В сущности, прекрасное июньское воскресное утро. С северо-запада, с моря и с реки, ветерок — мягкий и освежающий. И небо голубое, прямо как на Мадейре, каким я его себе представляю по письмам брата Аугуста. И если на северо-западе над материком и морем до Бьёркёского пролива стоит сейчас пярнуская погода, то можно сказать: идеальный день у них там для встречи. Николая и Вильгельма. То есть имея в виду погоду.
А здесь этот славный, свежевыкрашенный желтый домик. Остановиться в калитке и оглянуться. Утреннее солнце на зашторенных окнах и на влажных, хорошо подстриженных газонах под ними. Просто жаль уезжать. Если не знаешь, когда вернешься. Когда-нибудь только в конце августа. Конечно, там, по ту сторону Петербурга с его шумом, пылью, запахом каменного угля и сорока умирающими в день от холеры, у Кати в Сестрорецке, в сосновом лесу, не хуже… Смешно, как люди стараются говорить обо всем иначе и лучше, чем оно есть на самом деле. Должно быть, и сам я тоже. Разумеется. Уже в силу моей профессии… Но не о таких вещах. В прошлом году в университете на прощальном вечере в мою честь Таубе, весьма приятный молодой человек, сказал, что теперь господин тайный советник сможет проводить больше времени на своей — как же он выразился, — на своей завидной лифляндской мызе… Ха-ха-ха. Мызы у меня никогда и не было. Вилла «Вальдензеэ» под Вольмаром, это правда. Но это никакая не мыза. Просто дача. А в позапрошлом году я уступил ее Николаю. Пусть у мальчика будет место для самостоятельного существования. Так что, кроме этого желтого дома, У меня больше ничего нет. Но у господина тайного советника непременно должна быть мыза! Таубе не представляет себе, что вот это и есть моя мыза: тысяча квадратных саженей яблонь и сосен здесь, на окраине маленького Пярну. И эти семь комнат и веранда. Собственно, дом моего отца. Он купил его, когда был уволен с должности кистера в Аудру, переехал в Пярну и занялся портновским ремеслом. После его смерти дом дважды продавался и был совсем запущен. Пока я не откупил его обратно. Когда же это произошло? Давно уже. Тридцать лет тому назад. Когда начал ездить за границу и появились деньги, прежде всего приданое Кати. Тогда я этот дом перестроил и отремонтировал.
Гартенштрассе, десять.
Адрес все тот же.
Я запру калитку и положу ключи в карман. Кати находит, что от ключей карманы вытягиваются. Особенно в тонком костюме из чесучи. Ну и что? В этом костюме я не являлся ко двору на аудиенции к императорам и королям. А от Гартенштрассе до Сестрорецка мой костюм вполне приемлем.
Положу ключи в карман и тронусь в путь. С Каарелом я обо всем договорился. Он будет пользоваться задними воротами. Будет подстригать газоны, поливать цветы. Собирать опавшие яблоки. Если я к тому времени еще не вернусь.
Пойду по пустынной, пестрой от солнца Гартенштрассе. Каарел хотел с вечера заказать мне на утро извозчика. А я сказал: зачем? Это несколько сотен шагов. Я же ничего с собой не возьму. Я никогда не любил что бы то ни было таскать с собой.
— А эти вещи… регеты, ваше превосходительство?
— Ракеты, мой милый. Ты говоришь, ракеты. А когда ты видел, чтобы я возил их с собой? В Петербурге у меня есть другие. Там я играю ими. А в Сестрорецке — третьи. Там я пользуюсь теми. Так что у меня не будет ничего, кроме портфеля. Мне не нужен никакой извозчик.
И теперь у меня в самом деле в руках только портфель. Пижама, зубная щетка, мыло. Несколько книг. Да, и книги. Особенно одна. Ах, черт! В самом деле, портфель совсем легкий.
И вот я иду. Не шаркающими нетвердыми шагами шестидесятичетырехлетнего тайного советника. Как чаще всего у нас ходят господа моего возраста. А так, как, по моим наблюдениям, ходят на Западе более молодые мужчины. Не франтовским, но для моих лет все же гибким тренированным шагом теннисиста. Целеустремленной походкой длинноногого человека. Какая, по словам тети Крыыты, была у отца. И какая, наверно, была и у матери. Когда она, оперев таз с бельем на бедро, в руке валек и колотушка, ходила между прачечной, колодцем и домом, а я семенил сзади, цепляясь за ее юбку. Кажется, у нее были такие же длинные и стройные ноги, как у меня. Насколько девятилетний мальчуган помнит свою мать. Потом ее унесла эпидемия. Все та же cholera asiatica, как я теперь понимаю. А Аугуст, Людвиг, Хейнрих и я — мы каким-то чудом уцелели. Аугуст и Людвиг вообще не заразились. Хейнрих и я заболели, но, с божьей помощью, поправились. От этих недель или месяцев в памяти только полыхающее, колеблющееся серое пятно. Но помню: когда позже тетя Крыыт отправила Хейнриха учиться сапожному мастерству, а меня — в Петербург, она говорила, что медлительность Хейнриха и его неповоротливость — последствия перенесенной в детстве болезни. Что с тех пор он отупел. А я в жару будто бы все время стремился куда-то бежать. А вот это непрерывное стремление куда-то с того времени у меня и осталось… А в прошлом году лейб-медик императрицы, доктор Фишер, сказал мне, что моя внезапная сердечная аритмия, может быть, тоже следствие той давней болезни. И результат непрерывного напряжения и постоянных волнений. Ибо что говорит внешняя уравновешенность? Ровно ничего…
Эти неожиданные сердцебиения — к счастью, теперь они прошли — сперва очень меня испугали. Я отказался от всех кафедр. От университета, от Александровского лицея и от Императорского училища правоведения. Мне говорили, что Ники с этим согласился только тогда, когда его уверили, что я по-прежнему останусь в коллегии министерства иностранных дел. Это невероятно, что его императорский куриный мозг помнил о моем существовании…
А вот уже и Александровская улица. И булочная на углу, дверь под золотым кренделем распахнута. В такую погоду запах утренних булочек чувствуется за десять саженей. Из двери выходит госпожа Христиансен. Красивая, стройная молодая дама в белоснежном, до самой земли платье, лучшая теннисистка среди пярнуских дам. За ней следует ее муж. Сорокалетний, рано отрастивший брюшко, не в меру элегантный мужлан. Директор Вальдхофского Целлюлозного завода с тремя тысячами рабочих. Иоханнес, старший сын Хейнриха, после того как отказался от моей помощи, был некоторое время одним из этих трех тысяч.
Я приподнимаю перед дамой свою кремовую панаму (в позапрошлом году купленную в Брюсселе на рынке за четыре франка), и она с улыбкой кивает мне, а муж за ее спиной снимает свою светло-серую велюровую шляпу (два месяца назад купленную в Париже у Пютора и стоившую пятьдесят франков).
— Ах, Федор Федорович, как мило, что мы встретились, — говорит госпожа Мария, а господин директор улыбается мне белыми зубами и объясняет жене:
— Меричка, в такое время — когда встречаются императоры — господин тайный советник должен находиться в столице. Если не непосредственно в свите их величества. Я удивлен, что он еще не там…
— О, не в этой связи, — отвечаю я и смотрю на них спокойно, дружественно, как я всегда на всех смотрю, надеюсь, всегда и на всех — на умных, на глупых, на сильных, на слабых, на друзей, на врагов. Вчера после обеда я долго играл с этим директором в теннис. Жена смотрела на нас. Я выиграл со счетом 6:4, 6:3. Так что вечером я не совсем хорошо себя чувствовал. Сердце. После большого перерыва. На самом-то деле наверняка не от этого напряжения. Я обыграл его на глазах у его жены (господи, какое стариковское тщеславие…), и все-таки мне этого недостаточно (все-таки мне, по-видимому, недостаточно того, кто я есть…), и потому я с улыбкой смотрю на скругленные уголки директорского серого жилета и дружески говорю: — Quelle noblesse![59] Это первый безупречный жилет à la Эдуард Седьмой, который я вижу в Пярну! — Но я не рассказываю ему историю моды на этот жилет. Ее я рассказал позавчера госпоже Марии. Что ввел ее король Эдуард Седьмой, старый модничающий дурень. Когда он заметил, что обычные острые уголки жилета из-за его большого живота болтаются в воздухе, он велел своему портному их срезать и закруглить, чтобы жилет прилегал к выпуклости живота. И ввел тем самым моду на жилет à la Эдуард Седьмой, которая нужна пузатым. Конечно же я не сказал: «Однако, как милостивая государыня видит, мне это совершенно не требуется». Так что прелестная госпожа Мария поняла смысл моего замечания, но, я очень надеюсь, не предполагает его нарочитости. Во всяком случае, она смущенно улыбается, вспыхивает, бросает взгляд на своего польщено усмехающегося мужа и опускает глаза. Я снимаю свою брюссельскую ярмарочную шляпу и целую узкую, пахнущую лавандой руку его жены. Мельком пожимаю плотную потную руку директора. — Alors, mes amis[60], — желаю вам хорошего лета! До свидания! Когда? О, не раньше конца августа. Но мы еще успеем поиграть. Если господин директор не прекратит на ото время свои тренировки.
Глубоко и с раскаянием я заглядываю в блестящие, карие глаза госпожи Марии, и мне немного неловко за мой настойчивый взгляд (это же бессмысленная игра, в конце концов), снисходительно улыбаюсь господину директору и иду дальше на вокзал, думая при этом: «В сущности, за что я унизил этого толстого, деловитого хозяина? За молодость, грацию и гибкость мыслей госпожи Марии, которая, может быть, и поверхностна, но для се мужа все-таки слишком хороша? Или из-за него самого, за его пузатость и самоуверенность? А может быть, за Иоханнеса? Каждую зиму в продуваемой ветром лесопилке Иоханнес разогревал паяльной лампой заледеневший калоризатор мотора старого „Виганда“, машина начинала чихать, и ремень приходил в движение… А мне здесь же, на Гартенштрассе, стоя в замасленной куртке перед моим письменным столом, — его узкое лицо пылало — он бросил: „Уважаемый дядюшка, мы обойдемся без денег тайных советников!“ — и стремительно вышел… Значит, за него? Или за собственное унижение, которое я ощутил при его порывистом уходе?.. Или вовсе за то, что вчера директор Христиансен привлек мое внимание к одной книге?»
Я вхожу в коричнево окрашенный вокзал, в борющиеся между собой свежую окраску и копоть. Зал ожидания оказался более или менее пустым. Перед билетной кассой стоят шесть или семь человек с фанерными чемоданами — изделия фабрики Лютера — или с корзинами. Публика третьего класса. Отсюда в сторону Валга в это время года ездят очень немногие.
Начальник станции Куик, дружелюбный, коротконогий человек, похожий на ушат, в белой летней форме и красной фуражке семенит по диагонали черно-белого пола зала ожидания и сразу же меня замечает:
— Мое почтение! — Он уже рядом со мной. — Господин тайный советник изволят путешествовать? В Валга и Петербург? Сию минуту…
Сияя от удовольствия услужить, он катится передо мной к билетной кассе, на шаг оттесняет в сторону стоящих в очереди людей и трубит кассиру, прыщавое лицо которого виднеется в окошечке:
— Господину тайному советнику… Петербург через Валга… один первого класса!
В мгновение я получаю билет и плачу деньги. Как бы прося извинения, я улыбаюсь билетной очереди и жестом призываю их снова подойти к кассе. Я бы помешал Куику оттеснить их, если бы с его стороны это было чистое подхалимство. Несомненно. Но его готовность к услугам разбавлена подлинным почтением, почтением к self-made man’y[61], коим я в его глазах являюсь (да и сам он в собственных глазах — как-никак начальник станции), кроме того, наши отцы почти что коллеги: оба мы сыновья церковных служителей…
Куик идет за мной:
— Поезд вашего превосходительства отправляется через десять минут. Может быть, ваше превосходительство изволят зайти в буфет?
Он хочет направить меня к буфетной двери.
— Нет, нет, я хочу отправить телеграмму.
— A-а. Сию минуту.
Начальник станции уже возле двери телеграфиста. Он распахивает ее и объявляет:
— Господин тайный советник желают протелеграфировать!
Тощий телеграфист вскакивает. Здесь, через эту станцию, проезжают в Петербург среди курортных бар иной раз лица и поважнее, чем какой-то тайный советник. Но обычно они не ходят сами телеграфировать. И едва ли начальник станции так фанфарно о них оповещает.
Я пишу на краешке стола текст телеграммы и чувствую, что он читает через мое плечо:
Екатерине Николаевне Мартенс.
Сестрорецк Санкт-Петербургской губернии.
Дача сенатора Тура.
Балтийский вокзал восьмого одиннадцать часов.
Целую.
Фред.
Я подаю телеграмму, и в то время, как телеграфист считает слова — пять копеек каждое — и подытоживает стоимость, я вскользь подумал, до конца так и не поняв: сенатор стоит пять копеек… Зачем я написал сенатор? По старой привычке? Этого я обычно давно уже не делаю, потому что мой свекор давно умер. Или все-таки для того, чтобы напомнить начальнику станции за моим плечом (который об этом и так знает), к какому обществу мы теперь принадлежим? Если так, то я выгляжу, пожалуй, несколько смешным.
Я расплачиваюсь за телеграмму. Начальник хочет лично проводить меня до вагона.
— Минуту, господин Куик. Я куплю газеты.
Он сопровождает меня до газетного киоска. Самое свежее, что здесь есть, это вчерашняя «Revaler Beobachter», вчерашняя же «Päevaleht», позавчерашнее «Новое время» и недельной давности «Times»[62]. Я беру все.
Начальник станции выходит со мной на перрон. Он готов посадить меня в вагон.
— Благодарю вас, господин Куик. Не нужно.
Перрон практически пустой, пассажиры по-провинциальному заблаговременно расположились на своих местах. Но из вагонных окон на нас смотрят. Чтобы избавиться от следов только что испытанной собственной смехотворности, я прощаюсь с ним за руку:
— Благодарю вас за вашу заботу, господин Куик. До свидания.
— Рад стараться, господин тайный советник! — И с радостью, вызывающей сожаление, щелкает каблуками. — Желаю успеха… в больших… государственных делах, — Его красноватое лицо покрылось потом от сознания, что ему удалось так удачно выразиться. — И до скорого возвращения в наш славный город Пярну!
Здесь, на перроне, повернувшись спиной к маленькому поезду и лицом к солнцу, закрыть глаза и прислушаться.
Там, в хвосте поезда, запыхавшиеся пассажиры спешат к вагону третьего класса.
— Иди же, Яак, поторопись…
— Лийзу, чего ты тормошишься, тупая твоя голова… Мы же поспеваем… Ты погляди, вон какой-то господин преспокойно на солнышке греется.
Извозчик под мягкое тарахтение резиновых шин проезжает по булыжной мостовой мимо вокзала, и ветер, пахнущий шпалами, пропитанными дегтем, из привокзального сквера доносит до меня шелест осиновых листьев.
Странным образом это крохотное гнездышко постоянно влечет меня к себе. Каждый год, если только оказывается возможно. С тех пор, как я откупил этот дом. Первые годы — из Петербурга в Тарту, а из Тарту почтовой каретой… Два с половиной дня. Утомительно, и все-таки… Позже поездом до Валга и уже оттуда — кып-кып-кып-кып… А теперь десяток лет этой узкоколейкой… И каждый приезд сюда — будто тяжесть с плеч. Сразу, тут же, за станцией. А когда входишь в калитку на Гартенштрассе — все равно, с Кати или один… полное, ну почти полное освобождение. Прямо будто возвращаешься к детской беззаботности. Глупо, конечно… А отъезд — всегда наоборот…
Открываю глаза, из стеклянных дверей опять выходит на перрон начальник станции Куик в красной фуражке и белом летнем кителе, в руке жезл, на котором с одной стороны красный, с другой белый жестяной круг. Чтобы лично отправить поезд. Что он делает далеко не всегда, только в исключительных случаях. Я поворачиваюсь и вхожу в вагон.
Трилль-трилль-трилль… под навесом перрона Куик лично дает третий звонок. Мне кажется, слишком громко. И я слегка вздрагиваю в узком коридоре вагона.
Ну да, на этой шипящей и пыхтящей узкоколейке даже вагон первого класса оказался сзади других. Такой же недомерок, как и вагоны второго и третьего класса. Пять крохотных купе. Такие короткие диваны, что высокий человек может спать только скрючившись. Но все же светло-коричневое лакированное дерево, обивка темно-лилового плюша, в купе фонари зеркального стекла. А на фонарях плоские угловатые крышки, напоминающие мой цилиндр почетного доктора Кембриджа… ха-ха-ха… Этот дешевый, аляповатый, безвкусный вагончик изо всех сил старается походить на роскошные кареты и министерские автомобили, в которых мне доводилось ездить в мировых столицах…
Из пяти пустых купе я занимаю среднее, где меньше всего трясет. Едва успеваю сесть, как поезд дергается и начинает двигаться. И уже проплывает светло- и темно-коричневое здание вокзала. Потом плывет перрон с несколькими случайными людьми. И, наконец, господин Куик. Белый летний мундир прикрывает круглое брюшко. Разгоряченное лицо с пышными усами. Красная шапка. Потом желтая изгородь. Изгородь. Изгородь. Под которой, наперекор насыпанному гравию, растет крапива.
Мы медленно движемся между низкими домами и парковыми деревьями. Попыхиваем клубящимся каменноугольным дымом прямо в кроны деревьев и грохочем по Рижскому шоссе мимо домов с красными черепичными крышами, заволакивая их копотью. Потом выезжаем почти к самой реке. Слева кончаются окраинные дома, сараи, заборы, и распахивается сверкающая в утреннем солнце вода, разлившаяся на четверть версты. И я не отрываясь смотрю на это ширящееся сине-серое, ослепительное сверкание и закрываю глаза, в которых от недосыпания будто песок свербит. Только в четыре часа, и то благодаря снотворным таблеткам, мне удалось задремать. И оттого что я недоспал, на меня находит болезненное оживление, я ощущаю, что оно охватило меня. Как чувствую каждый раз, когда это начинает со мной твориться…
Совершенно очевидное становится вдруг другим, обычно похожим, но другим. И от этого весь мир поворачивается в пространстве и во времени, как я говорю, на восемьдесят девять градусов… и лет… И река, так ослепившая меня, что мне пришлось закрыть глаза, это уже не река Пярну… И мальчик — там виден был мальчик, стоявший с удочкой в воде между камышами, — совсем не я… Нет, конечно, именно я. Но другой я, у другой реки… И я даже не знаю, Эльба то, Аальстер, Билле или еще какая-нибудь иная у Песчаных ворот гамбургского порта… Там, на одной из узеньких улиц старого города (честное слово, неужели я это выдумал?.. Да нет же…), в одном респектабельном, немного манерном, старом адвокатском доме (я же это не придумал, господи боже мой…) я родился за восемьдесят Девять лет до моего рождений… В тысяча семьсот пятьдесят шестом году. Родился, жил и рос. Я — Фридрих Мартенс. Вернее, в тот раз — Георг Фридрих. Бегал — и уже тогда, еще до гимназии, нагляделся на все корабли, приходившие в порт этого города, на все лица, на все флаги, слушал все языки. И с папиного благословения ушел из гимназии (но лицо его я едва помню: худощавое, с желтоватым оттенком, с седыми бровями, исполненное достоинства и всегда будто омраченное; в сущности, очень похожее на лицо моего отца Фридриха, насколько помню его или представляю себе — давно-давно, в ризнице Аудруской церкви… — и с благословения папы я ушел из гимназии в тысяча семьсот семьдесят шестом году в Гёттингенский университет Георгия-Августа учиться и изучать, как же на деле функционирует это мировое столпотворение языков, кораблей, флагов и государств… Изучать, тем более что в Германии того времени этого себе ясно не представляли… И когда я через восемьдесят девять лет снова нашел эти корабли, языки и флаги, или, во всяком случае, частичку их, в речной гавани Пярну, то эта частичка послужила импульсом к тому, чтобы все во мне сразу возникло и ожило… Что я не сразу осознал…
Дерг-дерг!
Глаза у меня невольно открылись. A-а, понимаю: я постоянный советник Российского министерства иностранных дел, профессор на эмеритуре[63] Фридрих Мартенс (родившийся спустя восемьдесят девять лет после своего первого, как помнится, рождения), и мы стоим три минуты на станции Вальдхоф.
Длинные здания-громады, заводские трубы и водонапорные башни, виднеющиеся справа над серыми живыми ивовыми изгородями и низкими домиками, — это фабрика Вальдхофа. И именно здесь мы стояли и в тот раз…
С тех пор не прошло еще и четырех лет. Эта архитрудная шахматная партия с японцами длилась целый месяц. Там в нью-хэмпширской дыре, куда нас почти насильно затащил Рузвельт. Двадцать третьего августа мы подписали мир. То есть подписали Витте и Розен. А с японской стороны Комура и Такахира. И через три недели мы вернулись через Нью-Йорк и Шербург обратно в Петербург. Мы играли черными. Мы играли проигранную партию… а практически все-таки свели к ничьей. То есть Витте все время знал, чего он хотел. Никаких контрибуций Японии. Ни одного военного корабля, укрывшегося в нейтральном порту. Никаких территориальных уступок. В самом крайнем случае — половину острова Сахалин. Все это он в своей бычьей голове точно зафиксировал. Но как этого добиться, чем аргументировать, на какие казусы ссылаться и каким образом сформулировать, об этом у Витте не было даже самого отдаленного представления. И мне пришлось все это сочинять и вбить ему в голову. По вечерам в номере отеля, где мы анализировали дневное продолжение партии. Потому что Сергей Юльевич, при его эгоцентризме, старался как можно реже брать меня с собой на переговоры… При этом он плохо соображал, какими фигурами следует ходить. Ибо победительницей была Япония. Позорно для нас — полной. И хотела, разумеется, получить от своей победы максимальные выгоды. И если что-то могло ее сдержать, то только одно — то, чего она, то есть Япония, добивалась почти так же настойчиво: полноправность, признание, акцептация как члена международного сообщества государств. Единственное, что мы могли делать, это — то тешить Комуру и его делегацию на этой почве, то давить на него. Им, мол, недостает дипломатического опыта. Они не ориентируются в лабиринте договорной практики Европы и Америки. Что у них нет школы и традиций. И что даже единственный заключенный ими договор, который можно принимать в расчет, договор Симоносеки, заключен на полуцивилизованном уровне — между ними и китайцами. А Россия, заключив с Японией договор, может своим партнерством обеспечить им место среди цивилизованных государств — при условии, что они будут умеренны и солидны. Все это доходило до сознания Витте, как обычно, очень медленно. Но со свойственной ему тяжеловесностью он принял предложенную тактику. Так что мы, как я уже сказал, свели партию в ничью. И когда мы вернулись, Петербург, по крайней мере официальный Петербург, встретил нас с восторгом. Так, будто Портсмутский договор мы оформили не как поражение России, а как ее победу. И конечно, Витте тупоголово, как само собой разумеющееся, отнес признание только на свой счет. С присущими ему совестью банкира и интеллектом паровозного машиниста… Неофициальный Петербург выглядел, конечно, совсем иначе. В начале октября 1905 года… Либералы были голосистее, чем когда бы то ни было. Черносотенцы тоже. И чернь начала взламывать склады с оружием. Но меня это не касалось. Этим занялся Витте. Когда император сделал его графом и поставил во главе совета министров. Так что ему пришлось начать составлять проект императорского манифеста. Я же вскоре после аудиенции, визитов и отчетов уехал в Пярну. Чтобы хоть немного расслабиться. Числа не помню. Железные дороги еще не бастовали, во всяком случае не все. Так что мы доехали до Тарту, потом До Валга. Кати все время волновалась, говорила, что правильнее было бы остаться в Петербурге, где, как она полагала, будет сохранен порядок, в то время как в Прибалтийском крае, то есть в самых бунтарских провинциях, по ее мнению, в любую минуту могло случиться бог знает что… Я помню, в Тарту на вечернем перроне под дождем суетились какие-то студенты, наверно университетские и из Ветеринарного института, с красными гвоздиками в петлице. Они объясняли, что лекций у них давно пет и подстрекательские собрания идут в аудиториях с утра до ночи. Но для нас это не было новостью. В Петербурге все точно так же. Однако Кати волновалась все больше, и я помню, что от Тарту до Валга мы были вдвоем в купе первого класса, я держал свою руку на ее все еще по-девичьи тонкой талии, за мокрыми окнами тянулись слякотные поля, серые здания, черные ельники и желтый кустарник, и я говорил ей в пахнущее одеколоном ухо: «Дорогая, поверь мне, я своих эстонцев знаю лучше, чем кто-нибудь другой. Это самый порядочный, самый безопасный народ. Именно в Петербурге, среди русских, в такое время можно ждать неожиданностей. От моих эстонцев — никогда в жизни…»
В Валга мы пересели на эту самую узкоколейку. В Мыйзакюла, уже в темноте, поезд стоял дольше положенного. На станции нам объяснили, что в депо должно начаться собрание. Однако с получасовым опозданием мы все же отправились на Пярну. И проехали почти весь путь. Но отсюда, с Вальдхофской станции, мы дальше не двинулись. Когда мы сюда доехали, было около двенадцати часов ночи, сорок или пятьдесят человек окружили поезд. Сорок или пятьдесят забастовщиков, бунтовщиков, борцов за свободу, мазуриков, хулиганов — кто как их называет. Они отвели поезд на заводскую ветку и выпустили из паровоза пар. Потом несколько человек прошли по вагонам и сообщили: обслуга поезда присоединилась к бастующим. Поезд дальше не пойдет. Гражданам пассажирам — они так и сказали: гражданам пассажирам — придется эти три версты до Пярну пройти пешком.
У человека, который явился нам это сказать, в руке был фонарь, и при свете фонаря я его узнал. Он же меня в темпом купе не разглядел. Я сжал пальцы Кати и произнес:
— Если так, то господа революционеры должны позаботиться об извозчиках для наших чемоданов. Или господа революционеры сами понесут их в Пярну? Так или иначе, кто у вас этот вопрос решает? Или ты, Иоханнес, сам его решишь?
Мне показалось, что фонарь у него в руке дрогнул.
Мой племянник с Вальдхофской лесопилки поднес фонарь к нашим лицам:
— Ах, это вы, господин дядюшка… И супруга тоже…
Я сказал, ну не только чтобы его поддразнить, а все же иронично, как это соответствовало ситуации:
— Да. Ты ведь читаешь газеты. Мы закончили войну. Ваша партия давно кричала на правительство, что мы должны покончить с войной. Я вернулся из Америки после подписания мира. А вы нас вот таким образом встречаете. Это же смешно. Тебе не кажется?
Но этот парень явно уже нашелся. Да парнем его и нельзя назвать. В то время ему было уже двадцать пять лет. И должен сказать: если Хейнрих от перенесенной в детстве холеры что-то умственно и утратил, то, во всяком случае, на сыне его это не отразилось. Иоханнес сказал с не меньшей иронией, чем только что это сделал я:
— Ну, такой умный человек, каким вас считают, сам должен понять: если другие пассажиры справятся, так справитесь и вы. Желаю успеха.
— Спасибо. Я пойду за извозчиком.
— Здесь ночью нет ни одного извозчика. А если бы и был, мы запретили бы ему вас везти.
— Вот как. А почему?
— Он должен присоединиться к забастовке.
— О-о-о… А если я предъявлю свидетельство, что у меня больное сердце и мне нужен извозчик?
В то время сердце меня не беспокоило. Я просто хотел сбить его с наивной последовательности. Но этот проклятый мальчишка со светлыми глазами и белыми усиками стоял в красном отсвете фонаря в дверях купе и усмехался:
— Мы не посчитались бы с ним. Иначе правительство уже давно могло бы представить народу свидетельство, что у него обызвествление головного мозга, и народ должен был бы прекратить революцию!
Ха-ха-ха-ха! И я ищу слова. Ха-ха-ха-ха! Самая хитрая рыба на конференциях в Брюсселе, Гааге, Берне и прочих ищет слова… Разумеется, не долго. Разумеется, не дольше пяти секунд. Но мальчишке этого вполне достаточно, чтобы сказать «До свидания!» и захлопнуть за собой купе.
— Qu’est-ce qu’il t’a dit? Qu’ est-ce gu’il t’a dit?[64] — спрашивает Кати в темноте, на ощупь находит мою руку и придвигает меня к себе.
За тридцать лет она не выучила эстонского языка настолько, чтобы точно понять, что сказал Иоханнес. Я за это достаточно подтрунивал над ней: Кати, была бы ты сама чисто русской! А ты ведь немного русская, немного француженка, немного немка, немного даже, наверно, еврейка… Была бы ты дочерью Победоносцева! А ведь ты Катрин де Тур! Ты могла бы поинтересоваться и незначительными языками… Если вообще тебе подобает считать язык твоего мужа незначительным… А все-таки дело с места не сдвинулось. И вполне серьезно я ее не принуждал. Потому что я и сам отношусь к этому языку — нет-нет, не как к пустяку, но, честно говоря, просто у меня не было времени, чтобы как-то к нему относиться. А Кати опять спрашивает:
— Fred, je te demande: qu'est-ce qu'il t'a dit, ton neveu?[65]
Я объясняю и перевожу ей, с доскональной точностью. От удовольствия досадить на языке вкус горького миндаля: объясняю, что здесь среди ночи нет ни одного извозчика. А если бы и был, ему бы не позволили нас отвезти. Потому что он должен был бы присоединиться к бастующим. А если бы я предъявил свидетельство, что я сердечный больной и мне нужен извозчик, они бы с этим не посчитались.
— Mais pourquoi?![66]
— Потому что тогда и правительство — российское правительство, понимаешь, — уже давно могло бы представить им свидетельство, что страдает склерозом головного мозга. И им пришлось бы его тоже принять во внимание. И прекратить революцию.
Кати смеется как серебряный колокольчик, и пряди ее черных, невидимых в темноте волос щекочут мне щеку.
— C'est ça, ce qu’il dit?! Les révolutionnaires estoniens est-ce qu'ils ont tous tant d’esprit?![67]
— Едва ли, — говорю я, — потому что не все они Мартенсы. — И Кати звонко смеется. По-эстонски она, увы, понимает немного. Но маленькие дерзкие остроты она схватывает с полуслова, с четверти слова, даже просто из воздуха и заранее…
Ах, как мы тот раз добрались до Пярну? Очень просто. Тут же за станцией Вальдхоф, в доме, разбуженном остановкой поезда и шипением выпущенного пара, я нашел человека, который за два рубля продал нам свою садовую тачку. Немного испачканную навозом, но в остальном в полном порядке. Я поставил наши светло-желтые нью-йоркские чемоданы на тачку, и, болтая, мы с Кати дошли до дома. Через час мы были уже на Гартенштрассе. Но те пресловутые осенние месяцы девятьсот пятого года и пугающие события всего последующего времени нам только еще предстояли.
Мы опять движемся.
Чух-чух-чух-чух — интересно, откуда происходит слово «чухна»?[68] Чух-чух-чух-чух — медленно, беспомощно, смешно, важно — из Вальдхофа сквозь растущий на бывших дюнах молодой соснячок дальше, в направлении Сурью.
В сущности, ведь прекрасное июньское воскресное утро седьмого июня 1909 года.
Сегодня императоры встречаются в выборгских шхерах. Всё таким же образом — на яхтах — и в том же месте, где они встречались четыре года назад. В то самое время, когда мы с Витте были на пути в Америку. У того же острова Койвисто или Бьёркё, где Вильгельм вынудил Ники подписать договор, который перевернул бы весь мир, если бы Витте в свою очередь не вынудил Ники расторгнуть его… В каюте «Штандарта» с глазу на глаз Вильгельм подсунул Ники готовый текст договора, его собственной рукой написанный: Leurs Majestés les Empereurs de toutes les Russies et d’Allemagne, afin d’assurer le maintien de la paix en Europe, ont arrêté les Articles suivants d’un Traité d’AIliance défensif… Что Германия и Россия заключают оборонительный союз и обязуются всеми мерами поддерживать друг друга в случае, если та или другая сторона подвергнется нападению со стороны кого-то третьего. И наш император и самодержец пришел, кажется, в экстаз — от восторга, что подобный тертый калач, как его родственник Вильгельм, принимает его вдруг настолько всерьез… Во всяком случае, наш императорский куриный мозг совершенно не заметил, что под третьей стороной Вильгельм подразумевал конечно же Францию, что именно союз против Франции и был единственной целью Германии; но ведь с Францией у России уже двенадцать лет существовал такой же договор — что служило в то же время основой равновесия в Европе! — где под третьим имелась в виду, само собой разумеется, Германия… Ники об этом забыл и сдуру подписал. Он будто бы даже пролил слезу умиления в Вильгельмовы усы. И потом министрам хватило мороки, чтобы взять его подпись обратно.
Не повторит ли он там сегодня опять какую-нибудь подобную глупость?..
Нет, нет, если в моем вопросе и есть крупица злорадства, то не потому, что меня не соблаговолили пригласить по поводу этой встречи. Наоборот, я скажу: слава богу. И к тому же это совершенно естественно. Для сношений с немцами мы пользуемся другими лицами. Я у нас с давнего времени для самых универсальных и для французских, а в последнее время и для английских дел.
Чух-чух-чух-чух-чух-чух.
Газеты сообщили, конечно, что императорская встреча абсолютно частная. Просто долг вежливости родственников. Что никаких политических изменений она не внесет. В таких случаях подобное всегда утверждают. И утверждения всегда лживы. За очень редкими исключениями. Будем надеяться, что сегодня именно такое исключение.
Но как выглядит встреча двух императоров, я себе прекрасно представляю…
…Голубая вода. Розоватые гранитные скалы. Черные еловые леса. Светло-зеленый березняк. И на фоне холмистого острова два белых корабля. «Гогенцоллерн» и «Штандарт». Между ними полверсты расстояния. Впереди, в открытом море, крейсеры, сопровождающие императоров. И их, и наши. Подальше, за островами, на страже наши канонерские лодки: попробуй кто посторонний приблизиться к яхтам, сразу получит… Смотрите, чтобы и сегодня не грохнуть по какому-нибудь случайному торговому судну, как в тот раз, когда Рождественский на пути в Цусиму обстрелял в Северном море английские рыбацкие суда, приняв их за японские миноносцы… И газеты во всем мире ликовали: в России слишком много офицеров, которым нельзя доверять пушки, и правительство выплатило Англии в возмещение убытков шестьдесят пять тысяч фунтов… Теперь с крейсеров гремит салют… Все тот же пушечный грохот в прославление мира… Затем с «Штандарта» спускают на воду белую моторную шлюпку, а в нее — фалреп, и Ники в полосатом поясе и при всех орденах шагает по качающимся и хлопающим ступеням в шлюпку и плывет эти полверсты. По голубой, от весеннего ветра в легких барашках воде. И вот он уже возле борта «Гогенцоллерна» и поднимается опять по шаткому трапу вверх. И тут наверху засверкали и грянули немецкие медные трубы, они играют «Боже, царя храни» с такой силой, что глаза лезут на лоб, а вслед за тем, разумеется, и «Deutschland, Deutschland». Здесь и там, на соседних кораблях и на борту «Гогенцоллерна», на многих палубах, галереях, пушечных башнях ревут застывшие в строю части — бах-бах-бах — ура-ура-ура! И тут императоры приближаются друг к другу: сорокалетний беспомощный сосунок с бородкой и пятидесятилетний пучеглазый хитрый, глупый фигляр, усы, как бивни, и полторы руки… Императоры подходят один к другому — у Вильгельма такой же полосатый пояс, как и у Ники, на нем мундир его Выборгского полка, поглядеть, так прямо наш человек… Императоры приближаются друг к другу, обнимаются и трижды целуются… Какие существуют поцелуи? Поцелуй приветствия, поцелуй мира — osculus paci, если я правильно помню, — поцелуй клятвы, поцелуй верности, поцелуй Иуды, поцелуй туфли… Ха-ха-ха… Но незачем делать для себя из этого проблему. Ибо международное право поцелуи не классифицирует…
Для такого визита этикет предусматривает тридцать минут. Шествие вдоль почетного караула. Представление свиты и офицеров. Через двадцать девять минут Ники шагает обратно на свою шлюпку. Оба императора нисколько не поумнели. И шлюпка Ники отчаливает при звуках оркестра. Через десять минут Вильгельм тарахтит на своей шлюпке к «Штандарту», и все повторяется сначала. Но продолжается на этот раз уже сорок минут. А в час — ну, До тех пор еще масса времени — на борту «Штандарта» будет дан обед. Императоры, императрицы, министры, некоторые генералы и адмиралы. Но там ужо ничего не произойдет. Каждый из императоров произнесет для другого трехминутную речь на французском языке, предназначенную для газет всего мира: наша вечная неизменная мудрость, наша братская любовь, наше исконное стремление к миру. А после этого уже и вовсе ничего не будет происходить. Будут есть холодных омаров и запивать шампанским. А если вообще — то только за час или за полчаса д о обеда, когда императоры останутся с глазу на глаз внизу, в каюте Ники, — если вообще что-нибудь может произойти, то только в это время… Ибо в отношении Вильгельма никогда нельзя быть уверенным, что же касается Ники, то всегда все абсолютно ненадежно… Но будем надеяться, что Вильгельм достаточно получил по своему гогенцоллерновскому носу с его предыдущей бьёркёской аферой… А мы со своей стороны, конечно, ничего не предпримем. Нам важен только самый факт визита Вильгельма. Боже упаси, не больше. А факт этот нам нужен для того, чтобы он видел и чтобы мы могли ему сказать: дорогой брат, весь мир видит, что у нас бывает не только английский король (который за год до того приезжал к нам в Таллин), не только французский президент (который был в Таллине несколько позже), но бываешь и ты, дорогой брат, с которым мы связаны такими же узами кровного родства, как и с толстым Эдуардом, но по сравнению с которым мы оба, как императоры и душой, и судьбой, и как угодно иначе, все-таки самые близкие… Или нечто подобное. Ибо ни к чему не обязывающая вежливость по отношению к Вильгельму сейчас в нашей витрине вполне уместна… Вот что даже Меншиков пишет в «Новом времени», мне нужно только достать из портфеля и прочитать:…Великое событие… Историческая минута… (Как всегда!) Может быть, решающий момент для разрядки мирового напряжения… Давно уже слышен подземный гул… Где произойдет следующий взрыв?.. Во всяком случае, где-то далеко от России. Очевидно, в море между Англией и Германией. Ибо ведь в настоящее время Англия стремительнее всех вооружается… (Англия как козел отпущения, которого мы заталкиваем в пасть Вильгельму.) …В германо-английском конфликте Россия должна придерживаться строгого нейтралитета… Ибо, разве Германия захочет воевать с Россией? Только враги России в Германии это утверждают. А император Вильгельм? Никогда. Ибо, почему же тогда он не начал войны против нас четыре года назад, когда наши войска были заняты на Востоке? Да потому, что он рыцарь… (Рыцарем Вильгельм, конечно, ужасно хочет быть, но господин Меншиков мог бы быть в своей логике более последователен: сейчас наши войска не заняты на Востоке, — следовательно, сейчас рыцарство Вильгельма ему нисколько не помешает. Однако Меншиков этого не замечает и знай себе трубит дальше.) Нейтралитет германского императора — это лучшие страницы истории Германии. Ибо этот нейтралитет был не просто справедлив, но и доброжелателен, во всяком случае доброжелательнее французского… Ну, да все это пустая болтовня, и визит Вильгельма, по существу, не имеет никакого значения. Во всяком случае, совсем не то, что прошлогодний приезд Эдуарда в Таллин. В котором я имел честь в известных пределах участвовать…
Мы тарахтим вразвалку по мосту через реку Рею. Голубая лента воды меж песчаных, щебенистых берегов, усыпанных валунами. Справа в прибрежных камышах — рыжие коровы городской мызы на водопое. Пастух в видавшей виды серой шляпе, в пакляной рубахе, он обратил свое небритое лицо к солнцу и зевает — все в том же месте, все в том же, куда и пятьдесят три года назад животные приходили на водопой… Я же помню его: это пустуский Пеэтер. Тот самый, что пятьдесят три года назад был подпаском у пастуха городской мызы, вторым подпаском — рубль за лето, что бы пригонял отбившихся от стада телят, и, кажется, он остался здесь один на всех телят, когда его напарника отправили в Петербург, в сиротскую школу.
А посещение Эдуардом Седьмым Таллина я помню подробно и точно.
Английское общественное мнение, конечно, совсем не то, что немецкое. О нашем собственном я даже и не говорю. Хоть с девятьсот пятого года на почве гласного высказывания мыслей и у нас происходят иной раз невероятные вещи… Однако общественное мнение Англии чуть было не сделало прошлогодний визит Эдуарда в Таллин невозможным. Хотя мы — Извольский, я и Бенкендорф — в Лондоне тщательно его подготовили. Как только предполагаемый визит стал известен — а в Лондоне все политические шаги самым безответственным образом становятся тут же известны, — левое крыло рабочей партии подняло ужасный шум. Смехотворный, но и опасный. О’Грейди потребовал в парламенте, чтобы жалованье министра иностранных дел Грея было урезано на сто фунтов… За то, что внешняя политика Грея делает возможными столь недопустимые шаги, как визит короля в Таллин… Это была, конечно, Лейбористская шутка, направленная против либералов. Однако то, что писал этот шотландский рыбак, стремившийся, по-видимому, делать мировую политику, то есть господин Макдональд, в своей «Labour Leader»[69], это уже вполне серьезно. Я помню довольно точно… Неужели наше отечество в самом деле намерено стерпеть такое оскорбление, как поездка английского короля в Россию?! Если там каждый день сотнями расстреливают людей?! Если дюны по ту сторону Риги красные от крови самых лучших людей, от крови борцов за свободу, от крови мучеников за святое дело?! Если русские тюрьмы переполнены людьми, единственная вина которых состоит в том, что они любят своих друзей и свободу… (Члены коллегии министерства иностранных дел ведь имеют возможность читать и эту газету.) Я прочитал там и о том, что Саммербелл послал Грею в парламент запрос, касающийся происходящих в России политических казней, расправ и ссылки в Сибирь. Но Грей отказался запрос принять (единственно возможное, естественно) на том основании, что подобный запрос означает вмешательство во внутренние дела России… Макдональд в своей газете призвал рабочие партии организовать по всей стране митинги протеста, на которых принимались бы резолюции против поездки короля в Таллин. Не знаю, сколько таких митингов состоялось, очевидно много, но все же недостаточно. Так что восторжествовал здравый смысл, английский common sense, или, скажем, немецкий Staatsràson, или, в сущности, что? А то, что в тот момент решающими оказались влиятельные группировки, то есть восторжествовала воля Викерсов, Армстронгов и прочих — восторжествовала воля промышленников и кораблевладельцев, и поездка Эдуарда в Таллин состоялась.
Наши газеты писали предварительно: …то, что произойдет через неделю на Таллинском рейде, будет новым актом подкрепления мира в Европе… Кровно родственные монархи еще прочнее скрепят связи сближения, которые положат конец столетия длящимся разногласиям… То, что недавно казалось недостижимым, обретает четкие формы: Англия и Россия могут теперь спокойно смотреть в сторону Тибета, Афганистана и Персии, не тратя сил на политические миражи… Здесь газеты имели в виду заключенные в 1907 году договоры между Россией и Англией по разделу сфер влияния в Азии, что в значительной мере явилось результатом моих усилий… И «Биржевые ведомости» писали дословно следующее: русско-английским договором (подписанным в Таллине) начинается новая глава (вечно, по словам газет, начинаются новые главы, бывает, что и в самом деле начинаются) в истории соревнования культурных народов на мирной арене…
27 мая утром императорский поезд прибыл в Таллин: Ники, императрица, дети и прочие. Тут же на Балтийском вокзале они пересели на другой поезд и поехали в порт. Оттуда между министрами, губернаторами, сквозь почетный караул и поставленных шпалерами школьников они прошли к моторной лодке и направились на «Штандарт», стоявший на рейде.
Все это, или, верное, известную часть всего этого, я наблюдал с некоторого расстояния. Потому что находился в то время на крейсере «Алмаз», стоявшем в ста пятидесяти саженях от «Штандарта» в направлении Пирита, и с левого борта «Алмаза» вместе со Столыпиным следил за прибытием императорской фамилии. Наш новый премьер-министр смотрел на них в бинокль. У меня бинокля с собой не было. Просить у него я не стал, а он догадался предложить мне свой только тогда, когда императорские персоны уже исчезли в салоне носовой палубы. Думаю, что государству не приходится ждать ничего хорошего от этого премьер-министра, этого юнкера от штыка, как его будто бы назвал даже Витте, какой бы широковещательной ни казалась его аграрная реформа.
Спустя десять минут Столыпин провел гребенкой по своим черным усикам и отправился на «Штандарт», чтобы быть на месте до прибытия короля. Извольский и остальные находились уже там. Меня господин министр взять с собой не соизволил… Господи боже, но это же так естественно. И за годы, за десятилетия я же к этому вполне привык. Но, кажется, до сих пор это не вполне преодолел. Того, что если в России ты не побочный сын великого князя, не граф, не миллионер, не плут, которого считают чудотворцем, а просто-напросто лучший специалист в мире, то здесь ты все равно никто. Почти никто. Они не могут без меня обойтись. Нет, я не строю себе детских иллюзий. Когда я отправляюсь на тот свет, русская дипломатия на этом не кончится. Summa summarum[70] станет несколько менее гибкой, более медлительной, несколько менее эрудированной, чем сейчас. Но если я говорю, что они не могут без меня обойтись, то в этом действительно есть большая доля правды. Ибо они знают только, чего они хотят, это в лучшем случае. Обычно они только догадываются и в темноте нащупывают свою догадку. Но как выразить это в приемлемом для мира объеме и на понятном миру языке, не попадаясь в собственную ловушку и не вызывая у других подозрений, — вот об этом у них нет ни малейшего представления. На протяжении десятилетий я с удивлением наблюдал, насколько они действительно фантастически беспомощны в адекватном словесном выражении своих политических притязаний. Однако умение изображать словами домогаемую обеими сторонами цель они при этом считают делом второстепенным — как какофоны музыку. Да-да-а. Как вообще любое умение в нашей империи. Я слышал, будто бы и Витте сказал по моему поводу (время от времени такие сентенции достигают моих ушей): к его глубокому изумлению, подобного мне весьма ограниченного человека за границей считают невероятно признанным авторитетом… «Весьма ограниченным» я проявил себя, по его мнению, при заключении этих самых договоров 1907 года с Англией. По его мнению, этими договорами мы лишились Персии. По его мнению, главным образом из-за подготовленных мною договоров Персия ускользает теперь из наших рук. И окажется в сфере влияния англичан и, возможно, даже немцев… А я отвечаю: быть может, это действительно так. Но я позволю себе спросить господина Витте и его единомышленников: скажите, что было бы лучше — сохранить за собой доминирующее влияние в Персии, но в дальнейшем остаться в одиночестве против Германии, Австрии и Италии? Или, если иначе невозможно, потерять это доминирующее положение, но зато, скажем, через десять лет воевать против стран Тройственного союза вместе с Францией и Великобританией? Скажите, что лучше? Я, во всяком случае, третьей возможности не вижу. И когда там, на рейде, мы ждали прибытия Эдуарда, было ясно: он приехал только благодаря тому, что нам удалось заключить эти договоры.
В девять часов наши корабли и береговые батареи западнее Таллина произвели салют. В половине десятого королевский корабль «Victoria and Albert», в сопровождении двух крейсеров и четырех миноносцев, стал на Таллинский рейд.
Когда оглушительный мирный салют утих, моторная шлюпка с императором и императрицей на борту подошла к королевскому кораблю, который ответил на их прибытие гимном, тушами и салютами. Через полчаса они вместе с королем и королевой поехали на «Штандарт», который в свою очередь музицировал и грохотал. Потом король, насколько я понял, вернулся на свой корабль, к борту которого подошел пароход с представителями от местного дворянства, горожан и крестьян (невероятно, но факт, и от крестьян тоже). Ну, как бы там ни было с представителями дворянства и, может быть, городского населения, но уж крестьянских чиновники губернатора Коростовца наверняка основательно просеяли. Спустя час представители народа опять спустились на свое судно и задымили к «Штандарту», влезли на борт и через некоторое время опять удалились. После этого англичане отправились на «Штандарт» обедать: Potages Pierre le Grand et Marie Louise, Petits pâtés Sterlet au Champagne, Chevreuil grand veneur[71] и так далее.
Когда они свой Clace à la Parisienne[72] запили кофе и занялись перевариванием, две большие шлюпки со «Штандарта» подошли к «Алмазу», и Столыпин с Извольским и англичанами поднялись на борт.
Я не спешил их встречать. Ибо меня не просили присутствовать при встрече. Что означало: лучше, чтобы меня там не было. Так что в то время, когда они вели в салоне Столыпина переговоры, я сидел в отведенной мне каюте и смотрел в открытый иллюминатор на кадриоргский берег. Я попросил у второго штурмана бинокль и следил, как люди — или муравьи, в зависимости от того, смотрю я на них в бинокль или без, — забивают по краям прибрежной дороги у подножья Сухкрумяэ сваи, много десятков саженных свай — или палочки величиной с еловую хвоинку, на каждой своя бочка — или на каждой хвоинке сота со смолой, чтобы вечером, когда стемнеет, зажечь для монархов фейерверк… Потом пришли за мной: господин председатель совета министров изволит позвать…
Я вошел в каюту Столыпина. Это был офицерский салон. За столом, на котором поверх сукна лежали бумаги, сидели он, Извольский и два англичанина. Первые, разумеется, остались сидеть. Последние встали и рассыпались в приветствиях: «Dear me — дорогой профессор Мартенс! Вы находитесь на борту и не приходите нам на помощь?! А мы уже больше часа корпим над этими бумагами». Сэр Чарлз Хэрдинг, некогда английский посол в Петербурге, в то время и сейчас младший государственный секретарь по иностранным делам у Грея. Длинный, рыжий, тип меткого игрока в гольф. В теннисе для меня немного слишком медлительный, мы не раз пробовали. Кстати, вскоре он должен отправиться вице-королем в Индию. Второй англичанин — руководитель восточного отдела у Грея, сэр Артур Николсон, подвижный джентльмен с черными усами, тоже бывший посол в Петербурге, и мне тем более знаком со времен заключения нами персидского договора.
Помню, Столыпин следил за нами типичным для него недовольным взглядом из-под желтого лысого лба и черных бровей с той неподвижностью, которой он часто пользуется и которую, как известно, может заменять театрально размашистой оживленностью. Извольский улыбался нам вяло и утомленно. Мне еще не было известно, а он, должно быть, уже знал, что против него начались интриги и он не останется на министерском посту и не станет послом в Лондоне, куда ему хотелось попасть, а должен будет примириться с Парижем, а, по его мнению, это место второго ранга. Позже он говорил мне, что по его совету Столыпин велел позвать меня на их переговоры. Иначе — составленный ими текст они, наверно, послали бы мне в каюту отредактировать… И при этом тот же Извольский послужил буфером, ослабив какой-то элегантной фразой излишние излияния англичан, ибо в присутствии Столыпина подобное дружелюбие могло быть даже опасно… Но во всяком случае вполне понятно. Ибо… ну, мне не известно, знал ли об этом что-нибудь Столыпин (а если бы знал, то мне бы это пошло, разумеется, во вред), но Извольский наверняка знал, а англичане тем более: я же был почти что увенчан Нобелевской… (Об этом странно думать, но в девятьсот втором году эта честь прошла мимо меня еще ближе, чем, скажем, мимо Толстого…) Так что Извольский как-то ловко нейтрализовал излишне почтительную любезность англичан, затем я сел рядом с ними, и за полчаса с несколькими моими уточнениями монаршее соглашение было написано. Как принято, сперва по-французски, с которого мы тут же сделали взаимно проверенные и акцентированные русский и английский переводы. Ибо текст был краткий и носил общий характер, какими обычно бывают подобные тексты. Чтобы создать впечатление хоть некоторой конкретности, в нем говорилось, согласно желанию монархов, о деле, против которого никто третий не смел бы встать на дыбы: о споспешествующем отношении обоих монархов к развитию Турции. Ну, мне лень вспоминать подробно Таллинское соглашение между русским самодержцем и английским королем, заключенное 27 мая 1908 года. Все равно это уже вошло или, во всяком случае, войдет в дальнейшем во все исторические книги. И в самых подробных, очевидно, скажут, что оно фактически положило начало Entente cordial[73].
В вечерних сумерках я смотрел в иллюминатор, как на кадриоргском берегу муравьи зажигали фейерверк. Помню, я пытался увидеть в этом изящно печальную, но снимающую напряжение картину иллюминации в духе Ватто. Однако красное пламя и черный дым смоляных сот на фоне светлого весеннего ночного неба были какими-то угрожающими. И у меня невольно возник перед глазами холст одного польского художника (не помню его имени): удручающая картина сожжения Рима, увиденная мною лет двенадцать назад в Петербурге в его ателье. Старый Кёлер водил меня смотреть. Я закрыл иллюминатор — словно бы это могло стереть мое странное беспокойство — и пошел поглядеть, что происходит на рейде.
Вечерний банкет с монархами, министрами и высокими военными чинами (от англичан еще генерал Френч и адмирал Фишер) происходил на яхте вдовствующей императрицы «Полярная звезда». Когда я вышел на палубу «Алмаза», из порта как раз отчалили три маленьких парохода. Они развесили на лиловатом небе перед городскими башнями черные гирлянды дыма и взяли курс на «Полярную звезду». Через несколько минут в четверти кабельтова от нее стали на якорь. И тут на рейде начался концерт. «Полярная звезда» и возле нее в ряд стоявшие суда находились от носа «Алмаза» в кабельтовом. Над тихим лилово-серым морем громко и сразу со всех трех кораблей разнеслось «God save the King»[74] и потом «Боже, царя храни». Кстати, для моего, в общем, довольно музыкального слуха оба эти гимна всегда казались до смешного похожими. Прожекторы сгрудившихся кораблей направили на корабль вдовствующей императрицы. Его борт с орнаментом из позолоченного каната вспыхнул и засверкал. У поручней столпились явно вставшие из-за банкетного стола муравьи. В бинокль были отчетливо видны Ники в светло-красном английском и Эдуард в белом бранденбургском мундире русской кавалерии, а вокруг дамы и господа, но я не смог установить, кто именно.
Какой-то человек, вставший рядом со мной у поручней «Алмаза», объяснил: на корабле справа русский хор. Он называется «Гусли» и будто бы выступает под управлением господина Дьяконова в Таллинском русском клубе. Средний корабль — немецкий. Так пели «Mânnergesangverein» и «Liedertafel»[75] под руководством господина Тюрнпу. Левый пароход будто бы с эстонцами. Ими руководили господа Топман и Бергман. Но гимны исполняли все вместе, и дирижировал господин Тюрнпу, который стоял для этого в лучах прожекторов на крыше рубки немецкого корабля. После гимнов и последовавших за ними императорско-королевских аплодисментов были исполнены русскими на русском языке, немцами на немецком и эстонцами на эстонском по три песни. Первые две эстонские песни я по своему невежеству не узнал. Третья была, по-видимому, «Тульяк» Мийны Херманн. Незнакомец рядом со мной у поручня сказал:
— Ну, разве не трогателен этот трехъязычный концерт? Чтобы король Эдуард собственными ушами слышал, насколько лживы все разговоры социалистов о национальном притеснении, которое будто бы происходит в прибалтийских губерниях. Послушайте: все имеют право — притом в присутствии самого императора — на своем языке прославлять его величество и отечество.
Помню, я повернул голову и взглянул на своего соседа. В ночных сумерках я увидел между поднятым от холода черным воротником пальто и черным котелком лицо коренастого сорокалетнего мужчины с рыжими усами. Идеально ничего не говорящее лицо. Я подумал: это или кто-нибудь из губернских господ, которому посчастливилось попасть на «Алмаз» понаблюдать за церемонией, и он изображает придурковатую лояльную личность, или он и на самом деле придурковатый сторонник лояльности. На сей день наиболее надежная позиция. Для того, кто способен быть выше собственной смехотворности. Или это столыпинский шпик, который хочет выведать, что я отвечу на его слова.
Он повернул ко мне спокойное, упитанное лицо и измерил меня серыми пристальными глазами. И помню: я физически ощутил, что он думает то же, что и я: кто-нибудь из имперских должностных лиц, откуда мне их всех знать. Или столыпинский шпик. И в том и в другом случае нужно быть осторожным. Он ничего не сказал. Но мне вдруг показалось, что и в его лице, и в типе, и в произнесенных по-русски словах было что-то неуловимо чужеродное, то есть свое… И я спросил его по-эстонски:
— А вы знаете, как называются эстонские хоры?
Он мгновение молча смотрел на меня и ответил, будто ничуть не удивившись:
— «Estonia» и «Lootus»[76].
Все эти народы и языки, флаги и государства хранились и жили в моем внутреннем сознании задолго до встреч на Пярнуской речной пристани. Ибо всех их и еще гораздо больше я видел и слышал восемьдесят девять лет назад на пристанях Эльбы. И этот темный зелено-синий Васкряэмаский сосновый лес, который течет за окном моего купе, это же не лес. Нет! Это детский рисунок курчавых волн зеленосиней реки Эльбы… И семилетний мальчуган, наглаженный, накрахмаленный, как полагается детям господ адвокатов, пускает кораблик с красным гамбургским флагом на лестнице, спускающейся к лодкам…
Где-то там за его спиной — да-да-а, Gartenstrasse, Nummer neun[77] (я же это не придумал, господи боже, — он ведь был — он и есть), этот желтый оштукатуренный дом, торцом выходящий на улицу… Почему-то с овальными окнами на верхнем этаже… Может быть, французское влияние… Я же этот дом видел… если я там родился… То есть не этот дом в прямом смысле слова. Когда в первую же свою заграничную командировку я поехал в Гамбург (куда же еще?! Если восемьдесят девять лет назад я там родился!), но к тому времени за бывшими Песчаными воротами все было уже совсем другим — в 1842 году все Дочиста сгорело, в том числе и дом, где я родился, — и к моему приезду было неузнаваемо перестроено. Но в антиквариате я нашел старинные гравюры, которые помогли мне более или менее восстановить все в памяти… И, повинуясь той же тяге, я сразу поехал из Гамбурга в Гёттинген и нашел там тоже следы своей предыдущей или еще более ранней, былой жизни…
Где-то там, у самого, у самого подножия — как бы это перевести — Горы священной рощи. Славный светло-розовый домик на берегу реки Лейне. Когда в тысяча восемьсот шестьдесят девятом году я — на этот раз Фридрих Мартенс — приехал туда и стал искать дом, он тоже уже больше не существовал… Под черной аспидной крышей, наверху в студенческой комнате у вдовы судьи ландгерихта… Очевидно, мой отец — ну да, гамбургский адвокат Якоб Николаус Мартенс — по служебной линии был знаком с судьей. И осенью 1776 года я поселился в пропахшей шафраном мансарде у весело щебетавшей вдовы. Мне было двадцать лет… Или я все это выдумал? Я довольно отчетливо помню лекции по государственному праву достопочтенного профессора Пюттера… И его покрасневший носик, слезящиеся глаза, алонжевый парик, и его немного мятое жабо, и немного засаленные манжеты… Боже мой, я же это не придумал?! Зачем мне было это выдумывать?! Если я был чуть что не первым среди любимцев Пюттера… Да, впоследствии все утверждали, что на научное становление Мартенса особенно сильное влияние оказал Пюттер. Но преимущественный интерес к международному праву Мартенс будто бы привез с собой в Геттинген уже из Гамбурга… Во всяком случае, один из любимых учеников Пюттера. Но каким, в сущности, я был в то время? Наверно, таким же, как и позднее. Просто какой-то другой вариант того же. Будем надеяться, что в моральном отношении несколько ниже… Чтобы теперешний мог оказаться несколько выше… Тот с самого начала… уже в силу своего происхождения… намного более пластичный и отшлифованный, чем мое пярнуское и петербургское «я». И явно более поверхностный. Но энергичнее, инициативнее, настойчивее. Даже играя в модную сто лет назад скромность. Во всяком случае, веселый студент, у которого поначалу менуэт получался гораздо более связным, чем выходившие из-под его пера тексты. Желанный гость на ассамблеях в профессорских семействах, а также у студентов, разумеется. Весьма светский. Однако для внимательного глаза все же как-то странно — как бы сказать — unbeteiligt[78]. Оно и понятно. Потому что в тот раз — рожденный в конце февраля. Значит, рыба. А совсем не этот неуклюжий августовский львенок, что восемьдесят девять лет спустя… Так что unbeteiligt. И я до сих пор не знаю, пошло ли это мне на пользу или во вред. На пользу, если мое стороннее положение было обусловлено внутренним стремлением к более серьезным ценностям, каких я для себя еще не нашел. Во вред, если этим подчеркивалась моя холодная эгоистическая игра ради успеха… (Как будто в моей теперешней жизни эта игра мне совершенно чужда…) Во всяком случае, подвижный, сообразительный, расторопный молодой человек. И по поведению — всеобщий друг. Включая и участников поэтического круга Гёттингена. Бойе, Хёлти, графов Штольбергов и кого там еще. Для всех, сколько их тогда в Гёттингене еще оставалось. Сплошь все мои друзья. Несмотря на то, что они увлекались стихами, а я считал это легкомыслием, что они поклонялись Клопштоку, которого я не любил, и что они презирали французский дух и французский язык, а я вскоре стал читать на этом языке свои первые лекции. Правда, до тех пор еще немало воды утекло. Ибо я же сказал: поверхностный молодой человек.
Быстрый, но поверхностный, так что даже свою докторскую диссертацию (в 1778 году) мне пришлось переделывать, прежде чем ее сочли достойной защиты… В моем теперешнем воплощении подобного позора со мной действительно не случалось… Потом я стал петербургским, нет-нет, гёттингенским профессором международного права. В тысяча семьсот восемьдесят четвертом. Когда мне было двадцать восемь лет… И скоро я стал обучать ганноверских принцев государственному праву и еще тому, другому, третьему. И тогда — между уроками, лекциями, дипломатическими поездками и балами — я написал книгу, которая принесла мне известность. «Précis du droit des gens moderne de l'Eгоре»[79]. A затем я открыл для себя поприще, которое окончательно увековечило мое имя, — мой труд «Recueil des Traités»[80], семь томов которого вышло при моей жизни, а позже его продолжил двоюродный брат Карл и до сего дня продолжают Геффкен и другие. Труд, который должен был стать собранием наиболее важных международных договоров начиная с 1761 года. Благодаря моему Précis меня стали считать основателем теории позитивистской школы международного права, а благодаря моему Recuel — самым крупным практическим систематизатором этого направления… Неудивительно, что в университетах мною занимались еще пятьдесят лет после моей смерти. И я снова узнал о моем давнем существовании…
В тысяча восемьсот пятьдесят пятом году в ужасающие январские морозы меня вытолкали из Пярну в Петербург. Меня, то есть Фридриха Мартенса… Мальчишку Прийду… На неделю к брату Юлиусу, который уже два года служил аптекарским учеником на Мойке. И который отдал меня в сиротскую школу при церкви Петра. Что и должно было произойти. Потому что я действительно не мог оставаться в конуре у Юлиуса и на его попечении. Я пробыл там всего два месяца — между Малой Конюшенной и Шведским переулком, за церковью, в старом, казенно-синем, никогда не топленном, унылом каменном доме, среди сотни петербургских сирот лютеранского вероисповедания, — когда вдруг зазвонили церковные колокола и нас погнали на богослужение, а потом в школьное здание на траурный акт: умер император Николай Первый… И в связи с этим я помню два, по-видимому, существенных события для моей последующей жизни. Первое было такое. Инспектор Цейгер дал нам задание: каждой ученик должен был написать стихотворение на смерть императора. Инспектор Цейгер был прыткий, еще довольно молодой человек, рано облысевший, с пылающим лицом; его брат, купец, торговал мануфактурой, а дядя был генералом. Я несколько раз видел, как его брат мелькал у нас в коридоре. Он часто ходил в гости к господину инспектору. Про генерала я только слышал. Будто бы это был царский лейб-медик доктор Мандт. Итак, стихотворение на кончину Николая Первого. Не знаю, то ли у господина Цейгера отсутствовал педагогический опыт, то ли так сильна была в нем тяга к подхалимству. Ну каких же стихов можно было от пас ждать. Хотя задание было предусмотрено прежде всего для старших, тринадцати-четырнадцатилетних учеников, по я почему-то всегда чувствовал, что такие задания относятся и ко мне. Знаю, что я не единственный, кто обратил на это внимание. Мои противники рассматривали эту мою черту как излишнее тщеславие, мои почитатели — как повышенное чувство долга. Не решаюсь сказать, кто прав… На самом деле подобная нерешительность — сущее притворство. Ведь я верю, что правы мои почитатели. Однако, чтобы показать свою широту, всепонимание, всеохватность, я скажу: правы то одни, то другие. И чтобы проявить еще большее всепонимание, добавлю: надеюсь, конечно, что вторые — чаще, чем первые… Ах, пустая ловля солнечных зайчиков… Я хочу сказать: в мои десять лет я начал слагать стихотворение на смерть императора. У нас ведь была немецкая школа. А на пярнуских улицах, на всех углах немецкий язык витал в воздухе, и отсюда и после двух лет крюгеровской начальной школы я знал его неплохо. И я нередко перелистывал вместе с отцом эстонские и немецкие книги церковных песнопений. Так что о ритме и рифме у меня было некоторое представление. И нужные связки из только что произнесенных траурных речей еще более или менее сохранились у меня в голове. Первая строфа, к моему собственному удивлению, сложилась у меня довольно легко:
Wir, Waisen, hier im stillen Hafen,
Wir wissen doch nicht, was uns wird,
Da Gott uns nahm, den armen Schafen,
Den, der uns Vater war und Hirt?[81]
В начало второй строфы я, в том же порыве, поместил одну фразу из надгробных речей нашего ректора:
Dank dem illustren Herrscherhause…[82]
Но на этом я безнадежно на три дня застрял. А тут Цейгер потребовал от нас готовые работы. У большинства ни одной буквы не было на бумаге. Несколько мальчиков написали довольно длинно, но господин Цейгер их работу отклонил. Посмотрев на мои строчки, он бросил на меня взгляд сквозь свои сверкающие очки-колеса:
— Мартенс, ты сам это написал?
— Сам.
— Кхм. После уроков подойдешь ко мне.
Он положил мое незаконченное стихотворение в карман, после урока я подошел к его дверям в конце коридора позади нашей спальни и постучал.
— Herein![83]
Я вошел. Господин Цейгер стоял, расставив ноги, посреди комнаты, он, видимо, шагал взад и вперед по тряпичной дорожке, скрестив на груди руки и. держа в руке гусиное перо с воткнутым в него стальным. Листок с моим стихотворением лежал на его столе.
— A-а. Так ты говоришь, что сам написал?
— Сам.
— А наизусть помнишь?
Я отбарабанил ему эти пять строчек.
— Мхм. А ты знаешь, что значит: Le roi est mort, vive le roi?[84]
— Король умер, да здравствует король.
— Ведь знает… Ах ты жук… Мда. Жаль, что на roi в немецком нет рифмы.
Решение сразу же пришло мне в голову. Я сказал:
— Roi нельзя у нас сказать. У нас могло бы быть: Der Zar ist tot, es leb’ der Zar![85]
— Послушай, — он с восхищением взглянул на меня, потом его взгляд затуманился, ушел в себя и вперился в невидимую мне точку. — Есть! — он дал мне в руку перо: — Садись за стол и пиши на своем листке… — Он говорил мне и я писал:
Dank dem illustren Herrscherhause
Sind wir docb aller Sorgen bar
Und konnen rufen ohne Pause:
Der Zar ist tot, est leb’ der Zar![86]
Назавтра во время утренней молитвы в школьной зале господин Цейгер опять держал перед нами речь по тому же поводу, то есть по поводу смерти императора. На те же самые мотивы, которые стали теперь мотивами нашего стихотворения. О нас, сиротках, в защищенной гавани сиротской школы. И как мы горюем, что потеряли нашего любимого отца и незабвенного пастыря. И о том, как наш Императорский дом поможет нам пережить горе, ибо даст нам нового царя. И видит бог, когда разрумянившийся господин Цейгер дошел до дорогого пастыря и стал говорить, что светлой памяти усопший служил великим примером для всех правителей Европы, он от волнения пустил петуха и по румяным щекам из-под блестящих очков-колес со стыдливой торопливостью скатились две-три сверкнувшие слезинки — помню, как я подумал: прямо будто его очки окотились… И тут он провозгласил, что я, маленький Фридрих Мартенс, третьеклассник, написал по этому поводу достойное похвал славное стихотворение, и приказал мне прочитать его в присутствии всей сиротской школы.
Это было мое первое публичное выступление. Волновался я немного больше, чем позже, по крайней мере до сорока лет. Только после сорока я перестал волноваться во время выступлений. Но в тот первый раз я нервничал, конечно, порядком. Мне казалось, что у меня пересохло во рту, что голос у меня хрипит, и перед сотней детских лиц, слившихся в одно туманное пятно, мне пришлось сделать над собой огромное усилие. Все же в тот первый раз едва ли это было внешне заметнее, чем позже, на всех брюссельских, гаагских, женевских конференциях.
Я продекламировал стихотворение. Стоя на маленьком подиуме, под беломундирным и чернокреповым портретом императора, который не успели еще заменить портретом Александра II. Цейгер закончил молитву, жестом подозвал меня к себе, отослал детей в классы и сказал:
— Мартенс, до сих пор третьеклассники по очереди каждый день в семь часов вечера приносили из школьной кухни в мою комнату чайник. По очереди и бесплатно. Теперь это будет твоей обязанностью. Каждый день ровно в семь часов. И за плату. Я буду платить тебе двадцать копеек в месяц.
Разумеется, это поручение вызвало ко мне зависть, о неизбежности которой я в то время не догадывался. И проявления которой я не умел видеть. Но я хочу вспомнить не детскую зависть. А нечто гораздо более взрослое и страшное. (Странно, почему это так меня мучает, что опять вынуждает прокрутить все перед глазами?..)
Уже недели две я носил Цейгеру чайник. Мне полагалось принести его к нему в комнату и поставить на поднос к чашкам на маленьком столике за высокими книжными стеллажами. Каждый раз при этом Цейгер, сидя у окна в своем кресле, заводил со мной разговор. Или говорил что-нибудь о книгах, которые лежали на столе рядом с чашками:
— Посмотри книгу, там лежит. Это интересное сочинение. «Путешествия Гулливера». Тебе нужно ее прочитать.
Я поставил чайник на поднос и стал перелистывать книгу из удивительно легкой толстой белой бумаги.
— Я не знаю английского языка…
— Выучишь, выучишь, — сказал Цейгер с покровительственным пылом.
Я стал перелистывать книгу и нашел там удивительные, выполненные чистыми линиями, фантастические рисунки: карлики, люди и великаны, закованные и без цепей… Ну, не думаю, что мой опыт универсальной относительности весь идет оттуда, из-за цейгеровских стеллажей… или, во всяком случае, не только от иллюстраций к «Гулливеру»…
Однажды вечером, уже, должно быть, в апреле, я, как обычно, подошел в семь часов с горячим чайником к двери Цейгера и постучал. Он не откликнулся. Идти с чайником обратно в кухню было ужасно далеко, да еще по лестницам. Я подергал дверь. Она не была заперта. Я вошел в комнату и дверь за собой закрыл. Прошел за стеллаж, поставил чайник на стол и увидел «Путешествия Гулливера». Книги этой вчера и позавчера на столике не было; возможно, она лежала на полу возле постели Цейгера, а сейчас опять была здесь. Я раскрыл ее и стал изучать, как же карлики связали спящего Гулливера… И тут в комнату вошел Цейгер вместе со своим братом. За стеллажом они не были мне видны. Я узнал их по шагам и голосам. Я стоял несколько испуганный. Знаю, мне следовало выйти, извиниться и объяснить, что я принес чайник, и так далее. От детского смущения я чуть помедлил. Совсем не из желания услышать что-то неожиданное…
Они прошли мимо стеллажа и сели в кресла.
— Что ты хотел мне сказать? — спросил брат Цейгера.
— Ты видел дядю Михаила до его отъезда в Германию?
— Нет. Он почему-то так неожиданно уехал, что я его не повидал.
Цейгер сказал шепотом:
— Император умер вовсе не от нервной горячки.
— А от чего же?
— От яда, — прошептал Цейгер.
— Что ты говоришь? Кто же дал ему яд?
— Знаешь, я толком не понял из его слов, сам он или его коллега, доктор Карелл.
— Господи! Ты что, с ума сошел?..
— Но не тайно. Старик велел. Понимаешь? Это произошло по приказу самого императора…
— Но почему же…
— Ну, потому, что он загнал государство в яму, в которой мы и сидим. А вытащить обратно на дорогу не сумел. И гордость дальше не позволила…
— И правильно сделал. Ей-богу, — сказал брат Цейгера.
— Правильно, конечно, — подтвердил Цейгер, — он же в Крыму полмиллиона уложил. В два раза больше, чем все враги, вместе взятые. И какое повсюду насилие. Какое хозяйственное разорение.
Не знаю, о чем они говорили дальше. Я стоял — нет, не намеренно, а от растерянности и страха — две, три, четыре минуты, неподвижно и беззвучно. Потом как можно тише шагнул к двери — стеллаж у окна загораживал меня от сидевших, — приоткрыл дверь, выскользнул наружу и опять так тихо, как сумел, закрыл ее за собой и помчался по коридору за угол в уборную.
Я не знаю, слышали ли они, как я вышел, или не слышали. Во всяком случае, инспектор на следующий день спросил:
— Мартенс, в какое время ты принес вчера чайник ко мне в комнату?
— В семь часов.
— Почему ты не постучал?
— Я постучал. Но вы не слышали. Вы разговаривали с братом.
— Ах, так?.. А о чем же мы говорили?
— Я не слышал.
— Как это не слышал?! У тебя же есть уши?!
— Мммм… Если не слушаешь, так не слышишь.
— Вот как…
Я смотрел в его очки. Я старался открыто, насколько мог, смотреть в его очки. Но казалось, что он мне не верит. Да-a, кажется, он потом подозревал меня. Поручение приносить чайник он сохранил за мной, это правда. Однако, по крайней мере теперь, мысленно возвращаясь назад, я думаю, что он стал меня немного бояться. А когда он год спустя так твердо поддерживал меня в моем стремлении поступить в гимназию, то — как мне стало казаться — не только от уверенности, что мне действительно есть смысл Дальше учиться, но и из желания поскорее от меня избавиться.
А я ведь, в сущности, не знаю, что это за окно, в которое уже давно смотрю и за которым проносится зеленый сосновый лес… Все то же окно крохотного вагона… и в вагоне едет еще более или менее бодрый старик, тайный советник Фридрих Фромхольд Мартенс, едет из Пярну в Петербург… Потому что министр иностранных дел империи срочно вызывает его на совещание… Им же не обойтись без него, без тайного советника Фридриха фон Мартенса, которому скоро исполнится шестьдесят четыре года… Или это окно кареты, а вагон — не вагон, а карета, которая едет… восемьдесят девять лет назад по шоссе между сосновыми лесами из Касселя в сторону Франкфурта… как же эти места там назывались, разные Обер- или Нидер-Омены… И в карете придворный советник Георг Фридрих фон Мартенс спешит во франкфуртский бундестаг… Там он занят в трех или четырех комиссиях, и они никак не могут без него обойтись… У придворного советника все еще ясная голова, и он легок на подъем, хотя ему скоро шестьдесят пять…
…И как ему не быть в плохом настроении? Как же ему не беспокоиться? Как же мне не нервничать?..
…Господи боже, я же всю жизнь говорил: государи — наши любезные друзья, но наука еще более любезная подруга! Это не значит, что я отказался бы или мог отказаться от должной почтительности к государям. Но говорят, будто я переусердствовал по ложному адресу… Говорить легко. Теперь, когда французы ушли с нашей земли и нет больше ни вестфальского короля, ни королевства, и я снова на своей прежней службе в Ганновере, после некоторых трудностей, правда, а все же… Ну а теперь многие говорят (не в лицо мне, конечно, а за спиной): да-да-а, все его Recuel и Précis' и так далее, и его заслуги на Венском конгрессе, и все прочее — слов нет. Однако кто при французской власти ездил в Париж кланяться Наполеону?! Он! Сам он, конечно, говорит, что ездил по распоряжению Гёттингенского магистрата… Мало что! Разве магистрат мог бы ему приказать и он не мог бы уклониться, если бы он сам — вопреки всем сомнениям и метаниям — не был внутренне готов услужливо-польщенно поехать к императору?! Он говорит, конечно, что ездил туда ради Гёттингенского университета! И что добился для университета императорского покровительства. Но кроме того и прежде всего он добился там личного расположения! Он, разумеется, говорит, что относительного, весьма мимолетного… Это всегда твердят все перебежчики! Все предатели! Но он и был им. Ибо достиг у Наполеона такого благоволения, что наш (тьфу, то есть вестфальский) король Жером — а ведь он родной брат узурпатора, не забудем этого — сколько раз любезно принимал его у себя, перетащил к себе в Кассель и назначил членом своего Вестфальского государственного совета — Membre du Conseil supérieur de l'Etat de Congo…[87] Стоп-стоп-стоп, сейчас y меня, кажется, что-то перепуталось…
Я просыпаюсь от толчка, и не знаю, совсем или не совсем, и чувствую себя еще отвратительнее, чем только что. Мы стоим где-то среди сорняков и леса. Под окном вагона узкий перрон. Королева Виктория (которая восемь лет как умерла, бог мой) идет по перрону, семеня толстыми неуклюжими ногами старой бабы, на голове серый платок, в руке маленький бидон с молоком, и исчезает в вагоне третьего класса. Так и есть, мы стоим на станции Сурью и через минуту поедем дальше. А я как написал, так и написал! Безусловно. Ни одного слова я не возьму обратно. Я — Фредерик де Мартенс, Membre du Conseil supérieur de l'Etat de Congo, определенный на службу бельгийским королем Леопольдом Вторым с личного разрешения императора Александра Третьего. Я ни от чего не откажусь. Только вот этот проклятый портфель, который поезд проклятыми рывками миллиметр за миллиметром придвинул ко мне, так что я под его тяжестью почти задыхаюсь, — я отодвину его подальше от себя. Подальше… вместе с этой злосчастной книгой, которую я бросил в портфель: второй дополнительный том Брокгауза и Ефрона. И все-таки я не возьму обратно того, что написал. Нет. Потому что каждое слово — правда. Все, что я по этому поводу сказал. Я помню все дословно. Как почти все те тысячи страниц, что мною написаны, так и эти две-три — из моего сочинения «Восточная война». Anno 1879:
Обнародованием циркуляра Государственного канцлера от 11 апреля и Высочайшего манифеста от 12 апреля Россия, торжественным образом, объявила себя в войне с Оттоманскою империею. Русское правительство признало необходимым известить об этом событии еще специальною нотою от 12 апреля турецкого поверенного в делах в Петербурге Тевфика-бея, которому, вместе с тем, предписало взять свои паспорты. «Что же касается турецких подданных в России, — продолжает нота, — то те из них, которые пожелают покинуть страну, могут это сделать; те же, которые предпочли бы оставаться, могут вполне рассчитывать на покровительство законов».
За день до этого, то есть одиннадцатого апреля, русский поверенный в делах в Константинополе г-н Нелидов от имени своего правительства объявил Порте, что, во-первых, дипломатические отношения между Россиею и Турциею прерваны; во-вторых, германские консулы приняли на себя защиту интересов русских подданных… Вслед за тем и в тот же самый день г-н Нелидов выехал из Константинополя в сопровождении всего личного состава как посольства, так и консульства.
Однако совершенно невероятным представляется тот факт, что, несмотря на все только что изложенные акции, турецкое правительство все-таки находило возможным обвинить Россию в том, что она начала военные действия без объявления войны!
От чего следовало бы мне здесь отказаться? Ни одного слова я не взял бы обратно, хотя то написано тридцать лет назад. Я скажу: время способно отполировать истину и сделать еще более очевидной. И касательно следующей страницы могу от чистого сердца сказать то же самое.
Такое обвинение может казаться совершенным абсурдом ввиду представленных документальных данных, но тем не менее оно было высказано турецким правительством в депеше к представителю его в Лондоне от 13 (25) апреля. Оно объявило сообщение, сделанное Тевфику-бею в Петербурге «анормальным и противным правилам, всегда соблюдаемым всеми цивилизованными народами». Руководствуясь «чувством человеколюбия», Блистательная Порта просила о посредничестве великих держав, согласно статье VIII Парижского трактата 1856 г., между тем как Россия с «презрением относится к всем своим международным обязательствам». Этого мало: сам султан жаловался вновь назначенному английскому послу, сэру Ляйарду, на то, что Россия начала войну без предварительного объявления ея — without previous declaration of war.
В виду таких заявлений турецкого правительства не знаешь, чему больше удивляться — недобросовестности или наивности его. В самом деле, после всех вышеупомянутых заявлений русского правительства, обвинение его в начатии войны без формального ея объявления нельзя не признать крайне дерзким поступком, могущим служить образцом тому, к каким средствам прибегала во время последней войны Турция, для того чтобы распространять в Европе самыя возмутительные небылицы насчет России и защитников ея чести и прав.
Ну, по существу, и на этой странице все у меня абсолютно правильно. Во всяком случае, если учесть, что она адресована искушенному читателю, а не монастырской послушнице, у которой может возникнуть представление, что в моральном отношении Турция и Россия неведомо как отличаются друг от друга… Искушенный читатель все равно знает, что различие моральных уровней в политике никогда не бывает абсолютным… И если бы изложенное на этой странице я теперь выразил бы несколько иначе… ну да, может быть, я уже не поставил бы сейчас человеколюбие в кавычки, как тогда… но не потому, что не вижу, насколько в турецком тексте это не больше чем инструмент для манипулирования… не поэтому, а… собственно говоря, даже сам не знаю почему… И я скажу: если бы я на этой странице что-нибудь изменил, то не потому, что там что-то неверно, а потому, что мне уже не тридцать четыре, как было тогда, потому, что через два месяца мне исполнится шестьдесят четыре… Но что делают эти ефрон-брокгаузовские негодяи…
Я пренебрежительно отодвигаю старый желтый портфель по темно-лиловому плюшу — подальше от себя. Из-за этого свинского тома, который утром я все-таки положил в него. И за это пренебрежительное движение я мысленно прошу прощения у моего старого доброго портфеля. Нет, нет, до сих пор в общем и целом энциклопедия Брокгауза и Ефрона была вполне порядочной штуковиной. Как бы — особенно в последних томах — она ни была местами заносчиво либеральна, чтобы не сказать — революционна… И все-таки до сих пор стоящая вещь, во всяком случае судя по общему впечатлению. Подробно я ее не изучал. Однако Для работы, конечно, пользовался, и нередко. Она стоит У меня дома на стеллаже. Все сорок три тома. Черные корешки с золотыми надписями, зеленые обложки. Беря в руку, ощущаешь нечто солидное. Несмотря ни на что. Так было до сих пор. Ха-ха-ха-ха: потому что в восемнадцатом томе обо мне почти безупречная статья… Знаю, это может показаться смешным, но что может быть более близким, более чутким мерилом? А теперь — во втором дополнительном томе — такое издевательство… Ведь дополнительный том уже больше года как вышел. Но мне не случалось в него заглядывать… Странно, конечно. Это потому, что кто-то увез мой экземпляр из Петербурга в Пярну. Может быть, Николай прошлой осенью. Он иногда растаскивает книги по самым неожиданным местам. И этот том стоял на Гартенштрассе у меня на этажерке. Простоял там всю зиму, поэтому я и не заметил. Пока господин Христиансен вчера, после партии в теннис…
Ну да, вчера госпожа Мари наблюдала за нашей игрой. И ей стало холодно. Она не пожелала смотреть из окна клуба. Продолжала сидеть на скамье возле площадки. Весенний воздух при северо-западном ветре был довольно прохладный. Намеренно резко подавая мяч и отражая довольно неуклюжие удары директора, я думал: интересно, почему госпожа Мари мерзнет здесь? Просто чтобы не скучать? Или она чем-то наслаждается?.. Чем же? Моей довольно элегантной, медленной, но неотвратимой победой? Или действительно неуклюжими усилиями своего мужа? Тем, что ее пузатый муж лезет из кожи вон, чтобы отразить мои подачи? Едва ли. Потому что — особенно в глазах жены — это совсем неэстетично… Значит, она все-таки следит за тем, как я беру верх над ее мужем…
Пока мы с директором принимали душ и одевались, его жена, зябко поводя плечами, ждала нас в помещении клуба. И я пригласил их на Гартенштрассе, выпить чаю с ромом. Фрида подала на стол горячий чай, я откупорил «Ямайку». Вся комната наполнилась восхитительным запахом, напоминающим старую древесину. Какой-то удивительный запах, он вызывает чувство устойчивости и защищенности… Я щедро плеснул им и себе в горячий чай от Попова. Под действием пара запах стал в десять раз сильнее, и ром вместе с глотками чая приятно разливался по всему телу. Мы говорили о том, что завтра я еду в Петербург. Разговор касался случайных тем. Потом — уже не помню, как это вышло, но, во всяком случае, в ответ на какую-то легкую подачу госпожи Мари — я начал описывать ей брюссельских, гаагских и лондонских дам… Причем за моим описанием, без прямых высказываний, конечно, предполагалось, разумеется, лестное для госпожи Мари сравнение с теми дамами… Пока ее муж не встал и не сказал, что им пора идти. И тут, уже стоя — и жена его уже стояла, — этот (выходит, совсем не такой уж жалкий) директор повернулся к этажерке с книгами и подложил мне в душу сатанинское кукушечье яйцо:
— А, я вижу у вас здесь второй дополнительный том Ефрона. Я тоже заказал в Петербурге всю эту штуковину целиком. Сам не знаю зачем. А вы не смотрели последний том? Там про вас очень подробная статья. Посмотрите, посмотрите… Итак, au revoir[88].
Я опять сел в плетеное кресло, отхлебнул уже остывший чай с привкусом рома и открыл книгу…
Статью о Мартенсе я прочел с начала и до конца. И вынужден признаться, я долго сидел оглушенный. Неподвижный и немой от удивления, от удрученности, от удара. Я просто смотрел на рисунок на обоях, не видя его, пока голубые лозы и золотые цветы стали в сумерках неразличимы… Чем я заслужил, чтобы со мной так обращались?
Я думал: само собой разумеется, у меня есть противники. Я это знаю. У любого человека, достигшего моего положения, они должны быть. Но врагов у меня ведь нет. Есть просто люди, которые меня не любят. Прежде всего среди тех, кому сейчас восемьдесят, уже отошедшие от дел, люди, которые всегда считали меня бог знает откуда вынырнувшим скользким карьеристом, но которые с годами вынуждены были признать мои полезные государству способности. Кроме того, люди моего поколения, которые мне просто завидуют, но теперь когда все мы практически на пороге отставки, уже не так злобно, как прежде, как тридцать или сорок лет назад, когда одновременно пробивалось все наше поколение, но каждый с разным успехом. Есть среди них и такие, которые меня терпеть не могут, так сказать, принципиально, — революционеры, но для серьезных противоречий у пас нет точки соприкосновения; еще, скажем, кое-какие либералы, которые в собственных кругах провозглашены святыми à la Кони, и еще разномастное правое крыло — от черносотенцев до традиционных придворных, ненавидящих меня просто за мое превосходство, за мою образованность, за признание за границей — на фоне их собственного, инстинктивно ощущаемого, невежества. Потом, конечно, многие молодые, независимо от того, кто они: монархисты, кадеты, социалисты… главное, что молодые, для которых я просто один из более или менее декоративных, но надоевших динозавров моего поколения… Но врагов, которые хотели бы меня морально уничтожить, — таких же у меня нет?! Ведь нет? Кто?! Почему?!
И вдруг этот тип с внешностью регента церковного хора, этот Водовозов… Способная посредственность… Экзамен по международному праву — я помню, весной тысяча восемьсот девяносто первого года — сдал у меня на отлично. Так, спрашивается, за что? Разве я виноват в его пестрой судьбе?! Что он был выслан в Архангельск, явился оттуда на экзамены с разрешения губернатора и вынужден был уехать обратно… et cetera…[89]
И все же я выну здесь, в этом поезде, ковыляющем среди мшаников и лесов между Сурью и Сигасте, я выну эту книгу из портфеля и ради изощренного самоистязания перечитаю статью господина Водовозова. Вот она… Когда мне ночью после четырех с помощью снотворной таблетки удалось забыться, все в моем сне вертелось вокруг этой писанины. А в семь, когда я проснулся, в первый момент мелькнула надежда, что такой статьи нет. Но вот она:
Мартенс Федор Федорович — русский юрист. Что ж. Ведь не немецкий, не английский, не эстонский. В 1899 году был одним из представителей России на гаагской мирной конференции. Это, по крайней мере, невозможно было замолчать. Хотя ни слова о том, какова была моя роль среди представителей… Был членом международных третейских судов, разбиравших международные конфликты. В мае 1895 состоялось соглашение между Великобританией и Нидерландами о разбирательстве третейским судом дела об аресте нидерландскими властями в Макасаре английского подданного Карпентера, причем решено было обратиться к императору Николаю Второму с просьбою назначить третейского судью. Император назначил М-са, который 25 февраля 1897 года вынес решение в пользу Англии, приговорив нидерландское правительство к уплате 8500 фунтов стерлингов с процентами и 250 фунтов стерлингов судебных издержек. Я и сейчас решусь утверждать: это первый из маленькой серии казусов при моем участии, в которых правда на самом деле была на стороне Англии, причем выяснение этого было достаточно сложно, но и достаточно бесспорно, — а в результате впечатление (впечатление после долгого высиживания), что представители России вовсе не всегда и непременно враждебны Англии, они могут быть и просто справедливыми…
В 1897 между Англией и Венесуэлой была заключена конвенция, в силу которой учрежден третейский трибунал для фиксирования границы между английской Гвианой и Венесуэлой. Четыре члена, назначенные спорящими сторонами, выбрали суперарбитром М-са. Заседания суда происходили с июня по сентябрь 1899… Так глупо, все жаркое лето в городе… Правда, в таком приятном, как Гаага… Между заседаниями мирной конференции… Кати приехала туда в конце июня… Иногда нам удавалось после обеда поехать поездом к Северному морю, погулять во время отлива по серому, мокрому песку и послушать шум вечернего прилива… М. предложил суду составленный им регламент судопроизводства, который был принят судьями: суд под председательством М. произвел громадную работу, рассмотрев 2650 документов, и принял единогласно решение… Я и сейчас помню: от острова Корокоро вдоль реки Куюни до Рораймских гор, которые никто из арбитров никогда в жизни не видел… Вопрос о границе осложнялся тем обстоятельством, что где-то далеко за Ориноко было недавно обнаружено какое-то количество золота, которое в одинаковой мере интересовало и Венесуэлу и англичан, бедную Венесуэлу и богатых англичан, так что опять пришлось маневрировать, далекому от этого человеку просто даже не представить себе… В феврале 1904 года М. написал в «Новом времени» статью по поводу открытия Японией военных действий против России, в которой доказывал, что Япония нарушила международное право, начав войну без объявления военных действий. В печати было отмечено то противоречие с самим собою, в которое впал М., высмеивавший в своем сочинении о Восточной войне Турцию за ее архаический протест против открытия Россиею военных действий в 1877 году без предварительного объявления войны, и утверждавший (как и в своем курсе международного права), что формальное объявление войны как обязательное требование отошло за полной ненадобностью в область истории… Первое, что я скажу: какая недисциплинированная фраза! Какое водообилие у господина Водовозова… И второе: какое свинство… Конечно, в какой-то мере я был к этому подготовлен. Потому что, как он говорит, в печати было отмечено, ну хорошо, было отмечено. Да он сам и есть главный среди отметивших. Однако послушайте — случайное, полуфельетонное, ерундовое, так сказать, упоминание в газете ведь совсем не то, что увековечивание в энциклопедии… Даже эти уколы в газетах с их невежественной, плохо информированной преднамеренностью доставили мне несколько бессонных ночей. Да, обрекли меня на несколько бессонных ночей и несколько конфузных бесед. Когда доброжелательные люди приходили и давали советы, как мне аргументировать возражения фельетонистам, как будто кто-нибудь знает лучше, чем я, к каким следует прибегнуть аргументам, и я улыбаясь делал вид (о боже, человек же всегда в таких случаях делает вид), будто эта газетная грязь не забрызгала меня даже до колен, а на самом деле несколько дней я ходил с таким чувством, будто выпачкан по самую грудь… Однако я быстро избавился от этого ощущения. Почти полностью. Потому что журналисты стали позволять себе такой уличный тон, что за ним я начисто забыл замечания по поводу противоречий… Впрочем, они и до сих пор позволяют себе неслыханные выражения, я имею в виду журналистов… Вот здесь же, во вчерашнем номере «Пяэвалехт», напечатано, что Пуришкевич на заседании Думы назвал Чхеидзе и других кавказскими обезьянами, а они Пуришкевича — психопатом… И подобное печатается сейчас в газетах так часто, что во всем этом адресованные мне уколы рассеялись и затерялись, подобно иголке в стоге сена. Однако энциклопедия нечто совсем иное. Написанное в энциклопедии остается почти навечно. В ней Пуришкевича не назовут психопатом (как бы это ни соответствовало истине)… А господину Водовозову предоставляют свободу действий, и он энциклопедически глумится надо мной… Почему подобная личность пользуется такой свободой?1 И чтобы у меня бесповоротно и навсегда осталось ощущение, что мне наплевали в лицо, он заканчивает свою статью таким пунктом: Отмечено было также, что М. не мог не знать той ноты японского правительства от 24 января 1904 года (в России официально не опубликованной), которая была несомненным объявлением войны…
Я смотрю в окно и вижу, что этот зеленый с коричневыми стволами лес раз за разом все больше сливается в моих глазах — постепенно сереет, еще больше сереет, становится серой мглистой стеной… Теперь-то я знаю: это отрешение от мучительных мыслей — самозащита, которой я в молодости не умел пользоваться, а сейчас в нужную минуту она приходит мне на помощь, как и Кати… и она ведь тоже…
Кати… боже мой, как хорошо, что ты здесь… Но как ты оказалась в поезде? Просто пришла… Ну конечно, ты всегда умела просто прийти… Значит, ты вошла на станции Сурью? Вместе с королевой Викторией? Да, ее я заметил, а тебя не увидел, прости… И ты до сих пор меня искала? Ты права, слишком много я все эти годы бывал вдали от тебя. И может быть, я действительно больше внимания обращал на королев, чем на тебя. Но сейчас я здесь. И ты здесь. Сейчас мы вместе едем. Куда? Нет, нет, нс туда, не в ту жизнь, ну, знаешь, в которой в Гёттингене и Вене ты была госпожа фон Мартенс и в то же время вдовствующая госпожа фон Борн, урожденная Магдален Веннель, дочь французского виноторговца с Ауэрбаховского двора… Но разве тогда мы были счастливее, чем позже? Нет… Так что туда мы не поедем. Постараемся справиться с нашей позднейшей жизнью. Ты ведь мне поможешь? Спасибо. Я знаю. Ты всегда мне помогала. А сейчас мне это особенно необходимо. Потому что, знаешь, теперь я хочу быть с тобой совершенно откровенным. Разве я прежде не был? Ох, не спрашивай. Просто из человеколюбия. Ты сама понимаешь… Но почему вдруг теперь? Полная откровенность — почему? Я скажу тебе почему: от страха смерти. Нет, не пугайся. Зачем бояться такой естественной вещи? Да, у меня страх смерти. Почему? Не знаю. Если бы знать причину, наверно, его бы и не было. Нет-нет, не бойся, мой страх не слишком гнетущий, не слишком парализующий. Вполне обычный страх смерти. Необычно лишь то, что прежде я никогда так явственно его не ощущал… Ах, вообще… откровенность… страх смерти. Смертельный настрой — откровенный страх… Ох, Кати, прости, что я болтаю, ведь у нас и в самом деле нет времени. Я хочу начать сначала. Откровенность можно установить, только если с самого начала. Помнишь, когда ты была еще такая, какая ты сейчас сидишь здесь, напротив меня… Помнишь, когда я первый раз пришел в дом Николая Андреевича, в дом твоего отца. Ему требовался человек, который проштудировал бы материалы коммерческого суда, нужные ему для работы. Они становились все более необозримыми, а у него появились первые признаки склеротической утомленности. Кстати сказать, довольно рано. Он обратился к Ивановскому, и тот порекомендовал ему меня. Я только что вернулся из первой учебной поездки в Швейцарию, Бельгию и Германию и начал читать первые лекции в университете. Молодой приват-доцент. Осенью семьдесят первого года. Я пришел к вам. Ванда Авраамовна была в Сестрорецке. Николай Андреевич беседовал со мной. В то время он носил такую императорскую бороду, что за ней я не разглядел его отношения ко мне. Но он вдруг пригласил меня к чаю — и я понял: рекомендация Ивановского, поддержанная его личным впечатлением, взяла верх. А за чайным столом, помнишь, там, в длинной, синей столовой… была ты, Кати… Все сорок лет я тебе говорил, что влюбился в тебя с первого взгляда. Но мне хочется хоть небольшой защиты от смерти, и я признаюсь: сорок лет я тебе лгал. Я помнил тогда, откуда я явился. И был уже достаточно умен — нет, нет, теперь, во имя нашей новой полной откровенности, не достаточно умен, а достаточно ловок, достаточно испорчен, и я сразу запретил себе влюбиться в дочь сенатора. Я разглядывал тебя. Ты была точно такая, какая и сейчас — сидя здесь, в купе, напротив меня. Но я сказал себе: да, славная, восемнадцатилетняя девушка. Даже остроумная. С довольно интересным лицом: смотри, какая посадка головы. Будто полуоткрытый черный тюльпан на белом стебле. Красивый маленький прямой нос и несколько экзотические, в профиль едва очерченные ноздри. А под высокими дугами бровей — темно-серые, чуть выпуклые глаза, любознательные, гордые, страстные, не поймешь какие… Но, видишь, когда она встала (чтобы принести из буфета ложечки для смородинного варенья), то обнаружилась некоторая непропорциональность (да, да, я сразу нашел аргументы, чтобы не влюбиться): девичьи плечи, маленькие, торчащие груди, очень тонкая талия, а ниже, под модным серым платьем шанжан, гривуазно крутобедрый зад — она сама будто ложка для варенья, которую подает на стол, подумалось мне. Понимаешь, чтобы неизвестно откуда явившийся homunculis novus был защищен от влюбленности в сенаторскую дочь, он — непристойный мужлан — сравнением с ложкой делает девушку в своих глазах смешной… Кати, ты это понимаешь? Способна ли ты простить, что я внушал себе, будто в твоих, ну да, несколько излишне женственных бедрах есть что-то смешное, что-то даже пошловатое, и делал это для того, чтобы бедный парень не влюбился в сенаторскую дочь? Даже когда в семьдесят третьем я стал экстраординарным профессором, когда я почти смел смотреть в твою сторону… Господи боже мой, даже еще тогда, когда получил от императора поручение, и начал с ним блестяще справляться, и сразу стал на ноги, даже еще тогда, вначале… Но тогда уже несколько наигранно и чтобы поднять и проверить свой личный престиж…
Кати, почему ты вдруг встала? И стоишь в узком проходе между сиденьями. Мои колени должны бы ощущать прикосновение твоих. Но все мое тело налито свинцом — ты же знаешь — этим свинцом сновидения, сквозь который совсем ничего не чувствуешь. Мне хочется обнять тебя за талию, неизменно девичью талию. Но руки мои на коленях окаменели… Кати, прошу тебя, не уходи. Ты моя единственная защита от страха смерти, и никто другой не может мне помочь… Но ты все-таки уходишь. Улыбаясь, ты просто проходишь сквозь вагонную стену… Ты всегда умела просто уходить… Кати, но ведь не с господином Водовозовым…
Ох, что за бред…
A-а, сейчас мы уже между Пянди и Валлимяэ и едем среди первых по этой дороге просторных полей в сторону поселка Килинги-Нымме. Как и каждый раз. Как и все те разы, что мы ездили железной дорогой. Но тогда, в семьдесят третьем, я получил первые профессорские свидетельства. Осенью. Мне только что исполнилось двадцать восемь. Ибо я должен был их получить. Поскольку это был мой ритм. Ритм Мартенса. В Гёттингене тысяча семьсот восемьдесят четвертого, в Петербурге тысяча восемьсот семьдесят третьего. Что же касается обнаруживания этого ритма, то я еще на несколько лет раньше начал о нем догадываться.
Да. Имя Георга Фридриха Мартенса дошло до моего сознания впервые в шестьдесят пятом году. Международное право у нас читали только на четвертом курсе. Но я по собственному желанию заблаговременно знакомился с основными трудами по дисциплинам, которые читались позже. Чтобы потом быть в курсе. Уже не помню источника, где я впервые встретился с его именем — своим собственным именем, не так ли. Разумеется, оно вызывало У меня интерес, и на следующий день его Précis из университетской библиотеки оказался на моем столе. И произвели на меня, как бы сказать, капитальное и — да, я и сейчас сказал бы — соборное впечатление. И я сразу прочел опубликованные в Германии, в связи с его смертью, некрологи. В тех немецких газетах за 1821 год, которые нашлись в Петербурге. Ибо то обстоятельство, что некрологи — важные источники сведений о жизни человека, я уже намотал себе на ус. Помню, как ни мало я нашел в двух-трех некрологах событий личной жизни, но и от них у меня по телу пробегали теплые струйки удивления…
Он был Георг Фридрих, я Фридрих Фромхольд. Так что наполовину мы оба Фридрихи. Он был юношей из Гамбурга. А сквозь корабли, флаги и лица многоязычных моряков моего детства слово Гамбург — даже не знаю почему — стало словом, которое означало в моем воображении город, очень похожий на Пярну, но фантастически огромный, с гораздо большим количеством кораблей и флагов… Пярну — лифляндский Гамбург. Гамбург — немецкий Пярну. Только стороны света перевернуты и масштабы другие…
Сын гамбургского адвоката Георг Фридрих родился, конечно, не в портновской лачуге. Он не пас городских телят и, будучи молодым человеком из зажиточной семьи, не мог стать учеником сиротской школы. Он блистательно учился и в начальной школе, и в гимназии. Даже в некрологах говорилось об этом. Так что различие между нами состояло, по-видимому, прежде всего в том, что мне было предопределено начинать с самого низа. Поскольку я не знал о его существовании, я, конечно, но догадывался ни о различии, ни об идентичности между мною и моим предшественником. Должно быть, то обстоятельство, что мне пришлось начинать с самых низов, я инстинктивно компенсировал таким рвением, что, когда я поступал на юридический факультет Петербургского университета, мне было на год меньше, чем ему, когда он поступил в свой Гёттингенский. И на втором курсе я узнал о его существовании. О том, что он некогда существовал. Я стал о нем думать. И неотвратимо находить всё новые параллели между ним и собой. Например, еще студентом он знал шесть языков. И я на третьем-четвертом курсе знал немецкий, русский, французский, английский, шведский, итальянский. Даже семь, потому что, кроме того, еще и эстонский. И меня из всех предметов больше всего привлекало международное право. Его охват, многосторонность, его как бы изысканность, сама недоступность его для юноши с таким происхождением, как мое, среди соперничавших между собой дворянских родов, где дипломатами становились по традиции. Только трудолюбие могло помочь мне продвигаться. Трудолюбие, которое опять-таки должно было быть равно трудолюбию моего предшественника или даже превосходить его. И еще одна, наиболее проблематичная параллель… или все-таки — несовпадение? В первом порыве интереса к Мартенсу я прочел, уже не помню у кого, что, несмотря на все свое трудолюбие, гибкость и разносторонность, Георг Фридрих был все же только великолепным систематизатором, а не личностью творческого склада… И чем больше я думал о все ж таки немного магической связи между мною и им, тем сильнее стала меня иногда окрылять, а иногда угнетать мысль, что, следовательно, я должен или достичь творческой разработки своего предмета, или, будучи его двойником, обречен на узость бескрылого систематизатора…
Весной шестьдесят седьмого я окончил университет и получил степень магистра. Мне не было еще двадцати двух. Тогдашний петербургский магистр по существу полностью соответствовал гёттингенскому доктору времен того Мартенса. Помню, пряча в канцелярии деканата свой магистерский диплом в карман, я как-то возвышающе и удручающе осознал: и Георг Фридрих защитил свою докторскую диссертацию за месяц до того, как ему исполнилось двадцать два…
Да, все это казалось мне и возвышающим и удручающим одновременно. Возвышающим потому, что в молодости мне удается идти вровень с человеком, который стал большим ученым. И это несмотря на мои несравненно менее благоприятные исходные условия. Но, с другой стороны, удручающе было думать — а время от времени мне не удавалось этого избежать, — что по какой-то научно необъяснимой, по какой-то редкой, какой-то мистической причине я, быть может, лишь тень, лишь повторение того, жившего раньше?..
Когда я заглядывал дальше в это наваждение параллельности, картина будущего выглядела многообещающей и в то же время парализующей. Моей судьбой могло быть возвышение, ну да… все-таки до крупного ученого и дипломата, несмотря на мою жалкую, на мою убогую исходную ситуацию… А возможно, и смерть на прокрустовом ложе бездуховного систематизатора…
Разумеется, странная проблема двойника не мучила меня изо дня в день, из ночи в ночь. Но мне кажется, что я вспоминал о ней ежедневно, или почти ежедневно, хотя бы один раз. Так что иногда я развлекался идеей доказать себе свою независимость и поехать, например, на Аляску, охотиться на китов. Но как раз в это время мы продали Аляску американцам. Я прочел текст договора и долго играл мыслью, как можно было бы объявить эту сделку несостоявшейся, чтобы на Аляске сохранилась русская суверенность. Думал я и о том, чтобы уехать в Южную Африку. По газетным сообщениям, там где-то были обнаружены алмазные залежи. Но и туда я не поехал. Может быть, потому, что я действительно не был человеком творческих решений. Я пришел к выводу, что выбросить на ветер время и энергию, потраченные мною на юриспруденцию, было бы глупостью. А во-вторых, понял: единственное, что даст мне силу соперничать на этом поприще — столько, сколько даст, — это теперешний и дальнейший уровень моих штудий. И третье: единственное место, где этот уровень что-то означает, находится здесь, в стенах университета. И в то же время решил, что тогда я освобожусь от колдовства моего прежнего воплощения. Я отправился к декану.
— A-а, Федор Федорович? Чем могу быть полезен? Садитесь, пожалуйста.
Старик Ивановский сидел весь потный от утренней духоты весеннего, рано наступившего тепла. Дружелюбно глядя на меня, он вытер носовым платком раскрасневшееся лицо.
— Игнатий Иакинфович, я пришел спросить вас, сможет ли и пожелает ли университет оставить меня для работы на факультете.
— Мммм… В этом случае вы думаете, разумеется, стать в дальнейшем профессором?
— Да, именно так.
— И при какой кафедре вы желали бы?
И вот я оказался на распутье.
Теперь я освобожусь от наваждения, которое меня два года преследовало… Правда, моя магистерская работа была по международному праву. По военному праву, если быть точным: «О праве частной собственности во время войны». И Ивановскому это известно. Но ему известно и то, что из всех сданных мною экзаменов только по политической экономии и истории римского права у меня ниже «отлично», то есть «хорошо». И что на семинарах по уголовному праву я заслужил самую высокую оценку. Я говорю:
— Игнатий Иакинфович, я решил: если возможно, то я хотел бы работать на кафедре уголовного права.
И думаю: почему бы ему не акцептировать это? Именно там есть вакансия… Я настойчиво смотрю на него, на его старческое приветливое разрумянившееся лицо, потом, чтобы слишком не тревожить старика своим пристальным взглядом, — мимо него, в окно кабинета, на кроны каштанов, где уже появились маленькие, светло-зеленые свечечки, и дальше, туда, где серый порыв дождя скачет по городу и реке, стирает Александровскую колонну и дворец, мосты и реку и вдруг обрушивается на окна кабинета, и они сразу становятся мокрыми. Я чувствую, если старик скажет сейчас: «Хорошо!» (а почему бы ему не сказать?! Он должен! Он должен…) — то я освобожусь от мартенсовского наваждения… Ибо если некий Мартенс будет заниматься в России уголовным правом, в этом не будет ничего особенно удивительного… Но Ивановский поднимает уже становящиеся тяжелыми веки, таращит глаза и вытягивает трубочкой влажные губы:
— Уголовного права? Почему? Нет, этого я не поддерживаю. Конечно, мы, к сожалению, лишились Спассовича. Но туда придет Таганцев. Так что на той кафедре будущее ясно и без вас. Однако, видите ли, я интернационалист. Может быть, благодаря случаю. А все же и по призванию. Всю жизнь я любил свое международное право. А тем, кого я люблю, тем я советую им заниматься. Если они хоть немного для этого подходят. Вы же подходите идеально. Вы для этого рождены…
— Игнатий Иакинфович, именно в силу своего рождения я не гожусь на международное право…
— Послушайте, Федор Федорович, министром иностранных дел в России вы стать не можете. Это правда. Послом за границей — тоже едва ли. Но эти люди занимаются политикой, а не правом. Я имею в виду серьезную академическую работу. И тот, кто в этом достаточно преуспеет — и кому господь дал такие предпосылки, коими обладаете вы, — тот откроет для себя дипломатические ворота и у нас в стране, из каких бы — простите меня — низов он ни происходил!
Я пытаюсь сделать последнюю попытку:
— Игнатий Иакинфович, но…
— Никакого «но». Выбирайте кафедру международного права. Ибо любым другим выбором вы продемонстрируете такую некомпетентность в отношении самого себя, что я не смог бы нигде вас поддержать. На своей кафедре я поддержу вас всей душой. И даже предскажу заранее — да-а: если вы изберете международное право, то и в России окажется однажды свой Мартенс, а мир получит русского Мартенса.
Он умолкает и смотрит на меня с горячим доброжелательным запалом. Я закрываю глаза и слышу, как порыв дождя стучит в стекла.
— Ну как, Федор Федорович, последуете вы моему желанию и совету?
И я подчинился. И поступил, как он желал и советовал. Ибо понял: если в такую минуту включены такие регистры, то нет мне спасения от моей особой, двойственной судьбы.
Слева за окном все еще тянется Кикепераский сосновый бор, сквозь который мы уже много времени дымим. Однако справа он неожиданно начинает редеть, и — в стеклянную дверь купе и окно в коридоре видно — мы уже на открытом лугу и затем возле низких серых домишек окраины Килинги-Нымме.
За домами мелькает зелень высокой кладбищенской березовой рощи. Как всегда. Подальше — одинокая башня Саардсской кирки. Как всегда. И где-то там, позади серых домов, уже четвертый год чернеет пепелище. Дом кого-то из бунтовщиков. Превращенный усмирителями в пепел. На рождество 1905-го. Один из тысяч домов, которые сожгли в отместку за сотню мыз.
Однако поезд здесь, в поселке, не останавливается. Ибо какое значение имеет в нашей стране гнездо с тысячей жителей, с его сапожниками, мельниками, лавочниками?! Если вольтветиский господин Штрик двенадцать лет назад, когда прокладывали эту дорогу, велел построить станцию не в поселке, а на пять верст восточнее, на своем пастбище?! Там она до сих пор и находится… И до сих пор (за исключением тех недолгих месяцев, страшных, гордых, бог его знает каких месяцев…) и станции, и поезда, и дела стоят в Лифляндии на том же месте, где они стояли и прежде. Или, может быть, все-таки не совсем там. Даже если теперь во многих смыслах еще на худшем месте…
Господин Булачелл, молдавский аферист, когда-то ведь и в Таллине практиковавший господин, самая дорогая и самая грязная собака в нашей адвокатуре, будто бы заявил в Петербурге, что вскоре от премьер-министра должно последовать повсеместное распоряжение судам закрыть все незаконченные дела по обвинениям против «истинно русских людей» и отклонять все поступающие на них новые жалобы. Да. А в Таллине уже третью неделю идет процесс над Таллинским комитетом социал-демократов. В военном суде, разумеется. Почти тридцать обвиняемых. Так что дюжину или две опять отправят к каторжникам и высланным в Сибирь. И все время готовятся новые процессы.
…Боже мой, позавчера, в пятницу вечером, я зашел мимоходом в здание Пярнуского вокзала, забрать свои газеты. Я шел из Зимнего порта, где возился с моторной лодкой. Это я делаю всегда сам. Снобизм и сама эта лодка, и маленький пристмановский двигатель на ней. Куда я в ней ездил? До Сиидиской запруды. Немного по рекам Рейю и Сауга. На просторной посудине дальше там и не пройдешь. Раз или два на Кихну. Ездил показывать приезжим из Петербурга экзотические юбки островитянок. Однако эта лодка с мотором у меня уже пять или шесть лет. Так что керосиновый насос время от времени требует чистки и регулировки. И я не поручаю этого Карлу. Хотя, наверно, он сделал бы более умело. Это, конечно, тоже моя маленькая прихоть, если угодно. В пятницу вечером прихожу на станцию, кладу газеты поверх инструментов в старый портфель, который у меня с собой, и вдруг вижу, что на станции — как бы сказать — какое-то удрученное оживление. Какие-то мужчины с мрачными лицами и бледные, заплаканные женщины выходят от начальника станции в зал ожидания и потом возвращаются из буфета с какими-то завернутыми в бумагу свертками. И когда на мгновение дверь в комнату начальника станции открывается, я заглядываю туда и вздрагиваю: несколько охранников с ружьями и штыками и дюжина мужчин в ручных кандалах. Я сразу, конечно, понял: арестантский этап, ожидающий, пока подадут поезд на Таллии. Время от времени задержанных в Лифляндии бунтовщиков посылают судить по месту преступления, в суды Эстляндии. А чтобы закованные люди меньше бросались в глаза (мы же в этом отношении старательны прямо-таки непропорционально), Куику дано распоряжение держать их до прибытия поезда в комнате начальника станции. Однако близкие узнали об отправлении этапа, подкупили стражу (слава богу, в России все еще можно подкупить стражу), и она из гуманности позволяет заключенным проститься с близкими. Из буфета кое-кто приносит закованному брату, сыну или мужу булку и колбасу.
Выкрашенная серым дверь начальника станции закрыта. Его самого не видно: разумеется, его там, в комнате, нет. На мгновение я приостанавливаюсь в зале ожидания в каком-то странном смущении, которое всегда возникает при виде арестантов, особенно арестантов в оковах, и которое в последние годы нам так часто приходилось испытывать — смущение, состоящее из смешения сочувствия, вопросов, утверждений… Ох, эти несчастные… Но ведь некоторые наверняка виновны… Возможно, убийцы, кто может знать… Слава богу, что это не я… Я от всего этого далек… А, может быть, следовало бы быть ближе… Глупости, я уже не так молод… И я никогда не был столь глуп… А может быть, в свое время все же… Нет, нет, не в такой мере, чтобы за это… А, в сущности, за что же их? Я, во всяком случае, в этом не виноват…
Я стою и готов уже повернуться, чтобы выйти из здания вокзала, идти домой ужинать (жена Карела, Фрида, готовит мне еду), как дверь из комнаты Куика опять открывается и оттуда выходит арестант в сопровождении вооруженного охранника. Он идет в мою сторону. Он проходит довольно близко от меня. Он идет в уборную, это я понимаю. И тут я его узнаю. В тот же момент он — меня.
Мне кажется, если бы я не прореагировал, он бы молча прошел мимо меня. Но это было бы как-то оскорбительно. Пусть бы даже он хотел меня пощадить. В моей мысли об оскорблении и потребности казаться смелым, наверно, кроется и чувство долга. Хотя я ничего ему не должен. Я говорю:
— Здравствуй, Иоханнес… Каким образом ты здесь? Ты же должен был быть в Риге…
На ходу, почти неслышно, он произносит:
— Я два года просидел в Риге. Под следствием. И потом — неделю здесь. Теперь меня отправляют в Таллин.
— Два года… Ты пропал из Пярну, но что ты арестован… — Я невольно иду вместе с ним.
Охранник следует в трех шагах за нами и делает вид, что он меня не замечает. Ему, по-видимому, заплачено.
— Почему ты не сообщил?
— Зачем?
— Могу ли я что-нибудь для тебя сделать?
— Нет.
Мы останавливаемся в темном коридоре перед уборной. Охранник подошел к нам довольно близко. Не оборачиваясь, я сую ему в руку шуршащую синюю пятирублевую купюру:
— Несколько слов. С родственником. Понимаете…
Он остается в коридоре перед дверью.
В пустой уборной, выкрашенной коричневой масляной краской, мы стоим с Иоханнесом рядом у желоба, и каждый пускает струю. В связи с холерой в Петербурге и здесь все отхожие места обсыпаны хлористой известью. Запах хлорки вызывает у меня тошноту. В России я только во дворцах встречал сортиры, в которых не было вони. Я быстро соображаю: у меня с собой тридцать или сорок рублей. Может, он принял бы их сейчас от меня. Сам я ему предлагать не стану. Нет. Из-за его отказа два с половиной года назад. Но я еще раз спрашиваю:
— Что я могу для тебя сделать?
Он пожимает плечами и продолжает мочиться. Худой, потускневший, в мятой одежде. У него ведь нет жены, которая и на свободе-то заботилась бы о нем, тем более теперь. На шее старый перекрученный платок. Его светлые, торчащие на макушке волосы не стрижены, но лицо все же чисто выбрито. Он стряхивает руками в оковах последнюю каплю и начинает застегивать брюки. Половина пуговиц не застегнута. Своими серыми, как вода, глазами он смотрит на меня с легким презрением.
— Если бы у вас оказался напильник… — он показывает подбородком на портфель, который я поставил на окно, потому что каменный пол мокрый и склизкий, — но ведь у вас его нет. У вас там международные соглашения…
— А если бы оказался?..
— Я попросил бы его себе.
— У меня ведь есть там напильник.
Я не спрашиваю его, зачем он ему нужен. И так ясно — чтобы распилить кандалы. И я не хочу, чтобы он мне это сказал. Сейчас я могу думать, что не знаю, для чего он ему. И повторяю:
— Случайно у меня есть напильник.
Я застегиваю брюки и открываю портфель. Достаю из-под газет маленький, очень хорошей стали напильник. Он из комплекта инструментов, купленного одновременно с лодочным мотором. На красной лакированной ручке золотыми буквами «Priestman». Я протягиваю его Иоханнесу. Он берет обеими руками — одной он ведь не может, — и напильник исчезает молниеносно, как у иллюзиониста, я сказал бы, как у преступника, — я не успел заметить — в рукаве, в сапоге или под полой.
— Спасибо. Не поверил бы, что господин тайный советник…
— А если спросят, откуда он у тебя?
— От дядюшки. Тайного советника. В сортире Пярнуской станции. — Теперь этот проклятый парень еще издевается надо мной — ха-ха-ха. Потом он говорит серьезно: — Ну, нашел. В сортире на станции. Но в Риге. Годится?
— Годится. В чем тебя обвиняют?
Он пожимает плечами:
— Во всех смертных грехах.
— И сколько тебе могут дать?
— Три или четыре года каторжных работ.
Чувствую смехотворное и опасное желание его спровоцировать, чтобы он захотел попросить меня о чем-нибудь серьезном…
— Адвокат нужен?
— И пришли бы защищать?
— Ха-ха-ха. У меня нет на это права. Но я организовал бы…
Он смотрит мне в глаза:
— Зачем адвокаты? Если есть напильник.
Что мне ему на это ответить? Я говорю:
— Когда выяснится, сообщи. В Пярну — мне пересылают отсюда почту — или в Петербург. Пантелеймоновская, дом двенадцать.
— Ну, там будет видно. Спасибо за помощь.
Он выходит из уборной, и, когда я спустя минуту прохожу через зал ожидания, чтобы выйти на улицу, он уже по ту сторону серой крашеной двери Куика.
И сейчас, когда мы рывком трогаемся со станции Вольтвети, я, вздрагивая, думаю: позавчера вечером и ночью в таллинском поезде у него было шесть или семь часов времени. В темном узкоколейном «Столыпине». Да-да: арестантские вагоны с решетками на окнах и запертыми купе, которые у нас теперь встречаются в половине составов, народ называет по имени господина премьер-министра. Так что в Таллин он вполне мог приехать с уже распиленными кандалами. И, возможно, не он один. Едва ли их до утра продержали на Балтийском вокзале. Не знаю, где расположены таллинские тюрьмы. Но их, должно быть, ночью повели по городу. Значит, если все удалось, то сейчас Иоханнес уже бог знает где… И почему-то я вдруг его вижу — сидящим на красной дорожке на лестнице, прислонившись спиной к дверям нашей квартиры на Пантелеймоновской, двенадцать, и ожидающим моего приезда… И на какой-то миг я испытываю радость, что я не собираюсь идти в нашу городскую квартиру, а вместе с Кати, которая завтра днем с шофером приедет на Балтийский вокзал меня встречать, мы сразу отправимся в нашем «Ландоле» в Сестрорецк…
А во вторник утром я должен быть у министра…
Итак, в 1867 году я начал работать в университете. И осенью шестьдесят девятого года получил степень магистра (за работу над той же темой «Частная собственность во время войны»), и мне было двадцать четыре года, когда я впервые поехал с учебной целью на Запад: Берлин, Амстердам, Брюссель. На восемьдесят девять лет позже, кажется, даже с точностью до одного месяца, чем двадцатичетырехлетний Георг Фридрих поехал из Гёттингена в Берлин, Амстердам и Брюссель… После чего, спустя полтора года, в 1782 году Георг Фридрих стал в Гёттингене доцентом международного права. А я в Петербурге точно тем же в 1871-м… Разумеется, днем, среди людей и дел, среди повседневного течения жизни, я внушал себе, что эти совпадения — не что иное, как случайность. Однако ночами, в темноте, в сумерках, один на один с собой, когда я отрывал глаза от работы, лежавшей на письменном столе, и при свете шипящей масляной лампы смотрел на три портрета, которые стояли в ряд на книжной полке против стола, — Гротиуса, Ваттеля, Мартенса — и мне случалось заглянуть третьему в глаза… то иронический, всезнающий взгляд моего двойника говорил мне, что все это далеко не случайно…
В студенческие годы я жил в чердачной комнате Peterschule[90] и за кров репетировал отстающих учеников. Став доцентом, я переселился на Васильевский остров, за университет. На четвертой линии у меня была трехкомнатная холостяцкая квартира. Гостиная, спальня, рабочая комната, в то же время служившая библиотекой, а рядом с кухней Комнатка для прислуги, в ней жила тетушка Альвине, которая вела мое хозяйство. Эта шестидесятилетняя женщина родом из Пярну переселилась к дочери в Петербург к после смерти той осталась бездомной, пока я случайно не обнаружил ее подметающей полы в Эстонском обществе — единственная подлинная польза от хождения в это общество… Хотя многие годами меня убеждали, что посещение его почти что мой отечественный долг… Первым затащил меня туда Янсон, в то время новоиспеченный доктор в области статистики. Теперь он уже скоро двадцать лет на том свете, так же как и тетушка Альвине…
Ну так вот, в моей доцентской квартире ночью я отрывал глаза от рукописи докторской диссертации, от консульских дел в Турции, Персии и Японии и смотрел на своего двойника… Кстати, о физическом сходстве, по крайней мере о схожести наших лиц, говорить нельзя. Насколько можно судить по той старой гравюре, которую я обнаружил в веберовском «Словаре ученых» и заказал увеличенную фотографию, между Георгом Фридрихом с его лисьим лицом и бакенбардами и мною нет ничего общего. Нет-нет, тем более внутренней и фатальной была моя зависимость от него — это чувствовал я, когда смотрел на портрет. Или когда вспоминал о своей вторичности.
А затем, в 1873 году, я получил в Петербурге профессуру — ибо он получил ее в Гёттингене в 1784-м. С той разницей, правда, что я стал, как и полагалось, сперва экстраординарным профессором, а он там сразу профессором, потому что в то время в Германии, во всяком случае в Гёттингене, экстраординарной профессуры просто не было. Так что это различие, эта свобода случая была совершенно иллюзорной… Позже в том же году мне надели на шею первое звено моей цепи, полной и окончательной…
Я не знаю, кому это пришло в голову. У нас ведь говорят, что все подобные дела исходят от батюшки-царя. Но в какой мере его инспираторами были Ивановский или государственный канцлер, то есть министр иностранных дел, или бог его знает кто еще, мне не известно. В один прекрасный ноябрьский день (на самом деле — как сейчас помню — противный, унылый, грязный, безрадостный оттого, что не было снега) меня прямо с лекции вызвали к ректору и тот с сияющей улыбкой сообщил, чтобы завтра в два часа я явился на аудиенцию к государственному канцлеру, его светлости князю Александру Михайловичу Горчакову. На мой вопрос, не соблаговолено ли сообщить мне, по какому вопросу, ректор покачал головой: не соблаговолено.
Я поблагодарил за столь почетное сообщение. Попросил принять во внимание, что завтра я прочитаю только утреннюю лекцию, а семинар, начинающийся в час, провести не смогу. («Само собой разумеется, Федор Федорович, — если вам оказана честь быть у его светлости…» В самом деле, наши профессора там бывали не часто. По правде говоря, я даже не слышал, чтобы кто-нибудь из нас был таким образом вызван на аудиенцию.) Помню, вернувшись в аудиторию, я извинился перед студентами, что прервал лекцию (разумеется, не объясняя причины), и продолжал читать об особом положении цивилизованных государств в международном государственном обществе — вопрос, который в общей теории долгое время оставался моим любимым, позволю себе сказать — вопрос, по которому я действительно кое-чем его дополнил.
Я закончил лекцию и (по-мальчишески окрыленный завтрашним визитом) длинным пунктиром наметил переход к следующей теме: в порядке экскурса я говорил о возможности самоосуществления человека в государстве как об одной из нравственных мерок этого государства. Говоря это, я искал взглядом среди своих слушателей самые поношенные студенческие тужурки, самые голодные лица (их было там достаточно) и самые критические глаза (а таких там, с божьей помощью, более чем достаточно). И проиллюстрировал свои слова, как я сказал, физически наиболее мне близким примером:
Господа коллеги, у меня два брата. Они сыновья портного из города Пярну в Лифляндии. Так же как ваш покорный слуга. Один из моих братьев был в Риге сапожником. В той же Лифляндской губернии. Он больше чинил старые башмаки, чем шил новые. Мой брат Хейнрих Мартенс. Есть у меня и другой брат, Аугуст. Сын того же отца. Врач, получивший в университете степень доктора. Он жил в Португалии, на острове Мадейра, в городе Фуншал, и благодарные люди за его беззаветное служение народу еще при его жизни воздвигли ему памятник — что почти всегда случается только с властителями.
И закончил:
Так что, господа коллеги, при всех трудностях, с которыми вам доведется встретиться при самоосуществлении, советую вам помнить — решает не то, откуда вы приходите, а то, с чем вы приходите, куда и с каким усердием вы это несете.
Я пошел домой, велел Альвине отутюжить на завтра мои фрачные брюки и за послеобеденным кофе и сигарой сосредоточенно думал, зачем я мог понадобиться его сиятельству. Ивановский лежал с люмбаго, у него была повышенная температура. Так что я не мог пойти и спросить, знает ли он что-нибудь по этому поводу — если он сам меня об этом не информировал. Однако в общих чертах мне было ясно: я требовался для какой-то беглой теоретической консультации. Я понимал, что вряд ли это касалось, скажем, Союза трех императоров, который его сиятельство заключил недавно в Берлине с Бисмарком и Андраши, больше для собственного, чем для русской общественности удовлетворения. Более правдоподобно (особенно если думать о возможной рекомендации Ивановского), что его сиятельство нуждается во мне в связи с конфликтом между Россией и бухарским эмиром, поскольку в то время я становился в известной мере специалистом в восточных делах.
На следующий день я вернулся после лекции домой, надел фрак, заказал извозчика и поехал сквозь противный мокрый снег, но все же от оживления несколько разгоряченный, в министерство иностранных дел и без одной минуты два попросил доложить о себе его сиятельству.
Это была моя первая встреча со стариком. За два года до этого у меня были от министерства иностранных дел кое-какие поручения, и тогда я нанес пятиминутный визит его заместителю.
Пушкин, который дружил с Александром Михайловичем в лицейские годы, за пятьдесят лет до моего визита писал о нем:
Питомец мод, большого света друг,
Обычаев блестящий наблюдатель,
Ты мне велишь оставить мирный круг,
Где, красоты беспечной обожатель,
Я провожу незнаемый досуг.
Помню, как, сидя на шелковом диване в приемной канцлера, я старался вспомнить стихотворное послание Пушкина Горчакову. Должно быть, я читал его гимназистом, в ходившем по рукам списке, еще до того, как оно было напечатано…
И, признаюсь, мне во сто крат милее
Младых повес счастливая семья,
Где ум кипит, где в мыслях волен я,
Где спорю вслух, где чувствую живее
И где мы все — прекрасного друзья,—
Чем вялые, бездушные собранья,
Где ум хранит невольное молчанье,
Где холодом сердца поражены,
Где Бутурлин — невежд законодатель,
Где Шепинг — царь, а скука — председатель,
Где глупостью единой все равны.
Не слышу я бывало-острых слов,
Политики смешного лепетанья,
Не вижу я изношенных глупцов,
Святых невежд, почетных подлецов
И мистики придворного кривлянья!..
И ты на миг оставь своих вельмож
И тесный круг друзей моих умножь,
О ты, харит любовник своевольный,
Приятный льстец, язвительный болтун,
По-прежнему остряк небогомольный,
По-прежнему философ и шалун[91].
Ха-ха-ха… Слава богу, что невозможно читать мысли… Этот лакей в ливрее у дверей канцлера тут же посинел бы, его немедленно хватил бы удар… Потом меня пригласили войти к старику, который умел быть одновременно и enfant terrible[92] русской поэзии и личным другом трех императоров.
В какой мере пушкинский портрет пятидесятилетней давности еще попадал в точку, я сразу решить не мог. Но шесть или семь лет назад написанный Кёлером портрет канцлера был, во всяком случае, точнее точного.
Надменно спокойный, теперь уже семидесятипятилетний вельможа. Очень крупный вельможа. Немного обрюзгший, по не дряхлый. Да-а, по вспышкам за стеклами очков, видимо, еще шельма. Но, несомненно, умен. Наверняка много испытал. Всего. Даже сомнение. Даже сомнение в собственном уме. Но никогда никакого сомнения в собственной вельможности. В пределах своего эгоцентризма, наверно, достаточно добрый. Но избалованный, очень обидчивый. Но я ведь не пришел его обижать. Я явился, чтобы выслушать его и оказать требуемую услугу. На самом же деле он явно устал, пресытился. Еще бы, мы все-таки живем в 1873 году, и после ужасающего подъема Пруссии в позапрошлогодней франко-прусской войне давняя дружба старого господина с Бисмарком стала беспокоить и самого старого господина… Однако в то же время он бодр, сохранил способность сосредоточиться, сориентироваться и ко мне жовиально дружествен:
— Профессор Мартенс? Федор Федорович?
Очень гладкая, почти небрежно вялая рука, протянутая над бронзовым письменным прибором на огромном столе:
— Prenez place, prenez place…[93]
Десятиминутная беседа на общие темы, выясняющая мерки и координаты, на смеси русского, французского и немецкого. О моем и его лифляндском происхождении («Я ведь тоже… родился в Хаапсалу и по материнской линии, как вам известно, происхожу из Эстляндии — Ферзен»). То, что по отцовской линии он рюрикович, это он не считает нужным мне объяснять. Потом он проявляет интерес к моим делам за пределами международного права, за пределами моего прямого branche[94]. Теннис? Лодка? Отлично! Молодому человеку это подходит. А что я думаю по поводу объявления Испании республикой? Что бакунинцы взорвут республиканство и легитимисты захватят власть? Мммм. (Значит, все-таки это западные дела, в связи с чем меня вызвали?..) И вдруг: читал ли я новую книгу Бакунина «Государственность и анархия»? (Я прочел. Но об этом умалчиваю. Ибо в противном случае, может быть, мне придется объяснять, от кого я ее получил. Его сиятельство может меня об этом спросить. Не для того, чтобы выведать, разумеется. Просто из любопытства. А я не смогу ему сказать, что не помню или что на это я не отвечу…)
— Нет, не читал, ваше сиятельство.
— Жаль, жаль. Прочтите. Вам нужно знать, что он пишет.
— Постараюсь прочитать, ваше сиятельство. (Я не спрашиваю, не будет ли он так любезен, чтобы дать мне ее прочесть.)
— А что вы предпочитаете из беллетристики? Вы читали новый роман этого француза — не могу вспомнить фамилии, — как один славный англичанин в сопровождении полицейского агента за восемьдесят дней объехал вокруг света? Читали? Да? Очень хорошо. Роман образно иллюстрирует, как уменьшается в наше время мир. Впрочем, он все еще остается почти необъятным. И тем более наш долг — стремиться к его охвату. В этой связи я и пригласил вас.
Пока я не понимаю. Я выжидаю.
— Федор Федорович, у императора возникла идея, достойная масштаба его мышления… Видите ли, международное право — это же прежде всего договоры, не так ли…
— Даже только договоры, ваше сиятельство, и в прямом смысле слова — ничего другого…
— Тем более, Федор Федорович. И договоры, на протяжении времени Россией заключенные, договоры представляют собой почти необъятный материал. Почти весь мир. Государь решил, что нам необходимо этот мир объять. Понимаете?
— Думаю, что понимаю, ваше сиятельство.
Я испытываю легкое опьянение от приближения к тому, что передо мной начинает раскручиваться. Опьянение и страх. Но я еще не уверен.
— Видите ли, государь желает видеть заключенные Россией договоры со всеми иностранными державами в доступном, обобщенном, собранном и систематизированном виде. Я представляю себе это как большую серию, множество томов, на русском и иностранных языках, по странам, размещенными хронологически, с комментариями. В России это было бы впервые. Но все же не в мире, не правда ли? Ибо ваш знаменитый тезка…
Так, значит, мы уже дошли до этого…
— Да, ваш знаменитый тезка однажды это уже проделал. В своем «Recueil des traités», так ведь. Сейчас от имени императора я предлагаю вам: создайте свой Recueil. Русский Recueil. Если вы принципиально согласны, то прошу от вас в течение недели в письменной форме ваши принципы издания. Чтобы я мог вместе с вашей кандидатурой доложить императору.
…Господи, какая перспектива! Какой труд… И какое фатальное повторение… Я чувствую, как ощущение этого засасывает меня, как пустота, в которую падают, и мой ответ звучит для меня самого, будто сказанный чужим голосом:
— …Принципы издания, объем, сроки… Это предполагает и мой доступ ко всем архивам министерства иностранных дел?
— Само собой разумеется.
Вслух я не добавляю: но не мое право читать бакунинское «Государственность и анархия»…
— Итак, — дружественно заканчивает Александр Михайлович, — я жду вас в следующий вторник в два часа. Скажите от моего имени ректору, чтобы он освободил вас на эту неделю от работы в университете.
Пожимаю старику руку и еду домой. Велю Альвине сварить двойную порцию крепкого послеобеденного кофе, надеваю домашний сюртук и начинаю шагать туда и обратно по кабинету. Время от времени останавливаюсь у стола, чтобы сделать заметки. И хожу ночь напролет. К четырем часам утра у меня, в сущности, все уже готово. Боже, что значит молодость… Мне ведь все еще двадцать восемь лет…
Да-а, к четырем часам утра в основном у меня все было продумано. Двадцатитомное издание. В каждом томе около пятисот страниц. Систематизация по государствам, в хронологическом порядке. Последовательность томов по степени зрелости существующей обработки. В первую очередь — относительно готовый материал. Следовательно, первые тома — соглашения с Австрией. Русские, немецкие, французские тексты. В более старой части — латинские, где они сохранились. Две параллельные колонки. Вначале, конечно, комментарий. Materialia, personalia. И непременно развитие обстоятельств, которые привели к заключению соглашения. Чтобы все это сохранилось и прослеживалось. Ах, да, мы все равно все это исказим?.. В направлении, которое покажется нам нужным… И правда, которую, как мы утверждаем, мы хотим сохранить, все равно будет утрачена?.. А разве мы в самом деле стремимся оставаться верными правде? Наука стремится. А власть хочет сохранить свое видение вещей. Но в принципе это могло бы быть нам безразлично. То, чем разрешится их спор. Я стою на точке зрения, что правда сохраняется и при искажении. В дальнейшем наше искажение станет секундарной правдой. Для искушенного глаза всегда насквозь видимой правдой. И тут никто абсолютно ничего не может поделать.
Так что всем соглашениям непременно должно предшествовать развитие обстоятельств. По возможности такое, какое мы считаем правильным. По необходимости — какое считается нужным. Первые четыре тома — соглашения с Австрией, начиная с 1675 года. Следующие четыре — с Германией, начиная с 1656-го. Следующие, полагаю, три — с Англией, начиная с 1710-го. Потом все остальные. Появление первого тома — осенью 1874-го. Да-да, это возможно. Последующие — в среднем от одного до двух томов в год. Успею. Конкретно — договоры с Австрией: прежде всего изучить историческую литературу — Соловьева, Шпрингера, Мандата Рогге Гервинуса… После чего — в архиве министерства всю соответствующую корреспонденцию. Впоследствии станут по-разному говорить. Одни будут считать, что наш комментарий излишне подробный, другие — что слишком краток, третьи — слишком казенный, четвертые, что излишне анекдотичный. В конце концов время установит — если установит, — что комментарий — наиболее интересная часть нашего издания… Однако успею ли я? Разумеется!
Я открываю окно, чтобы охладить уже начавшую гудеть голову… А что там успевать? Это даже и не трудно. Это абсолютно возможно, естественно, просто, если император и канцлер распахнут передо мной двери, — Recueil des Traités et Conventions conclus par la Russie avec les Puissances Etrangères, publié d’ordre du Ministère des Affaires Etrangères — par F. Martens[95]. Печатается с Высочайшего соизволения.
Тут я беру со стеллажа первый из стоящих там в ряд томов, ин фолио, с кожаным корешком, открываю и читаю: Recueil des Traités d’Alliance, de Paix и так далее. Tome premier, par Georges Frédéric de Martens, Gottingen 1785…[96]
Я ставлю Георга Фредерика обратно на полку, останавливаюсь посреди комнаты, закрываю глаза и спрашиваю себя: не привиделось ли мне все это?
Подхожу к окну и высовываю голову наружу, под ноябрьский ночной ветер. Пустынная, унылая, чернеющая улица. Три газовых фонаря. Со стороны Среднего проспекта злой вой ледяного северо-восточного ветра. Такого, что стынет лоб. Я поворачиваюсь лицом к комнате и чувствую, как ветер пытается снести этот немного выступающий угловой дом, в котором я живу, он вцепляется мне в затылок и толкает в комнату: за работу, за работу, за работу… И я чувствую, что этот труд я выполню — если сам канцлер, сам император и сам ветер будут меня подталкивать. И если тень моего предшественника потянет меня за собой. Я выполню этот колоссальный, этот фантастический труд с легкостью и уверенностью лунатика. Безупречно. По-новому. Блестяще. На самом высоком мировом уровне. И все-таки мне страшно…
Кати, любимая! Как хорошо, что ты вернулась! Я же знал, что ты вернешься. Ты всегда будешь возвращаться. Правда ведь? Было бы ужасно, если бы ты сейчас не вернулась. Если бы ты обиделась за мою откровенность… потому что ты ведь к ней не привыкла. Я думаю об откровенности. Я тебя к ней не приучил. А до меня ты еще меньше была к ней приучена. Ибо ты безупречно хорошо воспитана. А хорошему воспитанию откровенность не присуща. Ни в семье, ни в государстве, ни в отношениях между государствами. Ты же помнишь, Бюлов будто бы сказал по моему поводу, что от природы я исключительно справедливый человек, ибо он не слышал от меня ни одной оригинальной лжи: если я вынужден лгать, то принципиально пользуюсь только официальными банальностями! Кати, это чрезвычайно правильное наблюдение. Так я и поступаю. И не только на конференциях. И в семье тоже. И, может быть, даже внутренне, с самим собою. Себя самого так трудно на этом поймать, только, наверно, и с самим собой тоже. До сих пор. Слышишь, Кати, до сих пор. До этой деревни — видишь — три дома справа, четыре слева, яблоневые деревья, заплаты полей, кругом лес… Проехали… Как называется эта деревня? Ты не знаешь? Ну да, тебе ведь эта страна все же чужая. Всего-навсего движущаяся картина за окном, когда едешь на дачу. Мне тоже, увы, чужая. Однако по-иному. Названия этих деревень я помню десятилетиями, все еще помню, и сейчас еще, когда, к своему ужасу, начинаю забывать важное… В сущности, может быть, я начал замечать ничтожность важных вещей и важность ничтожных… (Не знаю, правильно ли это? Этак все склеротические выпадения памяти можно было бы объяснять мудростью…) Во всяком случае, Кати, это деревня Пунапарги. Не знаю, почему она так называется. (Впрочем, какая польза от того, если я знал бы? Ибо тогда я не знал бы причины этого названия, ведь так…) Может быть, оно происходит от какой-нибудь рощи, где прежде желтели лиственницы или кровенели клены. Но почему именно начиная отсюда я хочу быть с собой и с тобой откровенным, это ты знаешь. Об этом я тебе уже говорил — помнишь, однажды зимой, в карете по пути из Касселя во Франкфурт, в то время, когда говорили, что Наполеон будто бы бежал с острова Святой Елены в Америку. Прости, я брежу. Я понимаю, что я во сие вижу сон… Но ты знаешь, почему я хочу измениться. Я сказал тебе: от страха. Не будем повторять, что это за страх…
Ох, как славно, что ты сидишь рядом со мной. Совсем близко ко мне. Мне хотелось бы обнять тебя за талию, но мои руки застыли, я ведь говорил тебе, но твой запах я ощущаю особенно хорошо. Все тот же фиалковый запах, ты знаешь, который всегда от тебя исходит, с того самого времени, когда Николай Андреевич впервые пригласил меня к чайному столу. И с того времени, как Ванда Авраамовна стала иногда приглашать меня к обеду. Потому что Николай Андреевич сказал ей, что я хорошо ему помогал при публикации, касающейся коммерческих судов. И что я в милости у государственного канцлера и сделаю, видимо, неожиданную карьеру. Уже первый том моего «Собрания трактатов» даже за границей привлек к себе внимание. Ты, насколько мы друг с другом соприкасались, была неизменно внимательна, дружелюбна, воспитанно любезна. Иногда легким серебристым смехом ты откликалась на некоторые мои намеренно суховатые шутки. Испытывала ли ты ко мне что-нибудь — об этом у меня не было ни малейшего представления, и я остерегался себя об этом спрашивать или мысленно оценивать подробности твоего поведения. Ибо я запретил себе какое-либо чувство по отношению к тебе. Ты была дочерью моего уважаемого старшего коллеги. Миловидная. Нейтральная. Физически в каком-то смысле чуточку, ну, смешная. И все. Все те годы. Пока Ванда Авраамовна не пригласила меня к вам в Сестрорецк, провести конец недели. И я понял: я принят в ваш круг. Кати, а помнишь ли ты — я поехал вместе с вами. Это была чудесная прохладная июньская суббота, Anno семьдесят шестой. Мы немножко перекинулись в теннис, гуляли у моря, обедали на веранде, ты помнишь — светило солнце сквозь молодые сосны, был сильный ветер, он раскачивал их ветви, и вся веранда, стол, еда, стулья и твое платье в бело-коричневую полоску — на всем мелькали солнечные блики. А я внимательно следил за тем, чтобы никто не мог меня в чем-нибудь упрекнуть: в чрезмерной старательности по отношению к сенатору или его жене, в какой-нибудь назойливости по отношению к дочери. Хотя я вскоре должен был уже стать действительным государственным советником и, в сущности, с сенаторской дочерью мог бы чувствовать себя свободно. Но, ты знаешь, это в моей природе: если я решил что-то из себя выключить, то это уже ausgeschlossen[97]. Мне для моего самоощущения было, видимо, нужно, чтобы твои родители в моем лице стали ловить для тебя жениха. Очевидно, сам я был еще не уверен в себе и нуждался — ну — в подтверждении того, что они принимают меня всерьез. И они стали это проявлять. Во всяком случае — твоя мама. Прости меня. Ванда Авраамовна любила ведь и в карточной игре слегка corriger la fortune[98]. И в осуществлении семейных планов была более предприимчива, чем обычно принято. Или именно настолько предприимчива, насколько принято. И вскоре после сестрорецкого визита стала иронизировать над моей сдержанностью. Да-да, она взглянула на меня своими выпуклыми карими глазами и сказала: «Федор Федорович, я наблюдаю за вами и спрашиваю себя, не перебарщиваете ли вы… как бы сказать… с этим ужасно чуждым русскому обществу вашим идеалом… идеалом джентльмена?..»
Я помню, что был ужасно задет, оскорблен, разоблачен, как беззащитный молодой человек перед старой женщиной, разглядевшей его тайную оборону и с беспощадной дружеской иронией высказавшей это. Мгновение я думал, как на это реагировать, и с улыбкой ответил:
— Ванда Авраамовна, решения арбитража тем более убедительны, чем больше арбитров заинтересовано в справедливости… — И я позвал тебя из соседней комнаты, где ты что-то наигрывала на рояле: — Екатерина Николаевна, можно попросить вас нам немного помочь?
Я даже еще нс знал, что скажу дальше. Я должен был быть совсем вне себя, чтобы так опрометчиво поступить. Очевидно, меня толкало все то же очарование прыжка в неизвестность, которое мне почти всегда удавалось обуздывать… Ты вошла в комнату. Позвав тебя, я встал и двинулся к смежной двери тебе навстречу. Ты вопросительно смотрела на меня. Я сказал:
— Екатерина Николаевна, ваша мама полагает, что я перебарщиваю со своим, как она выразилась, джентльменством. Скажите, вы тоже так считаете? Если и вы такого мнения, то я должен исправиться.
Кати… а помнишь, что ты сделала? Я опасался, что ты покраснеешь, смутишься, начнешь ежиться. Тем более что я слышал, как твоя мама за моей спиной пробормотала:
— Федор Федорович, разве так можно…
Но ты не покраснела. Ты слегка побледнела и взглянула мне в глаза. И твоя красивая оттопыренная нижняя губка чуть-чуть дрожала. Но ты сказала совершенно естественно:
— Да-да. Вы могли бы исправиться. Вы все равно остались бы джентльменом.
Кати… девять мужчин из десяти на моем месте после такого неловкого мгновения отступились бы. Они воспользовались бы свободой, во имя сохранения которой они несколько лет играли в эту дистанционную игру, А я решил, что в случае такой полной откровенности (видишь, Кати, какое фатальное значение имела для нас откровенность!), в случае такой большой любезности со стороны спускающегося с башни не следует идущему из подвала отступать в сторону, он может остаться на месте и посмотреть, с кем же он имеет дело. Так я и поступил и разрешил себе присмотреться к тебе. И только тогда, Кати, только тогда я в тебя влюбился. В твое живое остроумие, в твой независимый практический ум. И в твою фигуру. А почему бы не влюбиться? В неожиданный контраст между твоей стройностью и громоздкостью. Я давно понял, что ты носишь платья с турнюрами почти без волосяных подкладок на ягодицах, потому что они тебе не требуются. Мне стало смешно и показалось, что это прямо как выигрыш в тайную лотерею. И сладко было, конечно, слышать, что ты мне говорила, став со мной откровенной: что ты с первого взгляда влюбилась в меня… Но послушай, Кати… боже мой, скажи мне (смотри, мне хочется положить руку тебе на колено, а я не могу, и рука и все тело будто из глины, полной железных гвоздей), скажи мне: может, и ты так же тридцать пять лет лгала мне, как и я тебе, — что ты влюбилась в меня с первого взгляда?.. Нет-нет-нет… И кроме того… это ведь уже не имеет никакого значения? Если теперь, начиная с этой деревни Пунапарги, мы будем говорить друг другу правду…
Потому что, видишь, я хочу говорить тебе правду и про то, что, в сущности, тебя не касается, что никогда тебя особенно не интересовало. О моих служебных делах и о моей работе. На протяжении этих лет я, что уж говорить, и тут иногда получал от тебя хороший простой практический совет. Иногда своей элементарной хитростью даже поразительный совет. Если случалось, правда редко, обождать с тобой свои дела. Но начиная отсюда я хочу рассказать тебе все. Нет, нет, это значит все, что требуется во имя откровенности. Знаешь, в той своей книге о турецкой войне, которую в восемьдесят девятом году я, не откладывая в долгий ящик, положил на стол, я написал такие вещи, которые сейчас… ну… не повторил бы, понимаешь… Ой, смотри, какая красивая лесная дорога, которую мы в один миг проехали. Она идет на север в деревню Рийтсааре. Я, увы, сам не ходил по этой дороге. И знаю эти места только по карте. Но как красива была дорога между молодыми соснами, и приятно было бы с тобой вдвоем пойти по ней… вместо того чтобы… Но нам не удастся… Потому что там, в моей книге о турецкой войне, я написал… послушай меня:
«Но поступок турецкого правительства оказывается еще более непростительным, если иметь в виду следующие два обстоятельства; во-первых, торжественное объявление войны вышло из международной практики еще со времен Парижского трактата 1763 года, и, во-вторых, все наиболее авторитетные современные писатели международного права признают объявление совершенно излишнею формальностью по той простой причине, что трудно себе представить, чтобы в настоящее время международная война могла возникнуть совершенно внезапно, моментально, как какой-нибудь deus ex machina»[99].
И я помню, здесь я процитировал знаменитых англичан:
In modern times the practice of a solemn declaration made to the enemy has fallen into disuse[100] и так далее. А затем продолжал: «Благодаря развитию международных сношений и гласности малейшее недоразумение, возникшее между данными правительствами, немедленно делается известным и эксплуатируется биржею в том или другом смысле. Уже в начале XVIII века замечательные юристы доказывали совершенную бесполезность объявлений войны на основании именно того несомненного факта, что война не может возникать без всяких поводов и помимо предварительных натянутых международных отношений и предшествовавших дипломатических переговоров. Правда, — писал я там, — в середине XVII столетия „отец международного права“, Гуго Гроций, настаивал на необходимости торжественного объявления войны, но Порте, по меньшей мере, не следовало забывать, что мы живем в конце XIX века, когда между действительно цивилизованными народами установились другие воззрения на „международные обязательства и правила“». А в конце я еще добавил: «Что же касается „чувства человеколюбия“, нарушенного Россиею тем, что она будто бы не объявила надлежащим образом войны, то едва ли подобает правительству, приказавшему вырезать все население Болгарии, учить других делу „гуманности или человеколюбия“».
Кати, на деле же, в каком-то уголке моего сознания, в каком-то нижнем слое моей совести, мне всегда было немного неловко, немного стыдно за эти мои утверждения, за эти мои кавычки. Вспоминая о них, я всегда вздрагивал, да-да, а потом слегка усмехался: ну да, с точки зрения морали на них можно нападать, это правда, но в публицистическом отношении они, несомненно, великолепны — хвать-хвать-хвать именно там, где надо… И все же мне бывало стыдно. Ибо я понимал, или, может быть, только чувствовал, что мои утверждения порицают более простодушный, правдивый мир и оправдывают машинный, на деле — более ужасный… Кати, смотри! Смотри, я могу двигать рукой! Смотри, я обнимаю тебя за плечи… Но почему у тебя на лице такая досада, такая гримаса боли? Послушай меня! Эти закавыченные мною в тексте «обычаи», «обязанности», «человеколюбие» — знаю, возможно, в самом деле не что иное, как издевка. Но мое утверждение, что нам не следует выслушивать турецкие обвинения хотя бы уже потому, что сама Турция еще хуже, чем мы сами, в этическом отношении просто пошло…
Но, Кати, послушай — почему ты все-таки не смотришь на меня, когда я с тобой разговариваю, когда говорю тебе о своих трудностях? Пожалуйста, взгляни на меня! Ты не посмотришь? Ты смотришь на этот льющийся за окном лес? Хорошо, хорошо. Но ухо ты при этом поворачиваешь к моим губам. Так что выслушай меня. И суди, как сочтешь нужным.
Кати, ты же помнишь, ты же понимаешь, что в какой-то мере эту мою… ну, несколько поспешную готовность писать обусловила моя удачная карьера. Ожидание и необходимость такого выступления висели в воздухе. И именно У меня были все данные, чтобы написать. Фатальным образом я был для этого призван. Объективно. И субъективно. И то совпадение обоих аспектов оказалось решающим… Вспомни, какое я занимал положение в семьдесят восьмом году. Четыре первых тома соглашений уже вышли. Я выскочил в первые ряды ученых-интернационалистов. Но клан наследственных дипломатов из дворянских семей тем более мною возмущался: вообще, кто я такой?! Откуда, каким образом и с чьего разрешения я возник?! В России ведь все может возникнуть только с чьего-нибудь разрешения… Ты должна была скоро стать моей женой и вместе со мной переживала малейшее движение во мне и вокруг меня с такой же удивительной чуткостью, как и позже. Так что ты должна была понимать, какой зоны напряжения я достиг. В моей лояльности было невозможно сомневаться. Но в моей готовности действовать государственно все еще сомневались: поднялся ли я или еще не поднялся во имя большой политики выше мещанской, провинциальной, так сказать, «пярнуской» морали? И тот вопрос висел в воздухе. И висел, Кати, вспомни, когда! За полгода до нашей свадьбы! Ибо ей надлежало состояться тогда, когда она и состоялась… Наша свадьба в Гёттингене в 1789 году и в Петербурге в 1878-м… Так что я испытывал чрезвычайное искушение окончательно доказать свою пригодность к кругу людей сенаторского мышления… Согласен, согласен, я и сам знаю, что в высоких кругах есть люди различного морального уровня. Скажем, от Столыпина, ну… и до Толстого… Хотя я не верю в последнего на все сто процентов. Нет! Он будто бы опять опубликовал очередную брошюру… «Не могу молчать» или что-то в этом роде. А я спрашиваю: почему он не может молчать, если все прочие могут? А? Я вполне могу. И ты тоже. Мы с этим справляемся. Ибо мы с тобой, Кати, понимаем, что ни мы сами, ни кто-либо другой ничего, кроме небольшой сенсации, своими разговорами не вызвали бы. И мы молчим. Время от времени какая-нибудь чудовищная подлость или грубость, которые творятся вокруг, вызывают у нас удушье… Тогда я пишу соответствующему начальнику Главного управления тюрем, какому-нибудь своему бывшему ученику, чтобы он того или иного арестанта, например студента, агитировавшего среди рабочих, по поводу которого его близкие в своей некомпетентности обратились ко мне, и прошу, чтобы он перевел арестанта из сырой и ужасной тюрьмы в лучшую. Или мы пишем — и это самое большое, на что мы решаемся, — мы пишем общее вежливое письмо. Как, например, это произошло в свое время по поводу ареста профессора Фаминцына. Арестованного за то, что он будто бы поддерживал и защищал юношей, участвовавших в студенческих беспорядках. Четырнадцать профессоров: Бекетов, Косович, Таганцев и другие, в том числе и я, — написали письмо генеральному прокурору. Составил его, разумеется, я. Но отнюдь не потому, что был в таких делах особенно рьяным. Помню, Кати… я побаивался, но был вынужден — внешне и внутренне, все-таки и внутренне тоже. И все тринадцать нашли само собой разумеющимся, что составление письма я должен взять на себя. Несмотря на то, что процессуальным криминалистом был не я, а Таганцев. Ну да… Итак, мы покорнейше просили — как то предусматривает форма, — чтобы нашего коллегу по службе и по науке освободили из заключения. Мы даже просили, чтобы его немедленно освободили из-под стражи. Поскольку мы уверены, — как мы написали, хотя вовсе уверены не были, — что он стоял в стороне от всякой подстрекательской антиправительственной деятельности. Учитывая последнее, мы просили выдать Фаминцына на поруки или нам, четырнадцати подписавшим, или ректору. Мы брали на себя обязательство внести денежный залог в размере предполагаемой суммы… Так что Фаминцын через несколько недель освободился. И не был отдан под суд. Но подобные случаи происходят, к счастью и увы, бесстыдно редко. Когда мы что-то делаем, а сделав, считаем себя свободными. Обычно же, чувствуя удушье, мы просто открываем окно, если слишком порывистый ветер не заливает комнату дождем, или если мороз не слишком сильный, то идем пройтись. Ну а если нас начинает тошнить… то мы бежим в клозет, чтобы вырвало. Потом напиваемся… А мы с тобой не делаем и этого. Мы интеллигентно слегка высмеиваем императора, министров, двор, охранку, оказавшихся в фаворе негодяев, Распутина, государыниных невест, но все это умеренно, даже с глазу на глаз только намеками, в присутствии же третьих лиц практически молчим. И можем жить! А он, Толстой, пишет брошюру! Он заявляет, что он не может! Я спрашиваю: почему?! И отвечаю: потому что он просто тщеславный, изнеженный старик!
Ах, Кати, я вовсе не намеревался критиковать Толстого. Что мне до него! Если я его к тому же в некотором роде пересилил. Я имею в виду, ты это понимаешь, что я, хотя и горьким для меня образом, был ближе к Нобелевской премии, чем он к литературной, все те годы, что эта премия дается. Я не хотел говорить о нем, я хотел говорить о нас и о себе самом. Чтобы хоть однажды быть с тобой совершенно откровенным. Разорвать наконец презерватив воспитанности, осторожности и притворства между нами…
Видишь, из-за этого одного слова, которое не принято произносить, ты исчезла. Но, Кати, ведь все наши тридцать лет ты, в своем мудром и тихом духе, в женственном духе, читала мои мысли. Я это знаю. И сегодня, сейчас, в поездке, где ни пространство, ни стены не оказались для тебя преградой, ты все так же понимаешь, что я думаю.
И пусть это будет даже в пику тебе, но я начну с того самого слова, которое отпугнуло тебя, которое тебя прогнало сквозь стенку купе, словно ты и не была здесь только что… Презерватив. Это было символическое слово, Кати. В наших с тобой отношениях до сих пор. И в отношениях между нами и миром тоже. Мы — я и ты, — мы пользовались ими все тридцать лет. Почти всегда в мгновения нашей близости он был между нами. И я не стану больше напоминать почему. То ты хотела поехать со мной за границу, то продолжать курс занятий теннисом, то мы боялись за твои легкие. И кроме того, ты хотела, чтобы в доме не было детского крика, чтобы он не мешал государственной и научной деятельности. И я был согласен. Позже, позже, позже! Иногда даже подталкивал тебя в этом направлении. Так что наш Николь, если сказать без всяких обиняков — не пугайся, теперь я это выскажу прямо, — он был нашим упущением. Признаться в этом по отношению к человеку, к собственному ребенку на самом деле страшно. Вполне понимаю! Мальчик, то, что ты есть, что ты дышишь, думаешь, — это, честно говоря, упущение твоих родителей… Мне кажется, что эта вероятность даже страшнее второй… Вторая вероятность могла бы быть из-за… ни я, ни ты, Кати, не знаем, которая из них… Мы годами пользовались продукцией моего брата Юлиуса… Сперва Юлиус служил аптекарем в Семеновском полку, а став на ноги, основал свою фабрику. На Черной речке, предметы гигиены, Юлиус Мартенс и Ко. Так что другая вероятность та, что наш Николь — брак фабрики своего дяди. Трудно сказать, которая из этих вероятностей приводит в меньшее содрогание. И трудно сказать, как велика часть людей, оказавшихся упущением их родителей или результатом брака соответствующей фабрики. Боюсь, что, так или иначе, немалая. И наш мальчик, увы, тоже. С этим обстоит, конечно, так: когда ребенок уже должен родиться и решено позволить ему родиться, то более или менее забывается… тот приторный привкус удрученности, который появился у нас во рту при первом сообщении о том, что будет ребенок. Но где-то глубоко это в сознании остается. Оно становится известно и ребенку. Или, по меньшей мере, он догадывается об этом. И тогда ребенок начинает мстить родителям. За то, что с самого начала он не был желанным плодом их любви, что, во всяком случае вначале, во всяком случае какое-то время, был совсем нежеланным постылым лягушонком. Пусть даже потом к нему привыкли. Но запоздалой близости ребенку недостаточно… Кати, не говори, что я мудрствую. Согласен: всего этого я точно не знаю. Но я чувствую и предполагаю: так это должно быть. Да-даа, если подходить к вещам с полной откровенностью, то начинаешь догадываться о неожиданных подспудных течениях. Во всяком случае, у ребенка по отношению к родителям имеется ну… тотальная претензия, ты ведь понимаешь, что я имею в виду. И если у него есть основание испытывать неудовлетворенность, он начинает мстить родителям. Хотя бы даже не осознанно. Подсознательно, как теперь говорит доктор Фрейд. Я вижу это на примере нашего Николая, нашего Николя. И испытываю на себе: изо дня в день сам я даю ему пищу для мести. Ведь не такой же он бесчувственный, чтобы не ощущать моей неудовлетворенности. И твоей, Кати, твоей тоже. Ибо мы думаем, каков же он, наш сын?! Допустим, он выучил три или четыре языка. Домашние уроки начиная с младенчества. Так что, несмотря на все его сопротивление, он все-таки их усвоил. Потом Гейдельбург и Оксфорд. И благодаря отцовскому имени принят на службу в министерство иностранных дел и там, в Стокгольме, пока справляется. А когда приезжает в Пярну, велит ряэмаским выпивохам титуловать себя академиком и за это угощает их… И мы думаем: в сущности, этот парень не больше чем привилегированная посредственность, прости меня… И полагаем, что Катарина и Эдит лучше, поскольку они зачаты сознательно. Но так ли это?
Как, станцию Вольтвети мы уже проехали? Значит, сейчас будет Мыйзакюла? Ну да, вон слева красная кирпичная труба железнодорожных мастерских, а справа такая же полотняной фабрики. Потом редеющий сосновый лес и низкие серые домишки. А за те четверть часа, что поезд здесь стоит, я минут десять погуляю. Почему бы мне не пройтись. Просто ради свежего воздуха. Конечно, здесь, в поселке, я заметнее, чем мне хотелось бы. Но этим нужно просто пренебречь. Просто не замечать, что на тебя обращают внимание. А кстати, может, и не обратят.
Вагон первого класса останавливается прямо напротив станции. Длинное приземистое деревянное здание с черепичной крышей, выкрашенное в коричневый цвет и немного закоптевшее, как все подобные станции. На перроне дюжины две людей и сдержанная суета. Из Пярну приехало несколько здешних дельцов. Какой-нибудь десятник или инженер строящейся полотняной фабрики, какой-нибудь купец — владелец околорыночной лавки, бывший ярмарочный коробейник или меняла шила на мыло, который теперь велит величать себя господином, или какой-нибудь окрестный серый барон. Кого пришла к поезду встречать супруга, кого хозяйка, кого служанка или батрак. Потом в вагоны забираются путешественники с плетеными дорожными корзинами — какие-то усатые молодые люди в узких брюках и крахмальных воротничках, какие-то провинциальные барышни в шляпках с широкими изгибающимися полями — там, на подножках второго класса. Всю платформу продувает свежий утренний ветер, — кстати, в проливе Бьёркё, где сейчас встречаются императоры, он, может статься, совсем разгулялся, — да-а, весь перрон под свежим утренним ветром и в ослепительных солнечных бликах.
Я спускаюсь с подножки вагона и быстро иду сквозь порывы ветра, сквозь прыжки солнечных зайчиков, сквозь слегка тошнотворный запах щей из вокзального ресторана и оказываюсь по другую сторону станционного здания. Здесь тоже прохладный ветер и яркое солнце. Передо мной маленький, небрежно, но все же только что скошенный кружок травы, в центре его насосный колодец, а по краям четыре кряжистых липы.
По тропинке я пересекаю лужайку так близко от колодца, что влажное дыхание мокрого гравия у основания колодезной колонки обдает мне рот и лицо, и думаю: если бы я не наслушался в последнее время про Мечникова, про бациллы и холеру, то выплеснул бы из ведра на колодезном срубе остатки воды, сверкающей на дне, и накачал бы свежей и через край выпил несколько спасительных глотков… И тут на меня нападает непреодолимое желание сделать что-нибудь, что наперекор всем холерам я сделать могу! Пусть даже кто-нибудь заметит, как я копошусь здесь. А почему, собственно, черт возьми, я не могу себе позволить повозиться здесь у колодца столько, сколько мне заблагорассудится…
Звеня цепью, я выливаю штоф плещущейся на дне воды и накачиваю полведра свежей. Больше мне не требуется. Достаю из кармана носовой платок. Когда я его разворачиваю и потом сминаю в комок, я на миг ощущаю свежий запах лавандовой воды, которой, по выбору Кати, я пользуюсь вместо одеколона. На деревянном помосте колонки я, насколько нужно, наклоняю ведро и выплескиваю холодную струю на скомканный платок. Проливается больше, чем я хотел, вода с шумом льется мне на ноги, и правый носок промокает насквозь. От неожиданности я поднимаю правую ногу и мгновение стою на одной левой и думаю: замечательная картина — одиннадцатикратный руководитель делегаций самодержца всея Руси на международных конференциях et cetera, et cetera, et cetera стоит на станции Мыйзакюла на одной ноге и, как пес, трясет лапой, на которую случайно помочился… Не знаю, может ли с собаками случиться нечто подобное? Потом я опускаю правую ногу, вытягиваю вперед подбородок, чтобы не накапать на пиджак, и протираю чудесно ледяным, чудесно чистым, чудесно освежающим платком лоб и глаза и все лицо. И чувствую, как лицо у меня от испуга, удивления и освеженности становится как будто новым, другим. Открываю глаза и обнаруживаю, именно обнаруживаю, что действительно у всего мира другое лицо, если мы сами другим лицом на него смотрим.
Я тщательно отжимаю платок, чтобы, положенный обратно, он не промочил мне полу пиджака, и смотрю на часы. У меня еще десять минут. И я энергично, но не спеша шагаю по улице, идущей от станции в поселок, который мои освеженные глаза видят удивительно четко. Слева и справа по-воскресному закрытые лавки. Рыйгаса, Кулля и других. Потом аптека. Потом на крыльце заблаговременно, с одиннадцати часов, открывающегося ресторана Лилиенталя зевающий швейцар, который при моем приближении на всякий случай закрывает рот и, когда я прохожу мимо, на всякий случай почтительно мне кланяется. Затем — гордость поселка, только что подведенное под крышу трехэтажное здание банка. Дальше рыночная площадь. И она по-воскресному чисто подметена и пустынна. Легкий ветерок кружит под закрытыми окнами песок, пахнущий пылью, салачьим рассолом и конской мочой. Пройти через рыночную площадь к красным зданиям новой полотняной фабрики я уже не успеваю. Я сворачиваю направо, чтобы по Пярнуской улице, сделав небольшой круг, через семь или восемь минут опять оказаться на станции. И тут, почти у школы, навстречу мне идет веснушчатая девочка-подросток. Она держит большую, наверно фута два в диаметре, шарообразной формы корзину, сплетенную из белесых сосновых корней. Девочка останавливается, подносит корзину к моим глазам и щебечет:
— Сударь, купите! Такая красивая корзина. Госпоже, для каких хочешь мелочей, пряжи, шерсти. И такая дешевая. Всего рубль пятьдесят копеек! Купите!
Ярмарочная, цыганская настырность этой озорницы с рыжими косами и отталкивает и привлекает. Бог его знает, может быть, мне смутно вспоминается, что пятьдесят лет тому назад в Петербурге нашлись люди, которые, как до меня дошло, говорили обо мне: «Этот деревенский мальчишка так яростно последователен, будто явился он не из Пярну, а из Бессарабии или даже Иерусалима». И тут же мне приходит в голову, что прекрасная госпожа Мари Христиансен любит не только играть в теннис, но и вязать, причем сразу нитками пяти или шести разных цветов… И муж две недели назад привез ей из Парижа для вязальных принадлежностей сиреневый мешок оленьей кожи, с которым птичье гнездо из Пяссасте, плетенное из сосновых корней, нелепо рвется состязаться… Не знаю, что может мне еще прийти в голову, но, так или иначе, я покупаю у девочки ее корзинку. Даю ей два рубля и, прежде чем она успевает сказать, что нужных пятидесяти копеек у нее нет, говорю ей, что сдачи не требуется.
И когда, пройдя по Александровской улице, я, немного запыхавшись, оказываюсь на станции и с облегчением вижу, что поезд еще преспокойно стоит, я вдруг начинаю соображать, в какую сторону он нацелился, с какого конца сопит маленький паровоз, куда поезд идет и к кому я сам еду…
Странная рассеянность, думаю я, поднимаясь в вагон. Но корзину все же беру с собой. Ведь дико же было бы просто оставить ее на перроне. Хотя я не могу и не хочу везти ее в подарок Кати (которая к тому же совсем не любит вязать) — если я купил ее для Мари…
Странная рассеянность, думаю я, садясь в купе рядом со своим портфелем, и поезд сразу же поехал — запыхтел дальше, в сторону Ипику — тчух-тчух-тчух-тчух-тчух… И думаю: один бог знает, что, например, накрутил бы доктор Фрейд по поводу моей странной ошибки… Ха-ха-хаа, насколько я его понимаю, он все на свете мирские дела безответственно, однако очаровательно вешает на одну-единственную вешалку — потом распускает их снизу, как перевернутый павлиний хвост, и система его готова! Появляется философ, а с ним в придачу и философия… (Впрочем, я же не знаю, возможно, вся система серьезнее, чем мне представляется, но одно непреложно: в какой-то удачный час человек, привыкший теоретически мыслить, способен придумывать подобные всеобъясняющие системы по две в день, честное слово…) Ах, это слова зазнавшегося невежды? Ха-ха-ха… А если я проделаю опыт? Международное право я уже систематизировал. Критики говорят, что моя система не совершенна. А что значит совершенная? Это живая система. Те же самые критики утверждают, что моя система международного права лучшая из всех сейчас существующих. Во всяком случае, ее изучают во всех университетах мира от Германии и Австрии до Японии. Однако она вовсе не заняла у меня нескольких лет труда, как полагают. Конечно, пятьсот страниц текста с дополнениями, редактированием, вариантами — это так. Но самая сущность, основная идея, расставляющая все по местам, явилась озарением счастливой минуты. Разумеется, такая минута возможна тем скорее, чем дольше или чем внимательнее предварительно изучался материал. Однако если может явиться медик, этот из Вены, и повесить всю душевную жизнь человека на совсем произвольно выбранный гвоздь, на гвоздь сексуального влечения, так почему же не может явиться петербургский юрист (при том, что в области наблюдений над человеком у него как-никак шестидесятилетний опыт!) — почему же он не может явиться и повесить душу и ум, творчество, историю и культуру на другой гвоздь? А на какой именно?.. Ну, подумаем…
Тчух-тчух-тчух-тчух-тчух-тчух-тчух-тчух…
Отсюда это и начинается: слева — среди сосняков и клочков полей — эстонские, справа — латышские хутора… И какой бы неопределенной ни была моя идентичность с эстонцами (то есть по крови это не подлежит сомнению, неопределенна она только в смысле моего самоощущения) — здесь, на границе между двумя народами, я всякий раз неизменно делаю одно и то же: если хотя бы в малой мере позволяет дневной свет, я смотрю направо и налево и сравниваю. Постройки. Крыши. Дворы. Сады. Поля. Лес.
И всякий раз задача казалась мне сложной. Несмотря на то (или, может быть, именно потому!), что многие считают меня наиболее спокойным, наиболее объективным, наиболее непредвзятым арбитром в мире, во всяком случае в той мере, в какой это касается моей работы в международных арбитражах последних двадцати лет. Но сложность задачи была и остается в том, что, несмотря на неопределенность ощущения своей идентичности, я склонен расценивать сравнение в пользу эстонских хуторов… Да, самый объективный в мире арбитр такой глупец… Я вижу, что чей-то двор слева менее ухожен, чем у семьи справа, но в то же время тороплюсь отметить, что зато крыша у хозяина слева из гораздо более нового и гладкого гонта… И если я вынужден признать, что постройка справа кое-где крепче, основательнее, чем слева, то мне тут же начинает казаться, что, хотя поля слева более песчаные и тощие, чем справа, усадьбы на них сравнительно даже поосанистее… Et cetera. И если слева появляется что-нибудь настолько жалкое, что мне нечем это даже оправдать, например вот та хижина — из соломенной крыши торчат стропила, окна заткнуты тряпками, перед порогом грязная лужа, и все это вряд ли свидетельствует о бедности, вызванной несчастьем, а скорее о дерьмовой нерадивости и пьянстве, — меня охватывает злость, разумеется — в допустимой мере, отстраненно и пассивно, но злость, от которой сердце у меня толкается о ребра, и мне хочется броситься туда, за волосы стащить этих злосчастных глупых лодырей с их завшивевших постелей и как следует встряхнуть… А когда я вижу справа, с латышской стороны, идентичное, то меня это тоже огорчает, однако взрыва субъективной злости и личной оскорбленности я не испытываю… Кстати… если самый в мире объективный арбитр от крохотного чувства сопринадлежности, которое он испытывает, сравнивая левую сторону с правой, если я из-за этого крохотного чувства идентичности так глупею, то что же тогда останется от моей объективности, случись мне быть тождественным с тем, что я начну сравнивать?.. Если я начну сравнивать кого-то другого с самим собой?
Тчух-тчух — тчух-тчух — тчух-тчух — тчух-тчух…
Серый дым клубами тянется мимо окон с обеих сторон вагона, и молодой светло-зеленый сосновый лесок то и дело скрывается за кулисами из ватных клочьев, а между этими клочьями в окна вагона и мне в глаза бьет солнце… Вот она, поймал! И я чувствую, как вздрагивает мое сердце — но уже не от злости, а от радости открытия: вот она — моя ось для импровизации мировой системы! Конечно, я не знаю еще, как она будет выглядеть, моя система. Но я знаю, на чем я ее построю! Я знаю, на какой гвоздь я повешу мир. Ради шутки. Из упрямства. Ради эксперимента. Это не что иное, как гвоздь сравнения. Сравнения между мною-наблюдателем и какой угодно другой личностью. Я и он — это и есть ось мира! Человек, как аристотелев zoon politicon[101], ведь неизбежно живет в сетях человеческих отношений. И так же как материя распадается на атомы, эта сеть распадается на нити: на одном ее конце наблюдатель — я, на другом — он (или она). Которые бесконечно меняются, но присутствуют всегда. Я и… директор Христиансен. Я и профессор Таубе. Я и император. Я и Кати. Я и Николай. Я и Мари. Я и Иоханнес. Я и господин Водовозов, этот преступный негодяй. Я и мыйзакюлаская девочка, продавшая мне эту корзину из сосновых корней, которая стоит здесь рядом со мной, на лиловом сиденье. И вот что важно: в каждом таком сопоставлении прямо или скрыто, на переднем или, во всяком случае, на заднем плане присутствует вопрос: кто лучше — я или он (или, соответственно, она)? Каждая такая связь в то же время — сравнение. Сопоставление. Итак: то, что я сейчас здесь насочиняю, могло бы быть психологией сравнения?.. Или, может быть, сравнительной, компаративной психологией?.. Над названием нужно еще подумать. Дальше: в каждом таком сравнении — я и кто-то другой — возможен один из трех результатов: я могу быть лучше, или хуже, или равен тому, с кем я сравниваю себя. Бесконечным количеством сравнений с собою «я» пытается создать и сохранить равновесие между собой и миром. Однако у каждого «я» есть своя особая формула равновесия. Так что дальше… требуется создать соответствующую типологию этих «я». Задача сама по себе простая. Прежде всего, существует, скажем так, тип превосходства. Возможно, его следовало бы назвать типом супрематным. Терминологию нужно еще продумать. Во всяком случае, это, пожалуй, наиболее распространенный тип. Или бог его знает, возможно, я сужу слишком по себе. Это тип, который стремится оказаться лучше многих других. Чье чувство равновесия по отношению к миру тем более полно, чем больше людей, над которыми он ощущает свое превосходство. И разумеется (это вытекает уже из существования самой системы), должен быть тип, скажем так, уничижения. Если можно так сказать — субординатный тип. Такой, который, сравнивая себя с другими, ищет и обнаруживает свое относительное убожество. В дальнейшем, в уже отшлифованной системе, может быть, следовало бы рассмотреть соотношение этой группы с такими типами, как садист и мазохист. Или с мужественным и женственным типом, maybe[102]. И потом, очевидно, есть тип равенства. Эгалитист, уравнитель, например. Если мы так решим. Тот, кто чувствует себя в мире тем свободнее, чем больше в нем людей, с которыми он ощущает себя равным. И, как всегда и во всем, подобные типы в чистом или в более или менее чистом виде встречаются редко. Материал, который действительно можно встретить, представляет собой смешанные формы с относительным перевесом первого, второго или третьего элемента.
Тчух-тчух — тчух-тчух — тчух-тчух — тчух-тчух…
Итак, введение в компаративную психологию. Introduction dans une psychologie comparativiste. То, что я здесь сейчас сымпровизировал, вполне может быть солидным конспектом двух или трех первых глав! Система не столь сенсационная, как у доктора Фрейда. Возможно, и не столь всеобъемлющая. Зато, во всяком случае, более четкая и конкретная. Ха-ха-ха-хаа! А теперь, скажем, в четвертой главе, самое интересное: вопрос универсальной мировой фальсификации! Ибо, в соответствии со своим типом, каждое «я» фальсифицирует результаты сравнения в свою пользу. Самый распространенный прием фальсификации (столь распространенный, что его, может быть, и не следует называть фальсификацией): мы сравниваем себя с другими только в выгодных для нас аспектах. Например: сравнивая себя с директором Христиансеном, я сравниваю его и мое общественное положение. Ибо результат для меня благоприятен. Я тот, кто я есть, а он всего-навсего директор провинциальной фабрики, пусть даже в своей отрасли чуть ли не самой большой в России. Я сравниваю его и свою образованность и наш жизненный опыт. Ибо я образованнее, чем он, и у меня больший опыт. И наши фигуры. Я стройнее и держусь более прямо. И учитывая наш возраст и не делая этого. Однако наш, мой и его, возраст an und für sich[103] я не сравниваю. Не сравниваю и наших жен. То есть цветение Мари с увяданием Кати. А если уж — то только неверность Мари с верностью Кати… И я не сравниваю, разумеется, наши состояния. Ибо в сравнении со мной господин Христиансен человек колоссально богатый. С моими пятью или шестью тысячами в год я по сравнению с ним ничтожный червь. И тем более не сравниваю наше происхождение. Ведь он отпрыск достопочтенных датских бургомистров и шлезвигских юнкеров. А если я сравню себя с Толстым, то тоже и не подумаю сравнивать его графство со своим дворянством. А уж если — то только в одном смысле: чего стоит его унаследованный титул по сравнению с моим, силой вырванным и захваченным, отработанным потомственным дворянством… Но в чем я сравниваю нас, Толстого и себя, причем мимолетно и только арифметически, так это свою относительную молодость и его глубокую старость. Ибо я на семнадцать лет моложе его! (А это означает — поскольку Нобелевскую премию присуждают только живым, — что у меня в ближайшие десять или пятнадцать лет несравнимо больше шансов получить ее, чем у Толстого!) И еще я, разумеется, не буду сравнивать его и мою степень мирового признания. А если коснуться этого, то только так: какое же в этом, в сущности, преимущество, что его знают миллионы, а меня только, ну, может быть, действительно только сотни? Какое же это его преимущество, если он на протяжении десятилетий обращался лишь к читающим его религиозные истории примитивам, а я разговариваю с правителями, дипломатами и руководящими академическими умами?! Однако что я, сопоставляя нас, сравню, так это его прискорбную (чтобы не сказать смехотворную) религиозную скованность и мою, по крайней мере в этом, полную свободу. Так что все мы, во всяком случае все принадлежащие к типу превосходства, поступаем так, как тот человек — не помню сейчас имени, — который утверждал, что победил и Луриха, и Ласкера. Первого в шахматы, второго в борьбе. Да-да, портной чувствует себя рядом с королем прекрасно, каким бы супрематным он ни был, ибо знает, что брюки он сошьет куда лучше, чем король когда-либо сможет это сделать, если даже попытается. А если портному этого будет недостаточно, он придумает сказку про новую одежду короля… Если же этот портной субординатный тип (как же хорошо пляшут новые понятия в нашей новой системе!), если он субординатный тип?.. Ну, тогда он вряд ли станет сравнивать себя с королем. Он сравнит себя с более удачливым портным, работающим в лучшей части города. И тогда он придет к выводу, что по сравнению со своим Коллегой с большой буквы он просто от бога недотепа. Однако центр тяжести своего недотепства он соотнесет со своей сутью по-разному. В зависимости от того, как соотносятся в нем супрематность и субординатность. Чем больше преобладает в нем супрематность, тем в более второстепенных вещах он будет видеть свое недотепство и тем более несправедливым свой относительный неуспех. Тем более успех коллеги, по его мнению, обусловлен далеко не истинным искусством портновской работы, а его пронырливым характером, медовой речью, заискиванием перед клиентами, может быть, даже хорошенькой мордочкой его жены. А чем больше в нем субординатства, тем в более важном он будет видеть свое недотепство. В идеальном случае он даже способен настырно и утомительно откровенничать: люди, милые, разве вы не видите, что в работе с иголкой и ножницами я недотепа от бога… И в некоторых случаях это самоуничижение доводится до мазохизма. Как именно, это мне нужно еще продумать. Так. Однако содержанием нашей пятой и шестой глав должен стать анализ нашей системы государственных и общественных привычек, которому надлежит показать, что в действительности наши привычки не что иное, как точное отражение нашей компаративистской психологии. Вся наша карьерная система, наша должностная лестница, наши ученые степени, да-да, и они, наши сословия, титулы, ордена — последние как зрительно очевидные побрякушки, — все это существует потому, что человеческое «я» их жаждет. А жаждет оно их как основу для более благоприятного для себя сравнения. Иван Иванович еще только столоначальник, а я вчера стал советником! Или мы воспринимаем соотношение начальник — подчиненный как окрыляющий фактор на пути для более благоприятного самосравнения: Петр Петрович уже министр, а я еще только жалкий советник — мне нужно поднатужиться и догнать его… Или даже: господи боже, почему же у Саши до сих пор нет Святого Владимира третьей степени? А только еще четвертой? Я непременно должен добиться для него третьей. Если Павел Павлович добился третьей степени для всех своих протеже?! И ради наслаждения, проистекающего от более благоприятного для себя сравнения, ради уже обретенного или только еще домогаемого наслаждения, они взваливают на свои плечи груз расплаты: поклоны, самоотречение, старательность, вечное притворство, в которых, кроме возможности более благоприятного для себя сравнения, нет и не может быть надежды на какой-либо другой выигрыш. Однако все это — только в государстве, только в обществе, только на фоне их. Ибо какую ценность представляла бы ленточка ордена Подвязки для Робинзона? Намазать ее клеем и ждать, что на нее сядет перепелка? Только это.
А теперь проблема типов уничижительных или самоуничижения. Кстати, христианская религия в большой мере существует для них. В ней у них есть свои организации, секты, движения: все эти святые, убогие, меньшие братья, псы господни и так далее. Вплоть до скопцов. При этом ведь все они действуют — nota bene — имея в виду противоположную цель, о которой в Евангелии от Матфея прямо сказано: кто унижает себя, тот возвысится… Хотя, кажется, уже Павел пробил в днище того корабля смиренного самоуничижения трещину. Ибо он спрашивает — не во втором ли послании к коринфянам, если я правильно помню: не согрешил ли я тем, что унижал себя?..
Но сейчас я воистину заслужил право немножко вздремнуть. Такая импровизация, хотя все и происходит играючи, все же, видимо, немалое напряжение. Чувствую, что устал. Купе скользит куда-то в пространство. Из этих серых клубов дыма один — большой, мягкий, легкий, пронизанный солнцем — вдруг оказался здесь, внутри, и я — в нем… Позже продумаю свою систему до конца. Особенно тот тип «я», который я назвал эгалитистом. Позицию подобных следовало бы называть эгалитизмом. И мне он должен быть особенно близок. Если меня со всех сторон превозносят как идеального арбитра. В том и в другом есть как будто нечто общее. А теперь я немного отдохну… Кати, ты все время следила за моей мыслью, не так ли? Конечно. Я знаю. Скажи: я ведь был совершенно откровенен? И заслужил, чтобы ты вернулась и защитила меня? А сейчас я вздремну…
…Эти ватные серые клубы дыма слились вместе и так плотно, что солнца совсем не видно. Небо полностью заволокло. Так заволокло, что мир стал совершенно серым.
Темно-серым. И прохладным. Даже холодным. А то, что где-то неподалеку скрипит, — я делаю кажущуюся безнадежной попытку понять и неожиданно понимаю — это ритмичный скрип лодочных уключин.
Я в лодке. И мне сразу становится ясно, что случилось и куда мы направляемся. Ровная, бескрайняя серая вода вокруг — это вышедшая из берегов Эльба. Большое гамбургское наводнение 1770 года. Я знаю, знаю… Мы гребем навстречу течению разлившейся воды к Моорфлехту… О-о да-а: я знаю, по какому делу. Отец посылает меня посмотреть, что происходит с нашим летним домом, мартенсовским домом, стоит ли он еще, или его снесло с фундамента. И я знаю, что бессмысленно туда ехать и бессмысленно говорить об этом гребцам, потому что они и сами знают, что бессмысленно. Это мужчины с квадратными лицами, грубые, себе на уме. Я хорошо знаю: те самые, о которых лифляндец Гарлиб Меркел через тридцать лет напишет: так называемый простой гамбуржец — мужчина широкоплечий, крепкий в кости, хорошо откормлен, он и сенатору без смущения смотрит в глаза, он и не подумает снять перед ним шапку и уступить дорогу.
Гребцы шапки снять не могут. Потому что шапок у них нет. И тем более — в лодке они ни перед кем не могут сойти с дороги. И, помимо всего, я не сенатор, а всего лишь пятнадцатилетний племянник сенатора. Моего деда — сенатора и поэта — в жизни я никогда не видел. Только по гравюре на стене в нашей городской квартире я знаю, какой он был. Надменная улыбка на упитанном лице, алонжевый парик в духе короля-солнца и переливающееся бархатное одеяние на плечах. Но если отбросить парик и наряд, то лицо у него, наверно, такое же, как и у гребцов, от усилий которых по серой разлившейся воде скользит лодка. А его стихи, стихи моего деда Бартольда Брокеса, мне велено читать, и некоторые из них я прочитал, потому что я исполнительный и любознательный мальчик. Но его окаменелое благоговение не в моем вкусе. Нет, нет, оно заставляет меня просто стыдиться. А сейчас мне страшно. Потому что весь остров Бильвердер под водой. И весь Моорфлехт под водой. И мне кажется, что из-за моего дерзкого отношения к стихам деда днище лодки стало совсем тонким. А когда я смотрю через борт, то сквозь глубокую, серую и все же прозрачную воду вижу крыши затопленных вилл. Я кричу гребцам: «Повернем обратно! Мы видели, что здесь произошло!» А они делают вид, что не слышат меня, и все гребут и гребут, все дальше от берега, и мне кажется, чем глубже мы заплываем, тем вернее пойдем на дно. И тут я понимаю: мы плывем к башне Моорфлехтской церкви. И я знаю почему. Хотя и не слышу, чтобы кто-нибудь мне что-нибудь сказал, вообще до моего слуха ничего не доходит. Кроме скрипа уключин, ставшего далеким. А к церковной башне мы плывем потому, что там кричит ребенок. Крик доносится оттуда, хотя я его и не слышу. Мы приближаемся к башне. Точно такой же башне, как на Аудруской церкви. Я же ее видел. Только снизу, когда в детстве ходил летом в эту церковь. И когда приехал в первую заграничную командировку в Гамбург и ходил по местам моего прежнего «я». Сейчас я вижу ее сверху. Потому что крыша церкви глубоко под водой и в башне на полу галереи вокруг колокольни плещется вода. Мы ткнулись носом лодки в ограждение галереи. Гребцы веслами удерживают лодку на месте и говорят мне (хоть я их голосов не слышу): «Молодой барин, там за балясиной перил хнычет четырехлетний сын звонаря. Сударь, у вас свободные руки. Снимите его оттуда». Я встаю в лодке во весь рост. Становлюсь на ее борт и чувствую — он поддается под моей ногой. В смертельном страхе я лезу на галерею, в головокружительной пустоте обхожу вокруг колокольни, я заглядываю за каждую балясину. Мальчика нигде нет. Нет уже и лодки, ждавшей меня у перил. Только гладкая вода и лестница, которая спускается из галереи под колоколами в воду. Мне удается шагнуть с перил на лестницу, я начинаю спускаться. Я все иду и иду и удивляюсь: я уже давно должен бы быть внизу, под водой, должен быть под водой, и тут я лбом ударяюсь в холодное стекло…
Это стекло вагонного окна. Встрепенувшись, соображаю: мы стояли на станции Рухья и, дернувшись, двинулись дальше. Да-да, пока я еще, пробуждаясь, мгновенно прихожу в себя и мгновенно ориентируюсь… Я вынимаю из жилетного кармана свои часы от Фаберже в золотом футляре и на рубинах, и, прежде чем нажать кнопку, чтобы узнать который час, я смотрю на букву L из мерцающих бриллиантов на крышке и вспоминаю: какие казусы, какие силки подстраивает иногда случай. Эти часы мне подарил бельгийский король Леопольд лично. С тех пор минует скоро двадцать лет. По желанию Александра III я участвовал в Брюссельском конгрессе против работорговли и ко всеобщему удовольствию сформулировал основные положения конвенции против торговли рабами. Бельгийский монарх пожаловал мне что-то еще, не помню, что именно. Офицерский крест ордена Леопольда у меня к тому времени уже давно был — что-то еще — и вот эти часы. Как он сказал, подавая их мне, — эта старая лиса с белой бородой: чтобы эти часы напоминали мне о его благодарности и о единодушной благодарности всех участников конференции за мою превосходную работу. Хм. И чтобы в дальнейшем, глядя на эти часы, я мог бы констатировать, что время, которое они показывают, по сравнению с предшествовавшими временами очищено от одного позора человеческого рода… М-даа. От одного позора немного очищено, это правда. Однако намного ли это помогло стать миру чище… И все же… Лефевр или кто-то другой будто бы сказал обо мне: Мартенс — человек. который не гнушается даже минимальным успехом… Но казус, который я имел в виду с этими часами, заключается в том, что король Бельгии подарил человеку из Пярну часы другого пярнусца. То есть часы Фаберже.
Так, значит. Мы выехали из Пярну в девять. А сейчас шестнадцать минут второго. Точно. И через три четверти часа будет Пикксаарэ, и еще через три четверти — Хяргмяэ, и еще через три четверти — Валга. А в понедельник, в двенадцать, — Петербург…
Какое удивительное гладкое и ровное плетение на этой корзине. Великолепные поделки изготовляют люди у нас в деревнях. Ювелирная работа из корней сосны. Однако я все еще не знаю, что мне делать с этой корзиной. Хотя… во имя моего решения быть откровенным… Только это решение принято, наверно, наполовину в сновидении… Но, во всяком случае, в понедельник с полудня — отдых. Под соснами Сестрорецка. У моря, на белой скамье с решетчатой спинкой, в моей руке рука Кати… Но что же делать с этой корзиной… А во вторник, в десять утра, заседание совета министерства иностранных дел. В порядке обычного рабочего заседания. Значит, не в мундирах с полосами на животе, а в обычном штатском костюме. И все же под председательством самого Извольского. Ибо речь пойдет о новых переговорах с Японией. В каком составе со стороны России. Какие вопросы будут обсуждаться (если вообще что-нибудь будет обсуждаться). Какова наша позиция в этих вопросах. Какие пожелания по поводу этих вопросов нашептали Ники последние из шептавших. И в какой форме он изволил их выразить Извольскому. И что из всего этого следует. И какие делать на этом основании выводы. По правде говоря, я от всего этого странно устал…
В молодости слово усталость было мне совершенно незнакомо. Ибо начиная с кварты института я справился со своей детской ленью, принял распорядок дня мыслящего человека. Тот ритм, который я во многом соблюдаю по сей день. В чердачной комнате сиротского дома я просыпался от дребезжания одолженного у Юлиуса будильника в пять часов утра. В коридоре спящего дома, при свете свечи, я поливал затылок и лицо водой, в которой позвякивали льдинки. Затем из шкафчика извлекалась горбушка хлеба. И затем при тихом шипении керосиновой лампы — час или полтора, не больше и не меньше, — полная сосредоточенность над сегодняшними школьными заданиями. Этого было более чем достаточно, чтобы в последних четырех классах идти первым учеником. С семи часов — уроки. В час — бегом в сиротскую столовую, поесть щей. В половине второго галопом в город. Потому что с двух у меня начинались уроки. Репетиторство в разных чиновничьих и купеческих домах. Частью в немецких, куда рекомендовал меня директор Штейнман, частью в русских, куда дальше рекомендовали меня немцы. Как там, так и здесь заниматься с ленивыми или тупыми гимназистами. Немцев учить русскому языку, русских — немецкому, как тех так и других — французскому, математике, российской истории, географии мира. С двух до семи я гонялся по Петербургу из дома одного работодателя к другому. Чтобы сэкономить время, в последнем доме, где я репетировал, я оговорил себе в счет оплаты чай с бутербродами. В половине восьмого вечера возвращался на свой чердак. Вешал форменную шинель на вешалку и с головой бросался в бездну самообразования. Учить то, что преподавал другим, и то, чего с меня никто не спрашивал, но нужность чего в дальнейшем предвидел. В моей конуре стены были доверху завешаны взятыми на время из кладовой института старыми грифельными досками. До полуночи я просиживал над книгами и мелом исписывал эти доски вычитанными мудростями и стирал те, что уже втиснул в свою память: слова Даля, итальянские предлоги, латинские изречения, имена генералов Северной войны, деление жителей Европы, Азии и Америки по вероисповеданиям. И бог знает что еще. В одиннадцать часов, часто даже в двенадцать, я бросался на солому и мгновенно засыпал как убитый. В пять часов опять на ногах. И так — годами. Потому что до окончания университета практически продолжалось все то же. И ни тени усталости.
И после университета — все эти сорок лет. В шестьдесят седьмом — кандидат. В шестьдесят девятом — магистр. В семьдесят третьем — доктор. Параллельно доцент, экстраординарный, потом ординарный профессор, потом заслуженный профессор. С шестьдесят девятого в министерстве иностранных дел. Кроме того, лекции в Александровском лицее и Императорском училище правоведения. А с семьдесят третьего года — императорское поручение. Собрание трактатов и конвенций за двадцать два года — одиннадцать томов. И все прочие мои тысячи страниц. И при всем этом — заграничные командировки. Начиная с шестьдесят девятого практически каждый год. Первая командировка на полтора года. В дальнейшем неизменно с начала июня до середины сентября. Плюс чрезвычайные командировки в другое время года. Брюссель, Париж, Берлин, Копенгаген, Женева, Рим, Венеция. Всевозможные конференции. Кодификация военного права. Международный Красный Крест. Гаагские мирные конференции. Ежегодная конференция в Институте международного права. Конференции в Конго. Заседания арбитражей — самих арбитражей, куда меня приглашали в качестве судьи, — дюжинами, разного рода заседаний — сотни. Кроме того, мои специальные поездки в Лондон. И наша портсмутская поездка. И еще и все прочие ad hoc[104] командировки, иногда от университета, иногда по личному желанию императора на юбилеи значительных заграничных университетов. Эдинбург, Гаага — чередующиеся места, лица, разговоры, речи. И за первой кулисой всего этого — за этой суетой и хлопотами — кулиса второго плана: на протяжении четырех десятков лет. Десять тысяч пар молодых глаз, десять тысяч студентов, на которых я смотрел и которых учил. Лекции, семинары, коллоквиумы, экзамены. Но усталости — до самого последнего времени — никакой. Одна радость игры. И радость от умения насквозь видеть правила игры. И радость от игры устанавливать правила игры… И еще одна радость, самая упоительная, самая тайная: радость нарушения правил игры… И все-таки усталости почти никакой. Изредка — два-три дня отчаяния. Но это другое дело. Усталости, до самого последнего времени, — вообще нет. В сущности, до вчерашнего вечера…
Кати! Кати! Куда ты пропала?! Ты же знаешь, в чем я тебе признался! Так иди же сюда! Ради бога, иди сюда и выслушай то, что я хочу тебе сказать! Где ты? Но ведь не из-за моего хулиганского намека на Водовозова?.. Я же никогда в жизни ничего подобного… Ты же знаешь… Ох, Кати, Кати… и ты пришла… все так же сквозь эту железную стену купе, сквозь этот лиловый бархат. И ты прощаешь, что я только что позволил себе сравнить тебя и Мари, тебя и госпожу Христиансен, не в твою пользу… Но, Кати, во имя моего решения быть откровенным: это же так и есть. Ты стара, а она молода. Однако это и все. Для меня твои преимущества несравненны. Ибо ты умна, а она во многом ребенок. Она, в сущности, чужая. А в тебе — все твои ладони, уши и волосы, все строчки, строфы и цезуры твоего тела — как говорит Гейне, — все полно воспоминаний о нашей совместной жизни. И если время от времени я все же бываю с Мари… Но об этом я скажу тебе позже, во вторую очередь. Потому что это только наше личное дело. А теперь я хочу говорить тебе о другом. Спасибо, что ты не исчезла, что осталась здесь. Будь поближе ко мне. Совсем рядом со мной. Правда, я не чувствую теплоты твоей близости. Но я знаю. Выслушай меня. Статья, вспоминая о которой в этой жалкой книге Водовозов клевещет на меня и делает посмешищем, существует. Я ее действительно написал. В феврале 1904-го. Спустя неделю после того, как Япония начала войну. О том, что японцы напали на нас без объявления войны. Ведь они же это сделали. Весь мир писал о том, что они совершили в январе девятьсот четвертого года у Порт-Артура. И осуждал их. А теперь господин Водовозов, этот язвительный молокосос, утверждает, что я не смел об этом писать. Ибо за двадцать пять лет до того заявил, что объявление войны — смехотворный пережиток… Кати, помоги же. Согласись, что более умный и объективный коллега, честный коллега должен был бы не издеваться надо мной, а сделать попытку понять меня?! О, я не хочу утверждать, что считаю свой поступок героическим. Возможно, что до того, как я принял решение быть откровенным, я попытался бы. Может быть, стал бы утверждать, что это было сознательное противоречие самому себе в интересах отечества! Что я с открытыми глазами принес себя в жертву в интересах России. В 1879 году России были нужны аргументы против турецких обвинений. Я дал их России. В 1904 году России нужны были аргументы против Японии. Я дал ей их. Я сознательно взвалил на свои плечи позор противоречивости в этих аргументах. В глазах тех, как я надеялся, немногих, кто помнит и заметит. Я взял на себя позор, но послужил этим отечеству… Нет, нет, теперь, Кати, после того, как мы уже миновали деревню Пунапарк, теперь я скажу тебе правду: мысль о самопожертвовании мне даже в голову не приходила. Просто я был не в состоянии отказаться, когда толстый Ламсдорф, министр иностранных дел, вызвал меня к себе и из услужливости слащаво изложил:
«Федор Федорович, час тому назад государь сказал мне: Мартенс именно тот авторитет, который должен в „Новом времени“ осудить японское нападение. За то, что они без объявления войны напали на наши суда. И министерство иностранных дел должно позаботиться о том, чтобы в лондонском „Times“ и парижском „Le temps“ его статья была перепечатана. Федор Федорович, император сказал дословно: „Мартенса Европа читает самыми доброжелательными глазами“».
И я подумал, — Кати, поверь мне, — я подумал: это просто невероятно, что наша курица в полковничьем мундире оказался способен сам придумать нечто подобное… При этом я подумал: но я же не могу написать того, что он хочет. По причине того, что я написал двадцать пять лет назад… Пусть теперь напишет кто-нибудь другой… И тут же подумал: но мне ведь невозможно отказаться… отказаться от выполнения прямого и личного пожелания императора — даже если он курица… Кати, на самом деле, конечно же это было возможно. Неловко, но все же возможно. Мне следовало попросить Ламсдорфа пойти к Ники и объяснить. Он бы понял. Если это можно было бы мотивировать опасностью стать посмешищем не только Мартенсу (ибо что значит стать посмешищем какому-то Мартенсу, если так пожелал император!), но опасностью поставить в смешное положение саму Россию. Это бы он принял во внимание. Но я не попросил Ламсдорфа пойти к государю. А теперь ты спрашиваешь: почему?
Я тебе объясню. После того как мы проехали Пунапарк, я уже вполне преодолел себя. Императорским признанием и императорским желанием обратиться именно ко мне я был слишком польщен, чтобы отказаться. Да. Курица он или нет, но мне это доставило роковую сладость. Очевидно, я, как бы сказать, иду слишком снизу, чтобы в таком случае сохранить свою свободу. Ибо насколько глубока во мне традиция свободы? Я ведь только во втором поколении свободный человек. Если вообще можно говорить о свободе в применении к беднякам. А если нельзя, то возраст моей свободы — всего половина человеческой жизни. Мои деды — ты же это знаешь — были крестьянами Аудруского прихода Пярнуского края. Правда, отчасти вольноотпущенные. Но и с ними мызник мог обращаться как ему заблагорассудится. И они были, в сущности, людьми самого низкого сословия. И сам я всего несколько десятилетий как перестал быть нищим. Поэтому я еще слишком опьянен своим выдвижением, чтобы сохранить самостоятельность в отношении императорских желаний. Во всяком случае, если желания эти не криминальные. Надеюсь, что это в отношении себя я все же имею право сказать. Между прочим, Кати, как ты считаешь, многие ли из самых достойных наших потомственных аристократов на моем месте отказались бы? Я скажу тебе: по крайней мере девять из десяти не отказались бы! Из десяти девять, внутренне сладостно млея и виляя, согласились бы. Это такое же чувство — я помню его если не по себе, то по пярнуским пастушьим собакам с того времени, когда был городским пастушонком: это то же ощущение, что заставляет собачонок вертеть задом, когда им почесывают живот… Кати, я вижу по твоему лицу, что шокирую тебя, — нет, нет, этого я не хочу, и помимо того: в моей предупредительности к желанию государя есть еще моя собственная задняя мысль. Или, если желаешь, даже передняя: убеждение, что профессор Мартенс может себе такое позволить. Может. Не причинив себе при этом значительного морального урона. Ибо готовность противоречить самому себе, на что он по воле императора идет, не больше чем дым по сравнению с тем, что на глазах у всего мира он осмеливался позволить себе по отношению к империи.
Кати… тебя нет рядом со мной?! Ты совсем пропала?1 Даже углубления на бархате рядом со мной не осталось… Значит ли это, что ты мне не веришь?
Ох, опять какая-то ерунда… Снова вышло солнце, и снова в щели окна проникает запах каменного угля. И мы уже ковыляем — колесим через красивую латышскую реку Гульбене. Сейчас… по моим королевским часам уже без пяти минут два, скоро будем в Пикксааре. А про этого Фаберже, в мастерской которого изготовлены мои часы, я недавно слышал довольно поучительную историю. То есть теперешний Фаберже, он, конечно, Карл, его я лично почти не знаю. Тот, которого я знал в детстве и тепло вспоминаю, — его отец, Густав Фаберже. Этот человек, сын пярнуского столяра, знал моего отца, и в Петербурге это знакомство оказалось мне очень полезным. В ту пору — в конце пятидесятых — начале шестидесятых годов — Фаберже был всего лишь среднего калибра часовщиком, правда, на Садовой улице — это уже о чем-то говорит, но все же человеком незаметным. И через кого-то, не сам, а через кого-то, уж не помню через кого, пярнуский полуголодный мальчонка попал к нему в дом. У нас, у мальчишек в сиротской школе, правду говоря, животы всегда были полупустые. И долгие годы за гостеприимным столом старого Густава я много-много раз по воскресеньям досыта наедался… А этот Карл, его сын, которого я хорошо помню по тем воскресным обедам, он — после Пунапарка нужно и это сказать — стал господином еще раньше, чем я сам… Теперь он владелец самой известной в России ювелирной фирмы, ее руководитель и поставщик двора, и кто еще… Филиалы в Москве, Лондоне и Париже, клиентура — двор и коронованные особы. А сам он — в России — русский, в Германии — немец, во Франции — француз… Ха-ха-ха. Я слышал про него смешную историю… Кати, я уверен, что ее ты будешь слушать. Такие истории в твоем вкусе.
В последний раз, когда я зашел в Петербурге в Эстонское общество, наверно недели три назад, я познакомился там с одним молодым человеком. Фамилии его не помню. Какая-то рыба. Щука, Сиг, Лещ. Нет, фамилия из двух слогов. Молодой пастор. Рыжий, с хитрым мужицким лицом. Проходил в то время полугодичное испытание. У Рудольфа Калласа. За чашкой чая завязался разговор. У парня хорошо подвешен язык. Наверно, есть и филологический слух. Заговорили об уничижительных фамилиях. Именно у эстонцев. Ну, например Овца, Баран, Бык, Дерьмо Медвежье. У них в подобных недостатка нет. По понятным причинам. И тут его маленькие рыжие усики дрогнули в усмешке, и он рассказал…
Сидел он однажды месяца два назад в канцелярии Яановой церкви, как вдруг туда врывается неизвестный господин, в собольей шубе, трость, перчатки по меньшей мере из Magasin Etranger[105] Бартольда и требует: «Отдайте мои документы! Я желаю выйти из этого мужицкого прихода. Перейти в немецкий приход». Пастор говорит: «Милостивый государь, позвольте узнать, как ваша фамилия? К сожалению, я не имею чести…» — «Это я вижу, — говорит господин, — что у вас нет чести. Я придворный ювелир Карл Фаберже, я решил перейти в приход Петра, немецкий приход». И тут рыжеголовый молодой пастор с рыбьей фамилией подумал: стой-стой-стой — и просит господина Фаберже присесть и начинает говорить:
«Достопочтенный господин Фаберже. Хотя я вас лично не знаю, но ваше имя мне, разумеется, многое говорит. Почему же вы хотите оставить наш приход?1 Не преждевременно ли это? Позвольте-позвольте. Господин Фаберже, вы господин такого масштаба, которому не нужно считаться со старинной мудростью, утверждающей, что лучше быть генералом в деревне, чем прапорщиком в городе, это верно. А все же: у нас, среди наших прихожан, вы в числе самых достойных фамилий. И несомненно самая златозвучная фамилия. А этого мы тоже не забываем. При вашем переходе в Петров приход ваше достоинство и золотой звон, как известно, останутся при вас. Разумеется. Но там вы будете один среди многих. И я позволю себе сказать: не один среди самых достопочтенных, если принять в расчет, как велико в приходе Петра количество самых блестящих придворных и дворян, близких ко двору. А кроме того, у нас, в Яановом приходе, среди прихожан ведь тоже имеются и разноязычные и многоязычные. Преимущественно люди маленькие, это правда. Эстонцы. Да. Чиновники, купцы, ремесленники. Слуги, да, и слуги тоже. Но есть все-таки и более высокие чиновники. Почтенные граждане. Наследственные почтенные граждане, каким, очевидно, являетесь и вы. И наследственные дворяне. Ученые. Генералы, да-да. И немцы. Шведы. Голландцы. Отдельные, правда. Случайные. А все-таки. Так что… И, наконец, верным членом нашего Яанова прихода был ведь на протяжении всей жизни и ваш отец. Да вы и сами в нашем приходе… сколько?.. скоро шестьдесят лет? Приход должен был бы стать для вас, ну, в какой-то мере обязательством, в какой-то мере домом, господин Фаберже, особенно для господина Фаберже-сына, который так блистательно преуспел, что…»
Тут господин Фаберже стукнул кулаком с тремя золотыми перстнями по столу и воскликнул: «Прекратите, кто вы там, пастор или практикант. Скажите, что мы от этих чертовых эстонцев получили? А? А я вам скажу: ничего, кроме нашей невозможной фамилии. Знаете вы, как наша фамилия по-эстонски? Vanaperse[106] наша фамилия. Какое же, к черту, обязательство может быть у нас перед ними?!»
Господин Фаберже потребовал свои документы из Яановой церкви и перешел в немецкую церковь Петра.
И знаешь, Кати, этот парень посмотрел на меня своими светлыми серыми глазами крестьянина поверх чашки с чаем и, все еще ухмыляясь, сказал или как бы спросил: «С вами, господин профессор, нечто подобное ведь не может случиться?»
Я, конечно, сразу понял, он изучал меня, хотел прощупать, измерить. И помимо того, еще и ирония. И я ответил совершенно прозрачно и нейтрально:
— Со мной? — нет, к счастью, нет. Я еще в Пярну был в приходе моего почти тезки, старого Мяртенса, если это вам что-то говорит. А здесь, в Петербурге, еще с пятьдесят пятого года, то есть еще с сиротской школы, состою в списках Петрова прихода.
И я попрощался с ним самым дружеским и естественным образом и оставил его смущенным сидеть в сумерках за столиком в маленьком буфете. Смущенным потому, что он так и не понял, дошла ли до меня его ирония и задела она меня или не задела. Мне даже жаль его немного. Что касается его иронии, то я даже не знаю, задела ли она меня.
Какая-то станция, где мы не останавливаемся. Платформа. Развилка. Три маленькие коричневые цистерны на запасном пути, желтые надписи на черных животах — РУССКИЙ НОБЕЛЬ — РУССКИЙ НОБЕЛЬ — РУССКИЙ НОБЕЛЬ.
Значит, мы на полчаса опаздываем. Значит, река, которую мы недавно переехали, была не Гульбене, как мне показалось сквозь дремоту, а предыдущая, названия которой мне почему-то не вспомнить. А станция, мимо которой мы сейчас пропыхтели, еще только Наускюла.
Стороннему наблюдателю могло бы показаться странным, если бы сквозь мою черепную коробку он увидел, как часто я возвращаюсь к нобелевскому вопросу. Но в данном случае, в самом деле, это не мое тщеславие, а — воля случая. Что из тех трех фатальных и давно умерших братьев двое, ставшие нефтяными магнатами, до которых у меня нет ни малейшего дела, напомнили мне сейчас третьего. Того, до которого у меня post mortem[107], кажется, есть дело. Или будет.
Самому мне трудно решить объективно, в какой мере я жаждал и жажду премии этого динамитного мастера. Конечно, согласно моей только что возникшей компаративистской системе, — даже сверх меры. Ха-ха-ха-ха. Ибо по этому ранжиру выше меня никого бы и не было. Только дюжина мне равных. Однако по поводу пристрастности, лицеприятия при присуждении этой премии говорят и пишут все восемь лет. Все те восемь лет, что она существует. И что в то же время сама премия становится все более знаменитой. Это правда. И все же должен сказать: как бы там ни было с медициной, физикой и всем прочим, но что касается премии мира, то она уже по своей сути дело не заслуг, а симпатий. В известной мере — и дело зависимости. Каким бы субъективно честным ни было решение, но объективно в нем так или иначе присутствует элемент лжи. С самого начала. Да-да. Разве примером тому не могут служить слова, девять лет назад сказанные господином Бернером, когда они впервые присудили премию мира? Что могучее стремление норвежского народа к миру будто бы повлияло на решение господина Альфреда Нобеля возложить ее присуждение на норвежский парламент. Неужели господин Бернер, председатель парламента, и в самом деле такой плохой психолог или столь близорукий политик, что он не знал правды? Разумеется, это не так. Он, несомненно, правду знал. Однако подкрасил ее политической ложью. Ха-ха-хаа: обмазал еще не проехавшего станцию Пунапарги лгуна ложью. На самом деле политическая подоплека всего дела была другая, чисто практическая. Ничего не имевшая общего с жаждой мира в голубых глазах норвежцев. Возникшую в их голубых глазах ярость учел в завещании господин Нобель. Потому что в то время, когда он его составлял, среди норвежского народа начинала подниматься оппозиция против Швеции. За унизительную роль младшего брата, которая день ото дня все больше выпадала на долю Норвегии в персональной унии со Швецией. Несмотря на совершенно очевидные и всем известные исторические факты и т. д. и т. п. Тем, что господин Нобель предоставил присуждение пятой, а по мнению многих, именно первой премии, то есть премии мира, норвежскому парламенту, он хотел просто разрядить естественную позицию норвежцев против Швеции. Так что это было в чистом виде акт divide et impera[108]. Ну, а если просто с человеческой точки зрения да и вообще — может быть, изобретатель нитроглицерина и динамита не верил в бога (или, может быть, поверил, когда в Сан-Ремо боролся со смертью, откуда мне знать), но в грехи он должен был верить. Для этого у него — Бертольда Шварца, или Фауста, или Мефистофеля, или кого там еще нашего промышленного века, века взрывов и террора, — имелось слишком много неотвратимых оснований. Ибо если он своим изобретением, скажем, в икс раз уменьшил число несчастных случаев при транспортировке взрывчатых веществ, то средства убийства, благодаря ему, стали в икс раз мощнее. Можно, конечно, спорить, виноват ли он в том, что такое применение нашли его изобретения. Можно ответить: несомненно, ибо он мог это предвидеть. Можно ответить: конечно, нет, ибо настоящий идеалист не представляет себе степени подлости света. Или можно ответить: он над этим не задумывался. Настоящий изобретатель никогда об этом не думает. Но как бы дело ни обстояло, одно ясно: господин Нобель слишком умен, чтобы быть немузыкальным в этическом отношении. То, что он учредил премию мира, свидетельствует об этом со всей очевидностью. Насколько это облегчило его совесть — кто об этом теперь думает?! Во всяком случае, в мировом мнении премия мира сослужила ему превосходную службу. Потому что патенты на динамит и бездымный порох, выданные на имя Нобеля, покрываются теперь пылью забвения, а Нобелевскую премию присуждают каждый год и каждый год ее жаждут получить.
Ну, на слишком активную жажду получить эту премию, во всяком случае в настоящее время, я не расходую слишком много времени или фантазии. Ибо получу я ее когда-нибудь или не получу, зависит от очень уж многих совпадений, чтобы как-то на это влиять. Ну да. Скажем, чтобы оказаться серьезным претендентом в году икс, необходимо, чтобы в году икс минус один и еще в нескольких предыдущих годах совпало множество факторов. Например: арбитражи, куда меня пригласят руководить, должны достичь таких результатов, чтобы о них положительно отозвались крупные газеты мира. Если не о всех — практически это все равно невозможно, — то, по крайней мере, о некоторых. И при этом непременно так: если, скажем, «Times» говорит о моей деятельности положительно, то чтобы «Le temps» за то же самое на меня не нападали или, по крайней мере, молчала. Или наоборот. Et cetera. При этом я не могу быть судьей в таком арбитраже, где одним из спорщиков будет Норвегия.
Дальше. В году икс или икс минус один на Западе должны появиться некоторые мои книги. В солидных издательствах и лучше, если солидно, а не сенсационно. Излишняя сенсационность сделает их сомнительными в глазах комитета по премиям, склонного к академичности. Как бы автору ни был лестен взрыв интереса к его произведениям. Это произошло, например, в свое время с моей небольшой книгой о Средней Азии: «Россия и Англия в Средней Азии», Санкт-Петербург, 1880. С вызывающим мотто, заимствованным мною у Токвиля[109]: Je faut une science politique nouvelle a un monde tout nouveau[110]… Книгу я написал по-французски. Через несколько месяцев появились русский, немецкий и английский переводы. И тогда в Америке возник к ней такой интерес, что у издателя не хватило терпения дождаться прибытия парохода, который доставил бы книгу на английском языке из Англии. Мне до сих пор смешно: американцы заказали английский текст по телеграфу из Лондона! И получили! Не представляю себе, сколько должна была стоить телеграмма на сто страниц. И в течение одной недели книгу издали. Она поступила в продажу на две недели раньше, чем это произошло бы без помощи телеграфа. Однако теперь она, конечно, относится к тому разряду моих книг, о которых умные головы говорят — памфлетные труды. Пусть.
Возвращаясь к Нобелевской премии. В-третьих, и это при существующем положении самое главное и совершенно не зависит от меня: в критический год и по меньшей мере на протяжении нескольких лет до того международное поведение России должно быть, по мнению Запада, то есть Англии, Франции и Америки, а следовательно, и Норвегии, «акцептабельно». А по мнению Германии и Австрии, терпимо. Если Россия в критический период предпримет военные или иные агрессивные шаги, то надежды российского интернационалиста на премию вылетят в трубу. Полетят вверх тормашками не только в случае, если он выступит в защиту поступков своего правительства. По и в том случае, если будет по этому поводу хранить молчание. Разумеется, его шансы в Христиании сразу же поднялись бы, выскажись он против опасных для мира шагов своего правительства. И опять же, не все равно как, а умеренно, академически, чтобы не испугать норвежцев, однако четко против своего правительства. О чем в нашей стране и при моем положении не может быть и речи. Так что мне остается просто надеяться на внешнеполитически спокойные и мирные годы. Однако если подумать о черных кучевых облаках на политическом горизонте (конфликт между Россией и Австрией на Балканах, наша претензия на опекунство над всеми славянами, наши метания от визита одного главы правительства к другому, наши аппетиты на Босфор, турецкая революция и прочее и прочее), то моя надежда, во всяком случае на ближайшие годы, становится совсем маленькой. И тем более странно думать, что в 1902 году она была большой.
Первая премия, которую они дали в 1901 году, не могла выпасть России. Принципиально. Хотя за пределами этого конъюнктурного обстоятельства мои шансы уже тогда были очень приличны. В девяносто девятом на первой мирной конференции в Гааге я руководил вторым подкомитетом, и, несомненно, этот участок в работе конференции был самым плодотворным. Тем не менее Толстой не получил литературной премии, а мне не дали премии мира. Ее поделили между Дюнаном и Пасси. Должен сказать, из этих двух первый всегда интересовал меня больше всех лауреатов. Интересовал и раздражал. Потому что из всех них он самая необычная личность. Из состоятельной буржуазной семьи. Женевец. Деятель христианского союза молодых людей, немножко литератор, потом вдруг не лишенный фантазии делец в Алжире, почти колонизатор, почти плантатор, если желаете, во всяком случае, миллионер. Его оборотный капитал в компании землепользования составлял будто бы сто миллионов франков. Пока он не поехал по делу о получении права на воду для земель своей компании и не стал добиваться аудиенции у императора Наполеона Третьего. Император находился в военном походе в Италии. Дюнан погнался за ним. Страсть к наживе делает его нечувствительным к военным опасностям. В конце июня 1859 года где-то южнее озера Гарда он догоняет французскую армию и попадает прямо в сражение под Солферино. И он видит своими глазами, что такое это самое кровавое сражение столетия изнутри. И каковы его последствия: отчаянный хаос на поле сражения, крики раненых и умирающих, об облегчении страдания которых никто всерьез не подумал. В 1862 году Дюнан в маленькой брошюре излагает идею создания Красного Креста. И эту личную идею, родившуюся из личного переживания, осуществляет как международный фактор: двадцать второго августа 1865 года двенадцать государств подписывают Женевскую конвенцию Красного Креста. Конечно, чтобы дело двинулось, Дюнану пришлось потратить несколько миллионов. Но он фантазирует дальше. Он пишет книгу «Об универсальном и международном объединении для пробуждения Востока» и вторую — «О Международной и универсальной библиотеке». В 1872 году он созывает в Женеве международную конференцию, цель которой — создание «Союза универсального порядка и цивилизации». Но среди прочих там же обсуждались вопросы, которые стали существенными в моей дальнейшей работе: вопрос о международном урегулировании содержания военнопленных и решение споров между государствами путем арбитража. К счастью, уже в тот раз я сам был в Женеве. Потому что господин Дюнан и его Красный Крест за восемь лет стали делом, достойным внимания. По командировке нашего министерства иностранных дел я находился в Париже, узнал там о конференции Дюнана и по собственному почину поехал в Женеву. Так что господина Дюнана я видел своими глазами и слышал два его выступления. В доме какого-то общества, где это у них происходило. По виду это был симпатичный, с растрепанной шевелюрой и сияющими глазами господин, ревностный и рассеянный тип донкихота. В кулуарах мне говорили, что отношение к нему в то время уже совершенно переменилось. Ему подобные идеалисты пели ему осанну, но политики и представители деловых кругов знали, что его песенка спета. Потому что к тому времени он уже окончательно обанкротился. Через несколько лет, в 1875-м, если не ошибаюсь, его изгнали из женевского общества. И он исчез из Женевы. Пятнадцать лет он жил бог знает где и бог знает на что. В то время, когда другие, и в том числе я, развивали и пропагандировали идеи его конвенции о военнопленных и о международном арбитраже. По слухам, он жил в то время совершенно нищенской жизнью. Он будто бы сам говорил (но в какой мере можно верить его словам), что он замазывал чернилами проношенные места на костюме, чтобы они казались черными, а воротничок мазал мелом, чтобы грязь становилась белой, и спал под открытым небом.
В 1890 году он появился в Гейдене, маленькой швейцарской деревне. Местный учитель обнаружил его и сообщил всему миру, что создатель Международного Красного Креста жив. Но что мог мир предпринять, если он был болен, если он лишился рассудка… Дюнана поместили там же, в Гейдене, в больницу, в двенадцатую палату, и оттуда он больше уже не вышел. Даже когда через девять лет ему сообщили, что он признан самым заслуженным борцом за мир во всем мире. Даже когда ему объяснили, что теперь он опять, ну, не миллионер, однако богатый человек. Он не вышел из своей комнаты и, насколько мне известно, сидит в ней по сей день. Говорят, он составил завещание, по которому его премию следует разделить между филантропическими учреждениями в Швеции и Норвегии, а его самого похоронить на Гейденском кладбище sans aucune honoration tout simplement comme un chien[111].
Фредерик Пасси совершенно противоположный тип. Чрезвычайно солидный, чрезвычайно последовательный, чрезвычайно старательный. Серьезный ученый, член Французского института. В этом отношении немного похожий на меня. И помимо того, громыхающий оратор. Что мне не дано. И в то же время душа Союза парламентов. Следовательно, организатор, что мне еще менее присуще. Ну, в духе нашей компаративистской психологии я вполне мог бы добавить: Пасси по сравнению со мной более красноречив, но у меня более оригинальный ум. Однако французское движение за мир, по мнению Скандинавии, было все же гораздо реальнее, более достойно доверия, чем русское. Пусть они говорят что хотят, но думают они при этом большей частью одно и то же: о каких мирных идеалах можно говорить в самодержавном государстве! И тут уж ничего не поделаешь. Так что Дюнан и Пасси. И тогда наступил 1902 год.
Ну, точно я не знаю, как происходило дело. Правда, кое-что слышал. Не буду отпираться, меня постигло тогда самое смехотворное разочарование, которое я когда-либо испытывал. Какое едва ли с кем-нибудь еще на свете случалось. Я давно знал, что моя кандидатура представлена. И вот пришла телеграмма. И послана она была не кем-нибудь. Бог мой, не доброжелательным дамским клубом сплетен. Ее отправил Эммануил Юльевич Нольде. Мой друг самый верный. И опытный политик. Один из наиболее критических и хорошо информированных людей. Из Гааги. Где он в то время находился и куда прежде всего поступает информация.
В том году я случайно в такое позднее время поехал в Пярну. На грани осени и зимы 1902 года. В одиночестве собраться с мыслями в старом доме на Садовой улице. Николь посчитал прибывшую из Гааги телеграмму срочной и переслал ее мне в Пярну.
Помню, я получил телеграмму в послеобеденных сумерках — земля была еще черной, но с низкого неба летели пепельные снежинки — в той же комнате с голубыми обоями, где я вчера читал пасквиль Водовозова. Я стоял возле сильно ободранного письменного стола на выточенных ножках. Это был стол моего отца, купленный им в Аудру на первое жалованье приходского учителя. До того, как его, не знаю за что, уволили. Тетя Крыыт, несмотря на свою крайнюю скупость, сохранила стол, и перед ее смертью я откупил его за десять рублей. Стоя у этого стола, я вскрыл телеграмму:
Глубокоуважаемый Федор Федорович Точка Поздравляю от всей души с присуждением Вам Нобелевской премии мира Точка Сто тысяч рублей это капля за Ваши заслуги Точка Но высочайшее признание нашло все же самого достойного адресата Точка Искренне Ваш Эммануил Юльевич Нольде.
Я стоял у стола. Помню, что отложил телеграмму на стол, закрыл глаза и почувствовал, — Кати, сейчас мне не стыдно тебе в этом признаться, как стыдился все эти семь лет, — я почувствовал, что у меня подкосились ноги. Мне пришлось опереться руками о стол. Чтобы не упасть на пол. Минуту я постоял и дал ощущению триумфа перебродить в себе. Потом сел за стол и излил душу в коротком письме Эммануилу:
Дорогой Эммануил Юльевич!
Благодарю Вас сердечно за поздравление по случаю присуждения мне Нобелевской премии мира. Правда, пока я не получил из Христиании официального подтверждения, но мне известно у что мои заграничные друзья и почитатели выдвинули мою кандидатуру. Во всяком случае, могу Вас у верить у что отныне у с получением этой премии мира, считаю свою карьеру доведенной до конца и «увенчанной». Больше я ни о чем не мечтаю.
Потом я немного устыдился излишне торжественного, излишне разоблачающего меня тона и добавил к этому с деловитостью, имеющей привкус аудруского пивного отстоя, которая у меня иногда проглядывает сквозь легкий нрав Мартенсов:
Сумма премии в самом деле значительна. Но все же не сто тысяч. Если она присуждена в полном объеме, то составит приблизительно семьдесят. Насколько мне известно.
Сердечно ваш М. Ф.
Каарел сразу понес письмо на почту. Наверно, еще прежде, чем он успел на вокзале бросить письмо в почтовый ящик, меня опять смутила одна фраза. Ну, я же давно привык считать, что мои письма и записи, как бы сказать, в какой-то мере история, несмотря на то что из-под моего пера их вышло немало. Я хочу сказать: в той мере история, чтобы думать о том, что в будущем их будут читать незнакомые люди, и, беря перо в руку, я заставлял себя контролировать свои выражения. А это маленькое письмо по своему содержанию в большей мере «историческое», чем многие другие. И мне стало вдруг неловко за то, что я написал: «Больше я ни о чем не мечтаю», будто личная премия была целью моих усилий. Но вслед за Каарелом я не побежал. Потому что Нольде умный старик, он, несомненно, меня поймет. Так что я остался на месте. Мгновение я взвешивал. Потом справился с тщеславием, охватившим меня, а также отказался от мысли поехать утренним поездом в Петербург. К чему?! Решил дождаться в Пярну телеграммы. Потому что домашние непременно мне ее перешлют.
И потом — эти три или четыре дня…
Удивительно тихий, почти несуществующий ноябрьский город. По утрам отдельные редкие и далекие паровозные свистки со стороны вокзала. Будто голоса лосят. Ха-ха-ха. Примерно такими они могли быть. Потом работа над бумагами за столом. Дело Венесуэльского арбитража, куда Рузвельт просил недавно назначить меня арбитром. Шаги редких прохожих по подмороженному песчаному тротуару. Нет, нет, еще не разносчика телеграмм… Вокруг меня такой покой. А внутри небывалая радостная напряженность. Будто широкая, теплая, спокойно разливавшаяся река. Потому что я нисколько не сомневался. Ну да, что значит нисколько? Искушенный человек всегда и во всем сомневается. Практически я нисколько не сомневался. И в то время, когда я сосредоточенно думал над копиями документов Гвиана — Венесуэла, где-то в мансарде своего мышления я строил планы. Я окончательно и полностью уйду со всех кафедр, Таубе, мой славный коллега (только бы не забыть — барон Таубе), отлично справится на моем месте. И молодой Нольде, то есть Борис Эммануилович. Он, кстати, тоже барон, но по отношению к нему про это можно даже забыть. Итак, я уйду с кафедр. Моя пенсия составит около семи тысяч. Нобель добавит мне сумму, равную пенсии за десять лет. Так что в конце концов я свободный человек. Абсолютно свободный. Останусь ли я и дальше в коллегии министерства иностранных дел, об этом еще подумаю. И решу в зависимости от того, как будет полезнее для дела. А дело, которому я себя посвящу, — это арбитраж. Практический арбитраж в Гаагском международном суде. Где мой вес, благодаря Нобелю, еще значительно возрастет. И теоретический арбитраж. Это значит — солидная монография о международном арбитраже, которую я напишу. А) Теоретические основы. Б) Исторический обзор. В) Анализ наиболее важных случаев. Г) Обобщения, выводы, перспективы. По крайней мере в двух томах. Нет, лучше в одном. Для меня настало время научиться лаконичности пожилого человека. А тот, кто стукнул крюком калитки и идет по дорожке, направляясь к веранде… нет, это Каарелова Фрида. Я узнаю ее по шагам.
Разумеется, я каждый день читал газеты. Ничего. А на четвертый или на пятый день я, как обычно, отправился на вокзал, получил отложенные для меня газеты и пошел обратно домой… На углу улицы Карья я развернул «Новое время» и прочел: Дюкомюн и Гобат.
У меня было такое чувство, будто из-под меня вдруг выдернули стул. И я падаю в пустоту. Падаю, проделывая в воздухе кульбит, в пустоту. И обречен падать вечно.
Ну, я воздержусь от воспоминания своих ощущений. Но в общем получилось хорошо, что я прочел. Потому что в тот самый вечер ты, Кати, приехала из Петербурга в Пярну.
Телеграмму Эммануила вы, конечно, не вскрывали. Но Эммануил телеграфировал о моей Нобелевской премии и к себе домой. Это понятно. Если я ее получил, то действительно было о чем телеграфировать. И Борис прибежал к нам. Бежать-то нужно было всего за угол, с Моховой на Пантелеймоновскую. И ты, Кати, тоже стала ждать. И читала газеты. Пока не обнаружила — на полтора дня раньше, чем я, пока газета дошла из Петербурга до Пярну: Дюкомюн и Гобат. И ты сразу же села в поезд. Чтобы привезти мне этот удар. И быть мне в это время опорой. Но удар я уже получил. Уже несколько часов, уже полдня, как я знал. Я сжал зубы и встретил тебя со смехом:
— О-о! Кати, здравствуй! Как мило, что ты взяла на себя этот труд! Ха-ха-хаа! И приехала, как бы это сказать, чтобы снять соломенную корону с головы своего старика?! И помочь ему держать голову прямо?! Но корона уже снята! Ее уже нет! Смотри, вот там она горит…
Каарел затопил у меня в комнате камин, огонь за моей спиной лизал бересту.
— Значит, ты уже знаешь?.. — спросила ты шепотом.
— Знаю, знаю, дорогая…
— …что это какая-то роковая ошибка?
— Знаю, Катенька. И уже забыл! Иди сюда…
Ты подошла ко мне. Как была, в зимнем пальто. Я снял с тебя обсыпанную слезинками растаявшего снега скунсовую шапочку и смотрел в твои большие, озабоченные глаза, силящиеся улыбнуться, пытающиеся понять, как я переживаю случившееся, и готовые следовать за любой моей реакцией: объявить телеграмму Эммануила роковой ошибкой, безответственностью, почти убийством, свинством, пустяком, а мое положение таким, как я решу, — трагическим, комическим или просто никаким. Эта твоя готовность на все была бы оскорбительна, если б я не знал, что за ней несокрушимое решение жены поддержать мужа, когда ему дают подножку. Я посмотрел тебе в глаза и отвел свои, потом уткнулся носом в твою кокетливо-седую прядь за ухом и прошептал:
— Спасибо, дорогая. Сними пальто, и выпьем бутылку маньяли. И расскажи мне, окончательно ли прошел у тебя кашель…
Однако что же все-таки произошло с моей Нобелевской премией, этого я так и не узнал. Позже Эммануил, смущенный, объяснял, что ему дали преждевременную информацию. Ему было так мучительно неловко, что никогда больше я его об этом не спрашивал. Конечно, любопытство толкало меня выяснить, но гордость удерживала. На протяжении семи лет из случайных обрывочных сведений у меня создалось некоторое представление.
Нобелевский комитет стортинга заседал в конце октября. Речь шла о четырех или пяти наиболее серьезных претендентах: швейцарцы Дюкомюн и Гобат, англичанин Кремер, еще — то ли норвежцам, то ли датчанам свой человек — Байер и я. Дюкомюна и Гобата отклонили на простом основании: половина прошлогодних премий пошла в Швейцарию. Но ведь у Швейцарии нет монополии на премии! Сэр Рандал Кремер, в прошлом плотник, фигура, вышедшая из рабочего движения, возможно, некоторым господам показался излишне радикальным. Против Байера, своего человека, у них было, наверно, слишком много аргументов, чтобы его кандидатура могла оставаться. Потом обсуждали меня. Разумеется, вспоминали благоприятное впечатление от Гаагской мирной конференции. Эти впечатления были всего трехлетней давности. Должно быть, они вспомнили и то, в скольких арбитражах за последние годы я прошел между Сциллой и Харибдой и подавил очаги огня, вспыхнувшие в отношениях между государствами. Но кое-кто высказал традиционное сомнение: вправе ли Россия получить премию мира. После чего комитет отложил окончательное решение, но оставил мое имя, так сказать, витать в воздухе. Не знаю, насколько официально или по-домашнему они действуют. Я представляю себе, что, по сравнению с нашим сенатом или даже думскими комитетами, совсем без церемоний и свободно. Ну, на заседаниях у них журналистов все-таки, может быть, и не было. Но тогда они решили впятером пересечь площадь перед парламентом и пойти в ресторан пообедать. Или бог его знает, возможно, они с самого начала обсуждали вопрос в ресторане. И я представляю себе, когда было заказано пиво, за их столом появился, скажем, господин главный редактор «Афтенпоста». Меня могли назвать там только как кандидата. Но газетчики часто предвосхищают события. Тем более в таких странах, где они почти ни за что не отвечают. И в каких-то газетах Христиании наутро напечатали мою фамилию. И уже не как кандидата на премию мира, а как свежеиспеченного лауреата. На следующий день газета могла это опровергнуть, а могла и не опровергнуть. Комитет, разумеется, прочел это преждевременное сообщение и, возможно даже, потребовал опровержения. И на следующем заседании — не знаю, с испуга или самим себе назло, — присудил премию все-таки двум швейцарцам, Дюкомюну и Гобату. Но газетное сообщение о моей премии должно было сохраниться во всех самых крупных библиотеках мира. И через некоторое время на другой стороне земного шара повстречалось мне одетым в куда более солидный костюм. Да-да.
Когда русская делегация в августе 1905 года прибыла в Портсмут, нас считали в некоторой мере гостями президента. Городской голова Портсмута дал в нашу честь небольшое дине. Думаю, что точно такое же он дал через несколько дней в честь японцев. На нашем дине, происходившем в местном казино, представитель государственного секретаря произнес в нашу честь приветственную речь. Для этого он получил из каких-то источников данные о Витте, Розене и обо мне. Витте он приветствовал как самого заслуженного обновителя российской экономики (ну с этим в какой-то мере можно и согласиться, не так ли). О Розене он знал что сказать, что тот большая надежда русской дипломатии и новый русский посол в Соединенных Штатах (первое, конечно, абсурдно, второе совершенно справедливо). Обо мне он сказал слово в слово следующее: здесь, в этом зале, мистер Мартенс не нуждается, чтобы его представляли. Если мы вспомним, что он один из тех троих, которых Европа удостоила своей знаменитой Нобелевской премии мира.
Опять эта роковая ошибка поставила меня в неловкое положение, Не мог же я из-за стола крикнуть представителю государственного секретаря: «Не путайте, сэр!» Тем более что он продолжал говорить, и уже не обо мне, а о глубоком стремлении правительства России к миру, и мое возражение могло бы серьезно повредить этому утверждению. Во всяком случае, все застольное общество, как американцы, так и наши, бросали на меня удивленные взгляды, и, должен признаться, какое-то мгновение я и сам был очень удивлен. И я подумал: что же это означает?! Разве нынче они уже в августе присудили премию мира? Обычно, насколько мне известно, это происходит в конце года. Неужели в этом году они почему-то сделали это раньше — и действительно присудили мне, а я еще об этом не слышал?!
Господин представитель государственного секретаря продолжал говорить, теперь уже о заслуживающем благодарности участии президента Рузвельта в осуществлении того полного надежд начинания, на пороге которого мы все стоим, и Витте с бокалом шампанского в руке иронически буркнул мне:
— Видите, Федор Федорович, за границей вам везет больше, чем дома. Здесь Нобелевская была бы вам обеспечена. Если бы ее давали американцы…
После всех речей мне пришлось отвечать на удивленные вопросы своих и поздравления некоторых американцев и опровергать. «Господа, здесь произошло недоразумение. До сих пор я слышал только, что несколько раз обсуждалась моя кандидатура». Но когда я обратил внимание представителя государственного секретаря на его ошибку (мне невозможно было этого не сделать!), то этот рыжий ирландец с зелеными глазами зубоскала посмотрел на меня и сказал:
— Сэр, я не имел дела с русскими. Я не знаю их характера. И я не понимаю, с чем я столкнулся в вашем лице: с европейской скромностью или с азиатской сверхкритичностью?
— Простите, не понимаю.
— Ну, то, что вы скрываете свои достижения, — как это назвать?
Жестом он подозвал молодого чиновника из американцев и дал ему какое-то распоряжение. Через три минуты тот вернулся с солидной энциклопедией. Не помню, чье издание. С томом на букву «М» год назад появившегося в Нью-Йорке лексикона. В нужном месте было заложено. Представитель государственного секретаря открыл книгу и поднес ее к моим глазам. Я прочел:
MARTENS, Frederic Fromhold de (Russ. Fyodor Fyodorovich Martens), Russian jurist and diplomat: b. Parnu, Estonia, Aug. 27, 1845. He was educated at the University of St. Petersburg, where he is from 1873 professor of international law. Entering the Russian ministry of foreign affaires in 1868, he became legal adviser to the foreign office and represented the government at many international conferences, including the Le Hague peace conference 1899. A recognized authority of international law and a skilled arbitrator, he was awarded the Nobel Peace Prize in 1902. His best known published works are[112]… И еще четыре или пять строк, которые я не стал читать.
Он победоносно смотрел на меня. Что я мог ему ответить? Что мне было сказать ему по поводу европейской сдержанности или азиатской сверхкритичности? Может быть, прежде всего, что я не русский? Но я и не немец. Что мои предки живут по крайней мере две тысячи лет в Европе, но что моя сдержанность не от Европы, а — откуда? — по-видимому, от больших лесов? Нечто похожее в уместных случаях я говорил о себе. Не всегда. Даже редко. Но все же. А здесь, сейчас, то есть там, в тот момент… для чего? По поводу странной ошибки в его энциклопедии? Я сказал, улыбаясь:
— К сожалению, это все-таки ошибка. Но будем надеяться, что пророческая. Благодаря которой ваше сегодняшнее дружеское утверждение по крайней мере в будущем станет правдой.
Ирландец расхохотался:
— А все-таки русских я не понимаю!
Мне кажется, что он мне не поверил и продолжал думать, что я утаил свою премию из какого-то недоступного пониманию американцев, но присущего русским удовольствия отрицания и притворства.
Но пророчество ирландца не нашло подтверждения до сего дня.
В 1903-м они дали премию Кремеру. 1904 год был вообще неблагоприятным для русского кандидата из-за войны. Кроме того, — ну, я не стану этого скрывать, так что тем меньше я нуждаюсь в господине Водовозове для восстановления истины, — своей статьей я сам в какой-то мере уменьшил свои шансы. В Лондоне и Париже ее комментировали тоже в духе Водовозова. Что, однако, ни в малейшей степени не должно оправдывать Водовозова!
Мда-а. В 1904 году премию мира получил Институт международного права. Членом правления которого я состою уже много лет. Мне говорили, что в комиссии, между прочим, было сказано: если мы по понятным причинам не можем в этом году присудить премию Мартенсу, так дадим ее его институту, потому что Мартенс один из самых ведущих его членов. Говорилось ли так, я не знаю. Но это бы не было неправдой.
В 1905 году моя роль в Портсмутском договоре прибавила мне много очков. Несмотря на скандальные обстоятельства. Но в то же время события в России опять сделали русскую кандидатуру невозможной. И премию выиграла госпожа фон Суттнер с ее романом. Посредственное произведение, нужно сказать, это ее «Die Waffen nieder!»[113]. Ну да ведь не литературную премию она за него получила… И когда же роман появился? Если не ошибаюсь, в 1889-м. Это значит, что мир шестнадцать лет его высиживал, прежде чем принял к сведению… А в 1906-м премию получил Теодор Рузвельт. За что? За заключение нашего, моего Портсмутского договора. То есть за способствование ему! Вполне возможно, что энциклопедии говорят (но я только что показал, какого они заслуживают доверия!), может быть, они говорят сейчас: он получил ее за многосторонние ревностные мирные начинания. Они не могут сказать, что он получил премию мира за бурное строительство американского военного флота, за свои гусарские проделки на Кубинской войне во главе эскадрона, который он за собственные деньги навербовал и снарядил. Нет, нет, в будущем будут говорить: Рузвельт получил Нобелевскую премию мира за помощь при заключении Портсмутского договора, то есть за помощь японцам, Витте и мне… Кстати, даже инициатива его участия в качестве посредника исходила не от него. Об этом его просил Комура.
А с Нобелевской премией мира дело, в общем-то, обстоит так и по-другому быть не может: лауреаты ее трех типов. Во-первых: донкихоты-идеалисты, подобные Дюнану. Большей частью беспомощные, странные, смешные, но безгранично преданные своему делу. Во-вторых: политики у власти а ля Рузвельт. Они говорят о мире только до тех пор, пока это отвечает их пан-американизму или все равно какому изму. И тут же с криками радости идут на войну, если их «изм», по их мнению, этого требует. Люди, для которых мир на самом деле дело второстепенное или даже третьестепенное. Готовые каждую минуту пожертвовать им ради своих первостепенных политических целей. Хотя бы во имя его защиты. И еще третий, промежуточный тип: теоретики, в то же время связанные с установлениями. Такие, как я. Которые отчасти идентичны со своим правительством, а отчасти — со своими идеями. А по причине неидентичности их правительства с их идеями внутренне расколоты. Тем сильнее расколоты, чем более своекорыстное правительство они представляют. Что касается самодержавного правительства, то об этом говорит само название… Люди, главное усилие которых направлено на то, чтобы и от себя и от мира свое раздвоение скрывать…
В 1907 году они дали премию Монете и Рено. Первый — какой-то чудак. В Милане он выходит из дома, чтобы пойти в ресторан через дорогу. Но садится перед дверью своего дома в трамвай и, проехав три версты, оказывается по другую сторону улицы перед рестораном… чтобы не нужно было переходить через улицу… Как журналист он в своей Италии, очевидно, достаточно известен. И при этом такой итальянский националист, что в России ему совсем бы мало недоставало, чтобы быть черносотенцем. Рено, разумеется, человек солидный. Я сказал бы, что Рено — французский Мартенс. Пусть.
Но прошлогоднее присуждение премии меня разочаровало. Рено получил свою премию за работу на второй Гаагской мирной конференции. Он проделал там большую работу. Но не большую, чем я. Хорошо. Нобелевская премия — дело Западной Европы, и Рено, будучи французом, должен был получить премию прежде, чем так называемый русский. Но почему они не дали мне премии и после Рено? Четвертая комиссия, которой я руководил, как-никак в совершенстве кодифицировала военно-морские права нашего времени. И все знали и знают, что в очень большой части это была моя работа. И честное слово, я чувствовал и тогда, и сейчас: 20 сентября 1907 года явилось одной из вершин моей жизни. Когда на пленарном заседании комиссии я подводил итоги нашей работы. И когда я мог сказать: «Si depuis l’antiquité jusqu’à nos jours, on répétait l’adage romain „Inter arma silent leges“, nous avons proclamé hautement „Inter arma vivant leges“. C’est le plus grand triomphe du droit et de la justice sur la force brutale et sur les nécessités de la guerre…»[114]
Однако они и в прошлом году оставили меня без премии и присудили ее своему Байеру и какому-то шведу, которого никто не знает. Они полагают, что мы можем еще подождать. И мы можем! Мимо нас они все равно не смогут пройти! Но, Кати, ты так же хорошо, как и я, знаешь, что все это — игра. И я как-то странно от нее устал… И мне вспоминается мое студенческое время. Когда же это было? В Петербурге? В мой первый студенческий год? В 1863-м? Или в Гёттингене, в 1774-м? В Петербурге или Гёттингене? Петергене или Гёттинбурге? Пустая игра…
Тчухх-тчухх — тчухх-тчухх — тчухх-тчухх — тчухх-тчухх…
Дым опять проникает в окна купе, щиплет глаза и туманит голову…
А на самом деле это дым пожара. Только точно не помню, где это случилось. То есть в Петербурге в 1863 году или в Гёттингене в 1774-м… Нет, нет, если в Гёттингене, то немного позже. Господи, ведь не все же в наших жизнях происходило с одним и тем же интервалом! Если интервал между обоими Мартенсами был бы так железно точен, то — уж себе я это скажу, по крайней мере здесь, в пути, в грохоте поезда, — то мне предстоит в будущем году, в девятьсот десятом, умереть! Но, к счастью, во многом интервал у нас не совпадает, а в еще большем его просто и не было. И случай с пожаром удивительно хорошо это иллюстрирует. Ибо если с Георгом Фридрихом вообще нечто подобное и случилось (то есть если я, Фридрих Фромгольд, это не просто выдумал или увидел во сне), то с ним это произошло значительно позже 1774 года. Потому что у меня это случилось в мой первый студенческий год. А с ним этого не могло быть раньше чем в 1786-м, когда он был приглашен воспитателем к трем английским принцам…
Да-а, он — или мы — или я, как пожелаете, уже третий год профессор в Гёттингене. И сыновья Георга Третьего, английского короля ганноверских кровей — иногда безумного, иногда умного, — мои ученики. В дополнение к моей профессуре в университете я еще и английский королевский старший учитель. Мои лекции по международному праву мальчики еще не слушают. Во всяком случае, регулярно. Но кроме чтения профессорских лекций, ведения семинаров и заседаний в университетском совете и помимо хлопот с вечеринками в центре оживленной светской жизни, вызванной переселением принцев в Гёттинген, я все еще руковожу моей школой молодых дипломатов. И могу сказать, что не столько слава нашего достопочтенного университета Георга-Августа, сколько известность моей школы дипломатов послужила причиной тому, что сюда прислали принцев. Ибо их сочли уже достаточно взрослыми, чтобы обучать дипломатическому искусству. Смехотворно, конечно, но я, естественно, выдаю это за великую для себя честь… Mundus vult decipi[115] и прочие слова. И мне это как-то удивительно хорошо удается. Всегда слегка сгибаться в поклоне. И делать это всегда в правильном направлении и в нужный момент… так что усмешку по поводу поклона видит только пол, только паркет. Если он достаточно натерт… А принцы здесь с прошлого лета: Эдвард, Эрнст и Аугуст, первый — герцог Кентский, второй — Чемберлендский и третий — Суссекский. Первому шестнадцать, второму пятнадцать, третьему тринадцать. Из второго выйдет в дальнейшем, как я странным образом наперед знаю, известный своим деспотизмом король Ганновера, и честь его бывшего учителя впоследствии окажется для меня спасительной. А первый, что я тоже уже знаю заранее, станет отцом девочки по имени Виктория. Эта девочка взойдет на английский престол и, будучи уже старухой, милостиво улыбнется мне, Федору Федоровичу, оценив мои заслуги…
А сейчас я въезжаю в карете принцев в город Гёттинген в том месте, где находились недавно разрушенные Гронеские ворота. Мы возвращаемся с прогулки по Хоэр Хайн. На полпути нас застал дождь, и мы мчимся, насколько позволяет узкая улица за госпиталем Святого Духа, потому что хотим заехать к принцам домой на улицу Веэндер и к восьми часам успеть в ратушу. Там начнется бал по поводу пятидесятилетия университета Георга-Августа. Особенно великолепный из-за участия в нем принцев. Пятьсот приглашенных. Бал и ужин. А поздно вечером на площади перед ратушей будет фейерверк. И вдруг на тесной улице нашу карету окружают бегущие нам навстречу люди. Потом раздаются какие-то возгласы, и на стенах домов вспыхивают желтые всполохи, будто уже начался фейерверк. Тут наша карета подъезжает к горящему дому, наших лошадей хватают под уздцы и задерживают. В окнах третьего этажа гудит пламя. На удивление яростное. И всего несколько человек с ведрами вбегают и выбегают из дома. За пожарными и водой, должно быть, только еще послали. И посреди улицы, поддерживая с обеих сторон, ведут в нашу сторону пошатывающегося, почти раздетого человека в обгоревшей рубашке, с лицом в саже и сожженными волосами. Рывком распахивают дверцу нашей кареты.
— Господа, возьмите его! Отвезите в больницу! Посмотрите, как ужасно у него обгорели руки! Он делал ракеты. Для вечернего фейерверка. Взорвался порох… Возьмите его.
Они начинают подсаживать этого человека на подножку. Я преграждаю рукой:
— Любезные, я вижу, что у него и впрямь обгорели руки (так оно и есть. От ожогов они лиловые), но разве вы не видите, чью карету вы задержали? Принцы весьма сожалеют о его несчастье. Однако вы же не думаете, что в больницу его нужно доставить в королевской карете?! Найдите ему другой экипаж, а нас пропустите. Принцы торопятся.
Я слышу, у меня за спиной кентский герцог пытается что-то сказать. Но его немецкий язык еще довольно беспомощен, а я рукой делаю знак, чтобы он замолчал, и он замолкает. А мои верные и разумные гёттингенцы испуганно, с извинениями отступают назад. Они сразу отпускают удила и, кланяясь, бормоча извинения, уступают нам дорогу.
Моя умелая и такая естественная распорядительность, и покорность жителей госпитальной окраины Гёттингена — я вижу, как они втягивают головы в плечи и сгибаются, — и картина отсвета пожара, падающего на их сгорбленные спины, оставляют в моей победной самоуверенности едва заметный, но все же мучительный след. Мне кажется, он преследует меня сквозь обе мои жизни…
А в сентябре 1863 года в Петербурге я — студент первого курса. Моя слава замечательного репетитора перешла вместе со мной из гимназии в университет. По рекомендации декана и старого Кёлера я уже вторую или третью неделю занимаюсь с сыновьями морского министра Краббе. В одно из воскресений того чудовищно засушливого позднего лета, в душный послеобеденный час, я еду вместе с тремя сыновьями министра (все трое гимназисты) — как странно, я уже не помню, откуда я еду, — в сторону Английской набережной, по направлению к дому министра со стороны Охты. Кстати, кучером у адмирала и военного министра служит отставной матрос Юхан, из эстонцев, родом из Тыстамаа, с которым я вожу знакомство с первых дней. И тут кучер выпрямляет дорогу, и через мгновение мы оказываемся на маленькой улице с бревенчатыми домишками, между Невой и Суворовским проспектом. И мне вспоминается совсем так, как подобные истории происходят в кошмарных снах: это именно такой район — дома, похожие на русские деревенские избы с резными наличниками, высокие заборы, тесные дворы, во дворах поленницы сухих березовых и осиновых плах у стен хлевов и сараев, сеновалы, набитые сеном, — именно такой район, в каких этим летом чуть не каждый день вспыхивают пожары. И в недавно начавшей ходить по Невскому конке, и даже в университетской библиотеке шепотом говорили, что это дело рук поляков… Сбежавшие от суда бунтовщики будто бы добрались до Петербурга и пытаются поджечь столицу. И вдруг рядом с нашей открытой коляской бегут перепуганные люди, а вскоре их так много уже и за нами, что невозможно повернуть обратно. Слева от нас трещат в огне три дома, и лишь с большим трудом нам удается проехать.
Боже мой, тогда я наверняка еще не читал о том происшествии Георга Фридриха с сыновьями английского короля. Если вообще когда-нибудь читал. Ибо — где я мог бы об этом прочесть?! В т о время я, наверное, даже еще и не знал о существовавшем некогда Георге Фридрихе! Во всяком случае, еще не узнал обычным, повседневным путем получения сведений и знаний… Мы с трудом пробираемся сквозь суетящуюся, галдящую, глазеющую толпу. Нам удается свернуть вправо. С треском горящие дома остались за углом. И тут наших лошадей хватают под уздцы и задерживают. Двое мужчин в рваных рубахах, с красными ранами от ожогов, висят у нас на подножках:
— Господа! Отвезите нас в больницу! Мы сильно обгорели! Видите…
Я вижу. Я всего на два года старше своего ученика, старшего сына министра, всего на два года, но я студент и учитель. Я должен взять руководство в свои руки. Я должен что-нибудь сделать для этих лохматых, потных, диких мужиков. Хотя я не знаю, что именно. И в то же время на меня они наводят страх. Я говорю мальчикам: «Сойдем!», а обожженным мужикам: «Залезайте!» — и кучеру: «Поезжай на Дегтярную. Она выведет прямо к военному госпиталю. Оттуда вернешься домой. Мы поищем здесь где-нибудь извозчика».
Кучер с ними уезжает. Мы с мальчиками идем в сторону Знаменской площади, и эти три четверти версты, что нам приходится тащиться, прежде чем мы находим извозчика, я говорю им о значении маленьких филантропических поступков и о непорядках в пожарной охране бедных деревянных окраин. На следующий вечер кучер Юхан находит меня. Все там же, в прежней мансардной каморке на чердаке школы для сирот:
— Господин Мартенс, что нам теперь делать?
— В каком отношении?
— Ну в том, что… Это самое, вчера, когда молодой господин велел мне отвезти этих мужиков в больницу на Техтярную…
— Ну?
— Ну, я поехал с ними. А когда начал уже сворачивать к больнице, то оглянулся. Как они там сидят или лежат, живы ли еще…
— Ну и?
— А коляска-то была пустая.
— Ого-о?! Кхм… И что это, по-твоему, означает?
Это Юхан, конечно, понял правильно. Они исчезли незаметно для Юхана, выпали из коляски или, скорее, просто-напросто выскочили из нее, а это могло означать только одно: им совсем не хотелось доехать до больницы. Они вовсе не жертвы пожара, а, наоборот, по-видимому, поджигатели. Получившие при этом ожоги, но стремившиеся убежать от полиции. А для этого действительно не могло быть более идеального экипажа, чем коляска военного министра, с поднятым от солнца верхом, с опущенными занавесками и сверхсрочником на облучке с серебряными галунами и бакенбардами…
Что мы могли поделать? И возможно ли было и нужно ли было что-то предпринимать? Я быстро взвесил обстоятельства. Мальчики уже рассказали отцу о нашем приключении, а если еще не рассказали, то расскажут завтра. Господин министр ведь либерал, как говорят. (Он будто бы даже хотел отменить телесные наказания на флоте.) Так что едва ли он рассердится на нас за нашу филантропию. Если обивка в коляске загрязнилась или была выпачкана кровью, то Юхан давно уже все вычистил. И вряд ли гуманизм господина министра простирается столь далеко, что он пожелает выяснить, как чувствуют себя доставленные в больницу жертвы пожара. Нет, конечно, для этого у него просто нет времени. Для этого он слишком занят великим планом бронирования военного флота. А того, что какая-то информация о нашем пожаре попадет в газеты и оттуда дойдет до министра, к счастью, опасаться не приходится. Потому что в действительности, конечно, ясно, что поляки не имеют никакого отношения к петербургским пожарам. Такого сорта слухи распространяют круги, следующее поколение которых через сорок лет начнет лютовать под именем черной сотни. Причиной пожаров были наши собственные пьяницы и засушливая погода. Возможно, в ряде случаев это было делом рук тоже наших собственных террористов. Так или иначе, но, слава богу, газетам запрещено подробно писать о пожарах. Следовательно, единственное, что нам оставалось делать, это держать язык за зубами. Помнить о том, как легко жертва может поменяться местами с виновником. И держать язык за зубами.
Кстати, я, кажется, до сих пор так и поступал по поводу этой истории. Бог мой, разве трудно молчать о пустячном случае, если умение молчать — одна из основ существования…
Но больше не хочу, Кати, слышишь, больше я не хочу. Пусть не перед всем миром. Но перед тобой, во всяком случае. Хотя мне следовало бы и миру открыть карты. Ибо какая же у нас надежда на победу? Почему бы нам не выложить карты на стол? Непривычно? Но как это искусительно заманчиво… Ну да и великолепно. Но важно было бы не это. Важно было бы освобождение.
Кати, ты ведь опять здесь? Я, правда, не вижу тебя, но знаю, что ты вернулась. Как всегда. Знаешь, у меня такое ощущение, что тело мое не здесь. И странно не повинуется мне. Я велю себе повернуть голову и посмотреть, где ты, но мое тело непослушно моей воле. А я все равно чувствую: ты опять там. Придвинься ко мне поближе, еще ближе. Не давай этому желтому портфелю прислониться к тебе. Послушай меня. Видишь ли, я в шутку представил себе, что они напишут по поводу моей смерти… Поверь мне, Кати, — я это знаю. Конечно, не о наших газетах. Здесь все дело случая и утреннего телефонного разговора. Понятно, в случае очень благоприятного настроения не невозможно, что… Ну что это для них?! Ведь не отказ даже от крупинки власти. Даже не чествование живого человека. Просто капля меда на язык покойнику: Иван Иванович? Сам главный редактор? Как удачно. Вы уже слышали? Умер Федор Федорович Мартенс. Жалко? Конечно, жаль. Очень жаль. С государственной точки зрения. Да-а. Так что написать нужно. Именно. Почтить, признать заслуги, вспомнить. Огромные заслуги. В течение десятилетий. Монаршие поручения. Доверительные поручения. Да-да-да. Подробно. Перечислить все ордена… Xa-xa-xaa… А в случае очень неблагоприятного настроения: Иван Иванович… По поводу смерти Мартенса… не больше чем сообщение. Ясно. Кем он, в сущности, был? Просто специалист. Человек не очень ясный. Без сообщения, увы, не обойтись. Но кратко. Понятно. И наконец, в случае обычного, каждодневного настроения: Иван Иванович, вы слышали: умер Мартенс, Федор Федорович. Еще не слышали? А нам уже известно. Так что нужно написать. Конечно. Да-да-даа. Все это так. Но умеренно. Упомянуть заслуженность, долголетнюю деятельность, всеобщее уважение. Но умеренно. За границей? Это их дело. Мы будем солидны и умеренны. Именно.
Далеко, там, где я не один из них, а более или менее экзотический объект наблюдения, который все же немного касается и их, там дело проще. Скажем, в Англии. Скажем, в «Таймс». Она опубликует по поводу моей смерти целое маленькое эссе. Да, да, готов держать пари. A great peacemaker[116] или нечто подобное. Но я не верю, что они напишут о Портсмуте, или Гааге, или Женеве, или Брюсселе. Потому что для них все это слишком общие дела. Или происходившие слишком независимо от Англии. По такому поводу англичане делают вид, что это их мало касается. Или англорусские договоры, которые для них по-настоящему важны, — о них они тоже, разумеется, умолчат. Именно из-за важности. Несмотря на всю их свободу печати. Дела, о которых они напишут с пылом, как о самых больших моих достижениях, будут мои арбитражи. Не все, не все. Только те, что касались английских стран и завершились благоприятно для Англии. В этих пределах, на этих примерах я был для англичан (что для них означает — вообще!) один из самых разумных, самых образованных, самых солидных и справедливых арбитров. Ха-ха-хаа. Я уже заранее настроен к ним иронично. И они задним числом будут ироничны по отношению ко мне. Непременно. Отчасти эта ирония направлена на меня, отчасти — на Россию. Отчасти на меня и на Россию вместе. Потому что без иронии они не могут затронуть мою лояльность. Но в общем их некролог-эссе будет полон признания. Ergo[117], они прежде всего с удовольствием отметят, что я не был русским. Но и не был немцем. Это они знают. Кто же я на самом деле, этого они не потрудились выяснить, — эстонец, латыш, лив, лапландец — what does it mean?[118] А затем — затем они отметят количество мною написанного. Признают, что для одного человека это так много, что само по себе уже вызывает почтение. Но, по-видимому, сделают оговорку, что подлинно оригинального во всем этом не бог весть как много. И после этого приступят к анализу центральной идеи моей системы международного права…
…Кати, ты спросила меня, что это за идея? Не спросила? Ну да-а, ты вообще так редко задавала мне подобные вопросы. Теоретические вопросы. А в то же время ты интересовалась окружавшими меня людьми. И часто давала мне неоценимые советы, как с ними обходиться. А сейчас я представляю себе, что ты здесь, со мною рядом, и слушаешь меня. И я еще раз разверну перед тобой и перед собой мою центральную идею. Ты, конечно, отлично видишь, для чего мне это нужно. Ну что ж с того? Я ведь и хочу теперь, чтобы ты видела меня насквозь.
Я уже не помню того момента, когда у меня появилось предчувствие моей центральной идеи (как предчувствуют идеи, прежде чем они проясняются) и когда я ее изложил… И что я при этом думал и ощущал. Радость открытия, очевидно. Но непременно и некоторое опасение по поводу щекотливых перспектив. Потому что я должен был их предвидеть с самого начала. Я выступил с ней на лекциях весеннего семестра семьдесят шестого года. Случайно мне запомнилось, что той самой весной, когда с нашим Александром Николаевичем произошло трагикомическое недоразумение, то есть на самом деле просто трагическое, на самом деле ужасное недоразумение с тем капитаном. О нем знают люди, стоявшие ближе к делам и достаточно старые, чтобы помнить.
После трех едва не удавшихся покушений и отчасти разоблаченных, отчасти сфабулированных охранкой заговоров нервы у императора были взвинчены до последней степени. Его нервозность переходила в панику, временами доходила, может быть, до грани безумия. Она проявлялась в приказах, хотя бы таких: окопать Зимний дворец рвом глубиной в сажень! И окопали. Официально велись канализационные работы. На самом деле искали подземный ход, будто бы прорытый под Зимним. Разумеется, чтобы подложить бомбу. В то же время государь все судорожнее придерживался своих обычных привычек, а нетерпимость его могла проявиться бурным взрывом. Упаси боже, чтобы кто-нибудь в эти месяцы посмел поблизости от него курить. Так это и случилось. В свободную минуту на дежурстве тот самый капитан разговаривал в помещении охраны Зимнего дворца с офицерами и курил папиросу. В этот момент в соседнем помещении защелкали каблуками, слышно было, как офицеры повскакали по стойке «смирно», и в дежурное помещение буквально ворвался государь. Капитан каким-то образом оказался у него поперек дороги, он отскочил, с испуга бросил горящую папиросу под стол и хотел застыть в приветствии. Но не успел. Император, который, по-видимому, и у себя во дворце ходил, держа руку за пазухой и палец на взведенном курке, нажал на него. Оттого что увидел быстрое движение офицера и полет чего-то горящего в воздухе! Разумеется, это должна была быть бомба… Императорской пулей капитан был сражен наповал. Со страху самодержец совершил убийство. Разумеется, историю замяли. Капитан будто бы погиб при выполнении служебного долга. Его родным была выплачена компенсация. Но, разумеется, пошли слухи. И государь напился — в лучшем случае — со стыда и недовольства собой. Уже когда оказался в силах понять, до какой степени его рефлекторное действие обнажило и символизировало государственную. общественную и психическую безвыходность России…
По правде говоря, именно вскоре после этого во введении к лекциям по международному праву я выступил с моей идеей. С той самой, которую позже кое-кто назвал ядром моего учения. Сформулировал ее среди прочего материала. Изящно. Элегантно. Деликатно. И это словно бы не привлекло ничьего внимания. Если охранка и была в аудитории (наверное, была и, наверное, с обычным усердием конспектировала мои лекции), она тем не менее не усмотрела в этом ничего, кроме невинной научной импровизации. В последующие два-три года я повторял ее и отшлифовывал. И вплел ее, по крайней мере пунктирно, в иные концепции моей системы. Так что она стала органической частью моего теоретического курса. А потом, начиная с 1882 года, при Александре Третьем, Лорис-Меликове, Игнатьеве, Победоносцеве, Боголепове, при все более ужесточающейся цензуре, в обстановке русификации, погромов и полицейского террора, я это напечатал. В книге «Международное право цивилизованных государств», которую перевели на девять языков. Напечатал прямо как музыкальный ключ. Среди прочего. Изящно. Деликатно. Элегантно.
Задача предстоящего очерка развития международных отношений и права заключается не в изложении голых фактов и явлений международной жизни, не в перечислении всех войн, дипломатических переговоров, трактатов, имевших место между различными народами, начиная с древности до настоящего времени, но в характеристике идей, которые господствовали в данное время и определяли собою форму и содержание отношений между государствами и права, которое к ним применялось. Факты, по природе своей, преходящи и изменчивы; они часто являются результатом произвола или случая. Напротив, идеи, которые проникают известную историческую эпоху, которые лежат в основании всех фактов, ее наполняющих, дают возможность разобраться, найтись в огромной массе частных условий и обстоятельств, в которых развивалась жизнь как отдельного народа, так и всех народов в совокупности, принимавших участие в европейской политической системе. В этом отношении идеи играют роль таких же двигателей, рычагов права, действующего в международных отношениях в различные эпохи и периоды его существования, какими служат принципы, в смысле Монтескье, по отношению к формам и порядкам государственной жизни.
Внутренний быт и политическое устройство государств имеют, как сказано выше, могущественное влияние на характер международных отношений. Только зная внутреннюю жизнь страны и ее государственные учреждения, можно понять начала и правила, которыми она руководствуется в сношениях с другими народами. Настоящий очерк предполагает известными эти учреждения и эту жизнь. Но он указывает и постоянно имеет в виду неразрывную связь, которая существует между ними и взаимными отношениями народов во все эпохи их истории.
Наконец, основным законом всей истории международного права, выдающиеся черты которой будут представлены ниже, служит закон прогрессивного развития международных отношений. Он даст нам возможность связать и понять, как одно целое, отдельные явления, которые встречаются в ту или другую эпоху международной жизни, и самые эти эпохи и периоды, на которые мы разделяем ее историю. Ближайшим и непосредственным выражением этого закона является одно начало, которое проходит чрез всю историческую жизнь народов, именно — начало уважения человеческой личности. Степень признания, которое находит человек сам по себе, всегда определяет меру развития международных отношений и права в известное время. Если уважение это велико, если человеческая личность, как таковая, признается источником гражданских и политических прав человека, то и международная жизнь представит высокую степень развития порядка и права. И наоборот, мы не найдем во взаимных отношениях государств ни юридического порядка, ни уважения к законности, если господствующая в государствах жизнь будет отрицанием присущих человеку неотъемлемых прав. Справедливость этого положения подтверждается вполне историей международных отношений с античного времени до самых новейших времен.
Ну, мои критики могут сказать, да и говорили, что все это выражено у меня недостаточно ясно и что этого не столь уж и много… Кое-кто из этих критиков знают, а другие, естественно, не знают (как всегда, критики не знают и десятой доли дела), что устно, на лекциях, кое в чем я заходил намного дальше. Даже настолько далеко, что, объединяя мои напечатанные и высказанные мысли по этому вопросу и приведя их в систему, бесспорно получится:
Членом цивилизованного сообщества государств определенное государство является лишь в том случае и постольку, если и в какой мере неотчужденные права человека в этом государстве теоретически признаны и практически охраняются.
Определенное государство может быть морально и юридически членом международно-правового сообщества цивилизованных государств, а может стоять вне этого сообщества и культивировать свой собственный локальный государственный эгоизм.
То, какое место в моральном и юридическом смысле занимает оно, определяется не совершенством его парадов, дальнобойностью его пушек или толщиной брони его дредноутов.
Единственно подлинным критерием того, насколько серьезно должно относиться к определенному государству в международном масштабе, является объем, реальность и неприкосновенность самоосуществления человека в этом государстве.
Так позвольте же спросить всех, и в том числе господина Водовозова: разве установление такого критерия у нас в стране, при наших обстоятельствах, в наше время — разве это мало значит? В прежние годы, когда я вдруг вспоминал об этой своей идее, должен признаться, мне самому становилось страшно. От того, какую еретическую мыслищу незаметно для всех и почти что незаметно для самого себя я подкинул в наше время… И пугался каждый раз, когда мне давали понять или прямо говорили, что моя мысль замечена. Первыми были кое-кто из студентов, из более тщеславных. Например, Таубе. И этот субъект с внешностью регента церковного хора. Я имею в виду Водовозова. Сам по себе — интересная личность. Этакий скверно бритый, склонный пошуметь грубиян. Но при этом достаточно сообразительный. От его одежды разило дегтем архангельских лесов. Когда мы проговорили с ним около часа — о международном вексельном праве, если не ошибаюсь, и я поставил ему в матрикул «отлично», он сунул его в карман и сказал:
— А то, как вы, господин профессор, ставите на одну доску Россию и султанаты Саравака и Занзибара, должен сказать — просто гениально!
Когда я, подняв брови, взглянул на него, он счел нужным уточнить:
— Ну, то обстоятельство, что уважение к человеческим правам или пренебрежение ими вы объявляете мерилом всего. Вы же сами понимаете.
Я с улыбкой глядел ему в глаза. И был в одно и то же время и польщен, и раздражен, польщен и рассержен, как в таких случаях с нами неизбежно бывает. Я сказал:
— Господин Водовозов, к сожалению, у меня нет времени разъяснять вам, насколько произвольно ваше толкование. Но я надеюсь, что трудности, которые вы уже навлекли на себя, направят вас на разумный путь.
Трудностями я хотел ему напомнить, что он приехал на экзамены из ссылки и теперь, после экзаменов, должен, как положено, пойти в полицию, отметить свое разрешение на приезд в Петербург и через десять дней опять быть в Архангельске. Но он сделал вид, что не слышит или, по крайней мере, не понимает, и вышел, самоуверенно улыбаясь. Михаил Александрович Таубе гораздо тактичнее дал мне понять, что он видит в моем утверждении, скажем так, возможность толкования в направлении сравнения с Занзибаром. Может быть, с этого времени он и стал мне симпатичен. Но не только студенты на протяжении многих лет подходили ко мне с заявлением, что поняли меня. Конечно, среди зрелых людей заметившие слона встречались реже. Особенно редко в России. То есть они были, должны были быть, но их суждения до меня редко доходили. Потому что или это были разговоры в более-менее революционных кругах, искавших подтверждения своей общественной критике «даже в лекциях такого человека, как Мартенс»; или это было в той или иной мере враждебное брюзжанье на разных черносотенных попойках вроде такого: «Уж не считаете ли вы, что этот черт знает откуда выскочивший Мартенс не понимает, что он несет и о чем пишет?! Отлично понимает!»
Более квалифицированные мои читатели в России, прежде всего мои коллеги, поступали единодушно в духе истории о новой одежде короля: никто не замечал, что, во всяком случае на этих нескольких страницах, я догола раздел императора и империю. Вершинин лично мне говорил про эти страницы: «Прекрасно сказано, Федор Федорович! С великолепной смелостью! Никакого сомнительного страха перед возможными — кхм — сами понимаете, перед кем! И помимо того, насколько правильно сказано! Особенно теперь, после того как реформы покойного Александра Второго столь проницательно укреплены его благородным сыном…» И это в то время, когда все хоть в какой-то мере либеральное крыло стонало из-за постепенного, шаг за шагом, упразднения этих реформ!
Среди моих заграничных коллег откровенничающих было больше. Таких, которые в кулуарах различных конгрессов или на заключительных банкетах в раскованно-благодушном настроении подходили ко мне и признавались — иногда с глазу на глаз, иногда в присутствии многих слушателей:
— Cher Monsieur Мартенс, если откровенно, ваша последовательность в защите позиций вашего правительства, конечно, достойна уважения. Потому что даже при вашем умении находить компромиссы бросается в глаза.
И она могла бы оставить о вас одностороннее впечатление. Если бы ваше учение об уважении человеческих прав не было бы столь приметным и разительным…
Да-да. Однако вернусь к воображаемому некрологу в «Таймсе», я таки предвижу, что там напишут ироничные англичане. Боюсь, это будет звучать примерно так: «Мистер Мартенс отстаивал истину или парадокс, суть которого заключается в том, что чем последовательнее правительства в уважении прав своих подданных, тем стабильнее и миролюбивее соответствующие государства в своих международных отношениях. Он говорил: „Стоит только познать внутреннее устройство государства, чтобы определить, каким оно пользуется доверием вовне и каково его влияние“. Следует сказать: в применении этой мысли к России проявляется вся сокрытая в ней ирония… Только едва ли можно заподозрить мистера Мартенса в такой намеренности…» Ха-ха-ха. Эта блеснувшая сквозь завесу дыма английской трубки насмешка нужна мне меньше всего. Как до, так и после смерти. При жизни подобные высокомерные и все-таки предательские укусы явились бы причиной, чтобы натравить всех скалящих на меня зубы отечественных собак. А после моей смерти… Кати? Где ты? Все равно я знаю, что ты меня понимаешь: после смерти мне такого признания с оговоркой… пусть даже на полосах «Таймса»… все-таки слишком мало…
Кстати, о том, как и что должны были бы они написать, чтобы я мог с ними согласиться и быть ими доволен, — об этом я до сих пор не думал.
…Один из самых выдающихся современных интернационалистов… Разумеется. Может быть, самый выдающийся современный интернационалист… Нет-нет. Объективно это было бы преувеличением. Субъективно, ну да… Учитывая перевес положения в свете у всех тех, с кем мне приходилось соревноваться, и то, насколько более тяжелой была тропа, по которой мне приходилось бежать. В то время как мои швейцарские коллеги, например, сообща бежали по выстриженным газонам давней интернациональной традиции, я в это время должен был продираться по колено в топи самодержавной клики. И, по меньшей мере в моей теоретической работе, в абсолютном одиночестве. Потому что умеющих болтать по-французски вельмож среди моих коллег было предостаточно, но образованных европейцев — раз, два и обчелся. Учитывая все это, пожалуй, не было бы преувеличением написать: наиболее выдающийся интернационалист нашего времени… Но подобные обстоятельства ни одна историческая оценка во внимание не принимает. И это даже нельзя считать несправедливостью. Ибо как можно было бы измерить неординарность по признакам, которые никому не видны, а чтобы заметить их, необходимо приблизиться к ним вплотную, проникнуть в самую суть человека…
Но, бог мой, Кати, к чему мне помогать им в составлении некролога о себе?! Все равно после нас мир не помнит того, кем мы были, он помнит того, кто ему нужен. Если мы ему случайно понадобимся. Кстати, в тех случаях мы требуемся ему в разное время и в разных местах по-разному, и он рисует нам повсюду и каждый раз другое лицо. И тут мы так беззащитны, что заботиться об этом было бы совершенно безнадежно.
Тчухх-тчухх — тчухх-тчухх — тчухх-тчухх — тчухх-тчухх…
Кати, дорогая, я сделал странное наблюдение: ощущение твоей отдаленности или близости ко мне, твое удаление и приближение как-то зависят от содержания моих мыслей и, как бы сказать, от соответствующего этому самочувствия. Чем я увереннее в себе, тем дальше, кажется, ты исчезаешь. Чем больше я соскальзываю к безнадежности, тем ощутимее твое возвращение. И сейчас ты опять здесь, рядом со мной! Я чувствую тебя! Смотри, я вдруг могу двигать правой рукой! Я обнимаю тебя за талию… Кати, ты все еще смотришь в окно (эта река уже наверняка Гульбене), ты все еще упрямо смотришь в сторону, и твое ухо оказывается у самого моего рта. Красивое белое ушко, наполовину скрытое прядью черных волос. Кати, оно возбуждает меня. Как всегда и все… в тебе. Кати, прошу тебя, не исчезай после этой фривольности… Слава богу, ты не пропала. Ты же понимаешь, такое проносится и в самых умных головах. Несомненно. Иначе Рабле не заставил бы Гаргантюа родиться из уха его матери Гаргамелии. Причем сам этот мотив гораздо более ранний. Потому что этим странным рождением Рабле будто бы посмеялся над одной древней церковной песней:
Gaude, virgo, mater Christi,
Quae per aurcm concepisti…[119]
Да, кстати, ты же знаешь, меньше всего меня можно заподозрить в религиозности. И все-таки со времен, когда отец и мать и тетя Крыыда научили меня молиться на ночь, во мне сохраняется какое-то наивное чувство. И поэтому упоминание этого двустишия в такой неблагонравной связи (знаю, Кати, ты не будешь надо мной смеяться) с моей стороны — святотатство… Да-да, святотатство, от которого я очищусь, только во всем тебе признавшись. Кати, я понимаю, что сейчас я в поезде на пути в Петербург и ты только в моих мыслях со мной. Но и полная откровенность мне неведома, боже мой, совершенно неведома. Так что позволь мне прежде свыкнуться с ней, прежде чем завтра, в Сестрорецке, у моря, на белой скамье осуществить ее.
Кати, тридцать лет ты хранила мне верность. Я это знаю. По опыту и инстинктивно. Была верна по многим причинам. И по любви. Потому что за наши тридцать лет были периоды, когда мы, несомненно, друг друга любили. Может быть, не так, как могли бы, как должны были бы, но, во всяком случае, достаточно серьезно. А в промежутках ты была мне верна по привычке, из гордости, от усталости, прощая меня пли мстя мне, а в общем, я сказал бы, от воспитанности. Но, так или иначе, верна. И при этом умна, до ужаса умна. Потому что ты никогда не устраивала сцен из-за моей неверности. В моих бесконечных разъездах ты ведь далеко не всегда бывала со мной. Когда я возвращался из поездок, в которых тебя не было, твои чуткие ноздри улавливали вызывающие сомнение незнакомые запахи. Ты никогда не докучала мне своими подозрениями. Ты всегда справлялась с ними сама. А я не был тебе верен. Мои отношения с Мари, о которых мы никогда с тобой не говорили, но о которых ты своим женским чутьем знаешь, не единственная моя неверность. Нет, я не набрасывался на женщин на каждом углу, этого не было. Но в первую очередь я должен рассказать тебе о другом. Не о моих отношениях с госпожой Христиансен, для меня самого неожиданно возникших. И не о двух-трех мимолетных эпизодах со случайными женщинами в Париже или Берлине. Я расскажу тебе и о них, о них тоже. Во имя откровенности, о которой мы условились. Но в первую очередь об Иветте.
Подожди, я прежде вспомню сам. Потому что ненужные подробности причинили бы тебе только боль…
Лапшин должен был приехать послеобеденным поездом через Намур в Брюссель. Из посольства, где я жил, я пошел на Люксембургский вокзал по бульвару Ватерлоо, чтобы его встретить. Мог бы, конечно, поехать, но я люблю ходить.
В Брюсселе я прожил уже несколько дней. В связи с подготовкой к конгрессу о борьбе с работорговлей. Стоял прохладный октябрь. Каштаны в Parc Central[120] и на бульварах уже посерели и были на вершинах кое-где безлистые. Я шагал по Ваврескому шоссе к вокзалу, но прошел слишком далеко на восток, до железной дороги, и шел потом от Годешарльской улицы по аллее вдоль полотна к уже видневшемуся вокзалу. До прихода намурского поезда оставалось восемь минут. По бегущим параллельно рельсам дымящий паровоз толкал из депо на станцию серые товарные вагоны. Справа, на переезде, старик с большими белыми усами опустил шлагбаум на цепях и вдруг закричал:
— Мадемуазель! Мадемуазель! Поезд идет! Поезд идет!
В пятнадцати шагах между рельсами находилась какая-то женщина. Она не упала. Не просила помощи. Она стояла на путях, как-то странно дергалась и не уходила. Правда, поезд приближался не очень быстро, но неотвратимо. Я бросился к женщине и увидел: каблук ее желтого зашнурованного ботинка застрял между рельсом и щебнем. Ей не удавалось освободить ни ботинок из щели, ни ногу из ботинка. У меня не было времени даже взглянуть, кто эта женщина и какая она. Сказав «Pardon», я наклонился и, обхватив обеими руками ее щиколотку, вырвал ногу из западни. При том котелок свалился у меня с головы и остался лежать между рельсами, зато каблук сломался, и нога была свободна. Почти в самый последний момент мы отскочили в сторону. Я поддерживал женщину и чувствовал, какая она стройная и как она дрожит. Я сказал: «Не волнуйтесь, все обошлось…» Прошел грохочущий поезд. Я поднял свою шляпу и взглянул женщине в лицо. Это была совсем молоденькая девушка. Она произнесла как-то удивительно свободно и естественно (может быть, ее удивительно естественный тон и оказался решающим):
— Большое спасибо, месье. Без вас меня, наверно, уже не было бы…
Я ответил ей, улыбаясь:
— Были бы наверняка. Просто в последнюю минуту вы бы посильнее дернули…
Мы свернули на бульвар, и я заметил, что она хромает. И понял, что это происходило оттого, что ботинок остался без каблука. В сущности, ведь это была моя вина, я сломал ей каблук. Я сказал:
— Разрешите, я поддержу вас. Попробуем найти сапожника. Мне кажется, что там, на несколько домов левее, была вывеска. — Я шел с ней рядом и поддерживал ее за левый локоть. И близко видел ее узкое, чистое, белокожее валлонское лицо в раме почти черных волос, ее посиневшие от испуга, но красивого, рисунка губы и большие темносерые глаза под еще дрожавшими ресницами. Левой рукой я приподнял котелок (наверно, еще в железнодорожной пыли) и сказал:
— Если мадемуазель разрешит… Моя фамилия Мартенс. Фредерик Мартенс. Профессор.
И в тот же миг подумал: странно. Вместо того чтобы быть сейчас на вокзале и приветствовать важного чиновника министерства иностранных дел, который везет мне последние инструкции от министра, Николая Карловича Гирса, я занимаюсь здесь чем-то совсем другим. По просьбе бельгийского короля и английской королевы я послан русским царем им на помощь в качестве советника, мне сорок четыре года, я ординарный профессор, нахожусь в согласном браке с дочерью сенатора, у меня восьмилетний мальчуган и две маленькие девочки, а я ищу здесь, с этой весьма простенькой, наверно, даже бедной и, во всяком случае, совершенно чужой девочкой, сапожника и сквозь тонкий рукав ее жакета ощущаю в своей ладони похожий на птичье крылышко локоть… Странно.
Она повернула ко мне свое узкое лицо… С похожим на твой, Кати, профилем и сказала:
— Иветта Арлон. Студентка, изучаю искусства.
Помню, как я обрадовался… бесстыдно и видя насквозь свое бесстыдство. Тому, что она не Putzmacherin[121] и не подавальщица в пивной лавке, а нечто более тонкое, нечто legibus artium[122] равное мне. И по традиции нечто не слишком строгое, не так ли…
Мы дошли до большого обувного магазина, рядом с которым, как я заметил, было кафе. Мы зашли в дамский салон магазина. Продавщица позвала мастера, при таких магазинах он всегда имеется. Иветта зашла за занавес и сняла ботинок. Когда мастер сказал, что ему потребуется не меньше четверти часа, я попросил Иветту снять с ноги и второй ботинок, а продавщицу найти для нее на это время какие-нибудь туфли и сказал, что мы пока посидим рядом в кафе. Иветта не возразила.
Когда мы уже сидели в кафе по другую сторону арки и перед нами на кружевной салфетке дымились две чашки кофе, я спросил:
— Каким же искусством вы занимаетесь? Балетом?
Ее грациозность заставила меня это предположить.
— Нет, — ответила она, — живописью.
Я взглянул на ее пальцы. У живописца на них так или иначе должны быть следы красок. Но я ничего не увидел. К жакету и юбке цвета морской волны она надела темные синие нитяные перчатки.
— И где же вы учитесь?
Иветта назвала какую-то частную студию. Сказала, что в январе попытается поступить в Антверпенскую академию, чтобы учиться у Верла. Ей особенно нравится рисовать цветы и животных. Но ее главный интерес — предметы африканского ремесла. Она сказала: «Это, по-видимому, идет от нашей моды на Конго». Во всяком случае, Африка надолго дала нам общую тему. Я говорил ей о предстоящем конгрессе, который предполагает запретить торговлю рабами. Она читала об этом в газетах, и ее это очень интересовало. Я рассказал, что живу в Петербурге («Но французский язык все же ваш родной язык?!») и почти каждое лето бываю в Брюсселе. Она говорила о себе. Сдержанно. Скудно. Но совершенно свободно. Что ей двадцать один год. Что ее несколько лет назад умерший отец был стеклодувом в Хенегаусе. После его смерти мать переселилась на свою родину, в Ла-Панн, на северо-запад, к морю, это последняя деревня у французской границы, и выращивает там цветы для приезжающих на купальный сезон. А сама она живет здесь неподалеку, у парка Леопольда, за музеем Вирца. Она объяснила: на славной маленькой улице и в большом дешевом доме. В мансардном этаже. Но зато с окном в потолке. Так что свет в комнату падает прямо с неба. И все же это не звучало приглашением ее навестить, и я воздержался от такого толкования. Ботинок был уже давно починен, и продавщица пришла нам об этом сказать. За кофе Иветта не пыталась расплатиться, но три франка за починку каблука пожелала непременно заплатить сама. Когда мы вышли на улицу, я сообразил, что мне нужно как можно скорее отправляться в посольство и искать Лапшина. Я сказал Иветте:
— А теперь вы поедете домой на извозчике. — Я остановил проезжавшую мимо коляску. — Я знаю, что коленки у вас до сих пор еще дрожат от испуга…
Она возражала мне:
— Нет, нет. Я пойду пешком.
Я сказал:
— В этом случае я должен вас проводить.
— Ой, не нужно, господин профессор!
— Нужно, мадемуазель Арлон.
— Хорошо. В таком случае я поеду.
Я поблагодарил ее за благоразумие, помог ей сесть в коляску и незаметно сунул извозчику пять франков. Потому что у нее могло не быть достаточно денег. И тогда — Иветта сидела уже в экипаже, а я на прощанье держал ее руку — я вдруг сказал (или это было сказано моим вторым «я»):
— Мадемуазель Арлон, я буду ждать вас… в этом кафе завтра. Какое время вам подходит? — А мое первое «я» в то же время подумало: «Но завтра в одиннадцать у меня предварительная встреча с англичанами, в три совещание с господами из Государственного совета Конго. А после этого, по-видимому, обед в том же самом обществе».
Иветта неожиданно долго смотрела на меня своими темно-серыми глазами. Потом, мне показалось, левый уголок ее рта слегка дрогнул в усмешке. Она тихо сказала:
— Ну, тогда в шесть часов…
Так и произошло.
То же самое кафе у обувного магазина рядом с Люксембургским вокзалом стало базой наших действий. Поначалу. Мы встретились на следующий день и еще много раз по вечерам, после заседаний уже начавшегося и продолжающегося Африканского конгресса. Я приобрел билеты, и мы ходили на скрипичный концерт Хаумана в зале консерватории. Несколько раз бывали в опере. Музеи я знал, и Иветта их мне не навязывала. Но когда я спросил ее, что мы будем делать в свободный день, который дали делегатам после педели работы, она вдруг сказала:
— А вам не хочется поехать к морю?
В октябре на море уже не ездят. Купальный и летний сезон кончается еще до сентября. Кроме того, у меня промелькнула мысль, что Иветта хочет поехать к матери в Ла-Панн. А мне совсем не хотелось, чтобы наше знакомство превратилось в семейное. Я сказал:
— К морю? В октябре? Разве там есть что-нибудь интересное? В какое место?
— Просто… в красивую деревню. С дюнами и морским шумом. В десятке километрах от голландской границы.
По крайней мере, деревня находилась на другом краю этой крохотной страны.
— А чем вы с ней связаны? (Боюсь, что в моем вопросе была крупинка ревности.)
— В сущности, ничем. Я ездила туда писать овец. Но, может быть, вы…
— Я?!
— Ну да. Вы же все равно где-то в России или Лифляндии заблудившийся бельгиец. Мартенсы бельгийцы. И там тоже живут Мартенсы. Крестьяне. Овцы, которых я писала, их овцы.
Не знаю, что это было: спорт, игра, самоискушение, желание расслабиться, любопытство… я был в азарте и, глубоко поражаясь ему, согласился. Мы условились, что встретимся в субботу утром у билетной кассы Саге du Nord[123]. И только после того, как мы условились, только когда я обнаружил, что покупаю в магазинах вещи, нужные для нашей поездки, я подумал: на протяжении этих лет я бывал в Брюсселе раз десять, иногда в самое благоприятное летнее время, и никогда у меня не находилось трех часов, чтобы съездить поездом к Северному морю… А в этот, к счастью, не дождливый, но ветреный день, в сумерках раннего утра, серьезный, но совсем несерьезно оживленный государственный советник в спортивном костюме и с дорожной сумкой в руках едет из посольства на вокзал. В четверть шестого утра. Потому что скорый поезд Гент — Брюгге отправляется ровно в шесть. И этот господин, едущий на вокзал, еще у пруда ботанического сада выходит из пролетки, потому что ему как-то неловко приехать на место свидания на извозчике. Ведь Иветта может быть уже там, и приехала она, разумеется, на трамвае…
Нет, на вокзале ее еще не было. Я купил два билета первого класса до Брюгге через Гент. Там мы должны были пересесть на поезд, идущий к морю.
Иветта пришла через пять минут. На ней был ее недорогой цвета морской воды костюм, далеко не новые желтые сапожки и синяя накидка на плечах, на случай дождя. В отличие от моей утренней досадной неуверенности и легкого смущения, от нее исходили освобождающие свежесть и радость. В руке Иветта держала плетеную корзину с ручками.
— Что это?
— Чтобы нам не нужно было хотя бы завтракать где-нибудь в корчме.
И мы поехали. В вагоне первого класса. Его немногочисленные пассажиры, принадлежащие преимущественно к самому зажиточному слою населения, были весьма изящно одеты и держались чрезвычайно высокомерно. Проходя мимо стеклянной двери нашего купе, они бросали на нас ничего не видящие взгляды, И принимали нас за кого угодно. За мужа и жену, отца и дочь, шефа и секретаршу, за любовников (все формулы неверны!). А мы сидели по обе стороны крохотного вагонного столика у окна и всю дорогу болтали. Что давние знакомые никогда не делают. И все же именно так, как это могут только давно знакомые. Бог знает о чем. Иветта рассказывала мне про их художника Винсента Ван Гога. О странном живописце (при этих словах мне вспомнились некоторые из его работ), тяжелая определенность картин которого якобы преследует зрителей во сне. О том, что сам Винсент несколько месяцев назад необратимо лишился рассудка. А я на это говорил ей о Ницше… «Слышали ли вы о нем?» — «Слышала, конечно… Я даже читала „Заратустру“. Но книга мне не понравилась. Ужасно патетическая пена. Сугубо немецкая». В ответ на это я вежливо рассмеялся и заметил, что и Ницше несколько месяцев назад окончательно сошел с ума. И, наверно, добавил, что, кажется, вообще настало время сумасшествия великих. Говорят, будто и Мопассан теряет рассудок. Такой слух прошел в кулуарах конгресса. Наверняка я говорил Иветте и о том, что, если бы мне удалось, хотя бы на неделю, освободиться от дел конгресса, я пригласил бы ее поехать со мной в Париж, и мы поднялись бы на башню, строительство которой господин Эйфель будто бы уже завершил. Туда, на эту сенсационную башню! Я сказал:
— Вы только представьте себе, какой вид должен оттуда открываться! С высоты трехсот метров!
Иветта засмеялась и сказала:
— Я не видела Парижа даже с обыкновенной высоты.
И я спросил чуть-чуть испуганно и вместе с тем чрезвычайно заинтересованно:
— А вы бы поехали?
Иветта покачала головой:
— Поездку в Кнокке я могу себе позволить. Для Парижа у меня нет денег.
Я воскликнул:
— Но послушайте, Иветта (и подумал: с моей стороны просто невероятно!), если я вас приглашаю…
Иветта сказала:
— Вы бельгиец. Я это чувствую. Но вы долго жили в России. Когда размах становится слишком большим, он перестает быть большим.
Хорошо. Я перестал настаивать на поездке в Париж, и мы заговорили о том, что видели из окна вагона. Иветта называла деревни, которые здесь, на серой осенней равнине Фландрии, были размером со средний город, они словно протягивали одна другой руку по соединяющим их шоссе, да так за руки и держались. И реки, которые были похожи на каналы, и каналы, которые были словно аллеи, вымощенные водой. А я описал Иветте — не помню, почему я заговорил об этом — я же никогда в ней не участвовал, — медвежью охоту в Тахкураннаском лесу… Тут мы с грохотом въехали в Саге du Sud[124] Гента и через десять минут с таким же грохотом выехали оттуда. Я наблюдал за собой и за тем, что меня окружало, и всерьез удивлялся: город, в котором я много раз бывал в связи с нашим Институтом международного права и моими арбитражами, этот город с его давно знакомыми красно-кирпичными и желтыми штукатуренными башнями и зданиями, насколько они были видны из окна вагона, вдруг показался мне далекой, чуждой, словно во сне скользящей мимо театральной декорацией. Настоящей, истинной, сущей была пьеса с двумя персонажами и непредсказуемым продолжением здесь, внутри вагона. И в этой пьесе моя визави, моя партнерша — самая подлинная из всего окружающего.
Помню, я откинулся на сиденье и смотрел на нее. И должен признаться, наверно, ни раньше, ни позже я так ясно не ощущал существование другого человека как существование иного духовного и физического мира. Я приблизился к нему совершенно случайно. «Спасая жизнь», что позже казалось мне даже немного смешным. И сейчас этот мир здесь — эта белокожая и темноволосая изящная девушка. Другой, далекий, женственный, детский, вообще-то совсем чужой, вызывающий сочувствие, но мне, в сущности, не нужный, в сущности, противопоказанный, но неудержимо влекущий мир… Я подумал: суверенный и интересный, как чужая страна. Может быть, я думал, надеюсь, что думал: как маленькое суверенное государство, в отношениях с которым следует уважать права человека.
В Брюгге мы пересели на местный поезд и через три четверти часа сошли на станции Хести, где нас встретил продуваемый морским ветром серенький день.
Через деревню, претендующую на звание курорта, похожую на центр нашего Курессааре — именно такие там деревни и есть, — радостно запыхавшиеся от встречного ветра, мы сошли на берег. Остановились у пустынной, совершенно прямой береговой черты и пошли по мокрому, предприливному лилово-зелено-коричневому песку на северо-запад: справа — дюны, слева — море. Оно было пеннополосатым и темно-серым, с узкой черной полосой на горизонте. Иветта сказала, что это остров Вальшерен.
Однако, продвигаясь по этому непривычно пустынному берегу, мы особенно много разговаривать не могли. Иветта шла впереди и время от времени оборачивалась через плечо, чтобы сказать мне что-нибудь, но морской ветер, который подталкивал нас сзади и сбоку, уносил ее слова. Так что я каждый раз ускорял шаг, догонял ее и просил повторить, она повторяла, и ее разлетающиеся волосы почти касались моей щеки, совсем прикасались к моей щеке.
Я шел то вслед за ее легкими шагами, то рядом, вдыхал огромный влажный простор и думал: зачем я, в сущности, сюда приехал? И зачем, в сущности, она сюда приехала? И почему совершаются такие поездки? И как соотносятся мои и ее причины и наши причины с обычными и общими причинами? Это были не столько мысли, сколько треплющиеся на ветру обрывки вопросов, на которые все рассеивающий ветер не позволял дать какой-то связный ответ. Время от времени я подходил к Иветте с подветренной стороны и говорил почти в ухо, что этот берег странно похож на мой, пярнуский берег. Только песок на моем берегу, по сравнению с этим, светлый-светлый. А море при такой погоде еще темнее.
Через четверть часа она остановилась:
— Подождите, пожалуйста. Прохладно. Я надену свитер.
Она сбросила накидку и хотела положить на песок. Я взял ее в руки. Очевидно, она не привыкла, чтобы за ней ухаживали. Она открыла корзину, которую я нес, и достала из нее завернутый в бумагу свитер, он был из голубой овечьей шерсти, неуверенно протянула его мне подержать и сняла костюмный жакет. Сквозь легкую тесную блузку обрисовывались ее груди, маленькие, очень естественные и дерзкие. Но она тут же натянула через голову свитер, и я помог ей надеть жакет. Волосы Иветты, раздуваемые ветром, и немного смущенное лицо были в вершке от меня. У меня уже поднялись руки, чтобы схватить ее за плечи, повернуть к себе и поцеловать в губы. Но я этого не сделал. Даже не знаю почему. Через двадцать лет уже невозможно сказать, что мне помешало. Солидность. Пиетет. Боязнь показаться смешным. Так или иначе, но одно мое «я» воспрепятствовало тому, чего жаждало мое другое «я». Мы пошли дальше.
Спустя час справа за дюнами и за зеленым овечьим пастбищем показалась деревня. Все такие же маленькие светлые каменные дома, среди них несколько побольше и двухэтажные, и крохотная церковь с тупой башней, а на вершине холма совсем пярнуские деревянные ветряные мельницы, только несравнимо огромные. Но в деревню мы поначалу не пошли. Она снова скрылась за дюнами. И тут же, немного подальше от воды, на вдававшемся в песчаные увалы зеленом мысу, стояла на четырех колесах купальная телега или, скорее, даже домик.
— Здесь хорошо, нет ветра, — сказала Иветта, — давайте тут завтракать. Вы уже, наверно, проголодались?
Мы устроились на двух деревянных сиденьях купальной будки перед прикрепленным к стене столиком. Иветта расстелила вынутую из корзины белую салфетку, поставила на нее две маленькие тарелки, положила ножи и вилки, стеклянную миску с салатом из креветок и несколько бутербродов с красным сыром. Я достал из дорожного мешка бутылку кислого сидра.
— A-а, — сказала Иветта и поставила на стол две маленькие глиняные чашечки. Такой хозяйственной деловитости я от этой изящной, как лань, девушки не ожидал, это было трогательно, я усмехнулся.
После завтрака Иветта с посудой в корзинке пошла к морю, все сполоснула и принесла обратно. Она сказала:
— Господин профессор, теперь я хотела бы оставить вас одного. Я схожу в деревню за моими красками и кистями. И моделями. И немножко поработаю. А вы будете мне рассказывать о Петербурге, или Париже, или о… как называется ваш город?
— Пярну.
— Да, о Пярну.
Через четверть часа она вернулась с красками, за ней следом плелось стадо в двадцать овец и пастух. Это был пятнадцати- или шестнадцатилетний коренастый деревенский парень, фламандец, от смущения и почтительности почти бессловесный, на плечах этот здоровяк нес маленький мольберт. С Дольфом, так звали парнишку, и Иветтой мы втроем передвинули будку туда, куда она попросила, и повернули дверью и ступеньками в сторону суши. Иветта выбрала двух белых и одну черную овцу, парнишка привязал их тут же на полоске зелени у прибрежного песка, а сам вместе с остальными овцами ушел. Иветта крикнула ему вслед:
— Дольф, около трех часов приди и забери своих овец. Тогда они мне уже не будут нужны.
Иветта поставила мольберт перед ступеньками купальной будки, в защищенном от ветра месте, и начала работать. Я принес из будки шезлонг, открыл его и вытянулся неподалеку от Иветты. На всякий случай так, чтобы видеть, как она работает, но не саму работу. Потому что это могло быть ей неприятно. В деревне она натянула на себя запачканную красками хламиду и повязала голову голубым шелковым платком. И большую часть шоколадных конфет, которыми я угощал ее из захваченной с собой коробки, она скормила трем овцам, заманивая их в удобное для нее положение. Иногда овцы пробовали, насколько позволяла цепь, ускользнуть подальше, тогда я старался вернуть их на прежнее место, тянул за цепи и за неожиданно мягкую шерсть, кормил теми же конфетами и позволял им шершавыми языками лизать свою руку.
Не помню, о чем мы в те часы болтали с Иветтой. Обо всем, как она и пожелала, — о Петербурге, о Париже, о Пярну. Помню, что больше говорил я, хотя и Иветта не только слушала. И помню, что время от времени я ловил себя на том, что как бы со стороны наблюдал за нашей странной ситуацией. В такие минуты шум моря позади становился слышнее, и пустынная ширь совершенно незнакомой местности нагоняла на меня страх. И в продуваемой шири, где не за что было уцепиться, эта красивая девушка, теперь явно с перепачканными краской пальцами, в трех шагах от меня сосредоточившаяся над своим холстом, была какой-то трогательно близкой. Это ощущение и холодный ветер способствовали тому, что раза два я приглашал ее согреться в купальне и наполнял наши чашки сидром. Но я не старался поцеловать ее, я воздерживался от всяких попыток. Мне вдруг показалось это пошлым. Хотя внутренне, где-то на третьем плане, я напряженно спрашивал себя: как далеко мы хотим зайти?
Она не запретила мне смотреть незаконченную работу:
— Конечно! Вы же не сглазите, я надеюсь.
Эти постепенно, мазок за мазком, завершаемые овцы на картине Иветты, на серо-зеленой трепещущей на ветру траве под серым небом, наверно, не приобрели той тяжелой выразительности Винсента, но, являясь мне во сне несчетное множество раз, они мешали мне спать, томили меня. Но вместо того чтобы вспоминать эти мгновения подавленности, мне хочется вспомнить, о чем мы говорили в тот день у моря, на ветру и в безветрии, однако я вспоминаю лишь душевное состояние тех часов… То, что, вопреки столь чуждому окружению, я начинал говорить все окрыленнее. То мне казалось, что я говорю вдохновеннее обычного, то красочнее. Это подстегивало меня. И я помню явный, четкий, конкретный интерес Иветты к тому, что я говорил. Помню, как мило и выразительно она делила свою сосредоточенность между мною и холстом. Ее взгляды. Ее вопросы. Ее восприятие на лету. Ее смех. Очень похожий, кстати, на коротенькие смешки Кати…
(Кати, если ты следила сейчас за моими мыслями, хотя для тебя было бы лучше, если бы ты этого не делала, то я знаю, что бы ты сейчас сказала… Ой, Фред, сказала бы ты со своим коротким смешком, немного печально-ироничным на этот раз, ой, Фред, ты изобразил мне эту девушку такой, что я просто должна признать — она была для тебя неотвратима… Подумать только, она так образованна. А мне ведь даже не случалось держать «Заратустру» в руках. И она такая талантливая. Ну, не Ван Гог, но очень одаренная, не так ли. В том виде искусства, в котором у меня нет ни малейших способностей. И при этом она так похожа на меня в профиль. И этим коротким смешком тоже. И у нее такой же зоркий ум, как у меня. Может быть, даже острее. И благодаря этому сходству со мной — главной женщиной в твоей жизни — я должна тебя понять, так ведь? И при этом она не дочь сенатора, в обращении с которой твои манеры были безупречны, но, увы, не присущие тебе изначально, а приобретенные… и которую ты временами, иногда даже подолгу, любил, этого я не отрицаю, но которой ты внутренне, в глубочайших тайниках своей души, всегда в сословном смысле стеснялся, ты сам знаешь… Ее тебе не нужно было стесняться. Она, к счастью, дочь стеклодува и крестьянки. Так что ты словно бы раскрепощался, опускаясь до нее, и одновременно вкушал свое благородство, возвышая ее до себя.)
В половине третьего Иветта кончила работать, протерла руки тряпкой, смоченной в скипидаре, и вымыла их морской водой и песком. Море к этому времени шагов на сто отступило, и ей пришлось далеко пройти по обнажившемуся каменному молу к воде. Ровно в три Дольф явился и повел своих овец в деревню. Мы пошли вместе с ним, отдали ему мольберт Иветты, ее кисти и хламиду, чтобы он отнес домой, и пошли обедать. Помню, улица называлась Пепперстраат, а ресторанчик при маленькой гостинице — «Спандер». И пока подавали на стол мисочки с устрицами, салат, хлеб и какое-то легкое, но приятное винцо, и пока мы ели, я рассказывал ей о Конго. Так что она спросила:
— Когда же вы оттуда вернулись?
На что я вынужден был, смеясь, признаться, что никогда в жизни там не был, и объяснить, что знания мои из книг, описаний путешествий, официальных донесений и частных писем, которые я прочел, готовясь к конгрессу.
Иветта с сомнением смотрела на меня:
— Но откуда же вы можете знать — как вы сказали, — что речная грязь пахнет там, как пахнет гуано, когда птиц кормят маковыми зернами?
— Разве я это сказал? Ха-ха-хаа. Должно быть, это было написано в путевом дневнике какого-нибудь путешественника с литературными претензиями.
Примерно так это было или чуть иначе. Через двадцать лет всего точно уже не помнишь.
После обеда я хотел заказать кофе, но Иветта сказала, что нас просили на кофе и рюмку женефера в деревню — туда, к вашим однофамильцам, добавила она, — где она обычно останавливается, когда приезжает сюда. И мы отправились.
Среди тамошних прибрежных маленьких усадеб это была, очевидно, довольно крупная. Дородная хозяйка-фламандка налила нам ароматный голландский кофе, а краснолицый, с большими руками мужчина нацедил в маленькие рюмки можжевеловой водки, и просторная хозяйская комната наполнилась ароматом. Когда мы пили водку, запивая ее кофе из больших глиняных чашек, хозяин и хозяйка с сильным фламандским акцентом рассказывали, что мадемуазель Иветта с начала весны трижды приезжала сюда рисовать («И море и дюны тоже, но больше всего коров и овец. И знаете, иной раз в солнечный день они у нее получаются еще красивее, чем сегодня»). И всегда она останавливалась в этом доме и за эти несколько раз стала почти своим человеком. Хотя она брюссельская барышня, а они здесь простые деревенские люди, да еще фламандцы. Иветта коротко представила меня и рассказала немного о моем конгрессе, который касался Конго, а значит, и Бельгии. Потом мы обсуждали возможность и невозможность моего родства со здешними Мартенсами. Сыновья, старший, двадцатилетний Питер, наследник хутора, и младший, мне уже знакомый Дольф, надевший чистое платье, сидели за столом и слушали наш разговор. Я обратил внимание: Дольф поставил еще мокрую картину Иветты на шкаф с посудой, прислонив ее к стене, и так пристально ее разглядывал, что это могло означать только одно: в сторону Иветты парень не решается смотреть…
В четыре часа Питер по распоряжению отца отвез нас в маленьком шарабане на станцию Хейст, и мы заблаговременно успели на вечерний поезд Брюгге — Брюссель. В Брюсселе я повез Иветту к ней домой на извозчике через ночной, освещенный фонарями город к парку Леопольда, и мне казалось, что и в пролетке нам было о чем с увлечением беседовать. Только не доезжая последние двести метров, я заметил, что Иветта стала молчалива, да и мой рассказ о каких-то превосходных скульптурах бантунских племен вдруг оборвался, и мы долго прислушивались, как стучали колеса нашей коляски по каменной мостовой и начавшийся дождь по верху коляски. И тут мы приехали. Иветта поблагодарила меня, а я ее за приятно и интересно проведенный день. Выходя из коляски на тротуар, где я уже стоял, чтобы подать ей руку, она сказала:
— Мне бы следовало сейчас пригласить вас к себе, но у меня слишком богемный беспорядок. Сколько времени вы еще пробудете здесь?
— Неделю.
— Значит, перед вашим отъездом.
Просто. Как нечто само собой разумеющееся.
После этого мы только еще один раз были в концерте. В зале консерватории исполняли «Le chasseur maudit» и «Psyche»[125] Сезара Франка. Когда я провожал ее домой, она спросила, понравилась ли мне музыка. Я ответил:
— Приехавшие из Парижа критики, сидевшие перед нами, если вы заметили, упрекали ее в немецкой тяжеловесности, а мюнхенцы за нами — во французском легкомыслии. Так что, по-моему, это очень хорошая музыка.
— Ах, вы тоже находите, что это была музыка в вашем духе? Интересно… Ну, завтра заканчивается ваш конгресс, так ведь?
— Да. Завтра утром мы заканчиваем. И в двенадцать должны быть в Лекене, у короля…
— Ой-ой-ой, — с легкой насмешкой перебила меня Иветта.
— …потом у нас общий обед во Дворце юстиции. После этого вечером я свободен и надеюсь, что…
— Да-да. Тогда приходите навестить меня в моей голубятне. В семь, если вам удобно.
Может быть, этого и не подобало делать. Но удобно мне было чрезвычайно. И признаюсь: вечером того самого дня, когда утром король Леопольд вручил мне в присутствии всего Африканского конгресса во дворце Лекен золотые часы, которые у меня сейчас в кармане, и то второе, что я раньше не мог припомнить, — патент члена Конголезского государственного совета, — в тот самый вечер я поднялся по чердачной лестнице Иветты.
(…Кати, если ты слушаешь мои мысли, а ты это делаешь, я знаю, то понимаешь, какую ловушку я для себя устроил. Я хотел бы тебя пощадить, но я решил — или даже мы оба решили, и ты и я решили, — быть совершенно откровенными. Так что же мне остается? Я прошу тебя: будь со мной в моих воспоминаниях лишь до тех пор, пока сможешь это терпеть. Но не ходи так далеко, чтобы возненавидеть меня. Иди, иди даже на это! Иди до конца! Возненавидь меня! Но преодолей себя и прости меня. Потому что только тогда я буду защищен от смерти…)
Я поднялся сперва по каменной, потом по деревянной лестнице под самую крышу. Внизу, на первом этаже дома, помещался какой-то аптекарский магазин, пряный и чистый запах всевозможных трав заполнял лестницу до самой двери, в которой мне было велено повернуть большой чугунный кружок звонка.
Иветта тут же открыла. На ней было кремовое домашнее платье. Свои густые темные волосы, заплетенные в толстые косы, она заколола на темени. И ее оживленное маленькое личико казалось несколько испуганным. Я поставил картонную коробку, которую держал в руке, на столик под зеркалом и поцеловал ее обе руки. И почувствовал, что руки пахнут сиреневым мылом, и опять совершенно ясно ощутил суверенность ее самостоятельного существования и что, по существу, мне не следовало сюда приходить. И что давно уже я не ощущал такого волнения.
Я подал ей бантом перевязанную коробку.
— Что это?
— Легкий ужин на двоих. Чтобы вам не нужно было…
— Но зачем! Я ведь тоже кое-что приготовила.
Маленький диванный столик перед низкой тахтой был накрыт на два прибора. И я подумал, да, я это подумал: значит, то, что я купил в колониальном магазине, останется нам на завтрак…
Ее птичья клетка была просторней, чем в моем представлении, но в остальном совершенно такая, как я и ожидал: бедная мансардная комната жреца искусства, а искусство, которому здесь служат, как бы отрывает от социальной лестницы и переносит куда-то в воздух, в пустоту, где ты пребываешь то ли в полукоролевском состоянии, то ли на птичьих правах.
Стены Иветтиной клетки были увешаны картинами. У стен на полу они стояли кое-где в несколько слоев. Картины маслом, часть в дешевых деревянных рамах, большая часть вовсе без рам, акварели, пастель, рисунки цветным карандашом, углем и тушью. Лошади, собаки, коровы, овцы, подсолнухи, анютины глазки, дети. Работы в серых и бежевых тонах с неожиданными желтыми и лиловыми мазками. Я не могу сказать, насколько все это было талантливо. Но работ было так неожиданно много, что это свидетельствовало о серьезности отношения… И во всяком случае, все было приятно свежо и выполнено, я сказал бы, решительной рукой. На двух низких столах лежали вперемежку крохотные деревянные скульптуры и медные изделия Экваториальной Африки. А возле отодвинутого в угол мольберта, в коробках, торопливо собранные банки с красками и кистями. Я снова взял ее руки в свои и высказал то, что чувствовал:
— Талант — божественный дар. Он делает человека свободным от светских цепей, я имею в виду, освобождает его от сословных цепей.
Иветта произнесла с неожиданной житейской мудростью:
— Это правда. Но вы сами знаете — тем самым он ставит человека вне общества.
— Ну? Разве вы с этим сталкивались?
— О да…
Может быть, то был намек на то, что она хочет рассказать о своем жизненном опыте. Но эта мысль пришла мне позже. Тогда я просто сказал, и это действительно не было ложью:
— Иветта, то, что я вижу здесь, на стенах вашей голубятни, свидетельствует о таком таланте, о таких сильных крыльях, что… вы перелетите на них через этот опыт!
— Вот уж действительно сказано на уровне международного златоуста, — съязвила Иветта, — Сядем за стол? В ожидании вас я не обедала.
Мы сели на низкую тахту перед столом. Странно, но я не помню, чем Иветта угощала. Во всяком случае, это был довольно простой ужин и после придворного обеда во Дворце юстиции особенно очарователен своей студенческой импровизацией. Помню, что вина на столе не было. Только маленькая бутылка темного пива, к которому она не притронулась.
И тут это произошло. Я опять взял ее руки и стал целовать. И она позволила. Она могла бы подразнить меня и сказать: «Но, господин профессор, а вы не хотите рассказать мне теперь про свою супругу? И про детей». Она же знала, что у меня есть жена и дети, я ей как-то сказал об этом. Но она не стала подтрунивать надо мной. Она не отвела и моих рук, и моих губ. И я не говорил ей, как в таких случаях большей частью говорят, что я фатально в нее влюблен и не могу без нее жить. Господи, да это значило бы, что мой завтрашний отъезд равносилен для меня самоубийству… Нет, нет, я старался говорить ей правду. Я сказал, что если нас создал бог (именно так я сказал: если он создал, а не что он создал, потому что не хотел показаться ей более торжественным или верующим, чем я есть на самом деле, хотя она мне и говорила, что до сих пор каждый год ходит к кюре на исповедь), — я сказал: если господь наш создатель, то она, Иветта, создана им в минуту вдохновения. И, сказав это, сразу подумал: конечно, это злоупотребление именем господа, но слишком незначительное, чтобы господь, если он есть, разгневался на меня за это, тем более что мои слова полностью отвечают моему пониманию и моим чувствам… И я продолжил:
— И вы несете в себе это вдохновение творца в миг вашего сотворения. Вы излучаете его. Тот, кто рядом с вами и кого вы допускаете до себя, получает долю его. Сейчас получаю я.
И она не возразила, что допускает меня. Она с любопытством посмотрела на меня и прошептала:
— Вы странный человек, месье Фредерик… Вы тогда даже не взглянули на меня. Вы не знали, что со мной можно ходить в театр и говорить об искусстве, — и вы почти рисковали жизнью…
И я сказал в сладком порыве, доходящем до самоуничижения, который овладевает нами только по отношению к людям, нам дорогим:
— Дорогая Иветта, я совсем не герой. Это был просто, ну, рыцарский рефлекс. Который у бывших пастухов бывает подчас сильнее, чем у рыцарей. Чистый рефлекс. И случайно я нашел сокровище.
Мои слова были почти совсем искренними. Но столь красивые, столь отвечающие моменту, столь присущие виртуозу владения словом, что мне стало стыдно за них и за себя. Однако Иветта и не отнеслась к ним излишне серьезно. Вместо этого она озорно, совсем по-девчоночьи растрепала мне волосы — и я отнес ее за дешевую занавеску алькова, за которой стояла ее узенькая кровать.
И почему мне не помнить, какой она была в постели? Если я буду совершенно откровенен, то должен признаться, что помню это всегда. Повторяю, я не был особым донжуаном. Мое тщеславие с самого начала было направлено на нечто иное, чем подсчеты и пометки в изголовье кровати, со сколькими женщинами я спал. Но за мою довольно долгую жизнь я встречал очень разное поведение в постели. Главным образом, рутину или притворство. Если их отличать. В лучшем случае — привычную любезность. Редко — восхищающий взрыв, подлинности которого можно верить. У Иветты, сейчас, спустя двадцать лет, анализируя, я встретил три особенности. Прежде всего удивительную готовность, какую поначалу мужчины считают восхитительной, а потом немного пошлой. Затем — отчуждающую, может быть французскую, деловитость (шепотом, но без всякого стыда: «Немного выше… не так быстро…» Так, не нарушая пристойной застенчивости, могла бы мне прошептать только моя собственная жена). Хотя, как мне сразу показалось, это свидетельствовало не столько о каком-то опыте, сколько о смелости вслух прошептать о своем желании. Странным, по-моему, было еще и то, что она не потушила лампы и не велела сделать этого мне. Так что прозрачная занавеска перед нишей была единственным, что чуть-чуть отгораживала нас от газовой лампы в комната, и она видела меня в этом полусвете так же ясно, как и я ее. Все ее меняющиеся выражения лица. И то, что для всех выражений было общее: совершенно лишенная драматизма, чистая, детская — теперь, спустя двадцать лет, мне не стыдно сказать — райская радость! Она излучала его, свет вдохновенной радости, как я сказал ей, и тот, кто был с нею, получал долю этого. И я свою долю получил.
Утром, часов в девять, когда, уже одетые, мы сидели за столом, завтракали тем, что было в принесенной мной коробке, но мы оба, да, я признаю, и я тоже, еще не совсем пришли в себя после того, что между нами произошло, в дверь позвонила подруга Иветты. Маленькая смуглая девица, намного старше Иветты, тоже художница из соседней мансарды. Увидев меня, она удивилась и хотела удалиться, что, по-моему, было бы единственно правильно, но Иветта пригласила ее войти. Не бог весть как настойчиво, но так, что дружеское любопытство смогло взять верх. Щебечущая, уже почти тридцатилетняя Филиппина Мёнье (ее фамилия, наверно, намного позже дошла до моего сознания) целый час раздражала меня своим присутствием. И я опять удивился поведению Иветты. Она не хвасталась мною, этого не было. Но мое инкогнито, которое я охотно сохранил бы, она сразу же раскрыла:
— Филиппина, это профессор Мартенс из России. Юрист. Он здесь на международном конгрессе.
— Ой, как интересно!
Хм. Что интересного могло быть в этом для молодой дамы?
— И так неожиданно, что иностранные профессора бывают в таких мансардах…
— Жизнь вообще игра неожиданностей, мадемуазель. Я это испытал здесь, пожалуй, самым неожиданным образом.
Моя одежда была уже в безупречном порядке, но полунеглиже Иветты, и ее распущенные волосы, и наш утренний тет-а-тет у внимательной пришелицы не могли оставить никакого сомнения в том, что все это значило. Когда гостья ушла, Иветта сказала:
— У меня никогда не было от нее тайн…
И должен сказать: к счастью, у нее и дальше не было тайн от Филиппины. Или к несчастью, кто может сказать.
Я остался в Брюсселе еще на неделю. Это была мальчишеская, почти самозабвенная неделя. Ни до, ни после подобных у меня не было. Я постоянно помнил о своей служебной и семейной ответственности; поручения, обязанности, связи, люди — все это было все время на виду. Но отделено от меня словно бы стеклянной стеной. Всерьез я, конечно, не собирался совершить в своей личной жизни какие-нибудь решительные перемены. Однако, фантазируя, в какие-то мгновения я представлял себе: я уехал из Петербурга, скажем, в Гент. Именно в Гент. Наш Институт международного права послужил бы мне предлогом и дал бы возможность. И в Бельгии я сразу нашел бы профессуру по международному праву. Да и во Франции. Если не в Париже, то в Лилле; во всяком случае, там с позапрошлого года существует университет, и они бы, разумеется, гордились мною. И от Гента это было бы совсем близко. Я помог бы Иветте поступить в Антверпенскую художественную академию. Я нашел бы пути. А в Генте, в этом спокойном, хорошо обустроенном городе, у нас была бы квартира. Где-нибудь в районе их удивительно красивого Цветочного рынка. Или в пригороде… И мы были бы, как это называется, — счастливы. Хм. Но долго ли? Нет, нет, об этом не стоит даже думать. При моей семейной, общественной и государственной связанности. Разве я похож на скандалиста?! Но какой бы скандал это вызвало! Конечно, такие и еще худшие не раз происходили. Но чтобы нечто подобное совершить, нужно еще гораздо больше потерять голову, чем я сейчас, гораздо больше, чем я по своей природе способен.
Так или иначе, но больше чем неделю мне было абсолютно невозможно оставаться в Брюсселе. Потому что отдел личного состава министерства просвещения, который следил за профессорскими командировками, совершаемыми даже и по воле императора, был весьма педантичен.
Утром своего последнего дня в Брюсселе, уйдя от Иветты, я отыскал давно знакомого адвоката Шарля Робе.
Этот понятливый и тактичный человек годами вел многие гражданские дела нашего Института международного права, я был уверен, что он подходит и для моего личного дела. Я вручил ему банковский чек на пятьсот золотых рублей, или примерно две тысячи золотых франков, и просил его обеспечить, чтобы каждый месяц первого числа его бюро посылало мадемуазель Иветте Арлон почтовый перевод на сто франков. И сказал, что отчет за отправленные деньги посылать мне в Петербург не нужно. Я тут же написал и положил в конверт записку, какую просил послать вместе с первым денежным переводом. В записке стояло: «Дорогая Иветта, думаю о Тебе с любовью и благодарностью. Пусть Твои повседневные заботы будут чуточку меньше с помощью этой малости. До свидания. Твой Ф.». Потому что за эти две недели я понял: вопрос, на что жить, был для Иветты весьма серьезным. Иногда она получала немного денег из Ла-Панн от матери. Столь же нерегулярно и скудно было то, что она зарабатывала случайной продажей своих картин.
Неделю назад я покинул посольство, поселился недалеко от квартиры Иветты в пансионе Эттербёк и организовал так, чтобы из посольства меня не пришли провожать. Ибо иначе Иветта не могла бы прийти вечером на перрон Гар дю Норд, чтобы поцеловать меня на прощание у двери вагона и помахать сквозь удаляющееся мокрое от дождя вагонное окно. А так она пришла. И была в том самом своем единственном костюме цвета морской воды и желтых сапожках, бледная, тоненькая, черноволосая девушка: чужая и своя, своя и чужая, я чувствовал: чужая или своя в зависимости от того, как я решу. Под железной крышей перрона при ярком свете газовых огней она поцеловала меня долгим поцелуем, но без драматизма, так, словно была моей женой. Поскольку она ею не была, я испытывал двойную благодарность.
Мы уже условились, что писать будем друг другу только в случае крайней необходимости. Я ей — домой. Она мне — на адрес моего друга и коллеги, молодого барона Нольде, в дискретности которого у меня не было сомнений. Это было тем проще, что я мог заверить Иветту: в июне будущего года я непременно опять буду в Брюсселе. Да, она поцеловала меня долгим поцелуем. Я помню, сначала глаза у нее были закрыты. Потом она их открыла и, целуя, смотрела на меня. Так близко, что ее темный, сине-серый, отсвечивающий и сверкающий в огнях ламп взгляд простирался от горизонта до горизонта. Потом мы махали друг другу сквозь окно, и мокрое от дождя стекло стерло нас друг от друга…
Тчухх-тчухх — тчухх-тчухх — тчухх-тчухх — тчухх-тчухх…
Болотистый лес с просеками, с порослью по обе стороны полотна. Ага-а, скоро станция Пикксааре. Но я хочу закончить эту историю еще до нее. Историю, у которой для меня нет конца, хотя все отъезды в чем-то окончательны.
Я не поехал на следующий год в Брюссель. Просто не смог этого сделать. С начала июня до начала осенней работы в университете я находился в императорских командировках в Вене, Риме и Афинах. Оттуда в конце августа я написал Иветте, что приеду в следующем году. А когда я осенью вернулся в Петербург и когда выяснилось, что у Бориса Эммануиловича нет для меня ни одного письма, душа моя успокоилась. Ведь это значило, что с Иветтой ничего плохого за это время не случилось. Как бы там ни было, мое душевное состояние при воспоминаниях о наших общих минутах — то их утешительное потускнение, то радующая и пугающая свежесть, — все это слишком широкая и расплывчатая тема, чтобы сейчас о ней думать. Должен признаться, и следующим летом девяносто первого года я не смог поехать в Брюссель. Хотя находился недалеко от него. В июне и июле с Кати и детьми в Баден-Бадене, как обычно время от времени летом. На «Вилле Тур», в старом изысканном, но разрушающемся доме, наверху, на склоне долины реки Оос. Отец Кати купил этот дом, по-моему, с размахом, превышающим его возможности, и пытался содержать его в порядке. Чтобы семья или кто-нибудь из ее членов могли проводить там несколько летних недель. Ну да, самые аристократические, самые полезные водяные источники в Германии и самая блестящая летняя публика. Это правда. Я бывал там несколько раз, и там родилась наша Эдит. Но для меня это место было не столько для отдыха, сколько для работы. Наверху, в моей рабочей комнате с овальным окном (какой вид на горные склоны!), мне особенно хорошо удавалось сосредоточиться на работе. В свое время весь новый проект консульского устава я составил там в течение недели. Но тогда, летом девяносто первого года, именно в Баден-Бадене, как это ни глупо, мне стал очень сильно докучать мой ревматизм. И ты, Кати, сама посоветовала мне для перемены поехать в Бад-Наугейм на соленые ванны. А это было еще на двести верст ближе к Иветте… И я решил поехать. Но тебе, Кати, я сказал — помнишь? — может быть, формально, может быть, мимоходом, но сказал: «Кати, поедем со мной». До сих пор не знаю: из вежливости и в надежде, что ты предпочтешь остаться в Баден-Бадене и я смогу побывать у Иветты в Брюсселе. Или именно в надежде, что ты поедешь со мной на ванны и я не смогу поехать в Брюссель… Так или иначе, но ты поехала со мной, и поездка в Брюссель оказалась невозможной.
На самом деле я мог бы так устроить, чтобы Кати на несколько дней осталась на ваннах без меня, и под каким-нибудь предлогом съездить в Брюссель, но я не стал этого делать. Почему? Ведь прелесть Иветты продолжала меня пленять. Однако в ней уже не было первой свежести. Может быть, мое самолюбие задевала ревность (может быть, я намеренно сам себя этим задевал), но я не мог не считаться с возможностью, что, приехав к Иветте через два года, могу оказаться в смешном положении. Это первое. Второе. Бог его знает, наверно, чувствовал, что моя верность Кати, хоть я ее и нарушил, внутренне нужна мне. Должно быть, примерно так же, как лояльность к власти, которую я, несмотря на всю мою критичность, сохранил по отношению ко всем трем императорам.
Я поехал в Брюссель поздним летом 1892 года. Сделал круг, возвращаясь из Ирландии, с торжеств по поводу трехсотлетия Дублинского университета.
Я оставил чемодан в том же пансионе Эттербёк, где я останавливался три года назад, и то обстоятельство, что моя комната была свободна, показалось мне искушающим и заманчивым предзнаменованием. За домами на противоположной стороне улицы в том же парке Леопольда зеленели липы, на которые я смотрел три года назад, стоя у этого же окна, руки в карманах и раскачиваясь на пятках, и то ли играючи, то ли всерьез шептал: быть или не быть — остаться или нет? Итак, я поставил чемодан и сразу вышел на улицу, купил букет роз и быстро пошел к Иветте. Помню запах аптекарского магазина на ее лестнице, меньше всего будуарный дурман, скорее запах свежести и чистоты, мяты и лаванды пробудил в моем сознании полузабытое очарование там, наверху, родившейся удивительной близости.
Скрежет дверного звонка был мне так знаком. Но лицо, которое показалось из полуоткрытой двери, было абсолютно незнакомо: шестидесятилетний еврей в черной коленкоровой хламиде, выпачканной красками.
— Мадемуазель Иветта Арлон? Она переехала. Давно ли? Ой, уважаемый господин, что значит давно?! Для огня это одна минута, для капли воды — час, а для камня — десять тысяч лет. А мадемуазель Арлон — да, да, уже порядочно. Я живу тут два месяца. До меня жил один немец, тоже два месяца…
— А здесь, рядом, мадемуазель Мёнье, она еще живет тут? — спросил я нетерпеливо.
— Живет, живет, живет! И она знает, куда переехала мадемуазель Арлон!
На дверях мадемуазель Мёнье висела нацарапанная углем и прикрепленная булавкой записка: «Приду в 11».
Так что у меня было полтора часа времени. Я оставил розы для мадемуазель Мёнье у еврея. Взял извозчика и поехал на бульвар Ансбаха, в бюро адвоката Робе. К моему счастью, мягкоголосый шеф с его изящными усами сидел в своем кабинете, обшитом панелями красного дерева.
— О-о, господин профессор оказывает нам такую честь. Разумеется. Помню, что с вашим распоряжением у нас были кое-какие затруднения. Одну секунду, сейчас посмотрим.
Он велел своему помощнику принести к нему на стол книгу с соответствующими записями. Выяснилось, что первого числа каждого месяца мадемуазель Арлон посылали по почте сто франков. Почтовые расходы каждый раз вычитались из остатка. И каждый раз адресат возвращал деньги обратно.
— Поскольку на этот случай у нас ваших распоряжений не имелось, — сказал адвокат, — мы рассматривали возвращение как случайность и каждое первое число повторяли отправление. Невзирая на возвраты. Вот записи: видите — первый перевод послан первого декабря 1889-го и возвращен четвертого. И так продолжалось все время…
Ну, я не стал говорить, что в этом случае господин Робе должен был выяснить, в чем же дело: или адресат уехал, или какая-то другая причина. Я не успел свое мнение высказать. Потому что адвокат, водя пальцем по странице, сказал:
— И вдруг, видите, сентябрьский перевод 1890 года нам не возвращен. И начиная с этого времени в течение тринадцати месяцев деньги принимались. А потом снова отказ. Пока почта не сообщила нам в феврале этого года, что адресат выбыл неизвестно куда. Так что мы просим господина профессора сделать новые распоряжения.
Я распорядился прекратить пока переводы и поехал ловить мадемуазель Мёнье. Записка с двери была снята. Филиппика сама открыла мне дверь. Она казалась еще тоньше, чем в тот раз, и во взгляде ее не было и намека на дружеские чувства.
— Мадемуазель Мёнье, я профессор Мартенс, может быть, вы помните…
— А как же, — сказала она, впуская меня, — разумеется, помню. Я же портретистка. Правда, лицо у вас не очень запоминающееся. За исключением немного монголовидных глаз. Однако костюм, фигура, осанка — все-таки что-то в вас есть. Чем могу быть вам полезна?
Будто она не предполагала — чем? Мы вошли в такое же ателье, какое было у Иветты. Только здесь к моему приходу никто комнату не прибирал, а первозданный хаос, наверно, был здесь еще больший.
— Меня интересует, как жила все это время мадемуазель Арлон. Что с ней случилось? Где она?
Филиппина взяла со стола, где в беспорядке стояли банки с красками, немытая посуда от кофе и валялись книги, сигарету, и я зажег спичку из тут же находящегося коробка.
— Садитесь.
Она села на плетеный стул с рваной подушкой, а я по ее знаку на второй.
— То, что вас интересует сейчас, должно было бы интересовать вас три года назад.
Маленькая нервная женщина выдохнула сигаретный дым и посмотрела на меня укоряющим взглядом школьной учительницы. А я, наверно, просто улыбался, с некоторым самозащитным превосходством и тревожным любопытством, что вместе должно было выглядеть довольно беспомощно. Я сказал:
— Может быть, вы правы, мадемуазель Мёнье. Но из-за опоздания это интересует меня тем настоятельнее.
Филиппина выпустила дым и взглянула на меня:
— Хорошо. Иветта не брала с меня слова, что я не буду рассказывать никому третьему или вам. У нее родился ребенок.
Это меня задело. Хотя я подумал, что у меня нет основания оскорбляться, и все же это прежде всего было оскорбительно. И в какой-то мере все же и освобождающе.
Судьба Иветты, с божьей помощью, определена. Будем надеяться, что более или менее счастливо. Однако если про незамужнюю женщину не говорят, что она вышла замуж, а что у нее родился ребенок, значит, здесь что-то неблагополучно.
— Значит, она вышла замуж?
— Да.
— Ах, вот так… И когда?
— Два месяца назад.
— А ребенок, когда же родился ребенок?
— Mon Dieu[126], господин профессор, вы должны были бы знать это точнее, чем кто-либо другой!
Да. Так оно и было. Иветта родила сына 27 июля 1890 года. Я не стал по пальцам высчитывать месяцы и недели, хотя позже я это сделал. Филиппина призналась: чтобы проверить меня и Иветту, она установила с точностью до недели, почти до дня. Она специально ходила в библиотеку и просмотрела старые газеты, чтобы выяснить, когда закончился мой конгресс и когда я появился у Иветты. Мои деньги Иветта отказалась принимать. Но когда я не приехал весной и когда родился Фредерик (Фредерик!) и Иветта с ребенком почти голодала, Филиппине удалось убедить ее, и некоторое время она принимала мои деньги.
— Так что за это она скажет вам именно такое спасибо, какого это заслуживает, — сказала Филиппина несколько резко.
И потом, боже мой, потом Иветта уехала туда, к морю, к тем людям, куда она прежде иногда ездила рисовать, и вышла там замуж. За деревенского парня, давно уже по уши в нее влюбленного. Из любви к ней парень вытерпел попреки кюре за то, что прежде времени сделал своей, невесте ребенка.
В то время я уже не курил. Но вдруг заметил: я, оказывается, попросил у Филиппины сигарету и выкурил ее настолько, что она стала обжигать мне пальцы. Я спросил:
— Хорошо. Парень пошел на это из любви. А почему Иветта?
— Иветта рассказала мне, — сказала Филиппина, — но я думала, что вы поймете это и без разъяснений… Во-первых, она сделала это потому, что ей хотелось, чтобы рядом была покладистая, добрая душа, которая помогла бы ей отсюда уехать как можно дальше…
— И куда же они уехали?
— А во-вторых, она сделала это для того, чтобы ее сын мог законно носить фамилию своего отца. Фамилия этого парня, ее мужа, Мартенс.
Некоторое время я молчал.
— Но куда же они уехали? В Голландию? Во Францию? В Америку? Это-то я смею узнать?
— Я не знаю, смеете или не смеете, — сказала Филиппина. — Они уехали в Конго. Сразу после венчания. Из Зее-Брюгге. На маленьком пароходике, который шел прямо до устья реки Конго, в Бома. Я была на венчании и ходила провожать их на пароход.
— И где они сейчас?
— Никакого адреса Иветта мне еще не прислала.
— А вы пошлете мне ее адрес в Петербург? Сразу же, если получите?
— Нет.
— Почему?
— Прежде я напишу ей и спрошу, хочет ли она.
— Хорошо, — признался я, — это я понимаю. Но скажите, их отъезд — это ее идея или ее мужа?
— Конечно, Иветты. Парень об этом и не помышлял. Но он сделал все, что она пожелала.
— Но почему именно в Конго? Оно так мало цивилизованно и там чудовищный климат?! С двухлетним ребенком?! Это же неразумно!
Филиппина взяла новую сигарету и сказала насмешливо:
— Должна повторить: ваша забота о ребенке сильно запоздала, господин профессор.
Я это проглотил. Я не ответил. Я дал ей прикурить, и она продолжала говорить, затягиваясь сигаретой и прижимая локти в испачканных краской рукавах к груди, будто ей было холодно:
— А что касается Конго — это и я говорила Иветте. Что понимаю ее желание вырваться отсюда. Но почему бы ей не поехать в таком случае в Америку или куда угодно в другое место. Я не раз ей это говорила. Но Конго засело в ней, как какой-то гипноз.
— Она это никак не объясняла?
— Нет. Никакого разумного объяснения я не получила. Только какую-то бессмыслицу. Однажды она сказала, что грязь в реке Конго пахнет, как помет птиц, если их три года кормить маковыми зернами, и она хочет дышать этим запахом.
Я так никогда и не узнал адреса Иветты. Я ничего не предпринял, чтобы его узнать. Я больше никогда ничего о ней не слышал. И я даже не знаю, было это для меня страданием или облегчением. Фредерику теперь должно быть восемнадцать, скоро девятнадцать. Я не знаю, кем или чем он стал. Часто вспоминаю о его неизвестном мне существовании и вижу его то таким, то другим. Иногда это легкая волна тайной гордости, которая отрывает меня от земли, иногда же (и я не знаю, отчего меняется мое чувство) воспоминание о нем подобно удару плетью — не слишком резкому, не очень напористому, скорее уже теряющему силу…
Тчухх-тчухх — тчухх-тчухх — тчухх-тчухх — тчухх-тчухх…
А иногда мне кажется, что все это произошло не в моей теперешней жизни Фридриха Фромхольда или, теперь уже давно, Федора Федоровича Мартенса, а в том, моем предыдущем существовании Георга Фридриха Мартенса. Если в таком случае, как мой, вообще можно точно разграничить, что произошло в одной, а что в другой жизни…
В моей жизни Георга Фридриха с самого детства через отца и через ратманов города Гамбурга у меня были связи с Данией. Настолько тесные, что я даже знал датский язык. Владея гамбургским Plattdeutsch[127], мне было совсем нетрудно начать болтать на нем. Не случайно позже, в 1814 году, Венский конгресс направил меня с миссией союзников в Данию. Убедить принца Фридриха отказаться от притязаний на норвежский престол (что мне неплохо удалось). Да, иначе не послали бы меня туда — да еще в такое время, когда, по мнению многих, я не годился для этого из-за приписываемой мне близости с Наполеоном, — не послали бы, если бы к славе о моей опытности не приплюсовывались мои давние связи с Данией. Именно они и склонили союзников в мою пользу. Но на почве этих связей я и раньше не раз бывал в Дании. В связи с чем? Уже не помню… Ну, например, давал датчанам советы во время повторного открытия юридического факультета при Копенгагенском университете. Это было так естественно, что они обратились в Гёттинген. И в последующие годы тоже.
И первоначально эта история случилась со мной именно там, скажем, году в 1799-м. Уже не очень молодой гёттингенский профессор познакомился с выступающей в Копенгагене скрипачкой Стиной — пока Стина вместе с сыном и в обществе молодого рыбака по фамилии Мартенс не уехала из Изефиорда на остров Святого Креста, разрушенный губительным торнадо, — или что-то вроде этого…
Порой я спрашивал себя: но, может быть, со мной не произошло ни того, ни другого? Может быть, образы Стины и Иветты навеяны моими ненаписанными романами? Потому что время от времени мысль о художественном фабулировании и в самом деле то притягивала, то опять отпугивала меня — своей парализующей неограниченностью, подавляющей свободой, которые оно предоставляет по сравнению с эгоцентризмом монархов, утилитаризмом министров и ограниченностью юридического языка…
Роман Георга Фридриха Мартенса с кроноборгской Стиной мне помнится смутно. Совсем смутно, когда я сравниваю его с обжигающей и под слоем пепла пылкостью романа Федора Федоровича и Иветты. И все-таки я хочу сказать: девушки этих историй воплощают мою жажду неконвенциональности. Ибо я сам создал все на мастерском владении конвенциональностью. И втайне восхищаюсь, всегда восхищался отсутствием условностей в других. В тех случаях, конечно, когда оно не переходит приемлемых границ. Кати, ты ведь слышишь меня — я восхищался этим и в женщинах. Да, признаюсь, и в женщинах, хотя в тебе, при твоем слишком хорошем воспитании, этого так мало.
А вот и станция Пикксааре.
Вот и станция Пикксааре.
Пять минут поезд с пыхтящим впереди паровозом стоит перед низким желтым зданием станции. Одни сходят с поезда, другие садятся. На перроне смесь загорелых скул и светлых усов латышских и эстонских крестьян и лица молодых и пожилых женщин, выглядящих старше своего возраста. Их белые или черные воскресные платки повязаны так, что спереди, надо лбом, образуется острая арка, которая мне всегда напоминает церковные окна.
С севера, между полями, тянется к привокзальной площади дорога, и в конце ее, у самой станции, в тени стоит хорошо откормленная лошадь с медными бляхами на крупе, запряженная в нарядную одноколку. И тут же из здания станции на перрон выходят явно те самые люди, кто приехал к поезду в этой одноколке. Молодая женщина и старый мужчина. И мне доставляет удовольствие и приятную уверенность чувство, что долгое, изменчивое время, которое мне дано было прожить, множество встреч, выпавших на мою долю, и мой приметливый, от бога, острый глаз выработали у меня недюжинный опыт. Не боясь ошибиться, я могу определить тип человека, его сословие и многое другое, что за этим человеком стоит, во всяком случае в объеме достаточно простых делений, встречающихся здесь, в наших Лифляндии и Эстляндии.
Женщине около двадцати пяти, может быть даже меньше. Ибо у нее детское круглое лицо, но удивительно статная фигура. В ее движениях та плавная гибкость, а цвет лица так прозрачно матов, по которым определяешь молодую замужнюю женщину. На ней коричневый в бежевую клетку, весьма заметный костюм и коричневая шляпа с широкими кружевными полями, и, хотя эта женщина несколько неожиданно разнообразит мое представление о прибалтийских дворянских дамах Лифляндии, она, вне всякого сомнения, дворянка. Станция Пикксааре расположена так, что я не могу, конечно, определить, приехала ли она с какой-нибудь эстонской мызы — откуда-нибудь из Умпалу или Хольдре, или с латвийской стороны.
Мужчина моего возраста или немного моложе, эстонец, латыш, немец — сказать трудно, во всяком случае не из мызников. Но по виду этой молодой женщины и по его собственному полугородскому-полудеревенскому облику я могу точно определить его место: он управляющий мызой этой молодой госпожи. И, по-видимому, эстонец. При более близком рассмотрении я это чувствую. Несколько мужиковатый, с некоторым образованием, довольно почтительный, несколько неуклюже-ловкий дядя. Управляющий сам привез госпожу на станцию: кучера нигде не видно, да в одноколке втроем и не поместишься. Они о чем-то говорят между собой. О чем — этого я сквозь вагонное окно не слышу. Разумеется, говорят по-немецки. Молодая хозяйка дает какие-то распоряжения. Управляющий что-то отвечает. Он торопливо поднимает ее чемодан, кожаный заграничный чемодан, в вагон. В вагон первого класса, значит в мой вагон. И прощается с госпожой. Она, по-видимому, уже на ступеньках вагона. Во всяком случае, прощание происходит так близко от тамбура, что мне этого из окна не видно. В наше время можно даже допустить, что госпожа подает управляющему кончики пальцев.
Поезд сразу двинулся. Очевидно, начальник станции просто не отправлял его до тех пор, пока всем известная в ближней округе молодая дама не села в вагон. Так же как Куйк в Пярну был бы готов при необходимости на минутку задержать поезд ради меня. А дама со своим чемоданом сейчас, конечно, в коридоре. И чемодан у нее на вид достаточно тяжелый. Даже кряжистый старик поднимал его с усилием. А теперь молодая госпожа должна дальше это делать сама. Если она не хочет ехать в первом купе, расположенном на колесах, самом тряском, где, кроме того, уже могут быть пассажиры. Молодая дама должна волочить свой чемодан по тесному коридору узкоколейного вагона. Ибо если бы он даже не был слишком тяжел, чтобы взять его в руку, она не уместилась бы вместе с ним в коридоре… Ха-ха-ха-хаа. Но ведь не застрял же у этой дамы там в коридоре каблук перед встречным поездом. И я не знаю, хватило ли бы у меня воспитанности, если бы меня как-то не раздражала неясность, какое же у нее лицо: открытое, любопытное эгоцентричного ребенка или гордое лицо фарфоровой куклы… Кроме того, мне надоело так долго сидеть на месте. И от беспрепятственного агрессивного наплыва мыслей и воспоминаний, которые меня время от времени и сейчас снова атакуют, мне в одиночестве немного неуютно. Я выхожу из купе в коридор и тут же вижу ее.
Чувствую, что, в сущности, это совсем не нужно. И все же…
— Gnädige Frau gestatten…[128]
Подхожу. Берусь за ручку ее чемодана рядом с ее рукой в кольцах. У самого моего лица ее блестящие каштановые волосы, пахнущие духами. Честное слово, это «Brise de Paris»[129]. Здесь даже для дворянской думы редкость. Я поднимаю чемодан.
— Wohin darf ich?[130]
— О, vielen Dank! Ja, es ist einerlei. Bloß irgendwohin[131].
— В таком случае, — говорю я (и усмехаюсь про себя — насколько поспешно, и как естественно, и каким гулким голосом я отвечаю), — если милостивая государыня разрешит — сюда.
Я открываю дверь своего купе, ставлю чемодан на пол, переставляю портфель и мыйзакюласкую корзинку на свое сиденье, указываю даме на место напротив.
— А ваш чемодан поставим сюда. Чтобы он вам не мешал.
Ставлю ее чемодан на свое сиденье, рядом с портфелем, потому что иначе в тесном купе он занял бы весь проход между сиденьями, а в сетке для пакетов он бы не уместился. Дама входит в купе и, улыбаясь, садится напротив меня. Прежде чем сесть, я делаю, я сам это чувствую, несколько игривый поклон и говорю: «Профессор Мартенс». И она кивает с само собой разумеющейся улыбкой и называет свою фамилию, которую в тряске поезда я не разобрал и которая звучит вроде «Frau Soundso»[132].
— Если я смею полюбопытствовать, милостивая государыня родом из этих мест?
— Да, отсюда.
— С северной или с южной стороны? То есть, я думаю, с эстонской или латвийской стороны?
— Ну да, в таком месте об этом действительно приходится спрашивать. С эстонской.
— Тогда — из Хольдре? Или Пупси? Или какие еще есть мызы в той стороне?
— О, я вижу, господин профессор хорошо знает географию этих мест. Я из Таагепера.
Хм. Значит, не из Холлерсхофа и не из Пупси, а из Ваагенкюлл, как мы их называем в нашей беседе. Последнее, если мне не изменяет память, должно принадлежать Стрикам. И их фамилия вовсе не звучит вроде Soundso. Но у них могут быть родственники с бог знает какими фамилиями. А переспрашивать ее фамилию мне просто не подобает. Я говорю:
— Да, что касается географии этих мест, то вполне естественно. Я пярнусец и езжу по этой дороге с тех пор, как железная дорога существует. А до этого ездил на лошадях. Всего более шестидесяти лет.
Молодая дама не говорит, что, судя по моей моложавой внешности, она не допускает возможности таких давних поездок. Или нечто в этом духе. Хотя подобная поверхностная реакция со стороны такой дамы была бы наиболее вероятной. Да и кто она такая! Я даже не знаю, почему я вдруг так нетерпим по отношению к этой молодой женщине, перед которой я только что испытывал искушение порисоваться. Однако действительно, женщины нашего провинциального дворянства весьма малообразованны. Bonne[133], домашние учительницы, немного Шваба, немного «Вертера»… в голове, или, скажем, в головке, наизусть несколько строк из шиллеровской «Песни о колоколе», немного французского, фортепьяно, балета, рисования пастелью. И бесконечно самоуверенные манеры. Нога в коричневых заграничных дорожных ботинках (удивительно маленькая, кстати) свободно и дерзко перекинута через другую, что по чисто провинциальным обычаям считалось бы неблагонравным. Она спрашивает:
— Простите, я не знаю, вы петербургский или тартуский профессор?
— Петербургский.
— Ах, так. В Петербурге я знаю немногих. А большинство тартуских мне знакомо.
— Вот как! — Интересно, откуда она их знает? Впрочем, почему бы не знать? — Может быть, кто-нибудь из тартуских профессоров ваш счастливый супруг?
Насколько я знаю, там на кафедрах осталось мало немцев. Для усиления государственном благонадежности университета большая часть их освобождена или «съедена», или они сами куда-нибудь перешли. Однако кое-кто из тех, чьи жены происходят из местных помещичьих семей, наверно, все еще преподает. Их жен я не знаю. Но из них самих, по крайней мере по фамилиям, кое-кто мне известен. Если они не ушли в самое последнее время: Бергманн, Бульмеринк, Хаан.
Молодая женщина напротив меня с неожиданным удовольствием звонко рассмеялась:
— О нет! Совсем нет. Но я училась в тартуской гимназии. Не такой уж этот город большой.
— Вы учились в высшей немецкой школе для девочек? Мне известно, что в Тарту такая школа имеется.
— Нет. Я училась в Пушкинской гимназии.
— Вот как.
Интересно. Если немецкая дворянская семья в Лифляндии отдает свою дочь в Пушкинскую гимназию, то есть в русскую гимназию, значит, семья эта обрусевшая. В то же время, как я слышал, в этой гимназии учится довольно много эстонских девочек, дети чиновников и богатых крестьян. Но у них это свидетельствует не о стремлении семьи к обрусению, а о национальной жажде получить образование. Потому что только теперь, всего четвертый год, в Тарту существует для эстонских девочек эстонская гимназия. Однако, если вернуться к обрусению прибалтийцев: почему небольшой народ, который шестьсот лет с достоинством сохранял себя, вдруг начинает ржаветь и растворяться, подобно железу в болоте, — не женщину же с кукольным лицом искушать мне этим вопросом. Возможно, что растворение у балтийцев просто более высокая степень приспособляемости? Если то, чему господин Гренцштейн[134] учил эстонцев, мы перенесем на немцев, то несомненно… Значит, и самоубийство — пусть от непротивления — может быть приспособлением? Ерунда какая-то… Кстати, здесь, в этих местах, признаки обрусения прибалтийского дворянства достаточно редкие, но в Петербурге они более чем очевидны. Ха-ха-ха-хаа: по-видимому, закон гравитации действителен не только относительно массы, но и относительно власти. Только в этом случае его стоило бы несколько перефразировать, уточнив направление его действия. То, что в отношении массы или, скажем, в отношении небесных тел называют расстоянием, в случае с властью следовало бы определить словом близость: притяжение обратно пропорционально квадрату близости.
Однако эта госпожа заметила, что у нее есть знакомства и в петербургских академических кругах.
— Если вы позволите мне и дальше проявлять любопытство: кого вы знаете среди моих петербургских коллег? Чтобы знать, кому мне следовало завидовать до нашей с вами встречи.
— О, как вы галантны! Ну, в сущности, многих. Профессоров Пахманна, Петрушевского, Иностранцева, Бауера, Миллера. И Григория Эдуардовича Зенгера. Если вы считаете его профессором. С ним я познакомилась, когда он был министром просвещения. Весной 1904-го. Теперь он уже не министр. А разрешено ли ему вернуться на кафедру, я не знаю.
Я смотрю в окно. Мы едем по равнинной местности, по обе стороны дороги большое зеленое поле ржаных всходов, поместье Гротемуйжа, справа его кирпичные здания, освещенное солнцем поле перерезано белыми клочьями паровозного дыма. Все на своем месте. Но когда я снова перевожу взгляд на мою визави, я вынужден все-таки сглотнуть. И ловлю себя на мысли, что, видимо, я ослышался. Потому что если не ослышался, то бойкая, с фарфоровым лицом дама очень даже высокопоставленная особа… Или совсем уж невероятная шарлатанка. Или у меня просто не хватает умения понять умопомрачительный юмор молодого поколения… Во всяком случае, я мягко улыбаюсь и спрашиваю, не выдавая своего удивления:
— И в какой же связи вы познакомились со всеми этими господами — если я смею быть столь любопытным?
— Почему же нет, — говорит госпожа с само собой разумеющейся любезностью, — весной 1906 года все эти господа или были членами Первой Государственной думы, или вращались в ее кулуарах в Таврическом дворце.
— Так-так-так. Значит, и вы бывали?! Дамы там особенно часто не встречались?..
— Я бывала там как журналистка.
Voila![135] Значит, какой-то модный прибалтийско-немецкий синий чулок… Или суфражистка. Кажется, теперешнее время рождает их в довольно большом количестве. Стой, стой, о ком это я недавно слышал — правильно — о фон дер Мюлене из Выйсику: будто ему уже не справиться со своей женой, австрийской графиней, с ее излишней свободой слова и пера, которую эта молодая дама себе позволяет, ее зовут Херминия, если не ошибаюсь.
— Ммм. И с министром Зенгером вы встречались тоже как… журналистка?
— Нет. К нему я ходила просить о разрешении поступить в университет. Это очень сложная история…
— Да?.. И получили?
— Получила.
Эта Strohjournalistin[136] столь наивна, что считает возможным говорить подобную ерунду университетскому профессору. Будто профессор не знает, что в России никакой министр не может дать женщине разрешение поступить в университет. Другое дело Бестужевские курсы. Но это не университет. И чтобы туда попасть, не требуется разрешение министра.
— Разрешение я получила благодаря не столько министру, — кокетливо уточняет молодая дама, — сколько его сенбернару.
Еще того лучше.
— И в какой же университет он разрешил вам поступить?
— Я просила его дать распоряжение директору Бестужевских курсов. Это потому, что мне было только семнадцать лет. Правда, я окончила гимназию с золотой медалью. Но этого было недостаточно, поскольку мне было мало лет.
— И тогда с разрешением министра вы пошли на Бестужевские курсы?
— Нет, не пошла. Я и не хотела туда идти. Я хотела только попасть в списки курсисток.
Правильно. Именно такая она и есть. Какое-то — как бы сказать — беспощадное игривое тщеславие.
— А почему вы так торопились, что пошли даже к министру?
Я спросил в какой-то мере из любопытства, но и просто из вежливости. На самом деле глубоко сомневаюсь, что она когда-нибудь ходила к министру. Для себялюбивой дворянской девчонки такое вполне возможно, если у нее достаточно претенциозные привычки и имя. И покровители. Но вымыслы этой дамы слишком прозрачны, чтобы я ей хоть на секунду поверил.
— Торопилась я потому, — объясняет она воодушевленно, — что иначе я потеряла бы целый год. А я хотела получить статус студентки в России и с ним попасть в Хельсинкский университет. В Финляндии ведь женщины уже тридцать лет имеют право учиться в университете. Не знаю, почему Россия считает своих женщин хуже, но это так.
Мда. Я достаточно компетентный представитель русской системы образования. В конце концов. Так что мне следовало бы прояснить неосведомленность этой дамы. Я мог бы прочесть ей лекцию, несколько лекций по истории высшего образования женщин в России. Но почему у нас, даже после пятого года, когда многое сдвинулось с места, женщины все еще лишены права поступать в высшие учебные заведения — этого я ей сказать не мог: виной была глупость тех, кто решал, и нерешительность тех, кто осуществлял. Дебильность императора и инерция боязни за свою шкуру у министров. Ибо каждое движение в этом направлении сразу же с соответствующей стороны объявляется революционной заразой… Но эту маленькую кокетку, жаждавшую статуса студентки, с нужной отеческой иронией я ставлю на место:
— Так что матрикул Бестужевских курсов вы все-таки получили и с его помощью — и Хельсинкского университета?
— Да.
— И после этого осчастливили своего избранника?
— Прежде я окончила Хельсинкский университет.
— Да-а? — Приходится, видимо, поверить…
— С магистерской степенью.
— О-о-о? В какой области, если можно полюбопытствовать?
— В филологии. Точнее — я занималась фольклором. Особенно эстонским. Ну да. Вы юрист, вам не известно: собрания доктора Хурта[137], самые фантастические собрания фольклора в мире, находятся в Хельсинки. Я составила к ним научный регистр. Под руководством профессора Кроона. Но существенно изменила его методику.
Как бы невероятно все это ни звучало, но полным блефом быть не могло.
— Милостивая государыня, немецкая дама, которая идет после русской гимназии в финский университет изучать эстонский фольклор, — это же просто фантастично…
Брови моей дамы образуют дугу. Она смотрит на меня вылупленными глазами:
— Почему немецкая?! Я не немецкая дама. Я эстонская дама!
Ну, такая формулировка была бы поразительна в любом случае. Однако в последнее время подобного рода явления уже настолько подготовили наше сознание, что с ног нас они уже не сбивают. У выдающихся эстонских деятелей, у тех немногих, у которых имеются жены, они, как правило, называют себя немецкими дамами, как бы ни были туманны для этого основания. Но среди самого молодого поколения, говорят, встречаются и такие, которые сказали бы о себе подобно моей визави. Разные Айно Таммы[138] и кто там еще. Но на устах именно этой молодой дамы такая фраза, такой возглас звучит épatant[139]. Хотя в жизни мне встречались и большие неожиданности, чем эта. К счастью. И к сожалению. Для дипломатов это неизбежно. Так что в отношении неожиданностей я, как бы это сказать, настолько закоснел, что для меня не составляет никакого труда с доброжелательной улыбкой выслушивать такие дерзкие и в то же время наивные заявления. Как не составляет труда и проглотить свое разочарование. По поводу того, что все мои типологические построения разлетелись в прах. И все-таки мое удивление подводит меня. Потому что чем-то я хочу его уравновесить. Чем-нибудь я хочу эту эстонскую даму поразить. И не предвижу, какой шквал навлекаю на свою голову. Тем, что обращаюсь к ней по-эстонски:
— Милостивая государыня, значит, по происхождению эстонка?
Она с воодушевлением смотрит на меня:
— Разумеется, господин профессор. Так же, как и вы. Я знаю. Еще мой отец говорил мне, что у нас есть профессор Мартенс. Всемирно известный человек. По книгам которого учится половина студентов всего света. И который ездил в Америку заключать мир между Россией и Японией.
Теперь я уже с некоторым интересом спрашиваю, кто ее отец. В эстонском обществе не так уж много отцов, дочери которых имеют иностранный диплом магистра филологии. Но полной ясности у меня не возникает. Хозяин хутора, конечно. Волостной староста, только не понять, в Вильянди или в Валга. Адвокат, мне кажется, без диплома, но я воздерживаюсь от неловкого вопроса. Кроме того, как я понимаю, владелец дома и книжного магазина, видимо, в городе Валга. Пусть. Хотя всего этого как-то слишком много для одного человека.
— Это и был ваш отец, который привез вас в Пикксааре к поезду, как я видел?
— Ах, вы видели? Да, это был отец.
— Но послушайте, — я опускаю обращение, мне кажется, оно лишнее в разговоре с молодой женщиной, — раньше, когда вы говорили о своем посещении министра Зендера, вы обронили странные слова. Что вы получили от него документ для университета или Бестужевских курсов благодаря сенбернару? Ха-ха-ха-хаа. Расскажите, как это было.
И она сразу начинает рассказывать. Очень складно, с удовольствием прирожденной рассказчицы. Так подробно и красочно, что вся сцена предстает у меня перед глазами. В сущности, слишком красиво, слишком литературно, чтобы этому вполне поверить. Но и слишком точно, чтобы считать это сплошной выдумкой.
Ей семнадцать лет. От кого-то она получила рекомендательное письмо. Кто-то подготовил ее визит к министру. Это должно было исходить от достаточно влиятельного лица. Потому что гимназисток министр каждый день не принимает. Если у него остается время от работы (а в 1904 году воздух был слишком наэлектризован, чтобы это могло часто случаться), то ему хотелось бы посидеть над своим Горацием, от которого его оторвала государственная деятельность. Итак, эта девочка приходит в назначенное время в министерство. Кстати, я проверяю, знает ли она, где оно в Петербурге находится. Да, она знает: недалеко от Александрийского театра, по правой руке, на углу Фонтанки, огромный дом. Она приходит к вечеру, часа в четыре, и выясняется, что министр на чрезвычайно важном заседании, правда, здесь же, по другую сторону вестибюля с мраморным полом, но это общегосударственное заседание кураторов учебных округов, и барышне придется обождать. О ее приходе секретарю министра известно. Барышню просят обождать в кабинете министра. «Нужно сказать, это весьма странно, — подумал я. — Интересно, с чьей же рекомендацией она явилась». И она сидит там в кабинете в полном одиночестве на большом кожаном кресле. (Наверняка я не раз сидел на этом самом кресле, думаю я, и в каком-то нижнем слое мозга это общее кресло вызывает у меня ощущение пунктирной близости к молодой женщине, сидящей напротив, но близости непристойной…) Итак, она сидит там и ждет и, разумеется, волнуется. Она смотрит на огонь в топящемся камине и вдруг замечает, что в темноте рядом с камином что-то блестит — она видит собачьи глаза и собаку. Огромного пятнистого пса. И, конечно, очень пугается. Мгновение она взвешивает, не закричать ли и не выбежать ли из комнаты. Но, очевидно, инстинкт заставляет ее остаться на месте. Ей предстоит столь важная встреча, что какой-то очень давний, первобытный опыт может стать ее путеводителем. А еще возможно, что в ее памяти промелькнули какие-то литературные примеры — если не там, в кабинете министра, то, по крайней мере, здесь, в вагоне, когда она мне рассказывает. Ха-ха-хаа — и она тут же говорит: «Знаете, я только что перед этим прочла „Маленького лорда Фоунтлери“, если вы помните…» Она подавляет страх и начинает с собакой разговаривать. Дружески, нежно, но самоуверенно. Самоуверенность этой девочки вообще, должно быть, еще большая, чем можно себе представить. Громадное животное медленно встает и подходит к ней. От ее юбки пахнет домашней валгаской избой, и величественный министерский пес с интересом ее обнюхивает. Девушка смелеет и медленно, спокойно кладет руку на шубу сенбернара и начинает почесывать его за ушами и под мордой. Она говорит с ним мягко и убедительно, на безупречном государственном языке Пушкинской гимназии. И только услышав покашливание, замечает, что министр прибыл и — боже мой! — уже неизвестно сколько стоит и наблюдает за сценой. Девушка вскакивает, называет себя, ждет, пока министр предложит ей сесть и сядет сам, и излагает ему свою просьбу. Я представляю себе — с достаточно хорошим знанием дела, четко и коротко. Но министр слушает ее невнимательно и думает, что ее приход — одно из двух: или ребячливость, или бесстыдство, — последний вариант он от усталости отводит в сторону и решает отнестись к просьбе юной девицы как к детской ребячливости. И я его вполне понимаю. Ему уже давно надоели продолжающиеся студенческие беспорядки, и настроение у него довольно безнадежное. Ибо он тот министр, который относится к своему делу серьезно. Боже мой, да после того, как бывший московский и тартуский студент Карпович весной 1901 года убил министра Боголепова (потому что тот приказал сдать беспокойных студентов в солдаты), министром образования назначили бывшего военного министра Ванновского. В обновлении артиллерии и постройке новых казарм это был, разумеется, человек заслуженный. Своим первым помощником он избрал начальника тюремного управления Мещанинова, а вторым — Зенгера. Ибо речь шла все-таки о министерстве образования, а Зенгер был профессором римской литературы Петербургского университета. Когда же Ванновский год спустя умер, на его месте под воздействием все еще продолжавшихся студенческих беспорядков все же оказался не тюремный начальник, а латинист. И вот он министр, и вся эта обжигающая каша всех университетов и других учебных заведений продолжает кипеть, а он должен отвечать. Вместо того чтобы роптать по поводу тупости политики в области народного образования, по поводу жалких сумм, отпускаемых на образование, вместо того чтобы читать в университете несколько скучные, солидные лекции и потом уютно сидеть дома над переводами Пушкина на латынь… Да, вместо всего этого он находится тут, утомленный кураторскими окольными жалобами, и должен слушать эту, саму по себе трогательно зубастую девочку, которая говорит ему о своем снобистском желании, будто это центральная проблема не только в империи, но и в мире… Министр устало открывает глаза с воспаленными веками и смотрит на нее:
— Милая барышня, я не могу этого сделать. Я не могу предписывать ректору Бестужевских курсов, кого ему принимать и кого нет. Поймите меня: все учебные заведения требуют расширения своей автономии, а вы хотите, чтобы министр стал вмешиваться в такие конкретные вопросы. Сожалею. Но я не могу.
Министр встает. И девушка вынуждена встать. В горле у нее комок. Потом она смотрит на собаку. Во время всего разговора между хозяином и посетительницей она держала свою тяжелую, теплую морду у нее на коленях и теперь мокрым взглядом смотрит на нее. Девушка опускается перед собакой на корточки, прижимает лицо к ее мохнатому уху (чтобы ухом вытереть слезы со щек) и говорит — но не шепотом, а все же так, чтобы министр слышал (и у меня подозрение, что это делается намеренно):
— Ах, милый пес, ты понимаешь меня гораздо лучше, чем твой хозяин…
И вдруг усталый министр начинает приглушенно смеяться и произносит:
— Одну минуту, барышня. Присядьте.
И когда девушка, едва живая от вновь возникшей надежды, садится, министр тоже снова садится за стол и говорит:
— Ну что мне с вами делать, — и пишет просимую записку.
Тчухх-тчухх — тчухх-тчухх — тчухх-тчухх — тчухх-тчухх.
Мы пересекаем северный край Латвии. Судя по паровозному дыму, солнечная погода стала ветреной. Будем надеяться, что там, на архипелаге, ветер не слишком раскачивает императорские лодки. А здесь напротив меня сидит эта улыбающаяся молодая женщина, ребячливая, самоуверенная, физически конкретная, и едва уловимо пахнет «Парижским ветерком». С ней нужно бы поговорить о теперешних, сегодняшних, завтрашних делах. Следует проявить интерес к тому, где же она живет, чем, в сущности, занимается. И кто ее муж.
— Сударыня едет, как и я, через Валга в Петербург?
— Да. А из Петербурга в Хельсинки.
Значит, у нас фантастически много времени. И я могу проявить интерес и к прошлым делам. Настолько, насколько они у нее есть.
— Позвольте мне полюбопытствовать, кто устроил вам аудиенцию у министра? Это совсем не повседневное событие, чтобы по столь личному поводу (я воздерживаюсь сказать: по столь пустячному поводу) идти к министру.
— Пожалуйста, конечно, — отвечает молодая дама с готовностью, — здесь нет никакой тайны. Аудиенцию устроил мне господин Тыниссон. Благодаря своим связям. Вы знаете господина Тыниссона?
Что значит, знаю ли я? Господин Тыниссон весной девятьсот четвертого года, когда собралась Дума, был у меня. Он хотел привести ко мне на Пантелеймоновскую чуть ли не полгруппы сторонников автономии в кадетской партии. Эстонцев, латышей, половину поляков. Чтобы я прочитал им приватный доклад о принципах автономии с точки зрения международного права. Ну, знаете ли! Господин Тыниссон, с божьей помощью, все, что угодно, только не революционер. Но такой доклад не мог остаться тайной. И в соответствующем месте по этому поводу сразу сказали бы: «Мартенс раздувает в своих лекциях для членов Думы сепаратизм!» Совершенно независимо от того, что я им на самом деле говорил бы. Так что я слушал господина Тыниссона и рассматривал его. Этот длинный тощий человек с бородой торчком — в то время ему еще не было сорока — по виду скорее балтийский барон, нежели сын эстонца. Хотя он, как говорили, находился в громком конфликте с эстляндскими немцами. Разумеется, он считал себя выдающимся оратором и с глазу на глаз говорил с людьми так, будто читал трактат, — жестикулируя и громко. Но, по крайней мере в близких ему кругах, его считали и считают до сих пор неподкупно честным человеком. Что в наше время, разумеется, большая редкость. Но повторяю: он не был и не стал революционером. Однако делами своей эстонской буржуазии он, кажется, занимается с надоедливой ретивостью. А я не могу и не хочу — скорее не хочу, чем не могу — вмешиваться в их провинциальные дела… Особенно если в этих, делах пытаются коалировать. Нет-нет-нет. Так что я дружески улыбнулся ему и сказал по-эстонски, как и он демонстративно со мной разговаривал: «Да-а. Разумеется. В принципе — с удовольствием. Хотя по моей концепции автономия — чисто государственно-правовой вопрос, с точки зрения международного права не имеющий никакого аспекта. Что, как я понимаю, вряд ли вас удовлетворит. И, увы, — на всякий случай добавил я, — у меня не будет времени, чтобы ознакомить вас и ваших единомышленников с моей трактовкой. Потому что я должен ехать в Париж на встречу членов правления Института международного права». (Я не мог сказать — на конгресс. Потому что тогда об этом было бы напечатано в газетах.)
— Ах так, — сказал господин Тыниссон неприятно громким голосом, — ну, тогда нам придется обратиться к вашему коллеге барону Таубе и послушать, что он нам ответит. Я полагал, что эстонский интернационалист даст нам более благоприятный ответ, чем барон. Но, может быть, барон настолько смелее, что все же нам ответит.
С улыбкой я позволил этому ответу прозвучать. Я не принял его к сведению. И сдержанно сказал:
— Господин Тыниссон, барон Таубе прекрасный специалист. И хотя он на пятнадцать лет моложе меня, он не менее опытен, чем я.
Закинув голову назад и выставив бородку, Тыниссон ушел. Так что — знаю ли я его?..
— Нет, милостивая государыня. Я знаю его относительно… Поскольку об эстонских делах я время от времени кое-что слышу. Я даже встречался с ним. Но знать его я не знаю.
— Но — я надеюсь — вы его цените?
Ммм… Не сказано ли это с большим жаром, чем того требует политическая симпатия? Не слишком ли много настойчивой надежды в круглых серых глазах дамы? А я сам — ха-ха-хаа — не приревновал ли я ее к господину Тыниссону?! Во всяком случае, я говорю:
— Милостивая государыня, простите мне мою объективность: если смотреть со столичного и, более того, европейского уровня, то в том, что делает господин Тыниссон, нет особой важности. Но то, как он это делает, действительно заслуживает похвалы. Ибо я слышал, что он на редкость честный человек…
По сияющему взгляду молодой дамы, по вспыхнувшему румянцу, который распространился с лица на белую шею, я вижу, что она довольна. И я испытываю потребность во имя объективности охладить ее радость. Так что я добавляю:
— Даже излишне честный, чтобы в наше время заниматься политикой. Многие считают его политическим Дон Кихотом.
И в какой-то мере для того, чтобы лишить молодую даму возможности возразить, если она обиделась, я спрашиваю:
— Кстати, вы сказали, что следили за работой Первой Государственной думы. Как журналистка. Вы представляли газету господина Тыниссона? «Постимеэс»?
Она с удовольствием кивает:
— Да, к тому времени я окончила второй курс Хельсинкского университета. Господин Тыниссон приехал из Тарту в Петербург на заседание Думы в апреле и пригласил меня. Чтобы я наблюдала за ходом дебатов для его газеты. В той мере, в какой журналистов туда допускали.
Я вижу по выражению ее лица: она мысленно вспоминает эти полные впечатлений недели. Теперь я ее вполне понял: ее по-детски оживленное и наивно рьяное выражение лица, ее самонадеянную, не очень дорогую роскошь и мини-международный размах — и устанавливаю ее социальные координаты. Значит, она не из немецкого баронского рода. Признаю свою ошибку. Но она, во всяком случае, из рода эстонских серых баронов южной Мульгимаа. И делаю глоссу на полях своей памяти: в самое последнее время среди подобных возникают такие, кого легко можно принять за первых. Так. И в этого руководителя либеральных консерваторов от Мульгимаа она влюблена. Если бы это входило в мои обычаи и было бы с кем, я был бы готов держать пари.
— Смею спросить, что произвело на вас наибольшее впечатление в этой Думе?
Неужели она начнет восхвалять дикие речи Алядина? Нет, эти жутко театральные перевоплощения в русского Мирабо, после которых либеральные столичные дамы забрасывали сего провинциального актера красными гвоздиками, нет, их эта женщина-магистр из Мульгимаа превозносить не станет. Для этого у нее слишком серьезный вкус. Если она к тому же влюблена в заместителя председателя группы пограничных народов кадетской партии… Знаю, с ее финскими привычками она начнет хвалить английский стиль речей Струве и Набокова…
— Ну, не самое глубокое, но самое острое впечатление оставил крошечный балкон журналистов. Я только благодаря тому смогла сидеть, что там было всего две женщины. Почти все мужчины стояли. Весь отечественный и иностранный журналистский корпус, как сельди в бочке! Господин Столыпин явно решил, что чем меньше туда проникнет журналистов, тем лучше для государства. Но если вы спрашиваете о самом глубоком моем впечатлении — это было впечатление бутафорности, впечатление нереальности.
(Господи боже, это же точно то самое, что я сам испытывал, сидя в ложе зрителей, только я никому таким вот образом откровенно, словами, не высказал.)
— Впечатление нереальности уже начиная с того рокового обстоятельства, что заседания происходили в Потемкинском дворце. — На это обстоятельство я сам тогда обратил внимание и усмехнулся. Но, само собой разумеется, промолчал. — Кроме того, — продолжала молодая дама, — нечеловеческие размеры помещений. Из одного конца зала не узнаешь человека в другом его конце. Даже с кафедры едва узнаешь кого-нибудь внизу в зале. Но что самое существенное: у меня создалось впечатление, что из тех четырех-пяти сотен человек, представителей народа, там ведь только сторонники Пуришкевича чувствовали себя хозяевами положения. Несмотря на все речи Алядина и всю наэлектризованность атмосферы. Все остальные были какие-то взъерошенные и нерешительные. Потому что у всех дверей дежурили жандармы. И можно представить, сколько охранников в гражданской одежде слонялось там…
С этой женщиной у меня нет договора об откровенности. Он существует у меня только с Кати и с самим собой. Так что, если откровенно признаться себе самому: в имперских учреждениях эта мысль нередко приходит и мне в голову — сколько вокруг жандармов и прочих мундиров и сколько людей, имеющих мундиры и не носящих их… И каждый раз, когда это приходит мне в голову, я говорю себе: пусть, пусть, чем их больше, тем я чувствую себя прочнее. Все же это не настолько естественно, чтобы я не испытывал необходимости каждый раз себе это повторять…
— И там на балконе я много раз вздрагивала от мысли, — продолжает молодая дама, — что весь Потемкинский дворец — это огромный золоченый капкан. Мыши в нем веселятся, а кошки позевывают в дверях. Пока главный черный кот не подаст хвостом знак — тогда кошки войдут, и двери за ними захлопнутся. И начнется страшный пир поедания мышей…
Я зажмуриваю глаза, даже не знаю, для того ли, чтобы яснее представить картину только что рассказанной гриммовской глупой и жестокой сказки, или чтобы избавиться от излишней ясности. Я слышу пыхтение паровоза и телом ощущаю толчки бегущего поезда и думаю с закрытыми глазами: а в то время, когда кошки будут есть мышей, могут прийти красные волки — и придет не бог его знает кто, а мой собственный белоусый племянник Иоханнес со своими красными волками справедливости — они разгрызут и распилят золотой капкан и расправятся как с мышами, так и с кошками…
Я открываю глаза. Госпожа магистр вынула из своего вместительного кожаного ридикюля блокнот и карандаш с изящным серебряным шариком. На листке открытого блокнота она что-то записывает быстрым, летящим почерком и поясняет:
— Знаете, господин профессор, эта картина: Таврический дворец, как огромная мышеловка, Дума, как стая мышей, и жандармы, как черные кошки, — пришла мне в голову только сейчас. Я запишу, может, когда-нибудь пригодится.
И я подумал: почему бы мне не предложить ей дальнейшее развитие ее мотива?! Если в этом образном сравнении и содержится что-то нелояльное, то исходит оно именно со стороны дамы-магистра. Мое дополнение, наоборот, вернет ему лояльность. Хотя делаю я дополнение, разумеется, не ради этого, а из-за его политической возможности. И прежде всего — во имя искусства. Ну и ради тщеславия тоже. Пусть видит, что и юристы владеют образным языком:
— Однако, госпожа магистр, я представляю себе, что в то время, когда черные кошки пожирают мышей, приходит стая волков, они взламывают двери этой клетки, врываются вовнутрь и сжирают как мышей, так и кошек…
— Но почему же те, кто придут, должны быть волками?! — восклицает она неожиданно высоким голосом и смотрит на меня широко раскрытыми глазами, держа в руке карандаш с серебряным наконечником. — Не волки, а рабочие, революционеры, социалисты! И это пожирание, если вы желаете воспользоваться данным словом, так оно, господин профессор, раньше или позже все равно произойдет!
Пухх-пухх — пухх-пухх — пухх-пухх — пухх-пухх — пухх-пухх…
Сквозь леса, лежащие между Пургайлисом и Эгли, к станции Сталенхоф…
— Ах, вот как, — говорю я очень тихо с очень мягкой улыбкой, — милостивая государыня симпатизирует революционерам? Даже, может быть, сама социалистка?
Очень жизнестойкая, очень энергичная молодая дама с наивным азартом наклоняется вперед и инстинктивно понижает голос, как и все в империи при таком разговоре.
— Да! Вам я могу это сказать. Вам — несмотря ни на что. Потому что, знаете ли, господин Тыниссон говорил мне тоже о своем визите к вам. Весной 1906 года. И он сказал мне о вас слово в слово то, что вы сказали о нем: в сущности, профессор Мартенс человек честный. Так что да, я — социалистка. Само собой разумеется.
Я слушал ее неожиданно вырвавшееся, может быть, в какой-то мере задуманное в укор мне признание, стараюсь разгадать ее словно бы серьезное и в то же время словно бы наигранное оживление. Я продолжаю понимающе улыбаться. А что мне остается делать? Я говорю:
— Вот как… Но это и не удивительно. В наше чреватое несправедливостями время… — И в то же время думаю: какой фатальный провал! Какая отчаянная ошибка! Что это значит? Что со мной происходит? И все же эта готовая к бою и в то же время так трогательно беззащитная молодая женщина мне симпатична. Несмотря на то, что она, кажется, из тех молодых дам, которые считают естественным и непреложным, что на пятьсот верст вокруг все мужчины безнадежно в них влюблены. Я говорю: — Все же ваше признание меня немного поражает. Вы сказали, что помог вам сенатор Генетц. Но он один из самых уважаемых финнов в доме генерал-губернатора. Вы много раз выказывали свою симпатию к господину Тыниссону, который социалистам совсем не сочувствует. В Думе вы были корреспондентом газеты «Постимеэс». Вы дочь богатого отца…
— Но, господин профессор, после всего того, что я увидела и испытала в Финляндии после пятого года, вообще невозможно оставаться честным человеком, без того…
Хм. Что же эта ветреница могла там увидеть и испытать? Хотя бы по сравнению с тем, что я сам слышал, скажем, о делах… в Москве, в Таллине, в Лифляндии и что я собственными глазами видел в Петербурге. Например, в то злосчастное воскресенье, которое сразу же стали называть «Кровавым». (Как обычно, я сел в восемь часов утра за стол, чтобы приступить к работе. У меня не была закончена статья о генезисе договоров. И обнаружил, что в пятницу после лекции, уходя из университета, я забыл материалы на кафедре. Я надел шубу, взял извозчика и поехал в университет. Примерно часов в девять, когда рассветало, был уже там. Я оставил извозчика ждать перед подъездом, но у меня ушло времени больше, чем я рассчитывал. Кафедра по случаю воскресенья была заперта а комендант, у которого были ключи, ушел в церковь. Так что я отпустил сани и стал ждать возвращения коменданта. Получив папку с бумагами, я на всей Университетской набережной не нашел ни одного извозчика и направился домой пешком. Против пешего хождения я, в сущности, ничего не имею. Как только я ступил на Дворцовый мост, со стороны Зимнего дворца послышалась стрельба из многих ружей и как бы накатами. У меня заколотилось сердце. Потому что я вспомнил: вчера, занимаясь своими проблемами генезиса договоров, я услышал разговор о том, что должен предпринять Гапон сегодня утром. Сперва мне захотелось вернуться на кафедру и там в четырех стенах переждать события, но я посчитал это трусостью и прибавил шагу, чувствуя, что у меня дрожат колени и захлестывает чувство подавленности. Тут раздались новые залпы и глухие крики толпы. Я побежал вперед и был уже на середине моста, когда увидел, что мне навстречу несется несколько сот человек, бегущих от дворца. Я прижался спиной к чугунному парапету — и у меня такое чувство, что лица бежавших остались у меня навсегда в памяти: лица, искаженные непониманием, ужасом, гневом, отчаянием; растрепанные волосы, вытаращенные глаза, падающие на безумном бегу воскресные пальто бедняков, и среди бегущих спотыкающиеся и падающие — раненые, которых или волокут с собой, или топчут; брошенные в снег и затоптанные иконы, огромный святой Георгий, написанный темно-коричневым и золотом на деревянной доске, простреленной, как решето, — сквозь пулевые отверстия — белое небо, — он качается, падает лицом в снег и с треском ломается под бегущими ногами… Тысяча трупов только лишь на площади перед Зимним дворцом. И все, что из этого следовало, — в выражении человеческих лиц, в разговорах, поступках, сновидениях, кошмарах… Что уж такого особенного могла видеть и испытать эта молодая дама в Финляндии?! Никогда никакая правда не могла меня столкнуть левее программы кадетов, ни до, ни после, сколько бы ни взвешивал я свою позицию во внутриполитических делах. Но громко я даже об этом не побежал объявлять. К чему? Да-а, помню, я даже смутился, когда четыре года назад в день моего шестидесятилетия, один журналист из «Гардиан», интервьюировавший меня в Америке, спросил: «Мистер Мартенс, у вас на родине сейчас время напряженнейших проблем, скажите, испытываете ли вы серьезный интерес к этим внутренним проблемам или нет?» Да-да, он так спросил, и я даже смутился и ответил: «Как вам сказать: и да, и нет. Ибо мой интерес — это интерес наблюдателя». И он не стал настаивать и выспрашивать, что это такое — «интерес наблюдателя». Сопутствуют ли ему интерес мыслителя и интерес искателя решений? А если не сопутствуют, то можно ли вообще говорить о наличии какого-либо серьезного интереса.
Я говорю размеренно и тихим голосом, с растущей серьезностью, внутренне насмехаясь над ней и над самим собой:
— Весьма интересно… А вы рассказали бы об этих, полагаю, что могу сказать, самых решающих для вашего перерождения переживаниях… Erlebnisse[140], не так ли?
Ибо это же ясно, что для такой молодой женщины речь может идти лишь об эмоциональных причинах. Подобные дамы никогда не станут социалистками после чтения Маркса, Каутского или кого-то третьего. С ними должно случиться что-то личное. И тогда она начинает рассказывать. А я слушаю и смотрю на нее, иногда, наверное, сквозь опущенные веки, и не улавливаю того момента, когда ее взволнованные и приглушенные описания трансформируются в мои представления, и я, возможно, все еще думаю, что это она рассказывает мне о событиях, которые на деле сами рождаются перед моим мысленным взором…
Всеобщая стачка — с каким упрямым и почтительным восхищением она произносит эти слова, грандиозные в своем зрелищном смысле и все-таки смертельно опасные, страшные слова; всеобщая стачка вспыхнула в Хельсинки на следующий день после того, как в Петербурге был опубликован манифест Витте. Вдруг огромные толпы людей оказались на улицах и перед домом студентов… Я же бывал там, в ее Хельсинки, я могу себе это представить. На немногих торговых улицах и в предместьях на скалах меж красными деревянными домами неслыханные призывы: Как долго еще будут управлять страной жандармы?! Как долго генерал-губернатор будет торчать во дворце?!.. Kuinka kauan viella tässä massa… Нет, дальше я по-фински не знаю. Но я вижу темные осенние ночные улицы и таинственные, почти беззвучные толпы народа, которые по этим улицам и по скалистому побережью куда-то идут, устремляются, растекаются. А потом генерал-губернатор уже сбежал на военный корабль, и полицейское управление оказывается в руках революционеров… Унылые голые коридоры и комнаты переполнены людьми. Сменяются на постах фабричные рабочие с винтовками за плечами… И девушки из Социалистического союза студентов при дневном свете и при свечах за канцелярскими столами пишут бумаги, составляют списки — она говорит: составляют списки… — но я воздерживаюсь от вопроса, что это были за списки. Ибо у меня мелькает мысль: может быть, это были списки арестованных буржуа (конечно, они не были таковыми), и все же я от вопроса воздерживаюсь. Да-да, девушки за столами, представляю себе за какими: покрытыми старой зеленой бумагой в чернильных пятнах, выписывающие документы… Делающие бутерброды и кипятящие чай. Для вооруженных мужчин, которые уходят на посты в город и возвращаются с постов из города… И в экспроприированном кабинете начальника полиции, у капитана Кокка (если не ошибаюсь, этот Кокк теперь бежал в Америку), вокруг его стола над городскими планами при свете газовой лампы — проясненные лица новых Камиллов Демуленов[141], будто написанные Латуром[142]… Из ночи в ночь, изо дня в день — один большой праздник свободы! И в грубых шутках рабочих, в их священной серьезности и крепких рукопожатиях — небывалое, говорит молодая дама, небывалое и ранее неведомое чувство силы и единения. Пока всеобщая стачка не прекратилась и все каким-то непонятным образом не зашло в тупик. Так что буржуазия снова твердо встала на ноги и начала проповедовать, что теперь эдускунд[143] является той Сампо[144], которая намолотит столько муки справедливости, что хватит на всех…
— И тогда, — продолжает молодая дама со сдержанным, почти что молитвенным пылом верующей, — когда я собственными глазами в непосредственной близости увидела внутренний раскол финского народа, настало лето 1906 года и из-за моря прибыла в Хельсинки первая волна эстонских революционных эмигрантов. И, близко с ними соприкасаясь, я вдруг поняла, что и мое представление о едином и слитном эстонском народе — ребячливое заблуждение. Вы понимаете меня, господин профессор?
Я говорю, конечно, снисходительно, потому что не стану же я притворно скрывать свое превосходство, так что снисходительно, по-дружески, по-отечески:
— Да-да-а. Разумеется. Вы сказали, что увидели раскол среди финского народа в непосредственной близости. И раскол среди эстонского народа, близко соприкасаясь с эстонскими эмигрантами. Но, сударыня, в этом-то все дело — увиденная картина зависит всегда от того, насколько велико расстояние, с которого вы смотрите на объект.
И вижу, что молодая дама открывает свой маленький ротик, набирает в легкие воздуха, чтобы спорить с моим релятивизмом, но останавливается. Мне кажется, со снисходительной улыбкой, мне кажется, решив: пусть старик читает мне лекцию, ничего другого он же не умеет… Подобных лекций мне пришлось уже выслушать немало. Скажем, из уст господина Тыниссона…
И я в самом деле читаю ей лекцию:
— Сударыня, представим себе, мы смотрим на человечество с некоторого расстояния. На человечество или на муравейник. Все муравьи, все люди действительно кажутся нам одинаковыми. Мы абсолютно не различаем их индивидуальности. Если смотрим достаточно издалека. Однако затем мы подходим к ним ближе и смотрим вблизи. Ну, муравьи все еще не дифференцируются, потому что наш глаз не привык их индивидуализировать. Но между людьми мы замечаем первое различие. Очевидно, то, что одни мужчины, а другие женщины. А когда мы подходим еще ближе, то видим, что одни молоды, другие стары, третьи среднего возраста, четвертые совсем старцы. И когда мы долго за ними понаблюдаем — за их деятельностью, за местом жительства, привычками, одеждой, поведением, то уже сможем сказать: часть этих людей — дворяне, часть — интеллигенция, часть — буржуа, часть — пролетарии. Хорошо. Но подойдем к ним еще ближе! Обратите внимание, чем больше мы к ним приближаемся, тем больше растет число признаков, дающих возможность различать их. Дорогая сударыня, вы человек, знакомый с научным мышлением. Вы же сами… — какое-то время я медлю со следующим словом и произношу его так, чтобы оно не звучало иронично, — вы же ученая, и ход моих мыслей не может быть вам слишком труден. — А в то же время сам думаю: что это со мной? Почему я так увлечен своей импровизацией? Почему, приближаясь к конечным выводам, я как бы в легком опьянении? Если мне ясно, что это самоубийственный вывод? Что это осмеяние всего научного принципа классификации? И все же продолжаю: — Итак, когда мы достаточно близко подошли к человечеству и к людям, то видим: каждый индивид отличается от другого так разительно, таким неисчислимым количеством отличительных признаков, что какое-либо объединение людей в группы, какая-либо классификация вообще наивна. А теперь, любезная сударыня, разрешите мне спросить: почему, наблюдая все человечество, или русский, или финский, или эстонский народы, из сотен возможных расстояний вы предпочитаете именно то, с которого видны эти ваши, ну, социалистические признаки классификации? С несколько большего расстояния их ведь не видно. А с более близкого они полностью рассеиваются. Разве вы, сударыня, не находите, что из ста возможностей считать правильной одну-единственную — скажем так — несколько односторонне? Разве я не прав?
И в это же время я думаю с губительной, щемяще-сладостной самоиронией: а что ты сам делаешь — что ты сам делаешь — что ты сам делаешь?..
И тут молодая дама эту мысль высказывает:
— Но, господин профессор, вы же делаете то же самое! А иначе вы и не можете поступать! Как ученый. Потому что государства, те, междоусобные дела которых вы изучаете, — она смотрит на меня круглыми, слегка укоряющими, ироничными глазами, — нет, нет, господин профессор, не усмехайтесь, позвольте мне поимпровизировать. Итак, государства, взаимоотношения которых вы изучаете, с какого-то космического расстояния представлялись бы вашему глазу просто вихровыми гнездами на вершинах деревьев или кочками на земле, во всяком случае не государствами! А с близкого расстояния, более близкого, чем это нужно вам для специального рассмотрения, они были бы — ну не знаю — какими-то копошащимися, мельтешащими стадами людей — мужчинами и женщинами, как вы сказали, еще ближе — мужчиной и женщиной, и так дальше. Только с одного подходящего вам расстояния вы видите их такими, как это вам нужно, — как вы говорите — муравейниками, и я представляю себе — нити муравьиных тропок между ними как система! И мы, социалисты, — ха-ха-хаа, эта прекрасно одетая, для своих юных лет возбуждающе пышная молодая женщина поднимает свои растопыренные маленькие пальчики в кольцах и поясняет, — и мы, социалисты, мы поступаем точно так же. Потому что расстояние, с которого мы наблюдаем, дает наиболее точное представление о положении и развитии общества сегодня, Правда, несколько приблизительное, но неоспоримое…
Разумеется, я мог бы ей возразить. Хотя бы так, что последовал бы за ходом ее мысли, обогнал бы ее и унял бы ее порыв! «Ясно, сударыня. Каждое расстояние, избранное для наблюдения, показывает, в сущности, другой объект, соответствует другому учению, если хотите, создает другую науку. От астрономии до микробиологии, не правда ли? Так сказать, от Медлера[145] до Мечникова…» Очевидно, она бы с этим сразу согласилась. А потом я спросил бы — по-отечески свысока: «Однако, сударыня, скажите, почему вы проповедуете одно расстояние и соответствующую ему одну науку? Согласен, мы можем сказать, что и ваш социализм в известном смысле — наука, но почему вы объявляете ее универсальной?!»
Но моя собеседница не оставляет мне времени на ответ. Она делает неожиданный поворот. Она наклоняется вперед и взволнованно говорит:
— Господин профессор, вы спросили, что в финской революции для меня было самым важным, оставившим самое глубокое впечатление. Вам я скажу. Потому что вы с этим связаны лично. С моим переживанием. Да-да. Ну не непосредственно, а через ваше родство…
Вздрогнув, я думаю: что бы это могло означать?! С революцией у меня единственная родственная связь — это Иоханнес. Но к Финляндии он, насколько мне известно, отношения не имел. Впрочем, кто его знает…
— Неужели, сударыня? — говорю я, улыбаясь. — Это даже интересно.
И она рассказывает:
— Вы слышали о восстании на Свеаборге? Кто же о нем не слышал! Я считаю это событие самым героическим из всего, что я видела. А видела я его вблизи. Нет, на остров во время восстания мне попасть не удалось. Но я всю неделю поддерживала связь с их представителями, представителями восставших, которые приходили в город. Я принимала участие в их встречах и собраниях. Какие летние ночи… И в ясном небе над морем — грозный грохот пушек. Среди восставших на Свеаборге офицеров было немного. Но кое-кто в восстании все-таки участвовал. Одним из них был мой друг лейтенант Емельянов. Все началось в понедельник… В пятницу ночью происходило последнее собрание в одном доме в Маарьянкату. Они уже знали, что им предстоит. Что флот уже вышел из Кронштадта. Но не помогать им, а громить их. Я не знала. Я все еще надеялась, а вдруг все-таки… Но я знала, что некоторые офицеры бежали с острова и отправлены в подполье. И помню — в Катаянока, у лодки… Мы прощались. Он возвращался на Свеаборг. Волна плескалась о лодку и скалу. Я спросила, не лучше ли ему остаться в городе. Потому что если восстание не удастся, то ему, офицеру, спасения не будет… Он покачал головой и пожал мне руку: «Нет, я не могу покинуть моих ребят. Прощайте». Ясно сознавая, что его ожидает. Это его решение, его взгляд, его рукопожатие три года тому назад, господин профессор, я запомнила на всю жизнь. Ну да. На следующий день, после бомбардировки и обстрела снарядами, крепость сдалась…
Молодая дама умолкла, она смотрит в окно на скользящие мимо поля и сосны. А я думаю: все именно так, как я и предполагал. Я даю ей минуту времени. И спрашиваю:
— А… лейтенант Емельянов?
— Полевой суд приговорил к смертной казни, и там же, в крепости, его расстреляли.
А я думаю: где же мои непонятные родственные связи со всем этим? И молодая дама отвечает мне раньше, чем я успеваю задать вопрос. Она отворачивается от окна. Наклоняется ко мне так близко, что я ощущаю ее дыхание и аромат «Brise de Paris». И неожиданно, приводя меня в смущение, берет меня за руку. Это далеко от принятых понятий о воспитании. Это жест порывистой молодой женщины, которую жизнь освободила от застенчивости деревенской девушки. Она говорит:
— Совсем недавно, за несколько недель до поездки в Эстляндию, я разыскала вашего родственника. Он же ваш родственник, я знаю… доктор Мартенс, военный врач на Свеаборге. И попросила его рассказать. Он был при их гибели. Он не хотел говорить. Но я просила. И он рассказал…
И я думаю: это правда, он родственник! Разумеется! Фридрих. Сын Юлиуса. Военно-морской врач. Долго пробыл на кораблях Таллинской эскадры, а теперь уже много лет в Хельсинки. Я у него там был. Но мне он не рассказывал…
Она продолжает:
— Доктор Мартенс говорил… да-да, его печальная обязанность была присутствовать при расстреле. И лейтенанта Емельянова он сразу вспомнил. Потому что остальные в свою последнюю минуту вели себя кто как… одни молча смотрели под ноги, другие — вдаль, третьи — молились, а он пытался говорить. Перед залпом он успел сказать только одно слово… Доктор Мартенс сказал: «Представьте себе, он повернулся к солдатам, которые вместе с ним стояли у стены под дулами, и он не сказал им „Братцы!“. Что было бы естественно, если вообще обращаться к ним в такой миг. Даже в это последнее для них мгновение он сказал „Товарищи“». И ваш родственник, доктор Мартенс, честный человек, этого не понял. Скажите, а вы понимаете? — Она сжимает мою руку, трясет меня за руку, чтобы я ответил… пронзительным от волнения голосом повторяет: — Господин профессор, а вы это понимаете?
— Да-да, разумеется, — говорю я, — разумеется… — Ибо разве я мог бы сказать иначе? И думаю при этом: но я понимаю этого лейтенанта. Прежде всего потому, что мужественный человек в свой последний миг из гордости провозглашает правду, оказавшуюся ошибкой… И бог знает, может быть, я понял бы его и в том случае, если бы его последнее слово не было взрывом гордости, а тихим обращением верящего человека к своей правде. Я спрашиваю и замечаю, что спрашиваю вдруг почти шепотом: — А вы не спросили, как он это сказал?
— Да-а, — отвечает молодая женщина, — я спросила, и доктор Мартенс ответил. Он произнес это слово совсем-совсем тихо. Ужасно спокойно. «Товарищи». И тут раздался залп…
Она умолкает, стук и тряска поезда становятся гораздо ощутимее и громче, чем до сих пор.
Нет, мне Фридрих не говорил, что его служебные обязанности требовали от него присутствия на месте казни. Но я этому не удивляюсь. В наше удушливое время все мы превращены — но не я, я, слава богу, нет, но многие, — наряду с выполнением своих служебных обязанностей, превращены в пособников насилия… Тот славный старик Куйк на станции Пярну стал распорядителем тюремных этапов. Как и все его коллегии, начальники других станций на своих. Паровозные машинисты возят заключенных из города в город. Судьям, которым надлежало бы изучать причины провинностей, уготовлена роль послушных глашатаев смертных приговоров. Молодые ребята, служащие в армии, по воле случая становятся палачами… И Фридрих, как военный врач, должен присутствовать при этом и констатировать, что пули стрелявших свое дело сделали… Но ведь, в сущности, я и сам участник всего этого. Даже самый ответственный участник, во всяком случае в сравнении с Куйками, и паровозными машинистами, и Фридрихом, и солдатами. Потому что я лучше других вижу вещи в целом. И на самом деле, боже мой, именно я оказываю этой нашей государственной машине (нет-нет, я совсем не хочу сказать — гильотине или мясорубке, — нет!), на самом деле я оказываю ей самые важные услуги… Если угодно, можно даже сказать: именно я обеспечил ей, этой машине, воздух, чтобы дышать! Или весьма существенную часть воздуха, которым машина дышала в эти годы смертоубийств! Я не скажу — решающую, но повторяю: весьма существенную. И я не имею в виду при этом наши договоры со Средней Азией или наш Портсмутский договор. Перевести их в государственные кубические футы дыхательного воздуха — это тоже возможно, но мерки были бы все-таки слишком произвольны. Поэтому сейчас я имею в виду займы русского правительства последних лет. В первую очередь заем 1906 года. Сто миллионов рублей, или два с четвертью миллиарда франков. Главным образом — французские банки. Нам это действительно было нужно как воздух. Мы дошли до такой крайности, что в декабре 1905 года Шипов хотел аннулировать бумажные деньги. И тогда французы сказали (это общеизвестно): хорошо, они дадут России этот заем — при условии, что Россия открыто выступит на Алжирской конференции против Германии, на стороне Франции. Мы сразу же выступили. Но в это время в России были созданы законные основания для выбора и созыва Думы. И тут у французов, при их все же конституционном способе мышления, возникло сомнение, прежде всего, конечно, у Пуанкаре: правомочно ли вообще русское правительство в новых государственных условиях домогаться и получать такой международный заем без участия Думы? И тогда — но об этом знают очень немногие — Пуанкаре поставил новое и последнее условие: Франция добудет России два с четвертью миллиарда франков, если профессор Мартенс представит французскому правительству убедительно составленные аргументы правомочности русского правительства. Это не значит, что Пуанкаре написал в официальном письме, чтобы аргументы представил профессор Мартенс. Он написал: русское правительство. Но через директора Французско-Голландского банка он велел сообщить: наиболее быстро французское правительство решило бы вопрос в пользу России, если бы автором соответствующего объяснения был бы профессор Мартенс…
И я его написал. Незамедлительно. И без всяких сомнений. То есть я сомневался во всем. Юридически вопрос заключался в следующем: в какой мере и внес ли вообще Октябрьский манифест парламентаризм в наш самодержавный строй. Сам манифест и введенные на его основании законы можно было толковать десятком способов. И, по существу, проблема состояла в том, какое толкование следует предпочесть, исходя из логики и честности. Какое толкование было бы правильным. Однако с политической или, скажем, патриотической точки зрения не было никакой возможности медлить или сомневаться. Мы были на краю катастрофы. Так что я сразу же написал наши объяснения, и Витте направил их Пуанкаре. Что компетенция правительства России в вопросе международных займов в результате введенных конституционных изменений нисколько не уменьшилась, следовательно, и наше домогательство займа во всех отношениях правомерно. И мы получили эти два с четвертью миллиарда франков. По поводу чего кое-где вскоре стали трепать языком, будто бы именно ими правительство задушило революцию. Но это было не так! По крайней мере, не только так! Благодаря этим деньгам правительство предотвратило голод! Да и вообще в мире не бывает ничего только так или только иначе, только нет или только да… И пули, которыми был расстрелян лейтенант Емельянов, еще не могли быть куплены на заем, полученный благодаря моей помощи. Но Иоханнесовы кандалы — да, они могли быть, те самые кандалы, для распилки которых я дал ему в уборной на Пярнуской станции напильник…
И все-таки слава богу, что эта маленькая красивая и смехотворная молоденькая женщина, сидящая здесь, в купе, не слышит моих мыслей…
Кати, но ты ведь их слышишь?! Ты ведь все равно их слышишь! И тебе я признаюсь.
Годами меня преследовало одно сновидение. Не каждую ночь, конечно. Но десятки раз, десятки ночей. А потом и дневные воспоминания, воспоминания уже наяву об этом сновидении. Я отдаю себе отчет: это не может быть ничем иным, как только отражением рокового похода корабля Рожественского[146]. Но мне кажется, что оно сопровождает меня с детства. Может быть, с моего первого, моего гамбургского детства. С виденных в гавани на Эльбе кораблей.
Я плыву на каком-то корабле. Я не понимаю, что это за корабль — парусник или пароход. Возможно, то одно, то другое. Я не знаю, как я оказался на борту. Но я там, причем где-то довольно высоко. Когда это парусник, то я на юте, когда же пароход, то, очевидно, на крыле ходового мостика. И море кругом местами черное, как чернила, местами белое, как молоко. В зависимости от того, висят ли над ним свинцовые тучи или падают на него в разрывах туч ослепительные солнечные лучи. И море вблизи и вдали заполнено такими же то парусниками, то пароходами. Кажется, что все корабли идут почти одним и тем же курсом. Но куда — этого я не знаю. Время от времени я вижу людей — матросов или пассажиров — на своем корабле или на кораблях у нас на траверзе. Я мог бы спросить моих спутников, куда мы движемся. Я мог бы крикнуть это в рупор на другие корабли. Потому что он у меня в руке. Но я не спрашиваю. Оттого что желание спросить я в себе подавляю, я испытываю странное, сладостное, мучительное напряжение. И я не спрашиваю. Потому что сомнамбулическим знанием я знаю: им это тоже неизвестно. И я знаю, что и капитаны в штурманских рубках позади рулевых, которым они указывают курс, и они не знают. Так что было бы просто смешно, просто глупо, просто неуместно кого-нибудь спрашивать. Кроме того, на это у меня нет и времени. Потому что в руках у меня рупор и я должен выполнить поручение. Я держу рупор у рта и поверх него смотрю на флот моего сновидения, состоящий из нескольких десятков кораблей: время от времени в боковых люках кораблей или на палубах вспыхивают искры и клубятся белые облачка дыма, а в бортах других кораблей появляются дыры, ломаются мачты и трубы разлетаются на куски. Временами мне кажется, что все совершенно беззвучно. А потом я слышу, как над морем катится грохот пушек и треск взрывов. Замутненным сознанием я понимаю: это отголоски порт-артурских, и цусимских, и свеаборгских разговоров (кто-то сказал недавно: «Какие летние ночи… И в небе над морем грозный грохот пушек…»). А потом я чувствую, как вибрирует корабельная палуба под моими ногами (я понимаю, что это узкоколейный поезд между Хяргмяэ и Валга. Или бог его знает, может, это почтовая карета на франкфуртской дороге или вообще земной шар), я чувствую, как она вибрирует от пушек, которые стреляют здесь же, у меня под ногами, как через меня перекатывается грохот — в то время как я держу у рта рупор с привкусом кисловатой меди и говорю в него: «Флот цивилизованных народов! Слушайте меня! Сын аудруского кистера и пярнуского портного, самый смекалистый ученик в петербургской лютеранской школе для бедных и полномочный представитель самого миролюбивого императора на свете — какая разница — Александра Второго, Александра Третьего или Четвертого — говорит вам: если мы действительно должны друг друга убивать, обстреливать и топить, то, ради бога, не иначе как с наиболее точным соблюдением норм морского права». Того самого права (думаю я при этом), которое по желанию моих сверхмиролюбивых императоров и большей частью в моем гибком и точном изложении предложено взять в основу ведения морской войны и которое с восторгом принято всеми цивилизованными государствами в Гааге, Женеве и Брюсселе и всеми ими же на всех градусах широты и долготы изо дня в день нарушаемо… «Но если мы, ведя войну, не убьем всех противников… — продолжаю я говорить в рупор, чувствуя, что меня начинает мутить от медного привкуса рупора, и ощущая, как движутся мои губы и мышцы лица, но из-за грохота пушек, из-за морского шума, из-за воя ветра конечно же ничего не слышно, да и говорю я довольно тихо, ибо кричать, учитывая смысл моих слов, недостойно, к тому же в этом столпотворении и крика моего не было бы слышно, но, поскольку моих слов ожидают, перейти на шепот или замолчать я не могу, — Так что если мы всех врагов не убьем, — говорю я неслышно в рупор, — а возьмем их в плен, то сделаем это гуманно! Дадим своим пленным хотя бы возможность увидеться с близкими — тем, у кого они есть и которые хотят оказать им поддержку, ибо пленным в их трудном положении такая поддержка по-человечески невероятно важна, это я твердо знаю по опыту многих лет собственного военного плена — со времен плена сиротской школы, потом гимназии и университета, по опыту бесконечной войны с бедностью, когда из года в год во всех школах мне приходилось просить об освобождении от платы за обучение, и я с чистой совестью мог писать: поскольку у меня нет ни имущества, ни близких, которые могли бы за меня заплатить, и нет профессоров, которые хотели бы за меня платить…»
Этого последнего я не писал, конечно. Но их ведь и не было. Хотя, возможно, могли бы найтись. Если бы гордость не мешала мне к кому-нибудь обратиться. Хотя бы к Ивановскому. Как многие годы бедные студенты обращаются ко мне. Кати, ты знаешь, я не был особым меценатом для них. При нашей относительной обеспеченности мне следовало бы больше жертвовать. (Кати, ты понимаешь, и я не скрываю этого, по крайней мере от тебя, — моя внезапная самокритичность не что иное, как вызванная страхом наивная ранне-христианская надежда: честность защищает человека от смерти.) Конечно, мне следовало бы быть щедрее. Но кое-кого я поддерживал. Особенно если мне казалось, что тому или иному свойственны черты, чем-то напоминающие меня самого в молодости. Как тот мальчуган из Военно-медицинской академии — как же его фамилия — сын раквереского или киевского сапожника… Правильно, когда подумал — сын сапожника, то вспомнил: Пуусепп его фамилия. Кати, а ты помнишь — он появился у нас впервые лет двенадцать назад. В мундире Военно-медицинской академии, на первый взгляд ничем не примечательный, небольшого роста пепельный блондин. Но если вглядеться в него поближе — упорный, как проволока. И жаждет признания. И в то же время не прочь покрасоваться. Помню, он вошел в мой кабинет и подал рекомендательное письмо, а когда я, разглядев под ним подпись Хирша, поднял глаза, чтобы предложить ему сесть — все-таки молодой человек, которого рекомендует царский лейб-медик, — то увидел, что он стоит у окна и машет кому-то, кто остался на Пантелеймоновской. Я подумал: ну и вертопрах, оставил свою девицу перед домом и флиртует с ней через окно, в то время когда я читаю рекомендацию…
— Кому это вы там машете? — спросил я весьма иронично.
— Ах, простите, господин профессор, — этот чертенок нисколько не смутился, — это мой друг Толя. Он приехал из Цюриха. Два года он проучился в Цюрихском университете. Мы встретились, когда я шел к вам. Он сразу едет дальше в Киев. В киевской гимназии мы сидели за одной партой. Он философ…
Я невольно подошел к окну и взглянул на улицу. Перед домом взад и вперед ходил бледный юноша в очках и черном пальто и смотрел на часы.
Пуусепп сказал:
— Он изучает продукцию человеческого мозга. А я хочу изучать сам мозг. Поэтому я и пришел к вам с просьбой, господин профессор. Доктор Хирш был уверен, что вы сможете мне помочь. Видите ли, я хочу поехать во время летних вакаций самостоятельно — ах, нет, не в Париж к Шарко, а всего лишь в Вену. Посмотреть, что там известно о хирургии мозга. Но соответствующий департамент министерства иностранных дел должен дать согласие на мою просьбу. И нужных денег у меня тоже нет.
Помню, я будто бы пытался уладить его дело, но, кажется, не смог. А он почувствовал, что я ему симпатизирую, и на протяжении лет не раз просил меня о помощи и иной раз получал. Теперь в Петербурге его предполагают избрать профессором. А его друг Толя — Толя Луначарский, как я вспоминаю, — будто бы какой-то ужасный революционер в Париже или в Лондоне и, кроме того, остроумный писатель… И были за эти годы и другие эстонские парни. Некто по фамилии Руттов, который старательно тянул меня в эстонские общества. Теперь он будто бы написал какую-то пьесу. И еще один парень. Всего-то юрист первого курса, однако разыскал меня. Его фамилия Пийп. До того серьезный мальчик, что смешно становится. Первый курс — а он уже желает изучать международное право. И экономическое положение его, конечно, плачевное. Я сказал: за каждую работу, написанную на премию и которая действительно премию получит, я плачу ему дополнительно сумму в размере премии. И если он серьезный человек, каким он хочет казаться, то таким образом вполне твердо станет на ноги.
И вообще, по поводу чужих мелких дел я довольно часто обращался к знакомым влиятельным людям, за что многие из них за глаза называли меня смешным. Ты это знаешь.
И все-таки мне следовало быть щедрее, Кати…
Этот розовый, как камея, овал лица на лиловом бархате обивки… Кати, это же не ты? A-а, понимаю, это опять поворот вещей на восемьдесят девять градусов и на восемьдесят девять лет назад — госпожа профессор Мартенс… твой Фридрих, твой Георг Фридрих, может быть, действительно не был столь щедрым к бедным студентам, каким бы ему следовало быть. Но, дорогая госпожа Магдалена, он, по крайней мере, поддерживал пятерых детей своего покойного брата, ведь поддерживал — я же поддерживал — до достижения ими совершеннолетия. А когда до нас дошли разговоры — это было задолго до вторжения французов, — что у профессора Мартенса имеется на одиннадцать тысяч талеров имущества и он самый богатый из гёттингенских профессоров и что у него находится время плясать менуэты на пирушках богатых студентов, а вот на бедных студентов он жертвует исключительно редко, я, разумеется, рассердился — profondément offensé[147], но не дольше чем на полчаса. Ибо я не считал гёттингенских, да и вообще всех студентов на свете такими уж идеальными, чтобы долго обижаться на подобные разговоры за моей спиной. Вообще — обидчивость не была моим искусством. Скорее — необидчивость. Потому что как же иначе можно было существовать в мире герцогов? Где ученый редко мог быть кем-нибудь, кроме как одним из трех: или дрессировщиком молодых принцев, или гидом скучающих старых герцогов — в тех случаях, когда они соблаговолят посетить кабинет курьезов, — или держать их руку, чтобы они знали, куда поставить подпись на договорах… Нет, нет в моем сложном окружении, в мое столь сложное время у меня просто не было никакой возможности оскорбляться. Так что я рано выработал свою простую философию: оскорбление задевает меня, если оно обоснованно, или не задевает — если для него нет основания. Если оно обоснованно, мне не приходится оскорбляться, мне остается только исправиться. Если оно беспочвенно, если оно меня не задевает — почему же мне оскорбляться?
Нет, падения в моей жизни, жизни Георга Фридриха, если о них вспоминать — а я почему-то хочу сейчас о них вспомнить, — они происходили на совсем другом, на более жизненном уровне. Я представляю себе или помню — это неважно, помню или представляю, — особенно один вечер. Один октябрьский вечер 1813 года в Касселе.
Вестфальское королевство рухнуло. Король Жером — храбрый, глупый, жадный, великолепный Жером — накануне бежал из Касселя. Жером Бонапарт, младший брат Наполеона. Которому сам Наполеон меня рекомендовал. Когда за шесть лет до того я ездил в Фонтенбло добиваться у императора защиты Гёттингена. К тому времени Вестфальскому королевству было ровно три недели. Созданному Тильзитским миром и соответствующим декретом Наполеона. Как в то время росчерком его пера создавались и стирались с лица земли государства. Помню — или представляю себе, какая разница, все равно: он принял меня в своем рабочем кабинете. Он сидел за маленьким столиком посередине роскошной восьмиугольной комнаты, в глубине которой почему-то высилась кровать под балдахином. У стола рядом с императором стоял вестфальский король Жером. (В той комнате мне довелось побывать еще два раза: первый — одному, второй — вместе с Кати.) Когда я отвесил придворный поклон, император спросил:
— Чего хочет Гёттинген?
Я ответил, держа в руке петицию города:
— Sire, вашей императорской благосклонности. И только ее. Причем проявлением этого могло бы быть — primo, secundo, tertio. Необходимые свободы, необходимая поддержка, необходимая защита, особенно против расквартирования войск. — Я говорил сверхъясно и сверхкратко. В духе подражания той римской традиции, которой следовала эта гениальная крепколобая голова. И неожиданно мои слова полностью дошли (может быть, сила внушения, свойственная Мартенсам, при воплощении одного в другого не выросла, а, наоборот, уменьшилась…). Император протянул маленькую, по-женски пухлую руку, и придворный советник Мартенс подал ему — и я с поклоном подал ему — петицию города. Он произнес со своей опасной и несколько смешной важностью:
— Просьба Гёттингена будет удовлетворена. — И повернулся к своему брату: — Ваше величество, подите и побеседуйте с профессором Мартенсом. Это принесет пользу вашему королевству.
Императорская аудиенция на этом закончилась. Но вместо того чтобы, пятясь, отступить к входной двери, я прошел, уставившись взглядом в черноволосый курчавый затылок Жерома, в дверь, сокрытую между зеркалами, потом через какую-то галерею в маленький соседний зал и по дороге думал — я представляю себе, что думал по дороге: теперь они все говорят друг другу «Vôtre Majesté»[148]. Весь их клан от Жозефа до Жерома. А все остальные этому одному «Mon Empereur»[149]. Интересно, даже когда они одни между собой? Во всяком случае, еще не так давно, когда они с криками бегали по деревенским дорогам Аяччо и швыряли друг в друга козьим пометом… Нет, нет, нет! Придворный советник Мартенс ничего подобного не думал! Если я его хоть немного знаю. Потому что, как бы там ни было с силой внушения Мартенсов, но ирония Мартенсов — все же черта развивающаяся. Однако если она и сейчас еще наличествует только в мыслях, то восемьдесят девять лет назад мне и в голову не могло прийти, что… Или кто знает…
Во всяком случае, проклятие императорского расположения уже лежало на мне. А во время беседы в соседнем зале с королем Вестфалии мой ошеломительный звездный полет был подхвачен свежим потоком ветра. Я не раз спрашивал себя: не отвечал ли я на вопросы короля излишне старательно? А что мне оставалось делать? Если я — как бы это сказать — просто мог дать ему ясные и исчерпывающие ответы?1 По мнению Жерома, тем более полные, что он о своем королевстве еще ничего не знал, мне же эта страна — ее сословия, настроения, проблемы — была известна, ну, можно сказать, как портному его подушка для иголок. И результаты не заставили себя ждать. И я позволил им катиться через меня и улыбался понимающей, страдающей, прощающей, довольной, старательной улыбкой… Только я вернулся в Гёттинген, как меня пригласили в Кассель на церемонию коронации. И потом — на большую аудиенцию. Потом — на принесение присяги верности. Потом на приватные аудиенции. Потом последовал прием на должность государственного советника Вестфалии. И потом предложение возглавить управление финансами при Государственном совете. А потом, разумеется, вообще жить в столице, в представительной квартире прямо у Королевской площади, уже переименованной в Наполеоновскую… Боже, какие годы! Кому они не выпали на долю, тот никогда не сможет представить их себе.
С боку на бок — с боку на бок — туда-сюда — туда-сюда, стук-стук — стук-стук — стук-стук… Дай мне вспомнить. Ведь это карета с гербом Государственного совета, которая в те годы иногда возила меня в милый сердцу моему Гёттинген и оттуда опять обратно в столицу — в эту бог знает во имя чего взваленную мною на себя высокопоставленную чиновничью суету. Вокруг — в Европе и на ее окраинах — продолжаются невероятные, нечеловеческие победы императора: Памплона и Мадрид, Ваграм и Вена etc., etc., etc. Победы, по поводу которых я хожу официально поздравлять короля Жерома в его Кассельском дворце, а дома за обеденным столом сдержанно улыбаюсь, потому что мои слуги могут быть ставленниками как французской, так и немецкой стороны. Апокалипсические шумные победы, в связи с которыми я стараюсь у наивной, раздражающе оптимистичной Магдалены создать впечатление, что, по крайней мере, наши вестфальские дела твердо в моих руках и что на европейские дела я умею реагировать играючи, так, как надо. Но когда в своем кабинете я поднимаю глаза от бумаг (которые во славу французских побед планируют все новые и новые налоги на шею вестфальских крестьян), я чувствую себя отвратительно, должен же был чувствовать себя отвратительно… Особенно когда смотрю из окна на площадь и вижу солдат во французских мундирах, стоящих на страже у старого фонтана, на месте которого установлен памятник императору, — солдаты на страже, чтобы горожане не могли швырять гнилыми яйцами в мраморное лицо императора. Далеко кругом апокалипсические победы. А вблизи вокруг опасность гнилых яиц, беспорядки и сопротивление в городах и бунты в деревнях. А у людей тут же, рядом со мной, в головах бог знает какие мысли и решения. Начальник вестфальской личной охраны короля Жерома, полковник Дёрнберг, остроумный человек, мой сосед за столом на многих королевских банкетах, вдруг исчез из Касселя и стал во главе взбунтовавшихся крестьян, и королевский суд заочно приговорил его к смерти! И решение мною tacite[150] одобрено, поскольку я против этого приговора ни перед кем не протестую… А что я могу сделать?! Я же между ужасающим победным грохотом на всем материке и почти открытым враждебным брюзжанием своих немцев прямо как между молотом и наковальней. И я могу выдержать лишь при одном условии: если внутренне я буду unbeteiligt[151] к обеим сторонам… Но вдруг в победном барабанном бое стали возникать паузы и сбои. Прежде всего в Испании. И именно тогда, когда в Вестфальском королевстве — по крайней мере в определенных кругах — как будто начинают уже понимать здоровое ядро принципов правления французов, а бесцеремонность осуществления этих принципов становится вполне терпимой (в большой степени благодаря тому, что мне удалось привести в равновесие финансы королевства), именно тогда и рвут в клочья Тильзитский договор. Всю жизнь наряду со всем прочим, среди всего прочего я наиболее сосредоточенно занимался договорами. Господи, мой пока одиннадцатитомный «Recueil des Traités et Conventions», то есть нет, мой пока одиннадцатитомный Recueil des Traités d’Alliance et de Paix сделал меня в моей области самым признанным человеком моего времени. Я так много занимался договорами, что очередной разорванный в клочья договор должен был бы оставить меня совершенно безучастным, совершенно unbeteiligt. Но я уже догадываюсь о том, что произойдет. И это происходит: Великая армия идет на Россию. Многие полагают: ну теперь все разрешится. Но я уже догадываюсь… Король Жером отправляется во главе двадцати четырех тысяч вестфальских мальчиков за императором, но с полпути его окриком возвращают обратно в Кассель. Потому что «помимо дурацкой гусарской лихости военачальник должен обладать еще и умом!». А его двадцать четыре тысячи мальчиков остаются там. Они и остались там. Потому что многие ли из них вернулись. Хорошо, если полторы тысячи инвалидов в лохмотьях и с отмороженными конечностями. Тринадцатый год — вершина апокалипсиса. Никто уже ничего не знает. Императора считают погибшим. Потом — он в Париже. Генерал Мале намеревался объявить там республику, и его расстреляли. Но из чувства долга. Без императорского воодушевления. Ибо наполеоновская Европа лопается по всем швам. Пруссаки бунтуют. Русские вторгаются в Германию. Французы стягиваются по эту сторону реки Эльбы. В Касселе те, кто слишком явно проявлял профранцузские настроения, в ночной темноте швыряют свои императорско-королевские кокарды в разлившуюся по-весеннему реку Фульду. Я перекладываю свой рыцарский крест венценосного ордена Вестфалии из верхнего ящика стола в нижний. Но тут под знамена Наполеона опять становится сто двадцать тысяч солдат. Он разбивает союзников под Гроссгёршеном и Бауценом. Многие с испугом и немногие (таких особенно мало в Германии) с радостным сомнением спрашивают: неужели в самом деле произойдет чудо?!
Я, конечно, уже знаю, что чуда не произойдет. Императорских военачальников одного за другим разбивают. Макдональда под Катцбахом, Вандамма под Кульмом и Нея под Люценом. Иные дружелюбно ироничные господа из немецкой партии в Касселе уже спрашивают у меня: «Lieber Monsieur Conseiller d’Etat[152], вы, наверно, скоро от нас… кхм, переедете в вашу любимую Францию? Вы ведь так тесно связаны с династией. И были так государственно активны…» (А между тем все эти господа платили королю Жерому налоги на четверть меньше, чем Жером собирался с них получать. Благодаря кому? Главным образом благодаря мне. Они это знают. А все равно иронизируют надо мной по поводу моей государственной активности, почти с угрозой.) «Да-да. Ведь вам не приходится ждать особой снисходительности со стороны русских или пруссаков, особенно от последних. Напротив, в императорской Франции… Ну да, это, конечно, тонущий корабль. Но при вашей ловкости — что может там с вами случиться? Тем более что книги ваши большей частью на французском языке. И ваша супруга ведь на самом деле француженка, не правда ли?..»
И вот корпус генерала Чернышева уже под Касселем. Несколько часов яростной пушечной стрельбы, во время которой я держу холодную и дрожащую руку Магдалены в своей, отпаиваю ее валерьянкой и мозельским вином, а она после каждого оглушительного пушечного залпа вздрагивает и шепчет мне, что нам нужно бежать. Кое-какие дома в городе разрушены, а у нас в библиотеке выбиты окна. Воспоминания или воображение — я не знаю, что это. А в сущности, это одно и то же… Потом король Жером бежал, русские заняли город. Тот самый, для русских героический, а для французов одиозный генерал Чернышев, который был русским послом в Париже и будто бы в одиннадцатом году за взятку получил планы вторжения французов в Россию. Я сижу в своей квартире и утешаю Магдалену. Мы не подходим близко к окнам, но я вижу: на площади валяется мраморный император. Потом русские уходят, король Жером возвращается в свой дворец Белльвю, и император опять стоит на своем месте. За мной присылают, но я велю сообщить, что болен. Поскольку из замка в город просочились слухи, что под Лейпцигом идет Битва народов. И потом — та ночь, вернее, то раннее утро, тот рассветный час, от воспоминаний или представлений о котором я никогда не освобожусь, да и не стараюсь освободиться, сам не знаю почему.
Жером опять бежал. Прихватив с собой художественные галереи кассельских дворцов и с остатками государственной казны. Не знаю, до или все же после того, как услышал, что под Лейпцигом Наполеон разбит.
Противный позднеоктябрьский — время непреходящей боли в суставах — ветер дует в разбитое окно библиотеки. Гнетуще серо-стальное небо начинает медленно желтеть на востоке. На юге, со стороны Оранжерейного дворца, горят дома. На соседних улицах крики и ружейные выстрелы. Отступающая французская армия должна уже быть в Эйзенахе. На восходе они могут, все на пути круша, прийти сюда, а вслед за ними — пруссаки и русские. Я сижу в шлафроке за своим столом в темноте и пытаюсь думать. Сколько лет было в то время господину государственному советнику Мартенсу — сколько мне было лет? Правильно: пятьдесят семь… Всю жизнь во всех случаях до сих пор я знал, что мне нужно делать. Я знал всегда даже то, что следует делать другим, не говоря о том, как я сам должен поступать в дальнейшем. В то утро я вдруг не знаю, что мне делать. Я сижу в темноте и страшусь наступления дня. Только что порывистый дождь прошумел над домом. Под разбитым окном на паркетном полу чернеет лужа… Я бессмысленно смотрю на нее и дрожу от холода. Магдалена спит в соседней комнате. Под действием снотворной пилюли, которую мне удалось ей дать. В ее комнате окна целы. С ней рядом было бы тепло. И поскольку она спит, мне не пришлось бы ее утешать. Но я не могу встать. Мне стоит протянуть руку, чтобы дотянуться до камина с дровами. А я не в силах сделать несколько движений, чтобы разжечь огонь. При разбитом окне это было бы все равно почти бессмысленно. Как и все остальное. И я не знаю, чем вызвана моя парализованность. Не тем же, что Наполеон теперь окончательно разбит. Хотя мне — unbeteiligt betrachtet[153] — жаль, что крушится система правления французов. Потому что это была, ну да, отвратительно франкоцентричная система, но в основе своей во многом примерно разумная, во многом более справедливая, чем те, что теперь неизбежно будут восстановлены. Ведь Наполеон пришел как освободитель. Признаюсь: не поэтому я пошел за ним, а в силу необходимости. Как и все остальные. Но я понимал, что он был освободителем. Пока не стал тираном. Как все освободители, когда они засиживаются на освобожденной земле и плюхаются ей задницей на лицо. Все равно — сами или при помощи своих младших братьев. А сейчас освободители идут освобождать нас от освободителя. Кто? — Меттерних, пруссаки и Александр… Ведь можно было бы — ведь можно было бы… в новых обстоятельствах… попытаться… Но стоит ли?
Я медленно поворачиваю голову направо. Это, как ни странно, мне удается. И я вижу себя в зеркале перед камином. Сгорбленная серая тень на фоне желто-серого неба. И вдруг эта тень мне становится отвратительна. Мне отвратителен этот остроносый, рано облысевший, с седыми бакенбардами проныра, которого я там смутно вижу. Мне отвратителен этот жалкий рухнувший мир. Отвратителен и новый — я уже представляю его себе, — еще более жалкий, его уже начинают склеивать из обломков… Отвратителен неизбежный новый подъем старой аристократии… Все эти надменные, ограниченные лица, которым я служил, внешне с лояльностью буржуа, внутренне — с превосходством буржуа, которых французы потом так прижали, а завтра все эти пошлые лица знатного происхождения будут снова у власти — невыносимо. Неизбежное унижение в их мире — отвратительно. Я, конечно, не думаю, что кто-то поставит меня к стенке или бросит в тюрьму, как, скажем, оставленного Жеромом в Касселе шпиона. Глупости. Однако недоверчивое отношение, глумление, положение отвергнутого неизбежны. Неизбежны и отвратительны. И новая, быть может, все же возможная карьера — ох, черт — еще отвратительнее!
Это неожиданно холодное, желчное отвращение возвращает мне способность двигаться. Я встаю. Не порывисто. Все-таки достаточно тихо. Не глядя по сторонам, я прохожу в соседнюю комнату. В сером воровском рассвете, проникающем сквозь гардину, я нащупываю флакон. Вынимаю пробку и высыпаю на ладонь маленькие шафранные зернышки — одно, два, три, четыре, пять, шесть. Те самые пилюли, которые час назад я дал Магдалене. Стакан с водой, которой она запила эти пилюли, тут же на столе. Одной пилюли достаточно для десяти часов беспробудного сна. Шесть пилюль — для вечного сна без сновидений. Господи, мой курс международного права, мой Recueil des Traités невозможно бесследно стереть с лица земли. А большего мне не нужно. Все остальное так или иначе второстепенно. Решено. Одно движение руки, немного воды, два-три глотка. Сразу. И тут я в предрассветной мгле замечаю на серой подушке светлое пятно, это лицо Магдалены. Прежде я должен попрощаться с нею. Осторожно, чтобы пилюли не упали на пол, я высыпаю их на стол, рядом с флаконом и стаканом, и подхожу к кровати… Я должен попрощаться с Магдаленой. Я стою, и, наверно, мне кажется, что в это мгновение я заново переживаю жизнь с моей женой, контуры которой в почти полной темноте я едва угадываю. И чувствую, что она мне странно своя и удивительно чужая, потому что близость к ней и темнота в одинаковой мере мешают мне видеть. Моя так чудесно своя и до смешного чужая жена. Любимая, безразличная, привычная, бесплодная жена. Ее бесплодие было мне попеременно то разочарованием, то оказывалось удобным, но в общем все же, конечно, разочарованием. Я наклоняюсь и прижимаюсь губами к ее лбу. У меня холодные губы. Во сне ее лоб прохладен, но в нем пульсирует жизненное тепло. Я вдыхаю запах ее волос. (Боже мой, как же это может быть «Brise de Paris»?) Я быстро соображаю: когда я выпрямлюсь, я положу пилюли в рот, запью водой, все проглочу, обойду изножие кровати и лягу рядом с Магдаленой. И буду ждать, пока засну. Это должно произойти в течение десяти минут. Надеюсь, безболезненно и без удушья. Возможно, эти десять минут сознания необратимости будут тяжелы. Но потом я освобожусь от всего. Пойми, Магдалена, когда ты проснешься, я буду от всего совершенно свободен. Но ты… Бог мой, я чувствую, как от испуга внутри у меня все сжимается: Магдалена, как ты справишься без меня?! Нет, нет, я вовсе не думаю только о своих похоронах среди этого французского, прусского и русского хаоса, который непременно настанет. Я думаю о том, что так или иначе последует: твое беззащитное существование вдовы самоубийцы… Магдалена, простишь ли ты меня? Твое бездомное существование… В Гёттингене есть дома, которые ты унаследуешь после меня, но своего дома у тебя больше не будет. А из-за тех домов начнется долгий судебный процесс с моими братьями. В этом я уверен. Кто будет твоим адвокатом на процессе? Гёттинген снова отойдет к ганноверскому и английскому королю. А когда меня не станет, тем удобнее будет клеймить меня французским шпионом… который, боясь огласки, принял яд… Получишь ли ты вообще свои дома? А завтра утром, сегодня утром… даже если оставить в стороне твой ужас от моей смерти и беспомощный сумбур моих похорон… Магдалена, ты же не знаешь, где живет стекольщик, которого я вызывал со стеклами и замазкой и который уже неделю не приходит. Может быть, его забрали в городскую милицию. А ты не знаешь, где искать другого. И когда разбитые французы отсюда уберутся и сразу за ними явятся победители — пруссаки, австрийцы, русские, — как ты сможешь защититься от них? От взломов, грабежей, расквартирования, от всех насилий военного времени? От ссор, от страха, от безденежья? Ты окажешься в безнадежном положении. И в дальнейшем — когда тебе придется ездить в Гёттинген и обратно, паковать вещи, переселяться, бороться, хлопотать? На протяжении нашей брачной жизни всем этим занимался я. С легкостью, которой ты удивлялась и которую несколько презирала. А меня все эти дела даже забавляли. Через купцов и владельцев предприятий, сыновья которых учились у меня в университете. Через адвокатов, вместе с которыми я сам учился. Через университетского экзекутора — как профессор, декан, протектор. Здесь, в Касселе, — через придворных и правительственных чиновников. Но тебе, Магдалена, никогда со всем этим не справиться. Особенно среди разорения, которое нам предстоит, совсем одна, вдова подозрительного самоубийцы… О боже, Магдалена, прости меня… Я не могу… не могу ни того, ни другого. О нет, прости, что я был готов тебя покинуть. Я даже не понимаю, что за ужасная слабость меня обуяла. И я чувствую, как она снова на меня надвигается… Но теперь я знаю, что мне делать…
Я уже выпрямился у постели Магдалены. Я кладу ее безвольные во сне руки ей на грудь. Подхожу к столу, всыпаю пилюли обратно во флакон — одна, вторая, третья, четвертая, пятая, шестую кладу в рот и быстро запиваю водой. Огибаю изножье кровати, ложусь рядом с Магдаленой и жду прихода глубокого десятичасового сна… Воспоминание или воображение, все равно. Мне кажется, что в то время, когда я начинаю погружаться в спасительные черноту и безмолвие сна, я уже знаю, что произойдет со мной и с миром. В середине дня, когда я проснусь, будет известно, что французы повернули из Эйзенаха на юго-запад, в сторону Хюнфельда и Фульды, и что их, кажется, не преследуют. А к тому времени, когда пруссаки и русские через несколько недель придут наконец в Кассель, наши окна будут давно уже застеклены и Магдалена занята хлопотами, а карта, на которую я поставлю, окажется выбранной безошибочно: граф Мюнстер.
Этот счастливчик — в какой-то степени мой ученик, в какой-то коллега по Гёттингену — вовремя спасся бегством от беспорядков в Германии: послом Ганновера в Петербург, оттуда — в Лондон. Теперь он опять в Германии, в качестве полномочного посла короля Англии и Ганновера. А искусство négociation[154], искусство дипломатических переговоров, гибкое, и элегантное, и бесстыдное искусство добиваться своей цели, было десятилетиями любимой темой моих лекций. Граф Мюнстер получает мое письмо… Воображение или воспоминание — все равно. Во всяком случае, я не припомню, чтобы при его написании наряду с оживлением у меня возникли какие-либо моральные трудности (очевидно, можно надеяться, что и мораль Мартенсов — понятие развивающееся…): «…итак, дорогой граф, мне хотелось бы, чтобы Вы знали о моем пламенном желании опять посвятить себя служению нашему законному и глубоко чтимому Суверену» (при этом остается неясным, считаю ли я нашим законным сувереном Георга Третьего, который за это время лишился рассудка и содержится в Виндзорском замке, или его сына и регента, по поводу скандальных долгов и расточительства которого в английском парламенте из года в год продолжаются конфузные дебаты). И граф Мюнстер не оставляет мое письмо без внимания. Наоборот. Он тут же приглашает меня к себе. Он чуть ли не бросается мне на шею: «Дорогой профессор Мартенс! Великолепно! Вы нам сейчас абсолютно необходимы…»
Как известно, он прежде всего посылает меня в Данию с поручением союзников к кронпринцу. Несколько месяцев спустя я уже на Венском конгрессе. Я негоциирую на самом высоком уровне. В замке, в Аполлоновом зале, я танцую с Магдаленой вальс. Известно, вместе с кем: слева опять с новой фрейлиной вертится докучливый русский царь с потным, в красных пятнах, лицом и с ангельской улыбкой на устах, справа Меттерних с его мефистофельской усмешкой etc. etc. А мимо нас и среди нас слоняются Беневенто (он хромает и поэтому не танцует), милостью Наполеона князь (хо-хо-хоо!) и министр иностранных дел только что реставрированной Франции Талейран, сударь с бледным скуластым лицом и печальным всезнающим взглядом. Я старательно разглядываю его поверх блестящего завитого бального парика Магдалены (такие парики почти что времен Марии-Антуанетты сейчас опять весьма в моде) и удивляюсь: белоснежные чулки и штаны князя Беневенто абсолютно сухие. Столь ловко он спрыгнул с тонущего корабля Наполеона в шаткую лодку Бурбонов.
Завтра я опять буду сидеть вместе со всеми ими, рядом с графом Мюнстером, за столом совещания и помогу им делить Европу, которую они стараются оттащить на четверть столетия назад. Ах, не все ли равно, в конце концов. Ибо что я могу сделать? Мне остается только оставаться im Innersten unbeteiligt[155]…
— Магдалена… — Этот розовый овал на лиловом бархате обивки, разве это не твое лицо? Нет! Значит, это Кати? Нет, это кто-то чужой… Но кто?
— Простите, господин профессор. Я нарушила ваш сон. Скоро уже Валга. Скоро пересадка.
Я пробуждаюсь. И узнаю молодую даму, мою визави. Я возвращаюсь в пространство и время, и мне ужасно неловко. За мою старческую дремоту в обществе дамы.
Настолько неловко, что вместо того, чтобы принести извинения, я прощаю ей потревожившее меня обращение.
— Ничего, дорогая сударыня. Наоборот, очень хорошо. Мы ведь скоро уже приедем.
Я смотрю в окно. Я не замечаю, как мы останавливаемся на станции Хяргмяэ и едем дальше в сторону Валга. Но станция была совсем недавно. Я узнаю места по далеким извивам реки Педель за лугами. До Валга нам остается еще более получаса езды. И в самом городе еще час, прежде чем прибудет рижский поезд. А потом еще семь или восемь минут до его отхода. И дальше дорога до Петербурга.
— Сударыня, простите старому ученому его чудачество: ему же хочется во всем установить систему. Цветам латинские названия, международным дамам — их общественные координаты. Расскажите мне, кто ваш муж.
Она смотрит в окно на заливные луга реки Педель и рассказывает. Свободно. Но мне кажется, с меньшим воодушевлением, чем можно было бы ожидать от женщины, только что вышедшей замуж. Это доставляет мне некоторую радость. И свою радость я несколько презираю.
Ее муж финн. И я думаю: вот оно, о своем эстонском фольклоре и обо всех эстонских делах она говорила с гораздо большим воодушевлением, чем о своей семье, но и она будет потеряна для эстонского дела. Или все же не будет? Но мне это, в сущности, безразлично. Или все-таки не безразлично? Ее муж — сын богатого, консервативного, своеобычного крупного землевладельца. Я довольно точно представляю себе, каковы эти старики, эти мызники на лучших землях Южной Финляндии. И какие перед молодой женщиной могут встать проблемы, чтобы ужиться, хотя она о них не упоминает. И хотя все это мне на самом деле безразлично… Однако ее муж социалист. Да-да, даже депутат эдускунда от социалистов. И это как-то раздражает меня, раздражает и вызывает отчуждение. Но и это мне безразлично… Во всяком случае, по-видимому, в семье серьезные конфликты… Свекор будто бы сказал сыну: «Я кое-что имею, и я за тех, кто тоже кое-что имеет. У тебя ничего нет, ну так и будь за тех, у кого нет ничего». Глядя в окно, молодая женщина рассказывает это непринужденно и гладко, со слегка снисходительной и высокомерной усмешкой, и в то же время она так небрежно, так между прочим кладет серебряный карандаш в серебряный ридикюль, который достает из дорогого, крокодиловой кожи, саквояжа, будто категория обладания или необладания находится намного ниже уровня ее парения. Но и это мне тоже на самом деле безразлично. Совершенно безразлично… Кати… ты ведь веришь мне, если я это говорю?
Кати… сейчас это опять ты? Этот размытый овал белеющего напротив меня лица, подробности которого я даже не вижу. Но знаю. Эти дуги несколько византийских бровей над пристальными, чуть иконописными глазами. Небольшой, с четко обрисованными губами рот: моя дюжину раз обманутая, дюжину раз оставленная и каждый раз снова найденная жена… Иди сюда. Сядь со мною рядом. Оттолкни отвратительный портфель в сторону. Отодвинь эту красивую мыйзакюласкую корзинку подальше. Признаюсь, я купил ее, думая не о тебе… но кто же, кроме тебя, должен ее получить? Только ты. Иначе это было бы предательством, которое лишило бы меня твоей защиты. Ты знаешь, от чего. Так что эта корзинка тебе. Чтобы держать в ней клубки ниток. У нас в Пярну на веранде, на разрисованном цветами полу, где в угловом окне красно-синие стекла. И ты сидишь там в качалке, которую мы привезли из Тыстамаа, — помнишь? — и вяжешь носок сынишке Эдит. И я читаю надоедные, лживые, маневрирующие, мошеннические русские, и немецкие, и английские, и французские газеты, а затем откладываю их в сторону, и мы смотрим друг другу в глаза и чувствуем, что между нами мост полной откровенности…
Кати, ты видишь, я не могу к тебе повернуться. Опять это оцепенение сновидения. Но я знаю, что ты там. И у нас полчаса времени. Послушай — тчухх-тчухх — тчухх-тчухх — тчухх-тчухх… У нас полчаса времени. И мы едем совсем в другую сторону. Но я хочу тебе признаться: мне страшно. Этот не тот страх, о котором я говорил тебе. И тот тоже. Но сейчас я думаю о другом страхе. О том, что… Кати, я боюсь, я думал об этом, я старался себе это представить, и мне страшно: если бы мне пришлось начинать жизнь сначала… Кати, ты понимаешь, такой поворот мысли, мысли о переселении душ для меня неизбежен. Но если бы мне пришлось все начинать сначала, я все равно не смог бы быть другим, не таким, каким я был. Я поступал бы точно так же, как поступал этот раз, и считал бы это правильным. Или, по крайней мере, одно правильным, другое неизбежным. И только слишком поздно, опять поздно у меня возникло бы сомнение, что кое-что из того, что я делал, я делал, может быть, неправильно, что, может быть, почти все я делал неправильно… И не только объективно неправильно, не только с позиции какого-то идеала, но и субъективно. Потому что практически так многого можно было бы избежать, не правда ли. А если бы мне нужно было начинать все сначала с того или примерно с того, с чего я начал, то что бы я мог сделать иначе? Если память у меня намного лучше, чем у остальных подобных мне. И я чуточку более внимателен, чем другие. А воображение мое и способность к обобщению чуточку более гибкие, чем у них. И меня подстегивает мое сознание выходца из низов. Разве мне следовало пожертвовать своими способностями? Отказаться от попытки испытать их? Просто из-за того, что состязание принципиально недостойно? Поскольку бегущим бог не дал ноги одинаковой длины? И я все снова и снова думал бы, что несправедливость мой удел. Потому что у всех, или более или менее у всех, по сравнению со мной несколько верст общественного преимущества… И я все равно пытался бы приложить все усилия. В надежде на победу. Ради радости соревнования. И просто потому, что ничего другого я не сумел бы делать. Разве мне в самом деле следовало считать, что, ну, в плохой стране и добрые дела недопустимы?! Потому что не добро плохой страны, а зло плохой страны становится от них сильнее? Поскольку, например, мир тем меньше верит безобразиям, творимым черной сотней, чем шире и убедительнее деятельность подобных мне людей… Разве я должен был от всего воздерживаться, перед всем отступать? Разве мне следовало отказаться от дочери сенатора, которую я полюбил? От уважения, которое я заслуживаю — как бы достойно или недостойно его ни заслуживали бы. От славы человека, ревностно отстаивающего мир, которой я обязан своему труду? Потому что все это, если всмотреться поглубже, ложь?! Боже мой, у лютеран же нет монастырей! Так что же, мне следовало перейти в православие — чего я всю свою жизнь, даже не знаю почему, но не по религиозным причинам, несмотря на давление, избегал… Кати, если бы мне нужно было начинать все сначала, разве мне следовало перейти в православие и уйти в монастырь… выращивать цветы и размышлять о боге, в существовании которого я вовсе не уверен? Я же неизбежно начал бы там что-нибудь читать и высказывать суждения о прочитанном, если не о другом, то, во всяком случае, о том, насколько хорошо или плохо мною прочитанное написано… И рано или поздно меня призвали бы руководители монастыря, они побеседовали бы со мною и попросили бы привести в порядок монастырскую библиотеку. И, я знаю, они продолжали бы вести со мной беседы и во время этой моей работы. Так разве мне следовало бы выложить им свои сомнения в существовании бога? И по их личному совету наложить на себя епитимью, и пребывать в абсолютном одиночестве, и, может быть, таскать на себе пудовые вериги, как таскают самые ревностные борцы с дьяволом? Боже мой, если бы это был все тот же я, то я делал бы все то же самое, что и делал: умолчал бы о своем сомнении, как я уже сказал, сомнении в существовании бога, в полезности монастырей и благочестивости святых отцов. Но, вероятнее, я все-таки высказал бы свои сомнения, но в таком завуалированном виде, что они были бы рассчитаны только на самых умных, то есть на самых либеральных, игуменов и, разумеется, на меня самого. И это не помешало бы им заказать мне, скажем, обзор источников о жизни Константина Багрянородного[156]… И последовало бы все то же самое, что происходило и прежде!
Кати… скажи, что мне следовало бы делать, если бы пришлось начинать все сначала? Ты права: теперь вопрос не о начале…
И все же я хочу вернуться именно к началу.
В минувший понедельник я послал Каарела на почтовую станцию нанять лошадь и шарабан. Без ямщика. На весь день. Я поехал вспять, в начало. В начало начал. В Аудру. Чтобы еще раз увидеть церковь, в которой отец звонил в колокола и играл на органе. И церковную мызу, и дом кистера, где бы я родился, если бы отца вдруг не лишили должности аудруского кистера и школьного учителя. При обстоятельствах, о которых я ничего не знаю. И в связи с которыми год спустя я услышал с презрением упомянутое тетей Крыыт имя. Причем, как я позже понял, в основаниях для ее презрения нельзя было быть твердо уверенным. Но фамилия, которую она произнесла, как-то по-особенному скривив свой тонкий и острый рот, мне запомнилась: Сэбельман. Старый Сэбельман стал после отца кистером в Аудру. Когда отца уволили и он переселился в Пярну. Видимо, за год до моего рождения.
В шарабане по пути в Аудру между соснами и песками Паппсааре я опять думал: кем бы я стал, останься отец и дальше на прежнем месте? И если бы он не умер, когда мне еще не было пяти лет? И мама тоже, когда мне не исполнилось десять? Кем бы я стал, если бы в девять лет я не остался никому нс нужным круглым сиротой — последний ребенок умершего от холеры жалкого портного, — а был бы сыном кистера и учителя приходской школы и обо мне заботились бы в отчем доме?
Отец, разумеется, усадил бы меня за орган. Как он сажал меня за фисгармонию — это я хорошо помню — в Пярну, в нашей светлой комнате, выходившей в сад, а сам, то и дело отрываясь от шитья, приходил подгонять меня и, выплевывая изо рта булавки, нетерпеливо учил меня, как нужно ставить пальцы на клавиши. А потом кистерского сына, разумеется, послали бы в Валга, учиться в семинаре Цимзе. Как это сделал старый Сэбельман со своим сыном. Судя по всему, из меня получился бы учитель приходской школы. А что еще? Может, второй Карл Роберт Якобсон?[157] Нет, нет. Для этого у меня должна была быть другая натура. Динамичнее, самовлюбленнее, ограниченнее. Во всяком случае, другая. Наверно, у Цимзе я получил бы толчок, чтобы попробовать себя в музыке. Как сэбельмановский сын. Потому что мир музыки меня и теперь продолжает очаровывать. Хотя некоторые единомышленники Водовозова насмехались над моими посещениями концертов, называя это снобизмом. Тем более мою ложу в Мариинском театре. Но Платон Львович, мой честный старый друг, не раз говорил, что из меня и в музыке могло бы что-нибудь получиться. Сорок лет в очень многом он был моим вдохновителем и поддержкой. И предостережением. Потому что сам он, несомненно, серьезный музыковед и музыкальный деятель. Но, заглядывая глубже, все-таки дилетант. Он и доктор международного права. Но и в этой области — величина третьестепенная. Начальник канцелярии министерства иностранных дел. Центральная чиновничья должность. Но не более того. Отчасти в этом повинна, конечно, разбросанность его интересов. Причина которой в его пестром происхождении. Русский — немец — француз — швед — или кто он в действительности — этот Ваксель. Но главным образом в его приятном нечестолюбивом существовании. Ну да, отпрыск старинного рода офицеров, дипломатов и литераторов может себе это позволить. Как и все эти его домашние музыкальные вечера с Рубинштейнами и Налбандянами и французскими винами. Мне все это стало доступно, да и то изредка, только к сорока пяти годам. А ему — с университетских лет. И еще — эти долгие-долгие отпуска и лета, проводимые на острове Мадейра. У семьи была там вилла. И, в сущности, — да, да, в лицо мы знали друг друга еще по университетским лекциям, но более тесное знакомство началось у нас, так сказать, с Мадейры. Не с вина, а с острова. Потому что совсем неожиданно оказалось, что этот остров касается и меня. После окончания университета там обосновался брат Аугуст. Чтобы лечить болезни местных жителей и бороться с собственной чахоткой. Воздух Мадейры слыл самым лучшим для легочных больных. Как правило, мы обменивались с ним четырьмя письмами в год. Но не видел я его с похорон отца, мне было тогда четыре года, ему восемнадцать. После рижской гимназии он с помощью старого Бэра[158], насколько я знаю, попал в Кенигсбергский университет. А чахотку он получил, так сказать, вместе с дипломом. Известно, все эти холодные чердачные комнаты, пальто на рыбьем меху и сплошная, изо дня в день, из года в год беспощадная гонка на пустой желудок. Наверно, и там, на острове, он не давал себе пощады. Во всяком случае, своими глазами я не видел его двадцать лет, и вот однажды — кажется, это была наша первая осенняя лекция последнего университетского года — Платон Львович сел рядом со мной, коричневый, как мулат (тогда я еще не знал, откуда у него такой загар), и сказал:
— Мартенс, я познакомился летом с вашим братом. Очень хороший врач. И замечательный человек.
Я сразу получил куда более полное представление о жизни Аугуста, чем это могли дать четыре письма в году. Потому что Платон Львович обладает редким даром рассказчика. И я увидел, как удивительно хорошо он относится к Аугусту. Настолько хорошо, что, в сущности, по его побуждению батраки с виноградников и плантаций сахарного тростника вокруг Фуншала, которых Аугуст лечил бесплатно, и богатые чахоточные англичане из района вилл, с которых он тоже сверх меры не брал, нашли общий язык.
И на следующий год действительно поставили в Фуншале Аугусту памятник. За несколько месяцев до того, как его самого унесла чахотка. Именно в то время, когда я — новоиспеченный магистр — находился в своей первой заграничной командировке. У меня даже мелькнула тогда мысль заехать к Аугусту в гости: махнуть из Парижа в Бордо, сесть на корабль и через три-четыре дня оказаться у него. Но я, разумеется, этого не сделал. Потому что не на развлекательные семейные праздники министерство выделило мне полторы тысячи на год. И не ради плавания на Мадейру факультет оставил на мое усмотрение выбор мест для занятий. Так что брата я так и не увидел. Но свое дружеское отношение к Аугусту Платон Львович перенес на меня. Так что я могу сказать: Аугуст не оставил мне ни одного милрейса, ни одного реала, потому что денег у него просто не было, но он завещал мне дружбу Платона Ваксе-ля, а это стоило целого состояния.
Тчухх-тчухх — тчухх-тчухх — тчухх-тчухх — тчыхх-тчыхх — тчыхх-тчыхх — кыхх-кыхх — кыхх-кыхх — кымп-кымп — кымп-кымп — кымп-кымп.
Да-а, в прошлый понедельник я ездил в наемном шарабане в Аудру. Без ямщика и без Каарела. В оглоблях старая сивая кобыла, и вожжи у меня в руках. Бог знает сколько времени я там не был, целых пятьдесят лет. Я проехал мимо церкви и кистерского дома и выехал на Тыстамааскую дорогу, но у аллеи, идущей к пасторату, мне стало вдруг неловко. Непривычно неловко, когда я представил себе, что войду к пастору Ибиусу, и он, — правда, он моложе меня — я это знаю, — почтительно вскочит и начнет приветствовать меня, и я перекинусь с ним двумя-тремя словами, а потом поеду обратно к кистерскому дому и позволю старому, семидесятилетнему кистеру Таркпеа, разумеется, еще более старательно отвесить поклон господину тайному советнику; я сяду на его потертый плюшевый диван, обведу рукой низкий, с потрескавшейся штукатуркой, потолок и маленькие окна за ситцевыми занавесками и скажу: «Знаете, в этой комнате я должен был появиться на свет…» Или нечто подобное. И мне вдруг стало неловко. Мне вдруг показалось, что это было бы более уместно после того, как я побываю в церкви. После того, как спустя несколько десятков лет взгляну на бирбаумского «Распятого Христа» над алтарем и немного подышу кисловатым, словно упрек, запахом заброшенности деревянного пола и скамеек. И после того, как по скрипучей лестнице поднимусь на хоры, и минутку посижу за органом, и там, наверху, под высоким побеленным потолком, поищу на желтоватых клавишах инструмента давно стертое прикосновение отцовских пальцев. И я миновал пасторат, повернул шарабан и поехал к церкви. Привязал лошадь к коновязи перед воротами и по осыпанной гравием дорожке прошел до церковной двери.
Она была на замке. Да, столетняя, с узорными коваными петлями, некогда выкрашенная в желтый цвет, теперь местами облупившаяся, посеревшая дверь была на замке. Возле самой церковной стены, выхватывая из гравия, вихрь завивал пыль. А на двери, в вершке от моего лица, ветер теребил выцветшие, облупившиеся желтые чешуйки краски, и я подумал — будто дерево, которое считают мертвым, пытается с помощью ветра подать знак, что оно живое…
Конечно, я мог бы зайти к кистеру Таркпеа и попросить открыть мне церковь. Он тотчас поспешил бы со мной и сделал бы это. Но я отказался от этой мысли. Я понял: значит, было предопределено, что в церковь я не попаду. А поскольку я поставил себе условие побывать в ней перед тем, как идти к кистеру, я отказался и от посещения Таркпеа. Но отступать совсем я не хотел. Сел в шарабан, выехал на Лихулаское шоссе и повернул налево. Чтобы вернуться в предначалье еще на пятнадцать или шестнадцать верст.
Не останавливаясь, я доехал до Вылла. Вверх по дороге, ведущей на высокий холм, а затем дугой опоясывающей парк с севера. Слева, сквозь орешник, выросший под вековыми липами, мелькнула белая стена старого барского дома, кое-где грязно-серого, потому что осыпалась штукатурка. По внешнему виду можно было предположить, что ни арендатора мызы Фишера, ни его семьи в доме нет. Но мне это было безразлично. Я его не знал и никогда не видел. А сейчас у меня вообще не было желания с кем бы то ни было встретиться. По колеистой дороге я обогнул парк и доехал до его северо-восточного угла, и там оно и стояло, точно так же, как и пятьдесят лет назад: серое каменное основание на вершине холма, на краю зеленого поля со всходами, которое теперь доходило досюда, — основание старого голландского ветряка. Я привязал лошадь к последнему дереву в парке и влез на основание мельницы. Это была самая высокая точка в окружности, и отсюда в ветреный ясный весенний день было далеко видно: за мызским полем лоскутки земли жителей деревни, за ними — полоса лугов, а за ней, почти до горизонта, огромное Выллаское болото. Раскинувшаяся на многие версты, с окнами и светлеющими пятнами болотного сена, коричнево-серая, совершенно ровная поверхность — будто загустевшее, покрытое дерном озеро, а посередине остров с купами деревьев и двумя усадьбами. И на этом берегу, между разбросанными лоскутами полей, хижины под низкими соломенными крышами. Там, в одной из этих прижавшихся к земле хижин, не знаю, в какой именно, вероятно в одной из тех, которых теперь уже нет, которые были снесены или развалились, став незаметными зелеными холмиками, родился мой дед. И там же, должно быть, мой отец. Дед Отто Рейнхольд, сперва сапожник в Вылла, потом пограничный стражник в Пярну. Ходивший по берегу между Пярну и Тыстамаа. Чтобы соль или другая контрабанда не попадала на сушу, минуя таможню. А позже, когда заработал ревматизм в ногах, то стал на окраине Пярну чинить сапоги другим пограничным стражникам.
Некоторое время я стоял на ветру у подножия мельницы и ждал, чтобы что-то — я представлял себе: какое-нибудь особенное покачивание собачьей петрушки, какой-нибудь неожиданный зверь или даже поднявшийся в воздух жаворонок — указал мне, в каком доме родился мой дед или на каком заросшем кустарником и дерном холмике стоял этот дом. Но, очевидно, зверям, птицам и стеблям я стал совсем чужим. Ничто не подало мне знака. Так что я и на этот раз не смог точно установить место, где родились мои дед и отец. Как и пятьдесят лет назад, когда я стоял здесь с тетей Крыыт, в тот раз на гораздо более высокой груде камней. По-видимому, тетя Крыыт и не знала бы, что мне ответить. Да я ее не спросил. В пятнадцать лет такими вещами не интересуются.
Я спустился с мельничного основания, сел в шарабан, доехал до Лихулаской дороги и по ней — до трактира в Элламаа (где, кажется, какой-то двоюродный брат и однофамилец деда некогда был трактирщиком) и проехал еще большой кусок дороги дальше… Я остановил лошадь и стал смотреть на северо-запад, на извивающуюся в оленьих зарослях Лихуласкую дорогу. По этой дороге мой дед Отто привез в Вылла мою бабушку Анне — дочь ремесленника и свободного человека из-под мызы Тууду. Мой прадед Прийт, отец бабушки Анне, — это знала тетя Крыыт — был в то время ткачом на окраине Лихула. Он жил там со своей женой Мари и дочерьми, которых звали Лийзо, Лено, Анн, Мари и Вийо. А его лачугу называли Катко[159]. И хотя вольная грамота главы семейства сгорела во время пожара в Лихула, его сословное положение свободного человека не было поставлено под сомнение. Когда же лихулаские немецкие чиновники, не знаю кто уж там, стали по названию лачуги давать ему фамилию, то он стал Пест. Хотя ему следовало бы стать Pfütze или Sümpchen[160] или чем-то подобным. Некоторое время Анн была служанкой на церковной мызе Карусе, и пастор Миддендорф, найдя, что Пест фамилия некрасивая, добавил к ней фамилию своих родственников Стейнов, получилось Стейнпест. А госпожа пасторша сочла, что горничной на церковной мызе не подобает называться просто Анн, а лучше все же Анна. И даже не только Анна, но Анна София. Таким образом из дочери Анн ткача Прийда она стала Анна София Стейнпест. И позже, молодухой сапожника Мартенса, а еще позже, когда он стал пограничным стражником, — мамашей Мартенс. Которая родила своему мужу трех сыновей и трех дочерей, самый старший из них Фридрих Виллем, появившийся на свет в Вылла 18 октября 1795 года, и есть мой отец. Я был девятым ребенком в семье, последышем, поэтому своих бабушку и деда я не застал. Я только знаю: дед Отто умер в 1822-м, а бабушка — в 1840-м. И родители моей матери к тому времени, когда я родился, уже давно умерли, так что я почти ничего о них не слышал. Деда со стороны матери в Пярну звали Фридрих Кнаст, одни считали, что это перевод на немецкий эстонского имени Коорукеский Прийт, а другие — Вири-Видрик. Так или иначе, Фридрих Кнаст, который тридцать лет прослужил курьером в Пярнуском силлакохусе[161]. И о котором говорили, что будто бы все сунутые ему в руку в качестве взятки копейки (а совали часто: чтобы он потерял какие-нибудь бумаги; перепутал бы адрес; чтобы не нашел того, кого вызывают в суд), все эти копейки он неизменно клал на угол судейского стола, и, если господин судья спрашивал, что это за деньги, он неизменно отвечал: «Auhv tär Straasse jehvunden»[162]. Ho своей худенькой и редко улыбавшейся жене, которую звали Олли, дед Фридрих служил верой и правдой. Кстати, если вообще у кого-нибудь из моих предков была немецкая кровь, что время от времени утверждали по поводу каждого из них, то только у моей бабушки Олли — согласно бумагам, урожденной Олимпии Фриш. Но и она вышла из самой нищенской среды: дочь сапожника, отец которого умер в богадельне.
Мать я помню лучше, чем отца. И это естественно. Потому что, когда умер отец, мне еще не было пяти лет, а когда умерла мама, мне было уже полных девять. Но, в сущности, что я помню о ней? Тогда мне, наверно, казалось, что она была именно такой, какой и должна быть мать. Тонкая талия и высоко вскинутая голова, светлые косы заколоты под маленьким черным траурным тану, подвижная, ходившая крупными шагами, всегда спешившая, всегда занятая — то она возилась с детьми, то латала мальчиковые штанишки или девчоночьи юбки, варила затируху из муки, окучивала картошку, то бежала к господам стирать белье. И всегда что-то напевала. Позже мне стало казаться, что на самом-то деле она была печальная. Что ее радостное настроение было притворством ради детей или, скорее, — поскольку притворство, пожалуй, неверное слово — старательным старанием ради детей. Помню, что руки от стирки господского белья были у нее красные и что ее ладонь — это я ясно помню, — когда она похлопывала меня по шее или по щекам, была шершавой. Ведь ей приходилось кормить и одевать четырех сыновей и двух дочерей. Из братьев только двое — Юлиус и Аугуст — уже ушли из дома, один был в Петербурге, другой в Риге, а девочки еще оставались в семье. Алиде вышла замуж за несколько месяцев до смерти матери, а Эмилия — спустя год, когда я был уже спроважен тетей Крыыт в Петербург. Только позже я понял, что мать напевала тем тише, чем лучше ей удалось в этот день или в эту неделю свести концы с концами, и тем громче и радостнее, чем большей была наша нужда. А еще я понял — уже много позже, — что, когда она заболела холерой и ушла из этой нищей и беспощадной жизни, ей было всего сорок четыре года, то есть еще совсем молодая женщина.
Тчухх-тчухх — тчухх-тчухх — тчухх-тчухх — тчухх-тчухх — тчухх-тчухх…
Кати, ведь это все-таки ты там напротив меня и светлое пятно твоего лица я вижу сквозь странно отяжелевшие веки? И ты уже теперь знаешь то, что тебе станет известно завтра вечером на закате на белой скамье сестрорецкого пляжа: полная правда моего происхождения, насколько я сам его знаю. Вместо неопределенной тщеславной лжи, будто я все-таки немец, лифляндский немец, с какой-то там примесью эстонской крови. Ты знаешь, эта версия распространилась в твоих кругах без моего активного вмешательства, но все же в какой-то мере при моем пассивном попустительстве. Потому что далеко не всегда я спешил установить истину, когда в высших слоях общества — включая и твою семью — я объявлялся немцем или в какой-то мере немцем. Случалось, что время от времени кое-где я возражал. Это правда… Но признаюсь тебе в жестокой правде: ситуации, где я при этом молчал или соглашался с тем, что я немец или более или менее немец, и ситуации, когда я против этого возражал и признавал себя эстонцем или, по крайней мере, давал понять, что я эстонец, — такие ситуации я всю жизнь тщательно выбирал. Учитывая, где это может меня скомпрометировать, а где — принести пользу. Мне жаль, но, увы, это так.
В известных придворных кругах я мог быть более или менее приемлем, только считаясь немцем. Значит, я оставлял такое bona fide[163] существовавшее допущение неприкосновенным. Я принципиально не возражал против него. За исключением нескольких особых случаев. Скажем, с князем Евгением Андреевичем Юсуповым. Из какого-то, как бы сказать, спортивного тщеславия. Ибо про него было известно, что он татарин. А кроме того, я слышал, как люди шептались, что в его родословном древе значительное место занимал один эстонец-брадобрей, даже будто бы родом из Пярну… Сам князь Юсупов, конечно, фигура незначительная, и все же могу сказать: я поступил правильно. Потому что теперь он уже долгие годы относится ко мне с приятельской симпатией. Но вообще-то в высшем обществе я свое эстонство никогда не выпячивал. А началось все с того случая, когда я допустил, чтобы князь Горчаков как само собой разумеющееся счел меня немцем, прибалтийским немцем, сыном бедных бюргеров, но a priori[164] немцем. И я не стал его разуверять. С этим мнением я дал ему уйти в могилу. Потому что он просто не понял бы, как я могу быть эстонцем, это было бы слишком непонятно, слишком беспрецедентно.
Но своим беспокойным студентам — революционно настроенным русским мальчикам, воинственным народникам, таким, в которых сквозь табачную и казарменную вонь, пропитавшую их поношенные шинели, чувствовалось, что они ощущали свою страну (как это было в конце концов высказано в каких-то, кажется, большевистских листовках), ощущали свою страну как тюрьму народов, — этим русским мальчикам и полякам, евреям, латышам, кавказцам я не раз выкладывал свое эстонское происхождение косвенно или даже напрямик. Не ради пошлой, недопустимой для профессора солидарности с ними. И не для того, чтобы дешево заслужить их симпатию. Так я, во всяком случае, надеюсь. А просто для того, чтобы расширить возможности взаимопонимания. Кати, скажи, ты меня понимаешь? И веришь мне? Или ты все же считаешь, что мое откровенничание со студентами (намеки на то, что мой брат Хенрих — сапожник, и ссылки на профессии мельников, корчмарей, кузнецов в моем роду и на его крестьянские корни), — Кати, во имя нашей полной откровенности: неужели ты все-таки считаешь, что на самом-то деле за всем этим — на фоне студенческих беспорядков девяностых годов и смятения чувств пятого года — кроется всего-навсего стремление добиться дешевой популярности?
Я не знаю, не знаю. Верши же надо мной суд. Ибо знаю одно: и твое осуждение — для меня защита.
Пухх-пухх — пухх-пухх — пухх-пухх…
Кати, послушай, это вовсе не наш узкоколейный поезд, который сейчас выезжает с последней станции в Валга. Нет. Это пароход.
Это американский военный корабль, на котором мы приехали из Нью-Йорка в Портсмут и который сейчас, давая задний ход, начинает пришвартовываться. И я знаю, почему мне это вдруг вспоминается: потому что я хочу сделать еще одно признание.
После моих фиаско с Нобелевской премией участие в портсмутских переговорах — мой самый большой триумф. Правда, не на интернациональной арене. Считается, что его принесло мне мое участие в гаагских конференциях. Но в сознании России мирный договор, заключенный с Японией, сейчас приобретает все большее значение. И мои усилия для заключения его многие считают самым существенным из всего, что мною сделано. Все хоть сколько-нибудь посвященные в суть дела люди верят этому. Разумеется. Да хотя бы наш собственный мальчик. Наш Николь с напомаженными усами. Да-да. Своим уклончивым превосходством, за которым кроется комплекс неполноценности, он мстит мне изо дня в день. Хорошо, предположим, я догадываюсь, за что. При этом он, возможно, считает меня первоклассным специалистом, но уже во всяком случае надоедливым мудрствующим педантом, который оказал России в последние годы единственную важную услугу: Портсмутский договор. И я признаюсь: моя, ну, скажем, нетерпимость (чтобы не сказать неприязнь) к нему за это его невежество только еще глубже.
Кати, ты ведь помнишь, что сперва главой нашей мирной делегации был назначен Муравьев. Через Ламсдорфа он пригласил меня. Ты знаешь, что я хотел отказаться. Прежде всего, я не хотел оставлять тебя одну на два месяца в это чреватое взрывами время. Во-вторых, переговоры казались мне безнадежными: зачем победившей Японии акцептировать нашу несговорчивость побежденного? В-третьих, Муравьев взял в свою группу Розена. Патологическая нетерпимость этого прибалтийского барона ко мне была мне известна. Но его положение — наш посол у Рузвельта — не давало возможности отстранить его. Так что я хотел отказаться. Я даже отказался. Ты это знаешь. И только потому, что Ламсдорф специально вызвал меня к себе и заговорил о моем чувстве долга перед отечеством, я решил уступить и поехать. Но я поставил Ламсдорфу условие: я поеду только в том случае, если буду присутствовать на переговорах как полномочный делегат. Я не согласен ехать в качестве малозначащего эксперта, сидящего за дверью суда немой фигурой, которую зовут для дачи показаний и отсылают обратно. Почему я это условие поставил? Кати, признаюсь, — не только из-за беспокойства, что, не имея моего опыта, они могут зафиксировать что-нибудь менее благоприятное для России, чем в моем присутствии. Не только поэтому. Но и, может быть, это было главное, потому что я претендовал быть на равном положении с Розеном. Понимаешь — в этой важной государственной акции быть формально наравне с этим немецким бароном, этим надменным господином, потомственным дипломатом из рода генералов и адмиралов. Ибо, по существу, по своим знаниям и опыту я на голову выше его. Формальное равенство — его и мое — как полномочных членов делегации — обеспечило бы мне полный перевес над ним. Кати, по-видимому, — время от времени в каких-то ситуациях — я оказывался человеком, ну… не крупного масштаба. Ибо, как это ни странно, признание моего равенства с Розеном имело для меня решающее значение. Я знаю, я вижу: ты улыбаешься иронически и снисходительно. Я слышу, как ты шепчешь: «Фред, на самом деле ведь это различие — мелочь…» Но Ламсдорф тотчас же согласился с моим требованием:
— Разумеется, Федор Федорович. Все это будет в инструкции, направляемой Муравьеву.
Мелочно это или нет, но в ответ на это я сказал Ламсдорфу:
— В таком случае, господин граф, я поеду и сделаю, что смогу.
Но тут Муравьев сказался больным. Он пошел к Ники и выклянчил себе освобождение. Ты знаешь. Нервы, желудок, сердце, подагра. По отдельности и все вместе. На самом деле он испугался ответственности. И напуганный человек, конечно, не годился для того, чтобы мериться силами с японцами. И Ламсдорф выпросил у Ники разрешение назначить вместо него Витте. Несмотря на мое критическое отношение к Витте, в данном случае из всех возможных это был лучший выбор. Для интересов России муравьевские боли в животе и других местах оказались крайне своевременны. И Витте взял на плечи это трудное дело из тех же побуждений, что и я: из патриотического чувства долга. Апатично, стоически, более или менее понимая безнадежность задачи, в какой-то мере и из тщеславия, конечно, но прежде всего из чувства долга перед отечеством. Которое у нас с ним, соответственно различию наших характеров, по-моему, в какой-то мере различалось: у меня это чувство более спортивное, более игровое, азартное, у него оно тяжелее, серьезнее — священно-бычье, сказал бы я без малейшего пренебрежения.
Витте принял муравьевскую команду без изменений. И мы поехали. Из Петербурга в Париж, из Парижа в Шербург и оттуда в Нью-Йорк. Я же рассказывал тебе об этом. Даже подробно. Только об одном, самом унизительном, я умолчал. На военном корабле нас отвезли в Эстербейс, где президент принял нас на своей яхте. Там, в его присутствии, за обедом мы впервые встретились с Комуро и другими японцами. Я говорил тебе: за столом во время речи Рузвельта я следил за каменными лицами японцев и представлял себе, какие безумные трудности нам предстоят. А Витте (за глаза называвший меня ограниченным человеком!) шепнул мне: «Больше всего меня беспокоит, что Рузвельт может поднять бокал за здоровье микадо раньше, чем за здоровье нашего царя…» Смешно… Рузвельт просто приветствовал обоих императоров, мирные послы которых сейчас, к великому облегчению человечества et cetera… Оттуда нас повезли на военных кораблях — нас на одном, японцев на другом — дальше в Портсмут. Только Витте сошел на берег и поехал поездом. Потому что он не выносил морских путешествий. Что, по-моему, было довольно неловко. Однако пустяк, конечно. А потом мы оказались у причала этого скучного, маленького Портсмута, сошли на сушу и сквозь сорочью стаю журналистов и стадо любопытных протиснулись к ожидающим нас автомобилям. Вместе с секретарями и вспомогательными сотрудниками министерства иностранных дел нас было около дюжины. Плансон, Шипов, Ермолов и другие. Розен, ехавший из Вашингтона, присоединился к нам в Нью-Йорке. Должен сказать, по отношению ко мне он вел себя безупречно. За два-три года, проведенные в Вашингтоне, его баронская жесткость окрасилась американской жовиальностью, и это сообщало его лошадиному лицу с серебристыми бакенбардами совсем неожиданную чересполосицу: одна, накрахмаленная полоса подчеркивала — bäi-uns-in-dem-Zimnöi[165], а вторая почти дядисэмовское — how-do-you-do[166]. Разумеется, несмотря на его любезность, я держался по отношению к нему сдержанно. Потому что мне было известно, как он ко мне относился до этого и что он позволял себе говорить про меня в своем кругу: «Мартенс? Эта так называемая живая энциклопедия? Он же просто собиратель фактологических мошек! Шелковая нить его аргументов никогда не имеет конца. Сын сапожника или портного. Международный кочующий портной. Der weltberühmte Konflikthosen flicker[167]. Xa-ха-ха-хаа. Во всех европейских странах он выторговал себе все ордена третьей степени и теперь воображает, что он и есть авторитет…»
Так что мы с господином Розеном, улыбаясь друг другу, шли сквозь толпу и согласно обменивались остротами по поводу толпы журналистов, которые нас окружили в мгновение ока. Эти деятели ни в одной другой стране не бывают так назойливы, как там. Я испытал это уже раньше. Я имел с ними дело во время первой моей поездки в Америку, несколько раньше, когда я ездил представлять Петербургский университет на стопятидесятилетием юбилее Уэльского университета. А теперь они были еще более назойливы. В руках, на коленях, в зубах карандаши и блокноты, через плечо на ремнях фотокамеры, чьи растопыренные штативы путаются у всех под ногами, — они продолжали нас атаковать, когда мы уже сидели в автомобилях. Я сказал Розену:
— Вам не кажется, Роберт Робертович, что на нас напал целиком весь цех полковника Дайвера.
Но по неопределенному киванию и неуверенной улыбке барона было ясно видно, что диккенсовского «Чезлвита» он не читал.
Мы поехали в отель «Вентворт» и расположились там. Пошловатый новоанглийский шик. Серый мрамор, красный плюш, дубовые балки, шлифованное стекло. И, несмотря на близость моря, ужасающая жара середины лета.
Вечером в казино состоялся ужин. В честь русской делегации. Тот самый, о котором я уже здесь, в поезде, вспоминал. Со странными намеками на мою Нобелевскую. Щекочущее и в то же время унизительное чувство. В тот же день прибыли и японцы. Конечно, американцы и в их честь дали обед. На следующее утро в каком-то хозяйственном здании военно-морского флота должны были начаться встречи делегаций. В больших открытых автомобилях нас привезли на место. Мы с Розеном ехали в одном.
— Доброе утро, Роберт Робертович. Надеюсь, вы хорошо отдохнули?
— A-а, Федор Федорович, доброе утро. Более или менее. А вы? Сухой ли порох в пороховницах?
— Я надеюсь, я надеюсь. Несмотря на испарину.
Мы вышли из автомобилей. Перед входом в здание, где должны были происходить переговоры, стояли школьники с флагами. Американские флаги, русские. Ну да, и японские. Мы вошли вовнутрь. Витте, Розен, я и остальные. Мы подошли к дверям зала заседаний. Там нас встречали американцы. Мы стояли, переговаривались, здоровались. Сквозь открытые двери маленького зала виднелась дверь в противоположной стене и около нее Комура с его свитой. Тут возле наших дверей возникло какое-то замешательство, какая-то задержка. Несколько американцев быстро шли через зал от японцев навстречу Витте. Казалось, что-то было не так.
Мне трудно сказать, действительно ли то предчувствие, которое, я даже не знаю, то ли долго во мне вызревало, то ли всплыло в моем сознании мгновенно, на самом деле в нем всплыло. Позже мне казалось, что мгновение на пороге зала переговоров в Портсмуте было одним из тех мгновений par excellence[168] в моей жизни — одним из тех, когда никто и ничто еще не открыло передо мной и не дало мне понять фатальности обстоятельств, но я уже чувствую, иногда в течение нескольких дней, иногда за миг до прояснения вопроса, что в воздухе повисло что-то тяжкое и сложное, касающееся непосредственно меня.
И действительно, самым нелепым и непосредственным образом это относилось ко мне. Среди всех этих влиятельных господ — суетящихся, обремененных портфелями, несмотря на жару в крахмальных воротничках и поэтому тем сильнее обливающихся потом, — это касалось именно меня.
Витте, как само собой разумеющееся шедший первым, дойдя до двери, вернулся обратно и подошел ко мне. Он взглянул мне в глаза, потом — в сторону. Его широкое бледное лицо пошло красными пятнами. Настолько он все же был взволнован:
— Простите, Федор Федорович, произошло недоразумение. Японцы говорят, что в представленном им списке русской делегации ваша фамилия не значится. Мне сейчас показали этот список. Он кажется аутентичным. Но вашей фамилии там действительно нет. Признаюсь, я не понимаю, как это могло случиться. Теперь они отказывают вам в разрешении участвовать в переговорах. Не знаю, как мне быть.
Когда я отвечал ему, я сам услышал, как глухо от удивления звучит мой голос. Меня неожиданно, совершенно неожиданно сбили с ног, но, пока он объяснял, я успел подняться. Я сказал:
— Сергей Юльевич, вы глава делегации. Вам решать, чего в данной ситуации требует достоинство России. Полагаю, что из этого должно исходить ваше решение.
Признаюсь: в тот момент я не знал — и до сих пор не знаю, — в какой мере своим ответом о достоинстве России я имел в виду собственное достоинство. Но, во всяком случае, не только свое!
Я не мог ему сказать:
— Сергей Юльевич, как это вы не знаете, как вам поступить?! Вам надлежит объявить, что Россия сама назначает своих делегатов. Вы должны сказать, что, если японцы требуют, мы представим им новый список, в котором будет значиться моя фамилия, как она должна была значиться там с самого начала. Вы должны сказать, что состав делегации определяет не случайный переписчик — или фальсификатор! — а русский царь, назначающий людей в свою делегацию.
Я не мог этого сказать, поскольку спор шел обо мне самом. Если бы речь шла о ком угодно другом, я немедленно ответил бы именно так. И в том случае — да-да-да! — и в том случае, если бы предметом спора оказался Розен. Несомненно. (Кати, Кати, иди сюда! Подойди ко мне. Скажи: ты веришь мне, что по поводу любого другого человека я сказал бы именно так?! И по поводу Розена тоже? Кати?)
Но Розен, пахнущий гаванской сигарой, улыбающийся лошадиными зубами, подошел в эту минуту к нам и сказал:
— Сергей Юльевич, Федор Федорович, господа, если для восстановления прав Федора Федоровича мы будем требовать отсрочки переговоров, обстановка может осложниться. Нам известно, насколько на острие ножа висело прибытие японцев сюда, насколько хрупка вся ситуация. Федор Федорович сам лучше всех это понимает, — и он с улыбкой посмотрел мне в глаза. — Федор Федорович, при вашей прозорливости и вашем патриотизме…
Кати, ты представляешь себе, эта свинья голубых кровей внушала Витте необходимость просто принести меня в жертву этому идиотскому обстоятельству! И мне самому — во имя отечества — согласиться на эту жертву… При этом я с первой секунды подозревал, что каким-то образом (до сих пор не знаю каким) именно он, именно Розен, скрывался за этой жалкой интригой. Что же мне оставалось делать?! Я видел по их лицам: все они — Шишов, Ермолов, Плансон, — все понимали, что упомянутая Розеном опасность существовала. Я сам понимал — и понимал лучше их всех, — насколько она была сильна. Но все же они должны были бы защитить члена своей делегации. Я посмотрел на них и на Витте. И сказал:
— Сергей Юльевич — глава делегации, и он решает, что в данном случае требуют, диктуют интересы России. — И добавил: — Некоторый риск и соблюдение нашего достоинства или…
— Федор Федорович, — Витте опять посмотрел мне в глаза, потом себе под ноги, — я благодарю вас…
Я не сразу понял, за что он меня благодарит, но он продолжал:
— …за вашу готовность поставить интересы России выше личного оскорбления.
Значит, он поступился мною.
— Я вынужден просить вас не присутствовать на сегодняшнем открытии переговоров. Как это мне ни неловко. Я выясню — после заседания, сегодня, завтра, как это могло получиться. Не беспокойтесь. Мы восстановим ваши права. И как наш самый компетентный консультант вы в любом случае окажете нам услуги. Благодарю вас еще раз. А сейчас нам нужно идти. Васильченко, — это был помощник его секретаря, — распорядитесь, чтобы автомобиль отвез Федора Федоровича в гостиницу.
Кати, я всегда говорил тебе и всем другим, что Витте относился и относится ко мне хорошо. Признаюсь: это ложь. Он был со мной всегда безупречно вежлив, это правда. По существу же, основной тон его отношения — подозрительная нетерпимость. Нетерпимость топорного политика, недоучившегося практика по отношению к специалисту, знаний которого он побаивается и в лояльности которого ощущает неуловимое превосходство. Мои утверждения о его хорошем отношении ко мне не что иное, — Кати, во имя нашей полной откровенности, — не что иное, как мои жалкие потуги, жалкие, льстивые, страусовые потуги обиженного властями человека переложить вину за обиду с плеч представителей высшей власти на другие, понимаешь. Мы постоянно так поступаем. Просто для того, чтобы можно было презирать за несправедливость лиц менее значительных и сохранить веру в справедливость и благородство более могущественных. Или, по крайней мере, возможность делать вид, что мы в это верим.
Я поехал обратно в гостиницу. Вошел в своей номер, подставил затылок под кран над мраморной раковиной и почти забыл, что голова под холодной струей. Но вода не смыла отвратительной проблемы. Я нетерпеливо махнул полотенцем по мокрым волосам, остановился посередине комнаты и почувствовал, что беспощадный паровой молот вопросов бьет меня со скоростью ударов сердца: что произошло?! как это случилось? что мне делать?
Это была правда: произошло скандальное удаление меня с переговоров. Точнее говоря, меня вышвырнули оттуда. Кати, это и была та часть моей поездки в Портсмут, о которой я до сих пор никому не сказал ни слова. По многим обстоятельствам (и о них ты должна услышать) замолчать это было достаточно легко. Мое отстранение произошло без ведома Витте. В это я верю до сих пор. Но оно произошло благодаря его пассивности. Каким образом, от кого это исходило, мне до сих пор не ясно. Неясным, видимо, и останется. Может быть, все началось с того, что Ламсдорф меня просто обманул. Может быть, господин граф и министр иностранных дел солгал мне, что я еду как полноправный делегат, на деле же вписал меня всего-навсего консультантом в хвосте делегации. Подобное начальничье мошенничество у нас в отечестве в порядке вещей. А может быть, в основу легла ошибка машинистки. И невнимательность Витте, подписавшего неверный список. Ибо когда у нас в стране бывают внимательны и точны? И японцы, разумеется, использовали нашу небрежность, чтобы устранить меня. Это понятно, у них было полное основание полагать: если они удалят меня из-за стола переговоров, то им будет легче защищать свои требования. Ведь в Японии мое имя более известно, чем во многих других местах. Потому что мое «Международное право цивилизованных народов» уже в восемьдесят девятом году было переведено на японский язык. Среднее поколение их юристов черпало из него основы своих знаний. И разумеется, Розен в свою очередь использовал протест японцев для интриги против меня: апеллируя к интересам России и моим патриотическим чувствам. И Витте допустил это.
Кати, я никогда тебе не говорил: я был в отчаянии. Мне стыдно вспоминать, до какой степени я был в отчаянии. Потому что я представляю себе, я в и ж у, как ты, улыбаясь и мысленно покачивая головой, меня утешаешь: «Фред, неужели ты считаешь, что это действительно достойно твоего отчаяния?! При твоем опыте среди интриг, с которыми ты сталкиваешься?!» Разумеется, ты права. Теперь я это понимаю. Я же говорю, мне стыдно за свое отчаяние. Но тогда я действительно был в отчаянии. Я знал упорство японцев и нашу непоследовательность в защите своих людей. И, словно наслаждаясь броском в безнадежность, я убеждал себя, что заверения и обещания Витте все выяснить и восстановить мои права — пустые или, во всяком случае, бесполезные слова. И, следовательно, все время, пока будет длиться конференция, мне придется просидеть в отеле. И самое большее, что, быть может, выпадет на мою долю, это несколько консультаций с Витте, когда вечером, после утомительных дневных переговоров, он вспомнит о моем существовании и соизволит пригласить меня в свои апартаменты, чтобы попросить совета…
Именно такое идиотское положение возникло с первых дней и удручающе длилось две недели. Плюс еще одно обстоятельство, отвратительность которого я сперва не мог себе представить: моя фатальная известность в этом маленьком городке, наводненном в связи с конференцией журналистами…
Я приехал в отель. Часа через два первая подавленность от удара прошла. Я начал питать надежду, правда, сопровождаемую глубоким сомнением, что Витте все же как-то изменит мое смехотворное положение. Я пошел в буфет, заказал чашку кофе и воду со льдом. И немедленно на меня насело четыре или пять полковников Дайверов. Не знаю, из нью-йоркского, вашингтонского или портсмутского «Скандалиста».
— Мистер Мартенс, коротенькое интервью! Разве переговоры еще не начались? Уже идут? А почему вы не принимаете в них участия? Мы слышали, что японцы вас отклонили? (Значит, слух об этом уже распространился!) Но ведь это неслыханно! Объясните, пожалуйста, почему ваш мистер Витте это допустил? И что вы по этому поводу скажете? Ничего? А что вас больше всего поразило в Соединенных Штатах? Ничто?! Very good! Как вы сказали? Ах, есть одна вещь, которая могла бы вас удивить, если бы вы с ней здесь столкнулись? А что же это? Тактичность журналистов?! Хо-хо-хо-хо! A really marvellous answer![169] Однако вы, будучи русским… Ах, вы не русский? Значит, вы, как немец, не правда ли… Ах, вы не немец? Кто же вы? Как? Эскимос? Нет? Эстонец? Кто это такие?
Я убежал из буфета и пошел бродить по городу. В ужасном влажном зное, под раскаленным солнцем я гулял по прибрежным аллеям. Четыре или пять раз ко мне подходили очередные журналисты. Я говорил, что не буду отвечать на вопросы, и сбежал обратно в отель: рубашка прилипла к телу, пиджак на спине промок, в глазах резь, голова тупая, — наверно, я был близок к солнечному удару. В вестибюле торчали пять или шесть газетчиков с фотографическими аппаратами. Я велел портье сказать, что никого не приму, и заперся у себя в номере.
И такое положение продолжалось больше недели. Как я и предполагал, в напряженности переговоров Витте совершенно забыл о моем деле. О ходе переговоров я не знал ничего, за исключением того, что печаталось в газетах. Невероятно, но так это было. А в газетах можно было прочесть самые противоречивые сведения. Переговоры, естественно, происходили за закрытыми дверьми, и пресса узнавала из «хорошо информированных источников» то, что она желала узнать. Как всегда. Республиканские газеты, то есть газеты партии президента, писали, что на переговорах, благодаря личной моральной поддержке президента, достигнуты большие успехи. Демократические газеты заверяли, что форсированные президентом переговоры были заранее обречены на провал и день ото дня все больше проваливаются. И практически я действительно знал не намного больше, хотя я был или должен был быть членом одной из делегаций… Потому что поверь, Кати, моя собственная делегация вдруг перестала мне что-либо говорить. Кати, их совместное предательство было в моем положении самым удручающим.
Конечно, для бесед со мной у них не было много возможностей. Утренний завтрак сервировали каждому в номере. В девять они собирались перед отелем, где уже ожидали автомобили. Мое достоинство не позволяло мне бежать к лестнице, расспрашивать их о последних новостях. Особенно после того, как однажды утром я столкнулся на лестнице с весьма сдержанным отношением Плансона и даже Васильченко.
— Господа, какие вопросы вы рассматриваете сегодня?
— Ах, Федор Федорович, по-видимому, различные… Но, к сожалению, у нас нет сейчас времени — вы же понимаете…
Им действительно было некогда. Они сразу же уехали в своих автомобилях. Но все-таки было очевидно, что им, посвященным, доставляло удовольствие не посвящать в дела отвергнутого. Так что по утрам я держался от них подальше. Ужинала делегация в маленьком зале отеля за общим столом. Только Витте не принимал в нем участия. Он будто бы страдал хронической мигренью и заказывал ужин к себе в апартаменты. Случалось, он ужинал там вместе с Розеном. Явно для совместного обсуждения каких-то вопросов. И я раздумывал, не заказывать ли и мне ужин к себе в номер. Чтобы освободиться от тягостного сидения за общим столом. Ибо во время этих совместных трапез было трудно найти верный тон. Все же я решил в них участвовать. Будто ровно ничего не произошло. Сказать свободно, мимоходом о своем устранении как о мелкой и ловкой интриге японцев, которая могла бы обрадовать их тайных друзей, если бы таковые среди нас нашлись. И улыбаться при этом господину Розену. Все так же свободно, так же мельком. Воздерживаться от вопросов. Но не абсолютно, а именно в такой мере, чтобы невозможно было определить, воздерживаюсь я или у меня нет такого намерения… Кати, признаюсь: найти верный тон было трудно, еще труднее сохранить его. И я до сих пор не знаю, в каком соотношении в мотивах моего сидения за столом находились две причины: соображение, что спокойное, все игнорирующее присутствие является признаком невозмутимого демократического превосходства, и детское, ревнивое, лихорадочное любопытство узнать что-нибудь о ходе переговоров из бесед между делегатами без унизительных вопросов с моей стороны.
Именно без унизительных расспросов. Потому что я сразу же заметил явный заговор, ну, не абсолютного, но сознательного и выборочного молчания. Мои дорогие коллеги избегали в моем присутствии говорить об essentialis[170]переговоров. Это было скандально. Но это была правда. И через неделю иные американцы говорили мне за стаканом виски: среди моих коллег шли разговоры, будто бы из Петербурга получена телеграмма с распоряжением держать меня подальше от подробностей переговоров… Не знаю, кому принадлежала эта наглая выдумка. Возможно, была пущена в ход какими-нибудь прояпонски настроенными американцами. Во всяком случае, кое-кто из моих коллег, даже многие мои коллеги вели себя так, будто подобное распоряжение существовало и, молча улыбаясь, они его выполняют с лояльностью старательных чиновников, которую мне следует понимать и признавать.
Кати, ничего более ужасного я никогда в жизни не испытывал!
Дважды Витте по вечерам приглашал меня к себе. Он угощал меня сигарой. Помню, я взвешивал: взять ее как знак своей расположенности и готовности к совместной работе или отказаться (поскольку я уже давно бросил курить), и я от сигары отказался. Он закрыл коробку с сигарами и апатичным от усталости голосом стал жаловаться на крайнюю несговорчивость японцев. И потребовал от меня аргументов, политических, юридических, исторических аргументов, которыми мы могли бы в случае возможного при соответствующих условиях мирного договора мотивировать свое несогласие с требованиями японцев выдать им русские военные корабли, укрывшиеся в нейтральных гаванях.
Я отказался от сигары Витте, но это не было знаком отказа от совместной работы. Само собой понятно, я ответил ему совершенно лояльно и очень сосредоточенно. Десять минут я говорил о своей точке зрения на общую тактику обращения с Японией. Он слушал меня и сопел, иногда в уголках его глаз мелькало согласие. Потом я перечислил ему всевозможные аргументы: нормы военно-морского права, которые можно было бы истолковать как обоснование для нашего отказа, слабые места возможности противоположного истолкования, точки зрения теоретиков, подходящие казусы в других соглашениях и в практике Гаагского арбитража. Я исчерпал все, что в этом вопросе можно было бы использовать, и изложил ему в простой и обобщенной системе. Слушая мои пояснения, он делал пометки в блокноте. Когда я закончил, он выпятил нижнюю губу, подумал и заговорил (и я надеялся, что ну вот сейчас он все-таки заведет разговор о моем дурацком положении):
— Федор Федорович, ваше объяснение дает мне некоторую надежду. Больше я вас сейчас не задерживаю.
Кати, ты понимаешь, гордость не позволила мне самому затронуть мой вопрос. И еще мне казалось, что рядом с его проблемой моя, ну, непропорциональна, что ли. Во всяком случае, в тот момент, когда я желал ему спокойной ночи, вместо того чтобы начать разговор о себе.
После страшно длинной, убийственно знойной недели стыда и унижения Витте снова позвал меня к себе. На этот раз ему нужны были аргументы, чтобы не соглашаться на требуемые Японией контрибуции. Он получил от меня и эти аргументы. Кончив делать пометки, он сказал, что в вопросе о выдаче кораблей со стороны японцев действительно заметны признаки уступок, поблагодарил меня за разъяснение по поводу контрибуции и пожелал мне спокойной ночи. Опять я не смог превозмочь себя и коснуться своего статуса. Опять я объяснил себе его необъяснимое, нечеловеческое молчание по этому вопросу усталостью, перенапряжением, сосредоточенностью на слишком важных вопросах. Однако на следующий день сосуд моего долготерпения лопнул.
Утром я опять смотрел из окна своего номера на клубы дыма отъезжавших с делегацией автомобилей, а днем промучился, потея от отвратительной духоты и избегая наседавших журналистов. Потому что интерес газетных негров ко мне за неделю нисколько не улегся. Они знали, что я был the outcast one[171], и уже поэтому пытались выжать из меня сенсационные заявления. И вдруг подавленность от разочарования, усталости, от моей смехотворности и абсурдной ненужности сплавилась в такой тошнотворный комок, что я уже не мог с этим справиться. Кати, может быть, я все-таки надеялся — да, должно быть, внутренне я надеялся, что смогу тем самым напомнить Витте, насколько смехотворно мое положение, не знаю… Часов в пять, когда делегаты возвратились в отель, я пошел в апартаменты главы делегации:
— Сергей Юльевич, мне кажется, что здесь я не могу оказать России никаких услуг. Прошу у вас разрешения уехать. Вернуться домой.
Он посмотрел на меня отсутствующим взглядом:
— Наверно, вы правы. Возвращайтесь.
Кати, не скрою, я был окончательно убит. Я побросал вещи в чемодан, впервые в жизни побросал вещи в чемодан, заказал железнодорожный билет до Нью-Йорка и через отель «Шербург» на пароход.
Потом сел за стол и написал письмо Платону Львовичу. Не тебе, Кати, а ему. Тебе я писал из Портсмута, ты помнишь, о том, что у нас много работы, что мы надеемся справиться с нашей задачей и что, несмотря на сильную жару, я чувствую себя превосходно. Кати, я скрыл от тебя свое унижение. С самого начала. Чтобы избавить тебя от беспокойства, И потому, и потому. Но главным образом просто из-за того, что мне стыдно было признаться в своем унижении. Я излил душу Платону Львовичу и написал обо всем. Выложил всю свою горечь. Кати, сейчас мне стыдно и за нее. Да-а, я швырнул ботинки в угол, со злостью сорвал с себя рубашку, накинул на голые плечи мокрое полотенце и в номере отеля «Вентворт» написал обо всем Платону Львовичу: что мое положение смешно и ужасно, что мое положение на самом деле уже давно, все время смешно и ужасно, что вечное подозрение, неблагодарность, небрежение убивают меня. Ну, я не писал этого, наслаждаясь самобичеванием в духе Достоевского, копаясь в своей душевной боли, но все же с беспощадностью, до которой я никогда прежде не доходил. Что теперь с меня хватит. Я написал: «Теперь я уезжаю отсюда в Петербург, поставлю на всем крест и до первого января покину Россию. Где угодно в Европе я найду для себя более достойное применение, чем у нас».
Но, Кати, и мое унижение не дано было мне испытать до конца. На следующий вечер я пошел к Витте прощаться.
— То есть как?! Нет, нет, Федор Федорович. Не может быть и речи о вашем отъезде. Завтра начнется борьба по поводу контрибуции. Вы обязательно должны присутствовать. Да-да. Я заставил японцев согласиться на ваше присутствие.
Что мне оставалось делать? Может быть, следовало отказаться. Во имя своей человеческой суверенности. Но я не отказался. Не знаю, обрадовался ли я, что ради государственной необходимости меня подобрали со дна сточной канавы? О боже! Да, я не скрываю, все-таки мне было приятно, что в самый рискованный момент в интересах России мне дали возможность идти в огонь. Я принял участие в двух заседаниях, обсуждавших требуемые Японией контрибуции. И вдруг, вопреки всем нашим ожиданиям, японцы уступили. О, я не думаю, что их уступчивость была результатом одного только моего присутствия. Кати, может быть, в такой же мере (а может быть, в еще большей) это было заслугой Розена… Кати, мне приятно, я испытываю чувство большого освобождения от того, что смог сейчас об этом подумать про себя, а завтра в Сестрорецке, на скамейке из белых реек, смогу сказать тебе — это заслуга Розена. Таким образом, что в качестве нашего посла он информировал Рузвельта о несговорчивости японцев, и Рузвельт навязал свою волю Комуре. Может быть, и так. Кстати, Витте все время подозревал Рузвельта в симпатии к японцам, но я считаю это подозрение близорукостью. По собственному мнению, Витте в такой мере воплощал величие Российской империи, что его раздражало даже то, что официальная и нейтральная Америка одинаково обращалась с нами и с японцами. Возможно, не для его ума, но, во всяком случае, для его чувств Америка должна была бы на каждом шагу церемониально предпочитать нас Японии. Это мешало и его отношению к Рузвельту. В действительности же Рузвельт слишком серьезно опасался роста японского влияния на Тихом океане, чтобы симпатизировать Японии в той мере, которая могла бы нас тревожить.
Кстати, как только Витте взял меня на заседание, вся делегация словно оттаяла по отношению ко мне. Как бы сказать: самым благодарным, самым смехотворным образом. И Розен сразу же позвал меня вместе с ним проработать протоколы предыдущих заседаний. Разве мне следовало ответить, что я не пойду?
Дня через два Витте сказал, что теперь нужно выработать окончательную редакцию мирного договора, что с японской стороны это берет на себя сам Комура, а с нашей стороны это надлежит сделать мне. Разве мне следовало сказать, что я не согласен?
Разумеется, я понимал, что это означало то же самое, что почти всегда: они решат, как им заблагорассудится. А для изречения этого я должен вложить им в рот слова, которые невозможно истолковать двояко. Для устного, письменного и печатного обнародования. И я не отказался. Кати, я от этого не отказался бы и при сегодняшнем, ну, несколько более углубленном осмыслении. Но признаю: четыре года назад основания для моего согласия были в значительной мере другими, чем они были бы сейчас. Тогда я выполнил желание Витте, главным образом, из чувства триумфа наконец-то вознагражденного. Сейчас, после нашего договора об откровенности, Кати, — после этого, ну, странного, я сказал бы, страха, как бы сказать, заглядывания в окно, сейчас я выполнял бы эту работу с сознанием, что именно отказ свидетельствовал бы о недостаточно возмещенном тщеславии. Понимая: кто — то должен проделать эту работу. Крайне ответственную работу. И пусть она как можно лучше послужит интересам России (как я их понимаю). Тот раз в Портсмуте это стало для меня и торжеством над нашей делегацией, и прежде всего над Розеном. Который, особенно после того как Витте возложил на меня окончательную редакцию мирного договора, повел себя с международным странствующим портным не по-баронски предупредительно. Или, может быть, именно по-баронски. Потому что, Кати, среди нашей аристократии, или в обществе подделывающейся под аристократию буржуазии, предполагаемое благоволение или неблаговоление — дуновение ветра отсюда или оттуда — то единственное, что определяет отношение к человеку. И для того чтобы оттолкнуть меня, как это произошло в Портсмуте (будто они увидели на лице у меня пятна проказы!), достаточно было того, что мое имя случайно выпало из списка. Дальше действовали уже светские… ну, скажем, рефлексы.
Как у павловских собак.
Куни…
Куни-куни-куни-куни…
Что это за склеротический спазм бывает иногда у меня в последнее время: какой-нибудь бессмысленный слог или едва ли что-то означающее слово, мелькнув в моем сознании, вдруг в нем застревает. И начинает дурацки, механически повторяться. Будто на царапине в граммофонной пластинке. И повторяться не только в мыслях, не только беззвучно, но и начинаю твердить его вслух — куни-куни-куни… Иногда я улавливаю, что это такое, за чем я гонюсь или, вернее, что преследует меня. Но так бывает редко. Поскольку часто это просто звуковая ассоциация с чем-то, что меня мучит. Что мне делать с этим куни-куни-куни? Что оно может означать? Какие возможности в этом куни таятся? Куникулус? Какая глупость. Кунигунд? Kunigund? Den Dank, Dame, begehr ich nicht…[172] Мое отношение к Портсмуту? И вообще? Возможно. Кунингасааре? Что это? Кажется, какая-то деревня где-то там, в стороне Аудру.
Кунилейд[173].
Кто это? Кто же это? Вспомнил!
Я хотел заглянуть в свое начало, чтобы оттуда вернуться обратно… Мы оба сыновья аудруских кистеров. Молодой Сэбельман и я. То, что он взял себе фамилию Кунилейд, не свидетельствует о хорошем вкусе. Так назвал его Якобсон, и в этом, разумеется, нет вины Сэбельмана. Но все же странно, что он согласился и под этой фамилией стал выпускать свои композиции. Какими бы ни были уровень и значение этих композиций… Но мне-то с чего возражать против его фамилии? Кунилейд-Лунилейд-Унилейд — какое мне до этого дело?
Да, мы оба сыновья аудруских кистеров. И мы ровесники, он на год моложе меня. Однако в детстве мы никогда не встречались. Я был, правда, еще в пеленках, но уже в городе Пярну, когда он появился на свет в Аудру, в доме кистера. В этом небольшом доме, напоминавшем мызу, с резными балясинами на балконе, в кистерате, как прежде говорили. Откуда его отец, один бог знает, может быть, и в самом деле каким-то образом вытеснил моего отца. Но и его отец недолго там продержался. Не знаю почему. Вскоре Сэбельманы переехали из Аудру в Сууре-Яани, в Вильяндиский уезд. И в течение двадцати пяти лет я едва ли что-нибудь слышал про Александера. Может быть, случайно несколько слов, когда гимназистом или студентом приезжал в Пярну проведать братьев и сестер.
В 1869 году я окончил университет, а в Тарту состоялся первый большой праздник песни. Тогда я услышал его фамилию. Петербургская газета писала, что он вместе с Яннсеном[174] был главным дирижером хоров большого праздника. И хоры с большим воодушевлением исполняли его песни. По-видимому, он стал там, так сказать, местным мировым именем. Уже под своим новым и странным псевдонимом. Но какой вес, в сущности, может иметь такая провинциальная известность? В то время, во всяком случае, это казалось мне, ну, несколько сомнительным. Разумеется, до меня дошло, что о нем было звякнуто слово гениальный. Кажется, это сказал или написал доктор Бертрам[175]. Помню этого маленького старика с совиным лицом. Бог знает, где я его видел. В Петербурге, конечно. Он на свой высокопарный лад вполне мог утверждать нечто подобное о Сэбельмане. По его мнению, все молодые эстонцы того времени были гениями. Вейценберг[176] — гений, Кёлер[177] — гений, госпожа Михельсон несомненно гений. Та самая, которую тот же Якобсон несколько удачнее окрестил Койдулой[178]. Почему же не быть гением этому Имелейду-Кунилейду?!
Но я скоро забыл про него с его сомнительной гениальностью. Эстонский праздник песни прошел, а я углубился в свою магистерскую работу. И в это же время наметил контуры и своей докторской диссертации. Осенью меня пригласили на работу в министерство иностранных дел. И потом, спустя год или два, не помню, до или после моей первой заграничной поездки, во всяком случае я уже жил на Офицерской, он вдруг отыскал меня.
Позвонил и вошел: слегка кривоногий, смуглый, немного сутулый, с огромной костистой грудной клеткой и тихим низким голосом молодой человек.
— Я Александер Сэбельман. По паспорту. А по нотам, которые написал, — Кунилейд. Вряд ли вам какая-либо из этих фамилий известна.
Он говорил на хорошем, неисковерканном, чистом эстонском языке и был по-провинциальному неиспорчен и неуклюж. И сразу же перешел к делу, которое привело его ко мне. Он уже два-три года учительствовал в Петербурге. Увы, не помню, в какой школе. Теперь он оставил свою должность и переселяется из Петербурга в Полтаву. Я спросил, почему он уезжает из столицы. Ведь для развития его выдающегося таланта et cetera… Почему-то мне хотелось быть с ним любезным. Может быть, из подозрения, что моя тетя Крыыт и по ее примеру все Мартенсы были несправедливы к старому Сэбельману. А может быть, наоборот, я наслаждался собственной игрой, делая вид, будто и не было нанесенной нам обиды, — словом, не знаю. Он, во всяком случае, быстро ответил:
— Почему в Полтаву? Конечно, место отдаленное. В смысле музыки. Но теплая и сухая страна. Мне грозит чахотка.
И, не сводя с меня своих печальных глаз поэта, он объяснил:
— Видите ли, я не знаю, когда я оттуда опять попаду на родину. Так что я стараюсь вернуть долги тем, кто остается здесь…
Я подумал: а-а-а, значит, ему нужны деньги. И я одолжу ему. Много это едва ли составит. Если он хоть в какой-то мере реалист. А я уже третий год получаю вполне приличное жалованье. Почему бы мне не одолжить ему? Да-да. Мне хотелось быть к нему добрым. Из-за его несколько поношенного сюртука. И наивного галстука музыканта — узкой бархотки. Из-за напряжения, которого стоило ему обращение ко мне. Так что его угловатый лоб, обрамленный спутанными прядями черных волос, покрылся испариной. Но, возможно, у него была температура. Он сказал:
— У меня есть долг и перед вами. Или, вернее, перед моим покойным отцом. Видите ли, я знаю: ваша семья всегда считала, что в свое время вашего отца уволили из Аудру по доносу моего отца. Чтобы получить его должность. Но я знаю, что мой отец был до мозга костей честным человеком. В этом деле и вообще. Я хочу вас заверить…
Конечно, я был удивлен. Но я прервал его:
— Дорогой господин Сэбельман, вы говорите, наша семья. Я об этом обвинении ничего не знаю…
Кати, не могу сказать, поступил я хорошо или дурно, но У меня ведь не было с этим молодым человеком — Кунилейдом или Кунилейгом — соглашения о полной откровенности. У меня его не было и с самим собой в то время. Я сказал:
— Я об этом ничего не знаю. Мои родители уже десятилетия как умерли. У меня нет ни малейшего основания сомневаться в абсолютной честности вашего отца.
Кунилейд вытер голубым носовым платком в клетку пот с лица и лихорадочными глазами взглянул на меня:
— А я страдал с того времени, как эти разговоры до меня дошли. Это несправедливые обвинения. Основанием для них — прошу прощения, но вы должны знать — были сердечные дела вашей тетушки в молодости. Она была влюблена в моего отца. А он ее чувства не разделял. Что на всю жизнь оставило в этой женщине горечь…
Я подавил свое любопытство (мне это далеко не всегда удавалось) и сказал:
— Господин Сэбельман, не будем об этом говорить. Если вы желаете, чтобы я рассказал о вашем визите и вашей уверенности в честности вашего отца моей тетушке — она, видимо, единственная живая душа, которой может быть до этого дело, — я поговорю с ней при случае.
Он несколько растерянно сказал:
— Как сочтете нужным. Главное, чтобы вы сами… Ибо что касается враждебности старых барышень…
Я сказал как бы вскользь;
— О да. Она может быть необратима. Но вы из-за этого не беспокойтесь. А теперь поговорим лучше о музыке. Это ваша область, вы известный композитор, а я просто меломан, но все же…
Он пробормотал почти смущенно:
— Ах, эти несколько песен, что я до сих пор написал…
Я сказал:
— Нет, нет, не будьте излишне скромны. Я, правда, сам ваших песен не слышал и не видел нот, но я знаю…
Едва ли я что-нибудь знал. Но мне хотелось быть с ним любезным. Боюсь, что это была не до конца добрая любезность. Если этот давний разговор примерить на колодку моей сегодняшней компаративистской импровизации, то, сдается мне, мои слова были исполнены постыдного снисходительного доброжелательства.
— Да, я слышал мнения очень сведущих людей. Расскажите, что вы написали в последние годы. Создали вы кроме хоровых песен и более крупные вещи? Может быть, симфонические?
— Да… я делал попытки. Но весной я самым несчастливым образом лишился всех своих нотных рукописей. Всего, что еще не было напечатано. При пожаре. Комната загорелась от неисправной трубы. Дом, к счастью, спасли, но, когда я вернулся из школы домой, стены моей комнаты были обуглены и от бумаг остался один пепел. Большую часть я записал снова, но теперь мне предстоит переезд на юг…
— Ну, когда вы там обоснуетесь… Вы сказали, органистом в Полтавскую лютеранскую церковь?
— Да, туда. Когда я там устроюсь, мне хочется приняться за серьезную работу.
— Если смею спросить: ваше музыкальное сочинительство преследует какую-либо отдаленную и принципиальную цель?
Признаться честно, в моем вопросе, наверно, присутствовал какой-то обидный оттенок. У меня в моей работе — во всяком случае, в то время — такая цель была. Я хотел доказать особое положение в международном праве так называемых цивилизованных государств по сравнению с полуцивилизованными государствами. Это был труд, преследовавший универсальную цель. Но какая дальняя цель могла быть у музыкальных произведений этого мальчика из Цимзеского семинария?
— Ну, если вы так прямо меня спрашиваете… да, у меня есть такая цель.
— А именно?
— Вытеснить из эстонской музыки царящий в ней немецкий вкус.
— Ой-ой-ой. Это что-то весьма… Кхм.
Чем значительнее была подобная цель, чем естественнее она была высказана, тем более поверхностно и легкомысленно я на нее ответил:
— Это захватывающая идея. А есть у вас что-нибудь предложить взамен на освободившееся место?
— Если ничего нет, так не стоит создавать эстонскую музыку. По-моему. Тогда она все равно не возникнет.
— И где вы предполагаете найти материал для эстонской музыки?
— Прежде всего в народных мелодиях. И в финских тоже.
— Вот как. А почему финские лучше немецких? По-моему, финскую музыку даже нельзя сравнивать с немецкой.
— Знаете, здесь дело обстоит так же, как с языками. То есть с немецким и финским. Если их между собою сравнить — два особых мира. А если сравнить с эстонским, то один совершенно чужой, а второй — будто забытый свой. Который вдруг сразу вспоминается.
— И каким образом вы думаете развивать эту эстонскую музыку? У вас, должно быть, широкие планы?
С моей стороны это был почти иронический вопрос. Но он вдруг воинственно посмотрел мне в глаза и сказал:
— У человека непременно должны быть планы! Я хочу написать эстонскую оперу.
— Ой-ой-ой! — воскликнул я удивленно и опять не без иронии. — И на каком же материале вы могли бы ее написать?
Я подумал: этот молодой человек не представляет себе, что он говорит. Он собирается почти из ничего, почти на пустом месте построить такое огромное сооружение. Откуда он возьмет материал? Откуда возьмется стиль? Если нет ни того, ни другого? Правда, Крейцвальд более или менее так же написал эстонский эпос. Я сказал:
— Мне, во всяком случае, не приходит в голову подходящий материал. Если только «Калевипоэг».
Тут Кунилейд с особенно злым видом посмотрел в окно, а потом прямо мне в глаза:
— Господин магистр, об этом я еще не хочу говорить. Мне кажется, что это сглазило бы мой замысел. Вы и так вызвали меня на ненужную болтливость.
— Хорошо, хорошо, — сказал я, — я понимаю, художники — народ суеверный. Но я хотел бы познакомиться с вашими сочинениями, — и с пылом, удивившим меня самого, добавил: — В Петербурге среди моих друзей есть музыканты. Например, господин Платон Львович Ваксель, если вам доводилось слышать. А ему они все знакомы: Стасов, Юргенсон, Кросс, Налбандян. Вплоть до Рубинштейна. Среди них есть люди, которые могли бы быть вам полезны. Так что…
Он покачал головой:
— Ничего такого, что могло бы привлечь внимание в Петербурге, я не написал. Может быть, потому, что я на это и не способен. А может быть, и потому, что я к этому не стремился. А то немногое, что Якобсон напечатал в Эстонии, вы ведь можете получить и в Петербурге. Если нигде больше, то, во всяком случае, на Невском, в нотном магазине сородича Юргенсона.
Я обещал познакомиться с его песнями, и он ушел. В прихожей, где он надевал калоши, я просил его мне написать, если ему что-нибудь понадобится или если он что-нибудь создаст. Не помню, обещал он или пробормотал что-то невнятное. Больше я никогда его не видел. И песен его мне слышать не пришлось. Однако ноты их позже все же попались мне на глаза. Но я не такой знаток, чтобы по ним судить. Те немногие, что он написал на слова Койдулы, то есть госпожи Михельсон, показались мне довольно свежими. Года через два (во всяком случае, прежде чем я что-то предпринял с его песнями — ибо он не написал мне ни одной строчки) я узнал, что он скончался в Полтаве от чахотки. И тогда я вдруг понял, что за странное чувство преследовало меня несколько недель после его визита и нашего разговора, а после известия о его смерти снова возникло: сожаление, разумеется, но и какая-то странная смесь ностальгии и зависти.
И только совсем недавно, всего две недели назад, через сорок лет после нашей единственной встречи, я еще раз соприкоснулся с ним.
Кати, ты проводила неделю в Петергофе у Эдит, и я был один дома. Всю неделю с семи утра до десяти вечера, с двумя маленькими перерывами на еду, я сидел над второй главой моей теории соглашений — и вдруг однажды вечером глава была готова.
Мною овладело такое радостное чувство освобождения, и в то же время я испытывал такой прилив энергии, какого давно уже не помнил. Во-первых, моя глава содержала нечто новое в теории. Я классифицировал все юридические акты по авторам: индивидуальные акты, коллективные акты, акты одного автора и акты нескольких, то есть двух и более авторов. Соглашение как тип акта, nota bene[179]: соглашение как в гражданском, так и международном смысле относится к последним и подлежит рассмотрению именно как таковой. Да. Это во-первых. Во-вторых, я уже нащупал, каким образом рассмотрение гражданских соглашений на протяжении их двухтысячелетней истории, анализ со времен римлян во всех тонкостях отшлифованной системы поможет смоделировать и выявить теоретическое понятие международного соглашения. И я понял, что в ближайшие месяцы легко справлюсь с определением сего понятия. И меня согревало сознание этого. В-третьих, стоял прекрасный, еще прохладный, но ясный, особенно четко прорисовывающий все заоконные виды майский вечер.
Я аккуратно сложил стопкой последние страницы рукописи. Летящие, изысканные, стремительные строчки, крупные, с нажимом, прописные и филигранные, быстро бегущие строчные буквы, — может быть, излишне выразительные строчки, своей рутинной плавностью чуть-чуть действующие на нервы. Которые тем не менее свидетельствовали о моей все еще продолжающейся увлеченности работой, и о сосредоточенности, и о том, что, хотя я теперь профессор emeritus[180], как говорят на Западе, или отставной козы барабанщик, как говорят у нас, я все еще нахожусь в превосходной форме. Я отдавал себе отчет: моя теоретическая работа в области соглашений — осталось дописать еще две главы — окажется исследованием, которое в известном смысле станет вершиной моей работы в теории. По крайней мере, д о большой монографии об арбитражах, за которую я сяду, вероятно, в октябре. И по моей теории соглашений через несколько лет будут учиться во всех ведущих университетах мира… Я решил: в ближайшее время я попрошу Таубе, чтобы он спланировал свою работу на предстоящий год так, чтобы он мог взяться за перевод моей теории соглашений на французский язык. Разумеется, я мог бы и сам перевести. Но, честно говоря, перевод — работа все же второстепенная, и у Таубе при его молодости для этого больше времени, чем у меня. Ну да, я мог бы с самого начала написать по-французски, почему бы и нет. Однако теперь она, во всяком случае, родилась у меня по-русски. Наверно, в какой-то мере и оттого, что во время работы я представлял себе, что выступаю со своим текстом перед студентами. Хотя лекций я уже не читаю. Ну что ж. За несколько лет ее так или иначе переведут, по крайней мере, в Европе — на языки больших народов. Ибо по самой своей природе мое творчество предназначается не для какого-то одного народа. Я со своим творчеством явление сугубо интернациональное.
Я встал из-за стола, потянулся, по инерции еще оживленный от напряженной работы мысли, подошел к окну и посмотрел на розовые, серые и бежевые, в вечернем свете особенно яркие фасады на Пантелеймоновской. Потом через прихожую и гостиную прошел в столовую, посмотрел между муаровыми портьерами на Моховую, на дома в голубоватом вечернем освещении и потом оглядел комнату: массивный обеденный стол с ножками, обитыми понизу медью, стулья с высокими спинками вокруг стола, огромный буфет со шлифованными стеклами — все черный дуб и все от резчика по дереву Вильтмана, поставщика двора его величества, таллинца, работа, выполненная им для меня в позапрошлом году по самым простым английским рисункам вперемежку с роскошной великокняжеской мебелью.
Я вернулся в кабинет, снял с рычага телефонную трубку (удобная все-таки штука), повертел ручку и назвал номер Вакселя:
— Платон Львович, как удачно, что вы дома. Знаете, я только что закончил главу. Мое толкование соглашений. Я вам говорил. И теперь я чувствую себя, как студент после экзамена. Екатерина Николаевна в Петергофе. А у меня есть несколько бутылок миньяльского портвейна. Да-да, того самого, который вы мне достали через министерство. Я подумал: если вам не предвидится ничего лучшего, то приходите ко мне. Посидим, поболтаем. Если договоры вас не слишком интересуют, так о музыке.
Платон Львович ответил не только согласием, как я и ожидал, но даже увлеченно:
— Федор Федорович! У вас совершенно замечательные, как их, антенны! Мы сейчас обсуждаем здесь, не взять ли извозчика и не поехать ли к вам. Да-да, обсуждаем за бутылкой этого самого миньяла. Два моих гостя и я. Кто эти гости? Абсолютно подходящие, больше чем подходящие, чтобы взять их к вам. Один из них — Иоким Викторович. Да, Тартаков. Именно. Мы празднуем его повышение. Вы не знали? Ему сообщили, что с осени он получит главную режиссуру в Мариинском театре. Вот видите. И по этому поводу мы тут уже немного выпили, но он нам еще не пел. Теперь он споет у вас… — Платон Львович спросил уже не в трубку: — Не правда ли, вы споете? Прежде всего романсы Чайковского. Потом что пожелаете. А в заключение арию Демона…
Я не слышал, что ответил Иоким Викторович. Я сказал:
— Великолепно. А кто ваш второй гость, которого вы привезете?
— Знаете, Федор Федорович, пусть это будет для вас сюрпризом. Согласны? Как? Ах, хотя бы какой-нибудь намек? Я знаю, что вы любопытны. Хорошо: мы привезем одного вашего родственника. Нет-нет, никаких уточнений. Сюрприз есть сюрприз. Мы благодарим за любезное приглашение и через час будем у вас.
Я велел Элли поставить на стол бокалы, собственноручно достал из-за вильтмановских зеркальных стекол и откупорил две бутылки миньяла и рядом поставил хрустальное блюдо с соленым миндалем и коробку сигар. Занимаясь всем этим, я думал: что это за родственник, которого они привезут с собой? Поскольку он находился в обществе мужчин, пьющих вино, значит, это мужчина… Может быть, какой-нибудь из сыновей брата Юлиуса? Но они в большинстве своем рассеяны по всему свету. Насколько мне о них известно. И почему это должно быть для меня сюрпризом? Я с моими родственниками никак, или почти никак, не общаюсь. Сам даже не знаю почему… Я думал: ну будем надеяться, что из этого сюрприза не вылупится какая-нибудь неприятность. И будем надеяться, что мы всё прекрасно уладим, даже если в их сюрпризе окажется зачаток какой-либо неприятности, о чем Платон Львович не подозревает… Тут три господина навеселе и прибыли.
Платона Львовича я не видел с самой пасхи и не мог отказать себе в удовольствии поддразнить его за то, что его embonpoint[181] за два месяца великолепно расцвела. Но он на это, как всегда, только смеялся и показывал свои все еще удивительно сверкающие зубы. С ними был и мой неведомый родственник. Ибо этого тридцатилетнего коренастого господина со щеткой светлых волос и в очках мне раньше видеть не доводилось. Но прежде чем я начал с ним разговор (его звали Артур Иосифович Капп, и он будто бы композитор)[182] — до того и еще прежде, чем мы сели, я произнес коротенькую поздравительную речь, обращенную к Тартакову. Я говорил о нашей радости по поводу того, что человек с таким хорошим вкусом и столь большим сценическим опытом сможет теперь властвовать в Мариинском театре. И о нашей надежде, что Иоким Викторович при его важной работе главного постановщика найдет время и в дальнейшем пленять слушателей великолепным исполнением ведущих ролей. Et cetera. Его ведущие роли я не спешил перечислять, потому что не знал, какую из них он считает сейчас коронной. А в предметах, не имеющих для меня первостепенного значения, лезть вперед со своим личным вкусом я не склонен. И разумеется, ни в малейшей степени, даже не в плане возражения, я не дал понять, что, по мнению иных знатоков, его некогда действительно исключительный бархатный баритон был уже не в лучшей форме. Я в достаточной степени далек от музыки, чтобы самому это заметить, и мои разговоры о ведущих ролях выглядели совершенно искренними. Мы намеревались выпить свои бокалы за здоровье Иокима Викторовича стоя. Мы уже поднесли их к губам, как господин Капп заявил:
— У меня тоже одна надежда на Иокима Викторовича. В последние годы мне редко доводилось из моей Астрахани попадать в Мариинский театр. Но я надеюсь, что той адской скуки, которую я часто там испытывал, — той тартаровой[183]скуки — в театре Тартакова теперь не будет. За здоровье господина Тартакова!
Мы выпили свои бокалы, пожали Тартакову руку и сели. Я смотрел на своего проблематичного родственника и думал: ого… Я сказал:
— Господин Капп, мои друзья сказали мне, что вы композитор, но я, простите, вашего имени не слыхал. И они утверждают даже, что мы с вами родственники. Не пожелаете ли вы сказать мне — для ориентировки — несколько слов о себе…
Он отказался от предложенной сигары и задымил своей прямой трубкой. И стал рассказывать. Несколько резким и самоуверенным тоном, видимо, в своей обычной манере. Что он эстонец. Из Вильянди. Окончил Петербургскую консерваторию. Ученик Римского-Корсакова и покойного Гомилиуса. Теперь шестой год директор Астраханского императорского музыкального училища. Сейчас в Петербурге на отпуске и скоро ёдет в Тарту, куда направляется по приглашению господина Тыниссона дирижировать симфонической программой музыкальных дней. Но мой родственник? Да бог знает как, его мать действительно урожденная Мартенс. Дочь вильяндиского купца.
Возможность нашего родства, казалось, не представляла для него какого-либо интереса. Эта незаинтересованность показалась мне даже, ну, не обидной, но все же неожиданной. Но я самокритически простил его. Много ли я сам интересовался своими родственниками. Мы выпили еще по бокалу. Я сказал:
— В самом деле, бог его знает. Мартенс очень распространенная фамилия. Я из Пярну и о вильяндиских Мартенсах не могу сказать, родственники ли они мне…
— Для меня, разумеется, это было бы большой честью, — сказал сей господин Капп, как мне показалось — иронически, и тут же яростно вмешался в разговор между Платоном и Тартаковым о будущем репертуаре Мариинского театра.
Нет, близким родственником этот господин мне не мог быть. Что же касается его самого, то я его классифицировал: само собой разумеется, провинциальное величие. Но если он, несмотря на его своенравие и скверное знание русского языка, директор императорского училища, то, вероятно, довольно заметный музыкант. Потом он вполне защитил Вагнера contra Мейербера, и мы отхлебнули следующий глоток. Я спросил:
— Однако, господин Капп, там, в Астрахани, вы находитесь довольно далеко от подлинного музыкального мира. А попадают туда время от времени знаменитости?
— Боже мой, нет! — воскликнул господин Капп недовольно, — Только Шаляпин если иной раз приезжает, то непременно у меня бывает.
И вдруг он встал. Быстрыми, негнущимися шагами он заходил взад и вперед по другую сторону стола — выпрямив свой могучий торс, трубка в одной руке и неполный бокал вина в другой — и своим низким повелительным голосом на дубоватом русском языке, но совершенно независимо и безапелляционно распределил по местам всю европейскую музыку, от Баха до Брукнера. Творцы и эпигоны, истинное и модное, классика и скука, модернизм и тра-ля-ля… Платон слушал его явно зачарованный, а Тартаков со сдержанной улыбкой. Мы осушили очередной бокал. Я откупорил новые бутылки. Потом Тартаков остановился возле моего «Шрёдера». Сам я не настолько хорошо играю, чтобы даже в домашнем обществе что-нибудь исполнить. Только абсолютно для себя иной раз какой-нибудь шопеновский прелюд. Не хватило у меня времени учиться. Но в моем доме, разумеется, стоит первоклассный инструмент. Тартаков стал к роялю, господин Капп сел, чтобы аккомпанировать ему, и тот спел «Благословляю вас, леса». А потом исполнил арию Демона, которой двадцать пять лет назад завоевал известность. Я слушал и наблюдал. Пятидесятилетний расторопный Тартаков, при всей его избалованности, был, видимо, еще и серьезным человеком. И, несмотря на некоторую изношенность, все еще первоклассный певец. Его истории с дамами приобрели известность, что для артиста такого масштаба почти всегда неизбежно. Недавно я слышал, как некие дамы шептались между собой: «Die dicke Seligsei jetzt seine letzte Seligkeit»[184]. Она будто бы жена какого-то московского текстильного фабриканта. Я подумал: бог с ними. Однако разговоры, что он совсем не выдающийся певец и сделал карьеру только благодаря тому, что он внебрачный сын Рубинштейна, — это уже явная несправедливость, человеческая мелочность ad absurdum. В самом деле, когда-то считали Рубинштейна поразительно похожим на Бетховена, и по внешности Тартаков вполне мог быть сыном такого человека…
Когда печальный Демон излил перед нами свое отчаяние — но не так, чтобы стеклам моего буфета грозила опасность треснуть: его Демон был со вкусом темперирован для камерного выступления перед нами и при этом звучал нисколько не менее убедительно, — мы с Платоном искренне аплодировали. Музыканты вернулись к столу. Я снова наполнил наши бокалы и спросил:
— Господин Капп, а откуда родом ваш отец?
Он зажег трубку:
— Он сын сууре-яаниского кистера.
— Как, — воскликнул я, удивленный. — Послушайте, ведь сыном сууре-яаниского кистера был Кунилейд?
— Смотрите, как хорошо осведомлен господин профессор в делах наших музыкантов. Правильно, Кунилейд. Но и я тоже. На протяжении времени в Сууре-Яани было несколько кистеров. Сперва старик Сэбельман, потом мой отец.
Платон разжег камин в столовой. Я смотрел на мелькающие отражения пламени в стеклянных дверцах буфета и на скопившиеся на столе бутылки и думал, признаюсь, уже не вполне отчетливо: какие странные пунктиры проводит случай, или уж не знаю кто, между людьми, будь они родственники или нет… Тут Платон с неожиданным для него жаром провозгласил:
— А сейчас господин Капп должен сымпровизировать нам на рояле! На самом-то деле нужен бы орган! Федор Федорович, вы не представляете себе, что он может вытворять на органе! Но я знаю еще с консерваторских времен — если за душой у него несколько добрых бокалов, он творит чудеса и на рояле. Мы просим!
Капп сел за рояль. Начало было лирично, даже сентиментально. Мне показалось, что я угадываю мелодию «Воспоминание о Гапсале» Чайковского. Но вскоре все неузнаваемо изменилось и устремилось в грандиозные темпераментные ритмы, варьировалось, металось, набухало, разламывалось, и началось новое, совсем другое течение, клокотание, колыхание, оно снова затихало и раскатывалось на угловатые чугунные громады, они гудели, таяли, рассеивались и, наконец, влились в тихое солнечное сияние… Но тихое солнечное сияние не удовлетворило импровизатора. Он сразу же потопил его в кипящем черном водовороте, по грохочущей спирали поднялся вверх, снова опустился в глубину, он поднимался и опускался, поднимался и опускался, пока высокое диссонансное тремоло — будто молниеносный бросок ножа в смерч — не разбило водоворот, и из ясных, сияющих граней света начал выстраиваться предполагаемый финал…
Вдруг он вскочил, захлопнул крышку рояля и с грохотом сел рядом с нами за стол. Мы хлопали, Тартанов кричал: «Браво!» Платон кричал: «Брависсимо!»
— Ну, Федор Федорович, что вы скажете? Это же чудесно?!
— Великолепно! — сказал я искренне. Сказать «гениально» мне казалось банально и пошло. Но, может быть, это невысказанное слово дало направление моим мыслям. Мы все четверо чокнулись. Господин Капп был потный и радостный. Я сказал: — Господин Капп, мы только что говорили о Кунилейде. Я помню, когда-то, еще при его жизни, о нем писали, что он гениальный. Это правда?
Помню, мне упорно хотелось, чтобы Капп ответил: да! Каким бы неожиданным ни был этот ответ. И я знаю, почему я этого хотел. Потому что я испытывал неясное чувство неловкости, чувство предательства перед этим, каким-то неуловимым пунктиром связанным со мной мальчиком. А если господин Капп, который был наверняка знатоком, признал бы этого мальчика гениальным, я, наверно, смог бы освободиться от этого неприятного чувства, или почти освободиться. Ибо гениальность не нуждается в пустячной, случайной поддержке, в маленькой сентиментальной помощи. Гениальность сама пробивает себе путь! Да-да, мне хотелось, чтобы Капп признал его гениальным. И в то же время я упорно хотел, чтобы он громко рассмеялся профессиональным высокомерным смехом и воскликнул: «Кунилейд?! Гениальный?! Боже мой… нет!» Ибо иначе я должен был бы испытывать к этому изгладившемуся из памяти мальчику неотвратимую, смехотворную зависть.
Однако господин Капп не сказал ни да, ни нет. Он так взмахнул горящей трубкой, что полетели искры, и воскликнул:
— Что значит гениален? Гениален господь бог! По отношению к человеку это эйфорическая чушь! Человек — или одарен, или нет, работоспособен или нет, честен или нет. И есть ли у него счастье или нет. Кунилейд был, конечно, одаренным, конечно, честным. Но ему не дано было времени трудиться. Он едва только успел начать, как его не стало. Так что счастья у него было мало. Только одно-единственное. Но, правда, редкое…
— А именно? — спросил я. Теперь мне кажется, что я спросил с непонятным мне самому волнением.
— Редкое счастье, — сказал Капп и вынул изо рта трубку, — в том, что он первый национальный композитор своего народа.
Что происходило в тот вечер потом, уже не помню. Но одно осталось у меня в памяти: когда гости много за полночь ушли, я остался в столовой один за столом и смотрел на стул, на котором сидел господин Капп, я ждал, что вот-вот на этот стул сядет Кунилейд, этот мальчик с лохматой головой, с бледным потным лбом, и спросит меня, чего я, собственно, от него хочу. И я не буду знать, что ему ответить. Но он не пришел. Немного погодя, после того как я налил себе бокал вина и медленно его выпил, я усмехнулся над своим ожиданием. И вместо того чтобы ждать Кунилейда, я стал припоминать, назвал ли меня кто-нибудь когда-нибудь гениальным. Рядами приходили мне в голову всевозможные слова признания: человек с огромными знаниями, бесконечно образованный, редкостно тактичный, неутомимый труженик, подлинный гуманист, человек высокой культуры в самом лучшем значении этого слова… Может быть, я в самом деле до смешного тщеславен, если помню все это. Но гениальным, помню, назвал меня только один. Только Водовозов. Да и он двадцать лет назад назвал гениальным только один ход моей мысли — мое подспудное сравнение России с варварскими тираниями, что, однако, не предназначалось для того, чтобы это поняли и распространяли ему подобные, так что эта похвала в его устах звучала, скорее, издевательством. Я вспомнил только Водовозова. Только его, в тот вечер я еще не предвидел, какое предательство он совершит по отношению ко мне…
Кати, где ты? Почему я больше не чувствую тебя рядом? Почему я вообще тебя больше не ощущаю? Ни тебя, ни той дамы, которая, видимо, не была тобою, но которая здесь все же находилась — в этом купе трясущегося поезда сна? И купе больше нет. Это совсем другое помещение. Нет лилового плюша и коричневого лакированного дерева. Темно-лиловый и светло-коричневый тона. Уже само по себе противное сочетание. Теперь все серое. Сплошь серое. Темно-серое. Еще противнее. Это совершенно серая тюремная камера, она раскачивается и трясется, а я еду, словно пригвожденный к месту. Тюремные камеры в поездах в наше время дело обычное. Возможно, дверь моей камеры не на замке. Но я все равно не могу этого проверить. Даже если бы я мог пошевелить рукой и убедиться, что дверь не заперта, я не смог бы встать. И если бы мои оцепеневшие члены это позволили бы, я не смог бы выпрыгнуть из поезда, не сломав себе при этом шею. Для прыжка содрогающийся поезд идет слишком быстро.
Я совершенно один в моей трясущейся тюремной камере. И должен один на один бороться с господином Водовозовым. Ибо, как бы ни были заперты тюремные камеры, для вторгающихся извне они всегда открыты. Но господин Водовозов является не через дверь. Вот он идет сквозь стену, в том самом месте, откуда приходила Кати. Когда здесь еще было купе. Водовозов приходит сквозь стену прежде всего плечом, затем бородой, очками и черной курчавой головой и только потом всем своим тощим телом, я вижу, я уже знаю: он идет не один. Конечно, он же имеет дело с процессами, у него с собой свидетель: странная, безликая, будто сверху донизу закутанная в серую марлю фигура стоит подле него, наполовину за его спиной, за спиной Водовозова, на котором торжественный длинный сюртук, — будто его негатив, будто его светлая тень…
Водовозов останавливается передо мной, надо мной — вообще-то, он среднего роста, но вдруг становится гнетуще большим. Конечно, потому, что он стоит, а я сижу на низком сиденье, и мне кажется, что огромное дерево с чернеющими вороньими гнездами валится на меня. Он еще ничего не сказал. Но неотвратимости не избежишь, какой смысл уклоняться, и я говорю первый:
— Василий Васильевич, а вы думали о своих родителях, когда писали на меня пасквиль для энциклопедии?! Не думали, разумеется, не думали! Вы же и по отцовской, и по материнской линии сын основоположников современного русского учения о воспитании! Подумайте, что это значит! «Первая книга для чтения» вашего отца — замечательная книга. А труды вашей матери о фрёбелевских[185] садах и ее «Книга для воспитателей», может быть, еще большая ценность… — О боже, я говорю так, будто пытаюсь задобрить этого подлого клеветника. Поняв, что стараюсь польстить, я почувствовал, как от испуга язык мой стал тяжелым и неповоротливым. И делаю максимальное усилие над собой. Я продолжаю говорить (теперь уже мои челюсти плохо повинуются моей откровенности): — А вы, Василий Васильевич, самый невоспитанный человек, самый большой грубиян, которого я за свою долгую жизнь встретил. Скажите, кого ваш издевательский опус информирует, ориентирует, направляет? Кому окажет поддержку? Что конструктивного привнесет он в мир? Почему вы смотрите на меня своими синими очками и я совсем не вижу ваших глаз?! Почему вы ухмыляетесь? Вы хотите сказать, что не только конструктивное, но и деструктивное слово может чего-то стоить? Разумеется. Кто этого не знает. Только при одном условии: если оно сказано или написано во имя чего-то стоящего. Во имя чего-то более общего и высокого, чем только личное тщеславие! Вы показали свое стремление несколькими фразами превратить старого человека в шута. Несколькими жалкими, лишенными стиля, рыхлыми фразами к тому же. Чего вы сами этим добьетесь? Люди понимающие пожмут плечами. Победных криков некоторых подобных вам? Ну еще двух-трех голосов на выборах вашей партии трудовиков. И все. А этот старый человек в сознании многих надолго окажется под подозрением. Что значит старый человек?! Нет! Господин Водовозов… — Я чувствую, что оцепенение дошло уже до самого подбородка. Изо всех сил я борюсь с онемением челюсти и неповиновением языка, я стараюсь произносить слова как можно яснее, и все же мне кажется, что речь моя больше похожа на лепет и бормотание. — Господин Водовозов, я не собираюсь домогаться вашего сострадания. Напротив, со всей ясностью, и решительностью, и мощью я утверждаю: в моральном отношении вы жалкая личность. Ибо вы отлично понимаете, почему я написал эту статью, из-за которой вы на весь мир делаете меня посмешищем. Вы отлично понимаете, что… означает лояльность. И чего она… требует от человека… Вы знаете, что лояльность… приходится иногда ставить выше… логики. Не усмехайтесь. Вы прекрасно знаете: на самом деле причиной вашего недостойного нападения была не эта моя статья. Статья оказалась просто выигрышным поводом. Причина в позиции, которую я занимаю. В моей терпимости к тому, что вы ненавидите. Моя кажущаяся терпимость. Ведь глубже вы не видите. Да и не должны видеть. Значит, моя терпимость… к институтам, которые вы хотите разрушить. Хорошо, вы сидели в тюрьме и были на поселении. И опять в тюрьме, и опять высланы. Предположим, что в вашем пыле к разрушению есть и доля подлинного чувства. Слышите? Я допускаю и это. Но главный ваш стимул — жалкая жажда сенсации! Пошлое тщеславие! А ваш метод — удары из-за угла! А что с точки зрения конечного результата правильнее — моя устойчивость или ваш колокольный звон и мышиная возня — пусть это решает история…
Ухмыляясь, он уставился на меня пустыми синими очками. Он говорит, — вообще-то я ничего не слышу, но знаю, что он говорит своим презрительным низким голосом хориста:
— Так чего ради вы суетитесь? Оставьте… на усмотрение истории.
И тут на помощь мне приходит Свидетель. Во всяком случае, я предполагаю, что он придет мне на помощь.
Свидетель выходит из-за спины Водовозова. На самом деле эта фигура нагоняет на меня страх. Я не могу уловить ее серые контуры. Он, этот Свидетель, на какой-то градус фантастичнее, чем вся ситуация. Он отталкивает Водовозова в сторону, прижимает к стене и выдавливает из помещения, просто проталкивает сквозь стену. А я думаю: интересно, падая, сломает ли себе шею этот негодяй Водовозов, как это случилось бы со мной, или останется цел? И решаю: подобные ему люди шею себе не ломают, само собой понятно.
Я стою против Свидетеля. То есть сижу на низком сиденье, наверно это тюремная табуретка, и чувствую, что я весь одеревенел и слился с нею. А если это просто куча глины, то я стал одной с нею глиной. Свидетель стоит передо мной, но его лица я не различаю. То он мне кажется большим, просто огромным, по-деревенски запеленутым в какие-то тряпки младенцем, то громадной личинкой, то человекоподобным облаком. Тут же он начинает вылупляться из пеленок или выступать из облака. Это происходит в одно и то же время и медленно, и очень-очень быстро. Он вытягивает руку. Он что-то держит в руке, что-то смехотворное. Это напильник. Он колет меня напильником под ребро. Там, где сердце. От боли у меня перехватывает дыхание. Так что в одном мире я теряю сознание. И прихожу в себя в другом. Я слышу, как, просыпаясь, кричу:
— Иоханнес…
Я снова вернулся к действительности — во времени и пространстве. Темно-лиловый бархат и светло-коричневое лакированное дерево купе вагона. За окном синее небо в гонимых ветром клочьях облаков и еловая живая изгородь вдоль полотна, в просветах которой просматриваются лоскутья полей и серые дома. На сиденье рядом со мной желтый портфель. Да, я знаю. И эта неожиданная смешная корзина, плетенная из сосновых корней. Правильно. Вспоминаю. Кати, конечно, нет. Это понятно. Но нет и той молодой дамы, которая села на станции Пикксааре. И это понятно. Пока я крайне невежливо, крайне смехотворно дремал, она вышла из купе. Но с поезда она не сошла — ее чемодан здесь. Разумеется, она посмотрела, что старик задремал, насмешливо сморщила губки и ушла… («Зачем мне смотреть, как старый профессор дрыхнет!») Ужас как неловко. А все только потому, что вчера я не смог уснуть без снотворной таблетки, но и с ней лишь на несколько часов прикрыл глаза. Слава богу, что она еще в поезде…
Кондуктор с лицом, похожим на сморщенное кислое яблоко, ковыляет мимо стеклянной двери купе:
— Коспота пассазиры… Väreerte passasiire… Austatud reisijad… Walk — Валк — Valga! Пересадка на Тарту, Таллин, Нарву, Петербург!
На двух ломаных и одном неисковерканном языке — из одного конца вагона в другой.
Первые с западной стороны дома города Валга с их грядками скользят слева за окнами вагона нам навстречу. Я провожу гребенкой по волосам, проверяю, правильно ли сидит галстук, поправляю узел и выхожу в коридор. Там моя спутница и стоит.
Она стоит, слегка наклонившись вперед, оперев локоть на защитную решетку окна. В сущности, она стоит на левой ноге, едва касаясь носком правого ботинка дорожки на полу, и смотрит в окно, не по-дамски прижав кончик носа к стеклу.
Суеверное предчувствие шепнуло мне, что было бы лучше, если бы ее там не было. И в то же время ее присутствие мне странно приятно. Я предчувствую, что лучше бы дать ей уйти. Что у меня нет с ней ничего общего. Что следовало бы найти в петербургском поезде отдельное купе и пытаться… пытаться, все равно, спать или думать. Думать именно о том, как завтра в одиннадцать часов на Балтийском вокзале я возьму Кати за руку, а когда мы сядем в автомобиль, не отпуская ее руки, скажу:
— Кати, дорогая, вчера в поезде, когда мы проезжали мимо одной деревни, мимо деревни Пунапарги, по суть не в этом, я принял решение. Наша жизнь, во всяком случае наша с тобой жизнь — а именно это и важно для нас, — станет после этого решения приятной, легкой, прозрачной. Если мы сумеем его придерживаться…
Вместо того чтобы думать, как я все это скажу завтра Кати, или о том, что неужели я действительно принял такое огромное, такое наивное решение или, может быть, все это только наитие сна, включая и страх, от которого оно должно меня защитить, — вместо этого я с улыбкой подхожу к молодой даме, она замечает меня и, прежде чем я успеваю что-либо произнести, говорит:
— Видите, господин профессор, вот мы и приехали.
Плавно, естественно, будто ничего не произошло, без всякого намека на то, что меня так по-дурацки сморил сон. «Из сочувствия?» — задумываюсь на миг, и все-таки мне странно приятно.
— Да, действительно, доехали, — повторяю я, — и у нас в Валга целый час до прибытия петербургского поезда, — говорю я с пылом, вызывающим у меня самого усмешку (и сам по поводу этого пыла где-то глубоко в нижнем слое мышления пожимая плечами), — целый час. Я предлагаю вам провести этот час в вокзальном ресторане. Здесь вполне приличный ресторан. Тихое, чистое, приличное обслуживание. — Я смотрю со всей силой внушения в ее круглые голубые глаза и на обескураженную улыбку.
Мы движемся по высокой железнодорожной насыпи. Справа и слева заборы, сады, дома, кирка Иоханнеса с ее готической башней, купола церкви Исидора, дальше плоская крыша костела (указом от 17 апреля 1905 года свобода вероисповедания у нас почти разрешена, однако права строить башни в позапрошлом году у католиков еще не было). Я смотрю в ее голубые глаза:
— Милостивая государыня, этот час мы посидим с вами в ресторане и побеседуем. Ибо женщина-магистр, эстонка, к тому же пламенная социалистка, мне до сих пор не встречалась — образованная эстонская дама-социалистка. Это просто пленительно интересно. А когда подойдет петербургский поезд — он же стоит здесь десять минут, так что времени у нас предостаточно, — тогда мы найдем уютное купе в вагоне первого класса: я вас уже слышал, вы исключительная рассказчица. У нас будет сотня интересных тем…
Мне самому смешон мой пыл. Я удивляюсь ему. Даже немного презираю и в то же время наслаждаюсь им…
— Но, господин профессор, я ведь не еду в Петербург…
— Как? Вы же сказали?
— Да, я поеду. Но завтра или послезавтра. Мне нужно здесь, в Валга, кое-что сделать в нашем городском доме.
Ну, я не утверждаю, что сейчас, когда наш узкоколейный поезд начинает замедлять ход и свет в коридоре становится красным, потому что мимо окон плывет бесконечно длинная красно-кирпичная стена здания вокзала, я не говорю, что переживаю сейчас самое глубокое в своей жизни разочарование. Боже мой, нет! Но все же это разочарование, и разочарование прямо-таки непропорционально большое.
При легком толчке, с которым поезд останавливается на станции, я поддерживаю ее за локоть.
— Одну минуту, сударыня. — Я возвращаюсь в купе, перекладываю ее чемодан на другое сиденье. Кладу газеты в портфель, к энциклопедии. Беру ее чемодан, и свой портфель, и еще эту корзинку, купленную в Мыйзакюла. Одинаково глупо оставлять ее в поезде или брать с собой. Я хватаю корзинку той же рукой, которой держу портфель, и выхожу в коридор. Из нашего вагона мы выходим только вдвоем.
— Милостивая государыня, вас здесь будут встречать?
— Нет, но это недалеко. Я возьму извозчика.
Она идет впереди меня в здание вокзала, чтобы через главный вход выйти на площадь.
— Одну секунду, сударыня.
Она останавливается посреди зала ожидания, под четырехметровой пальмой, которую маленький город из гордости, что он узловая станция, посадил посреди каменного пола в открытый грунт. Она вопросительно оборачивается ко мне. Красивая, свежая, любопытная женщина. Женщина, вызывающая любопытство. Широкие поля ее коричневой кружевной шляпы приподнимаются спереди над серо-голубыми круглыми глазами и касаются зеленого веера пальмы. И эта женщина, и это дерево посреди казенного станционного зала, в сущности, совершенно неожиданны…
— Господин профессор, вы что-то сказали?
— Да, да. Пусть будет так. Ничего не поделаешь. Возьмите извозчика. Я помогу вам донести чемодан. Но не сразу. Но не сейчас. Через час.
Я говорю с ней, как старый charmeur[186]. Тоном, почти забытым мною, но который время от времени я вспоминал в разговорах с госпожой Христиансен. Когда-то я прибегал к этому тону со многими женщинами. И с Кати, до того, как мы поженились, и в первые годы нашей брачной жизни. Пока он постепенно не уступил место повседневной манере разговора. Когда уже не очень внимательно следишь за тем, какое впечатление она оставляет. Я продолжаю — сам не знаю почему — со странной горячностью, до смешного проникновенным голосом:
— Милостивая государыня, прошу вас, посидим там. В ресторане. Выпьем чашку кофе с рюмкой ликера. Познакомимся. Поближе… — Как будто не было для этого времени в вагоне. В те часы, когда я в присутствии дамы постыдно клевал носом. Но я же мастер выбирать тон, чтобы убеждать людей и в самых для меня щекотливых положениях. У меня по этому поводу есть целая теория, возникшая из личного опыта. Прежде всего, говорить с представителем каждого народа, помня о его национальности. С немцами сложно, научно, при этом с резкими, хлесткими окончаниями фраз, как щелк застегнутой пряжки на поясе, стягивающем академическое прусское пивное брюхо. С французами — плавно, амюзантно, с какими-нибудь слегка фривольными каламбурами и, в зависимости от партнера, с цитатами из Вольтера или Ларошфуко. С англичанами — сдержанно, сухо, спортивно, с подперченными историческими анекдотами. Прежде всего с учетом национальности, но в то же время — соответственно индивидуальности партнера. А с женщинами даже в первую очередь именно так. В данном случае еще более индивидуализирование, потому что опыта убеждения эстонцев у меня почти нет… Все это как-то смехотворно промелькнуло у меня в сознании, я ощутил бесполезность моей теории и практики в разговоре с этой женщиной, одновременно понимая, что я даже не знаю, как говорить с ней индивидуально. А еще то, что тон моего разговора становится все настойчивее и — бог ты мой! — даже более умоляющим, чем мне хотелось бы: — Дорогая сударыня, поймите меня, я вообще никогда прежде не встречал подобной вам молодой дамы — эстонской дамы…
— Вполне возможно, — она улыбается, и я не понимаю, только ли польщено или немного досадливо, но во всяком случае самоуверенно, что одновременно смешно, плачевно и замечательно, — но, господин профессор…
Я прерываю ее. Я говорю:
— Нет, нет, не лишайте меня этого волшебного часа. Я предвижу: наше более близкое знакомство могло бы иметь, да-да, существенные последствия. Видите ли, я давно уже испытываю потребность… — Я слышу свой жаркий, убедительный тон, который меня самого изумляет, и не знаю, где в моих словах граница между правдой и притворством. Потому что рассчитанный на лесть вымысел тут, несомненно, присутствует. Но, может быть, и какая-то доля правды, которая временами ворочается на самом дне моего сознания и теперь прорывается наружу вперемешку с ложью, и если она это заметит, то старик предстанет в ее глазах дурак дураком. — Да-да, — горячо говорю я, — я давно испытываю потребность в контакте с образованной эстонской интеллигенцией. Я догадываюсь, что родились новые люди, открылись новые горизонты, новые стремления. И теперь вдруг — вы. Простите меня, вы, как я понимаю, деревенская девушка. И пленительная образованная дама! Магистр. Полностью ориентирующаяся в финской культуре, не правда ли? И такая фантастическая специальность — фольклор. Видите ли, я представлял себе, что у нас с вами в поезде до Петербурга еще много часов впереди. Я думал рассказать вам о моих связях в Финляндии. У вас и у самой есть среди сенаторов знакомства — вы назвали сенатора Генеца, а все же ведь и другие дамы и господа могут оказаться вам полезны. Да, я представлял себе, что вы познакомите меня с тем, что думают молодые эстонские и финские интеллигенты. И расскажете мне еще, ну… о вашем пути к социализму. Не для того, — я улыбаюсь с дешевым кокетством, прося прощения и прощая, — не для того, чтобы завербовать одного старого буржуазного либерала — ну да, все ж таки либерала, не правда ли, — в свежеиспеченные социалисты. А для того, чтобы дать мне представление о новом поколении. И я заранее предвижу, что нить нашего знакомства совсем не должна оборваться. Сейчас вы стоите, как я понимаю, скажем, на целый мир левее господина Тыниссона, но сочувствуете еще многим его взглядам. Так что и у нас с вами может найтись общая платформа. Я не допускаю, что эстонский фольклор известен мне намного меньше, чем господину Тыниссону… — Я опять улыбаюсь: — Возможно, конечно, что я ошибаюсь. Но вы, сударыня, могли бы, во всяком случае, дать мне идеи — да-а, например, для поддержания различных, особенно культурных, устремлений эстонского общества. Почему бы и нет? Может быть, и для поддержки некоторых политических домогательств. — Мгновение я взвешиваю, рассказать ли ей об Иоханнесе, но отказываюсь от этой мысли. Вместо этого я говорю: — Вы же знаете, что лет пятьдесят назад существовали так называемые «Петербургские патриоты» — круг эстонских деятелей в столице. Среди них были и близкие ко двору люди. Объединение в какой-нибудь новый круг такого рода должно бы вас интересовать. И я мог бы… И вдруг — вы не едете в Петербург. Поэтому — пойдемте, посидим, побеседуем.
Мне стыдно за разлив моего красноречия. Я выгляжу глупо, и она мне откажет. По ее лицу я вижу: она сожалеет (или делает вид, что сожалеет), но скажет «нет». Ее сожаление могло бы меня утешить, но оно не утешает. Улыбаясь, она говорит:
— Дорогой господин профессор… — Она говорит «дорогой господин профессор», но меня это не утешает. Дурак дураком… — Дорогой господин профессор, я очень сожалею, но не могу. Меня ждет мама. В последние годы ей часто приходилось меня ждать. Так что эти два-три дня, что я пробуду дома… Я должна успеть домой, чтобы сразу поездом поехать с нею в Антсла. Но когда вы будете в Финляндии, господин профессор, — вы ведь там бываете, — то ваш родственник, доктор Мартенс, поможет нам установить контакт. Я сразу разыщу его в Хельсинки и попрошу, чтобы он сообщил мне, когда вы приедете. Согласны? И большое вам спасибо за все. И если вы теперь поможете мне донести чемодан до извозчика…
Мою навязчивость она еще больше принимает за ухаживание, чем та того заслуживает, и мою «программу» еще менее серьезно задуманной, чем это, может быть, есть… Я чувствую: если бы я превратил себя в ее глазах в полного шута, если бы схватил ее за руку и стал просить, она, наверное, согласилась бы и пошла со мной посидеть час в вокзальном ресторане. Однако просить еще более настойчиво я уже не могу. Для этого я должен был бы быть, не знаю уж, моложе, самозабвеннее, во всяком случае кем-то другим. Я говорю:
— Пусть будет, как вы желаете, сударыня. Я очень огорчен. Мне очень-очень жаль.
Совершенно реально я представляю себе нашу возможную встречу в Хельсинки. А почему бы ей не произойти. Скажем, там, на их Эспланаде, в кафе Каппеля, за дымящейся чашкой кофе, которая сейчас останется нами не выпитой. Или в университете, среди фольклорных собраний недавно умершего Хурта, в помещении, где сладко и надежно пахнет их пылью и типографской краской. На какой-то миг я совершенно отчетливо представляю нашу встречу. Но я знаю, что этого не будет.
Она поворачивается и идет впереди меня через станционный зал по выложенному плитами полу и выходит на площадь. В нескольких шагах стоит в ожидании пассажиров извозчик. Плотный мужик с рыжими усами готовно поворачивается в сторону молодой женщины. Она становится на подножку, оборачивается, улыбается и вот уже сидит в пролетке. Я ставлю ее изящный чемодан рядом с нею на вытертую кожаную обивку сиденья. Я беру ее руку. Одно давнее прощание с кем-то мелькает у меня в памяти. Одно, за которым все должно было последовать, — за этим уже не последует ничего… Я опять думаю (радуясь, что моя мысль не слышна): старый дурак… Я держу беспокойную, мимолетную и в утешение мне все же охотно в моей руке лежащую руку молодой женщины. Я говорю:
— Пожалуйста, назовите мне еще раз вашу фамилию.
— Я Хелла Муррик… То есть теперь я уже около года Хелла Вуолийёки[187].
— Благодарю вас. И прошу прощения, что сразу не расслышал.
Я отпускаю ее руку. И вижу на тротуаре перед извозчиком, рядом со своим желтым портфелем, плетенную из сосновых корней корзинку. Я хватаю ее и ставлю на чемодан молодой дамы.
— Госпожа Вуолийёки, возьмите эту корзинку! Вряд ли вы занимаетесь вязанием, — она, улыбаясь, качает головой, — так что корзинка для пряжи вам не нужна. А для научной картотеки она не подходит. Не знаю, для чего она могла бы вам пригодиться. Но пусть она будет у вас в комнате. Как напоминание о нашей встрече. Здесь или там… — Я чувствую — мне больше нечего ей сказать. И добавляю: — Пока я не побываю у вас. Здесь или там…
Я чувствую: подарив эту корзинку, я совершил предательство, незначительное, крошечное, а все же предательство по отношению к Кати. Но почему я не могу ее подарить (разве я даже не должен был ее подарить, если, покупая, я думал о госпоже Христиансен).
— Ой, большое спасибо, господин профессор!
Извозчик трогает. Госпожа Вуолийёки, улыбаясь, оглядывается. Я машу ей, в ответ она машет мне сквозь колеблющиеся тени деревьев на бульваре. Потому что ветер усилился, он треплет мечущиеся ветви на липах и мой смявшийся в дороге чесучовый костюм.
С испугом я вспоминаю: тот самый ветер, который там, наверху, сейчас раскачивает императорские шлюпки между островами…
Я стою на тротуаре, от которого отъехал извозчик. Я закрываю глаза и думаю, что мне делать. Чувствую, как ветер насквозь продувает мои тонкие брюки и пиджак, мне холодно. Пройтись? Нет. Я странно устал. Поднимаю с тротуара удручающе тяжелый портфель и возвращаюсь на вокзал.
Маленький привокзальный ресторан, конечно, не первоклассное место. Но за отсутствием лучшего можно посидеть и здесь. Вместо того чтобы бродить на резком слепящем солнце и пыльном ветру, от которого скрипит на зубах, и чувствовать, как озноб пронимает потное тело.
Десяток столиков с более или менее чистыми белыми скатертями. Вокруг столов дешевые венские стулья. На столах белые горчичницы, солонки, пепельницы, стаканчики с зубочистками. Дешевый фаянс с голубым цветочным орнаментом. И на каждом столе вазочка с купальницами. На каждой вазе какой-то маленький овал с коричнево-голубым городским видом. По-видимому, немецкое изделие. За одним столом три валгаских бюргера с кружками пива и трубками. Все остальные столы свободны.
Я выбираю столик в углу. Во-первых, потому, что он дальше других от окон и от пьющих пиво бюргеров. Во-вторых, потому, что возле этого стола большая пальма в кадке и ее резные листья немного заслоняют меня от них. И в-третьих, наверно, потому, что это небольшое дерево — родственно тому большому, под которым я приглашал госпожу Вуолийёки посидеть здесь. Под которым мгновение я был почти рядом с ней. На расстоянии полуметра.
Чувствую, что мне почему-то трудно стоять, сажусь на стул и испытываю большое облегчение. Ставлю портфель на соседний стул (хотя здесь, по-видимому, не приходится бояться непрошеных соседей) и скорее чувствую, чем думаю: из-за родственности этих двух деревьев и моего желания ради этого сесть сюда все мои замыслы и решения относительно откровенности с Кати, откровенности, к которой я стремлюсь и которая (да-да, выскажем это прямо) должна защитить меня от смерти, — из-за родственности этих двух деревьев мое стремление к откровенности все же не свободно от утаиваний, и все мое тяготение к честности замешено на лжи… Глупость, конечно…
Слава богу, приходит кельнер, и я прошу чашку кофе двойной крепости и двойную порцию «Наполеона», если у них этот коньяк имеется (оказывается, есть), и, кроме того, сигару. Лучшую, какая у них найдется.
Я сижу за столом, закрыв глаза.
Итак, она лишила меня этого часа за кофе. Но, боже мой, какое, в сущности, это имеет значение?! Объективно — никакого. Почти никакого. Потому что если я действительно хочу получить информацию, о чем я говорил госпоже Вуолийёки в зале ожидания под пальмой, то для этого я найду гораздо более серьезные источники. А субъективно все это еще более смехотворно — для старого человека с таким громадным опытом по части лишений… Разумеется, на мою жизнь можно взглянуть и по-другому Так что покажется, будто с самого начала она состоит из ряда неожиданных обретений. Но это только одна сторона медали. Нет, нет, я далек от мысли плакаться на свою собственную жизнь. Однако меж тоненьких балок в мостках обретений был нескончаемый ряд бездонных ям мною недополученного. В которые я падал и из которых должен был выбираться собственными усилиями. Требовавшими от меня неимоверного напряжения, но… с улыбкой на лице. На деле же одно недополучение за другим. Конечно. Еще до своего рождения я лишился чести появиться на свет, хоть и не бог весть в какой, но все же по своему общественному положению более значительной семье — семье учителя. Потом я лишился отца. Потом бедного дома жалкого сапожника. Потом матери. Потом — угла у вдовой прачки. Наконец — всякого дома. Как в узком, так и в широком смысле. А потом — национальности. Да-да, это серьезно: в школе Петра я был не немец, в университете и министерстве — не русский. В Пярну с течением времени уже не эстонец… А если я спрошу себя на каком языке я думаю, то и ответить не смогу. То по-немецки, то по-русски, то по-эстонски. Время от времени по-английски и итальянски, иногда по-латыни. А большей частью на всех этих языках вперемешку. Когда-то я говорил себе: я упражняюсь. Теперь это уже давно стало привычкой. И все-таки каждый, с кем я говорю на его родном языке, утверждает, что говорю я великолепно, первоклассно, безупречно, но все же чувствуется, что это не мой родной язык. Так говорят все эстонцы, немцы, русские, французы. Так кто же я? Как кто-то сказал: ein unabhängiger Weltbürger von Format[188]. Или верноподданный космополит, думающий на восьми языках? Как, очевидно, утверждает господин Водовозов. А затем из года в год меня лишали возможности сделать настоящую карьеру по линии министерства. Теперь уже можно сказать, что лишили навсегда. Член коллегии. Сорок лет член коллегии — и это все. Я лишился любимой женщины. Каждый раз, когда я вспоминаю Иветту, сердце у меня сладко щемит. И сейчас тоже. С устрашающей силой. И устрашающе больно. Я лишился сына, Фредерика. Если он где-то там, бог знает где, жив, то, наверно, это незаурядный, подвижный, думающий, энергичный мальчик. Но для меня он всего лишь мысль, от которой я вздрагиваю. В позапрошлом году я не получил назначения на должность русского посла в Голландии. Разумеется, причиной были интриги. Интриги черносотенцев. Ибо восьмиязычному космополиту разрешается сколько угодно преподавать в университете, но русский посол — это совсем другое дело! Для них он кровное воплощение святой Руси. И мне подобные никогда не могут стать им. Потом я остался без Нобелевской премии. Восемь лет подряд мне ее не давали. Хотя в мою пользу говорили самые серьезные авторитеты. В том числе и самые авторитетные норвежцы. Включая Бьёрнсона[189]. А теперь меня лишили и чести. Элементарной человеческой чести быть представленным в отечественной энциклопедии в объективном освещении, а не с искаженным до смешного лицом… Я ловлю себя на том, что левой ногой делаю движение в сторону желтого портфеля, лежащего на соседнем стуле. Будто моя нога может дотянуться до него и спихнуть…
Кати, прошу тебя, подойди сюда, к столу за этим пальмовым веером, который заслонит тебя от пьющих пиво бюргеров… Слава богу, я чувствую, что ты подходишь, что ты здесь. Слушай, Кати, я хочу тебе признаться: то, что Водовозов пишет в «Брокгаузе», было написано задолго до него. Я знаю об этом довольно давно. Только до сих пор это стояло в конфиденциальных бумагах Нобелевского комитета и поэтому для всего света как бы не существовало. Хотя именно за это (ну и за кое-что другое тоже) они до сих пор оставляли меня без премии. Граф Прозор, наш теперешний консул в Женеве, видел эти контраргументы и сказал мне о них года два назад. До сих пор я тебе об этом не говорил. Но теперь — сегодня, сейчас, завтра, — теперь ты должна узнать… Кто-то из референтов их комитета, не знаю кто именно, Прозор тоже не знал, он сказал, что неизвестный человек без особого веса с инициалами Н. Г., написал для комитета обо всех моих так называемых непоследовательностях. И обо всех моих, так сказать, неэтичных случаях правоверности. Разумеется, указал и на заслуги и достижения, на признание, которым я пользуюсь. Например, что англичане и американцы называют меня The chief Justice of the world[190]. И так далее. Однако обрати внимание: будто войну в своих теоретических работах я вообще не осуждаю! Будто я считаю, что война в человеческом обществе неотвратима, и я хочу ее просто сделать более человечной. Скажи, Кати, как можно на таком уровне так по-детски рассуждать?! Это ведь все равно что обвинять врача в том, что он не осуждает болезнь, а только хочет лечить больных! И в итоге будто бы я — глас великой державы, стремящейся к расширению своих границ. А мою суверенную иронию по отношению к самодержавной России — то, что зоркие наблюдатели и здесь, и на чужбине часто считали для меня опасным, — ее этот пучеглазый моралист вообще не замечает. В то время как конфиденциальные документы его комитета были бы для этого наблюдения единственно правильным местом… А война?! Если бы мы не допускали ее неизбежности, мы были бы последними идиотами! Разумеется, я писал, что война — факт человеческого общества, причины которого кроются отчасти в природе общества, отчасти в природе самого человека. Так ведь это же правда! Или, может быть, истинный моралист — господи, впервые этот вопрос зарождается в моей голове и заставляет меня дрожать в ознобе: может быть, серьезный моралист не должен был бы так формально, так удовлетворенно, почти победоносно говорить о неизбежности войны? Может быть, в этом допуске есть действительно крупица цинизма — мною до сих пор не замеченная и сейчас вдруг дошедшая до меня?! Но я же не моралист! Я ученый, я политик. Я человек реальностей.
Второй раз могу сказать: слава богу, подходит кельнер и прерывает мои мысли. Тощий человек с лисьим лицом в белом летнем пиджаке и черных брюках. По-видимому, его профессиональный опыт подсказывает ему, что я человек значительный. Хотя мой простой костюм и потертый портфель об этом не свидетельствуют. Во всяком случае, он держится сверхпочтительно и сам слегка наслаждается почти карикатурным проворством своих жестов.
Белой салфеткой он стряхивает со скатерти несуществующие крошки:
— Сударь, коньяк. Сударь, кофе. Сударь, сигара.
Я оплатил счет, добавив чаевые. Я говорю:
— Одну минуту, господин обер…
Он мгновенно застывает на месте. Он надеется, что господин, который со знанием дела сделал дорогой заказ и отвалил рубль на чай, потребует меню и закажет обед. И последуют двойные чаевые. Я спрашиваю:
— Скажите, господин обер, как вы думаете, могут люди жить на земле без войны?
Он не удивлен. По-видимому, он на своей должности привык к дурацким вопросам. Он немножко выпячивает тонкие бледные губы под маленькими черными усиками, прищуривает правый глаз и отвечает, почти не раздумывая:
— Милостивый государь, люди могут обходиться без войн. А вот государства не могут.
Да этот тщедушный лис почти философ! Мне становится смешно. Я спрашиваю:
— А люди могут обойтись без государства?
— Милостивый государь, для кельнера это слишком сложный вопрос. Особенно в наше время. Но если я смею судить — то не могут.
— Тогда, значит, и без войны не могут? Выходит, так?
— Ваша правда. Выходит, что так.
Что и нужно было доказать. Я победоносно смеюсь ему в лицо. Насколько мне позволяет ощущение холода. Он заговорщицки улыбается. Он ждет. И вдруг, Кати, — вдруг мне становится стыдно. Потому что я начинаю осознавать и сразу отдаю себе отчет: от природы понятливый кельнер догадался о ходе моих мыслей. Благодаря своему опыту общения со всевозможными посетителями, знанию людей, инстинкту. И он ответил мне именно так, как мне хотелось. Чтобы понравиться знатному господину. И за чаевые, разумеется, тоже. И я всю жизнь поступал точно так же! Кати, разве нет? Всю жизнь точно так же?! Или ты скажешь все-таки, что… Кати, где ты?!
Кельнер отошел. Чашка кофе дымится на столе. Я выпиваю коньяк. Совершенно нецеремониально. Одним глотком. Чтобы наконец-то согреться и избавиться от озноба. Теплая волна растекается по всему телу и снимает слабость. А кофе вымывает изо рта горький вкус пустоты… Но как произошло, что я завел разговор с кельнером? Вспомнил: я стал перебирать в памяти, чего я в жизни недополучил… Но почему? Ага, вспоминаю, — чтобы на фоне всего этого осознать, какая же это мелочь — лишиться общества госпожи Вуолийёки. Конечно, мелочь. И все-таки жаль. О чем я ей и сказал… Но сейчас, все за тем же столиком, — сейчас я будто бы лишился еще чего-то? Чего-то существенного? Что бы это могло быть? Никак не могу уловить. А может, ничего и не было? Как иногда, возможно, и не бывало какой-то ситуации, воспоминания, обрывка мысли, о которых кажется, что они были, — словно легкая зыбь на дне моря, которую явить на поверхность не удается. Ну, бог с ними!
Я начинаю закуривать сигару, уже держу в пальцах горящую спичку, но чувствую, что мне, в сущности, совсем не хочется курить. Все же подношу огонь к длинной темной гаванской сигаре и глубоко затягиваюсь густым ароматным дымом. И пытаюсь понять, какой он — приятный, освежающий, успокаивающий или душит и приторный на вкус. И в то же время пытаюсь вспомнить, что же все-таки было вершиной моих недополучений. Я откладываю размышления о наших новоявленных отношениях с Кати — райских, искупляющих, смехотворных отношениях полного доверия — до отхода поезда и пытаюсь вспомнить, что же было тем последним, чего я лишился. И вдруг сквозь серую дымку сигарного дыма я вижу перед собой под букетом купальниц на выпуклости вазы маленький овальный городской пейзаж. И над ним готическими буквами надпись: Frankfurt am Main.
Чувствую, как где-то глубоко-глубоко внутри у меня возникает из-за дальности сперва едва заметное, но на самом деле большое и все растущее неприятное ощущение. В то же время я подношу вазу к глазам, отстраняю купальницы в сторону (мне немного жаль портить букет) и рассматриваю картинку.
Да. Это Франкфурт-на-Майне. Не современный. Не такой, каким я много раз видел его за последние двадцать лет и который с интересом осматривал. Щегольский, уныло приспособленный к современности Кохом и другими. Здесь — старый Франкфурт начала прошлого века. На переднем плане вдоль узких и кривых улочек — темные островерхие дома Заксенхаузена. За ними голубая река Майн. Маленький, дымящий колесный пароход с высокой трубой, в сущности неожиданная для того времени диковинка (ведь восемьдесят девять лет назад!), уплывающий с картинки влево. Но в то же время странным образом поставлен там навсегда. А в центре каменный мост в бликах яркого солнца и пятнах глубокой тени, пересекая мельничный остров между огромной мельницей и старинными башнями, бежит через реку дальше. На мосту бюргеры в высоких шляпах и бюргерши в развевающихся юбках поодиночке, парами и группами. Невероятно, что все это так хорошо видно на малюсенькой, с нечеткими контурами, картинке на фаянсе. Так удивительно четко, что я с полной естественностью присоединяюсь к ним… Картина как бы всасывает меня в себя, и я вместе со всеми иду по мосту через реку…
Иду в сутолоке среди незнакомого и докучливого городского люда через реку. Профессор Мартенс идет через реку… Он или я, я или он, все равно в конце концов. Даже Н. Г. будто бы написал Нобелевскому комитету, что профессор Мартенс принадлежит к роду, члены которого давно выделялись в области международного права! К роду или к череде перевоплощений — все равно, он или я…
Я иду по очень длинному каменному мосту с четырнадцатью пролетами, разгоряченный коньяком и обжигающим кофе. На мосту резкий северный ветер дует мне прямо в лицо. На острове у стен мельницы ледяные порывы ветра пронизывают насквозь мой тонкий пиджак. И я замечаю: то, что издали я принял за солнечные блики на дороге, на самом деле снежная пороша, лежащая на мостовой пятнами, из-за чего идти скользко и ненадежно. И в воздухе реют мелкие снежинки. Они секут мне лицо, и я чувствую, как у меня застывают скулы. Я удивленно спрашиваю себя — почему в такую погоду я в одном костюме? Почему на мне нет шубы, что соответствовало бы и моему возрасту, и степенности? Я чувствую, как мой вопрос ударяется о глухую стену странного незнания, и от этого незнания мне становится страшно: завтра мне исполнится шестьдесят пять лет, а я зимой в одном легком костюме — что это значит?
И вот мост уже позади. Я долго иду, мне кажется, все убыстряя шаг, против ветра мимо Домской церкви и дальше по Фаргассе с ее высокими купеческими домами. Сворачиваю по Шнургассе направо. Теперь пронизывающий ветер из-за домов и подворотен обжигает мне левый бок, время от времени мне кажется, что кто-то острым ножом полосует мне сердце. Сворачиваю на Нойе Крэме, торопливо иду по Либфрауэнгассе, пересекаю посаженный на городском валу бульвар, и, наконец, я на улице Грос Эшенхаймер. А потом я уже у цели, я спешу во дворец графов Турн-унд-Таксис. В замок фантастически богатой семьи государственных почтмейстеров, который вот уже шестой год является резиденцией ландтага Германии.
Господи, все это мне так хорошо знакомо. Дворец, где я четыре года был послом Ганновера и хлопотал сразу в четырех комиссиях. Столетняя роскошь его сверкающих полов, и лестниц, и люстр. Большие и малые залы совещаний. Его бидермейеровские стулья с изогнутыми ножками для простых посланцев и троны с подлокотниками в виде лебединой шеи для монархов, на деле еще менее удобные, потому что без спинок (без опоры с тыла, как я иной раз думал). И все эти статуи, изображающие Справедливость, Единодушие, Мудрость, и не знаю какие еще классические полуголые мраморные женщины, мерзнущие в снежной пыли в простенках между окнами. И сорок один монарх — маленькие и совсем крохотные. В важных случаях самолично присутствующие, в других — представленные своими послами.
И сам ландтаг. Широковещательное начало, провозгласившее взаимное доверие, откровенность, истинный немецкий дух. С тем, чтобы заслужить глубочайшее уважение и почтение наших отдаленных потомков. И вначале, честное слово, здесь практиковалась гласность всех решений, и их даже печатали в доступных для всех изданиях. Но вскоре начали усердно заниматься тем, что в Гессене окрестили правлением семи спящих, — более быстрым или более медленным, но явным восстановлением старого режима, включая его нелепости. В этом самом Гессене — вплоть до предписания длины солдатских косиц. И то легкое дыхание парламентаризма, дошедшее сюда из Англии через мой Ганновер, рассеялось в придворных духах Австрии и в дегтярном смраде солдатских сапог Пруссии. Пока в позапрошлом году одиозные карлсбадские решения не свели все на нет. Но я должен спросить: что же еще оставалось правительствам? После того, как молодой господин Занд среди бела дня на улице в Мангейме заколол кинжалом известного на весь мир Коцебу (хоть и состоявшего на жалованье у царя)? И когда студенты кричали, что благородный мальчик убил нового Гесслера? Что же оставалось правительствам, как не ввести (прямо будто в честь семидесятилетия Гёте) общегерманскую цензуру… А что еще оставалось мне, как не одобрить это решение?
Я одобрил и продолжал суетиться во всех четырех комиссиях ландтага. И суечусь до сих пор. Финансы, дороги, границы, иностранные соглашения. Профессор Мартенс здесь, профессор Мартенс там. То во Франкфурте, то в Ганновере, то в Лондоне. Ибо его светлость, наш генерал-губернатор герцог Адольф Кэмбриджийский часто пребывает в Лондоне, но желает иметь сведения о деятельности своих посланцев в ландтаге Германии. И с удовольствием их выслушивает (наверно, даже с большим, чем самого графа Мюнстера) от своего бывшего дипломатического наставника…
Так что, когда я во Франкфурте, я или дома, или здесь. Дома — видимо, где-то у Цейлиских лип, в квартире, снимаемой Магдаленой (ей-богу, уже не помню сейчас, как там все выглядит). Я помогаю ей поливать цветы. По вечерам вместе с ней выпиваю бокал шампанского. Я глажу ее увядшую, напудренную щеку. Честное слово, сейчас я точно не знаю, какое у нее лицо. И не знаю, чем вызвано мое незнание, и это меня пугает, поэтому я еще быстрее поднимаюсь по лестнице дворца ландтага. Ибо больше всего я занимаюсь делами именно здесь. В кабинетах, отведенных ганноверским посланцам, в общей канцелярии ландтага и в канцеляриях всех комиссий. Черными чернилами я пишу объяснения, толкования, проекты, концепты. А красными вношу дополнения, поправки и оговорки. Как я уже сказал: профессор Мартенс здесь, профессор Мартенс там, — в залах заседаний, в кулуарах, в беседах на лестнице, в зимнем саду, в ресторане, где посланцы обедают.
А сейчас я спешу знакомым путем по знакомому вермерскому полу вестибюля. Пальма в зимнем саду остается слева, по ту сторону большой стеклянной двери. Я не знаю, откуда иду, и пытаюсь забыть, что я этого не знаю. Но я знаю, что направляюсь в канцелярию финансовой комиссии. Боже мой, всю жизнь меня считали не только знатоком международного права, но и крупным специалистом в финансовых вопросах. И никто не знает, как мало я в них понимаю и насколько они мне не по душе. Не деньги, нет-нет, но финансы. И теперь ландтаг объявил: в Германии очень много сирот, дети тех, кто погиб на войне, пропал без вести или умер от холеры, — и ландтаг намеревается призвать германские государства приступить к выделению денег, чтобы помочь этим детям. Я не понимаю, откуда у ландтага такая компетенция и такой интерес. И мое ганноверское правительство, понятно, запротестовало. Мне надлежит вручить ландтагу протест моего правительства. И я заранее предвижу: если бы я ради немецких сирот отказался это сделать, то выглядел бы сентиментальным глупцом. Потому что вручение протеста — моя служебная обязанность, выполнение приказа и неизбежность. А я должен быть im innersten unbeteiligt. Ибо иначе я не был бы самим собой… Но в канцелярию финансовой комиссии я, к моему несчастью или счастью, не успеваю. Почему-то я знаю это заранее, и это приносит мне облегчение. Я уже стою перед канцелярией. Ясно вижу кремовой масляной краской выкрашенную дверь с белыми гирляндами в стиле рококо и блестящей медной ручкой. И вдруг я чувствую совершенно непреодолимую слабость. Я с трудом удерживаюсь на ногах. У меня подгибаются колени. Я пошатнулся. Я уже падаю, в этот момент распахивается дверь и два господина (два мне совершенно незнакомых господина, должно быть секретари комиссии) бросаются ко мне. Им тоже все заранее известно. Удивительным, сокрушительным и искупительным образом кто-нибудь всегда все знает наперед. Незнакомые господа бросаются ко мне и подхватывают меня под руки. Так что я не падаю и стою на ногах между ними. Они оттаскивают меня в соседнюю комнату. Это, видимо, тоже какая-то канцелярия, но я знаю, что никогда прежде в ней не бывал…
Потом я лежу на сером шелковом канапе. В изножии у меня холодная белая кафельная печь. Наверху, на карнизе печи, сидит маленький белый фаянсовый мальчик и дует в немую белую фаянсовую трубу. Мальчик ангел или сирота — я не знаю. И я im innersten unbeteiligt. Обивка канапе у моего лица из того же серебристого шелка, как платье моей жены в тот день, когда я с ней познакомился. И эти два господина, секретари и всезнайки, фамилии которых я не помню, склоняются надо мной. Их неожиданно большие и расплывающиеся лица благосклонно улыбаются мне, и я пытаюсь так же благосклонно улыбаться им в ответ. И вдруг меня пронзает боль. Не такая, какой, в сущности, она должна бы быть, судя по тому, что случилось: я вижу, что один из благосклонно улыбающихся, улыбаясь, вонзил мне что-то в грудь. Лежа, я не вижу, что именно. Один конец воткнут мне в сердце и причиняет боль, второй наклонно торчит из тонкого белого полотна моей рубашки, и чем дольше я на него смотрю, пытаясь понять, что это такое, тем более туманным он становится. Пока наконец мне становится ясно, что это напильник. В негодовании я хочу спросить улыбающегося мне в лицо человека, почему напильник? Но произнести вслух не могу. Однако он уже сам понял и с улыбкой трясет головой. Он подзывает второго улыбающегося поближе. У того в руках ножницы. Он разрезает пополам заостренную палочку, которую я принял за напильник. В смущении я понимаю, что на самом деле это перо. Гусиное перо. Которым пишут. Господин с ножницами подкидывает легкий белый оперенный конец в воздух, и он улетает. Но двухдюймовой длины прозрачный стебель все еще выпирает из моей рубашки на груди. Я смотрю на него и вижу: в нем журчат и переливаются красные чернила. Они появляются и исчезают, появляются и исчезают, подчиняясь странному изменчивому ритму. Чернила поднимаются все выше — каух-каух-каух — каух-каух-каух-каух… Потом начинают переливаться через край, и я хочу крикнуть: вы безнадежно запачкаете мне рубашку! Вы зальете меня красным — может быть, кровью, — но не могу и теряю сознание…
Я вздрагиваю и просыпаюсь.
Слава богу. Все на своем месте. Все совершенно ясно. Я — профессор на эмеритуре, Фридрих Фромхольд Мартенс. Станция Валга. Седьмое июня 1909 года. Императоры встречаются на Финском архипелаге. Во вторник совещание в министерстве. По поводу переговоров с японцами. Завтра в одиннадцать Кати на Балтийском вокзале.
Чух-чух-чух-чух-чух-чух-чух.
Это уже прибыл петербургский поезд. Он стоит перед окнами ресторана. Через восемь минут поедем.
С досадой, с пренебрежением решительно хватаю портфель с известным содержимым и, сопровождаемый поклонами кельнера, выхожу. Пальма скрывает от меня пьющих пиво бюргеров (они все еще сидят).
Я на перроне перед петербургским поездом. С радостью чувствую, что короткий сон меня освежил. Я шагаю твердо и бодро. Поезд стоит, попыхивая паром, от него несет каменным углем, маслом, пылью, энергией.
Я иду по серому гравию перрона. В вагоне первого класса я ищу свободное купе. Это не составляет трудности. Пассажиров сейчас мало. Кто же едет в начале июня из Европы обратно в Россию? В такое время года, как сейчас, пассажиров много в вагонах первого класса, едущих на запад. И я знаю: найти свободное купе не трудно. И когда найду, то положу надоевший портфель на сиденье и устроюсь поудобнее. А когда поезд двинется в сторону Тарту, даже еще до того, прислонюсь затылком к прохладному сине-белому полосатому чехлу, закрою глаза и буду думать: Кати…
По серому гравию перрона я направляюсь к вагону первого класса.
Нет, то, что, задремав в ресторане, я пережил смерть Георга Фридриха, не имеет никакого значения. Во-первых, и прежде я не раз переживал ее так, или приблизительно так. Во-вторых, Георг Фридрих скончался за день до своего шестидесятипятилетия. Мне до этого еще год и семьдесят дней. Критический день наступит для меня только четырнадцатого августа 1910 года. Это мне известно уже сорок пять лет. Но и четырнадцатого августа будущего года я не собираюсь оставаться в постели и ждать. Оправдается или не оправдается на мне эта старая история… История о человеке, которому было предсказано, что в день его рождения его убьет лев. Каждый год в день своего рождения этот человек запирался в одном и том же номере верхнего этажа одного и того же отеля. Куда не могли бы проникнуть бежавшие из зоологического сада львы. И покидал отель только утром следующего дня. Пока его не обнаружили там мертвым. Изображавшая цветы картина маслом в тяжелой раме, висевшая над кроватью, упала ему на голову. А на обратной стороне холста с цветами обнаружили изображение львенка. Наивная, всем известная суеверная история. А я не суеверен. И мне никто ничего не предсказывал. Параллели между жизнью Георга Фридриха и моей собственной я заметил сам, без всяких предсказателей. Да и многие другие обратили на эти параллели внимание. Склонные к энциклопедичности интернационалисты, во всяком случае среди моих близких знакомых. Начиная с покойного Ивановского и кончая сомнительными оккультистами, среди которых не на последнем месте спириты. Княгиня Дворянская приглашала меня на свои сеансы. Она хотела вызвать дух Георга Фридриха. Она схватила мою руку и, вытаращив глаза с подтушеванными ресницами, пламенно убеждала меня: «Федор Федорович, непременно приходите! Это же бесконечно интересно с научной точки зрения. Ибо вы знаете, что происходит? Когда является дух, вы на это время теряете сознание. Обязательно. И тогда научно будет доказано, что вы новое воплощение Георга Фридриха Мартенса!»
Я поблагодарил за приглашение, но не пошел. Что ни говори, стадо болванов. Потом княгиня рассказала, что дух, разумеется, явился, и спросила, что я в это время делал.
Я сказал, что спокойно спал в своей постели. В восторге она захлопала в ладоши: «Ну тогда все ясно. Научное подтверждение получено. Во сие вы не могли заметить, что находитесь без сознания!» Я не стал спрашивать, что же Георг Фридрих поведал княгине. Потому что ее ответ, по всей вероятности, был бы слишком глуп.
Но игнорировать параллельности между двумя Мартенсами было невозможно. В молодости, время от времени вспоминая о них, я пугался. Но в какой-то мере это придавало мне самоуверенности. Провоцировало меня на дела, представлявшиеся параллельными. Время от времени я начинал воображать, что я переживаю жизнь Георга Фридриха заново. Что я и есть он. Но на уровне, который дает возможность для более творческого осуществления себя. Позже я просто свыкся с этими параллелями. Так что я уже и не знаю, сколько в нашей двойной мартенсиане от божьего перста и сколько от моего собственного… Однако неумолимого календарного совпадения по дням у нас все же не было. Только отдельные общие ритмы и приближения. Что материалисты могут объяснять чистой случайностью. Серией случайностей, которая в свою очередь тоже просто случайность. Итак, суеверен я или нет, но и в будущем году четырнадцатого августа я не собираюсь лежать в постели и ждать, пока на меня свалится изображение льва. Ха-ха-ха.
Так. Можно садиться. Я становлюсь на подножку и вхожу в вагон первого класса. Господин Куик взял мне билет в седьмое купе. Он знает, что оно в середине вагона и в нем меньше всего трясет. Это двухместное купе пустое. Только на три купе дальше два маленьких мальчика в изящных матросских костюмах шалят в открытой двери, а худенькая француженка тянет их обратно в купе: «Mais venez-donc, ja vous dis. Ce n'est pas comme il faut, vous comprenez…»[191]
Как я и предполагал, вагон почти пуст.
Я кладу портфель и сажусь. Лицом по движению, как я, при возможности, предпочитаю. Сажусь, смотрю на портфель рядом с собой и каким-то странным образом чувствую, что и этот груз перестал меня тяготить. Достаточно мне захотеть, и я — свободен. И тогда делаю именно так, как намеревался: прислоняюсь затылком к сине-голубому прохладному чехлу, закрываю глаза и шепчу:
— Кати…
Да, я знаю: ты уже здесь. Ты сидишь напротив меня на полосатом сине-белом сиденье. Я не стану открывать глаза. К чему? С закрытыми глазами я еще лучше вижу тебя. Твое маленькое лицо в раме черных гладко прилегающих волос с трогательной проседью на висках. Твое милое маленькое лицо, все еще бледное после затяжного зимнего бронхита. Высокие арки твоих бровей, немножко иконописные, как я говорил, и большие, внимательные, темно-серые глаза. И твой маленький рот, который ты, вопреки своим дамским привычкам, редко подкрашиваешь, но никогда не забываешь освежать бесцветным цветочным кремом. Так что я и сейчас, на расстоянии метра, чувствую легкий запах поля. Твои губы слегка приоткрыты в напряженном вопросе, а верхняя губа дрогнула в ожидании нежданной беды.
Кати, не тревожься. Во имя нашей откровенности, которой мы завтра положим начало, я должен тебе признаться: мне правда почему-то страшно. Но, Кати, чем ты ко мне ближе, тем дальше уходит страх. Знаешь, все-таки в последнее время я иногда думал о смерти. Ловил себя на этой мысли. В моем возрасте это, пожалуй, естественно. Но не сейчас. Нет-нет. Знаешь, недавно я написал автобиографию. Сто густо исписанных страниц. На машинке. В четырех экземплярах. И роздал четырем близким друзьям для личного прочтения. Но скоро я забрал их обратно и положил в письменный стол. Сейчас они на Пантелеймоновской, в левом нижнем ящике моего стола. Ящик заперт. Потому что один из тех четырех прочел не только сам. Хорошо. Я не утверждаю, что этот человек оказался предателем. Но он злоупотребил моим доверием. Неважно, кто это. Его имени я тебе не назову. Это ведь не нарушает нашу полную откровенность?! Или ты считаешь, что нарушает? Хорошо, завтра, когда мы будем говорить об этом в Сестрорецке у моря, я спрошу тебя, действительно ли ты так считаешь. Но я надеюсь, что ты так не думаешь. Одним из этих четырех был Платон. В письме, в котором я просил его вернуть мне экземпляр, я объяснил ему причину. Я писал, что не сомневаюсь в том, что он поступил с моей автобиографией деликатно. В этом я был уверен. Я напомнил ему, что из них четверых он был единственный, кто по прочтении сказал мне, что столь откровенная исповедь, очутись она в недостойных доверия руках, может оказаться опасной. Вот как я закончил письмо: «Дорогой Платон Львович! Вы совершенно не виноваты в том, что мне приходится и у вас просить свою рукопись обратно. Если пожелаете, то в случае моей смерти вы сможете получить ее у моих душеприказчиков и поступить с ней, как вам подскажет совесть. Но все же не подумайте, дорогой Платон Львович, что я готовлюсь к смерти. Право, нет». Кати, я вспоминаю сейчас об этом только для того, чтобы спросить и себя, и тебя: может ли подобное отрицание — могло ли оно быть? — совершенно свободно от утверждения?!
Кати, ты мне не отвечаешь? Вместо этого ты спрашиваешь, неужели я так и не дам тебе прочитать автобиографию? Дам. Непременно. Как только смогу. Завтра. Заедем утром на Пантелеймоновскую, и я возьму с собой один экземпляр для тебя. Это будет началом нашей откровенности. Но только самый первый шаг. Подготовительный. Потому что она написана мною не для тебя. Во всяком случае, до нашего соглашения. Прежде чем, проезжая сегодня утром мимо той деревни, мимо деревни Пунапарги, я вдруг решил… Так что до полной откровенности там еще далеко. А я жажду полной. Нет, нет, не бойся, не детской, не патологической, не копания в душевном мусоре, не садистской и мазохистской откровенности, не абсолютной… Хотя когда-то я лелеял безумную мысль, что тот, кто способен в чем-то быть абсолютным, может стать бессмертным. Очевидно, это неверно. Во всяком случае, я не могу додумать этого до конца. Но, кажется, какое-то ядро, зародыш чего-то в этом есть. Мне кажется, что есть. А тебе не кажется? А если мы завтра поедем на Пантелеймоновскую, и там действительно окажется Иоханнес… Мне сегодня уже приходило в голову, что он там. Сидит перед дверью нашей квартиры на красной дорожке мраморной лестницы, прислонясь спиной к оштукатуренной стене лестничной клетки, под локтем тюремная сума, и смотрит на меня своими светлыми глазами. Кати, если он действительно окажется там (а я думаю, что это так), то возьмем его с собой в автомобиль. Возьмем его с собой в Сестрорецк. И я помогу ему перейти финскую границу. Жаль, что я не попросил у госпожи Вуолийёки адреса. Она чрезвычайно подходящий человек, чтобы помочь Иоханнесу. А я знаю ее имя и знаю, где она работает. В Хельсинкском университете, на кафедре фольклора. Этого достаточно, чтобы Иоханнес наверняка ее нашел и смог отправиться дальше. В Швецию. Швейцарию. Полностью за пределы досягаемости нашей полиции. Пока нс наступят лучшие времена…
Ох, боже, Кати, — лучшие времена… Та самая откровенность, которой я жажду, это и есть для нас лучшие времена. В нашей стране, при нашем положении, при нашей скованности, в нашем возрасте мы и не можем начинать с чего-то другого, а только с себя. Может быть, ты могла бы. Женщины всегда гораздо более вольны. Я, во всяком случае, не смог бы. Я — нет. Я ведь объяснил: я имею в виду не мучительную фрейдистскую искусительную откровенность, а естественную, человеческую, такую, которая избавляет людей, хотя бы между собой, от светской лжи, такую, которая называла бы ложь ложью, а правду правдой, — понимаешь, чтобы был остров, куда сбежать. Кати, знаешь, я не пойду во вторник на совещание к Ламсдорфу. Я велю сообщить, что болен. Я велю солгать во имя правды…
Катинька, милая. Твоя талия все еще по-девичьи тонка. Так что, втайне усмехаясь, я прощаю тебе твои широкие бедра. Ты (видишь, старик совсем сдурел), ты в моей жизни серебряная ложечка для черносмородинного варенья. С тонким черенком. Изнутри позолоченная. И этот сладко-терпкий, такой домашний вкус смородинного варенья.
Однако, Кати, как же это на тебе опять то твое серое шелковое платье? В котором ты сидела в тот раз у Николая Андреевича, у твоего отца, за чайным столом? Серый шелк с мелкими овалами светло-серого и белого узора? Вытянутые овалы, как крохотные Млечные Пути?
Кати, у нас еще две минуты. Нет-нет, я чувствую себя очень хорошо. Просто прекрасно. Потому что рядом со мной ты. Нет даже следа усталости. Именно поэтому я выйду на минутку из вагона. Выйду и глубоко вздохну. Ну, как бы сказать, воздух страны, где я родился. А ты подожди меня.
Я открываю глаза. Кати спряталась. (Ха-ха-ха, старик совсем сдурел. Хорошо. Пусть.)
Я прохожу по пустому коридору и спускаюсь на перрон. Я глубоко дышу.
Длинное кирпичное станционное здание. Слева за ним зеленые деревья кладбища. Солнце. Ветер. Императорские шлюпки покачиваются на архипелаге. Начальник станции, похожий на господина Куйка, стоит в десяти шагах, готовый своим красно-белым диском подать знак к отправлению.
Еще целая минута времени.
Я поворачиваюсь к вагону. Останавливаюсь. И вдруг мне приходит мысль: если я сейчас упаду, то размозжу себе лицо о гравий перрона — о маленькие светло-серые Млечные Пути…
Господин Куйк, сын друга моего отца, self-made man, как и я, размахивая красным диском, почему-то бежит ко мне…
Не нужно! Не нужно! Кати уже здесь! Подол ее серого платья летит мне навстречу — мягкий, ласковый, спасительный. Боже, как хорошо…