празднество, перекинувшееся из императорского дворца в дома петербургских вельмож, — я догадывался об этом с самого начала — на самом деле было пиром во время чумы. И в самом прямом смысле этого слова. При моем появлении в Петербурге воздух еще гудел от благодарственного колокольного звона по поводу того, что чума, которая в семьдесят первом году опустошила половину России и особенно жестоко — прежнюю столицу, все же остановилась на пороге новой. Но вот гулянья по поводу сватовства наследника еще не кончились, как одним октябрьским утром семьдесят третьего года в библиотеку неожиданно вошла взволнованная Лидинька. И сообщила:
— Я жду этого с начала большой чумы!
— Чего?
— А того, что если люди так умирают — десятками тысяч, сотнями тысяч, — то кто-то ведь должен воскреснуть из мертвых! Не правда ли? Ведь должен?!
— Что вы говорите, Лидинька?! Кто же воскрес из мертвых?!
— Император Петр Третий!
Конечно, о том, что начало происходить и произошло в далеких юго-восточных губерниях империи, мои сведения сперва были весьма неопределенными. Даже о том, как отозвались события вокруг меня в доме графа Сиверса, мне приходилось, в сущности, только догадываться.
Можно себе, во всяком случае, представить, каков же был первый испуг императрицы и как она заклинала всех, кто должен был твердо об этом знать… Или как она, возможно, хотела, но не решалась заклинать их — братьев Орловых и некоторых других: «Орлы мои, самые преданные мне души, — вполне ли вы уверены? Уверены ли вы, что там, в Ропше, одиннадцать лет назад вы?.. Алексей, ты же это наверняка знаешь? Ты ведь поклялся мне, что задушил его собственными руками? Так как же он теперь?.. Или этот дурень перехитрил вас? И спасся? Или вы оказались растяпами и дали ему убежать? Так за что же я все эти годы всех вас берегла и баловала?! За что?» Пока наша милостивая государыня императрица в конце концов не успокоилась. Ибо выяснилось, что дьявол, который разжег на юге бунт, все-таки не Петр Третий, а всего-навсего беглый казачий хорунжий.
Однако бунт от этого успокоительного сообщения не утихал, а из недели в неделю все разрастался. Начали поступать самые невероятные сообщения. Генерал Карр был разбит Разбойником, отступил, уехал в Москву и был смещен. А Разбойник осадил Оренбург. Он будто бы объявил свободу крестьянам и смерть всем помещикам. Дворянство из юго-восточных губерний бежало в Москву. Калмыки и башкиры присоединились к бунтовщикам. Уральские заводы сдались, и лучшими пушками в империи завладел теперь Разбойник…
Должен сказать: как это ни странно, но, именно следя за этими событиями, граф Сиверс снова обнаружил меня в своем доме. На протяжении двух лет он меня словно бы и не замечал. А теперь велел позвать к себе в кабинет.
На его письменном столе, свешиваясь с краев, лежала саженная, но не до конца нарисованная карта России. Граф пояснил:
— У меня имеются, конечно, различные карты империи. Но для моих глаз они слишком мелки. Возраст. А все мои очки и лупы годятся только для чтения, но не для карты. Если хочешь увидеть не только какую-нибудь одну дурацкую часть, а все целиком. Как сейчас.
Я подумал: ого, у господина графа замашки штабного генерала… А почему бы и нет, ведь в армии или в отставке, всерьез или понарошку — он же все-таки General еn chef…
Граф продолжал:
— И мне нужна обзорная карта с крупно написанными, легко читаемыми названиями. Наш геометр начал ее делать, тот Иваныч, который давал Карлу уроки, но у него что-то с животом случилось. Я его уволил. Чтобы он не занес в дом заразу. А вы сумеете нарисовать мне такую карту по моим мелким картам?
За двое суток на полу в библиотеке я нарисовал ему карту чернилами разных цветов. Граф велел повесить ее у себя в кабинете на стену и стал рассматривать, отступив на три шага. Он сказал:
— Ну-ка, объясните мне, что у нас здесь?
Я объяснил, что голубое пятно в верхнем углу справа Финский залив, черное пятнышко в конце залива — Петербург, а черная точка справа наверху — Тобольск. И что три голубых пятна внизу — это северные оконечности Черного, Каспийского и Аральского морей. Показал ему Москву, Волгу, Уральский хребет, города Яик и Оренбург.
— А это что за закорючка там вверху, левее Петербурга?
И я, честно говоря, несколько смутился. Геометр, начавший делать эту карту, так мало места оставил на ней к западу от Петербурга, что Таллин там уже не умещался. Но Раквере я, хоть и с трудом, на самом краю карты все же обозначил. Черный кружок по ту сторону Нарвы и, в сущности, уже за краем, я даже не могу сказать, зачем я это сделал: то ли в надежде, что граф его не заметит, то ли, наоборот, что он обратит на него внимание. И сказал насколько сумел непринужденно:
— Ах, это? Это Раквере… Я подумал, что…
— Что вы подумали?
— Что, поскольку это город вашей молодости…
Правой рукой он потер подбородок, и я не понял, скрыл он рукой гримасу или усмешку. Он сказал:
— Хорошо. Когда этот бунт здесь внизу справа уляжется — я надеюсь, скоро, — тогда посмотрим, что там наверху слева. А теперь нужно как-нибудь обозначить границы бунта.
Я об этом уже подумал. И заранее купил в галантерейной лавке несколько дюжин булавок со стеклянными головками, к одним прикрепил желтые бумажные флажки императрицы, а к другим — черные Разбойника. Я принес их с собой в коробке из-под сигар.
— Очень хорошо, — сказал граф и вдруг негромко рассмеялся: — По слухам, именно у полков Разбойника — желтые флаги. Но сделаем вид, что мы этого не знаем!
И он велел мне обозначить дислокации правительственных войск и бунтовщиков: первые — желтыми, вторые — черными флажками. У него имелись на этот счет сведения, разумеется десяти- или двенадцатидневной давности, записанные на обрывках бумаги, и он читал их через лупу. На Южный Урал и половину Оренбургской губернии у меня ушло множество черных флажков, но в самый город Оренбург, в кольцо из черных флажков, где оставался в осаде губернатор Рейнсдорф, я воткнул желтый. И туда же, неподалеку, где стоял генерал-поручик Деколонг, его флажок, и на полтысячи верст севернее еще несколько желтых.
С того дня это стало моей ежедневной обязанностью на протяжении нескольких месяцев. С утра граф уезжал во дворец или в военную коллегию и к обеду привозил последние сведения. Государыня велела наконец опубликовать официальный манифест, сообщавший о существовании Разбойника и о бунте. Таким образом, разговоры на эту тему перестали быть распространением антиправительственных слухов. А я втыкал в карту империи все больше и больше черных флажков, черные все шире окружали немногочисленные желтые, вскоре они шли уже от Камышина до Уфы и Челябинска. И я с удивлением наблюдал: граф, который еще в Вайвара, а тем более за последние два года в Петербурге, казалось, ни к чему серьезно не относился и производил впечатление человека, смотревшего на все играючи и легко, теперь вдруг с напряженным интересом всматривался в грозное распространение черных флажков. Столь напряженным, что временами он выглядел просто усталым. Со мной он, разумеется, событий не комментировал, до этого он не снисходил. Но отдельные его высказывания мне доводилось слышать. На рождество из Новгорода к нам приехал господин Якоб. По распоряжению графа Карла я воткнул еще несколько черных флажков в Башкирию и отметил падение Самары. Господа разглядывали карту и курили свои длинные трубки. В последнее время и граф Карл стал курить. Господин Якоб сказал:
— Сейчас генерал-аншеф Бибиков уже в Казани. Он наведет там порядок.
— Будем надеяться, — сказал граф, но мне показалось, что он особенно не надеялся.
— Вообще должен сказать, я не понимаю, как такое стало возможным! — воскликнул Якоб, который, видимо, забыл о моем присутствии. — Это же просто безумие, что происходит! Дворянство убивают! Поместья грабят! Я десять лет губернаторствую. Я думал, что крестьяне любят меня, а выходит, что в душе они убийцы и разбойники, что крестьянин рождается убийцей и разбойником! — Якоб вдруг выпрямился и как-то оторопело произнес: — То есть я прошу прощения, господин граф, если я…
Граф Карл сощурил воспаленные глаза и хрипло рассмеялся:
— Якоб, ты жертва двойной иллюзии. Во-первых, они не любят тебя, если они ходят лизать тебе пятки. Во-вторых, там внизу, — он показал на юго-восточную часть карты, — они действуют, твердо веря, что быстро отберут обратно то, что было отнято у них за сто или двести лет. А без кровопролития они не умеют. Тут другое меня удивляет, что Пугачев осаждает Оренбург и теряет время. Вместо того чтобы идти на Казань, а оттуда — прямо на Москву.
— И слава богу, что он этого не сделал! — воскликнул господин Якоб.
Граф Карл минуту помолчал и неожиданно тихо сказал:
— Слава богу, конечно…
Господин Якоб уехал обратно в Новгород. Приближалась весна. Воспаление глаз у графа Карла по мере того, как дни становились светлее, все усиливалось, он прекратил свои утренние поездки во дворец, и самые свежие, но, разумеется, все-таки запоздалые сведения о ходе бунта ему доставлял курьер, и я читал их ему вслух. Я помню один послеобеденный час стылого апреля. Саперы порохом взрывали у Заячьего острова загромоздивший Неву лед, и при каждом ударе в кабинете звенели стекла, а я подумал: будто пушечная канонада Разбойника уже достигла нас…
— Ну читайте, что здесь сообщается!
Граф подал мне полученные сегодня бумаги, и я, присев на краешек стула, прочел:
— «Генерал-аншеф Бибиков тяжело заболел. Перед тем он за беспомощность сместил генерал-майора Ларионова и вместо него назначил подполковника Ивана Ивановича Михельсона…»
— Кого?! — вскрикнул граф и от удивления вытаращил глаза с красными веками.
Я повторил:
— Подполковника Ивана Ивановича Михельсона.
— Вот это да! — удивился граф (в то время я еще не знал — чему). — Ну, а дальше?
— Дальше здесь написано: подполковник Михельсон сразу же пошел со своим корпусом освобождать город Уфу. После чего Разбойник снял осаду Оренбурга, длившуюся шесть месяцев. Четвертого апреля подполковник Михельсон освободил Уфу и одержал под Чесноковкой блестящую победу над войсками Разбойника.
Граф встал. Сузив воспаленные глаза, смешно, сладко-горько морща рот, он ходил туда и обратно перед картой. Мне хотелось спросить, что его удивило, но из приличия я молчал. Он остановился и сам спросил меня:
— А вы знаете, кто этот Михельсон?
Я покачал головой и ждал, что он сам и ответит на свой вопрос. Но он продолжал молча ходить. Через некоторое время он только сказал:
— Ну, подождем.
И мы, разумеется, дождались. Стало известно, что генерал Бибиков девятого апреля скончался — когда его энергия только начала приносить первые плоды. Что на его место был назначен князь Щербаков. («Один из так называемых Рюриковичей, раззява, который ничего не сделает», — сказал граф.) Что в Петербурге бунт считали уже почти подавленным, однако сообщения были подозрительно противоречивыми.
После холодной весны наступило засушливое лето. Здоровье графа вдруг сразу пошатнулось. Лейб-медик доктор Крузе, брат жены графа, несколько раз побывал у него и посоветовал поехать на лето в деревню, подышать свежим воздухом. В Вайвара или Лаагна или в его прекрасное поместье «Сельцо» под Петергофом. Граф отправил супругу с детьми в «Сельцо», но сам остался в городе:
— Нет, нет, в такое время я из Петербурга уехать не могу.
Полулежа в кресле перед картой, он слушал мои ежедневные донесения. Когда я прочел, что подполковник Михельсон вторгся на Южный Урал и разбил башкиров, граф в неожиданном порыве ударил себя по исхудалой ляжке:
— Чертов парень! Разве нет?
Двадцать третьего июля я прочитал в доставленной из дворца бумаге: Разбойник захватил Казань. Генерал-губернатор Брандт и председатель комиссии по расследованию бунта Потемкин с остатками войска, защищавшего город, нашли спасение в кремле. Кремль Разбойнику захватить не удалось, но город он дочиста разграбил и поджег.
— Мм-да, — медленно произнес граф и поглядел в окно на учебный плац, где неподалеку от Мраморного дворца, подаренного графу Орлову, в тучах пыли маршировал какой-то кирасирский полк, — если бы это не было разбойничьей выходкой, можно было бы сказать, что все это не лишено величия.
Я читал дальше:
— «Двенадцатого июля к Казани подошел корпус подполковника Михельсона. Разбойник оставил горящий город. В семи верстах от Казани, у деревни Царицыно, подполковник Михельсон нанес его войску сокрушительный удар».
Граф долго молчал. Потом спросил:
— Видите, какое совпадение. Разве не так?
— А именно?
— Ну, например, мы сидим здесь, у Царицына луга, а он там, у Царицыной деревни, разбил Разбойника!
Наступил уже конец августа. Госпожа Бенедикте приезжала в Петербург, убедила графа поехать в деревню; и он уехал, но через неделю вернулся, правая рука на перевязи. Этот безумный старик, несмотря на плохое зрение, пошел охотиться на волков и был ранен прежде времени взорвавшимся зарядом. Граф становился все более беспокойным, время от времени его мучили сильные боли в предплечье.
В августе пришли известия, что Разбойник проник на правый берег Волги и захватил Саратов, Саранск и Пензу. Руководить борьбой с ним были недавно посланы граф Панин и генерал-поручик Суворов. Но прежде чем они успели прибыть на место, пришла решающая весть: двадцать четвертого августа полковник — да, теперь уже полковник — Михельсон в ста верстах юго-восточнее города Царицына наголову разбил мятежные войска. И государыня императрица в присутствии всего двора соизволила назвать Михельсона Российским героем.
При этом известии граф поднялся с кресла. И я встал, поскольку думал, что он дает мне знак удалиться. Мне показалось, что его бледное лицо и шея немного порозовели. Он смотрел на карту на стене своего кабинета, потом воспаленным, но тревожно светлым взглядом поглядел на меня и как-то удивительно четко произнес.
— Значит, все-таки он… А вы обратили внимание: в третий раз Царицын… Это же смешно… А в сущности, почему?! На самом деле это же естественно! Естественно. Ступайте…
Я с поклоном удалился, а он остался стоять перед картой империи, опершись на спинку кресла — рука на перевязи, последние черные флажки, которые теперь следовало убрать, на уровне его правого колена…
Через час лакей графа с испуганным лицом явился в библиотеку. Он пришел по распоряжению зеленого камердинера: три четверти часа назад графа вынесли из кабинета и уложили в постель. С ним случился удар. Доктор Крузе уже приехал и выразил желание поговорить со мной. Я еще раньше заметил: так ли оно было или не так, по в доме, а может быть, даже в семье предполагали некие доверительные отношения между мной и графом.
Лейб-медик, как уже сказано, брат жены графа, в общем достаточно любезный господин, но в своих докторских делах хранивший непроницаемое лицо эскулапа, ждал меня в графском кабинете. Он сказал:
— Я послал за графиней, однако завтра, когда она приедет в город, я могу оказаться занят. У наследника сейчас сильный насморк, и, возможно, мне придется… Так что, если потребуется, объясните госпоже: у графа апоплексический удар с сопутствующим параличом правой половины тела. Сейчас он в полубессознательном состоянии. Это, я надеюсь, пройдет. Насколько усилится или, наоборот, ослабнет паралич, на этот счет невозможно ничего сказать. Графу необходим полный покой. Его рана плохо заживает. Так что дело обстоит довольно скверно. Я пришлю ему из дворца опытных сиделок с лекарствами и завтра в полдень постараюсь приехать сам.
Графиня с Лидинькой прибыли на следующий день к вечеру. Мадемуазель Бенедикте приехала через неделю. В то же время явился и молодой граф Карл, которого за несколько месяцев до того отец за пьянство прогнал в полк. Вскоре явилась из Лифляндии молодая госпожа Липхардт. А потом и молодые господа Иохан и Пеэтер. Вслед за ними — из Новгорода госпожа Элизабет со своим Якобом. Говорили, что графу немного лучше. Но когда я, по распоряжению господина Якоба, вошел в малый салон для чаепитий, чтобы отдать ему принесенный из библиотеки печатный экземпляр Landrolle Эстляндии, там собрался весь семейный синклит (не было только Лидиньки). И под председательством господина Якоба они столь неприкрыто обсуждали свой вопрос, что я все понял: речь шла о том, как разделить между членами семьи принадлежавшие отцу мызы в Эстляндии, Лифляндии и Ингерманландии, в общей сложности их было тринадцать, если…
Однако это «если» заставило себя ждать. Лидинька каждый день приносила мне сведения о состоянии здоровья графа. У отца появились странные провалы памяти, это правда. Но по краям этих белых пятен сохранились смешные подробности. Его рана все еще не зажила. Правая половина тела была холодная и не повиновалась ему. Говорить он мог сравнительно хорошо, но только тихо.
Восстановление памяти у графа и его возвращение к жизни было явно замедленным, но к рождеству он уж настолько пришел в себя, что в конце концов вспомнил и обо мне. Однажды утром, через несколько дней после рождества, он приказал позвать меня к своей постели, и я впервые его увидел спустя несколько месяцев. В подушках лежал, в сущности, совершенно новый человек. Новый старый человек, в облике которого было что-то знакомое, однако этого человека я прежде не встречал. Теперешний был намного меньше, у него было более красное лицо, несколько отекшая щека и сильно перекошенный рот. Казалось, что он насмехается если не над всем, что говорилось при нем, то, во всяком случае, над всем, что говорил он сам. И в то же время, из-за взгляда словно бы из-под отяжелевших век, он казался как-то опечаленным всем…
Он говорил очень тихо, очень хриплым голосом и все же удивительно ясно:
— Послушайте… да как же вас звали?.. Я слышал, в Москве идет суд над Разбойником? Это правда?
— Так точно, господин граф. Завтра или послезавтра ожидается приговор.
И тут, правда, еще тише, но как бы продолжая наш последний разговор, будто и не было этих четырех месяцев:
— А что делает наш… Российский герой?
— Я не знаю, господин граф.
— Ах, вы не знаете… Вы ведь не знаете и того, кто он. Не так ли? Никто не знает. Только очень немногие. Я скажу и вам. Такие вещи поучительно знать. Этот человек из наших мест. Из Ярвамаа. Лакей вяйнъярвеских Розенов.
Можно себе представить, как я был поражен. Ибо это было нечто неслыханное. Но в то же время, подавляя усмешку, я подумал: «Ах, так вот почему этот человек, этот Михельсон тебя уже давно будоражил».
Граф неожиданно крепко схватил меня своей здоровой и теплой рукой за запястье, потянул к себе, заставил сесть на кровать и, будто бы прочитав мои мысли, заговорил сквозь свою вынужденную усмешку:
— Я вижу… молодой человек, это вас не удивляет… А почему? Не потому ли, что вы и про меня слышали нечто подобное? Ведь слышали? Эта старая карга в Раквере наверняка вам об этом говорила, моя приятельница, госпожа Гертруде? Признайтесь, — что в Раквере я был ее лакеем, ведь так?!
Я не испытывал соблазна победоносно объявить о своей осведомленности, однако и не видел особой причины скрывать. И буркнул:
— Нечто подобное госпожа в самом деле будто бы…
— Вот видите. Я же знаю… — И вдруг: — Послушайте, Херман, а она говорила вам про книгу, где была ее болтовня про меня? Будто бы несколько лет назад ее собирались издать в Париже? Говорила?
— Говорила, господин граф. Госпожа очень тревожилась, что вы про это узнаете…
Старик хрипло засмеялся и тихо сказал:
— Знаете, Херберт, мы еще об этом поговорим. Когда выпадет тихая минута. Когда все они, кто делит мои поместья, будут обретаться подальше… А сейчас ступайте, я хочу отдохнуть…
В тот вечер, когда все домочадцы отправились на балы по поводу уходящего старого и наступающего нового года, которые из-за болезни хозяина на этот раз у нас не устраивались, он опять позвал меня к себе вниз.
Зеленый камердинер на цыпочках впустил меня в комнату больного. Перед его постелью поставили маленький письменный стол и стул. На столике были шандал со свечами, чернильница, перо, бумага и песок для просушки чернил.
Граф приподнялся на подушках, опираясь на левый локоть. Его красное лицо еще больше разрумянилось, а светлые глаза при свечах блестели. Доктор Крузе сказал, чтобы графу для восстановления сил давали одну-две рюмки мадеры в день. Сейчас казалось, что он выпил сразу порцию нескольких дней. Но, может быть, его лихорадило от раны. Он пылко заговорил:
— Герхард, этот мой дорогой шурин и остальные доктора — все они дуют в одну дудочку: я, мол, скоро поправлюсь и еще всех их переживу. Оплаченный вздор. Я чувствую, что времени у меня мало. И я принял решение. К чему, чтобы за границей обо мне писали всякие сенсации?! Если мы можем сделать это дело здесь куда доказательнее и пикантнее? К радости моих наследников и в память госпожи Гертруде?
— То есть… каким же образом, господин граф?
— Таким, что я сам расскажу, а вы запишите. Подлинную биографию обер-гофмаршала графа Сиверса.
Я сказал (ибо поручение казалось мне не только сложным, но и опасным):
— Господин граф, я думаю, если вы желаете там… ммм… написать и о вашем происхождении (я не сказал: если вы хотите там написать и о своих отношениях с императрицей Елизаветой и не знаю еще с кем…), то не повредите ли вы тем самым, скажем, молодому господину Карлу и мадемуазель Лидиньке? (Ибо я заметил, что к остальным он не испытывал привязанности.)
Граф сказал, словно бы еще сильнее скривив свой и без того уже перекошенный рот:
— Из Карла получится пьяница. Такой же, какими стали мои старшие сыновья. Разве вы этого еще не поняли? Я отослал его в армию. Потому что на цивильной службе он опустился бы еще быстрее. Если он наплевал на мои желания, то и я поступлю с ним так же. А Лидинька, знаете, Лидинька выше этого. Или, как бы сказать, она проходит мимо. Ей это безразлично. А если и не безразлично, то она предпочитает скорее правду, чем ложь. Так что садитесь за стол и приступайте. Нам нужно спешить. Вам придется писать как-нибудь сокращенно и знаками. Иначе не успеть. Потом, ночью, пока у вас еще все будет свежо в памяти, перепишете подробнее. Понимаете, Герхард? Постараемся справиться за четыре вечера. Сегодня, завтра. И в первые два вечера нового года. В это время нам не помешают домашние. Понимаете, хотя бы на смертном одре я хочу быть свободен…
И он стал рассказывать. Как все было на самом деле, о чем я в общих чертах знал. Рассказывал хаотично, но с некоторыми красноречивыми уточнениями:
— Рассказы о том, что я будто бы родился в Финляндии, в Питтисе или где-то еще, ерунда. То есть, возможно, у старого Иоахима в то смутное время и родился сын, которого звали так же, как меня. Этого я не знаю. Про меня стали это говорить по приказу Елизаветы. И Сиверсы по необходимости говорят до сих пор. И теперь конечно же все. И сам я тоже. До сегодняшнего вечера. На самом деле я был тридцатилетним камер-юнкером, когда в первый и последний раз был в Финляндии, чтобы взглянуть на захудалую мызу моего приемного отца… Но родился я в Каритса, и даже не знаю, в чьей избе, можно думать — в какой-нибудь бане. Потому что мой настоящий отец еще до моего рождения пропал на шведской войне, а возможно, и где-то в другом месте. Мать унесла чума — мне было лет пять. Или это была мачеха. Не знаю. От нее в памяти осталась только одна песня…
— Какая?
— Ну, слов я не помню. Помню только, что была одна песня… такая… ну ладно. Потом мы с сестрой Леэно жили У родственников. По очереди у разных. Видимо, все там же, в Каритса. Пока мне не удалось пробраться к ним в их блошиную деревню, как же она называется?
— В Раквере.
— Правильно, в Раквере. Мальчишка в постолах, страстно мечтавший о сапогах. Вот поэтому я и втерся к сапожнику Симсону мальчиком на побегушках. И сунул к нему Леэно в качестве служанки. Леэно так там и осталась. Пока сын сапожника к ней не посватался. А меня у Симсона подобрала госпожа Тизенхаузен. Однажды, когда его позвали на мызу снять у госпожи мерку с ноги, старик велел мне идти с ним… Вот и был готов лакей. Так что Oberhofmarschall Сиверс всем, всем, — он наклонился вперед на подушках и послушной ему рукой описал в воздухе нечто похожее на дугу, что все вместе, должно быть, означало реверанс, — всем обязан милостивой госпоже фон Тизенхаузен… за познание всех человеческих возможностей! Два года я оставался лакеем, пока муж моей госпожи не уехал, кажется, в Польшу. Через две недели я уже был у нее в постели. И не то чтобы я сам полез. Но когда мне дали понять, я, разумеется, не растерялся. И конечно же это было для меня нечто ослепительное. Венерой она, может, и не была. Но в ту пору Гертруде была хорошенькая, ненасытная тридцатипятилетняя женщина, окруженная роскошью своего сословия. Роскошью провинциальной. Но и такая казалась мне чудом. И в этом чуде я оставался полгода. Пока однажды утром госпожа не сказала мне: «Карл, возвращается господин Якоб. Я поеду встречать его в Таллин. И выеду еще сегодня, а завтра господин Бистрам поедет дальше в сторону Риги». Этот господин Бистрам из Куронии приходился ей племянником, он возвращался из Петербурга домой и на несколько дней останавливался у нас. И еще госпожа сказала: «Дай мне клятву, Карл, что, когда я вместе с господином вернусь, ты сохранишь наши отношения в тайне». Я сказал: «Клянусь блаженством своей души!» Она поцеловала меня и уехала. Вечером меня вызвал управляющий, приказал к утру сложить пожитки и ехать вместе с господином Бистрамом. За двадцать рублей госпожа продала меня господину Бистраму. Вы понимаете, Хейнрих? Лакей был продан! Oberhofmarschall и имперский граф был продан — за двадцать рублей! Женщиной, которая научила меня так с нею забавляться, что она стонала в моих руках от восторга, той самой женщиной… Знаете, Хейнрих, я до крови искусал себе правый кулак — у меня в то время были хорошие зубы, — но я сохранил способность думать. Я же выучил немецкий язык. Я умел писать. Я знал, где у госпожи лежит ее перстень-печатка. В ту самую ночь, тем самым перстнем-печаткой, след от которого стоял в моей продажной грамоте, я подделал для себя вольную. И в ту же ночь я ушел из Раквере. Спустя неделю в Петербурге, на кухне у великой княгини, я уже чистил репу. И я скажу, Дитрих, скажу, забегая вперед: и когда, уже будучи камер-юнкером, и гофмаршалом, и прочее, я накрутил эту вашу блошиную деревню, этот ваш город против госпожи Гертруде, то сделал это вовсе не из желания поддержать городских жителей в их борьбе против дворянства, а с самого начала это была всего-навсего месть до мозга костей оскорбленного парня. Только с годами, уже мужчиной, стариком, я придумал это для себя и придал этому отблеск сословной борьбы. Так что я скажу вам: в моей возне было так же мало героизма, как в сражениях этого Российского героя. Ибо для себя, для деревенского парня, он выиграл эти битвы не на той стороне. А я и вовсе никаких битв не выигрывал.
После чего он снова опустился на подушки и сказал:
— Уже полночь. На сегодня хватит. Завтра продолжим. Потом я дам вам указания, как с этим поступить дальше. Когда меня не станет. Спокойной ночи, Беренд.
Утром он был мертв. В пять часов, как обычно, камердинер зашел посмотреть, спокойно ли спит его господин, но граф спал уже вечным сном. Замечу кстати: позже стали говорить и писать, сколько вообще про него удосужились писать, будто граф умер в день казни Разбойника и даже в тот же час. Это интересный, но не получивший ответа вопрос, у кого, где и почему возникло подобное стремление к символике. Нет, такое совпадение, хотя когда-то какие-то неуловимые толчки в этом направлении могли иметь место, было бы уже чрезмерно. Поэтому и неверно это утверждение. Граф скончался десятого января тысяча семьсот семьдесят пятого года по новому календарю, а Разбойника казнили десятого января того же года по старому календарю.
Панихиду по графу служили в петербургской церкви Петра. На ней присутствовал, во всяком случае, весь прибалтийский придворный Петербург. Дубовый гроб был поставлен в бронзовый и опущен в церковный склеп. Там ему полагалось ожидать месяц или полтора, пока в еще не достроенной церкви в Вайвара (где граф завещал себя похоронить) будет готова усыпальница.
На следующий день после церемонии в церкви Петра графиня пришла в библиотеку. Если мне не изменяет память, это был один-единственный раз, когда она туда зашла.
— Беренд, граф диктовал вам перед смертью какие-то заметки о своей жизни. Дайте мне эти записи. Вы должны понимать, что в последние часы у него уже помутилось сознание.
Я старался как можно быстрее что-нибудь придумать. Мы стояли в библиотеке перед маленьким камином, где накануне я жег ненужные бумаги. Я сказал:
— Милостивая государыня, разумеется, я это понимаю. И именно поэтому я лишен возможности вручить вам эти записи. Я их сжег, ибо они были абсурдны. Я сделал это вчера вечером. Видите, вот оставшийся от них пепел.
Графиня долгим взглядом смотрела мне в глаза, потом, ни слова не сказав, вышла из библиотеки.
Еще шесть недель я прожил в их доме. Мне сказали, что в дальнейшем в моих услугах не нуждаются, но что я мог бы вместе с домочадцами сопровождать прах графа в Вайвара. Я был уверен, что Габриэль Кемпе не откажет мне в приюте на несколько недель. Я хотел за это время осмотреться и обдумать, что делать дальше. В мое последнее петербургское утро в последний раз ко мне в библиотеку пришла Лидинька:
— Вы уедете, а я так и не смогу узнать?..
— Чего?
— Честный ли вы человек?
— Лидинька, трудно быть честным… в таком доме.
— Почему?
— Перед смертью ваш отец рассказал мне историю своей жизни, начало своей подлинной жизни. Чтобы я записал. Я это сделал. Все происходило с глазу на глаз. Но было подслушано и донесено вашей маме.
— Это, конечно, камердинер. Ему было приказано, — сказала Лидинька.
— Ваша мама требовала у меня эти записи. Она сказала, что у вашего отца в последние часы жизни помутилось сознание. Но оно было более ясным, чем когда-либо прежде.
— И вы… вы отдали?
— Нет. Я сказал, что сжег их. Вот они…
Я вынул свои записи из шекспировской «Бури» и отдал их в хрупкие горячие руки Лидиньки. Я сказал:
— Разумеется, вы не видите, они ли это, не обманываю ли я вас бог знает какими бумагами. Но, наверно, вы найдете когда-нибудь честного человека, который вам их прочитает…
— Может быть, — сказала Лидинька. — А вы и без них помните все, что здесь сказано. Я услышу, как вы с этим поступите, и все-таки увижу, честный ли вы человек.
Мгновение мы стояли молча. Потом Лидинька сказала:
— А теперь поцелуйте меня! Тогда и я буду кем-то поцелована…
Она вытянула левую руку и дотронулась до меня концом среднего пальца, чтобы определить, далеко ли я стою, подошла ко мне вплотную и подняла лицо… И я поцеловал ее. Эту графскую дочь. Внучку пропавшего на шведской войне безвестного крестьянина и умершей от чумы безвестной деревенской женщины. Господи боже, охваченный нежностью, испуганный, оцепеневший, с закрытыми глазами, чтобы не видеть следов оспы ниже повязки. Я схватил свою дорожную корзину, выбежал на улицу и прыгнул в последние сани похоронной процессии. И февральская метель поглотила вокруг меня Петербург.
Я участвовал в окончательном погребении графа Сиверса, хотя был графиней уже уволен и получил жалованье и являлся, в сущности, во всех этих хлопотах человеком уже посторонним. Еще более чужим, чем все время.
Мы проводили гроб из Петербурга до Нарвы. В Нарве его поставили на лафет, взятый из местного полка, потому что граф был как-никак General en chef, и полковые лошади повезли его сквозь клубящуюся метель в Вайвара. Как выяснилось, и старый, с поседевшей щетиной вокруг ноздрей, Люцифер, любимый конь графа, шел с поникшей головой за гробом сквозь вихри метели от самой Нарвы до мызы и церкви.
О церкви еще нельзя было, в сущности, говорить. Стояли стены без крыши с оконными проемами и странные, колоссальной высоты круглые колонны по обе стороны двери. Лафет с гробом остановился между ними перед замерзшими, кутавшимися в шубы, меховые воротники и муфты провожающими, за господами стояла молчаливая серая толпа вайвараских крестьян, окутанная снегопадом; недостроенная церковь, скорее руины, была как театральная декорация, вокруг которой только метель была настоящей.
Похоронный обряд был короче короткого. И, к моему большому разочарованию, совершал его не мой друг Габриэль, а совершенно мне незнакомый человек, новый вайвараский пастор Дитрих. Гроб отнесли в усыпальницу, находившуюся где-то между стенами и сугробами, и ветер развеял резкий голос Дитриха и нестройные песни провожавших в снежные сумерки. Вечером я слышал, как бурчал выпивший на поминках конюх, что, мол, как там с другими провожавшими, он не знает, а вот Люцифер плакал настоящими слезами… И я подумал: может быть, среди провожавших графа никто и не плакал, хотя среди них были и супруга, и молодые господа, и старшие дочери, ибо кому плакать, если Лидиньку, слепое дитя, в мороз и метель так далеко с собой не взяли?
У того конюха я заночевал. На следующий день за двадцать копеек он вез меня пятьдесят верст на запад, до Люганузе, где Габриэль Кемпе уже третий год был пастором.
Я должен сказать, что хотя Люганузеский пасторат оказался вдвое больше Вайвараского и мне совершенно чужой (смешно даже, будто Вайвараский мог быть мне бог знает каким своим!), но Габриэль и его Клара совсем такие же, как прежде, и утренний снегопад за окнами столовой такой мягкий, что я стал оттаивать, будто попал домой.
Госпожа Клара щебетала:
— Это просто замечательно, господин Беренд, что вы предполагаете остаться у нас на несколько недель! Вам столько довелось увидеть! Подумать только — три года в столице и в таком интересном доме… Просто не знаешь, о чем раньше спрашивать…
Габриэль, который пил кофе, сказал:
— Клара говорит — о чем раньше спрашивать… А я на прошлой неделе вернулся из Таллина. Собирался синод. Я был вместе с раквереским Борге. Беренд, какие у них там, в Раквере, с тобой счеты?
— Со мной? О чем ты говоришь?
— Борге упомянул тебя. Так, мимоходом. Пробурчал. А когда я стал расспрашивать, в чем, мол, дело, он не захотел говорить. Я только понял, что какой-то купец хочет развестись с женой. На том основании, что его жена… будто бы… с тобой нарушила брачный обет?
— Какой купец? (Господи боже, как будто их могло быть невесть сколько. Будто не мог я понять…)
— Слушай, я не знаю, я же никого их не знаю.
— Но меня ведь три года в Раквере не было… (До чего беспомощное оправдание…)
— Ну, значит, это какая-то давняя история, — усмехнулся Габриэль. — Может, ты из-за нее и удрал в Петербург?
Итак, моему чувству, будто я попал домой, оказавшись под этой чужой, но дружеской крышей, дано было длиться только пол-утра. На следующий день в обед я уехал из Люганузе и к вечерним сумеркам прибыл в Раквере.
Я велел вознице, который довез меня от Пыдрусе до города, остановиться у аптеки. Ибо куда же мне было идти? Ведь не на Адскую же улицу в сдаваемые Иоханом комнаты! Или в его трактир! А тем более к нему домой… Три остальных трактира казались мне одинаково непривлекательными, постылыми, чуждыми. А в доме Рихмана я мог чувствовать себя человеком. И, вероятно, узнать все подробности.
В аптеке еще более выцветший, белоголовый и будто пополневший Шлютер встретил меня, как я и ожидал, тихим голосом, но неожиданно холодно:
— Ну, узнаю, конечно… Ах, господин Рихман? Господи, да разве же вы не знаете? Господин Рихман уже два или три года как в Раквере не живет. Говорят — в Хаапсалу. Аптеку он продал мне. Он же боролся с покойной госпожой Тизенхаузен. Это вам известно. Но и с ее сыном, господином Якобом, отношения у него не сложились. Высокомерие, знаете ли, ну да я ничего не говорю…
— Так кто же из них был высокомерен?
— Ну, значит… господин Рихман, конечно… Вы же помните, как он здесь в городских делах… Ну, и что из этого вышло? Продал мне аптеку намного раньше, чем городу нанесли этот окончательный, смертельный удар…
— Какой смертельный удар?
— Так вы не слышали?! Неужто в Петербурге об этом не говорили? В Раквере пришло решение. Город лишен всех прав. Все требования были впустую. Теперь мы здесь полностью предоставлены власти и милости господина Тизенхаузена. Даже фогтейский суд совершается теперь не в городе, а в доме бурмистра на мызе. Мне-то от этого ни холодно ни жарко. Я всю жизнь только то и делал, что катал пилюли, и дальше тем же занимаюсь. Да еще иногда на флейте играю. А в политике не участвую. Я снимаю шляпу и перед господином Тизенхаузеном, и перед господами купцами, но перед господином Тизенхаузеном прежде, чем перед господами купцами. Ибо так оно было, так и останется.
— Оно пришло как решение сената?
— Какого там сената! За высочайшей подписью. Прислано генерал-губернатором.
— И когда?
— В начале октября нам его прочитали. Если я правильно запомнил, то вынесено было шестого сентября. Кстати, господин Фальк, если вы думаете получить в этом доме квартиру — то, увы, тот, кто не отметился на мызе, не может получить пристанище в городе. Так что…
Я вышел из аптеки и направился вверх по Длинной улице.
В темноте, по обе стороны, — волчьи глаза немногих окон. Будто для того, чтобы мрак в городе, получившем смертельный удар, казался еще чернее… Ах, шестого сентября государыня подписала смертельный приговор Раквере…. Значит, они, значит, Тизенхаузены нанесли удар сразу же, в то же мгновение, как только болезнь графа Сиверса стала известна в Петербурге… И где-то здесь, в этом получившем смертельный удар городе, в этом мраке, находится Мааде… Мааде в какой-то опасности, ей что-то грозит, ее притесняют… Но где она может быть? В доме Иохана или уже не там? Если Иохан начал добиваться развода? Где Мааде может быть в этом случае? Наверно, у отца и матери… Я остановился на углу Водной улицы, готовый на ощупь во тьме сбежать по склону Кишки и через реку скорее в дом сапожника… Но, господи, я же не мог пойти туда, не зная точно, как обстоит дело, и если я оказался причиной развода… Помимо того, ведь уже одиннадцать часов.
Так я дошел до трактира Кнаака. Здесь, во всяком случае, по поводу моего ночлега не возникла проблема. Нет-нет, объяснил трактирщик, приказ о регистрации касался только съемщиков в частных домах, но не ночлега на стоялом дворе. Итак, я провел ночь в кнааковском унылом, грязном трактире с клопами, но на чистой половине, к моему счастью свободной. И в эту беспокойную ночь я продумал, где и с чего мне начать.
На рассвете я постучал в дверь пастората и потребовал пастора Борге. Он говорил, так должен и дальше говорить!
Эта старая сорока заставила меня ждать, но от разговора не уклонилась. Наоборот. Зажженной в пылающей печи щепой он сам затеплил свечи в подсвечниках на своем чернильном приборе и сказал:
— Очень хорошо, господин Фальк, что вы объявились. Ибо я оказался бы в трудном положении, если бы все это произошло за вашей спиной.
Однако если я тешил себя надеждой, что щекотливость положения заставит его ограничиться только намеками, то мне пришлось убедиться, что он говорил о ситуации с раздражающей профессиональной плавностью и с почти вызывающей прямотой называл вещи своими именами:
— Примерно две недели назад пришел господин Розенмарк — вы же хорошо его знаете, — чтобы поговорить со мной. Он сказал, что в делах и начинаниях он отлично преуспевает, но в семейном отношении он несчастен. Ибо после долгих и мучительных сомнений он совсем недавно пришел к верному выводу, что не он отец своего сына Карла. И что отцом мальчика являетесь вы. Его супруга Магдалена в самом начале их брака изменила ему с вами. И он, обманутый муж, в полном неведении до сих пор воспитывал и любил этого выродка. Однако теперь ему все ясно. И он не намерен дальше терпеть свой позор и свое несчастье, этого от него не могут потребовать ни по человеческим, ни по божеским законам. И вы знаете, — сказал Борге, — хотя церковь и не может признать развод угодным богу делом, но долгая церковная практика признает право господина Розенмарка требовать развода и получить его в случае, если…
Я сразу понял, что продолжительным молчанием как бы признал приписываемую мне вину… Если бы я хотел защищаться, мне следовало бы сразу воскликнуть: «Я!? Господин Борге, о чем вы говорите?!» Но я не мог этого сделать, если Мааде, может быть, уже давно призналась! Тогда мое отрицание означало бы отказ от нее… И я понимал, что не могу спросить, что же ответила госпожа Магдалена Розенмарк на обвинение своего мужа, ибо такой вопрос разоблачил бы вину Мааде, нашу общую вину. И я вдруг осознал: на весь город ославленный штанами госпожи Тизенхаузен Борге, который до сих пор мерещился мне в моем сознании с головой, закутанной в эти штаны, странным образом придавил меня к вылинявшей стене своей по-утреннему унылой канцелярии. Поэтому я довольно глухо спросил:
— И какое же обстоятельство, по мнению господина Розенмарка, помогло ему теперь это понять?
— A-а. Господин Розенмарк говорит, что родимое пятно. Он как бы сквозь мучительные сновидения вспомнил, что точно такое же пятно на том же самом месте, что и у его мальчика, то есть у мальчика госпожи Розенмарк, есть и у вас. А у него такого нет. И поскольку такие метины чаще всего бывают унаследованными…
Значит, родимое пятно… Правильно. У мальчика оно есть. Помню… А у меня? Боже мой, у меня же его нет… На том самом месте? Во всяком случае, я никогда его не видел. И никогда про него не слышал. Никто мне не говорил. Или говорил? Все-таки говорил?.. Если в такой связи и таким образом мне объясняют, что оно есть у меня, то не вспоминается ли и мне, словно из дальней дали, сквозь мучительные сновидения (не знаю, что это за странные, чужие слова), как в детстве моя мать сказала однажды кому-то, и я это услышал, что у меня где-то между поясницей и ягодицами есть след Христова пальца.
Борге продолжал:
— Так что, если вы не признаетесь, и госпожа Магдалена не признается…
Значит, Мааде не призналась! Настолько-то прояснилось. Это огорчило меня. Но как-то и расковало. Во всяком случае, прибавило мне бесстыдства. И я спросил:
— Господин Борге, похоже, что вы sub fide pastorali[51]осматривали задницу господина Розенмарка? А теперь желаете взглянуть и на мою?
Он усмехнулся противно, по-отечески, высокомерно, прощающе:
— Ну, мне хочется надеяться, что этого не понадобится. Что вы признаетесь сами. Вы и госпожа Розенмарк тоже. И тогда я сделаю все как можно снисходительнее. Не стану же я ставить жену купца к позорному столбу. Как пришлось бы поступить, если бы святость брака нарушила крестьянка. Однако в церкви, в вашем и ее присутствии, я должен буду сделать вам внушение. Перед тем как передать дело в консисторию. Так ведь. Но я обещаю вам: если вы признаетесь, я сделаю это только однажды, а не три воскресенья подряд.
Прямо хоть скажи ему за это большое спасибо! Я спросил:
— А как далеко зашел Розенмарк сейчас с обвинением своей супруги?
Борге сказал:
— Послушайте, этого я не знаю. Во всяком случае, на прошлой неделе она с сыном ушла из мужниного дома. Это мне известно.
— И куда же она ушла!
— Куда же еще? К матери. В дом сапожника Симсона.
— А как отец и мать ее приняли?..
Это я спросил скорее не Борге, а самого себя, но он ответил:
— Отец? Так вы не знаете, что сапожник Симсон уже три года как умер. А мать — ну, спрашивается, какая радость может быть матери от непристойного поведения ее дочери?!
— Хорошо, господин пастор. — Я встал. — Меня можно найти у Кнаака, если понадоблюсь. Я не уеду из Раквере, не уведомив вас. Вас это удовлетворяет? До свидания.
Я быстро пошел между сугробами по еще сумеречному церковному двору, потом через Кишку по тропинке, протоптанной водоносами. Через минуту я мог бы уже стоять перед дверью мамаши Симсон и Мааде. Но вдруг остановился у проруби среди скованной льдом реки. Я смотрел на желтоватое, блекнущее в светлеющих сумерках окно в доме сапожника… Нет! Прежде чем прийти к Мааде, я должен знать, есть ли у меня на самом деле такой знак! Родимое пятно, о котором Иохан говорил Борге… Которое Иохан мог увидеть, когда мы вместе ходили в баню, — если оно у меня есть… Ибо если его нет — ладно, только что состоявшийся разговор с Борге ничего не меняет… Это значит, что все так же странно запутано, как и весь этот разговор… Но если оно у меня есть, если оно действительно есть у меня там, тогда вполне вероятно, о боже, тогда я наверняка отец этого мальчика, и я смею, я могу, я обязан сделать из этого выводы…
Посреди реки я повернул обратно. Слава богу, было еще достаточно сумеречно, и, к моему счастью, на реке еще не было женщин с ведрами, которые могли бы увидеть, как я с полпути вернулся назад. Я торопился обратно в кнааковский трактир. Мне повезло. На чистой половине еще никого не было. Я запер дверь изнутри на крючок, достал из дорожной корзины зеркальце для бритья, размером с пол-ладони. Окно было затянуто льдом, завешивать его не пришлось. Я зажег свечу, спустил брюки и задрал кверху рубаху.
Есть или нет? В конце концов, это же могло быть выдумкой Иохана. Если он хотел освободиться от Мааде и надеялся, что я затеряюсь в безымянной столичной толпе.
Боже мой, если бы дьявол увидел мое занятие, ему было бы чем позабавиться… Я чуть не окосел, скашивая глаза. Моментами мне казалось, что родинка действительно есть, что в сеточке тени от волос у меня в самом деле есть на теле родимое пятно и я вижу его. Но свеча давала мало света, от моих движений колебался воздух, не позволяя отчетливо что-нибудь увидеть. Особенно если то, что я пытался обнаружить, могло быть обычно едва видимым и становиться заметным в жаркой бане. И если оно находилось в таком месте, что от попыток обнаружить его при помощи крохотного, тусклого осколка зеркала просто глаза вылезали из орбит… Но должен сказать: моментами мне казалось, что розовый след от пальца все же был. Тогда, затаив дыхание, я старался подольше не терять его из виду. Когда он тут же ускользал от моего взгляда, я с презрительным сопением вздыхал. И не знаю, что заставляло меня сильнее задерживать дыхание, когда казалось, что я вижу знак, — испуг или радость.
Во всяком случае, было уже больше десяти часов, когда я постучал в симсоновскую дверь. Мужской голос предложил мне войти. Я ступил в прихожую. Слева дверь в мастерскую была открыта, и оттуда падал свет. На секунду мне показалось, будто что-то не так: то ли я вернулся на десять лет вспять, то ли Борге солгал, что сапожник умер, то ли в доме был новый хозяин. Смуглый, коротко остриженный, с маленькими темными усиками мужчина в кожаном фартуке поднялся со своего места, где горела свеча со стеклянным шаром, отложил еще не готовое голенище для сапог и пошел мне навстречу:
— Таг Аrr vünssen?[52]
На такой немецкий язык я, разумеется, ответил по-эстонски:
— Я хотел бы поговорить с госпожой Розенмарк. А кто вы будете?
— Новый сапожный мастер. Я брат госпожи.
— A-а. Господин Антон. Ну конечно. Когда я в последний раз заходил в этот дом, вы были подмастерьем где-то под Ригой.
— Ваша правда. А вы будете господин Фальк?
В это время в дверях жилой комнаты появилась жена Симсона и сразу меня узнала. Скорее, чем я. Потому что была она неожиданно серая, озабоченная и словно ссохшаяся. Возможно, я и не узнал бы ее, если бы она не стояла на своем собственном пороге. Никакого восторга при виде меня она не выразила. Только тускло произнесла:
— Ах, это вы… Мааде с мальчиком в бане, белье стирает…
— Я пойду позову ее, — услужливо сказал Антон.
Сапожник пошел звать сестру, а я остался вдвоем с матерью Мааде в сенях. Старая, седая, сгорбившаяся женщина смотрела на меня белеющими в сумерках глазами и как-то так заговорила, что я даже вздрогнул от ее беспомощной откровенности:
— …Не знаешь, что и сказать вам: слава богу, что вы пришли, или отправляйтесь туда, откуда явились… Ну, уж входите.
Вдова сапожника пошла впереди, я последовал за нею в комнату. Она раздвинула старые, вышитые подсолнечниками занавески и впустила в маленькую поблекшую комнатку холодный утренний серый свет. Мы сели за стол. Я сказал:
— Я три года провел в Петербурге. В доме вашего брата. И прибыл почти что прямо с его похорон. Я приехал сюда вчера и узнал, что и мастер Симсон за это время скончался…
— Уже три года, — сказала вдова.
— А что случилось с Мааде?
— Наверно, вы слышали. Здесь об этом так шумят, что…
— Шлютер мне ничего не сказал.
— Он никогда ничего не говорит, если считает, что это может не понравиться.
— Кнааковский трактирщик тоже не обмолвился.
— Ну конечно. Для него вы господин, так что при вас он молчит.
— Так что же с Магдаленой? Я слыхал, что она ушла от Иохана?
— Уже и вы слыхали…
— Но почему? Каким образом?
Госпожа Хеленэ смотрела в пол:
— Пусть сама скажет… Если скажет.
Антон, то есть Симсон junior, вернулся со двора и несколько растерянно остановился на пороге:
— Мааде сказала, чтобы вы шли в баню… если хотите поговорить.
Я тут же пошел. Мне было трудно находиться со вдовой сапожника. И я понял, что Мааде хочет поговорить со мной с глазу на глаз.
Тридцать шагов через двор по скрипящему снегу. Я будто пронесся вспять сквозь три года к нашей последней встрече. Сквозь три года и сквозь все те встречи, которые помогали мне держаться подальше от легкомысленных столичных девиц — не всегда, прости меня боже, но не раз, не раз… И вот я стою в бане, по другую сторону длинной лохани и облака пара над нею, и пытаюсь вобрать в себя странно отсутствующее лицо Мааде.
— Мааде… здравствуй! Мааде… скажи! Как ты хочешь? Хочешь защищаться и сохранить свой брак? Или ты хочешь… признаться, что мы…
Я вдруг увидел рядом с Мааде, у самой лохани, светлое личико и темные глаза Каалу и умолк.
По другую сторону парного облака Мааде смотрела на свои маленькие, красивые, открытые до локтей, красные от щелока руки и поглаживала пальцами выжженные на вальке листки клевера. Она сказала тихо, но горячо:
— Ничего я не хочу. Ничего я не защищаю. Я сказала Иохану так, как было. Что это может быть он, но может быть и ты… Каалу, поди к бабушке! Мы хотим поговорить с дядей Берендом.
Мальчик укоризненно посмотрел на меня исподлобья и молча вышел. Я подумал: но почему же он сейчас не в школе? Он ведь уже большой мальчик, а они там рядом с церковью построили для школы просторное красивое здание, я его видел — то самое, куда я мог пойти учителем. Но вместе с этой мыслью, за нею и рядом с нею я думал другое: боже милостивый, тогда все ясно… И это же произнес:
— Мааде, боже милостивый, тогда все ясно! Если ты в этом призналась Иохану, признайся и Борге! Для развода им больше ничего не нужно. А если Борге, эта старая сорока, захочет корить нас перед прихожанами, так неужели… думаешь, они тебя не разведут, если тебя в Раквере просто не будет? Разумеется, разведут! Потому что сейчас Иохан непременно хочет развестись, я уверен. И заплатит Борге столько, что тот будет согласен все равно на что — корить нас или благословлять.
— Беренд, спустя так много лет ты врываешься в мою жизнь, и тебе все ясно. А если я больше не могу?!
Она стояла по другую сторону корыта и с несчастным лицом смотрела на валек.
— Если ты больше не можешь — чего? — Я подошел к ней. Я схватил ее за горячие мокрые руки. — Пойдем сядем. Объясни.
Мы сели рядом на край колоды для стирки, и Мааде заговорила, глядя себе на колени:
— Ты исчез, как камень в воде. Иногда мне казалось, что так честнее и лучше, другой раз — что это было с твоей стороны бессовестно. Не знаю… Но все эти годы ты не подавал голоса… Когда мы в тот раз расстались, я пошла к больному отцу. Наклонилась над ним — сознание у него было все еще совершенно ясное, даже особенно ясное… Знаешь, что он спросил — очень тихо, почти шепотом, но жестко: «Дочка, чем от тебя пахнет?» Я сказала, что не знаю, должно быть метелью… Помнишь, в тот раз сильно метелило… Но отец посмотрел мне в глаза и сказал: «Нет-нет… от тебя пахнет собачьей свадьбой… Поклянись мне, что ты не сбежишь от Иохана…» Я была переполнена волнением, строптивостью, гордостью и потерей тебя… Метелью и собачьей свадьбой… Я не поклялась. Я обиделась. Встала и ушла от него. Пошла в пустую комнату. Села там в его старое кресло. В последнее время, уже больной, он, сидя в нем, шил сапоги. Помню, я была так оскорблена, что мне неприятно было сидеть в его кресле, но я сидела, застывшая, не шевелясь. А я ведь знала, что мать несколько ночей дежурила возле отца и теперь спала. А я нарочно закрыла за собой дверь. Чтобы не слышать, если он меня позовет. Так прошло несколько часов, ночью мне стало жаль его и страшно, и я пошла взглянуть. Он был мертв… И тогда я дала клятву — ему и себе… Я поняла, что смертью отца господь покарал меня за наш грех — именно в тот день, когда это опять с нами случилось, что мое наказание должно и дальше длиться и состоит оно в том, что я должна остаться с Иоханом… И тогда я поклялась отцу и самой себе, что я от Иохана не убегу…
Я воскликнул:
— Мааде, это же глупо! О каком бегстве можно говорить, если развода требует он? И кроме того — ты ведь уже убежала! Ты же не у него. Ты здесь…
— Это ради Каалу. Иохан стал плохо с ним обращаться. Я хочу оставить его у бабушки.
— А сама?
— Беренд, разве ты не понимаешь, для меня единственный путь вернуться к нему обратно — и искупить?!.
— Господи, Мааде! Что за ребячество! Искупить — что? Ты думаешь, он потому хочет развестись с тобой, что ты… что мы? Нет! Это он давно подозревает. Хотя бы потому, что — если он не полный идиот, то давно почувствовал, что мы любим друг друга. Мааде, ты же знаешь: я люблю тебя, все эти годы. — Ох, не знаю, насколько в этих словах звучал крик души, насколько фанфары выполнения долга, насколько кукареканье молодого петуха… — А развестись он хочет с тобой, я скажу тебе, почему. Потому что он никогда тебя не любил.
— И я его тоже, — прошептала Мааде, — какое же у меня право требовать…
— Я не об этом говорю! Развестись он сейчас хочет потому… Мааде, все эти годы Иохан был в Раквере тайной рукой твоего дяди, графа Сиверса. Он и тебя взял, к сожалению — с согласия твоего отца, потому что ты родственница Сиверса — не признанная, а все же… Потому что от Сиверса шли его тайные деньги, его тайное влияние. Понимаешь! Теперь этому пришел конец. Сиверс умер. Источник иссяк. И господин купец Розенмарк хочет идти под парусами в другое место. Я не знаю куда, но в другое. Теперь ты ему еще меньше нужна. Вот почему.
Мааде долго смотрела в корыто с бельем, потом — в затянутое льдом окно, в которое пробивался утренний свет, и потом взглянула на меня:
— Это правда?
— Правда. А если тебе нужна еще большая уверенность, приходи завтра утром, в десять часов, в пасторат, к Борге. Он все равно хочет со всеми нами говорить. Он позовет и Иохана. У нас тайн нет. А что скажет Иохан, ты сама от него услышишь.
Я встал. Я прижался губами к тыльной стороне ее мокрой руки, чтобы не дать себе сказать того, что из меня рвалось (Мааде, дорогая, вот мы и свободны от всех кошмаров; пусть здесь, в Раквере, в этом убитом городе, который нам не удалось спасти, нас за спиной как угодно поносят, но есть же где-нибудь на свете место, должно быть и для таких, как мы, неприкаянных птиц…). Я прижал ее руку к губам и ничего не сказал. Ибо боялся: если я выскажу свою мечту, то тем самым могу ее сглазить…
— До свидания. Завтра утром у Борге!
На пороге я оглянулся. Она все так же стояла по другую сторону лохани в облаке пара, в расширенных глазах вопрос, сомнение, надежда. Я быстро пересек двор и вошел в дом сапожника. По-видимому, мать была в кухне, а Антон работал. Во всяком случае, я нашел Каалу одного в комнате. Он стоял у стола и пядью измерял длину потертой дорожки на столе. При моем появлении мальчик настороженно поднял голову и взглянул на меня. Я вынул из кармана часы в серебряном футляре, которые мне достались от отца, отстегнул тоненькую цепочку от пуговицы на жилете и выдернул ее из петли:
— Каалу, держи эти часы. Смотри, вот здесь на цепочке ключик. Утром, когда станет рассветать, заведи их. Только слегка, чтобы не перевести пружину. И тогда завтра утром подойди с часами к маме и скажи ей: «Мама, тебе куда-то нужно идти. И когда ты придешь обратно, мы опять будем вместе. А если ты не пойдешь, то не сможем». Вот так. Если ты завтра утром маме это скажешь, то часы будут твоими.
Мне было неловко его погладить. Ведь я его подло подкупил. Я взял в руку его мягкие волосы на затылке и тихонько подергал…
— До свидания.
Оттуда я пошел снова той же дорогой через Кишку обратно к церкви и, к счастью, нашел Борге еще в канцелярии, сидящего над метрической книгой. Я сказал:
— Господин Борге, вы сказали, что хотите сделать это по возможности, ну, снисходительнее. Это с вашей стороны гуманно. Думая о госпоже Розенмарк. И вам ведь желательно сделать побыстрее. Потому что этого хочет Розенмарк. Не правда ли? Итак: госпожа Розенмарк придет завтра утром к десяти часам сюда, к вам. И я приду. Пригласите к этому времени Розенмарка. Мы дадим объяснения в присутствии друг друга. И в вашем. Так что вам будет легко с этим покончить. А в воскресенье сделаете в церкви то, чего требует от вас ваша должность.
— Ну что ж, — Борге выпятил нижнюю губу, — вечером пошлю звонаря уведомить господина Розенмарка.
След Христова пальца, который я утром пытался обнаружить у себя, насколько я мог предположить, для предстоящего завтра малоприятного комедиантского представления мне не понадобится. Но когда я возвращался по светлому утреннему снегу в трактир Кнаака, меня все-таки не покидала мысль посмотреть на проблематичное родимое пятно при дневном свете. Хотя для этого потребовалось бы не одно зеркало, а два. Ибо если с завтрашнего утра все должно измениться, то это пятнышко может иметь значение уже не для Розенмарка, а для меня самого!
Боже мой, все должно измениться? Настолько измениться, настолько стать тем, о чем я уже и мечтать перестал, что даже странно было об этом думать…
…Когда завтрашний утренний спектакль у пастора кончится, я найму здесь же, в конюшне у Кнаака, лошадей и сани и сговорюсь с возницей. Мааде сложит свои скромные пожитки, они у нее там, у матери, в двух еще не распакованных чемоданах, заберет мальчика… Если я про себя произношу: «заберет нашего сына», я чувствую, как вздрагивает у меня сердце… И вечером, когда стемнеет, я подъеду к крыльцу дома сапожника и посажу их. Мы сразу же поедем к Борге и на минутку остановимся перед дверью пастората. Ровно на столько, сколько мне потребуется, чтобы войти и сказать старой сороке: «Мы сейчас уезжаем, госпожа Розенмарк, я и наш сын… (Опять екнуло сердце.) Чтобы в воскресенье нам не пришлось слушать ваши укоры. И чтобы вам не требовалось сдерживаться. Мы едем в Петербург. (Мы и не подумаем туда ехать, но эта ложь должна быть нам дозволена как самозащита.) И когда развод госпожи Розенмарк будет вами и консисторией доведен до конца, пошлите письмо почтой за подписью и с официальной печатью на ее имя. По адресу, который к тому времени мы сообщим вам в письме. И чтобы все это произошло быстрее, теперь уже ждет не один Розенмарк. Ждем и мы — госпожа Розенмарк и я. Да будет вам известно, Розенмарк ждет этого только два или три месяца. А мы — одиннадцатый год». Тут я положу ему на стол золотой империал и скажу: в пользу сиротского прихода — и сразу выйду. И мы поедем в Пыдрузе, задержим там возницу до утра и отпустим его за полчаса до отправления в Петербург почтовой кареты. Но мы в ней не поедем. Переждем там еще немного и сядем в сани, едущие в Таллин.
Мы окажемся в Таллине… Я уже не помню, как выглядит этот город, город моего детства и юности… Но я чувствую, что я наконец свободен… Настолько свободен, что мне, может быть, даже немного неуютно. Я уверен, все, что касается города, я сразу отчетливо вспомню. Нет, наверно, я не повез бы Мааде и Каалу к моей матери, даже если бы она была еще жива. Ибо, чтобы понять такие обстоятельства, от нее потребовалась бы слишком большая терпимость. Или — слишком большое самоотречение. Теперь Мааде и Каалу примет комната в гостинице «Город Гамбург». Это достаточно приличное место и наполовину Дешевле, чем «У золотого льва». Однако деньги у нас тщательно подсчитаны, и один бог знает, когда можно будет надеяться на прибавление. И тогда мне нужно будет найти тот низенький домик за Морскими воротами…
Разумеется, я его найду, где-нибудь на Рыбном берегу, или у Военной гавани, или там, где река Бычья Голова впадает в залив, то есть в дальнем конце Росного луга. И как бы у меня ни сосало под ложечкой перед такими решительными шагами, я этот дом разыщу. Только вот сейчас, в снежную зиму, не пойдешь, должно быть, как следует, растет вокруг дома сирень или что-нибудь другое…
Я вошел в трактир, прошел через утреннее, все еще пахнущее пивом, но в этот час уже и воняющее половой тряпкой помещение с прилавком и уже на пороге чистой половины стал снимать пелерину, чтобы побыстрее схватить с ночного столика зеркало, подойти к окну и выяснить вопрос с родинкой. Но вдруг заметил, что в комнате я не один. На второй койке у окна, прямо рядом с моей, прямо там, куда я намеревался подойти, чтобы спустить брюки, рывком сел новый постоялец комнаты.
— Guten Tag[53], здрасьте, здрасьте! А-а-а, вы и есть господин Фальк, если я не ошибаюсь…
Это был довольно молодой мужчина с круглой курчавой головой и порозовевшим со сна лицом. Что-то в его лице показалось мне странным, и мгновение спустя я понял, что именно: его серые печальные, хитрые, многознающие, бесстыжие глаза были расположены необычно далеко один от другого. Казалось, он был способен видеть не только впереди себя, но — как говорят моряки — и находящееся на траверзе. И, обдумывая свое тогдашнее ощущение, я должен признаться: видимо, с первого момента я почувствовал, что он из тех людей, каких мы все, наверно, когда-нибудь встречали, — из тех, кто нам всем не нравится, но в критическую минуту, когда мы решаем терпеть их или оттолкнуть, какой-то внешней черточкой они умеют стать нам приемлемыми. И которые вскоре оказывают нам незаменимые, или, по крайней мере, кажущиеся незаменимыми, услуги. Так что мы совсем уже готовы признаться себе в том, что они нам даже нравятся…
— Не правда ли, вы тот самый господин Фальк, про амурные дела которого бурлит весь приход, чтобы не сказать — гудит вся губерния.
Человек этот был, видимо, служащим с какой-то мызы под Раквере, и я сказал довольно неприязненно:
— Что вы болтаете. И кто вы? Я, во всяком случае, не имею чести вас знать.
— Ха-ха-ха, откуда же вам меня… знать, — он посмеивался почти дружелюбно, — вы приехали из столицы, из графского дома. А я простой провинциальный парень. Сиркель. Писарь Аркнаской мызы. Бывший писарь Аркнаской мызы, если быть кристально честным. Конечно, вы не слышали. Но в пределах волости или города у меня тоже на шее криминальный суд. Только схватить меня за шею им все-таки не удалось. Ха-ха-ха-хаа. И в церкви стыдить меня тоже не станут. Однако утешьтесь, зато в моей истории нет и никакой фривольности… Юбкой даже не пахнет. Кража вина. Кузнецу принесли ключ: сделай еще один. Нам надо. Он сделал. Откуда ему знать, зачем и для чего. Потом выяснилось: ключ от винного подвала. Половина бочек в подвале наполовину пустые. Тут, конечно, поднялся крик. И тогда установили: ключ от подвала в моем шкафу. Я будто бы дал его ворам. Чтобы изготовить поддельный. Я сказал: дудки. Докажите, что я. Всякий сколько-нибудь ловкий парень в любой момент мог на минуту взять ключ из моего шкафа. Ну, меня, человека городского сословия, по такому дурацкому обвинению они отдать под суд не могли. Так что господин Хастфер покричал, покричал на меня и воткнул мне в задницу перо. А что он мог еще сделать! Но тех своих крестьян — восемь человек, включая кузнеца, их он со злости продал. Стоп, стоп, стоп… — Кристально честный Сиркель даже высунул кончик языка, сощурил глаза и уставился на меня. — Послушайте, а не может ли это дело и вас немного заинтересовать?
— Какое дело? — Мне стало казаться, что лицо у него было красное не столько со сна, сколько оттого, что он был под хмельком.
— Ну, продажа крестьян…
— С чего бы меня?..
— А их у аркнаского хозяина купил… как бы сказать, ваш, как я понял, коллега со стороны супруги… Не понятно? Господи, да господин Розенмарк! Чтобы перепродать, понимаете. И вас это должно интересовать, потому что высокочтимый господин Розенмарк промышляет такими Делами. А это считается все-таки дерьмовым занятием. С некоторыми гешефтами такое, странным образом, происходит. Чем доходнее, тем дерьмовее. Ха-ха-ха-ха-а. Знаете что, лучше уж я помолчу. К чему мне зря болтать. Другое дело, если это вас интересует. Потому что честному человеку я, само собой, друг. А что касается такого рода гешефтов господина Розенмарка — так ведь эти восемь крестьян из Аркна не единственные, я на этот счет, по счастливой случайности, хорошо осведомлен. Но если вы пожелаете узнать о них побольше, то, надеюсь, сумеете оценить человеческую откровенность, поэтому прямо скажу: если так, то принесите мне оттуда бутылку рябиновки. От честного человека тайн у меня нет.
О черт… Где-то я прочел, что на островах Западной Индии и в американских колониях английского короля, где чернокожие рабы — основа всего богатства и самой жизни, белый плантатор будто бы не позволяет своим детям играть с детьми белого работорговца, в то время как игры между детьми плантатора и детьми рабов — самое обычное явление. Разумеется, здесь, в Эстляндии и Лифляндии, каждый день продают и покупают крестьян. Но покупают их мызники друг у друга и продают тоже один другому, ну, иной раз покупают и городские купцы и используют их кладовщиками, возницами et cetera. Однако для собственных нужд. Так что о работорговле как о занятии я здесь не слышал. До сих пор… Значит, теперь вдруг этот Розенмарк… Наверно, я рассуждал так: разве осведомленность о какой-то подлости может сама по себе быть подлой? Если мое единственное оружие против Розенмарка (помимо любви Мааде, разумеется) и есть только то, что я о нем знаю, так разве я не вправе желать больше? Чтобы мы были лучше защищены — Мааде, и я, и наш сын?!
Ну, была не была! Я принес Сиркелю бутылку рябиновки.
Он тут же ее откупорил. С присущей ему непосредственностью он, слава богу, не стал мне предлагать присоединиться. Сам залпом утолил из бутылки жажду и тут же с удовольствием приступил к рассказу:
— Ваш дорогой свояченик, или как там его назвать, занимается этим, ну, работорговлей, — я не знаю, — наверно, уже несколько лет. Ведь наш аркнаский господин Хастфер ненамного запальчивее остальных господ. Вы-то хорошо знаете. На каждой мызе найдутся среди крестьян бездельники. Или воровские рожи, попавшиеся на кражах. Или строптивые, которые действуют на нервы. От них ото всех хотят избавиться. Но попробуй продать их соседу, другому мызнику. А он тебе следующий раз за тароком скажет: «Mein lieber von So-und-So[54], каких же лодырей вы мне навязали! Что у вас, совести нет?!» А в то же время в губерниях за Москвой в последние годы из-за бесчинств деревни совсем опустели: кто из крестьян забит до смерти, кто на каторге, кто в бегах, и господа в трудном положении — не хватает рабочих рук. Нужно отдать должное господину Розенмарку: нюх у него, как у охотничьего пса! Он в этом быстро разобрался. И смекнул: одни хотят от людей избавиться, а другие их ищут. И тому, кто поможет как одним, так и другим, господь даст хорошо заработать! Господин Розенмарк нашел людей, которые ему пособляют. Ну, так уж совсем точно я не могу сказать, как у него это происходит. Конечно, я могу это для вас выяснить. Если имеете к тому интерес. И деньги. Во всяком случае, время от времени он сбивает купленных крестьян в отряды… Он ведь построил себе — помните — там, на северо-западной окраине города, амбар для хранения зерна. А тут наступили засушливые годы. И теперь этот амбар он использует… ну, как бы это сказать… как невольничий двор, что ли. Оттуда нанятые охранники переправляют купленных им крестьян в Нарву. На границе Ивангорода, это уже в Ингерманландии, их встречает посредник подмосковных помещиков. И Розенмарк ведет завидную торговлю. Имеет от пяти до пятнадцати рублей с человека. Потому что эта шельма продает их не как обыкновенных крестьян, какими они большей частью являются. Нет! Половину из них он выдает за ремесленников, садовников или поваров! И они не возражают. Потому что ни по-немецки, ни по-русски они не понимают. Он покупает им за рубль какие-никакие сапоги на ноги и шляпенции на голову. И это троекратно окупает себя. Несмотря на то, что четверть или треть людей по дороге до Нарвы попросту сбегает. Уходят в Алутагуские леса. А все-таки дело того стоит.
— А как же они там, в лесах?
— Ну, как. Вольные птицы, — зевнул Сиркель. — Да я и не знаю. Не был там. Живут в землянках. Рыбу ловят. Вместе с медведями напополам собирают клюкву. Я говорю: вольные птицы…
Когда я взглянул на моего ретивого информатора, он спал, вытянувшись на соломенном тюфяке, недопитая бутылка на полу у кровати. Я заткнул ее пробкой, чтобы Сиркель, когда пойдет по нужде, не опрокинул и не пролил на пол эту божью благодать. Потом я велел принести себе сюда же, на господскую половину, мяса и хлеба, чтобы не слушать в трактире черт его знает чьих удивленных возгласов и не отвечать на вопросы. Когда наступили вечерние сумерки, беспокойство погнало меня на улицу.
Я зашагал по тропинке, пересек наискосок начинающееся за трактиром поле и дошел до немецкой часовни, оттуда по Ветикуской дороге к началу Скотной улицы. Мороз сдал. Вершины сугробов слегка дымились, сдуваемые низко над землей вынюхивающим ветром. На пустых улицах и во дворах сгущались сумерки. От ветра и от любопытства возможных встречных я надвинул капюшон на лоб, но мне никто не повстречался. Только несколько ленивых псов, услышав мои шаги, залаяли по ту сторону ворот. Я прошел и мимо освещенного свечой окна симсоновского дома. Ибо почему-то внушил себе, что мне нельзя входить в него: если я сейчас это сделаю, то обязательно чему-то наврежу… В конце Скотной улицы я свернул на дорогу, ведущую к трактиру Родавере. Через белеющее поле, которое на глазах подергивалось пеплом надвигающихся сумерек, на северо-восток, наперерез снежным гребням, тянулась санная колея сымеруских крестьян. В нескольких стах шагах, у дороги справа, стояло нескладное бревенчатое здание под пестрой от снега соломенной крышей. Амбар Розенмарка. Розенмарковский невольничий двор, как сказал Сиркель.
Я сам не знаю, что я здесь искал. Наверно, ничего. Во всяком случае, я ничего не нашел. Утопая по колено в снегу, я обошел здание. На дверях висел ржавый замок. Два крохотных оконца под свесом крыши были темные, и вокруг занесенной сугробами завалинки пылился снег. Нигде никаких следов. Может быть, весь сиркелевский рассказ про невольничий двор и про работорговлю просто злая выдумка недобравшего хвата парня?..
На следующее утро, едва я вошел в переднюю пастората и стал стряхивать снег с сапог, появилась служанка, не знаю уж по указанию или из любопытства:
— Да-да, да-да. Пройдите к пастору. Госпожа Розенмарк уже там.
Там она и была. Она сидела на краешке стула у торца письменного стола Борге, спиной к двери, в которую я вошел; через плечо она повернула очень бледное лицо со сжатым ртом, мельком взглянула на меня, кивнула и снова стала смотреть в пол перед собой. А я, кивнув сидевшему за своим столом Борге, подошел к Мааде, взял ее правую руку, лежавшую на коленях, и поцеловал гладкие от щелока пальцы. Как приятно было это сделать. И подразнить старую сороку мне ведь тоже хотелось…
— Садитесь вот там, — Борге указал мне на стул, стоявший у второго торца, и укоризненно посмотрел мне в глаза: — С Магдаленой, — интересно, он уже не называл Мааде «госпожа Розенмарк», — мы уже выяснили. Она признала свою вину. И раскаивается. Она готова в предстоящее воскресенье на глазах всего прихода принять христианское осуждение. А вы, Беренд Фальк, — я не стану мерить, кто из вас двоих больше виноват в осквернении христианского благонравия, но скажу — обычно в этом повинен больше мужчина, ибо, как бы женщина ни повторяла того, что совершила жена Потифара, столь же неуклонно мужчина может брать пример с благочестивого Иосифа. Вы же, Беренд Фальк, вы, во всяком случае, этого не сделали, а ныне, вместо раскаяния и стыда…
Я так и не услышал, что я вместо этого сделал. И Борге не узнал, что я думаю о его мнении. Потому что дверь кабинета открылась и в засыпанной снегом шубе, с победоносно-оскорбленной улыбкой вошел Иохан:
— А, эти бесстыжие уже здесь. Опять вместе… — Он подошел к Борге и поздоровался с ним за руку. — Уж не явились ли они к пастору просить, чтобы он их обвенчал?
Борге оставил без внимания эту неуместную иронию. Он не стал говорить: «Дорогой господин Розенмарк, утешьтесь, такое не случится никогда. Ибо церковный устав Карла Одиннадцатого от 1686 года, который у нас еще действует, в седьмом параграфе пятнадцатой главы гласит: кто совершил грех, нарушив супружеский обет, те не должны соединяться друг с другом в браке ни при жизни невинного, ни после смерти оного». Он не стал напоминать этот фатальный закон. Он предложил Иохану сесть на деревянный диван у стены напротив своего стола и для своей сорочьей повадки заговорил весьма веско:
— Я велел вас позвать, чтобы, выслушав всех причастных, мы могли бы прийти к ясности. Чтобы я мог Домогательство господина Розенмарка о разводе с его женой Магдаленой законным образом передать в Эстляндскую консисторию. Господин Розенмарк, говорить об этих обстоятельствах неприятно, но избежать этого мы не можем. Объясните еще раз, что заставило вас решиться просить о разводе.
— Разумеется, мало приятного говорить про эту грязь, — подтвердил Иохан, облизав губы, и гладко изложил: — Я требую этого потому, что пришел к печальному выводу: десять лет я держался за юбку своей жены — ну да, в какой-то мере, занятый своим делом — с закрытыми глазами и не понимал, что моя жена давно меня обманывает. С этим шельмецом. С Берендом Фальком. Моя жена обманывала меня с ним с первых дней нашего супружества.
Мааде так низко склонила голову, что ее горностаевая шапочка полностью скрыла от меня ее глаза и нос. Я видел только уголок ее, закушенных губ. Я молчал и ждал. Розенмарк продолжал:
— Только постепенно я начал понимать. Знаете, множество мелочей, которые честный муж, такой муж, который ни свою, ни чужих жен не обманывает, просто не умеет заметить или связать воедино, понимаете — взгляды, намеки, умолчания, краску смущения… И вдруг все это сошлось, и возникла ясность. Когда я вспомнил про одинаковые родимые пятна у Беренда Фалька и у этого ублюдка…
По правде говоря, не было у меня никакого выработанного плана для этой, уже начавшей разворачиваться сцены. Может быть, только брезжило намерение: начать вежливо, потом постепенно разозлить его и толкнуть на грубости… Я заговорил:
— Господин Розенмарк, вы сказали, что ваша жена обманывала вас с первых дней вашего брака. Это само по себе уже неверно…
— Что? — воскликнул трактирщик. — Вы смеете это отрицать?!
— Беренд, к чему… Я давно призналась, — едва слышно произнесла Мааде.
Я сказал:
— И все-таки это неверно. Господин Розенмарк, мы не скрываем. Мы нарушили ваш брак. Да. Однако еще до того, как он был заключен. И хотя это обстоятельство не столь уж важно…
Борге торопливо произнес:
— Господин Фальк, вы и сами понимаете. До или после, сейчас это уже и впрямь значения не имеет…
Мааде произнесла глухо, ни на кого не глядя:
— И после тоже, и после. В тот вечер, когда ночью умер мой отец. Я и в этом призналась…
Розенмарк воскликнул, глядя в мою сторону:
— Вы что же, хотите теперь это скрыть?!
Я сказал:
— Нет, господин Розенмарк. Совсем нет. Но вы упомянули родимое пятно, которое привело вас к окончательной уверенности…
От обиды Розенмарк взвинтился. Он воскликнул:
— Разумеется! У мальчишки оно есть, а у меня нет. Я пастору показывал. И у вас оно есть! Покажите пастору!
Я сказал:
— Возможно, что пятно на теле у меня есть. Но какое значение это имеет для вас? Теперь, когда мы оба признались?!
— Так чего ради вы вообще об этом говорите?! — воскликнул Розенмарк.
— Не для того, чтобы спорить, — сказал я, — я хочу вам напомнить: господин Розенмарк, вы действительно несколько раз имели возможность увидеть родимое пятно у меня на теле. Когда вместе ходили в баню в вашем доме — мы вдвоем с вами и втроем вместе с маленьким Карлом…
— Конечно! — воскликнул Розенмарк и объяснил Борге: — Я с моим легковерием ничего не понимал. Я считал этого негодяя своим другом. Я принимал его у себя дома. Кормил и поил. И позволял им обоим — ох, черт! — позволял им обоим блудить глазами за столом — простите мне мое грубое слово, господин Борге, но вы должны понять, что испытывает моя душа.
Он сжал рот в полоску кончиками вниз и уставился выпученными глазами сперва перед собой, потом взглянул на Борге. Выходит, он был намного более искусным лицедеем, чем я мог ожидать. И лицедейство доставляло ему удовольствие. Ибо сейчас оно было совсем ни к чему. Я сказал:
— Вы могли впервые увидеть у меня это пятно в шестьдесят пятом году, а в последний раз — в семьдесят первом. Так ведь?
— Так. Ну и что из этого? — Розенмарк смотрел на меня, надув щеки.
— Для чего вы сейчас так уж уточняете? — досадливо спросил Борге. — Вы же признались, и для развода господина Розенмарка это пятно уже не имеет значения…
Я сказал:
— Следовательно, господин Розенмарк признает, что он знал о пятне у меня на теле, может быть, уже девять или Десять лет, во всяком случае — не меньше четырех, по крайней мере с того дня, когда мы с маленьким Карлом ходили в баню. Значит, тому пять лет. А развода на основании этого пятна он стал требовать пять недель назад. — Я повернулся к Розенмарку: — Объясните нам — почему именно теперь?
— Потому, что только теперь я понял смысл всего этого! — воскликнул Розенмарк.
Я продолжал, обращаясь к Борге:
— Мы же все знаем, что господин Розенмарк самый богатый и влиятельный человек в Раквере. Трактир. Пять домов. Восемь земельных участков. Сады. Мельница. Амбары. Зерновая торговля от Таллина до Нарвы. И еще всякого рода промыслы, бог знает в каких краях. И всегда — сколько угодно наличных денег. Мы уже давно в Раквере догадывались, откуда все это шло. Но точно не знали. Теперь это известно. Я три года провел в Петербурге, в доме графа Сиверса и пользовался его доверием. Я имею точные сведения. Розенмарк пятнадцать лет был в Раквере агентом графа Сиверса. В борьбе графа против Тизенхаузенов. От графа шли протекция, деньги и власть. Господин Борге, будучи пастором, конечно, знает, что Магдалена — племянница графа. Непризнанная, но все же. Магдалена служила семейной связью между Розенмарком и графом. Розенмарк давно подозревал свою жену. Пять лет он допускал, что маленький Карл на самом деле мой сын. Однако ради денег и протекции он терпел свое сомнение. Деньги и протекция были ему важнее, чем семья. Шесть недель назад умер граф Сиверс. И через неделю Розенмарк пришел к вам сюда и поднял крик. Потому что Магдалена больше ему не нужна. Дядюшку больше уже нельзя доить…
Розенмарк встал. Его мясистое, обычно белое лицо покраснело. Весь лоб до вьющихся рыжеватых волос был мокрый от пота, нижняя губа маленького рта презрительно выпячена.
— Думаете, вы плюнули Розенмарку правду в лицо и Розенмарк — оплеванный человек. Хэ! Да! Именно так все и было! С самого начала я видел вас насквозь. А все-таки взял вашу потаскуху. Ибо при известных условиях это было терпимо. Все-таки приятно отбить потаскушку у фанфарона. Да и сама девчонка — что надо. Этого не станешь отрицать. А если ты при этом еще и графу свояк. И денежки плывут. А коли они плыть перестали, так я не намерен всю жизнь тащить за собой чужое отродье и не подумаю оставить все богатство вашему ублюдку! Так что, Борге, делайте, что вам положено, и закончим это представление.
Борге заикаясь протрещал:
— Господин Розенмарк, здесь все-таки, знаете, все-таки, знаете, церковная канцелярия… И я не какой-то Борге, а ваш духовный пастырь, господин Розенмарк, и я прошу вас — кхммм… — Из его трескотни было ясно: он, Борге, хорошо понимает, что значит конец деньгам Сиверса и протекции Сиверса, и хорошо понимает, что значит все-таки имеющееся богатство и положение Розенмарка, и поэтому совсем не понимает, как ему реагировать на грубости Розенмарка. И тут я увидел: Мааде, сидевшая до тех нор согнувшись, выпрямилась. У нее было бледное лицо, но она смотрела на всех нас почти с улыбкой и тихо, но отчетливо сказала:
— Иохан, до сих пор я считала, что жизнь с тобой была ниспосланная мне господом богом кара за мой грех. Поэтому я все сносила. А последние годы даже унизительное положение жены работорговца… — Боже мой, значит, ей было это известно… — Но теперь, после всего того, что ты сказал здесь в присутствии пастора, я чувствую, что бремя с меня снято. — Она повернулась к Борге: — И если вы меня в воскресенье поставите к позорному столбу, то я не намерена сидеть молча. Нет. Я скажу всему приходу: я рада — рада! — что освобожусь от положения жены работорговца…
Я почувствовал, что от восторга у меня перехватило дух, и подумал: «Господи, какая же она женщина, сердцем я уже давно это чувствовал, но умом еще не понимал…»
Борге воскликнул:
— Магдалена, это будет неслыханным высокомерием, вместо того чтобы раскаяться…
И Розенмарк закричал — да-да, именно так можно сказать, — закричал:
— Ах, этой слезливой болтовней ты хочешь прикрыть свое распутство! Ты что, не видишь, какая она дырявая, твоя болтовня?! Она же насквозь просвечивает! Весь мир — правители, князья, графы, попы, монастыри — все покупают и продают крестьян! Живут за счет их труда! Правители, князья, графы — все они знатного происхождения! Все благородные! Попы и игумены — святы и набожны! Господи боже, от этих всех благородных господ аж воняет чистотой! А если я только дотронулся до крестьян — я не выжимал из них пота, как все эти чистые господа, это ты сама знаешь, я просто собирал с полу деньги, которые эти чистые господа мне за них платили, — и вот руки мои вдруг, оказывается, в дерьме, и ты, бесстыжая женщина…
Мааде встала и, не говоря ни слова, вышла из канцелярии. Когда она дошла до двери, я тоже встал и поспешил за ней. Я слышал, как Борге звал нас вернуться, а Розенмарк ликовал:
— Беги, беги, свадебный пес, за своей сукой! Справедливый закон и не позволит вам ничего больше, как собачью свадьбу!
В тот вечер мы покинули Раквере. Как мы и решили, по дороге на пять минут остановились перед пасторатом, я вошел и сказал Борге то, что намеревался сказать. Ибо я дал слово, что, не уведомив его, из Раквере не уеду. Пастор пытался убедить меня не совершать необдуманных шагов, но я его до конца не дослушал. И ложные следы, ведущие в Петербург, должны остаться у него в памяти.
И этот приговоренный к смерти город, которому под страхом наказания было запрещено в дальнейшем называть себя городом, город, которого якобы нет, но который при всем своем убожестве все же существует — бог его знает, к своему счастью или к несчастью, утонул в темных мартовских сугробах, днем с южной стороны уже кое-где подтаивающих.
Наши скудные пожитки были запиханы под сиденье и привязаны к полозьям сзади. Мы сидели в санях на заднем сиденье, тесно прижавшись друг к другу. По обе стороны широкого тулупа возницы ночной ветер дул нам в лицо. Каалу сидел между нами. Я слегка похлопал его по щеке (не мог я перед ним заискивать) и, протянув левую руку позади его затылка, обнял ею Мааде за плечи. Правой рукой я нащупал в кармане пелерины револьвер графа Сиверса — проверил, под рукой ли огнестрельное оружие, на случай, если придется иметь дело с голодными сейчас, ранней весной, волками. И почувствовал, что душа моя полна одновременно и страхом, и безумной отвагой.
Через день мы были в Таллине.
Мааде и Каалу получили комнату в гостинице «Город Гамбург». Мы не настолько бедны, чтобы это было нам совсем не по карману. В Петербурге я каждый месяц откладывал два рубля. За три года это составило семьдесят.
И у Мааде были те сорок рублей, которые послал ей из Петербурга со мной граф Сиверс. Их Иохан все-таки не решился у нее отнять. Для покупки какой-нибудь лачуги на окраине при таллинских ценах наших денег не хватало. От этой, возникшей в Раквере, мысли нам пришлось сразу же отказаться. Однако бояться голода на первых порах у нас не было основания. Хотя маленький номер Мааде и Каалу — розовые обои, дорожка на полу, узенькая кровать, зеленая кушеточка для мальчика и мраморный умывальник под крохотным овальным зеркалом, окно на втором этаже, напротив сада церкви Нигулисте, — стоил все же пятьдесят копеек в сутки. Так что, как только я нашел для себя на несколько дней пристанище у старого друга отца, каретника Клаара в конце Татарской слободы, я стал искать подходящую квартиру на окраинах, и прежде всего вблизи моря. Именно вблизи моря, даже не знаю почему. Задним числом думаю: наверно, и в Йене, и в Раквере, а может быть, и в Петербурге — слишком широко раскинувшемся городе, чтобы ощущать близость моря, — незаметно для себя я страдал от его отсутствия и возникшей от этого ощущения духоты, теперь мне хотелось восполнить это непосредственной близостью моря. И еще: может быть, я искал (сам этого до конца не осознавая) такое окружение для нашей новой жизни, которое бы, по возможности, отвечало нашей новой свободе… Во всяком случае, через неделю квартира была найдена: за Большими Морскими воротами, в двухстах шагах на запад от начала Рыбной гавани, прямо у моря. Она находилась в маленьком трехкомнатном домике Креэт Сандбанк — шестидесятилетней вдовы шкипера. Хозяин недавно умер. Мааде и Каалу могли сразу же занять комнату со стороны Каламая, а я — со стороны города. Хозяйка хотела остаться в средней, самой большой. Общий очаг выходил в помещение перед этой комнатой, нечто вроде передней.
Я пошел за Мааде и Каалу в «Город Гамбург» с тем, чтобы перевезти их на Рыбный берег. Мааде сидела за столиком в кофейне, и напротив нее — какой-то мужчина в сером парике и со знакомым толстым затылком. При моем появлении он повернул свою негнущуюся шею, и мы одновременно ахнули от неожиданности: это был Рихман.
Наши дела и обстоятельства он, человек любопытный и, можно сказать, давний, по-отечески относившийся, знакомый, уже знал от Мааде. Он сказал с одобрительной усмешкой:
— Ну, то, что у вас к этому идет, внимательному глазу было видно еще в Раквере. По бледности госпожи Магдалены и вашему исчезновению в Петербург.
А сам он? Он купил себе в Хаапсалу дом и там живет на отдыхе. Нет, нет, никакие битвы за права города там не ведутся. Во всяком случае, он в них не участвует.
— Знаете, выходит, что всего несколько лет назад я был еще молодым человеком — ха-ха-ха-ха, — если вместе с другими суматошился во всех их раквереских домогательствах и на что-то надеялся…
Теперь он ежегодно ранней весной несколько педель живет в Таллине. Ходит в гости к знакомым, смотрит представления актерских трупп, которые выступают у Капута или где-нибудь в другом зале, на этот раз здесь даже французская труппа. Потом он спросил:
— А вы — что вы думаете делать? Пожениться вам, насколько я понимаю, не разрешат.
Я сказал:
— Разумеется, не разрешат. Во всяком случае, на первых порах. Я открою только вам; как раз сейчас мы переезжаем на новую квартиру. Мы решили сделать вид, что Мааде будет там жить как моя служанка. Я, правда, протестовал, но Мааде считает, что другого способа у нас нет. А мой протест ее смешит…
Мааде пояснила:
— Конечно, смешит. Госпоже не подобает изображать его служанку. Какая я госпожа! Мне только Каалу жаль, он не сможет называть тебя отцом…
Рихман смотрел на нас. Доброжелательно, с хитринкой, счастливо:
— А вы, Беренд, намереваетесь найти здесь заработок?
— Ну да. Я думал, может, в какой-нибудь школе. Здесь их числится целых семь.
Рихман сказал:
— Ну, в Раквере мы с нашими делами застряли в трясине. В трясине казенщины и борьбы за власть. Вы это знаете. Тизенхаузены проглотили город. В этом, разумеется, вашей вины нет. И моей. Мы с вами сделали больше, чем от нас можно было требовать. Так что, если вы здесь, в Таллине, окажетесь в беде, вы и госпожа Магдалена, мало ли что… — Он ненадолго умолк, играя фарфоровой солонкой. По-видимому, его умелые руки аптекаря за эти несколько лет и впрямь утратили ловкость — блестящая голубая солонка вдруг выскользнула из его пальцев и опрокинулась. Белая соль рассыпалась по белой дорожке. Но старик будто этого и не заметил. Он смотрел на нас своими немного рыбьими глазами: — Послушайте, я не говорю вам: если окажетесь в Таллине в трудном положении — приезжайте все втроем в Хаапсалу и живите на мой счет. Нет. Я не настолько богат. Но я говорю: если будет нужно — приезжайте. Кров я вам предоставлю. Поместимся. Представьте себе — старый домина. На Хольми. Пять комнат и веранда. Но главное: одна-единственная тропа вдоль узкого перешейка. Кругом вода. Каменной стены вокруг, конечно, нет. Но летом — тростник стеной почти до самой крыши. А весной — огромный птичий базар — чайки, крохали, лебеди, гуси. Какой гомон, какое воркование! И на дворе, и даже в комнате. Потому что Фридрих — помните моего какаду — повторяет все звуки.
Мы поблагодарили, пожали старику руку, привели сверху, из комнаты с розовыми обоями, Каалу, оторвав его от книги, к которой он всегда тянется, и велели кучеру отвезти нас вместе с нашим имуществом через весь город. Сани эти были совсем тесные. Каалу сидел у меня на коленях, и помню, через его плечо под меховым воротником я с вызывающим видом смотрел в глаза встречным: глядите — здесь едет некто со своей женой, а она со своим мужем, и каждый со своим сыном, они едут к себе домой!
Мы быстро оказались на Рыбном берегу. Или, вернее, на бесснежной, оголенной ветрами вершине дюн, которую до сих пор называют Канатной горой, потому что здесь некогда находился навес и под ним свивали канаты. Дом вдовы Сандбанка стоял прямо у подножья горы, его покосившаяся черепичная крыша доходила до половины высоты гребня, а задняя стена почти утонула в сугробах на склоне, перед входом — летом, конечно, — шипящая на рифах волна, но сейчас от каменных ступеней крыльца до самого горизонта только белое оцепенение.
Мы внесли наши вещи в маленькие комнаты с голыми серыми стенами, хозяйка их чисто вымыла и повесила на окна голубые коленкоровые занавески. Мааде с Каалу были вдвоем, и поэтому у них комната была побольше, она выходила на северо-запад. Разговорчивая, седая и розовощекая вдова шкипера хотела заварить нам чай и накормить ужином, но я отказался и попросил Мааде приготовить для нас троих ужин отдельно. Потому что излишне близких отношений с чужими людьми, в том числе и с хозяйкой, мы решили избегать. Мы не хотели, да и не могли их себе позволить. По крайней мере, до тех пор, пока Мааде не будет консисторией разведена с Иоханом, пока она официально все еще жена другого человека. Я помню, когда Мааде принесла из кухни в мою комнату чайник с чаем и нарезала на ужин хлеба, я велел позвать из другой комнаты Каалу и поставил у стола три табуретки.
Мааде подошла к двери, на пороге она обернулась и шепотом спросила:
— А… как же тогда ты… со служанкой и ее сыном?
— Это-то мне должно быть дозволено! — сказал я почти резко. Она улыбнулась и пошла звать мальчика, а я с испугом подумал: «Боже мой, каждый шаг, каждый шаг в нашей новой свободе нам приходится отдельно взвешивать и решать, допустим он или недопустим…»
Мы сидели за нашей первой общей трапезой, и, как помню, разговор у нас не клеился. Между нами — Мааде и мной — потому, что присутствие мальчика мешало нам касаться самого для нас важного. А Каалу просто стеснялся. И конечно, от непривычности, как бы сказать, к нашей новой свободе… И, наконец, оттого, что дверь в прихожую была неплотно закрыта, и хозяйка то и дело ходила взад-вперед к очагу и обратно. И тут Каалу спросил:
— Дядя, а что это такое большое лежит там, около нашего дома, ближе к гавани?
И я пустился в объяснения — усерднее, чем намеревался, причем мне стало за мое усердие неловко и им же я свою неловкость подавил, — что это вытащенные на берег рыбацкие лодки. И что весной, а это значит очень скоро, когда растает снег, на них поставят паруса и они выйдут в море и привезут на Рыбный берег и щук, и треску, и камбалу, но главное — уловы салаки и кильки, а с ними вместе прилетят стаи чаек и все побережье заполнится настоем салачьих и килечных запахов и суетой понаехавших из города торговцев рыбой, хозяек, служанок. И что кроме лодок, которые лежат сейчас в сугробах на Рыбном берегу, каждое утро будут приходить еще и рыбачьи лодки с островов, с берегов Найссаарэ, Аэгна, Крясула и Пальясаарэ. И если мы будем паиньками, мы познакомимся с рыбаками и подружимся с кем-нибудь из них, и нас, может случиться, даже возьмут летом иногда с собой в залив. Так что мы, может быть, забросим и свои удочки — а к лету мы их непременно раздобудем — с кормы и, кроме того, будем и с моря любоваться замечательным видом Таллина с его башнями…
Каалу слушал меня с жаром. После ужина, когда Мааде стала у очага споласкивать в деревянной миске нашу посуду, я набросил пелерину и вышел из дома.
В пятидесяти шагах северо-западнее, миновав уже последние прибрежные дома, я остановился на дорожке, протоптанной в снегу, и оглянулся. Семь-восемь низеньких домишек на фоне заснеженного склона дюн и черной стены туч, вставшей над ними и поглощавшей рваным краем лунный коготь. И в одном из этих домов чудесным образом невероятным образом теперь вот их жизнь, моя жизнь, наша жизнь… Я повернулся и пошел дальше на север, до ворот со странной недостроенной колокольней, которую какой-то ратман в прошлом году велел строить над входом на Каламаяское кладбище, вошел в калитку и зашагал по сугробам. Где-то там справа, если пойти по оставленным следам и в нужном месте повернуть налево, должен быть среди других плитняковый крест, отмечающий могильный холм моего отца, а теперь, уже третий год, рядом с ним — второй, на могиле моей матери. Но когда я, увязая в снегу, добрался до того ряда крестов, где, как я предполагал, они стоят, поднимавшиеся на юго-западе тучи закрыли луну, и могил не стало видно. По колени, по бедра в снегу я лазил вокруг могил, и рукой ощупывал торчавшие из снега кресты, и пытался пальцами прощупать выбитые на них имена. Но надписи были сделаны простыми каменотесами, и буквы слишком случайной формы и нечеткого контура. И вдруг мне показалось, что все здесь стало неузнаваемым, совсем другим, будто каким-то заколдованным, и крестов непонятно, фантастически много… Я так и не знаю, была ли это покорность нетерпеливого или высокомерие понимающего, ничтожность или мудрость, но, вытерев тыльной стороной руки пот со лба, я почувствовал: они же здесь, среди всех остальных. Так ли уж важно, что я именно сейчас прикоснусь к ним рукой? Если завтра или послезавтра при свете дня или весной, когда растает снег, я наверняка их найду?..
Когда я вернулся домой (боже мой, наконец-то домой!), окна были темные.
Ощупью я вошел в комнату, повесил пелерину на вешалку, снял сюртук, башмаки и чулки, лег на кровать и стал прислушиваться. Спокойное дыхание хозяйки, правда, не раздавалось так ясно, как если бы она спала у меня в комнате. Стена между комнатами была, наверно, даже бревенчатая. Но сквозь щели между ссохшимися бревнами ее дыхание было все же слышно. Она продолжала спокойно дышать, и через некоторое время я встал с постели. Вышел в прихожую. Прошел по ледяному, до гладкости истоптанному плитняковому полу и дотронулся до двери Мааде. Дверь отворилась. Я вошел в комнату.
Я слышал: справа в непроглядной синеющей тьме дышал спящий Каалу. Я прислушался: слева, на своей постели, сдерживала дыхание Мааде. Я подошел к ней, вытянул руку, коснулся ее распущенных волос, ее лица. Ощутил, как пылали ее щеки. Я взял ее за руку и потянул к себе. Скорее, даже не потянул, а подал знак. Она молча последовала. Мы вошли в мою комнату. Я запер дверь, схватил ее в объятия и прошептал:
— Наконец…
И она ответила мне. Без слов. Лицом. Губами. Телом. И с готовностью, которая вызывала у меня попеременно то восхищение, то отчуждение, то опять восхищение… Пока она не прижалась на шуршащем, вдруг ставшем колючим соломенном тюфяке своим горячим лицом к моему подбородку и не спросила шепотом:
— Беренд, что с нами будет?
И я ответил тоже шепотом, потому что только так мы могли разговаривать возле этой стены со щелями:
— Не спрашивай, что с нами будет. Спроси, кто мы есть?
— Кто же мы?
— Два счастливых человека…
Полночи мы шептались о планах, как устроить нашу новую жизнь. С какой-то странной окрыляющей уверенностью у меня в голове зародилась одна мысль. И в то же утро я поспешил ее осуществить.
Само собой разумеется, что по отношению к госпоже Тизенхаузен я был предателем. Но только — с ее точки зрения. И я не должен был, да-да, если я хотел чего-то добиться, я не смел допустить, чтобы эта точка зрения послужила препятствием. Нет, нет. Помимо того (в моральном отношении, возможно, это и не имело значения, но в практическом было определяющим), госпожа Тизенхаузен умерла. Она никогда не подозревала меня, так сказать, в предательстве. А впрочем, кто его знает, может быть, она и могла предполагать, а если так, то почему-то прощала. Или, по крайней мере, от проверки своего предположения воздерживалась… Так или иначе, но я служил ей хорошо. А теперь, после ее смерти, у меня не осталось никакого подтверждения моей безупречной службы. Такая рекомендация могла мне сейчас очень помочь. Здесь, в этой стране, гораздо больше, чем те беглые строчки, написанные госпожой Сиверс в Петербурге: что я в течение трех лет приводил в порядок библиотеку ее мужа и — «насколько мне известно» — не заслужил ни одного серьезного замечания…
Но, может быть, госпожа Тизенхаузен за долгие месяцы болезни в доме своей дочери, госпожи Будберг, соизволила сказать обо мне что-нибудь положительное? Что-нибудь такое, что госпоже Будберг запомнилось и что она согласилась бы подтвердить письменно? Ибо если не раньше, то за месяц или полтора до смерти госпожа Тизенхаузен ведь писала, а возможно, тогда и говорила или упоминала в бреду — я, разумеется, не знаю, с какой ясностью или с каким намерением это делалось, — что хочет прибегнуть к моей помощи при наведении порядка в своем plenum dominium… Так что после завтрака я велел Каалу со всем старанием сидеть над Галльскими войнами — мы к ним приступили, еще когда жили в гостинице, обнял посреди передней Мааде, в надежде, что этого не увидит госпожа Сандбанк, и с внушающей уверенность надеждой на успех отправился на Широкую улицу, в дом Будбергов.
И если вера в успех (и необходимость успеха) когда-нибудь помогала человеку, добивающемуся успеха, то этот мой поход и правда должен быть отнесен к таким случаям.
Госпожа Барбара, красивая, рыжеволосая тридцатипятилетняя женщина с высокомерным лицом, очевидно весьма напоминающая свою мать в молодости, не только, к моему счастью, пребывала в Таллине, и не только дома, но оказала мне любезный прием; в самом деле, она сразу же велела провести меня в маленькую гостиную, хотя там уже находился какой-то лысый старик с красным лицом.
— Ах, господин Фальк? Бывший гувернер в доме моей матери? Знаю, знаю. Мама еще перед блаженной смертью своей очень хорошо отзывалась о вас. Да-да. Необыкновенно хорошо. Она ведь была скупа на похвалы. Вы-то это знаете. Садитесь и расскажите, какое у вас дело. — Она повернулась к старому господину, который стал перелистывать какую-то книгу: — Господин Виганд найдет за это время цитату, которую мы искали.
Она смотрела на меня дружеским, но требовательным взглядом своей матери. И я объяснил, что ищу в Таллине место школьного учителя. И мне нужно было бы письменное свидетельство госпожи Будберг о том, что я более семи лет прослужил у ее матери на должности гувернера и честно выполнял свои обязанности.
— Свидетельство для должности школьного учителя? Ну, почему же нет. Но я думаю, вам оно не понадобится. — Первой моей мыслью было, что сейчас госпожа Будберг начнет изворачиваться и откажет. Однако она сказала: — Господин Виганд — обер-пастор нашей Домской церкви, а это значит — куратор Домской школы для сирот. И именно сейчас, — видите, как хорошо господь распорядился, — именно сейчас он сетовал, что еще дюжину лет назад это была очень хорошая школа. Что лучших учеников даже посылали сразу в университеты. А теперь там дела идут плохо, так что… — Она посмотрела на обер-пастора глазами, задающими вопрос и диктующими ответ.
— Ну-у, — протянул пастор и промямлил: — Если этот господин мог бы учить латинскому языку и географии.
Я сказал:
— Это были главные предметы, которым я учил внуков госпожи Тизенхаузен.
И госпожа Будберг дополнила победоносно:
— И Густав в Лейпциге так отлично преуспел. Ему предстоят уже магистерские экзамены.
— Ну, если у вас такие рекомендации, — тянул обер-пастор с кислой миной, — то я поговорю с Мейером. Он руководитель нашей Домской сиротской школы. Чтобы он назначил вас на вакантное место, которое у них там имеется.
Итак, через полтора месяца я чудесным образом стал занимать и уже полтора месяца занимаю эту вакансию. И Каалу, живой и прилежный мальчик, уже полтора месяца находится среди детей второго года обучения. Один год он ходил в Ракверескую школу и по своей сметливости мог бы свободно учиться в третьем классе Домской школы, но я не хотел его выделять и тем привлекать внимание и вызывать разговоры.
Сама школа — старое нескладное деревянное здание в один этаж с мансардой и множеством подсобных строений, включая квартиру ректора, дом для девочек и крохотный детский лазарет, — расположена за Вышгородом, на улице Глиняных ям, между прудом Красильщиков и Красным трактиром. В конце школьного здания, обращенном к городу, размещались три классные комнаты, в другом конце, со стороны лугов, находились столовая и кухня, на чердаке — спальные комнаты мальчиков. Из семидесяти или восьмидесяти детей три четверти не имели родителей, они носили сшитые на пожертвования и подаяния серые костюмы и платья и жили тут же при школе. Однако за отсутствием мест в лучших школах или, может быть, отчасти надеясь, что от некогда, по слухам, высокого уровня еще кое-что сохранилось, многие купеческие и чиновничьи семьи посылали сюда учиться своих детей, этих, разумеется, за подобающую плату. Отпрысков таких семей насчитывалось здесь десятка два, и по сравнению с измызганными, но тихими городскими сиротами это была гораздо более ловкая, самонадеянная и шумная рать.
Старший учитель Мейер — пятидесятилетний мужиковатый человек с черными бровями и в пепельном парике. Его многоугольные, будто из дратвы скрученные, очки сидели на лиловатом носу всегда одинаково криво, правое стекло ниже, а левое выше. У него было сердитое лицо и грубый голос, но вообще его считали человеком дружелюбным. Мейер преподавал старшим ученикам закон божий, немецкий язык, арифметику и пение. Младших учеников чтению, письму, счету и Библии на эстонском языке учил Иохансон, моего возраста верзила с очень тихим голосом, которого дети боялись за его умение неслышными шагами подойти сзади и больно ткнуть кукишем под ребро. Но, общаясь со мной, Мейер не прибегал к своему грубому голосу, а Иохансон не порывался утюжить мою грудную клетку. По-моему, с ними обоими можно было ужиться. Кстати, я заметил, что если я решал поддерживать с кем-нибудь отношения, то мне не трудно было внушить себе, что это люди вполне приемлемые. Бог его знает, может быть, даже легче, чем следовало бы. Разумеется, на новом месте мне нужно было чувствовать себя более или менее хорошо. А почему бы к этому не стремиться, если шли разговоры, что некоторые влиятельные люди, в их числе и сам обер-пастор Виганд, даже намеревались превратить эту сиротскую школу в семинарий для учителей… А дома наши комнаты на Рыбном берегу в то же время пахли свежим кофе и подогретым на очаге хлебом. Дышали чистотой и любовью Мааде. И Каалу играючи усваивал каждый день немецкие и латинские спряжения и склонения, задавал дяде десятки вопросов и с интересом слушал дядины рассказы, а на знакомом худеньком личике светились большие внимательные карие глаза, словно повторение материнских глаз.
Утром в половине седьмого мы с Каалу выходили из дому. Наверху, на щебнистой вершине Канатной горы, поворачивались спиной к Большим Морским воротам и зубчатой городской стене и смотрели вниз. Там, прямо у нас под ногами, была старая черепичная крыша сандбанковско-го дома, будто поблекшие пчелиные соты. Над ней на заливе до самого горизонта, черно-полосатый, в полыньях и расщелинах, лед, а морской воздух вокруг наполнен запахом таяния, голосами людей, конопативших на берегу лодки, и смолистым дымом их костров. Еще один день сильного восточного ветра, и море вскроется… А там внизу — наш дом. Правда, наш тайный дом, скрытый от всего света. А красивая, тоненькая, как тростинка, женщина, вышедшая с тазом на двор, чтобы развесить на веревке белье, — и которая нас заметила и нам помахала, — это моя жена — правда, тайная… А здесь, наверху, этот мальчик, чье худенькое плечо я сжимаю, это мой сын — тайный, но, наверно, все же…
Мы машем Мааде в ответ и весело шагаем то в обществе Эзопа, то Генриха Латвийского, то Кельха, то с рассказами про старика Юлемисте. Мы бредем по весенней слякоти на дороге вдоль городского рва до Рогервинского шоссе и дальше между пробуждающимися, пахнущими талым снегом и землей огородами на свою улицу Глиняных ям, которую в последнее время стали называть улицей Сиротской школы, потому что на ней и находилась наша школа. На пороге мы кивали друг другу. По-деловому. Сухо. Как мужчина мужчине. Иной раз я говорил (или думал) примерно так: «Каалу, гляди во все глаза и не пропускай ничего мимо ушей! Знание — это единственное, из чего нам подобные мастерят себе крылья. Если они вообще способны мастерить…» Потом я входил в утихающий шум моего старшего класса и думал: «Вообще способный мастерить — а сколько я сам таким был…» Однако, вопреки этой легкой грусти, я с надеждой приступал к уроку.
Однажды в тихое утро, спустя пять минут после начала занятий, за мной пришел школьный служитель и сказал, чтобы я сразу же прошел к ректору.
В своей крохотной каморке Мейер предложил мне сесть напротив него за стол, посмотрел в окно с мелкими стеклами и кривой рамой, потом сквозь свои кривые очки на меня:
— Послушайте, у нас тут поднялся шум. Выясним это… Скажите, вы же не то лицо, из-за которого консистория, иначе говоря, обер-пастор Виганд на прошлой неделе in absentia[55] расторг брак одного раквереского купца… кхм?
И тут только я понял: уже за две минуты до того меня охватило скверное предчувствие, уже тогда, когда служитель пришел звать меня к ректору. Каким-то подспудным сознанием, как в подобных случаях предчувствуют, я заранее знал, зачем меня зовут, что из этого после будет и что это для меня означает. Я сказал:
— Да. Я то самое лицо.
— Мммм. Жаль, — промычал Мейер, — в таком случае… вы и сами понимаете…
Я сидел перед моим резковатым, немного беспомощным начальником — зная, что, в сущности, уже бывшим начальником, — слегка оглушенный, слегка остолбеневший от того непреодолимого фатального непонимания, которое встречал в мире. Я отдавал себе отчет: будь я по-настоящему горд, будь я дворянская косточка (ибо как же иначе я должен был думать об этом здесь, в наш век?!), мне следовало бы встать, улыбнуться и удалиться под легкий презрительный звон шпор. Но у меня не было ни шпор, ни дворянской гордости. А то, чем я обладал, — мое литераторское ребячество и гражданское упрямство — парализовало меня и приковало к стулу. И допустил, чтобы мне объяснили то, что я мог сам заранее знать:
— Господин Фальк, вы понимаете — нашим сиротам здесь это безразлично. Но мамаши наших дочек и сынков, да и некоторые папаши, побежали жаловаться: каким людям доверяется воспитание их деточек?! Людям, которых суд признал разрушителями брака! Скандальным! Мало того, людям, которые на глазах у всего света продолжают свою… Видите ли, возможно, в гимназии дело обстояло бы не столь серьезно. А наша школа ведь в большой зависимости от консистории. — Он опять повернулся лицом к окну, потом заставил себя посмотреть мне в глаза: — И я вынужден сказать вам… с точки зрения христианского воспитания, я тоже не могу считать за благо, что в нашей школе детей воспитывает человек, о котором консистория вынесла… кхм…
Тут я встал. Не из гордости, а от неловкости. Мне было мучительно наблюдать вблизи, как достойный человек изгибает свою простую человечность по образцу той, которая нагло объявила себя умнее и выше его собственной человечности. О боже, мы же все так поступаем, но смотреть на это превращение Савла в Павла по приказу, на это хрипловатым голосом провозглашенное «и я тоже», на готовность ради самооправдания заклокотать от злости, наблюдать за этим на столь прозрачном примере, как Мейер с его пепельным париком и очками будто из дратвы, было, по-моему, унизительно не только для меня, но и для него самого.
Я сказал:
— Господин коллега, прекратим. Я покину Домскую сиротскую школу. Но мое денежное положение не столь блестяще, чтобы я мог те четыре рубля жалованья, которые школа мне должна, оставить в копилке для пожертвований…
Я стоял у его стола, пока он доставал из ящика деньги. Я чувствовал себя человеком, которого сбили с ног, но он снова поднялся и старается стоять особенно прямо. Мне казалось, что солнце, светившее мне в лицо из покосившегося окна, дробило помещение на слепяще светлые и ослепляюще черные пятна, которые мелькали и расплывались. Я получил свои деньги. И сказал:
— Еще одно: я привел сюда в школу ученика. Маленького Розенмарка. Мое увольнение не значит, наверно, что я должен и его отсюда…
— Боже милостивый, нет, конечно! — воскликнул Мейер в благодарном порыве справедливости. — Какое отношение имеет к этому ребенок! Если даже наш вечно брюзжащий Иохансон признает, что ваш мальчик… — он сказал ваш мальчик — и это в устах Мейера, скорее всего, случайное и ничего не значащее слово обрадовало меня в моем унижении, — если даже Иохансон признает, что этот мальчик среди всех его учеников самая светлая голова!
Каалу остался в школе. Я из нее ушел.
Придя домой, я вошел в комнату Мааде. Она поднялась с табуретки у окна мне навстречу, в глазах — вопрос. Я ее обнял и уткнулся в ее медовые волосы:
— Мааде, на прошлой неделе консистория развела тебя с Иоханом. Ты свободна от него.
Я почувствовал, как она расслабилась и прильнула ко мне. Мы долго стояли молча. Сквозь ее волосы я смотрел на чернеющий морской лед за окном. Я сказал:
— И я свободен от школы…
Она отстранилась, схватила руками мое лицо и повернула к себе, чтобы заглянуть в глаза. Она была бледна от испуга:
— Они тебя уволили?
— Да.
— Из-за меня?
— …Что значит — из-за тебя? Из-за меня самого…
— Не уклоняйся. Из-за наших обстоятельств?
— Да.
Я посадил ее рядом с собою на постель и рассказал все, что произошло. Я старался поцелуями растопить ее застывшее лицо. Говорил, что было бы величайшей глупостью, если бы она хоть в малейшей мере считала себя виноватой в случившемся. И что вообще глупо относиться к этому слишком трагически.
— Милая моя, это же самый обычный случай. Человека увольняют с такого места, где он мог бы зарабатывать свой хлеб и приносить пользу. Потому только, что старые перечницы в юбках или брюках изволили что-то про него подумать… Ну как-нибудь выйдем из положения. В Таллине по меньшей мере семь или восемь школ. Да еще маленькие частные. Ну, скажем, в Домскую школу лучше мне не соваться, чтобы не получить по носу. Там ведь альфа и омега тот же обер-пастор Виганд. Но к ректору гимназии я пойду.
И пошел. Я ходил туда, на Монастырскую улицу, три раза, прежде чем застал ректора Дрейера. О должности профессора я, конечно, не мечтал. Но место младшего учителя они могли бы найти для меня. Мне было достаточно только увидеть желтоватое лицо ректора, чтобы понять, как безнадежно мое обращение к нему. Ибо, помимо маловразумительных строчек графини Сиверс, у меня не было никакой другой опоры. Не мог же я теперь, во второй раз, пойти к госпоже Будберг. И ректор реагировал на ее записку единственно возможным образом. (К стыду своему, я это понял, только стоя перед ним.) Он сжал в кружок свои синеватые губы над козлиной бородкой с проседью и покачал головой:
— Non possumus!..[56]
Так мне и осталось не ясно: потому ли, что у них Действительно не было вакансии, или потому, что претендентом был я, не имевшая протекции личность с уже известной им репутацией. Этого в подобных случаях никогда и не говорят. Если случайно говорящим не окажется особенно доброжелательный человек. Каким оказался, в допустимых пределах, кистер церкви Святого Духа Дамм, некогда патрон моего отца. Ибо на следующий день я отыскал его в его квартире на дворе Святодуховской школы, на дворе моего детства, который стал еще теснее и совсем обветшал, и он мне прямо сказал:
— Дорогой мальчик, хотя за прошедшее время ты уже учился в университете и жил у графов, но я помню, как ты сидел у меня на коленях, и говорю тебе «ты»… Дорогой мальчик… первое: у меня в нашей школе Святого Духа в нынешние скверные времена один-единственный помощник — учитель арифметики на половине жалованья… И во-вторых — что, в сущности, должно быть первым… — Он отвернул в сторону свое приветливое розовое старческое лицо, потому что даже ему было трудно сказать правду. — Не думаешь же ты, что наша маленькая школа не зависит от консистории? И все остальные таллинские школы тоже? Так что в этом городе тебе сейчас вообще не имеет смысла искать места в школе. Потому что твоя история все равно уже всем известна…
И правда, казалось, что она уже всем известна. В тот же вечер наша хозяйка Сандбак вернулась от вдовы начальника портовой охраны Норике, у которой пила кофе. Сам Норике, как мы уже от нее раньше слышали, был в молодости учителем Домской сиротской школы. И мы с Мааде могли, конечно, утешаться мыслью: то, что стало известно вдове Норике через каких-то старых знакомых, не должно еще висеть на колоколе Олевисте. Однако если это в какой-то мере и могло служить утешением, то наверняка только временным.
Мы еще сидели с Мааде у меня в комнате за ужином, Каалу поел и выбежал во двор, а мы озабоченно обсуждали, что нам делать дальше, когда появилась хозяйка. Она постучала в приоткрытую дверь и сразу же вошла в комнату. Я помню, Мааде поднялась из-за стола и принялась собирать чайные чашки, потому что перед хозяйкой она старательно играла свою роль служанки. По-видимому, за кофе и новостями женщины выпили по рюмочке или даже по две вишневого ликера. Потому что наша хозяйка вдруг обратилась к Мааде на «вы» — до сих пор она говорила моей служанке просто «ты», — схватила ее в объятия и, прижав к своей пышной груди, запричитала, в то время как по разгоряченным щекам нашей матроны сбегали слезы:
— Ох, милая госпожа, ох, дорогое дитя, я только сейчас узнала от госпожи Норике — подумать только, что вам пришлось пережить. А теперь напоследок развод… И к тому же эта неприятность с господином Берендом… Так что я должна пожелать вам счастья… вам обоим… и… и… в то же время выразить сочувствие, только не знаю как… — Отойдя от Мааде, она смотрела на нас со слезами на глазах — беспомощно, радостно и лукаво. — Обождите, мои милые…
Она быстро вышла из комнаты, для скорости размахивая маленькими руками с растопыренными пальцами, будто крохотными крылышками, и сразу вернулась с тремя рюмками и початой бутылкой розового вина.
— Вы такие славные люди — вы ведь не рассердитесь… У меня здесь осталось вино со дня Марии[57]… Дорогие мои, — она своей рукой налила рюмки, — я сразу поняла, что вы любите друг друга, но вам что-то препятствует… Я сказала себе: это тебя не касается! Пусть каждый живет как умеет! Но теперь, когда я услышала… супруга раквереского ратмана… с ребенком, который не сын господина ратмана, и жена, разведенная консисторией, и вдобавок еще вашего нового господина уволили из школы. Послушайте… — Она села к столу и показала, чтобы мы тоже сели. — А сейчас, не осудите, мне так хочется выпить с вами рюмку этого вина дня Марии… госпожа Магдалена, вы такая бледная… Я, правда, не бледная, но женщине румянец нужен вдвойне… эта рюмка за вашу с господином Берендом любовь и счастье… — Она смотрела на нас влажным, сверкающим взглядом, потом закрыла голубые глаза и залпом выпила свою рюмочку. И мы выпили вместе с ней из вежливости, от растроганности, от смущения, — А завтра, — говорила хозяйка, — мы здесь иначе устроим нашу жизнь. Само собой разумеется. Чего ради вы живете в разных концах дома?! Мало вам того, что господа из консистории стоят у вас поперек дороги. Я так не поступлю! Нет-нет. Господин Беренд, завтра вы переселитесь в среднюю комнату, а я перейду в эту. Вы поможете мне перенести сюда гардероб. За ним ведь дверь в комнату госпожи Магдалены. А в ее комнате мы передвинем комод, и путь друг к другу у вас свободен. Больше не нужно будет прокрадываться через кухню и беспокоиться, как бы я не проснулась… Господи, да хотя бы столько… Ну, господин Беренд, налейте нам еще по одной рюмочке.
Да, хотя бы столько…
И все же мы не воспользовались ее любезным предложением. Но не потому, что ее навязчивость — если желаете, некоторое сводничество — превзошла, как мы считали, ее доброжелательность и понимание. Причина была другая и совсем неожиданная.
Утром госпожа Сандбанк не успела еще выйти из своей комнаты, когда я отправился отыскивать господина фон Бара, который когда-то служил секретарем обергерихта и несколько недель был моим патроном, а теперь, говорят, он почетный член этого суда. Тот самый человек, который направил меня когда-то к госпоже Тизенхаузен — писать ответ на жалобу раквересцев. Когда вдруг оказалось, что госпоже Тизенхаузен неоткуда, увы, взять компетентных писарей. Потому что один уехал, второй болен, третий, по ее мнению, вел слишком непристойный образ жизни, и она не могла опуститься до того, чтобы воспользоваться его услугами! И я хорошо помню, как молодой тогда господин фон Бар, узнав от меня, что говорила по этому поводу госпожа фон Тизенхаузен, насмешливо сказал:
— Человек, от чьих услуг она отказывается под предлогом его непристойного образа жизни, это Келлер — я рекомендовал его как самого умелого таллинского адвоката… Его непристойность заключается в том, что он не отказался переспать с некоторыми таллинскими дамами… Ха-ха-ха. Госпожа Тизенхаузен отвергает самого ловкого советчика, ох уж мне эта ложная святость и жеманство.
Однако за десять лет молодой человек фон Бар стал ого каким еще господином фон Баром. Его прежние критические прыщи исчезли в розовой гладкости. В первый момент я его даже не узнал. Да и он меня лишь после того, как я представился. И, разумеется, не по тем, десятилетней давности, неделям в суде, а по моей известности благодаря консистории. И он мне сразу сказал:
— Мой милый, о должности в суде сейчас не может быть и речи. Быть может, через несколько лет. Да и то — едва ли в Таллине. А кстати, говорят, эта ваша супруга раквереского купца необыкновенно хороша собой? Это правда?
Я ответил:
— Благодарю вас, господин фон Бар, за откровенный ответ честного человека. — И ушел.
Сжав челюсти, я шагал по городу, вышел через Большие Морские ворота на дорогу, ведущую к гавани, и зашагал по грязи и наперерез морскому ветру в сторону моря. Там, где конопатили лодки, схватил горсть пакли и на камне у порога постарался вытереть с башмаков грязь, потом вошел в дом. Мааде сразу же пришла спросить, что мне удалось. Она сидела у стола на табуретке и слушала меня, а я, стоя у окна, рассказывал ей, как все происходило. Насколько умел, легко, в анекдотическом свете. Я сказал:
— Да я особенно и не надеялся. Ведь и пошел-то больше для того, чтобы подразнить их там, в суде… Кстати, господам на Вышгороде стало известно, что ты, как господин фон Бар изволил выразиться, необыкновенно хороша собой…
В этот момент в окне, в просвете между голубыми коленкоровыми занавесками, я увидел Каалу. Он спускался по тропинке с вершины дюн. Из-за сильного ветра с моря он шел немного наклонившись вперед, втянув голову в плечи. И когда он уже совсем близко промелькнул за окном, мне показалось, что ему холодно, что он болен, что у него жар. Мы слышали, как он прошел через кухню в их комнату. Потом вернулся на кухню и постучал к нам в дверь, на мой ответ Каалу вошел и остановился на пороге. Глаз его не было видно, потому что он упрямо смотрел в пол. На побледневшем лице краснели пятна, ворот воробьиного цвета курточки был разорван.
Мааде испуганно спросила:
— Что с тобой?
Мальчик мгновение помолчал. Потом глухо проговорил:
— Я ушел из школы.
— Ты болен?
Он молча покачал головой.
— Почему же ты ушел из школы? Что с тобой случилось?
Каалу резко поднял голову — у него была разбита губа, лицо распухло от ударов. Он спросил удрученно и резко:
— Мама, разве я сын работорговца?!
— Господи, — прошептала Мааде, — почему ты это спрашиваешь?
— Значит, это правда! — воскликнул мальчик и выбежал. Мы слышали, как он захлопнул за собой дверь в другой комнате.
Мааде хотела пойти за ним. Я схватил ее за руку:
— Подожди. Пусть он успокоится. И тогда, может быть, я…
Через десять минут я пошел к Каалу.
Он свернулся на постели лицом к стене, видны были худенькая спина и светлый затылок, щекой он прижался к жесткой подушке, набитой овсяной трухой.
— Ты не хочешь мне рассказать, что произошло у тебя в школе?
Он молчал. Я взял его за руку. Сперва рука его сопротивлялась, потом поддалась, но все-таки оставалась сжатой в кулак. Между пальцами висел обрывок цепочки. Я стал разгибать каждый палец по отдельности. Он позволил это сделать. В кулаке были зажаты часы. Часы моего отца, которые я подарил ему в Раквере.
— Что случилось с твоими часами?
Он еще немного помолчал, потом заговорил, все еще не отрывая рта от подушки:
— Они стали приставать, чтобы я продал им часы…
— Кто?
— Какие-то большие мальчики. Из твоего класса. Я их фамилий не знаю.
— И дальше?
— Я сказал, что не продам.
— А дальше?
— Они сказали, что тебя выгнали из школы, что нам все равно придется теперь голодать. Так что продай лучше по-хорошему…
— Ну, а дальше?
— Они выдернули их у меня из кармана. Так что лопнула цепочка. Я часы отнял и засунул в рот. Тогда они ужасно разозлились, стали бить меня по лицу и ругаться…
— Что они говорили?
— Чертово отродье работорговца… Скажи, разве мой отец в самом деле…
Я присел к нему на постель. И сказал:
— Каалу, послушай меня. Иохан Розенмарк действительно работорговец. Да. Это так. И возможно, он совершал и большие гнусности. Но ты — не его сын. Потому мы и уехали втроем из Раквере. Мама, ты и я. Потому что ты — мой сын. Мой родной сын. (Боже, я не знаю, убеждал ли когда-нибудь отец своего сына — и себя самого — таким вот образом в своем отцовстве… Я говорил горячо.) Каалу, у нас есть очевидная метина, которая это подтверждает.
Когда мы в следующий раз пойдем в баню, то возьмем с собой зеркало. Тогда ты увидишь. И у меня, и у тебя на теле одинаковое красное родимое пятно на одном и том же месте. Это след господнего перста. А те, у кого на теле такие одинаковые пятна, те, значит, отец и сын. А теперь вот что — больше ты в эту школу не пойдешь. Решено. Мы уедем из Таллина. Мама, ты и я. На новое место, где никто о нас ничего не знает. Кроме нас самих… Сегодня вечером сложим вещи. Ты согласен?
Каалу вскочил. Он сразу оказался в середине комнаты. Его большие карие глаза от непонимания и понимания были вытаращены. Он был полон готовности сорваться с места. Может быть, чтобы броситься ко мне, однако то новое в ситуации удерживало его. Не знаю. Я опять спросил:
— Ты согласен?
— Согласен, — воскликнул Каалу. — Подержи пока… — он сунул мне на ладонь часы, которые держал в руке. И уже с порога: — Побегу скажу маме… что мы уедем… и что мой отец — ты…
Мы в пути.
Сейчас мы на почтовой станции в Канама. Рижская почтовая карета доставила нас сюда и поехала дальше. Мы ждем лошадей, которые за большие деньги повезут нас отсюда — восемьдесят верст окольными дорогами — в Хаапсалу. Туда казенная почта не ходит.
Так что мы сидим. Но все-таки в пути.
Сидим втроем в столовой для проезжих, в торце убранного стола. Мы пообедали хлебом и мясом, остатки сложили обратно в дорожный мешок и смотрим в окно. За мокрыми стеклами льет дождь. Грязь на дороге под окном такая бездонная, а клочки полей по другую ее сторону такие черные и так залиты водой, а стена кустарника за полями так безотрадно безлистая и над всем этим такой по-осеннему серый дождь, что, хотя и знаешь, что он весенний, себе это трудно представить. Лишь слепая вера может с этим справиться.
В промокшей одежде, в капюшонах, с которых капает, в сапогах, до половины забрызганных грязью, мимо открытых дверей пробегают ямщики:
— Töihvel tretousent mal![58] Где же этот чертов кузнец?! Когда у меня полопались ободья!
По-видимому, в комнатах за кухней ожидают и другие проезжие, им нужно быстрее, чем нам. Потому что мы не торопимся. Мы — здесь. И, отвернувшись от окна, взглянув друг на друга, одновременно берем друг друга за руки. На одно мгновение. Под столом. Хотя смотреть здесь некому…
Да и куда нам спешить? В Таллине у нас ушло еще несколько дней, прежде чем мы смогли наконец сегодня утром уехать. И я успел позавчера нанести прощальный визит святодуховскому кистеру Дамму. Теперь мне легко было это сделать. Потому что я ни о чем его не просил. В том городе — никого и ни о чем. Просто поблагодарил славного старика за добрые слова, которые слышал от него начиная с той поры, когда еще сидел у него на коленях. Поблагодарил и на всякий случай оставил ложные следы. Я сказал, что мы едем в Лифляндию. Что в городе Вольмаре я получаю место школьного учителя. Не этого доброго старика я хотел ввести в заблуждение, а тех, кто захотел бы нас выследить, — пусть у нас будет право хотя бы таким способом сбить их с толку. И, будто в расплату за мою ложь, Дамм мне рассказал: его раквереский собрат по профессии («Я полагаю, раквереские дела могут тебя интересовать…») — его собрат по профессии кистер Гёок был за несколько дней до меня у него в гостях. Познакомиться со Святодуховской школой. Потому что Гёок уже не кистер, а патрон Раквереской школы. «То есть на той должности, — подумал я и сейчас так думаю, — на которую Розенмарк прочил меня…» И Гёок ему говорил: Раквере уже некоторое время живет новой надеждой. Императрица будто бы намеревается старые эстляндские и лифляндские уезды превратить в округа. Об этом я, кажется, и раньше уже слышал. И тогда в каждом округе один город должен стать окружным. По этому поводу сейчас в Петербурге думают, какой же город сделать в Вирума окружным — Раквере или Нарву. Более вероятно, что им станет старая достопочтенная Нарва, исконный город, существование которого никто никогда не подвергал сомнению. Однако раквересцы не теряют надежды, что, может быть, все же Раквере. Городские права которого, правда, теперь уже совсем растоптаны… И я тогда на мгновение подумал и сейчас, сидя здесь за столом, опять думаю, — гибкие теплые пальцы Мааде у меня в правой руке, тоненькие, как у птички, пальцы Каалу в левой, а за окном этот проливной дождь: «Бог его знает — если в этих коллегиях и департаментах, о которых мне тошно вспоминать, если там где-нибудь действительно встанет вопрос о Раквере, может случиться, и откопают в каком-нибудь ворохе бумаг и тот указ сената, продукт моих тщеславных стараний, которым один черный жеребец так преждевременно дал восторжествовать и от чего, однако, не было ни крупицы пользы, — может быть, его откопают, может быть, именно ему среди всего того вороха бумаг предназначено стать тем перышком, под которым сломится хребет Тизенхаузенов?.. Пустая мечта, конечно. Но бог его знает… А эти две руки в моих ладонях, они, во всяком случае, настоящие. У меня есть эти два человека. Женщина, которая, возможно, никогда не сможет стать моей женой перед людьми. И мальчик, который, возможно, не станет моим сыном. И, наверно, те незнакомые комнаты в незнакомом доме на незнакомой косе, куда мы держим путь. И вокруг которого — в такое раннее время года, как сейчас, — еще нет даже колышущейся стены камышей…»
— Эй, где тут мои пассажиры на Хаапсалу? А, вижу… Ну, лошади есть. И каретишка тоже… Но, послушайте, стоит ли ехать в такой дождь? Может, подождем, пока прояснится?
— Нет, нет, нет! — восклицаю я, и каждая из моих рук сжимает руку, которую держит. — Поедем!
— Поедем, — тихо, но ясно говорит Мааде и встает, не вынимая своей руки из моей.
— Поедем! — восклицает Каалу и тянет меня за руку к двери. — Поедем и в дождь, и в слякоть! Поедем, папа…
И я говорю:
— Поедем!
Потому что мы действительно торопимся.
Буде окажется, что у графа Сиверса найдутся отпрыски и среди них — а может статься, и среди других — люди, которые сочтут, что графа оклеветали — тем, что он фигурирует человеком такого происхождения, каким он представлен в нашем романе, — буде найдутся люди столь ошибочного взгляда, то им автор хочет сказать:
— То, что владелица Раквереской мызы некогда рассказала Анониму про графа С. и что Аноним напечатал в 1792 году в Лондоне, может быть и выдумкой, и правдой. Если это выдумка, то — или владелицы Раквереской мызы, или самого Анонима. (Кстати, кое-где считают, что им был не кто иной, как небезызвестный Иоханн Бенедикт Шерер.) Если же утверждение Анонима соответствует истине, ну, тогда это правда историческая, в той мере, в какой подобные правды принадлежат истории. И спорить, какая из этих возможностей — возможность правды или выдумки — правдоподобнее, было бы бессмысленно. Ибо события здесь рассматриваются под тем углом зрения, какими они могли быть (и даже — как автору в какие-то минуты казалось — какими они должны были быть), если сообщение Анонима окажется правдой.
Я. К.