Телевизор был тяжелый, громоздкий, с каким-то мудреным названием. За погрузку и доставку из города в поселок шофер содрал с Марьи Васильевны пятьдесят рублей. Что поделаешь: одной было не справиться, а посвящать мужа в свою затею не хотелось! Похоже, Степан не одобряет новых ее приобретений. А их было немало. Большой, окованный железом сундук уже не вмещал добра, пришлось купить чемоданы. Не беда, тоже имущество. С первым достатком, пришедшим в дом, вспомнилось Марье Васильевне простое правило, которому учила ее покойная бабка: чем больше имущества, тем надежнее жизнь. Сама бабка за всю долгую крестьянскую жизнь так и не скопила никакого имущества. Тем упорнее внушала она единственной внучке свой символ веры: то, что изнашивается и теряет от времени цену, имуществом не считается. Имущество должно храниться в неприкосновенности, как незыблемая основа бытия. Многие годы, кроме избы, доставшейся Степану по наследству, да кое-какой дряхлой мебелишки, семья владела лишь тем, что носила на себе. Затем, когда Степан стал машинистом торфяной «кукушки», появился у них лодочный мотор, ножная швейная машина, радиоприемник, две металлические кровати, комод, буфет, посуда. Но эти вещи тратились, значит не были имуществом. И когда позднее, от достатков самой Марьи Васильевны, появилась в доме вторая, новенькая швейная машина, она запретила снимать с нее футляр. Имуществом был и новый радиоприемник, так и оставшийся в картоне: пусть Колька с Витькой доламывают старый; имуществом были и пересыпанные нафталином отрезы, и бронзовая люстра в упаковке, — словом, все, что хранилось впрок…
Когда внесли телевизор, вся семья была в сборе. Вот его распаковали и поставили на стол: большой квадратный ящик из полированного дерева с белесым выпуклым стеклом экрана. Марья Васильевна в эту минуту гордилась собой: не так-то просто было перехватить один из двух телевизоров, случайно засланных в городской универмаг. Она украдкой оглядела своих. Младший, Витька, влюбленный в технику, завороженным взглядом впился в незнакомую «машину»; Колька погрузился в схему и ничего уже не замечал вокруг; тонкое лицо Наташи было равнодушно-печальным. А во взгляде мужа Марья Васильевна прочла не то горечь, не то жалость. И это обидело ее сильнее, чем Наташина безучастность. Та живет в своем туманном девичьем мире, не ведая грубой тягости жизни. Самой Марье Васильевне пришлось испытать и нищету, и голод, и раннюю потерю близких, и телесный холод, и еще горший холод одиночества. Да и свою жизнь со Степаном начала она с ничего — у них не было даже крыши над головой. Пусть у Наташи будет все по-другому. Мать позаботится о том, чтобы дочь, когда придет ее пора, начала жизнь в достатке, чтобы не голью перекатной вышла она из родного дома. Она еще поймет, что мать для нее сделала!..
Но Степану надо бы по-другому ценить ее заботу о семье, он-то знает, почем фунт лиха. Или уж так прижился к скудности, что иного и не приемлет?
Исподлобья, хмуро и выжидательно взглянула Марья Васильевна на мужа. Слабый румянец проступил на щеках Степана.
— Это ничего, мать… — Он кашлянул в кулак. — По семилетке в городке положено телевидение, тогда и к нам его подведут… Будем смотреть программы…
Тут в комнату гурьбой ввалились постояльцы и принялись шутливо восторгаться телевизором.
— Отличное помещение капитала!.. — зарокотал землемер, белобрысый здоровяк, дочерна пропеченный солнцем. — Предмет не амортизируется, значит навек сохраняет цену! Один мой приятель вкладывал капитал в кровати. Жил холостяком, а кроватей скупил на целое общежитие. Что бы, говорит, ни случилось в мире, на спанье мода никогда не пройдет!
— Вот и вам бы так, Марья Васильевна! — поддержал землемера его молодой помощник, таскавший треногу. — Вместо сенников кровати! И нам выгода!
Марья Васильевна отшучивалась: на своих постояльцев ей не пристало обижаться. За постой и кружку парного молока она с каждого брала по десятке в день. Месячная прибыль от всех этих землемеров, археологов, торфяников, заготовителей, охотников и рыболовов намного превышала заработок Степана. И ее испугало, когда Наташа, стукнув узкой ладонью по столу, вскричала тонким, резким голосом:
— Перестаньте!
— Уж и посмеяться нельзя? — примирительно сказал рослый землемер. — Мы же по-доброму…
Наташа, сухо блеснув глазами, выбежала из комнаты.
— Молочка холодного принесть? — спросила Марья Васильевна, чтобы загладить резкость дочери.
Она сходила в погреб, напоила землемеров молоком, накрыла телевизор скатеркой, поставила на него глиняного коня в красных и желтых яблоках и тут же выкинула происшедшее из головы. Слишком много было у нее дел, чтобы задерживать внимание на пустяках.
Никогда, даже в самую трудную пору жизни, не одолевали так Марью Васильевну заботы, как в нынешние благополучные дни. Ей даже казалось удивительным, как могла она прежде так беспечно жить. Теперь день стал для нее короток. Всем надо постелить, за всеми прибрать, только поутру три раза самовар поставить, полы что ни день мыть: сами же наследят и еще обижаются, что грязно. Стирки тоже прибавилось, а тут еще вершу ставить — Степан наотрез отказался: не положено, мол, — рыбу коптить. Особых забот требует Пеструха, Марья Васильевна частенько наведывается теперь на колхозную ферму, чтобы разузнать всякие секреты у многоопытной завфермой Макарьевны: как перед дойкой вымя массировать, как чередовать корма? Пастуху она положила «калым», чтобы на выпасе отводил Пеструхе место получше. Пеструха выделялась по надою из всех поселковых коров, но колхозным уступала, это и злило и угнетало Марью Васильевну. Видать, Макарьевна что-то таит от нее, и она без устали пытала старуху.
— До чего же ты в этом деле настырная! — дивилась Макарьевна. — Знаешь, вступай в колхоз да определяйся ко мне на ферму.
За всеми своими делами не забывала Марья Васильевна и старого своего рукомесла: валяла валенки чуть не для всего поселка. А тут еще, не ровен час, в поселковом магазине чего пропустишь иль запоздаешь в городской универмаг к завозу товаров, да и семья, и дом, и огород немало забот берут.
Другому бы не выдержать такой жизни, но Марье Васильевне груз был по плечу, недаром в молодые годы работала она укладчицей шпал на железной дороге. Все же к ночи она валилась с ног от усталости и спала мертвым, черным, без сновидений сном. Хоть бы Наташа ей в чем помогала, но дочь сторонилась всех ее дел, а Марья Васильевна как-то странно робела перед ней. От Степана тоже не было пользы. Он, правда, плотничал в свободное время, да без толку. Вот, перебрал плетень соседке, вдове Парамоновой, сколотил для нее скворечню. С Парамонихи что возьмешь, сама с двумя детьми еле перебивается. В другой раз Степан долго мастерил большую садовую скамейку со спинкой и на железных ножках. Марья Васильевна, боясь, что он продешевит, спросила, чей заказ. Оказалось, ничей. Степан мастерил скамью, чтоб поставить ее на высокой стороне берега, под развесистым вязом, откуда открывался красивый вид на реку и на дальнюю окрестность.
— Уж если пришла блажь, так поставь скамейку хоть у нашего причала! — озлилась Марья Васильевна. — Будет мне где присесть, как за вершами хожу.
— Нет, — упрямо сказал Степан, — оттуда вид красивше.
Он покрасил скамейку в зеленый цвет и отволок ее к вязу.
Марья Васильевна отчасти понимала недовольство мужа и дочери. Конечно, тут были свои издержки. Семье пришлось потесниться: сама она, как в прежние годы, опять спала на одной кровати с Наташей, Колька — с Витькой, а Степан — на печи. Молока хватало только на постояльцев, и так будет, пока она не добьется от Пеструхи прибавка. В избе толкотно и шумно, «как на вокзале», по словам Наташи, хотя она сроду вокзала не видела. А взять с другой стороны: Колька без памяти рад, что у них по лету живут археологи, он все ведет с ними какие-то разговоры, нанялся им в помощь, так что парень теперь и при деле, и при деньгах; Витька с утра увязывается то за землемерами, то за торфяниками в их походы, не путается под ногами и тоже приобыкает к настоящему делу. Главное же, Марья Васильевна знает свою правду: не для себя же она старается. Ей и впредь одной тащить этот воз, пусть седоки иной раз и поворчат в своем неразумии. Должен же кто-то в семье взять на себя самую трудную ношу, вот она и взяла…
Ближе к обеду, выйдя на огород накопать картошки, увидела Марья Васильевна возле погреба Степана и Витьку. Они с увлечением строили самолет из тонких щепочек и лоскутков и даже не заметили ее. Обида сжала сердце Марьи Васильевны, впервые она пожалела себя.
— Вот это дело как раз по тебе, — уронила она Степану, проходя мимо.
Степан поднялся с колен, отряхнул стружку.
— Что с тобой, мать? — спросил он участливо, заглядывая ей в глаза.
— Стараешься, маешься для семьи, и хоть бы доброе слово услышать! Наташа волчонком глядит, Коля с Витькой вовсе от дому отбились, а про тебя не знаю что и думать.
— Чего про меня думать?.. — потупившись, молвил Степан.
— А то, что никакой от вас помощи нет. Для кого я в самом деле надрываюсь? Для себя, что ли?
Степан поднял добрые голубые глаза.
— Да не нужно нам это, мать. Ну ее к богу в рай, такую жизнь! Ты нам нужна, понимаешь? Нешто так люди живут?..
— Мне другие не указка! — сердито перебила Марья Васильевна, не таких слов ждала она от Степана.
Из окна избы выглянул землемер.
— Тетя Маша! Как насчет самоварчика?
— Сейчас поставлю, Трифон Захарыч! Вот только картошки накопаю!.. — откликнулась Марья Васильевна и заспешила в огород.
Степан вздохнул и вернулся к Витьке.
Вечером, когда Марья Васильевна вышла опорожнить поганое ведро, Степан, стоя посреди улицы, разговаривал о чем-то с соседкой, вдовой Парамоновой. Конечно, ничего в этом не было, Степан и прежде обменивался с ней словом. И все же Марью Васильевну кольнуло. То ли потому, что Степан улыбался, а в последнее время она редко подмечала у него улыбку, то ли потому, что Парамониха как-то ласково глядела на Степана. Снова вспомнилось ей, что весной Степан сколотил для вдовы скворечник, подправил плетень, и на душе стало тревожно и смутно. Конечно, почему бы и не подсобить одинокой женщине, она и сама в прошлом году задаром сваляла ее детям валенки, можно и поболтать по-соседски. Но надо же знать меру, и уж подавно незачем привлекать внимание всей улицы! С этой вдовой и вообще-то надо держать ухо востро: ведь до сих пор неизвестно, кто отец ее чернявой Соньки…
Степан распрощался с Парамоновой и пошел своей дорогой. Вдова поглядела ему вслед и, опустив голову, побрела к своему дому. Чудна́я она, право! Вечно носит одно и то же стираное-перестиранное белое платье, схваченное в талии широким черным, истершимся кушаком. Легкие, тонкие и густые волосы ее всегда не покрыты, будто встрепаны ветром, лицо бледное, большеглазое, задумчиво-растерянное. Ни с кем не дружит и если не расписывает коней и петухов для артели деревянной игрушки или не возится по хозяйству, то без толку бродит над рекой или часами стоит у плетня, не замечая того, что творится вокруг. Да, чудна́я и вредная женщина; мужики, известно, всегда клюют на таких вот, отрешенных от земного дела баб. То-то Степан стал чуждаться домашних хлопот…
За всеми своими делами Марья Васильевна вскоре позабыла о Парамоновой, но на другой день вдова сама напомнила о себе. Она пришла на двор, когда Марья Васильевна колола ольховые полешки для копчения рыбы, и как-то вяло, будто ожидая отказа, попросила тачку. То ли из-за ее вялого голоса, но у Марьи Васильевны прямо из головы вон, что в сарае у них валяется старая тачка.
— Нету! — бросила она коротко.
— На нет и суда нет, — покорно сказала вдова и пошла было прочь, как вдруг откуда-то вывернулся Степан и, как только услышал он их разговор, враз притащил из сарая тачку и покатил на двор к Парамоновой.
Марья Васильевна не могла простить себе этой оплошности: не выпади у нее из памяти проклятая тачка, обошлось бы и без Степана. Тоже выискался… кавалер! Но постепенно вся ее досада обратилась на одну Парамониху. На кой ляд понадобилась ей тачка? Чего будет она возить на ней? Нарочно придумала, чтобы выманить Степана из дому! Марья Васильевна задохнулась, будто хватила в легкие ольхового дыма. Но тут ее отвлекла Наташа, она налетела на мать и спросила в упор:
— Мама, ты когда целовалась первый раз в жизни?
— Да когда замуж за твоего отца вышла, — опешила Марья Васильевна.
— А сколько лет тебе было?
— Почти что девятнадцать…
Вопрос дочери причинил Марье Васильевне нежданную острую боль, верно потому она не спросила даже, зачем Наташе об этом знать.
Мысль ее сразу обратилась к Степану и к Парамонихе. «А ведь он поди целует ее!» — подумалось ей, и она не вспомнила даже, а с трепетной ясностью ощутила, как целовал ее Степан в их первую ночь. Голова ее потяжелела от прилившей крови.
— Мам, а я знаю одну девушку, которая целовалась в шестнадцать лет, — сказала Наташа.
— Ну и дура твоя девушка! — все еще переживая свое, отозвалась мать.
«Неужто знает Парамониха твердый Степанов рот, знает, как упирается в спину, в косточку хребта, его большой теплый кулак, слышит его сердце рядом со своим сердцем?»
Забыв о Наташе, Марья Васильевна в странной рассеянности повернулась и побрела из дому невесть куда. Степан принадлежит ей, никто не смеет посягать на него! Пускай они редко бывают теперь вместе — дом полон посторонних людей, — пускай даже отдалились друг от друга, но они связаны навсегда, на всю жизнь.
После разговора с матерью Наташа стояла в раздумье, чертя на земле полукружия вытянутым носком туфли. «Дура!..» Нет, с матерью стало совсем неинтересно, от нее не дождешься теперь ни отклика, ни совета. Ну и пусть!
…Когда Наташа прибежала к вязу, что над рекой, Женьки на месте еще не было. Он работал в депо и мог отлучиться только в обеденный перерыв, с часу до двух. Наташа легла в сухую метельчатую траву у самого берегового скоса. Внизу река крутила быстрые водоворотики, над головой рябина свесила гроздь ярко-красных ягод, тронутых голубоватым налетом первого утренника. Между верхушкой рябины и синим сводом неба низко над землей плыла мягкая сизая тучка с белесой сердцевиной и белыми закраинами. Тучка остановилась над девушкой и деревом и враз обсыпала их сухой холодной крупкой. Наташа даже не успела вскочить, как все ее платье, волосы, лицо, руки и ноги покрылись хрупкими, тут же таявшими крошинками льда.
А тучка, просыпав свое добро, облегченная, побежала дальше.
Наташа все еще отряхивалась, когда подошел Женька. Рыжий, огненный хохолок торчал на его макушке, загорелое лицо и руки сплошь усеяны веснушками, как гречкой, ясные карие глаза смотрели на девушку с отчаянной ласковостью, и на какой-то миг весь мир померк для Наташи.
Они уселись на зеленую скамью, Женька взял ее за руки и осторожно потянул к себе.
— Не надо, Женя! — сказала Наташа.
— Почему не надо?
— Нет, нет… В шестнадцать лет не целуются, я узнавала.
— Почему?
— Потому что еще рано.
— Но мне же восемнадцать!
— Тебе можно, а мне нельзя.
— С кем же я стану целоваться, если тебе нельзя?
— Не знаю, Женя, — огорченно сказала Наташа. — Но мне нельзя, понимаешь, нельзя!
— Все-таки я не понимаю, почему нельзя, если ты все равно выйдешь за меня замуж?
— Я уйду, Женя, — грустно сказала Наташа и немного подвинулась к нему.
— А я и вовсе уеду! — сказал Женька и чуть подвинулся к Наташе.
— Куда?
— На Байкал… или на Южный Сахалин! — глядя прямо перед собой, ответил Женька.
— Возьми меня с собой! — сказала Наташа так искренне и смятенно, что у Женьки сжалось сердце.
— Ты же говорила, что отсюда никуда не уедешь?
— Ну, говорила… А теперь хочу уехать, мне здесь нехорошо.
— А как же со школой?
— Я брошу школу… Там буду доучиваться.
— Нет, тебе надо кончить школу, всего год остался. Знаешь, что? — решительно сказал Женька. — Можешь со мной не целоваться. Я все равно без тебя никуда не уеду. А потом уедем вместе куда хочешь!
— Правда, Женечка? — Наташа поцеловала Женьку в загорелую веснушчатую щеку.
— Правда, — сказал Женька и поцеловал Наташу в подбородок и краешек губы.
Наташе было тепло и нежно, и Женька был ей милее и роднее, чем всегда.
— Наташа! — сказал Женька переполненным голосом и хотел поцеловать ей руку.
— Ты с ума сошел! — Наташа в смущении отдернула руку.
Их разлучил гудок. Долгий, требовательный, он ворвался в приречную тишь, как зов другого, напоенного нетерпением, суетливой горячкой большого мира.
— Опаздываю! — охнул Женька, вскочил и вдруг припал губами к теплой от солнца Наташиной голове. Исчезло все вокруг, исчезло время, а когда вернулось мгновенным перестуком сердца и вернулся простор, Женьки уже не было.
Наташа вздохнула, глубоко, жалобно и счастливо, и опустила голову под бременем своей новой зависимости. Она даже всплакнула от полноты счастья и горя и едва успела вытереть слезы, как из-за берегового бугра показались знакомые археологи и с ними Колька. Они неслышно подплыли к берегу на своих надувных резиновых лодках. Археологи поздоровались с Наташей, сняв выгоревшие кепки, а Колька помахал ей рукой. Они уже прошли вперед, когда Наташа крикнула:.
— Колька! Погоди…
Она окликнула брата, подчиняясь тому безотчетному, смутному порыву, который часто двигал ее поступками. Колька обернулся, что-то сказал археологам и подбежал к сестре.
Быть может, оттого, что Наташа собиралась доверить брату нечто тайное и важное, она увидела его как-то по-новому. Словно впервые заметила она, как разительно изменился Колька за последний год. Ему не было и четырнадцати, а он казался Женькиных лет: долговязый, серьезный, худой, с давно не стриженными волосами, которые вились колечками на длинной загорелой шее. Прежде он был похож на отца — невысокий, плотный, с круглой крепкой головой, а теперь весь утончился, вытянулся, и отцовы остались в нем лишь глаза, синие, добрые, задумчивые. «В кого он такой в нашей семье? — подумала Наташа. — Да в меня же!» — радостно ответила она себе. Это впервые узнанное сходство с братом наполнило ее ощущением глубокого телесного родства с ним.
— Чего ты такой важный, Колька? Отрыли что-нибудь?
— Мы нашли сосуд пятого века. — Колька улыбнулся, показав белые, теснящие друг дружку зубы.
Наташа отметила про себя это «мы», но придираться не стала.
— Слушай, Колька, — сказала она решительно и быстро. — Я сегодня стала невестой Женьки.
— Ну да?.. — потрясенно произнес Колька.
— Вот кончу школу, и мы уедем в Сибирь или на Южный Сахалин.
— А ты сказала матери?
— Нет, — Наташа помрачнела. — Я хотела, но она ничего не слышит… Колька, что сталось с нашей матерью?
— А что? — Колька потупился.
— Она веселая была, смелая, ну совсем не такая… Разве ты не замечаешь?
— Замечаю.
Теперь Наташе казалось, что она окликнула Кольку вовсе не затем, чтобы поделиться с ним своей тайной радостью: ее мучила жалость к матери, страх за нее.
— А что мы можем сделать? — беспомощно сказал Колька. — Вот если бы отец…
— Попробуй, заговори с отцом о матери, дурак! — перебила Наташа. — Знаешь, Колька, я все боюсь, что что-то плохое случится.
— Почему? — Колька искоса, настороженно поглядел на сестру, и Наташа поняла, что он чувствует то же, что и она.
— Не так мы живем, как раньше жили, и мать не такая, и ничего хорошего не будет.
— Что же нам делать?. — повторил Колька.
— Я сама не знаю… Давай очень любить нашу мать и очень о ней думать…
— Давай.
Марья Васильевна и не заметила, как очутилась возле керосинового ларька. Было время, когда керосин не завозили по месяцам, и с той поры сохранилась у Марьи Васильевны жадность к нему. Одолжив у продавца четвертую бутыль, она купила керосину и пошла домой, с удовольствием вдыхая его едкий запах.
Подойдя к дому, Марья Васильевна увидела, что Парамониха развешивает белье для просушки, и вновь наполнилась ненавистью и обидой. Она глядела на тонкую фигуру Парамонихи, на ее бледные руки с темными ямками подмышек, на ее худые ноги, охлестываемые подолом платья, — было ветрено, — и никак не могла понять, что нашел в ней Степан. «А ведь я и сама была ледащей, когда мы познакомились!» — вспыхнуло в памяти. Руки ее дрогнули, взболтнув содержимое бутыли. Облить бы из этой бутыли домишко Парамонихи и сжечь его со всем скарбом!
Парамониха развешивала сейчас синие штанишки своей дочери, ее чулки и рубашонки, трусы и ковбойки сына. «И сожгла бы, — повторила про себя Марья Васильевна, — кабы не дети!»
Проходя, мимо вдовы, она сдержала шаг, подняла голову, спрямила стан. Пусть видит, что идет честная мужняя жена, не пропадуха какая-нибудь, гулена — заверни подол…
В доме Марья Васильевна застала непорядок. Еще накануне она набрала в палатке цветастого ситцу и за недосугом не успела спрятать его в сундук. Наташа развернула сверток и, закутавшись в ситец, крутилась перед зеркалом. Пестрый ситец, в белых ромашках и синих васильках, туго облегая Наташу, подчеркивал нежную стройность ее фигурки. «Будто маленькая женщина! — восхитилась Марья Васильевна, и на миг у нее мелькнуло: — Хорошо бы и впрямь сшить Наташе нарядное платье!.. Рано! — одернула она себя. — Девчонка! Порвет, испачкает, и вся недолга. Придет пора, все ей достанется!». И она строго сказала:
— Будет выставляться-то! Модница!
— Ой, мне так идет!.. — Наташа, повернувшись спиной к зеркалу, гибко изогнулась, ловя свое отражение в пыльной, мутной глади.
— Не о том думаешь. Тоже, барышня!
— Я о многом думаю, мама! — неожиданно серьезно и строго сказала Наташа и посмотрела в глаза матери.
Конечно, хорошо бы показаться Женьке в новом, красивом платье, а не в обычном, выгоревшем, коротеньком, едва до колен, которое она носила вот уже третье лето! Но сейчас не до того…
— Ладно, — не глядя на дочь, резко сказала Марья Васильевна, она угадала ее намерение. — Недосуг мне с тобой! — Она взяла ситцевую ткань за конец, смотала, стянула ее с дочери и бросила в сундук.
Среди дня стало припекать, парить, но горизонт оставался чистым, лишь чуть дымился от зноя. На рябинник налетели дрозды и принялись с жадностью оклевывать ягоды. На болоте без устали кричали журавли — не то сердито, не то жалобно. В выси на огромных медленных крыльях с одиноким криком пролетали цапли. По земле томительно разлилось ожидание чего-то. Но ничего не случилось, только Витька изобрел «вечный двигатель» с помощью извлеченной из телевизора лампы, да Марья Васильевна, справив домашние дела, пошла на пастбище доить корову.
По пути Марья Васильевна завернула в сельмаг. Только что кончился обеденный перерыв, и у прилавков выстроились очереди. Окинув наметанным взглядом полки, Марья Васильевна сразу увидела, что ничего нового не появилось. До пастбища было недалеко: стадо паслось сразу за околицей, на вырубке. Пеструха, завидев хозяйку, сама пошла ей навстречу. Марья Васильевна пристроилась на пеньке и подоила Пеструху. Будь оно неладно — опять полведра, ни чутка больше!..
— Вова! — окликнула она дряхлого пастуха.
Дедушка Вова подошел, он был иссушен годами и легок своим почти детским телом, казалось — он не ходит, а парит над землей.
— Пеструха не голодает у тебя? — спросила Марья Васильевна.
Пастух скользнул по ней безумный, будто ослепленным взором своих выцветших белых глаз, но ответил разумно и внятно:
— Такая не заголодует. Самая отважная животина в стаде, всегда лучшую траву ухватит.
— А по клеверищу ты ее пускал?
Старик отрицательно мотнул головой.
— Я ж тебе велела!
— Нельзя! — В белом взгляде старика мелькнула далекая усмешка. — Клеверище-то колхозное!..
— Тьфу ты! Куда ни ткнись — всюду колхозное! Зажали — не дохнуть! А ты бы тишком.
— Старой я на такие дела, — вздохнул пастух.
— Водку пить — молодчик, а дело делать — старой! — Марья Васильевна подняла с земли ведро. — Ладно, я тебе ужо попомню…
— Васильевна, а как насчет четушечки? — жалобно спросил дедушка Вова.
— Чего еще?
— Четвертушечку! — простонал старик.
— Не заслужил! — и Марья Васильевна пошла прочь.
Теперь ей наконец стало ясно, почему Пеструха отстает от колхозных коров. Все дело в кормах. Колхозное стадо пасется на заливных лугах, в стойловом содержании получает сладкое приречное сено; а поселковые коровы пасутся на сухотье, а сено жрут пустое, несочное. Вот и весь секрет Макарьевны, нечего было пытать у нее…
Когда Марья Васильевна вернулась домой, Степан собирался на работу в вечернюю смену.
— Оденься потеплей, — привычно сказала Марья Васильевна и хотела снести ведро в погреб, но тут вывернулся Витька и попросил кружечку молока. У них в заводе не было, чтобы дети чего просили, — они получали то, что определяла им Марья Васильевна.
— Может, тебе еще торту шоколадного?
— Не-е, молочка бы горячего! — Витька потер себе грудь, откашлялся и по-взрослому сказал: — Заложило, весь день перхаю, похоже — простыл.
— Коли простыл, ступай в постель, — сказала Марья Васильевна и тут поймала на себе пристальный, выжидающий взгляд Степана. — Ступай, — повторила она, — я тебе подам…
Она зачерпнула кружку молока и поставила на керосинку. А когда несла молоко в погреб, долила в ведерко воды из стоявшей в сенях кадки. Сроду она так не делала, да ведь иначе кому-то из жильцов не хватит.
Когда шла назад, увидела на крыльце Степана. Он стоял в своем обычном поношенном ватном костюме, кривоносых ботинках, в кепке со сломанным козырьком. И нетребовательный же Степан! Другой на его месте давно бы новую одежду справил, а он ходит в своем обдергайчике, и горюшка ему мало. От этих мыслей забылась обида, к ней сошли нежность и доверие.
— Знаешь, Степа, чего я надумала, — сказала Марья Васильевна, тронув мужа за рукав. — Не вступить ли мне в колхоз?
— Еще чего! Мы же рабочий класс!
— Это ты рабочий класс. А я ни богу свечка, ни черту кочерга. Вон у Беляковых или Прошиных мужья на торфу работают, а жены в колхозе. Или вон Мухины. Варька до прошлого года птицефермой заведовала.
Степан тихо улыбнулся.
— Когда только ты, мать, угомонишься? — сказал он ласково. — Этакую махину тащишь, и все тебе мало. Так и надорваться можно!
— Зачем надрываться-то? — засмеялась Марья Васильевна. — Нешто Нюрка Белякова или Глашка Прошина надрываются? Как ни посмотришь, все в поселке халдырят. А коровки их с колхозным стадом пасутся…
— Вон что!.. — улыбка Степана погасла.
— Ну да! Как ни бьюсь я с Пеструхой, ничего не поделаю. На колхозной травушке да на колхозном сенце она враз в полную силу войдет. Надо же и детям молочка попить, — добавила она для Степана.
Степан поднял голову, и Марья Васильевна чуть отшатнулась: такое было у него тяжелое, угрюмое лицо.
— Занимайся домашностью, бог с тобой, а колхоз не трожь. Поняла?
— Да ты что?..
— Нечего нашу грязь по миру размазывать.
«Грязь? — вскричало в ней. — У меня все чисто, это ты, ты грязный!» Но она ничего не сказала, и Степан медленно пошел со двора.
Марья Васильевна стояла, обмерев, недвижно, как трава в затишье, затем вспомнила, что сбежит молоко, и кинулась в дом. Молоко наполовину выкипело, она подсыпала в остаток сахарного песку и отнесла Витьке.
«Остановится Степан с Парамонихой или мимо пройдет? Неужто и после такого нашего разговора вспомнится ему о вдове?..»
Марья Васильевна почти бегом устремилась на улицу. Они стояли по сторонам прочесанного Степаном тугого березового плетня и разговаривали. Заходящее солнце освещало их теплым, красноватым светом, и белое платье Парамонихи стало розовым. Марья Васильевна неотрывно глядела на них, а затем их фигуры стали будто таять в багряном воздухе, растворилось и багрянце и розовое платье Парамонихи, и над плетнем осталось лишь ее темноглазое лицо под темной копной словно ветром растревоженных волос; по плечи заволокло и Степана, лишь резкий очерк смуглой скулы да мятая кепка оставались видимы, а вот уже не стало и плетня…
«Что это со мной? — испуганно подумала Марья Васильевна, — в глазах ли мутится, в голове?»
Это с реки наплывал туман густыми, окрашенными в багрец клубами…
В доме уже все спали. Спали Колька с Витькой, спала за ситцевой занавеской Наташа, спали на тюфяках, набитых сеном, археологи, торфяники, землемеры, на сеновале спали охотники и рыболовы, спали куры на насесте и Пеструха в хлеву. Не спала только Марья Васильевна. Она управилась с дневными делами и могла бы уже улечься, но знала, что все равно не уснет. Томившая ее обида переросла в темное, глухое ожесточение. Все предали ее. Предал Степан, устранивший себя от всех ее забот и прильнувший к чужому сердцу, предали своим равнодушием дети. Все равно она от своего не отступится, докажет им, на что готова пойти ради семьи…
Марья Васильевна прислушалась к тишине дома. Из горницы доносилось дыхание спящих, порой слышался чей-то глухой ночной вздох, а то легкий стон. Все спят первым, самым глубоким сном. Окно, глядевшее из кухни на огород, казалось заклеенным черной бумагой. Марья Васильевна поднялась и тихо вышла из кухни.
Густой, плотный туман окутал землю. Здесь частенько бывали туманы, но такого она не запомнит. Туман накрыл землю, набился во все впадины, во все щели земли, паутиной облепил кусты смородины, высаженные вдоль избы, вплел свои вязкие нити в плетень, опутал все, что находилось в просторе. Туман брался на ощупь, холодный, скользкий, как банная слизь. Туман поглотил не только зримый образ предметов, он утишил, сместил, почти скрал звуки. Тарахтевший на реке мотор казался далеким, словно за краем света, гудок паровоза, отсигналившего разъезду, прозвучал с неба, а тяжкое дыхание коровы в хлеву доносилось будто из-под земли.
«Трудно будет Степану вслепую вести состав», — тревожно подумалось Марье Васильевне.
Поселок спал, только в стороне избы Парамоновой мутилось пятнышко света, то исчезая в туманной наволочи, то желтовато, мерцающе брезжа. «Не спит, гадюка, на огонек манит!.. А, леший с ней! Парамониха не помеха!»
Неслышно ступая мягкими бахилами, Марья Васильевна прошла в сени, отомкнула маленькую дверцу и вытащила из клети мотор. Прижимая его к груди, быстро прошла к реке. Она так хорошо знала нахоженную семьей тропку, что могла вслепую добраться до берега, но туман заворожил ее и привел ниже, почти к мосткам Парамонихи. На миг ей почудилось, будто на берегу мелькнуло что-то темное, живое, — мелькнуло и сразу стаяло, как возникали и таяли другие сотканные из реющей влаги образы. Чуть обождав, не мелькнет ли снова что живое, она стала пробираться к своему причалу сквозь мокрый ивняк по скользкому, будто омылившемуся глинистому берегу.
Над рекой туман достигал сметанной густоты, не видно было собственных рук, все приходилось делать на ощупь. С трудом отомкнув замок на лодочной цепи, Марья Васильевна навесила мотор и оттолкнулась от берега. Она много раз видела, как Степан заводил мотор, но сама делала это впервые. «А вдруг не выйдет?» — мелькнула мысль, и на миг она почувствовала радостное облегчение. Но вот шнур словно сам дернулся в руку, мотор чихнул раз-другой и заработал ровно и чисто. Лодка стала грудь в грудь с течением, затем понеслась против волны, невидимая во тьме и тумане.
Марье Васильевне казалось, что она плывет не по реке, а по воздуху, сквозь густые, влажно клубящиеся облака. Она не думала о том, что может врезаться в невидимый ей берег, наскочить на мостки, столкнуться с другой лодкой. Она заметила, что оказалась под мостом, лишь ощутив холод его ослизлых свай и угрожающую тяжесть настила над головой, и запоздало пригнулась, когда мост остался уже позади. Постепенно она стала управлять лодкой более осмысленно: теплый ток воздуха, опахивающий ее порой то справа, то слева, шел от берегов, и теперь, чувствуя его, она мгновенно поворачивала лодку в противную сторону.
Туман поголубел, и по нему простерся зеркальный, холодный блеск: взошла луна. Стог сена оказался единственным предметом в просторе, представшем отчетливой, зримой явью, его верхушка с шестом угольно вычернилась в тумане.
Выключив мотор, Марья Васильевна с маху врезала лодку в плоский песчаный берег. Она слышала, что охотники всегда обирают стог понизу, и решила поступить так же. В колхозе решат, что охотники забыли или поленились вернуть сено, которым устилают на ночь днище челноков, и розыска делать не станут.
Толстое, осоковатое сено было мокрым, скользким и тяжелым. Спрессованное собственной тяжестью, оно отдавало лишь мелкие пучки. Тогда, забыв об осторожности, Марья Васильевна развела руки, всем телом привалилась к стогу и, вжавшись в его теплое, будто живое нутро, выхватила из боковины охапку величиной с добрую копенку.
Она кинула сено в лодку и стала приминать его руками и коленями. Всплеск весла, раздавшийся совсем близко, бросил ее на дно лодки. Будто множество маленьких испуганных сердец забилось по всему ее телу.
Снова шлепнуло весло, толкнув лодку волной. Марья Васильевна повернула шею и косо, одним глазом, глянула вверх, в опасность. Но вокруг по-прежнему лишь клубился туман. «Щука!» — решила Марья Васильевна.
На этот раз она не заводила мотора, течение и без того быстро несло лодку назад. Снова дышали теплом невидимые берега, и снова опахнуло гнилостным холодом под невидимым мостом, но вот туман словно уплотнился в длинные космы: она угадала нависшие над рекой ивы у своего причала.
Марья Васильевна вынесла сено на берег, сложила его под ивами и понесла в дом мотор. Ей казалось, что прошли часы, но, войдя в сени и услышав привычное дыхание, храп и ворчбу спящих, поняла, что управилась очень быстро.
Затем она перетащила сено в хлев. Разбуженная Пеструха шумно задышала и потянулась к ней мордой. Марья Васильевна легонько оттолкнула это теплое, живое, мягкое и вдруг, неожиданно для себя самой, по-детски всхлипнула.
А в доме на нее напала странная оторопь. Ей казалось, что она здесь чужая. Любой из постояльцев, спавших на полу и полатях, был тут более своим, чем она, хозяйка. Такой странности на нее еще сроду не находило, она усмехнулась и почувствовала свою усмешку, как боль. В незнакомом, мучительном смятении пробиралась она среди спящих, среди нагромождения накупленных ею вещей, мимо тускло сияющего бельмом экрана телевизора к задернутому ситцевой занавеской углу, где спала Наташа. Она заметила, что скатерка, которой она накрыла телевизор, валяется на тумбочке скомканная, а на ней, будто мертвый, лежит на боку расписной глиняный конь. «Кто-то трогал телевизор. Может, сломал его? Конечно, Витькиных рук дело!..» — устало подумала она и прошла в Наташин угол.
Лунный свет, процеженный сквозь туман, лился из окошка на спящую девушку, блеклый, голубоватый, печальный. Одеяло сползло, открыв длинное, узкое тело Наташи в короткой холщовой рубашонке. Марья Васильевна подобрала с пола одеяло и хотела лечь рядом с дочерью, но что-то помешало ей. Она выпустила одеяло из рук и снова посмотрела на узкое, длинное тело дочери, на ее нежное узкое лицо со слабо трепещущими тонкими веками, в смутной надежде, что Наташа придет ей на помощь. Но дочь не откликнулась. «Лягу, и все тут!» — почти со злобой решила Марья Васильевна, и опять не смогла.
«Да что же это, господи?! А все Парамониха, все она, гадюка, виновата!» И когда Марья Васильевна говорила себе эти слова, она уже знала, что ни в чем не виновата перед ней грустная, одинокая женщина, с которой Степан в нынешнем отчуждении своем перекидывается несколькими добрыми словами. Все это был туман. Из тумана пришли никому и ничему не служившие вещи, заполнившие дом. Вынуть бы всю эту нажить из футляров, ящиков, коробок, чемоданов и сказать мужу и детям: «Берите, ваше!» Ей понятны стали слова, однажды сказанные Степаном: «Вещи должны жить, играть, радость приносить», — да поздно!.. Из тумана пришли чужие люди, занявшие свободное от вещей пространство. В тумане потерялись близкие — и муж, и дети; в последнее время до нее долетали лишь их далекие, едва слышимые голоса. Туманом порожден, в тумане творился и последний ее дикий поступок. Для чего она это сделала? Ради выгоды? Велика корысть — охапка сена! Не хотела же она из ночи в ночь обирать колхозные стога? Она даже не помышляла о том… Связать, что ли, себя со Степаном, с ускользающей от нее семьей страшным этим делом хотела она? Сказать им: вот на что я пошла ради вас! Да нет, разве достало бы у нее духу признаться в содеянном?! Все туман, туман, непроглядный, глухой туман…
Марья Васильевна прошла в кухню, опустилась на лавку у стола, склонилась на локоть и, как с ней нередко бывало после сильных или трудных переживаний, мгновенно уснула.
Проснулась она от страшного грохота, наполнившего избу, и сразу поняла, что пришли за ней. Среди вошедших она сразу признала начальника озерной охраны и председателя приречного колхоза. И еще она видела бледное, потерянное лицо Степана, жалкое от стыда и жалости лицо Наташи, потупленную Колькину голову и ничего не понимающего спросонок, ввинчивающего кулаки в глазницы Витьку. И Марья Васильевна ничего не могла сказать им. Ей оставалось одно: молча следовать за настигшими ее людьми. Покорно и обреченно шагнула она им навстречу, в их протянутые за ней руки, и все будто опрокинулось, завалилось, сгинуло, лишь звенел отчаянный Витькин крик:
— Мамку уводят!..
Марья Васильевна громко застонала и проснулась.
Медленно отливала кровь от головы, оживел занемевший висок, который она намяла о спинку скамейки. Ничего не изменилось вокруг, только с печи свешивалась беспомощная, спящая нога Степана, вернувшегося с ночного дежурства.
Марья Васильевна поднялась и бесшумно выскользнула из комнаты. Большая, грузная, размашистая, она при белом свете дня всегда рождала вокруг себя какой-то ненужный грохот. Вечно задевала попадавшиеся ей на пути предметы, что-то рушила, сдвигала, опрокидывала, мир вокруг нее всегда шумел, бренчал, скрипел, звякал, гремел. Дети еще с улицы угадывали, дома мать или нет. Вспоминая потом об этой ночи, Марья Васильевна больше всего дивилась точности и тишине своих движений. Не скрипнула половица, не пискнула на ржавых петлях дверь, не сунулся под ноги рогач или совок — неслышная самой себе, прошмыгнула она из темноты кухни в кромешную тьму сеней. Так же беззвучно проникла она и в хлев. Сена не было. Марья Васильевна пошарила вокруг себя, сунулась в один угол, и другой, села, потом легла на пол, разбросав руки по деревянному настилу. Сена не было. Она поднялась и сходила за фонарем. Желтый огонек осветил хлев. Там, где сложила она сено, были гладкие доски…
«Да что же это со мной? — прошептала она в тоске и страхе. — Может, и это мне снится?»
Она прижала фонарь к голой руке и почувствовала боль ожога. Нет, все это было в яви: в щелях пола торчали осотинки, камышовая метелочка.
Боясь поверить своей догадке, Марья Васильевна погасила фонарь и выбралась из хлева.
Дверца клетушки, где хранился мотор, тоненько пропела, то был первый звук, нарушивший безмолвие. Мотор был горячий и масленый, хотя ему давно пришло время остынуть. Она подержала на нем ладони, и тепло пошло по всему ее телу, и оно было не теплом мертвого механизма, а иным — вечным, неизменным, самым надежным в мире, теплом ее жизни.
Толкнув дверь и уже не боясь, что ее услышат, Марья Васильевна шагнула за порог.
Никогда не узнает она, как это произошло. Быть может, движимые смутной тревогой за нее, что-то угадали Наташа с Колькой и сказали отцу. Или сам Степан, всегда знавший каждое движение ее души, годы шедший с ней рядом, провидел, к чему она неизбежно придет. Но стоит ли мучиться этим? Она никогда не посмеет спросить Степана о сегодняшней ночи, это похоронено навек. Степан был на страже, он не пропустил минуты для ее спасения. Она представила себе, как, смертельно усталый после трудной, слепой, смены, прошел он в хлев и увидел похищенное сено; как болело у него все внутри, когда он тащил это сено к лодке, потом вез и укладывал его в стог, каждый миг ожидая, что его схватят, и он, в жизни не взявший чужой полушки, примет на себя стыдный и жалкий грех. Но он пронес эту ношу так же молча и преданно, как нес и любую ношу жизни.
И тут Марья Васильевна увидела, что туман, который держался всю ночь, истаял, вокруг был ясный, чистый, сквозной мир, освещенный уже не луной, а зарождающимся утром. Она глубоко, полно вздохнула, и развеялся туман, окутавший ее душу.
1960