Вечер в Хельсинки

Наш туристский маршрут шел из Лахти в Хельсинки, где нам предстояло провести без малого неделю. На другой день по приезде в финскую столицу мне удалось разыскать моего московского приятеля, кинооператора Беленкова, — он консультировал съемку первого в Финляндии цветного фильма. Сейчас на студии строили новую декорацию, и Беленков, томясь бездельем и гостиничной скукой, обрадовался мне как спасителю.

Все свободное время, оставшееся от посещения музеев, здания финского сейма, кофейной фабрики «Паулиг» и порта я проводил с Беленковым.

Однажды Беленков сказал, что хочет познакомить меня с режиссером Николаем Лейно. Он на четвертушку русский, — отсюда его имя, а также неплохое знание языка и умение пить коньяк, не разбавляя его содовой.

— Мы пойдем к нему? — спросил я.

— Нет, Лейно закоренелый холостяк, дома он только спит. Мы встретимся в «Адлоне». Кстати, вам показывали варьете?

— Нет, это запланировано на последний вечер. Прощальный ужин в ресторане «Рантола», варьете.

— Ну какое в «Рантола» варьете! Значит, решено, идем в «Адлон».

Николай Лейно поджидал нас у дверей ресторана «Адлон». Мне очень понравилось его спокойное, доброе, красноватое лицо, коротко стриженные, цвета желтка, полосы и удивительно ровные белые зубы, обнажавшиеся все, вплоть до коренных, когда он улыбался. Я только потом понял, что зубы у него вставные. Беленков что-то сказал ему по-фински, из хвастовства, — первые же ответные слова, произнесенные Лейно, показали, что он свободно владеет русским. Лейно улыбнулся мне своей щедрой улыбкой и толкнул зеркальную дверь ресторана.

— Варьете уже началось, — сказал он, пропуская меня вперед.

Когда мы спустились по двум ступенькам в главный зал ресторана, нас опахнуло легким, сухим теплом. Незримые и неслышные вентиляторы плавно перемещали воздух по залу, не давая застаиваться жару калориферов и табачному дыму.

Желтый с сиреневым отливом свет озарял танцующих посреди зала девушек. Их стройные фигуры были затянуты в тонкое черное трико, которое, словно вторая кожа, облегало их от шеи до кончиков пальцев, послушно следуя каждому изгибу тела. На голове у них были крошечные черные жестко сверкающие цилиндры; на ногах маленькие — каблук и носок — черные лакированные туфельки. И — по контрасту — очень белыми казались простые широкие крестьянские лица, которым яркая помада и тушь тщетно пытались придать нечто вампирическое. Девушки танцевали тот смелый, вызывающий танец, который должен был волновать пьющих коньяк мужчин, но их чрезмерная старательность и написанное на лицах трудолюбие невольно почему-то приводили на память час вечерней дойки на затерянной где-нибудь в лесах ферме. Может быть, совсем недавно они с такой же милой и трогательной добросовестностью доили коров, задавали корм скотине, сбивали масло, варили сыры. Словом, впервые в жизни увиденное мною варьете подарило меня ощущением все той же славной финской домовитости и любви к труду.

Очень низко поклонившись, черные девушки убежали в низенькую дверь за оркестром.

— Ну как? — спросил меня Лейно.

— Что же, вполне пристойно, — ответил я.

— В этом-то вся беда! — воскликнул режиссер. — Чего только не делают с бедными девчонками, но они всегда пристойны. Сейчас вот придумали черное трико, потому что без трико они еще пристойнее. А ведь это лучшая шестерка в Хельсинки. Видно, пристойность в самой крови народа.

— Ну, если это единственная национальная трагедия, то не так страшно, — сказал я.

Лейно захохотал, дав пересчитать свои безупречные зубы.

Перед оркестром оказался небольшой, пузатенький человек с микрофоном в руке. Тесно прижимая микрофон к губам, он сиплым фальцетом спел какой-то куплет и сам первый рассмеялся. Я разобрал всего три слова: «Турку», «Хельсинки», «Париж».

— О чем он пел? — спросил я Лейно.

— Вокруг спорят: что лучше — Турку или Хельсинки? Вы спросите меня, и я отвечу: Париж.

Толстяк спел новый куплет, покрытый аплодисментами всего зала: на этот раз о вздорожании колбасных изделий.

— О! — воскликнул Лейно. — Но ведь это значит, что вздорожает закуска!

— Ты мог бы узнать эту новость из сегодняшних газет, — заметил Беленков. — Все газеты только и трубят об этом.

— Ты же знаешь, — с достоинством сказал Лейно, — я не читаю газет, когда снимаю фильм, и когда не снимаю — тоже.

В этот момент толстенький певец закончил третий и последний куплет, погас желто-сиреневый свет, яростно вспыхнула огромная люстра под потолком, и Беленков предложил:

— Может быть, мы все-таки займем столик?

— Пойдем лучше в тихий зал, — отозвался Лейно.

На пороге «тихого» зала нас встретил звон разбитой посуды. Какой-то юноша, подымаясь из-за стола, опрокинул бокал. Падая, бокал зацепил соседний, тот, в свою очередь, третий. «Как кегли», — заметил Лейно. Бокалы не спеша покатились по мраморной крышке столика и упали на пол, превратившись в стеклянную кашу. Ни юноша, тонкий, высокий, изысканно-элегантный, с мертвым от крайнего опьянения лицом, ни его рыжеватая, с нежно-хмельными, зелеными глазами спутница не обратили на это ни малейшего внимания., Окружающие тоже не заметили, или сделали вид, что не заметили происшествия. Величественный, с мощно откинутым назад торсом метрдотель в сверкающем белизной панцире манишки и черном матовом фраке с блестящими шелковыми лацканами чуть приметно мигнул дряблым веком кельнеру. Тот выждал, когда молодая пара покинет зал, и быстро убрал осколки с помощью щеточки и серебряного совочка.

— Лейно!.. Лейно!.. — послышался громкий мужской голос.

Высокий плечистый мужчина, потрясая в воздухе большой смуглой рукой, приветствовал Лейно с другого конца зала.

— О, я совсем забыл вас предупредить, — обратился к нам Лейно, — я договорился с моими друзьями. Вы ничего не имеете против?

— Бог мой! — воскликнул Беленков. — Это Костанен и мадам Тейя. Я их отлично знаю.

Тут я увидел за колонной и спутницу мужчины, немолодую даму с крашенными перекисью волосами в темно-голубом тесном платье и норковой накидке.

Лейно подал знак своим друзьям, чтобы они шли к нам.

Мужчина, как ледокол, рассекал сумятицу столиков, стульев и людей, женщина легко и гибко скользила в его фарватере.

— Знакомьтесь… — сказал Лейно.

Я поочередно пожал мягкую руку мадам Тейи, которую она протянула безвольным движением, хотя взгляд ее говорил о заинтересованности, и большую горячую, надежную руку ее спутника.

Люди хоть несколько скованные, когда знакомятся, бывают настолько озабочены тем, чтобы ловчей и отчетливей назвать себя, что, как правило, не слышат имен тех, с кем их знакомят. Я не слышал, как отрекомендовались друзья. Лейно, и не понял, в каких они находятся отношениях: на мужа и жену они мало походили. Ему было за сорок, ей под пятьдесят. Разница лет усугублялась тем, что он являл собой образец великолепно сохранившегося, тренированного, свежего и бодрого зрелого мужчины, она же, мобилизуя всю присущую ей женственность, не могла скрыть, что давно пережила свою последнюю весну. И все же не разница лет помешала мне признать в них мужа и жену. Скорее, наоборот, — та чрезмерная пылкость, какую он обнаружил, едва мы уселись за столик. Он подвинул свой стул, чтобы оказаться ближе к ней. Опустив руку, он погладил под столиком ее колено, затем поцеловал ее в пястье, смахнул невидимую пылинку с ее лба и, полуобняв, поправил нисколько в том не нуждавшуюся накидку. Он словно заключил ее в незримую оболочку своих жестов, прикосновений, своего неотвязного внимания. Трудно было предположить, чтобы немолодая жена обладала такой силой притягательности. Поняв это, я решил удвоить любезность в отношении мадам Тейи. Я улыбнулся ей. Намерение мое было самое доброе, но улыбка получилась какая-то жалостливая, и, кажется, она почувствовала это…

— Ты ведь владеешь английским? — спросил меня Беленков.

— Самую малость.

— Ну, тогда вы сговоритесь! — удовлетворенно сказал он.

— Толстой! — произнесла вдруг мадам Тейя, мягко выговаривая букву «л». Она смотрела на меня; но, не поняв ее, я невольно оглянулся.

— Толстой! — с нежной укоризной повторила она.

Теперь я понял. Это было словно паролем, ведь она обращалась к русскому, да к тому же — к литератору. Я напряг все свои лингвистические способности.

— Итс марвелоуз!

— Иез! — с твердым американским выговором подтвердил мужчина.

— Достоевский! — сказала мадам Тейя радостно.

— Итс марвелоуз!

— Иез! — как кнопку воткнул он.

— Пушкин!

— Итс марвелоуз! — И, перехватив инициативу, сказал: — Тургенев.

— Итс марвелоуз! — воскликнула мадам Тейя, а мужчина вонзил очередную кнопку.

Так мы перебрасывались. Гоголь, Гончаров, Чехов, Горький. Затем я несколько робко сказал:

— Лесков.

— Итс марвелоуз! — с воодушевлением прошептала мадам Тейя.

Ее спутник взглянул на нее восторженно, и рука его невольно потянулась к ее локтю, чтобы тихонько пожать. Но он не сказал своего твердого «иез!» — видимо, ему были недоступны такие дебри русской культуры. И тогда я сказал:

— Алексис Киви![1]

Мужчина радостно хлопнул большой ладонью по крышке стола, но мадам Тейя, смяв губы и заведя под лоб глаза, что придало ей чуточку капризный вид, вместо обычного: «Итс марвелоуз!» — сказала:

— Все-таки не Толстой!..

Эта выходка шокировала мужчину и вместе привела его в полный восторг, видимо он никогда не допускал себя до такой свободы. Он всплеснул руками, затем захохотал, откинувшись на стуле, после схватил ее кисть, стал жарко целовать пальцы и маленькую ладонь с красноватой подушечкой под большим пальцем. Не отнимая руки, мадам Тейя сказала неуверенно, застенчиво, почти грустно:

— Марсель Пруст?..

— Итс марвелоуз! — произнес я, скрыв улыбку.

Но она смотрела на меня с тем же грустно-извиняющимся видом, словно раскаиваясь в своей бестактности.

— Барон Шарлюс, Одетта, Робер де сен Лу, Сван в цилиндре, подбитом зеленой кожей, старуха Вердюрен, грубость доктора Котара, равнодушие Альбертины… — быстро сказал я.

Мадам, Тейя захлопала в ладоши, лицо у нее стало счастливым.

— Разрешите мне сказать слово, — вмешался Лейно, над ним высился равнодушно-готовный кельнер. — Я заказываю мужчинам коньяк. Тейя, ты что будешь?

— Коньяк. Я хочу выпить за литературу.

Коньяк возник так молниеносно, что мне показалось, будто кельнер, как фокусник, вынул подносик с рюмками, полными золотистой жидкости, высокими фужерами и пузатенькими бутылками содовой из-под фалды фрака. И с такой же быстротой коньяк оказался перелитым в фужеры и разбавлен содовой.

— Что делать? — тихо спросил я Беленкова. — Я не умею пить разбавленный коньяк.

— А я привык, это нетрудно, — отозвался он.

Лейно услышал наш разговор.

— Вы так не любите? — сказал он, стукнув ногтем по фужеру. — Я тоже не люблю. Отдадим им наши фужеры, а себе закажем рюмки.

Мне кажется, он еще не кончил говорить, а перед нами уже стояли рюмочки темно-зеленого, почти черного стекла, в которых очень темным и тяжелым казался легкий солнечный напиток.

— За литературу! — сказала мадам Тейя.

Вначале шел тот не очень связный и необязательный разговор, который обычно порождается присутствием в компании незнакомого человека: что-то о литературе, что-то о кино, о Хельсинки и — совсем уж непонятно в какой связи — о кибернетике. Я с удивлением обнаружил, что английский, которым меня пичкали в детстве, не вовсе исчез из моей памяти. Оказывается, я знаю много слов и без труда строю фразы. Выяснилось, что и мои собеседники обладают едва ли большим знанием языка. Но мадам Тейю выручала выразительная мимика, а ее спутника твердое и раскатистое американское произношение — он бывал по делам службы в Америке, — а также словечко «о'кей», которым он заменял множество понятий. Я тоже осмелел, и теперь, когда у меня заедало, я бестрепетно вставлял немецкое слово. Вскоре мы вовсю беседовали на этом разговорном «коктейле», как назвала мадам Тейя смесь из плохого английского, немецкого, международных возгласов и жестикуляции.

Теперь я мог составить себе более полное представление о моих новых знакомых. В мужчине ощущалась большая цельность. Его крупное, не резкое, но очень четкое в чертах большещекое лицо, обтянутое сухой смуглой, с крупноватыми порами, кожей, большие костлявые руки, кажущиеся особенно темными по контрасту с белизной манжет, говорили о силе, надежности и определенности его характера. Чувствовалось, что он отличный специалист в той области, в которой работает, уверенный в своей репутации и положении, что он не молится многим богам одновременно, а склонен к самоограничению и, раз избрав себе символ веры, служит ему до конца.

Она была сложнее и зыбче. Ее лицо не имело четкого контура, мягкая неверная линия, бежавшая от щек к небольшим припухлостям под челюстями и оттуда к шее, все время менялась в зависимости от того, держала она голову чуть выше, или чуть ниже, поворачивала ее вправо или влево. Блестящие серые глаза порой заволакивала усталость, и она внутренним усилием словно впрыскивала в них искусственный глицериновый блеск. И осанка ее менялась, ей приходилось все время держать себя, чтоб не дать опуститься плечам, ссутулиться спине, набухнуть венам на руках. И столь же расплывчат, неуловим был ее внутренний рисунок. Она, конечно же, была чем-то — и еще чем-то хотела казаться. Впрочем, это перестало меня удивлять, когда я узнал, что мадам Тейя — артистка, много снимавшаяся в кино. Она чуть-чуть играла самое себя — стареющую, но несдающуюся и полную осеннего очарования женщину, играла качества ей в самом деле присущие: женственность, благосклонное внимание ко всем и вся одновременно, артистическую отзывчивость на каждое слово, улыбку, жест, этакую наэлектризованность.

Но все же я не угадал главного в этой паре.

По ходу разговора у нас зашел спор о пресловутом фильме «Кармен Джонс» и о том, уместно ли в искусстве… хулиганство.

Мадам Тейя была за хулиганство. Я видел лишь рекламный ролик «Кармен Джонс», не дающий представления о картине: там кто-то за кем-то гнался по крышам товарных вагонов, а полная немолодая негритянка с искусством, напомнившим мне «Эвримен опера», низким, хриплым, волнующим голосом спела и, раскачивая крутые бедра, станцевала что-то, очевидно означавшее «сегедилью». Но я увидел, как покраснели скулы Беленкова, запальчиво отстаивающего чистоту искусства, и счел нужным принять сторону мадам Тейи, тем более что и Костанен поддерживал Беленкова. К тому же мне хотелось разговорить моих новых знакомых.

— Рассуди нас, Лейно! — крикнул Беленков.

Лейно, уже поднесший ко рту рюмку с коньяком, задержал руку с остро выпяченным локтем.

— Ты же знаешь, — сказал он невозмутимо, — я в двух случаях не смотрю картины: когда я сам снимаю и когда я не снимаю, — после чего опрокинул коньяк в рот.

Он нравился мне все больше и больше.

— А я говорю — здорово! — восклицала мадам Тейя, блестя серыми глазами. Она чувствовала, что молодеет в споре, и готова была сейчас душу отдать за «Кармен Джонс». — А Хуско Миллер — вот здорово! А драка на ножах!.. Да здравствует хулиганство!

— Но, Тейя… Тейя!.. Опомнись!.. Это же совсем не «о'кей»! — говорил ее спутник, закрывая лицо руками. Он, правда, оставлял щелочку между пальцами, чтобы любоваться ее разгоревшимся задорным лицом.

— Ты консерватор и ханжа!..

— Но, дорогая, почему же ты плакала по окончании картины?

Губы мадам Тейи смеялись, а углы глаз опустились книзу.

— Мне было жалко Бизе, — сказала она детским голосом.

— Браво! — произнес Лейно. — Чисто женская последовательность. Вот почему я никогда не женюсь.

— Нам не решить сейчас этого спора, — сказал я. — Давайте разделим обязанности: я берусь переубедить Беленкова, а вы вашего друга.

— О!.. — простонала Тейя, с благодарностью глядя на меня. — Сегодня я получила самый большой комплимент… Неужели я в самом деле кажусь вам такой молодой, чтобы иметь любовника?

— Простите… — смешался я.

— Только не берите назад своих слов, — она предостерегающим движением протянула вперед руку. — Это так прекрасно!

— По-моему, комплимент относится так же и ко мне, — заметил Костанен.

— И все это потому, что ты совсем не умеешь себя вести, — отозвалась Тейя.

— Восемь лет брака, видимо, нисколько не остудили Костанена, — заметил Лейно. — Что это — узость или особая талантливость его натуры?

— Восемь лет! — пылко воскликнул Костанен. — За восемь лет мы и года не были вместе!!

— Да, если считать только ночи, — бросила вскользь мадам Тейя.

Пока они обменивались этими репликами, я успел осознать свой промах и решил, что особой неловкости в этом не было. По арифметике Костанена, подтвержденной всем его поведением, выходило, что они молодожены, и ошибка моя была вполне извинительная.

— Но почему же вы так мало бываете вместе? — спросил я Костанена.

— Раньше Тейя много снималась, бесконечные экспедиции, ночные съемки… Потом стал надолго уезжать я. Дело в том, что я строитель, строю бумажные комбинаты. И с каждым годом все дальше на север, ближе к сырью; ведь на юге леса сильно повырублены. Сейчас я приехал с самой границы полярной ночи.

— И гнал сто тридцать километров в час, — заметила Тейя. — Да, да, мне Вайно сказал, как вы мчались! — добавила она жалобно.

— О, что же было делать, когда в моем распоряжении всего один день, — ответил он просто.

— Это добром не кончится, — сказала Тейя и приподняла голову, как это обычно делают женщины, когда боятся, что потечет тушь с ресниц.

— У меня надежный «понтиак», а потом — я фаталист…

Мне подумалось, что для человека, располагающего столь кратким сроком для счастья, он несколько нерасчетливо тратит оставшиеся ему часы в случайной ресторанной компании. Давно поняв, что с этими людьми не нужно околичностей, я прямо сказал ему об этом.

— О, что вы! — возразил он. — Для Тейи такое удовольствие побыть среди своих товарищей по искусству, поговорить, выпить рюмочку. Ведь когда меня нет, она лишена этих маленьких радостей.

— Но разве мадам Тейя недостаточно общается с товарищами по искусству на студии? — сказал я, кивнув на Лейно и Беленкова. Первый сосредоточенно тянул коньяк, второй снова о чем-то заспорил с Тейей.

— Мадам Тейя больше не снимается, — Костанен понизил голос: — Давно не снимается.

— Но почему же? — спросил я.

— Тейя играла героинь. Такой хотелось сохраниться ей в памяти зрителей. Она держалась долго, но годы… Она не стала менять амплуа и бросила кино.

«Ты счастлив, друг, — подумал я, что-то, как мне казалось, поняв. — Видно, и в твоей памяти сохранила она свой прежний, юный образ».

— Нет, — сказал он с проницательностью ясновидящего. — Я помню, какой она была когда-то, помню так, словно гляжу на ее старую карточку, но я не знаю, какая мне дороже, какая влечет меня сильнее, та или эта… — Он задумался, затем так же тихо, но с внутренним напором продолжал: — Когда я мчусь по обледенелой дороге на своем «понтиаке», перед глазами у меня та, прежняя. Когда я приезжаю, я радуюсь тому, что она такая, как есть, и мне не хочется, чтобы она была другой… — Он наклонился ко мне и, оказывая всю полноту мужского доверия, с той удивительной откровенностью, какую я наблюдал у финнов, сказал:

— Сегодня меня ждет счастливая ночь, друг мой.

— Но почему же мадам Тейя не может быть с вами на стройке?

— О, там суровый климат, а у нее слабые легкие. Но дело даже не в этом. Тейя не может жить совсем вне искусства. Она преподает в театральной школе, ведет школьный драматический кружок. Ученики ее боготворят. Тейя — актриса милостью божьей…

— Костанен! — позвала Тейя; все это время она о чем-то горячо и радостно говорила с Беленковым и Лейно. — Костанен!.. Муж совсем заговорил вас, — обратилась она ко мне с извиняющейся улыбкой. Вслед за тем рот ее знакомо смялся печалью, уголки глаз опустились, вся она как-то поникла. — Костанен, папа, наверное, забыл принять лекарство! — сказала она жалобно.

— Сейчас я позвоню, — озабоченно произнес Костанен и поднялся из-за столика.

Тейя печальным, задержавшимся взглядом смотрела ему вслед. Я уже не в первый раз наблюдал в ней подобный резкий переход от веселья к крайней чувствительности, и меня это больше не коробило. Она в самом деле обладала очень гибкой душой, позволявшей ей отдаваться каждому новому переживанию с полной, слегка утрированной силой. Но и утрировка была в ней естественна, как отражение пронизывающего ее всю артистизма. Она невольно облекала каждое хорошее и доброе движение своей души в законченную и выразительную форму.

Пока муж ходил звонить, Тейя рассказала мне, что отец ее болен эндоартеритом, что он едва не лишился ноги, но его спас профессор, знакомый Костанена, прописавший отцу ее какое-то новое, сильное средство.

В это время вернулся Костанен.

— Он принял лекарство и ложится спать, — сказал он. — Жалеет, что не может прийти сюда потанцевать.

— Бедный папа! — вздохнула Тейя и снова приподняла голову. — Такой живой, общительный человек и прикован к постели.

— Мой отчим тоже болеет эндоартеритом, — сказал я.

— В самом деле?.. Какой вы милый!.. — второе восклицание мадам Тейи относилось, видимо, к тому, что между нами, недавно совсем чужими людьми, оказалось столько связующих нитей: русская литература, Марсель Пруст, Кармен Джонс и, наконец, эндоартерит.

— А чем он лечится? — с участием спросила Тейя.

Я пожал плечами: против эндоартерита нет лекарственных средств.

— Вот бы тебе достать лекарство, о котором говорит мадам Тейя, — вставил Беленков.

— Скажите, как, оно называется, — обратился я к мадам Тейе. — Я запишу.

— Рониколь. Но его очень трудно достать. К тому же, его не дают без рецепта. Мы вам достанем рецепт.

— К сожалению, я послезавтра уезжаю.

— Ах, как досадно! Что же делать, Костанен?

— Не знаю, Тейя, я ведь тоже уезжаю, завтра утром…

— Почему ты не познакомил меня с этим профессором? — жалобно сказала Тейя.

Я был огорчен, что оказался невольным виновником этой смуты. В конце концов лекарство можно передать через Беленкова…

— Нет, это не годится, — возразил Беленков. — Я могу уехать, не повидав Костанена.

— Мы вам достанем лекарство, — решительно сказала мадам Тейя.

Я слишком хорошо знал цену обещаниям, которые даются за рюмкой, к тому же мне были известны обстоятельства этой пары и, не желая, чтобы груз невыполненного обещания отравил им память о нашем вечере, постарался замять разговор.

Мне это удалось. Разговор вновь принял более веселый характер, как вдруг резкая, ослепительная вспышка заставила меня быстро повернуть голову. Очень миловидная девушка с фотоаппаратом в одной руке и осветительным прибором, напоминающим металлическое зеркальце ларинголога, в другой реверансом благодарила только что сфотографированную ею пару за соседним столиком. Это было что-то новое для меня. Наклонившись к Беленкову, я шепнул:

— Слушай, а можно отказаться от услуг этой фотодевицы. Я не люблю сниматься за коньяком.

Я говорил совсем тихо и по-русски, но, настроенный на тончайше чувствительную волну своей любовью, Костанен мгновенно уловил сказанное мною.

— Не беспокойтесь, — произнес он, положив мне на плечо свою большую, верную руку. — Она снимает только желающих.

Эта его сверхъестественная чуткость открыла мне, в каком обостренном состоянии он находится. Я понял, что должен оказать ему услугу. И как только Тейя поставила на столик пустой бокал, я взглянул на часы и сказал:

— Друзья, не пора ли по домам?

По тому, как двинул Костанен стулом, я, убедился, что поступил правильно. Впрочем, он мгновенно овладел собой. Он не хотел, чтобы Тейя догадалась о его нетерпении, о его муке, это омрачило бы для нее удовольствие, и он придал своему движению смысл протеста.

— Нет!.. — воскликнул он. — Мы не уйдем, пока не выпьем еще по рюмочке!

С порывистой благодарностью Тейя сжала его руку.

— По-русски это называется «посошок»? — вопросительно сказал Лейно.

Костанен что-то шепнул кельнеру и с той же молниеносной быстротой, которая и в конце вечера, как и в начале, производила на меня впечатление чуда, перед нами возникли рюмочки с темной жидкостью.

— О, «Мартель»! — с уважением произнес Лейно.

— На прощание надо пить только «Мартель»! — заявил Костанен, но насилие, свершенное им над собой, отыгралось неловким поступком, — он смахнул свою рюмку на пол.

Наконец мы выпили «посошок» и вышли из ресторана, из его сухого легкого тепла в волглую — снег с дождем — ночную тишину Хельсинки. Маленький, присадистый, с брезентовым верхом «понтиак» Костанена стоял у подъезда. Прощальные рукопожатия, растерянная, почти паническая нежность Тейи — она словно теряла нас на века и никак не могла найти каких-то последних, самых важных, самых западающих в память слов, доброе нетерпение Костанена — и они в машине. «Понтиак» взревел всеми своими шестью цилиндрами, вспыхнул красный фонарик на багажнике и, круто развернувшись, машина понеслась по улице.

— Боюсь, это будет стоить кому-нибудь жизни, — задумчиво сказал Лейно, глядя вслед удаляющемуся на бешеной скорости «понтиаку».

Беленков и Лейно проводили меня до гостиницы. Оставшись один в номере, глядевшем окном в колодезную глубину двора, я вдруг услышал слабый, тонкий, невесть откуда исходящий аромат. Наконец я сообразил, что этот аромат — след прощального рукопожатия Тейи на моих пальцах. Я очень отчетливо вспомнил ее всю: ее подвижное, так легко меняющееся лицо с мнущимся в огорчении ртом, ее смелость, живость, ее идущую от сердца любезность, чуть приметную утрированность ее движений, и внешних и внутренних, — и легкой печалью вошло в меня очарование этой женщины. И тут мне открылось то, что все время ускользало, когда я был рядом с ней. Она играла, — я говорю «играла» в особом смысле: прежде всего, а может быть, только — для мужа. Она знала, что в ее переменчивости, эмоциональности, способности так быстро и так полно переходить из одного состояния в другое он ищет дополнения к собственной прямизне, однолинейности, некоторой, что ли, душевной ограниченности, и она щедро дарила ему то, что он бессознательно в ней искал. В этом был труд ее любви ради него. Я подумал о нем: ему хорошо сейчас, и всегда будет хорошо, годы им не страшны, ведь недаром же он сам говорил, что Тейя — актриса милостью божьей…

На рассвете меня разбудил телефонный звонок. Очень далекий и оттого неузнанный голос чуть слышно прокричал трубку:

— Простите, что так рано!.. Это я, Костанен, можно мне вас увидеть?

Должно быть, спросонок, вместо того чтобы пригласить его в номер, я сказал:

— Сейчас спущусь.

Наскоро одевшись, я сбежал вниз по тихой, пустынной, еще спящей лестнице. В вестибюле никого не было, если не считать дремлющего за конторкой портье. Взяв с вешалки плащ, я вышел на улицу.

Огромная привокзальная площадь, исхлестанная дождем, была пустынна, только глянцевели мокрые такси да сутулился в сквере каменный Алексис Киви, подставив дождю крупную непокрытую голову.

Костанен вышел из-за угла, распечатывая пачку сигарет. Его черный клеенчатый плащ казался стеклянным, крупные дождевые капли пробегали по краю заломленных книзу полей фетровой шляпы и стекали струйкой над его левым глазом. Из-под плаща виднелись высокие, туго зашнурованные башмаки на толстой резиновой подметке.

— Я отлучился за сигаретами, — Костанен притронулся к полям шляпы, отчего с нее слился целый водопадик. — Вот… — он протянул мне стеклянную, продолговатую трубочку, набитую маленькими плоскими пилюлями, и торопливо, предупреждая слова благодарности, добавил: — Простите, мне пора, дорога у меня длинная…

Он взял мою руку, прежде чем я успел ее протянуть, наклонился ко мне и сказал тихо, доверительно:

— Это оказалось не так трудно, — улыбнулся и зашагал прочь.

1956

Загрузка...