ЧАСТЬ I

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Рано утром у нас в квартире зазвонил телефон.

Сонная, ещё досматривая что-то ускользающее, я сняла телефонную трубку:

- Да. Слушаю.

Говорила Марьяна, моя подруга по школе и фронту. Много лет мы с Марьяной не виделись, почти с самого возвращения из Германии после победы, и не слышали ничего друг о друге. И вдруг как-то столкнулись лицом к лицу возле метро и долго стояли, потрясённые встречей. И поплакали, вспоминая. И посмеялись. И решили, что «старый друг лучше новых двух», и даже не двух, не трёх, - десяти, а поэтому ещё раз крепко обнялись, пролили слезу и обменялись адресами и телефонами. С той поры мы, как прежде, с Марьяной опять неразлучны, вместе делим и радость и горе.

Сейчас Марьяна осторожно подышала в трубку и сказала негромко:

- Аленький, я тебя разбудила? - волнуясь, она назвала меня моим детским именем. - Ты хорошо меня слышишь?

- Да.

Ты знаешь, Женя в Москве.

Мой сон, ещё где-то таившийся в клеточках тела, теперь отлетел совсем. Я, наверное, слишком долго молчу, потому что Марьяна кричит мне в трубку;

- Алло! Алло! Ты где? Ты меня слышишь?

- Да, да. Я здесь, - отвечаю я ей наконец.

Марьяна волнуется, я это чувствую по её дыханию.

- Я хочу вот что сказать, - говорит она. - Женя очень больна. Её положили в больницу. Ты могла бы поехать со мною её навестить?

Женя Мамонова тоже наша бывшая фронтовичка.

Тот, кто думает, что фронтовое братство - одни лишь красивые слова и ничего больше, глубоко заблуждается. Оно существует, это странное чувство родства по опасности, по пролитой крови, существует - и объединяет самых разных людей на долгие годы.

Правда, за эти долгие годы - и на фронте, и после войны - мы узнали все слабости и все недостатки друг друга, все смешные и жалкие стороны, но это, однако, не разучило видеть в каждом из нас и то самое главное, самое лучшее, что проявилось тогда, на войне. Священное право давности, о котором сказал великий поэт, теперь уже не может не влиять на наши отношения и оценку поступков.

Женька Мамонова здесь, в Москве. Больная!

Кажется, после всего, что между нами произошло, какое мне дело, что Женька больна и страдает? Я не из тех, кого можно ударить по одной щеке, а он тут же подставит другую. Как я ни старалась, я не выучилась прощать.

Но ведь было же время, когда мы с Женькой ели из одного котелка, спали рядом, укрываясь одной шинелью. По тревоге вместе вскакивали в темноте, хватали винтовки и ползли меж колючих, заплетённых ежевикой кустарников, по шершавым коровьим шлепкам, мимо пахнущих известью и аммиаком уборных. До боли в глазах мы с ней всматривались в густой летний мрак и прислушивались к каждому шороху или звуку. Смерть могла одинаково подстеречь и её и меня, и само ожидание это сближало.

На ночных занятиях по тактике мы всегда были рядом. Мы лежали с Женькой, притихшие, на росистой траве, среди белых, рассыпанных, словно звезды, ромашек и смотрели в ту сторону, где Москва и где на фоне чернильно-лилового неба маршировали длинные бледные ноги прожекторов. Небо ревело, качалось, ветер колебал цветные нитки трассирующих. И мы всем своим занемевшим от напряжения телом ощущали, как земля под боком у нас недовольно и глухо вздрагивает.

А потом...

Но потом случилось столько всякого, и хорошего и дурного, что во всем этом не разобраться, пока не пересчитаешь по пальцам военные годы.

Чернобровая, черноглазая Женька в больших сапогах, в пилоточке набекрень, перетянутая ремнями. На рукаве гимнастёрки - красная, обшитая золотом суконная звезда. «Душа роты»!

Мы тогда учились на командирских армейских курсах и разделялись по родам войск, по специальностям. У каждого рода войск было свое прозвище. Говорилось: «Штаб - мозг части». И когда строем шли штабники, мы кричали: «Мозги идут! Бараньи мозги с горошком!» Или: «Разведчик - глаза и уши армии». И тут мы, политсоставские, изощрялись и насчет длинных ушей, и насчет слепых глаз, и не очень-то тонкого нюха.

Сами мы были в некотором роде неуязвимы: «Политрук - душа роты». Ну и что? Не подкопаешься: душа есть душа. Это что-то возвышенное. А кроме того, мы - девчата. Нас «десять штук». Всего десять девушек-политруков на целую армию. Поэтому обращение с нами, в общем-то, бережное, осторожное.

В память тех тревожных военных ночей, ради той чернобровой, отчаянной Женьки я сейчас и не обрываю Марьяну.

Я спрашиваю:

- С ней что-нибудь очень серьёзное?

- Да. Ты знаешь... - Марьяна на миг смолкает, раздумывая. - Это долго рассказывать, - и торопливо говорит, - Приезжай к пяти часам прямо к больнице, я буду ждать тебя у ворот. С ней плохо. Очень плохо. Хуже некуда.

2

Ровно в пять часов я подхожу к воротам больницы.

Марьяна уже стоит в своем сером пальто и голубой пуховой шапочке, машет издали. Мы обнялись, коснулись друг друга щеками: у Марьяны накрашены губы, и теперь мы не целуемся при встречах, а только нежно прикасаемся щеками.

- Ты давно меня ждёшь?

- Только что подошла.

- Ну, славно...

И обе вздыхаем. Чего уж славного в том, что встречаемся в подворотне больницы!

- Ну, рассказывай, - говорю я. - Что с ней?

- Я не стала говорить тебе по телефону. Ну, в общем, сама понимаешь... Лейкемия!

Я не сразу нахожусь что сказать. И первая мысль, что это - неправда. Это может случиться с кем угодно другим, с любым незнакомым мне человеком, но только не с Женькой. Такого я ей никогда не желала!

- Ты же знаешь её, - замечает Марьяна. - Как всегда, загорелась идеей... Очень важный, опасный эксперимент. Другие, может быть, высиживали бы годами. В грамм добыча, в год труды. А она так не может. Ей подайте всё сразу. Ну вот, эксперимент ей, как видишь, удался...

- Она знает, что ждёт её?

- Да. Представляет!

Марьяна молчит, пытаясь рассмотреть какую-то царапину на кончике узконосого мехового ботинка, и стряхивает незаметно мизинцем слезу.

- Ну, пошли, - говорит она.

Голые апрельские деревья в больничном саду роняют редкие стеклянные капли, как будто отмеривают лекарство. Даже вялая прошлогодняя листва на земле, показалось мне, тоже пахнет лекарством.

Мы проходим по пропуску, предъявленному Марьяной.

В дверях, обернувшись, она мне говорит:

- Ты ей старое не поминай...

- Хорошо.

- Она сама попросила, чтобы ты к ней пришла. Поэтому - не поминай...

- Да. Ладно.

- Пока у неё латентный период . Пусть тебя это не обманывает.

Женя вышла к нам в коридор. Ей уже не разрешают вставать, она попросту удрала из палаты.

Щеки её полыхают багровым румянцем.

Целуя её, я пошутила:

- Ишь ты, симулянтка... Смотри, какая красавица! А говоришь - больная. Женька, милая, как я рада тебя видеть! Сколько лет!..

Она коснулась руками своих пылающих щек, лба и сморщила губы.

- Это мне опять сделали переливание крови.

- Да? Тебе нужна кровь? Возьми мою, у меня первая группа. Ты же знаешь, я - абсолютный донор.

- Спасибо!

- Нет, в самом деле...

- Хватит пить твою кровь! - пошутила не очень-то ловко Женя и взглянула с надеждой в мои глаза: засмеюсь или нет.

Мы все засмеялись. Ледяная река, разделявшая нас, пришедших со свежего воздуха, из жизни, в этот душный, умирающий мир, была пройдена. Форсировать её оказалось не менее трудно, чем весною сорок второго Угру.

Мы острим, вспоминаем армейские шуточки. Сейчас, в этих стенах, они звучат весьма неуклюже.

- Ну-с, а какие у тебя анализы?

- В том-то и дело, что анализы от меня прячут. После переливания крови количество лейкоцитов близко к норме, а потом опять катастрофически падает...

- Это, видимо, реакция организма на переливание, - говорю я. - Так частенько бывает. Главное, чтобы ты сама не хандрила и чувствовала себя весёлой и бодрой.

Перебивая друг друга, мы с Марьяной советуем Женьке пить коньяк, есть лимоны и плевать на всякую хворь. Ну, уж если что-нибудь заболит, глотнуть аспиринчику. И Марьяна при этом смущенно глядит на меня. Ей, хирургу, врачу, не очень-то, видимо, ловко участвовать в этой комедии, но что поделаешь! Надо же чем-то Женьку отвлечь от её размышлений.

Мы сидим в коридоре, сдвинув кресла, тяжёлые, словно танки. Очень поздно. Дежурная медсестра ходит мимо нас и смотрит в нашу сторону укоризненно, но сказать ничего не решается. Здесь все уже знают, каково Женькино положение. Женька тоже знает. Я это вижу по её глазам. Она говорит мне, пока не слышит Марьяна:

- Я, конечно, отсюда уже не выйду... Всё! - И отводит вдруг в сторону замерцавшие в полумраке большие глаза.

- Не болтай ерунду! Нынче всё это лечат, - говорю я спокойно. Мне хочется чем-то Женьку утешить. Но я вижу, мои утешения ей ни к чему.

Она держится мужественно, старый солдат.

- Женя, скажи, чего тебе хочется? Ну, чего принести? Солёных огурчиков? Яблок? Может быть, ананасов в шампанском? Хочешь... птичьего молока?

- Разве птичьего? - отвечает задумчиво Женька. - Только не порошкового, - и смеётся растерянно, угловато.

Через какое-то мгновение она снова становится грустной:

- Мне не нужно теперь ничего.

3

Мы уходим в ночь, пахнущую банной сыростью ранней весны, в водянистую туманную муть. Огни фонарей, фары автомобилей, цветные рекламы - всё плывет, качается в тумане, словно весь город смотрит сквозь Женькины набежавшие слёзы.

Если в течении болезни не произойдет какого-то чуда, - а почему оно может произойти? - то Женьке предстоит пройти через многие муки, а там, дальше, - смерть.

Знаешь, Женька, в самом деле, бери мою кровь и живи! Я с радостью дам тебе целый литр своей крови. Ну хочешь, по капельке, всю, до конца?

...В сорок первом, в Воронеже, когда я училась на курсах медицинских сестёр, к нам на занятия пришли из горкома партии и сказали: «Фронту нужна свежая кровь». И вызвали добровольцев. Тогда поднялась вся наша аудитория, все четыреста человек.

Честно сказать: ненавижу всякое стояние в очередях. За хлебом. За керосином. За картошкой. На троллейбус. В кино. В этом есть что-то унижающее человеческое достоинство. Но тогда, в сорок первом, я гордилась той длинной, нескончаемой очередью на донорский пункт. Мою кровь взяли очень поздно, уже на рассвете. Двести граммов горячей, богатой гемоглобином, молодой моей крови. Целый стакан жидкости, похожей по цвету на вино.

Чтобы скоротать ночь в той очереди, мы пели:

Прости-прощай, страна моя родная,

На бой с врагами уезжаю я!

Но тогда мы ещё никуда не уезжали. Хотя сделали всё для того, чтобы скорее уехать. Немцы приближались к Смоленску, к Москве. Наш Воронеж стал похожим на молоденького солдата, у которого на ремнях и в мешке слишком много военного снаряжения и всяких ненужных вещей, а в бою пригодится одна лишь винтовка. В Кольцовском сквере, на клумбах с левкоями - зияющие трещины траншей. На кладбище, рядом с распятым, готовым взлететь, как истребитель, Христом, - крупнокалиберные зенитные пулемёты. Витрины универмага под «Утюжком» заложены мешками с песком, забиты наглухо шершавыми досками. На окнах домов - крест-накрест длинные белые полосы.

Потом, спустя три года, я ходила по каменным развалинам города и смотрела. Никого не спасли ни распятый Христос, ни траншеи Кольцовского сквера, ни белые бумажные полосы на окнах. От нашего дома - один мелкий щебень. От соседнего - пятисоткилограммовая воронка.

4

Я иду засыпающей, поздней Москвой. Мои мысли легко перескакивают с предмета на предмет. Я думаю о Женьке, о белых кровяных тельцах, о войне...

Человек ко всему привыкает. Но особенно беззаботно, легко привыкает он к миру, к спокойствию, к своей собственной безопасности, к отсутствию страха за жизнь. В этом он, как дитя, простодушен. «Гром не грянет - мужик не перекрестится». А когда опасность приближается вплотную, он отмахивается от неё, как от назойливой мухи. Она кажется ему несерьёзной, случайной.

Но опасность была и тогда, двадцать с лишним лет назад, когда мы очень весело пели: «Если завтра война...» Она есть и сейчас. И мы не можем от неё отмахнуться. Твердо знаю: не дремлют на раутах дипломаты, не спят на постах часовые. Но и мы не должны беспечно зевать. Нас ведь это тоже касается. Тем более, что опасность каждый раз меняет обличье. Сегодня она совсем не такая, какая была в сорок первом. Сегодня, например, она может и не взорваться снарядом, а подкрасться, как тать. Раствориться не торопясь в этих капельках влаги, реющих в воздухе, осесть на траве. Притаиться в перламутровом облаке. В нежных завязях розы. В теплом хлебе и молоке. Она может войти в твою кровь - и притихнуть, и творить свое грязное дело, как сейчас творит она в Женькиной.

Может быть, правду говорят - всё повторяется? Как во сне: всё это с тобой когда-то уже было, было! На Земле много раз возникали и гибли цивилизации. Говорят, человечество уже достигало сегодняшних рубежей, а может быть, даже и более высоких. Оно воздвигало Баальбекские плиты, добывало и обрабатывало металл, мечтало о полётах в далёкое небо, а потом всякий раз - обыденное самоубийство. На нервной почве. Случайно или нарочно расщепился какой-то атом. И снова - белок, протоплазма, динозавры, птеродактили, обезьяна, зацепившаяся хвостом за ветку.

Смешно? А может быть, и не смешно. Я, по крайней мере, не хочу начинать всё сначала. Я хочу жить сегодня, сейчас.

Помню белое от мороза Можайское шоссе. Ночной перекрёсток. Крепко сцепив пальцы, мы идём по обочине к головной машине. Там, впереди, во мраке возник какой-то затор, и командир батальона Иван Григорьевич Петряков послал меня вместе с Марьяной выяснить, что случилось. Потом он догнал нас сам, запыхавшийся, в заиндевелой шинели, держа руку в рукавице на ухе. Белый пар клубами вылетал у него изо рта.

- Я тоже пойду погляжу, - сказал он.

Но мне показалось, он просто не хотел отпускать от себя Марьяну одну.

Сначала мы идем медленно, не торопясь, потом прибавляем шагу, потом бежим. Толпа густеет, разрастаясь возле головной машины. В белом свечении сугробов, на фоне низкого зимнего неба люди сгрудились вокруг какого-то тёмного предмета, лежащего на обочине на снегу.

Мы со смехом подбежали и стали протискиваться в середину круга, расталкивая стоящих. Бойцы, молча смотревшие куда-то себе под ноги, недовольно оглянулись на наши быстрые шаги, на смех.

- Что здесь такое? Что случилось? - спросил Петряков.

Никто ему не ответил. Но люди посторонились, освобождая дорогу. Иван Григорьевич щелкнул карманным фонариком, и мы увидели на снегу мёртвую женщину. Она лежала голая, с вывернутыми руками, в безобразной, бесстыдной позе. Её груди были отрезаны, и вместо них темнели два плоских круга. Лицо, шея, плечи, глаза - всё было истыкано не то кинжалом, не то плоским острым немецким штыком. Восковая мерзлая плоть на вид была твердой, как камень. Сейчас даже трудно было угадать, какие муки вынесла эта женщина, прежде чем стать такой плоской и твердой каменной плотью.

Командир батальона постоял, недоумевая. Он словно не понимал, что так могли обойтись с живым человеком. Потом оглянулся на нас с Марьяной. Грубо крикнул: .

- Идите! Идите назад! Чего глаза пялить?! Чего тут ещё не видали?!

Но мы не двинулись с места.

До этого на войне мы не видели мёртвых женщин. Мы видели одних только мёртвых мужчин.

Петряков постоял, помолчал. Затем медленным движением стащил с себя шапку. Люди тоже сняли шапки один за другим. Несколько мгновений царила тишина. Было слышно тяжёлое, застуженное на морозе дыхание. Потом все пошли в разные стороны, молчаливые, каменнолицые.

- По машина-а-ааааам!

Заскрипев десятками, сотнями визгливых колес, колонна, наконец, стронулась с места и двинулась дальше.

Сидя в тесном неосвещённом автобусе, мы долго молчим, всё ещё находясь под впечатлением только что увиденного. Марьяна толкает меня в бок и спрашивает тихонько, так, чтобы Иван Григорьевич не услыхал:

- Ты всё видела? Разглядела?

- Да.

- Ну и что? - Она сердится. - Чего ж ты молчишь!

- Ничего. Просто так, размышляю.

- О чём?

Я пожала плечами - дурная привычка, от которой ни в школе, ни дома не могли отучить.

Как я могу ей в двух словах рассказать о том, что мне вдруг пришло в голову? Объяснить это было бы очень непросто.

Мне кажется: ужасна не эта мёртвая женщина, лежащая там, на снегу, на обочине, в безобразной позе, и не её смерть в страшных муках.

Ужасны мы, живые, стоящие с нею рядом.

Человеческий мозг, эта умная и всё понимающая машина, помимо других своих свойств, по-видимому, имеет ещё и какие-то неизвестные нам защитные, охранные свойства. А иначе почему так поверхностны и торопливы наши мысли о смерти? Почему так назойливо, так бессовестно-лучезарно во мне ощущение счастья оттого, что это не я лежу на снегу истерзанной, жёлтой, каменной плотью, а она, незнакомая мне, чужая женщина? Почему я смотрю на неё и не плачу? Почему я забуду о ней, очень скоро забуду? И все люди, смотревшие на неё, очень скоро забудут?! А ведь забывать об этом нельзя.

Почему человек вообще забывает? Почему каждый раз ему обязательно надо напоминать, давать крепкую взбучку, чтобы он наконец запомнил, заучил, зазубрил?

Люди с помощью счётно-электронных машин сумели расшифровать письмена народности майя, изобрели синераму, предпочли Венере Милосской Брижит Бардо, создали музыку, которая в сочетании с пляшущими на экране разноцветными бликами заставляет тебя то засмеяться, а то загрустить, они танцуют твист или мэдисон вместо устаревшего вальса. Но забывают они всё тем же старинным, испытанным способом, как и древние наши предки: просто выбрасывают из головы и забывают. Человек - это самое несовершенное запоминающее устройство.

Кто-то где-то сказал: человечество в целом, мол, всё помнит. Весь нажитый миллионами поколений опыт. Это только отдельный индивид забывает. Уж такая у него дырявая память! Он один-одинёшенек. Он слабое существо и поэтому имеет право не помнить.

Но я-то знаю: старается забыть тот, кто не хочет помнить, кому нет выгоды что-либо помнить. У таких всегда короткая память. Такой всегда себя бережёт. Тяжёлые воспоминания ему действуют, видите ли, на нервы. Он потом не может долго уснуть. Ему снятся кошмары. Ему снится, что он тоже может вдруг умереть, а это, видите ли, для него невозможно. Он к этому ещё не готов. Поэтому утром, просыпаясь, он в плохом настроении и готов на уступки: ах, пожалуйста, пусть гибнет всё, что угодно, только не я! Только не я и не моё драгоценное здоровье. И не здоровье моей драгоценной супруги. Только не мой текущий счет в банке.

Кто-то очень бережёт себя - и Гитлер приходит к власти. Кто-то жалеет, что убьют его нежную, теплую плоть, - и без боя сдана фашистам цветущая Франция. Кто-то, вместо того чтобы стрелять, прячет голову и бежит из Голландии, из Дюнкерка, из Греции, отступает в песках Северной Африки перед Роммелем, и теперь фашисты убивают нас. Убивают не только мужчин, но и женщин, детей...

Человек не имеет права жалеть и беречь себя одного! За время существования на Земле он победил в себе столько мрачных инстинктов, столько выработал в своем сознании высокой ответственности и чувства долга, что он может и должен побороть в своей душе и эту живучую чёрствость к чужому страданию, доставшуюся в наследство от диких зверей, воспитать в себе твёрдость и мужество всеобъемлющей мысли, не забывающей, не прощающей ничего.

Человек на войне погибает от пули. Но не пуля причина его гибели. Причина его смерти всегда одна: кто-то слишком себя берёг. Кто-то ради того, чтобы жить, уступил, даже сподличал, переждал, пока враг ломился в твой дом. Он подглядывал из-за ставни, укрывшись трусливо, вместо того чтобы взять в руки оружие и, объединившись вместе с тобою, идти и стрелять в этого общего врага.

Причина всегда в том, что кто-то кому-то развязал уже однажды обагрённые руки и, забывая о прошлом, сказал: «Иди! Грабь соседа. Меня же не трожь!»

Мы все перед мёртвыми виноваты...

5

Я иду по спящей Москве. Столица теперь засыпает рано, совсем как ребёнок. Лишь изредка пробежит запоздалый троллейбус, хлопнет дверцами на остановке и снова помчится дальше, торопясь с линии в парк. Одно за другим гаснут окна домов. Всё грубее, темней становятся контуры зданий: город гасит огни уличных фонарей и реклам. Спят солидные учреждения и министерства. Спят таинственные лаборатории и институты. Спят проектные и конструкторские бюро. Размечтавшись о звёздных дорогах, спят наши мирные космонавты, парни и девушки. Спят простые совслужащие и рабочие, отдыхая от будничных, мелких забот.

Мимо меня прошла парочка. Он в коротком светлом пальто, в узких брюках. У неё - надменный профиль египетской царицы, короткая челка, узкие, подрисованные синим глаза. На ногах туфли на шпильке.

Интересно, если вдруг начнется война, что они будут делать, эти двое? Куда побегут? С чего начнут свою военную жизнь? Ну, положим, его призовут, этим он будет избавлен от каких-либо самостоятельных решений. А она, египетская царица? Захочет ли она сама, добровольно повторить тот тяжкий путь, по которому прошли мы: Женька, Марьяна, я, все наши девчата «образца 1941 года»?..

Помню, у нас в медсанбате была симпатичнейшая деваха с румянцем во всю щеку. Звали её Галя Пятитонка. Так вот, надевая утром огромный кирзовый сапог, Галя топнет ногой, поглядит на свои толстенные икры и скажет:

- Ну, социализм на таких ногах будет прочно стоять!

Интересно, что бы Галя сказала об импортной шпильке?

Я не хочу строить домыслы об этих двоих, идущих рядом со мною. Я хочу твердо знать, что они из себя представляют. Это моё солдатское право: ведь они мои товарищи по окопу. Пока пушки и танки не переплавлены на плуги, пока есть угнетатели и угнетённые, пока не сброшены в море ракеты и водородные бомбы, мир живёт в постоянной тревоге: он ещё разделён невидимой линией фронта. И я хочу твердо знать, что у этой девчонки с египетскими глазами такое же преданное Родине сердце, как у моих товарищей по войне: у Марьяны, у Женьки.

Женька, Женька, что же это ты подкачала, а?!

Держись! Ты же храбрая, смелая.

Ты ведь помнишь, как мы воевали?!

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Петряков выскочил на крыльцо, в темноту. Отряхнулся брезгливо. Там, внутри него, ещё всё клокотало. «Зачем? Почему я обязан?! Кто сказал? Исходя из чего? А на кой чёрт мне это?»

Ему хотелось заплакать, выматериться. Но он только тяжело перевёл дыхание. Постоял, остывая. Потом с осторожностью - рана в ноге всё ещё давала себя знать - заковылял по ступенькам вниз, в сырую и тёмную прохладу каменного двора.

Ощупью нашёл Ястреба, отвязал его от коновязи.

Ощупью вскочил в седло.

- Но! Пошёл...

Ястреб чутко прислушался.

Прежде чем сделать первый шаг за ворота, Ястреб теперь всегда чутко прислушивался. Конь был беженец. Он отступал с жёнами и детьми командиров от самой границы, от Буга, и, добравшись наконец до глубокого тыла, приобрел все повадки большого, напуганного войной, осторожного зверя.

Петряков тоже прислушался.

Где-то на большой высоте противно нудил самолет. За три месяца войны этот нудный, ноющий звук хорошо уже знали все: и животные и люди. Воздух мелко дрожал, отзываясь на голос чужого мотора.

Воздушная тревога здесь, в Старой Елани? В самой глубине, в самой тишине страны? Что это значит?

Петряков вскинул голову. Кровь в висках начала в ответ тоже мелко дрожать, убыстряя свой гон.

Он хотел успокоить себя: «Ерунда! Это просто случайность. Не может быть, чтобы у немцев так работала разведка! Просто фриц залетел сюда сдуру. Ну откуда ему известно, что тут делается, у нас в городе?!» - недоумевал Петряков, глядя вверх, в лиловое небо, по которому уже протянулись белёсые полосы прожекторов.

За рекою, во мгле, передернувшись, бухнули зенитки. Гул мотора стал медленно удаляться в сторону запада. Вскоре он смолк совсем.

Город спал.

Всё так же в тихих улочках, в садах зрели яблоки. Всё так же за окнами дышало теплом русской печи мирное тыловое житьё. Стук подков Ястреба по булыжнику был единственным будоражащим город звуком, и он теперь отдавался в груди Петрякова слепой, гулкой болью.

«Нет, ведь это не случайно, что фашист залетел сюда, за тысячу вёрст от переднего края, - размышлял Петряков. - Не случайно. И именно в тот день, когда на станции разгружаются эшелоны! Разве это случайность, что там, на границе, в самые первые дни войны немцы уничтожили многие наши аэродромы, нашу новую технику, запасы горючего?!»

Он поморщился от воспоминаний.

Петряков успел побывать в переделке. Уже на четвёртый день войны он работал военным хирургом в полку: оперировал раненых при свете коптилки. Ел ржавые сухари, пахнущие мышами. Спал на дне окопа, не раздеваясь и не снимая сапог. Вместе с полком ходил врукопашную, был ранен и потом три с лишним недели отвалялся на жёсткой госпитальной койке. Теперь он хорошо знал, чем расплачиваются за беспечность.

Услыхав голос чужого мотора здесь, над Старой Еланью, Иван Григорьевич хмуро задумался и долго глядел в осеннее низкое небо с белыми ниточками падающих звезд. Что там происходит сейчас, на войне? Почему сюда залетел самолет? Не иначе, ожидай ещё новую какую беду...

Когда-то война рисовалась Петрякову существом довольно порядочным: вот это можно делать на войне, а этого нельзя, не полагается. Нельзя, например, убивать стариков и детей. Или женщину. Или пленного. Нельзя бросать бомбы на лазареты, тем более если на их крышах отчетливо прорисован большой красный крест.

Но то, что он увидел там, на западе, оказалось ни на что не похожим. Теперь Петрякову представлялось: мир треснул по швам, а люди - на грани безумия. Словно болт в гигантской машине сорвался с нарезки - и вот бешено крутится огромное чёрное колесо, дробя и ломая все, что встретится на пути: дерево так дерево, город так город, женщину так женщину! Теперь в ночных длинных кошмарах ему виделись одни и те же распяленные в крике сухие рты, обгоревшие, скрюченные в суставах пальцы, дом в одну стену, лестница, ведущая в пропасть, ребёнок с оторванной головой. Каждую ночь набегали, как в кинокадре, чьи-то расширенные, обезумевшие глаза. И Петряков задыхался от своих повторяющихся липких снов. Просыпался с грохочущим, скачущим сердцем. Вместо гулкого, летящего обломками неба над ним мирно белел госпитальный, с лепниною, потолок.

- Что, военврач? - шептал белый от гипса сосед. - Всё воюешь? В атаку, ура?

- Да, - растерянно отвечал Петряков. - Всё воюю, ура...

Он знал: у него теперь только один путь. Снова в полк, на передовую. Чтобы никто не бросил упрёка: «А где был ты, когда мы умирали?» Он хотел отомстить за всё: за себя, за смерть товарищей, за ту сельскую, «простейшую, как амёба», больничку, в которой накануне войны начинал работать врачом. В больничке теперь нет ничего: всё разгромлено, уничтожено гитлеровцами - одни чёрные трубы. Но он сотни раз во сне возвращался на этот порог, входил в эти палаты, распахивал эти окна с видом на речку и выгон и слушал, как старшая медсестра докладывает о прошедшем дежурстве.

Всю жизнь собирался он прожить мирно в сельской глуши. Жениться на сельской учительнице и нажить с ней полдюжины белоголовых ребятишек. На рассвете вставать, на закате ложиться. Кружка свежего парного молока и шершавый ломоть ещё теплого хлеба, сеновал, тяжёлые вздохи коровы, жующей свою вечную жвачку... О чём ему было ещё и мечтать, молодому врачу?

Ради этой простой, мирной жизни и возвращения в эту больничку он и пошёл добровольцем на фронт на четвертый день войны. Ради близкой, скорой победы.

Однако тяжёлое ранение, госпитальная койка и сводки по радио очень скоро избавили Петрякова от иллюзий. Он понял: близкой, скорой победы ему не видать. За победу ещё нужно бороться и бороться. А сейчас там, на фронте, на счету каждый штык - и он заметался по госпиталю на костылях, врываясь без стука в кабинеты начальства, грозя, бранясь и строго упрашивая.

Поскольку рана в ноге хорошо заживала, госпитальное начальство охотно пошло навстречу желанию молодого хирурга. Его выписали досрочно. Но не в действующую армию, не на фронт, не в старый полк, где он начинал свою военную службу и где был ранен, а в «довольно-таки глубокий тыл», как с усмешечкой объяснили в штабе округа, оформляя его начальником санитарной части полка, в пехотную дивизию. Огорчённый, измученный ожиданием и несбывшимися надеждами, Петряков отмахнулся от того факта, что дивизия существовала пока только лишь на бумаге. Он знал: в военное время пехотные дивизии формируются быстро, месяц-два - и на фронт!.. Главное было в том, что его назначили врачом не в тыловой госпиталь и даже не в медсанбат, а снова в полк, в знакомую обстановку.

Так он попал сюда, в Старую Елань, на берег реки.

Дивизия с трёхзначным порядковым номером действительно существовала пока лишь на бумаге. Ещё не было ни людей, ни оружия. Ещё только выходили из пунктов отправления эшелоны с мобилизованными. Ещё только выписывались со складов винтовки и боеприпасы, продовольствие и снаряжение. Ещё только сходили с конвейеров оборонных заводов миномёты и пушки. Но здесь, в густых лесах, вокруг небольшого районного центра в глубине Черноземья, уже шла своя напряженная армейская жизнь.

Каждый день в полк прибывали со станции ротные и взводные командиры. Это были и старые, опытные кадровики, побывавшие в самом пекле и, подобно Ивану Григорьевичу, успевшие отлежать свой срок в медсанбатах и госпиталях; и совсем новички, ещё «не обструганные» лейтенантики, только-только из военных училищ; и лобастые бородатые «запасные», бог весть из каких резервных глубин: агрономы, прорабы, учителя, неумело натянувшие на себя военную форму и ещё не отвыкшие от вольготных штатских привычек.

Петряков очень быстро освоился на новом месте, свыкся с порядками и считал себя старожилом, в отличие от новичков. За какие-нибудь две недели он успел дочерна загореть на позднем солнце бабьего лета, полюбить неумолчное бормотание близкой реки, голоса певчих птиц в чащобах и запахи гнилых, перезрелых ягод малины и ежевики на лесных ослепительно жёлтых от клёнов прогалах.

Он не знал, что и это всё кончится быстро.

2

Плотно слившись в единое целое, конь и всадник двигались неторопливо, каждый думая о своем. Под копытами Ястреба на дороге чуть похрустывали мелкие острые камни: это был ещё город.

Вскоре Петряков миновал большое колхозное поле картофеля, ещё не убранное, и свернул с шоссе на лесную тропу. Здесь была уже глухомань, бурелом. Лес тянулся на многие километры.

Ястреб фыркнул, наткнувшись мордой на низкие влажные ветки кустарника: там что-то коротко зашелестело. Может, вышел на ночную охоту ёж, может, просто сорвался с ветки сухой, истончившийся лист, но конь вдруг вздрогнул всем телом и пошёл как-то нервно, сторожко, заносясь правым боком. Петряков дёрнул поводья.

- Но, балуй! - крикнул он и занес плеть, чтобы ударить. Но не ударил.

Он любил это рыжее существо с белой чёлкой и в белых чулках, с длинной гривой. С ним легко было молчать, легко разговаривать, даже грустить. В такие минуты лошадь становилась особенно чуткой.

Иван Григорьевич ехал ночными опушками леса. Где-то близко темнела река. Дыхание её ощущалось в терпком запахе ила, лягушек и лиственного гнилья. Сейчас будет дамба, обсаженная длинноствольными серебряными тополями. Потом крутой спуск к реке и грубо сколоченный саперами мост. За ним, сразу же на изволок, - землянки второго стрелкового полка. Там, в санчасти, Петряков должен взять свои вещи и проститься с друзьями, чтобы завтра уже, на рассвете, быть в городе.

Да, недолго он пожил здесь. Не пришлось...

Всего два часа назад Ивана Григорьевича с нарочным вызвали в штаб дивизии, к генералу Осипу Фёдоровичу Маковцу, человеку суровому и недоступному, и разговор был коротким. Пришлось подчиниться приказу.

Теперь он возвращался в полк лишь затем, чтобы взять вещи и продовольственный и вещевой аттестаты.

Ястреб хрустнул срубленной веткой, тихонько, обрадованно заржал. Ветер прошел по верхушкам деревьев, донёс запах полковой походной кухни: смолистого дымка от углей, пригорелой гречневой каши. Меж сосновых стволов мелькнул синеватый луч штабного фонарика.

- Стой! Кто идёт?

- Свои...

Петряков усмехнулся: здесь уже было теперь не свое, здесь теперь всё было чужое.

Иван Григорьевич бросил поводья дневальному и, откинув брезентовый полог в дверях, вошёл в штабную землянку.

3

Они не ужинали. Ждали его. На столе стояли тарелки, миски, щербатые чарки из литого стекла, солонка и хлеб, нарезанный большими ломтями. Тускло светил фонарь, подвешенный над столом на помятом крюке. В приземистой печке из заржавленного гофрированного железа потрескивали берёзовые дрова.

Заслышав прихрамывающие шаги Петрякова, командир полка майор Матвей Железнов порывисто обернулся, сощурился. Это был высокий, богатырского сложения человек, стриженный ёжиком, темноглазый, с неожиданно нежной, застенчивой улыбкой на смуглом массивном лице. Туго перетянутый ремнями, широкоплечий и ловкий, Матвей был бы очень красив, не отяжеляй его профиля квадратный подбородок. Мохнатые, кустистые брови, нависая над глазами, придавали его лицу угрюмость, даже свирепость.

Железнов выжидающе молчал.

Комиссар полка Дмитрий Иванович Шубаров лежал на нарах, подложив под голову руку, и читал вслух. Заметив, что вошёл Петряков, Дмитрий Иванович отложил в сторону книгу. Ладонью пригладил белокурый хохолок на затылке.

- A-а, это ты, эскулап? Ну как, хорошо прогулялся? - спросил он, подмигивая. - Всё нормально?

- Да, - сказал Петряков. - Прогулялся. Всё нормально.

Иван Григорьевич швырнул на нары планшет и фуражку, грузно рухнул за стол, уткнул лицо в ладони. Долго сидел неподвижно.

Всю дорогу он думал об этой минуте и не предполагал, что расставание будет ещё тяжелей. Так близко, как с этими двумя, он ни с кем ещё не сживался, даже в том своем первом полку.

- Что случилось, Иван? Говори, не томи...

Петряков наконец поднял голову, протёр пальцами воспалённые от напряжения, сухие глаза. Помедлив, ответил:

- Ну вот... Ухожу от вас. Всё... Неужели не ясно?

- Та-а-ак... - озадаченно протянул Железнов, и на его освещённом отблесками пламени смуглом лице обозначились резкие складки. - Та-ак, - повторил он сурово. - И куда же... ежели не секрет?

- Медсанбат принимать! - Голос Петрякова зазвучал с неожиданной обидой. - На рассвете быть там...

Матвей Железнов дёрнулся как от боли, крякнул. Крупной сильной рукой грохнул по столу так, что солонка подпрыгнула на месте. Вскочил, сердито зашагал, заметался на «пятачке» между нарами и печкой, расшвыривая по пути ногой табуреты.

- На рассвете быть там. Ишь как быстро! - заговорил он со сдержанной силой. - А мне тут как жить? Мне-то с кем идти воевать? Они обо мне там помнят иль нет?! Я им кто? Вчера начальника штаба взяли, сегодня тебя. Это что ещё за манера: боевые, проверенные кадры в тыл перекачивать. Нашли тоже метод... дивизию комплектовать!

Шубаров спокойно обернулся к Железнову:

- Слушай, Мотя. Он прав: приказ есть приказ.

- A-а, не трожь меня! - отстранился Матвей. - Тоже ангел-хранитель! Я знаю, что говорю. Мне, мне воевать! - Железнов гневно отмахнулся от комиссара.

Но, потоптавшись и взглянув Мите в лицо, снова сел за стол, молча стал рассматривать свой огромный, с курчавыми рыжими волосками кулак. Так же быстро, как вспыхнул, он вдруг успокоился, выжидающе кашлянул. Дотянулся до фляги, разлил по чаркам водку и, пододвинув каждому, сухо, всё ещё сердясь, сказал:

- Ну, на то... воля божия - и Осипа Фёдоровича Маковца. Будем здоровы!

Они в мрачном молчании выпили.

Красноармеец принес с кухни закопченный котелок с дымящейся разварной картошкой, миску малосольных огурцов в укропе, в листьях чёрной смородины и разрезанный полосатый арбуз. В землянке сразу остро запахло морозцем.

Выплёвывая арбузные семечки в тарелку, Железнов покосился на Петрякова и вдруг обнажил в недоброй усмешке свои крепкие ровные зубы:

- Ну, а ты небось рад, что вырвался? А?

- Ну, ты это брось! - спокойно ответил Иван Григорьевич. - А то ведь я могу...

- Ну что? Что ты можешь?! - оживился Матвей.

Разглядывая Петрякова из-под нависших бровей в упор, как будто увидев его впервые, он вдруг мрачно и горестно улыбнулся. Голос его зазвучал с неожиданной нежностью:

- А ведь я о нас с тобой, Ваня, знаешь, какую думку-то думал? Эх!.. Не сбылось... А ведь хочешь небось знать, чего я ждал от тебя? А? - Железнов рассмеялся каким-то несвойственным ему заискивающим смешком. - Ну, сказать или же не сказать? - спросил он, осторожно изучая выражение лица Петрякова. Тихо произнёс, как бы про себя и не глядя на Ивана Григорьевича: - Я ведь так запланировал, чтобы и лишку не мучиться... Как другу небось... Э-эх, Ваня! Лишил меня... Зачем легкой смерти лишил?! - Он снова хватил по столу кулаком.

- Хватит! Будет тебе! - спокойно заметил Шубаров.

Но, щурясь острыми голубыми глазами на жёлтый прыгающий в печке огонь, он и сам на мгновение застыл, погруженный в раздумье. Как будто и перед ним, обдав вечным мертвенным холодом, промелькнуло какое-то странное, слепящее душу видение; пронеслось - и исчезло. Он резко тряхнул головой, отгоняя его от себя.

- Какая-то ерунда у тебя нынче в башке, Матвей! Для того он и существует, медсанбат, чтобы раненых принимать.

- Да я не о том... - Железнов вздохнул и добавил с горечью, - Эх, Иван, - обратился он к Петрякову, - все! Кончилась наша дружба...

- За дружбу! - сказал Шубаров и поднял чарку.

Стекло скупо звякнуло о стекло.

Петряков выпил, повертел чарку в руках. В старинной, хорошо отшлифованной грани отсвечивали огоньки.

Он больше Моти и Мити знал об этой войне. И о жизни, и о смерти. Он знает, что нет её, лёгкой смерти. Ни для кого. Даже для самого лучшего друга. А есть та, какая придётся. Может быть, что и в муках. И никто не в силах эту муку прервать прежде времени.

Он долго сидел задумавшись, молча. Потом медленно, не торопясь, раскурил свою трубку.

В мыслях Петряков уже был далеко отсюда, в Старой Елани. Он не стал здесь рассказывать о том, что сразу же, как только получил назначение, помчался к себе в батальон.

Медсанбат в городе пользовался дурной славой, и новый его командир должен был сам первым всё увидеть и узнать, по известному принципу: «Лучше в откушенном яблоке найти целого червяка, чем половину».

И вот этот-то обнаруженный в спелом яблоке червяк сейчас и точил ему сердце.

4

Там всё было сложно, непросто, в его батальоне.

Петряков шел один из комнаты в комнату, никому не известный, никем не спрошенный - у них даже не было часовых в воротах, - и с удивлением рассматривал низкие потолки, узкие, душные переходы, деревянные скрипучие лестницы, коридоры, прихожие, тупички. Казалось, сам воздух старого дома, в котором расположились медрота и штаб, до отказа был насыщен тревогой, грозовым электричеством: тяжко, душно, темно. Большие трёхстворчатые венецианские окна, самой конструкцией своей обязанные давать много света, сверху донизу заплетены лиловым вьюнком, и от этого в комнатах - зеленоватая мгла, а в ней странные шорохи, тени, грудной женский смех, шаги босиком...

Он ходил из комнаты в комнату - и никто этому не удивлялся, не вставал при виде командира.

В женских спальнях зелёной спиралью кружил ядовитый махорочный дым. Кто-то спал на полу, на соломе, в смазных сапогах. Тут же рядом, в углу - шелуха от подсолнечных семечек, чешуя от воблы, окурки.

До сих пор Петряков представлял себе: батальон - это роты, командиры взводов, старшины. Развод караулов. В шесть - подъём, в двенадцать - отбой. Это утренние и вечерние поверки. Это запах холодной стали и смазки. Это чёткий грохот сапог по булыжнику: «Вставай, страна огромная...» Это белоснежные тугие халаты, крахмальные шапочки на самую бровь. Тихий говор. Блеск начищенных инструментов. Острый запах эфира и йода. Это ритм, безупречный, как у хронометра. А здесь?..

В коридоре накрашенная девица с прической а-ля Карла Доннер повела в его сторону русалочьими глазами: «Вы ко мне?»

Он шарахнулся в сторону, скрипнул зубами. В темноте услышал злой женский голос:

- По Женевской конвенции ни врач, ни сестра не имеют права стрелять. А нас обучают: стебель, гребень, рукоятка... «А мулек? Где мулек?» Ну, я завтра ему, рыжему чёрту, скажу!..

Командир батальона злобно хмыкнул.

Пробираясь из-под Бреста через болота, лесами, он с товарищем по полку наткнулся в берёзовой чаще на разгромленный немцами медсанбат. Брезентовые палатки были как лапша исполосованы ножами. Раненые, добитые выстрелами в лицо, лежали чёрной, обугленной грудой на залитой солнцем поляне. Их сложили в костёр, как дрова, и облили бензином. Но сгорели они не все: наверное, помешал дождь. Медицинские сестры лежали голые, растерзанные, с выколотыми глазами.

Почему-то в том лесу никто из фашистов не вспомнил о Женевской конвенции!

- А мы её, кажется, эту конвенцию, не подписывали, - сказал другой женский голос. - И потом... как ты можешь так равнодушно: стрелять - не стрелять? А я непременно буду стрелять. Они сами сюда пришли. Мы их не звали. От меня, например, им не будет пощады.

А рядом в темноте - звонкая пощечина, глухой девичий всхлип:

- Ах, сволочь! У своих воровать?

Петряков кинулся по лестнице вниз, в темноту. Постоял на крыльце, отдышался. Взял в руки повод, прижался лбом к мохнатому круглому боку Ястреба: «Вот ты, Ястреб, разумное существо, ответь мне, скажи: что здесь от бога и что от... диавола?! А? Не знаешь? А мне каково?..»

Сейчас Петряков хмуро сидел за столом, молчал, хрустел пальцами.

Надо ехать.

Всё равно уже ничего не изменить.

Лесная счастливая его жизнь кончилась. Что там ждёт впереди - и цыганка не угадает.

- Распутье да раздумье - сколько ни стоять, а надвое не разорваться, - рассудительно посоветовал Железнов. - Если хочешь к утру поспеть, скажи писарям, чтоб документы заготовили. А то не управятся...

- Да, сейчас. - Петряков кивнул головой и не двинулся с места.

Он набил свежим табаком свою чёрную трубку. Уж где-где, а здесь, в полку, он всегда был как дома. Ему ли спешить покидать этот дом!

Вытянув раненую ногу, он сел поудобнее, чтобы дать ей перед дорогой отдохнуть.

Шубаров, бросив беглый взгляд на Петрякова, негромко спросил командира полка:

- Моть, а Моть? Слушай!.. Отдадим ему Ястреба, а? Ну куда ему... пешим? - Комиссар кивнул на не гнущуюся в колене ногу Ивана Григорьевича. - Пропадет ни за грош! Совершеннейший ведь инвалид.

- О чём речь! Ястреб его. Пусть берёт.

- Бери, Ваня - сказал Шубаров. - Может, всё лишний раз к нам сюда занесет... По знакомой дорожке!

Петряков помолчал. Потом коротко кашлянул. Ответил отрывисто:

- Спасибо. Возьму! - и грузно поднялся с табурета.

Чтобы скрыть нахлынувшее волнение, он отвернулся, стал шарить в углу, в общей куче плащей и шинелей свою шинель. Нашёл, накинул её на плечо и направился к выходу.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Мне всегда почему-то жаль людей, оберегающих себя. Жить им боязно, скучно. Всю жизнь спать под крышей, пить одну лишь кипячёную воду и хранить свои деньги в сберегательной кассе - вот их идеал.

Я всегда завидовала сильным и смелым: летчикам, морякам, водолазам, открывателям новых земель. У них, презирающих опасность, наверное, другая кровь в жилах, другая душа в теле.

Поэтому, когда началась война, я обрадовалась. Да, да, в ту самую первую минуту, когда по радио объявили, что война началась, я обрадовалась, засмеялась. Я подумала о себе: «Ну вот, теперь, наконец, я узнаю, что я за человек! И вообще, человек я или же просто так... дрожание воздуха!»

Почему-то в тот день я ни секунды не колебалась, хотя понимала, что пользы от меня, как от солдата, на войне будет ноль.

Впоследствии так оно и случилось: за четыре года пребывания на переднем крае я не сбила ни одного самолета, не подбила ни одного танка, не убила ни одного вражеского солдата. Я только перевязывала раненых. И всё. И это была от меня, пожалуй, единственная польза. Но я знала: пока я на фронте, моя совесть чиста. Всё, что выпадет мне на долю, я выполню честно.

В то время я была молода. И, как все молодые, жестока.

Всякого едущего не в сторону фронта, а в тыл я презирала. Я вообще тогда всех невоенных глубоко презирала.

Шли лекции, весёлые или скучные. Пахло марлей, картонными муляжами. После лекций, несмотря на комендантский час, мы ещё успевали сбегать в кино. Профессор торжественно объявлял: «Неизлечимые у меня теряют жизнь, но не надежду на выздоровление», И мы все смеялись, потому что слушать это было смешно: большего, чем он, добряка и педанта трудно было сыскать.

Мы записывали: «К лекарственным растениям, известным человеку с древнейших времён и врачующим наши недуги, относится также ландыш: «Convallaria majalis».

- Запишите рецепт, - говорил профессор. - Всегда пригодится.

И мы записывали: «Dentur tales doses... tales doses...» А я думала о ландышах, о весне, о Борисе и о том, что война - это что-то ещё весьма отдаленное. Она где-то на западе, в сотнях вёрст от Воронежа, и нет повода беспокоиться и думать о ней, пока солнце так радужно блещет в золотистой листве, отражается в стеклах окон, на колбочках лаборатории и на круглой лиловой, словно луковица, лысине профессора фармакологии.

Каждый раз старик опаздывает на лекции. Он поспешно врывается в аудиторию, с разбегу пихает пузатый портфель в кафедру и вдруг- наклоняется и смеётся густым, торжествующим, жирным смешком. Потом медленно, с осторожностью извлекает из кафедры измятый портфелем букетик анютиных глазок, таких свежих и крупных, какие цветут только на клумбе перед университетом, и рассматривает, обнюхивает их плотоядно, затем складывает щепотью толстые красные пальцы, посылает аудитории воздушный поцелуй.

- Благодарю... Благодарю... Оч-чень, оч-чень приятно! - И ещё долго раскланивается перед нами, вдевая букетик в петличку, а Женька фыркает и больно толкает меня под столом ногой.

- Лысый чёрт! Небось сам приносит в портфеле эти цветы, а потом здесь раскланивается. Как ты думаешь, кто ему кладет? Неужели есть дуры?

- А что ж... Конечно, есть, - говорит вдруг беспечно Марьяна. - Честно сказать: кладу я.

- Ты?.. - У Женьки округляются её неправдоподобные, похожие на два чёрных махровых цветка глаза. Она хлопает ресницами. - Не понимаю. Зачем? Старику?!

- Так, низачем! - отвечает Марьяна. - Посмотреть, что из этого выйдет. Ты же видишь: ему приятно. А мне смешно. И потом... не вечно ж ему болтать о касторке!

- Убей меня бог, не понимаю! - говорю, в свою очередь, я.

- Ну, есть люди, которые и дважды два не понимают... Они только стесняются об этом говорить вслух!

Мы с Женькой молча пожимаем плечами.

К войне мы относимся очень серьёзно: как к войне. Не то что Марьяна.

2

На практические занятия по хирургии мы ходим в областную больницу, превращённую в госпиталь. Нас здесь учат ухаживать за ранеными, перевязывать, делать инъекции. Мы работаем палатными сёстрами. Конечно, под присмотром врачей и старших медицинских сестёр, но всё же палатными сёстрами. А эта работа, оказывается, требует не только больших знаний и профессионального навыка, но и очень много тепла. В сущности, она вся состоит из расхода твоих душевных калорий. Можно что-то и не уметь, тебе это простят. Но недоброму, нечуткому человеку здесь работать нельзя. Это было бы уже полным отсутствием квалификации.

Среди самых тяжёлых больных у нас есть подшефные. Мы их навещаем даже в те дни, когда нет дежурства.

Я выбрала себе подшефного, пока шла от дверей. Он лежал как раз против входа и бросился мне в глаза своей бледностью, своими короткими рыжими волосами и густыми веснушками, всей своей ужасающей некрасивостью. Дурной запах гниющего тела я почувствовала, когда уже подошла и положила на тумбочку подарок: два больших красных яблока и конфеты.

Смесь ликования: «А я здорова, здорова!» - и стыда: «Какие вы все здесь измученные, больные!» - несла меня к нему от кровати к кровати, и всё моё существо мучительно сопротивлялось, с отчаянием превозмогая брезгливость и страх. Я, наверное, не сумела этого скрыть от него, от его зоркого взгляда. Он лежал молчаливый, угрюмый и одинокий, с таким выражением на лице, как будто бы хорошо знал то, чего не хотят знать другие. В его светлых, холодных глазах я ясно прочла, что он нисколечко не осчастливлен моим посещением. И что всякое показное милосердие - ложь.

Он сражался за Родину - и вот ранен. Ранен ужасно - неловко и тяжело, так, что, сильный, крепкий мужчина, он не может сам сесть на кровати, взять в руки кусок хлеба, ложку с супом, стакан с молоком, теперь он должен неподвижно лежать и ждать терпеливо, когда кто-нибудь удосужится и подойдет, подаст судно, поможет умыться, даст поесть. Он храбро дрался на фронте, может быть, так же храбро, как и раненный в руку его сосед по палате, чернобровый красавчик. Но к тому то и дело подходят молоденькие врачихи и смешливые, бойкие сёстры, а мимо него стараются поскорее пройти, стыдливо опуская глаза.

Да, к такому не каждая подойдет...

Я бы тоже, наверное, не подошла. Но я хотела проверить себя, свою силу воли, на что я годна. И я подошла.

«Ну да, какая из меня медицинская сестра! - думала я, идя к нему по палате мимо коек. - Разве этим кого-нибудь проведешь? Вот он, например, наверное, сразу увидел, ещё из дверей, как я шла и как мне было стыдно, противно. Сестра милосердия!.. Так, кажется, раньше нас называли? Милосердие. А с чем это нынче едят? Какое тут, к чёрту, милосердие, когда там, на западе, всё завязалось железным узлом и ещё неизвестно, чем это кончится! Когда не весёлость нужна людям, не сопливенькая доброта, а жестокость, жестокость и ещё раз жестокость!.. Одна лишь жестокость и месть до последней капли крови! Разве это не ясно?!»

Я склонилась над ним, ожидая всего, что угодно.

Но он радостно и доверчиво рванулся ко мне всем телом навстречу. Зелёные, в редких рыжих ресницах глаза распахнулись с такой несдержанной лаской, что мне на миг стало жарко.

- Что, сестрица, нелёгкая служба, а? - спросил он, с трудом поворачиваясь для умывания. - Вот, возни тебе с нами...

Я засмеялась как-то очень поспешно.

- Ничего... Это в жизни не самое трудное!

И словно в подтверждение моих слов с треском хлопнула дверь. Завыли сирены. Железным клёкотом подавились зенитки. Кто-то, стремительно пробегая коридором, успел крикнуть:

- Тревога! Сестра, тревога! Выноси скорей раненых!..

Ничего нет страшнее тревоги в госпитале. Среди лежачих. Сорок коек в палате. Сорок пар беззащитных, умоляющих глаз устремлены на тебя. Ждут спасения сорок жизней! А ты одна. Сорок маленьких ужасов в чёрных зрачках. Сорок тяжестей для твоих неопытных, ещё слабых рук. Двенадцать лестничных пролетов: вниз - вверх, вверх - вниз, сорок раз это самое вниз - вверх, - и ещё двадцать тёмных ступенек в подвал бомбоубежища, где горят тусклый, серые лампы.

- Женька, милая, спасибо, что ты пришла! Держи скорее носилки. Взяли!..

Вот где истинное милосердие. В поддержке товарища!..

3

А потом мы шли и прощались с Воронежем.

Голубой вечереющий проспект Революции удивительно красив в эти часы. Он словно в подсвеченном снизу искристом тумане. Кто-то из прохожих обронил папиросу, и я тотчас поспешила наступить на тлеющий на сером асфальте малиновый уголёк, загадав при этом желание. Это наш давнишний обычай: наступить на горящую папиросу и задумать желание. Какое угодно. Какое в эту минуту приходит в голову.

У меня желание всегда одно.

- Ну, как? Нет вестей от Бориса? - спрашивает Женька, устремив на меня свой мерцающий загадочным блеском взгляд.

- Нет.

- Странно!..

- Что ж тут странного! Он на фронте. Там сейчас не до писем.

- Нет, это странно. Я думала, он тебе пишет...

- Ничего, он напишет. Он на фронт мне напишет!

Не стану же, в самом деле, я ей объяснять, что мы с ним в ссоре. Что он теперь никогда уже мне не напишет, даже если жив и здоров.

Мы проходим втроём по проспекту, и встречные мужчины сперва смотрят почему-то на меня, потом переводят взгляд на Женьку, на её чёрные, как сапожная щетка, ресницы, на длинные ноги, потом, искоса, на высокую грудь Марьяны, на её белокурую толстую косу - и опять на меня.

Женька гордо вскидывает свою точёную голову, ревниво косится:

- Чего это они пялят глаза на тебя?

- А я почём знаю? Наверное, нравится моё платье!

Да, мои растоптанные башмаки и линялое, с расплывшимися разводами бумазейное платье рядом с Женькиным чёрным свитером и Марьяниной белой шелковой блузкой, я так полагаю, не могут не привлекать внимания проходящих.

А мне наплевать!

Мы идем и прощаемся с Воронежем.

До свиданья, Дворец пионеров и сад ДКА! До свиданья, бронзовый поэт Никитин! До свиданья, кинотеатр «Спартак»! В мирные дни нашей юности ты был прекрасен!

До свиданья, фонтаны Кольцовского сквера и плакучие вавилонские ивы. Вы не плачьте, ивы! Мы скоро вернёмся. (Кто знает, когда мы вернёмся?!)

Ты красив, наш Воронеж.

Здесь я выросла и повзрослела, на твоих Стрелецких, Ямских и Гусиновках. Здесь я встретила Борьку. Здесь мы с ним вместе ходили из школы. Может быть, поэтому я и запомнила тебя, мой южнорусский город, не летом, а снежной, буйной зимой?!

После январской метели улицы в белом мохнатом снегу. Деревья стоят таинственные, словно призраки. Хлопнет дверь подъезда, с ветки сорвется ком снега, обрушится за воротник - и ещё долго будут покалывать кожу ледяные иголочки. Воздух пахнет свежестью, хвоей, мандариновой коркой.

Мы идем по городу вместе с Борисом Баниным. Каждый вечер теперь он провожает меня из школы домой. Мы лениво бредём по сугробистой Комиссаржевской, сворачиваем на проспект - под белые, словно клубы фабричного дыма, заиндевелые тополя. В свете жёлтой луны, набежавшей на город, хорошо видны белые папоротники на стеклах витрин магазинов, ветвистые рога оленя на афише, белый пушок дыхания у Борьки над верхней губой.

Я гляжу на Борьку искоса. Что-то нездешнее, чудесное видится мне в этом белом его дыхании, в том, что он рядом со мной.

Подняв воротник старой куртки, я молчу.

- Ты чего сегодня такая... колючая?

- Ничего...

Как сказать ему, что наш город как сон, что в нем, наверное, легко исполняются все желания и отгадываются все загадки - на сто лет наперёд? Но я для себя хочу слишком многого. Мне - не сбудется!

Борька лепит снежок.

Мы с ним дружим давно.

Вернее, это для меня началось всё давно. Со школьного драмкружка. Когда Женька ещё увлекалась театром, и я вместе с нею ходила на все спектакли областного драматического театра, а потом - на все занятия школьного драмкружка. Там я и увидела Борьку Банина. Он был на два года старше нас и играл Самозванца. А Женьке, поскольку она всего «Бориса Годунова» шпарила наизусть, была доверена роль Марины Мнишек. Сейчас трудно сказать, хорошо ли она играла, но я помню, что, главное, она не сбивалась с текста и была с Самозванцем надменной и злой. Особенно когда отвечала Димитрию:

...Не мнишь ли ты коленопреклоненьем,

Как девочки доверчивой и слабой

Тщеславное мне сердце умилить?

Ошибся, друг...

И он вдруг горячился, краснел, забывая слова. А суфлер начинал громко подсказывать:

Не презирай младого самозванца...

И опять:

Не презирай младого самозванца:

В нем доблести таятся, может быть,

Достойные московского престола,

Достойные руки твоей бесценной...

Я сидела в пустом, тёмном зале на последней скамье, у самого входа, и глупо, отчаянно переживала. Я ведь тоже знала всего «Годунова» наизусть и могла бы подсказывать Борьке решительно всю роль Самозванца, все его выпады против гордой польской панны. Но он, видимо, в них не нуждался. Он просто упивался своей униженностью перед Женькой. Нежно брал её за руку, с тревогой заглядывал в её мерцающие из-под тёмных ресниц цыганистые глаза.

А потом и мне в драмкружке дали какую-то роль, конечно не в «Годунове», а в какой-то формалистической пьесе, где по ходу действия я спиной к публике должна была в натуральном грязном корыте стирать грязное натуральное бельё. Так в пьесе изображалось угнетение пролетариата. Но корыто почему-то не способствовало улучшению моих отношений с Борькой, и я вскоре перестала ходить на кружок. Пусть они там сами угнетаются, без меня! Так решила я - и больше не ходила ни разу.

А вскоре Банина исключили из школы за какую-то проделку с украденным Женькиным дневником. И он уехал из Воронежа совсем, навсегда. Говорили, подался в военные авиаторы.

Борька Банин вернулся неожиданно, в отпуск, зимой. Мы встретились с ним как раз возле школы: я шла на занятия. Он был в лётной форме - тёмно-синяя шинель, голубые петлицы, крылышки, золотые шевроны. И всё тот же лёгкий пушок на верхней губе. И всё те же пушистые тёмные брови. Лишь глаза стали более ясными, серыми.

По своей обычной привычке, я, конечно, не удержалась, чтобы не съехидничать по его адресу: уж больно мне не понравился этот знающий себе цену, отважный красавчик.

- Ба!.. Какая серость! - воскликнула я, глядя ему прямо в глаза. - Круглая серота!

Но Борис почему-то не ответил мне подобной же гадостью. Он удивлённо молчал и разглядывал меня, словно не узнавая. Как будто перед ним стояло совершенно незнакомое ему существо.

А поздно вечером Борис ждал меня у крыльца. И пошёл провожать домой через весь город: я жила далеко на окраине. И сколько дней пробыл в отпуске, столько вечеров и простоял возле школы, под деревом, ожидая, когда кончатся занятия в моем 8-м «А» классе.

К полуночи город темнел. Прохожие нам попадались всё реже и реже. Затихал шум машин. Лишь изредка с грохотом обгонял запоздалый трамвай. Он обдавал нас снопами яркого света и сыпал с проводов целый фейерверк фиолетовых и зелёных электрических искр. Потом снова всё затихало, темнело.

Мы молча шли по сугробам. Зачем говорить? Того, что подумалось, не скажешь словами.

Тем же самым путем, по которому я когда-то ходила с Борисом, мы идём и сейчас, после выпускного вечера на медицинских курсах при Воронежском государственном университете, - я, Марьяна и Женька. Три новенькие медсестры. И прощаемся с городом.

На площади перед зданием обкома я расстаюсь с Марьяной и Женькой до завтра. До шести часов утра. Завтра в шесть часов утра мы встретимся в военкомате (кружка, ложка, две смены белья, сухари). Марьяна и Женька уже сказали своим родителям, а я ещё не сказала. Мне ещё предстоит сообщить матери эту новость. Со дня на день я всё откладывала с ней этот нелегкий, «мужской» разговор - и вот осталась последняя ночь, а я всё ещё не решаюсь.

- Знаешь, правильно Карл Маркс сказал, - замечает мне Женька. - Дети обязаны воспитывать своих родителей! Если мать будет плакать, ты ей так и скажи.

- Да. Я скажу, - отвечаю я довольно смущённо.

Мы прощаемся и расходимся в разные стороны. Женьке нужно налево, к ограде Митрофаниевского монастыря, - она там живёт. Марьяне - по Плехановской, направо, к заводу имени Коминтерна. Мне - по Кировской, прямо. Совсем как в былине три русских богатыря: «Налево пойдешь - женату быти. Направо пойдешь - богату быти. Прямо пойдешь - убиту быти».

Мы не верим, что нас можно убить.

4

Телефонный звонок Марьяны Поповой и свидание с Женькой в больнице что-то сдвинули внутри меня с места. В памяти стронулась заржавленная защелка - и вот какие-то тени, полузабытые, полузнакомые, панибратски подмигивают мне издалека, кривляются и делают смешные, как при замедленной киносъемке, манящие жесты.

А зачем они мне?..

Я давно войну от себя отодвинула. И Женьку. И всё, что было у нас с ней хорошего и плохого. Но сейчас Женька лежит в этой мрачной больнице, её положение хуже некуда, и у меня на душе так же смутно и горько, как если бы это не она болела, а я.

Мы с Марьяной сидим в вестибюле больницы. Она с кульками конфет, с цветами. Я с книгой. Сейчас нам выдадут два белых халата, и мы снова окажемся лицом к лицу с Женькиным горем, с её чёрной бедой.

- Я рада, что вы помирились, - говорит мне Марьяна. Она сидит на кончике стула, вся ожидание.

- А мы с ней не ссорились.

Марьяна досадливо морщит брови:

- Я знаю, что вы не ссорились. Но я рада, что вы помирились. У меня всё время на душе был какой-то неприятный осадок. Но она, честное слово, перед тобой не виновата...

- Я знаю, - говорю я.

Да, я знаю! Бывают такие истории, когда нет виноватых. Все правы. И все несчастливы от своей правоты.

- Виноват во всем Борька.

- Да, знаю.

Тот самый Борька!

Очень мило с его стороны.

- Здравствуй, Женя, - говорю я, наклоняясь над Женькой. Она побледнела, осунулась. - Я тебе принесла стихи Блока. Мне кажется, тебе будет приятно. Ты помнишь?..

Её глаза смотрят на меня пристально, два чёрных вянущих цветка, - и вдруг медленно до краев наполняются влагой. Две огромные слезищи летят Женьке на грудь, расплываются на одеяле.

Она молча кивает, чтобы я положила книгу с нею рядом, на тумбочку. Эта книга «та самая»... Она её сразу узнала.

Нас так многое с Женькой связывает, что мы обе долго молчим. Молчит и Марьяна. Она стоит одна у окна и смотрит в мутное от мокрого снега стекло. Весна затянулась. Нет, не весна. Весна пусть тянется хоть бесконечность, кто ей не рад! Затянулась зима, унылая, долгая, ледяная, с пронизывающими ветрами на Ленинских горах, с мокрыми хлопьями апрельского снега над городом. Даже мимоза, привезенная с юга, в этом году какая-то чахлая, мерзлая.

- Женя, - говорю я, глядя в её изменившееся от болезни лицо, - мне обещали в Праге достать лекарство. Там наш собственный корреспондент. Он звонил в Париж, в Лондон. Если он обещал, то, значит, достанет, понимаешь?

- Да, понимаю, - отвечает она, прикрывая рукой на одеяле два мокрых пятна, говорит виновато: - Мартышка в старости слаба глазами стала, - и улыбается мне сквозь слёзы. - Не обращай, пожалуйста, внимания...

- А я и не обращаю, - говорю я.

Мне тоже хочется плакать.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Рабочий день Петрякова теперь начинается задолго до рассвета.

Он встаёт до побудки и сразу идёт к конюшням, где дневальные чистят лошадей, засыпают в кормушки овес, несут охапками душистое, свежее сено.

Терпкий запах животных, хруст соломы под ногами, негромкие, словно спросонок, разговоры о хомутах, о махорке, о дёгте, скрип колодезного журавля и синие, нежные, в длинных ресницах, скошенные в его сторону глаза Ястреба - всё это каждый раз почему-то напоминает Ивану Григорьевичу его прежнюю, так быстро оборванную мирную жизнь: деревню, больничку, поездки по вызову, охоту на диких уток. Он и раньше любил эти ранние вставания, ещё до восхода солнца, и сизую хмарь осеннего утра, эту бодрость и ясные, свежие мысли, когда, стоя возле конюшни и глядя на тёплых, сонных зверей, можно заранее обдумать весь предстоящий трудовой день. Но особенно это важно теперь, когда каждый шаг требует напряжения, или, как Петряков сам говорит, «десяти литров крови и двадцати километров нервов».

Потом дневальный льёт ему из ковша на крепкие руки ледяную, пузыристую, как нарзан, воду, подаёт мохнатое полотенце. И Петряков крякает от удовольствия, растирая до кирпичного цвета загорелую шею и грудь.

Двор казармы к этому времени уже живёт полной жизнью.

Походные кухни дымят и пыхают вкусным паром. На плите на больших сковородах что-то жарко потрескивает, скворчит. По каменным плитам двора гулко бухают в лад сапоги бойцов хозвзвода, выстраивающихся на зарядку, и старший лейтенант Агабеков, чёрный и тонконогий, издали похожий на грача, гортанным голосом командует: «Выше нэжку! Нэжку! Эз-двэ!.. Отставить!»

После завтрака по всему батальону гремит стук топоров. Слышится лязганье и визжание пил. Волнами плывет по комнатам смолистый здоровый запах сосновой стружки, столярного клея, олифы, масляной краски. Рабочие перестилают заново в доме полы, ладят новые рамы и двери. В побеленных свежей извёсткой казармах сквозной ветер, как на палубе корабля, рябые солнечные зайчики. На железных койках топорщатся набитые свежей соломой матрацы. Кажется, в них навалом насыпаны и теперь спят, притаившись, живые ежи. Из гнилых тупичков, закоулков и переходов тщательно выветрены махорочный дух и запах одеколона и ваксы. И от всей этой строительной суеты, от пахнущих мирным временем стружек, от мелькания женских рук, моющих стекла, от песни про Галю - «Пидманулы Галю, забрали с собою...» - на душе у Петрякова смятение и праздник. Чёрт возьми, так вот он каков, его батальон!

2

После утренней зарядки, умывания и завтрака в медицинской роте начинаются обычные занятия: строевая подготовка, изучение материальной части оружия, боевого устава пехоты, устава караульной службы, политинформация, а Петряков поднимается к себе в штаб, на второй этаж, и с этой минуты весь его долгий рабочий день сливается в одно летящее стремглав, блистающее колесо.

Отдав необходимые приказания хозяйственникам и командирам, приняв рапорт дежурного по части, Иван Григорьевич садится за свой письменный стол, заваленный бумагами: здесь и списки личного состава взводов на сегодняшний день, и анкеты, и справки, и дипломы, и папки с ведомостями, продовольственные и денежно-вещевые аттестаты, и приказы, и выписки из приказов, и копии распоряжений, и напоминания, и пакеты с надписью «срочно», и прочая ерунда, о существовании которой он ранее и не подозревал. Всё это он должен просмотреть, подписать. Но смотрит Петряков все эти бумаги вполглаза, потому что поминутно звонит телефон, и Петрякова то и дело к нему подзывают. Беспрерывно в штаб входят люди - это прибывают новые командиры взводов, врачи, какие-то поверяющие из политотдела дивизии, появляется нарочный с пакетом от начсандива, а затем старшина, который докладывает, что на станцию прибыли срочные грузы, и что надо ехать скорей их получать. Кто-то рядом хохочет, рассказывая только что услышанный анекдот. Кто-то курит на подоконнике, ожидая минуты, когда Петряков останется совершенно один, чтобы поговорить с ним с глазу на глаз. Кто-то просто стоит без дела, слушая всю эту разноголосицу и жарко блестя глазами от удовольствия. Жизнь кипит вокруг Петрякова.

А он сам, хмурый, сгорбленный, перелистывает папки с бумагами и думает: «Экое бесиво заварил мой предшественник! Кто-то будет расхлёбывать эту кашу!.. Нет, с этим надо кончать!» И кивает головой Николаю Гурьянову, смешливому, розовощёкому комиссару батальона:

- Давай начинать, Коля!

- Я готов.

- Зови адъютанта старшего...

И пока Петрякова не вызывают ни в штаб дивизии, ни на станцию, не отрывают от дела, он до вечера сидит с Колей Гурьяновым и седым, коротко стриженным, с колючими баронскими усиками адъютантом старшим капитаном Державиным, и вершит в батальоне суд и расправу.

- Как фамилия? Имя? Год рождения? Где родились? Опыт работы? Мобилизованы каким военкоматом? Ах, добровольно... Гм... Да... Хорошо. Комсомолка? Оставить.

- А вы можете идти. Вот ваши документы. В резерв округа. Да.

- Откомандировать.

- Оставить.

- Откомандировать.

И вдруг обиженный девичий голос. Взгляд исподлобья:

- А я никуда отсюда не уйду! Вот что хотите, то и делайте со мной! Не уйду, и всё! Я хочу работать здесь, в медсанбате!

Петряков чешет карандашом переносицу, хмуро косится на стоящую перед столом девушку. Лицо как лицо. Курносое, круглое. Всё в веснушках. Военная гимнастёрка. Вместо юбки - ситцевый сарафан. На ногах - разбитые башмаки.

- Так у вас же нет никакой специальности! Что вы будете делать? Вы ж совсем ничего не умеете...

- Родину любить умею! Этого мало?!

- Гм! Да... Маловато. Надо ещё и уметь её защищать.

- Научусь! Я способная.

Молчание. Три столба дыма вверх. Николай Гурьянов и Державин вертят новые самокрутки, Петряков заново набивает табаком трубку, уминает табачную стружку прокуренным, жёлтым пальцем.

- Что ж, оставить? Ты как, товарищ Гурьянов?

- Оставить, - говорит Коля.

- Хорошо. Остаетесь.

- А вы, товарищ, отправляйтесь, в штаб округа. В резерв.

- Следующий!

- Откомандировать.

- Я просил бы оставить, - это Коля Гурьянов.

- Гм. Оставить? Ну что ж. Испытаем. Ну так вот. Оставляем вас в батальоне. До первого замечания. Только первое нарушение дисциплины - пеняйте тогда на себя...

Многих Петряков уже знает в лицо, по фамилиям. Одним он незаметно подмигивает, другим вежливо улыбается, третьим хмурится. Иногда молчит, ничего не спрашивает, и глаза его становятся ледяными, мглистыми, как декабрьская ночь. Тогда капитан Державин начинает грызть ногти и ёрзать на табурете. В «междуцарствие», до прихода нового командира батальона, он людей принимал сам, единолично, не вникая в подробности, торопясь, - лишь бы «кадры».

3

Сейчас мимо их стола - бесконечный людской поток. Всё, что всплыло на волнах гигантского отступления с Украины и Белоруссии, из Прибалтики и Смоленщины, все, что призвано, мобилизовано и пришло добровольно из тылов, вперемежку: хорошее и плохое, здоровое и гнильё, настоящее советское и подонки, отбросы. Все, что осело в маленьком городке и, по мнению капитана Державина, может оказаться полезным на фронте: медицинские сёстры, больничные и скороспелки военного времени, санитарные городские врачи, зубные протезисты, психиатры, акушерки, патронажные сёстры, студенты медвузов, аттестованные «зауряд-врачами», нечто вроде врачей третьего сорта, лаборантки из клиник, аптекарши, рентгенологи. Все они, безусловно, пригодились бы, будь это госпиталь, да ещё тыловой, с хорошим стационаром, оборудованный по последнему слову техники. А в тех жёстких условиях, в каких будет работать медсанбат на фронте, нужны лишь хирурги, и притом высшего класса. Нужны опытные медицинские сёстры. Нужен только тот, кто способен выдержать бессонные ночи, обходиться подолгу без еды и питья, кто может часами стоять в полутьме над операционным столом, по локти в крови; кто сможет сменить скальпель на автомат и отстреливаться, а если придётся - занимать круговую оборону; кто сумеет пройти пешком пятьдесят километров, а потом расчищать снег под палатки, рыть окопы и щели, и снова, без отдыха, стать к столу: ампутировать и перевязывать, рассекать рваные раны и выискивать в тончайшем переплетении нервных волокон засевшие там пули и зазубренные осколки.

Поэтому Петряков так безжалостен, тверд:

- Откомандировать.

- Па-азвольте, товарищ военврач третьего ранга! А с кем мы останемся? Зачем разбазаривать персонал?! Так можно и на мели остаться! - Капитан Державин прыгающей рукой пытается пригладить серые взъерошенные усики, за один день побелевшие, словно их присыпали мелом.

- Не позволю! - грохнул по столу кулаком Петряков. Уронил на бумаги зажжённую трубку, сдунул облако табачного пепла. Вскочил с табурета. Длинным пальцем покачал перед самым носом начальника штаба. - Не позволю! И уж вы извините, это вы виноваты, что нам сейчас здесь приходится чистить авгиевы конюшни! Это ваша вина. Чего вы мне всё время тычете в глаза: батальон? Его ещё нет, батальона!.. У нас нет ещё самого главного, без чего мы вообще не имеем права называть себя батальоном! У нас ещё нет коллектива, понимаете? Коллектива! Вы когда-нибудь думали, что и вы, как коммунист, несёте ответственность за жизнь и здоровье многих сотен людей?! Эти ваши ошибки, они человеческих жизней стоят!

Петряков вдруг умолк, разъяренный. Упал щекой на кулак: а, да что ему толковать!.. Что он знает, Державин, о том разговоре, который был у него там, в полку, с Мотей и Митей, о лёгкой смерти и о лёгкой руке? Каждый человек на фронте, наверно, мечтает о лёгкой руке врача. И теперь от них - от Державина, от Гурьянова, от Петрякова - зависит, как много хороших людей останется в живых на земле, скольких они сумеют оградить от безвременной смерти.

Начальник штаба хрустнул бледными пальцами.

- Простите... Вы не поняли... Если я виноват... Я хотел бы... Я очень прошу...

Петряков осторожно, но твёрдо отодвинул его ребром ладони:

- Вы должны были это знать с самого начала, как здесь находитесь! Да! Знать! С первого дня! - И вдруг опять закипел, сверкнул гневно глазами. - А для чего, например, здесь торчит эта баба в танкистской шинели, ответьте?! От Бреста идёт. Из танковой части! А под Брестом и сроду-то не было такой танковой части, с таким номером! Я сам проверял. А она, смотри, уже научила наших сестричек, кого помоложе, водку пить, ругается матом. Это ваше дело - знать, откуда она.

Петряков метался по комнате, прихрамывая; кидал в лицо начальнику штаба обидные, злые слова. А тот, покорно склонясь, сидел, слушал и только время от времени откидывал голову.

- Вам ясно?

- Ясно!

- А ясно, так исполняйте!

- Хорошо, откомандировать...

Петряков махнул рукой, замолчал. Какое тут «хорошо»!.. Разве это так просто: откомандировать?! Разве это выход из положения, когда посредине формирования батальона кого-то приходится отчислять, а кого-то искать поспешно взамен?! Таких вот вновь формирующихся стрелковых дивизий сейчас, наверное, сотни по стране, и всем нужен комбат для медико-санитарного батальона, всем нужен хороший ведущий хирург и молодые, здоровые, ничего не боящиеся, опытные сёстры. Всем нужен сплочённый, сдружившийся коллектив, готовый к любым испытаниям.

Петряков с горечью усмехнулся. Он один из них троих знал, что такое война. Подготовишь, сколотишь крепкий коллектив, соберешь самых сильных и смелых, самых здоровых, цвет страны, плоть от плоти её, кровь от крови, а потом, как сказал бы Матвей Железнов, санитары соберут «некомплектные руки и ноги». И всё! Начинай всё сначала.

Он прошелся по комнате, встал у окна, прислонился щекой к косяку, загляделся на улицу.

Прямо под окнами казармы - площадь, базар, разноголосый воскресный гомон. Три вяза, роняющих жёсткие, словно вырезанные из жести, ржавые листья. Через площадь наискосок церковь с бледными луковками куполов. Рядом с церковью почта. На дверях синий ящик с белыми молниями.

Можно жизнь прожить и не знать, что есть такой город, Старая Елань, в самом сердце России, в её хлебной, васильковой глуши. А вот есть, и теперь его не забудешь.

Петряков не заметил, как улица вдруг потускнела. Листья деревьев вывернулись наизнанку, и все как по команде устремились в одну сторону, туда же, куда кинулись и мелкая пыль, и песок, и обрывки бумаги. Первые капли легли на землю под острым углом.

Ливень хлещет всё резче. Его длинные белые пальцы чертят серое небо в косую линейку. Площадь сразу же обезлюдела. Редкие запоздалые прохожие с трудом бегут наперекор ветру. Волны холодного воздуха, налетая, пригибают их книзу за плечи, заставляют клониться то вправо, то влево. Рот, ноздри, уши - всё, видать, забито тугим, влажным ветром.

Три промокшие фигурки, подбежав к железным воротам медсанбата, прижались к калитке, затарабанили:

- Эй, откройте!

- Кто там? Чего надо?

Часовому лень выходить на ливень из-под козырька будки, лень протягивать руку к щеколде, проверять документы. Он мнется.

- Открывай, тебе говорят!

Наконец, дождь притих на минуту, и часовой приотворил железную дверь.

- Чего надо? Новенькие? А где документ? - недоверчиво пересчитал, вошедших глазами. Проверил по списку. - Одна, - рукою отвел одну в сторону. - Две, - вторую подтолкнул туда же. - Три. Есть. Принял! - Козырнул и щелкнул тяжёлым замком.

Железные створки ворот лязгнули, словно челюсть. Каменные плиты двора повторили, отбросили возглас:

- Эй, чего встали?! Наверх, в канцелярию шагом марш!

А когда вошедшие, осторожно оглядываясь, взошли на крыльцо, часовой позади них усмехнулся, крякнул в кулак:

- Ишь ты!.. Какие к нам симпатявочки!

Глядя на эту сцену, Петряков только хмыкнул сердито и отвернулся. Прихрамывая, пошёл к столу. Устало зевнул, закрывая пальцами набрякшие веки. Откуда ему было знать, что там, у калитки, сейчас постучалась его судьба. А впрочем, и знал бы, всё равно, наверное, не сделал и шагу навстречу.

- Следующий! Кто там следующий! - крикнул он в коридор.

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

За послевоенные годы я много раз была в непосредственной близости от этого города, почти рядом. Иной раз, может, стоило только сесть на утренний рабочий поезд - и через полчаса я уже там, на площади с многолюдным воскресным базаром или субботним, не менее людным подторжием. Перед старинной церковкой с бледными луковками куполов. Перед почтой с синим ящиком на дверях, перечеркнутым белыми молниями - символом мгновенной немедленной связи. Перед зданием райисполкома, где когда-то размещался штаб нашей дивизии. Перед клубом, где некогда был политотдел.

Но странное дело: я боюсь туда ехать. Что-то держит меня, не даёт ступить шагу. Я боюсь, что по этим улицам, по которым когда-то ходили мои товарищи, нынче я не пройду без спазмы в горле. Что-то сдавит мне грудь, перехватит дыхание, и я, может, заплачу. А мне стыдно плакать. Да это, наверное, было б смешно: приехала в чужой город незнакомая женщина - и вот разлилась горючей рекой.

А здесь своя река, рядом. Чистая, голубоватая среди чёрно-зелёных и белоствольных лесов. На промытом, как лебяжий пух, белом песке. На бережных, теплых ладонях русской древней земли.

Я уверена: бурная жизнь середины XX века коснулась и этого города.

Может быть, там теперь уже нет ни церкви, ни площади, ни базара, а есть наподобие московского свой Юго-Запад, а тогда его не было. И трамвай, а тогда мы ходили пешком. И широкоэкранный кинотеатр, а тогда была грязная, заплеванная подсолнечной шелухой конюшня. Может, там нынче сплошь асфальт, а тогда был булыжник, да и то не везде. И я, приехав туда и увидев всё это, порадовалась бы переменам, как и всякий гражданин нашей рвущейся к звездам страны. Но я хорошо помню и то, другое, несовершенное, старое время, такое суровое и неподкупное, и тех людей, суровых и неподкупных, которые жили здесь и были полны искренней веры в грядущее, энтузиазма и радости жизни. И мне станет больно, что я уцелела, а они нет.

Впервые этот город я увидела в сентябре 1941 года.

Нас выгрузили на закате на маленькой, никому не ведомой станции и построили длинной колонной среди тёмных составов с пушками и грузовиками, чуть прикрытыми вялой листвой берёз. Над путями, над осипшими паровозами поднималась степная малиновая луна. Небо было темно. Лишь изредка трассирующей пулей пролетал метеор: Земля выходила из хаоса и сумятицы Персеид.

Справа и слева от дороги тянулось жнивьё с горбатыми, словно спящие звери, копнами. В походной колонне кашель, сопение, хмурые голоса:

- Во сказали - на фронт, а загнали куда?

- Мда-а, непонятно!

- Какая-то, говорят, Елань. А на дьявола мне она! Я в действующую армию ехал, на фронт!

Кто-то глухо вздохнул:

- Не спеши, коза, в лес, все волки твои будут!

- А я спешу.

- Ну спеши, спеши! Ещё нахлебаешься армейской-то похлебки...

Я слушаю их. Что-то взвешиваю, принимаю, а что-то начисто отвергаю, отметаю от себя навсегда.

Может быть, для кого-нибудь из идущих рядом со мною армия - это только тупая муштра, грубый сержант, допекающий дисциплиной, безграмотный старшина, от которого ты зависишь во всем, в самом жизненном, главном: в работе, в еде, в спокойном отдыхе после тяжёлого дня учений, в чистой одежде, в уважении к самому себе как к личности, к человеку. И - все! Словом, в армии для него ничего нет хорошего.

А я сама себя в армию призвала.

И не в каком-либо переносном, поэтическом смысле, а в самом прямом.

Я не только вступила в армию добровольно, то есть вполне сознательно отреклась от себя, от своей личной жизни, от свободы, от своих надежд и желаний, исполнив по отношению к себе священную роль судьбы, но ещё и чисто технически выполнила это «своею собственной рукой». Сидя за столом в военкомате, я сама написала себе повестку. Писарям в то время было явно не до меня. Измочаленные суетой всеобщей мобилизации, с онемевшими от беспрерывной писарской работы руками, они просто не управлялись. Они дали мне бланк, перо и чернильницу, и я торжественно сама себе предписала: «Гражданке такой-то... явиться туда-то... В случае неявки... суду военного трибунала».

Перечитавши и раз и другой эти столь суровые и столь многозначащие для меня слова, я, признаться, весело посмеялась и положила повестку в карман: до назначенного часа и дня.

Поэтому, слушая разговоры в ночной походной колонне от станции к Старой Елани, я размышляю.

Человек рождается один только раз. Он приходит на землю в одном экземпляре. Никто никогда не заменит меня. Если родится кто-либо лучше, умнее, чем я, то это и будет уже кто-то другой. А такая, со всеми моими достоинствами и недостатками, я одна в целом свете. Единственная и неповторимая. Сама себе эталон. Поэтому я и должна себя всячески оберегать, как некую редкую драгоценность. Но всё-таки почему? Почему именно я должна уцелеть на войне, в то время когда самые сильные, смелые люди, украшение земли, идут в бой не раздумывая. Почему именно я должна себя пожалеть, уберечь - для чего?!

Умереть на войне?! Да, действительно, это ужасно. Но разве лучше умереть от несварения желудка, от камней в печени, от заворота кишок, от холеры? Разве существует вообще красивая смерть?

Я не животное, не цветок и не бабочка, чтобы жить бездумно, растительной жизнью, с единственной целью - жить. Я человек. А человека от ящерицы или букашки отличает его стремление что-то сделать, оставить свой добрый след на земле. Когда нужно - трудиться и этим прославить свою страну. Когда нужно - погибнуть и этим спасти свою Родину.

Ноги вязнут в глубоком, растоптанном песке полевой дороги.

Кто-то рассказывает:

- Дочка у мэне дома осталась. Така малесенька!

Женька вдруг окликает меня:

- Ты где? Ты чего отстаешь?

Я молчу. Догоняю её и, тяжело ступая, шагаю с ней рядом.

А у меня мать осталась. Одна. У калитки стояла такая растерянная, одинокая и долго, пока я шла с вещмешком за плечами, смотрела мне вслед, пока я не свернула за угол на Кольцовскую.

И вот часовой. И калитка. И двор, мощенный большими плитами из камня.

В этот двор мы вошли с Марьяной и Женькой втроём. Все шедшие с нами в колонне остались на площади, зачисленные кто куда: кто в полк, к «стрелкачам», кто к артиллеристам, кто в комендантский взвод, кто в автороту. Только мы трое - в медсанбат. К Петрякову.

А кто такой Петряков, что собой представляет, мы не знаем. Да и не всё ли равно?

2

Тяжела солдатская служба!

На завтрак - в строю. На занятия - в строю. В баню - в строю. На речку, бельё постирать, - тоже в строю. Ни шагу вне строя. И с рассвета и дотемна звучат в ушах отрывистые команды: «В грудь четвертого человека - р-равняйсь! Не ходи головой... Кругом! На месте... А-а-тставить!»

В шесть утра дверь в нашу комнату приотворяется.

- Подъё-о-ом]

Дежурный по части стоит в жёлтом веере света. Он не глядит на нас: это не разрешается. А может быть, как у нас говорят в батальоне, боится ослепнуть. Для верности он даже зажмурил один хитрый глаз. Нам тоже видны с постелей лишь часть его спины и повязка на рукаве.

На постелях, однако, никто не пошевельнулся.

- Подъём! Кому говорят?! - И через минуту со злостью: - Вы что, черти драповые, оглохли?!

Вот теперь все койки на миг глухо колебнулись. Как будто их подбросило подземным толчком. Это мы ещё плотнее втискиваемся в подушки. Никому неохота нарушать сладкий сон, покидать теплоту нагретой молодым телом постели. Да и как вставать, если вчера почти за полночь ты рухнула на койку совершенно без сил, а и сейчас за откинутой маскировочной занавеской ещё самая настоящая ночь, если не ночь, так туман или дождь, и усталость разламывает ещё не отдохнувшие спину и плечи!

В 6.10 - утренняя зарядка. «Заряжаемся» мы в одних брюках и мужских нижних рубахах на улице, перед казармой.

В 6.30 - завтрак. Под открытым небом, во дворе, за грубым, из неструганых досок столом.

- Рота-аа, сесть! Начинай!

- Рота-аа, встать! Выходи-и!

После завтрака старшина Финяк выстраивает нас во дворе.

- Р-равняйсь!

Он неторопливо проходит вдоль строя, щурит узкий маленький глаз, смотрит, хорошо ли стоим, добродушно тычет пальцем в живот зазевавшегося бойца.

- Равняйся, равняйся, - шепчет ему. И вдруг рявкает трубно, лихо - так, что у всех в ушах звенит: - Смир-рррр-на! - Опять тихо: - Отставить. - И ещё раз: - Смир-рна!

Старшина у нас из тех, о ком ходят по армии анекдоты. В столовой он сокрушённо вздыхает: «Зажрались, сволочи, лавровый лист не едят!» В казарме перед вечерней поверкой может гаркнуть: «Красноармеец Пётров, что читаешь?» - «Роман Гончарова «Обломов», товарищ старшина!» - «Ну вот... Читать читаешь, а в жизнь не претворяешь...»

Финяк - круглый, пшеничный, как только что выпеченный деревенский хлеб. Пшеничные усы, присыпанные мучицей, мохнатые брови. Возле глаз, как пшеничные остья, морщины. Пшеничного цвета кудри из-под лакированного козырька фуражки. Взгляд рассеянный и как будто в сторону. Но он очень обманчив, этот рассеянный взгляд. На самом деле он всё замечает, наш старшина. Как будто рассматривает и нас, стоящих возле него рядом, и лес за Казачьим бугром в фантастическую стереотрубу: «Видишь, вон на той берёзе комар левой ногой чешет правую ногу?»

Ни один промах, ни одно неуставное движение не укроется от острых, зорких глаз Финяка. Но не каждое лыко в строку. Бывает, увидит - и промолчит. В таком случае чувствуешь себя ещё виноватей. Уж лучше бы наказал тебя по всей строгости, что ли, справедливей бы было. Тогда можно и повторить озорство. А так уж стараешься избежать своей прежней промашки.

К нам, девчатам, Финяк благоволит. Он чаще, чем прочим, нам прощает - «бо девчат ки», «бо ще так нерозумни, як диты».

Кажется, можно вокруг пальца обвести Финяка.

Но не так-то прост наш старшина.

Как-то утром с грохотом, с дроботом тяжёлых кованых сапог мчимся по лестнице вниз, на завтрак, чтобы не опоздать. Женька быстро, в лад дроботу, подстукивает костяшками пальцев в дно котелка: «Спешите, девушки, на грозном поле боя красноармеец ранен молодой».

И вдруг позади суровый бас Финяка:

- А если он старый, тот раненый красноармеец, спешить не нужно?.. Да?..

Мы оглядываемся, пожимаем плечами. Он повторяет:

- А ежели он такой старый, как я, спешить не нужно? Так выходит, по-вашему? - И укоризненно усмехается: - Эх вы, тараканы!

3

Но зато нам ничего не прощает командир взвода лейтенант Фёдор Марчик. По утрам он стоит перед строем краснолицый, напудренный, с подбритыми бровями: весь скрипит жёлтой, новенькой кожей: на нём портупея, подсумок, планшет, кобура пистолета, короткие и длинные ремешки для компаса, для часов, для свистка, противогаза, какие-то хлястики, лямки. Марчик очень гордится своим снаряжением и собственной выправкой.

- Ста-ать! Как стоишь! Где заправочка?!

Выстроив нас по ранжиру, выпевает протяжно:

- Угля-анце-ва-аа!..

- Есть Углянцева! - выхожу из строя.

- Почему на зарядку опоздала?

- У меня болит голова, товарищ лейтенант!

Марчик смотрит презрительно:

- Кого-оо?

- Что кого?

- Кого это интересует: болит голова?! Вы обязаны стать в строй. А уж тут я без вас разберусь, болит у вас голова или нет.

И опять:

- Ста-ать! Как стоишь? Где заправочка?!

Ничего! Пустяки. Перемелется - мука будет.

Я ведь Марчика сама для себя избрала, по доброй воле. Я его избрала вместе с красной звездочкой на моей пилотке, с армейскими сапогами не по размеру, с узкой железной коечкой в казарме, с криками отделенных на плацу и маханием усталых махальщиков на полигоне, с тяжестью скатки и винтовки на марше.

Я ведь заранее знала, что будут какие-то трудности. Правда, я не знала, что это будет именно он, Фёдор Марчик. Но вот он есть. И что ж, неужели я должна перед ним отступить?

Сегодня он нам объясняет:

- Кавалерию взвод должен встречать ружейным огнем с колена.

Хм... Кавалерию! Ружейным огнем. Прекрасно! Но только где она, кавалерия, у немцев? Об авиации я слыхала. О танках слыхала. О мотопехоте тоже слыхала. А вот о кавалерии - почти ничего. Очень мало. Наверное, и есть, да в ней ли вся соль? Я думаю так: немцы конской колбасы не едят.

Я спрашиваю у Марчика:

- А что взводу делать, если немцы пойдут против нас с арбалетами?

- Чего-ооо?!

Марчик высоко вскидывает свои тонкие, подбритые брови. Он сейчас похож на нашего школьного военрука. Тот тоже не любил, когда мы задавали ему вопросы. Начинал сразу прокашливаться, сморкаться, а потом делал вид, что забыл, - и опять о своем: о том, какой будет новая, предстоящая нам война. Тут он сразу воодушевлялся. Поднимал кверху длинную тёмную руку и кричал: «Приказ! И - рынулись частя».

Да, так он и рисовал нам это грозное, боевое начало.

Мне кажется, Марчик тоже представляет себе это просто: «частя рынутся», и всё будет в порядке. А различные военные хитрости, обходы, обхваты, обманный маневр - это всё от лукавого.

Фёдор только что кончил пехотное училище, он полон познаний, которыми часто делится с нами.

Это, во-первых: «Мы - пехотинцы». За что так его и прозвали у нас: Федька Пехотинец. Во-вторых: «Для пехоты вообще не существует препятствий». В-третьих: «Ну, мы им, конечно, дадим прикурить!» И в‑четвёртых: «Ваше дело не рассуждать, а исполнять приказание!»

Сейчас, чтобы его больше ни о чём не спрашивали, Федька Пехотинец лихо командует:

- Цепью... бего-оом!

Когда мы наконец останавливаемся, перестраиваемся и снова затихаем послушным военным строем, он продолжает как ни в чём не бывало:

- Кавалерию взвод встречает ружейным огнем с колена... Вот так! - И назидательно глядит в мою сторону.

4

Вечером тихо, пусто в казарме.

Все расходятся в увольнение, кто куда. Женька ушла на свидание с Рештаком, лейтенантом из второго полка. Марьяна - в дивизионный клуб на танцы. Военфельдшер Аллочка Рыбакова - в кино. Ирина Ивановна Рыжова, молодая врачиха с белой прядью в смоляных волосах, - на свидание с собственным мужем в артполк. Остальные - на репетицию кружка художественной самодеятельности. Остаемся: умная, с тонким насмешливым лицом, горбатенькая Наташа Глызина, украинка Оля Кузь, Пятитонка и я.

Наташа целый вечер лежит одетая на постели и читает какую-то толстую книгу. В армии она добровольно. Взяли её, несмотря на тяжёлый физический недостаток, только потому, что Наташа прекрасная, опытная хирургическая сестра. Сейчас она лихорадочно листает страницы и вдруг вскрикивает, как от боли:

- О-ооо-ой!

Мы все, кто остался, кидаемся к ней на помощь:

- Наташа, Наташечка, что с тобой?!

- Нет, вы только подумайте, что они ели, а?.. - Наташа задумчиво поднимает на нас свои зеленовато-серые глаза и читает вслух: - «За бараньим боком последовали ватрушки, из которых каждая была гораздо больше тарелки, потом индюк ростом с теленка, набитый всяким добром: яйцами, рисом, печенками и невесть чем...» - И она опять вдруг стонет, словно от боли: - О-оой, девочки, умираю! Хочу ватрушек! С творогом. Хоть бы одну такую сюда!.. Или нет. Лучше индюка. Впрочем, бараний бок с гречневой кашей тоже неплохо.

- А рожна не хочешь? - говорит укоризненно Пятитонка, прибежавшая на вопль прежде всех. Фамилия Пятитонки - Боркулова. Галя Боркулова. Но так в батальоне её давно уже никто не зовет, даже комбат. Галя толстая, с объёмистой грудью, очень громоздкая. Лицо у неё круглое, румяное, с весёлыми ямочками. Губы алые, сложены сердечком. В ней всё избыточно, несоразмерно: и «удельный вес», и обидчивость, и доброта. Опекает она Наташу Глызину с влюблённой заботливостью неопытной мамки.

Сейчас Галя лезет к себе под кровать и вытаскивает огромный туристский рюкзак. А из рюкзака, из бесчисленных свёртков, - какую-то творожную окаменелость. Ватрушка! Действительно, настоящая ватрушка, как у Собакевича, величиною с тарелку. Наверное, припасена ещё из дому.

Галя гордо говорит Глызиной:

- На!

Та брезгливо, как бы нехотя, морщит бледные губы.

- Не нравится? Ну, тогда не знаю, чего тебе надо, какого рожна! - И Пятитонка обиженно замирает с ватрушкой в руках.

- Спасибо, Галочка, я пошутила. - Наташа смотрит на Галю задумчивыми огромными глазами. В них всегда какой-то скорбный, неразрешённый вопрос. - Правда, правда, не надо. Я не хотела обидеть тебя.

Они мирятся, целуются.

А мне грустно.

Я сижу в полумраке на подоконнике. Мне хочется к Борьке. Отсюда, издали, все наши с ним ссоры кажутся таким пустяком. Отчего он молчит? Может, ранен?

Я достаю из планшета его фотографию. Банин в роли Димитрия Самозванца. Когда-то я выкрала её у него из портфеля там же, на занятиях драмкружка. А потом, когда мы с ним подружились, Борис сам мне её надписал: «Musa gloriam coronat, gloriaque musam».

Пятитонка наваливается грудью мне на колени, разглядывает фотографию.

- Твой? Красивый парень. А что это написано не по-нашему?

Я перевожу:

- Муза венчает славу, слава - музу...

Галя вздыхает:

- Нынче всё больше невенчанные живут!

5

Я спрашиваю у Гали:

- Ты кем была до войны?

- Я? Никем. Просто жена. Жена пограничника. Сидела у окна, вышивала салфеточки, красила губы, смотрела в лес. И всё. Потом приходил мой Вася с обхода границы. Мы обедали. Он опять уходил, иной раз на всю ночь, до утра. А то и два-три дня подряд его нету. Мало ли что случается на границе!.. А я опять с вышиванием к окну. Ждать...

- Тебя где застала война?

- У окна. Снаряд разорвался как раз в цветнике. Знаешь, - Галя растерянно разводит руками, - почему-то я совсем не испугалась. Схватила подушки с кровати, одеяла, начала их увязывать. Потом кинулась к фикусу. Выносить фикус. А тут боец прибегает: «Бегите! Лейтенант приказал. Бегите скорей на восток!» И я побежала. Всё бросила и побежала. А надо бы было не бежать. Да разве тогда можно было подумать? Если б я сразу сообразила, разве б я от Васи ушла? Никогда б не оставила его одного. Я ведь не хуже Марьяны или Женьки стреляю.

- А ты, Наташа?

- А я работала в клинике у Боброва, в Воронеже. Как сейчас, так и тогда: за операционным столом.

- А ты, Оля?

Наша Оля совсем притихла. Она у нас застенчивая, робкая, ясноглазая, с тихим, ласковым голосом. Сама она из Диканьки, но война застала её где-то в Западной Украине.

- А я в Закарпатье занималась ликвидацией неграмотности среди взрослых. Я - советка.

- Вас ист дас?

- Это так звали нас там, советских девчат. Советка - советская девушка. «Вот идёт советка».

- А что, хорошее имя!

- Да, а когда мы уходили, нам в спину стреляли. И нам, и тем, кто с нами ушёл, комсомолкам... Меня ведь там прокляли, в местных костёлах.

Я удивляюсь: такая застенчивая, с голубыми глазами, тихая Оля - и против кулачья и могущественных ксёндзов.

Оля долго молчит. Она лежит на спине на кровати и смотрит куда-то вверх, в потолок. Я не знаю, о чём она думает, но она вдруг тихонько запевает:

Йихав козак на вийно-о-ооньку-у,

Сказав: прощай, дивчино-оо-онько...

Галя Пятитонка прислушивается, начинает ей подпевать. Потом в песню вступает Наташа. У них очень хорошие голоса, но сейчас, рядом с Олиным, они в чём-то проигрывают, теряются. Голос Оли, нежный, льющийся как бы с неба, здесь, в душной казарме, звучит очень странно, почти неземно.

Дверь в комнату приотворяется, кто-то спрашивает:

- Девчата, к вам можно послухать?

Тёмная фигура прокрадывается к столу. За нею другая, третья. Потом люди уже не спрашивают разрешения. Они молча пробираются в комнату. Здесь слушатели постепенно смелеют, рассаживаются кто куда, где место найдется. Начинают подпевать. От мужских басов песня становится объемнее, шире, но ведёт её по-прежнему Оля: всё тот же застенчивый, звенящий, как старинное, тёмное серебро, нежный девичий голос:

Да-ала дивчина хусты-и-ину,

Козак у бою заги-и-ину-уу-ув...

Тёмные ночи закрыли очи -

Вже вин в могиле спочинув...

Я не пою.

Я только слушаю.

Мне видится побуревшая степь в пучках ковыля, зарево над рекою, глинистые стены окопов. Где-то там идёт бой, а мы - здесь, в этой чёртовой Старой Елани.

Кто-то глухо вздыхает:

- Господи, когда же на фронт?!

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

Петряков возвращался со станции ночью.

Он ехал один ощетинившимся бурым жнивьём и время от времени поднимал голову, всматривался в осеннее звёздное небо: не летит ли опять? За последнюю неделю на станцию фашист прилетал уже дважды. Один раз даже бросил бомбы, но, к счастью, не было жертв: попал в лес и болото. В другой раз и вовсе был отогнан огнём зенитной артиллерии. Но каждый такой налёт оставлял в душе Петрякова неприятный осадок: недобрый это был знак, очень недобрый. А главное зло Петряков видел в том, что люди и здесь, в Старой Елани, привыкают к налётам, что это считается будничным делом, когда ночью за тысячу километров от линии фронта в тылы нашей страны летит вражеский самолет.

«Все войны начинаются одинаково: когда их не ждут, - размышлял Петряков. - А иначе откуда вся эта неразбериха с людским составом? Никто не знает, когда прибудут основные командные кадры, и где брать опытных специалистов, и к какому сроку должна быть готова дивизия, и куда двинут нас - под Одессу иль в Ленинград. Бойцам уже роздали русско-румынские разговорники на предмет изучения. Так что, видимо, где-то планируют - под Одессу. А сегодня уже и ребёнку ясно, что Одессы нам не видать как своих ушей».

Со смятением и тревогой глядел он в эти дни на сумятицу происходящего. Как отхлынули от прифронтовой полосы эшелоны с демонтированным оборудованием многих сотен фабрик и заводов, как потекли на восток нескончаемые потоки людей, именуемых в сводках «живой силой». Как суставчатыми красными гусеницами потянулись в сторону фронта товарняки, а на платформах - снарядные ящики, составленные штабелями, пушки разных калибров, миномёты, прикрытые листвой, фуры с задранными кверху оглоблями, самоходки и танки под пятнистым брезентом, тупорылые счетверённые пулемёты с устремленными в небо дулами. А из пульманов - стук копыт и ржание лошадей, песни, хохот и визг пляшущих под гармошку молоденьких красноармейцев.

«Почему мы сдаём города? Что ж, выходит, не укрепились? Или мало у нас честных, смелых людей?.. Нет, не то! - повторял про себя Петряков. - И не так. Людей, преданных Родине, у нас много. Это кто-то, видать, сплоховал в ту самую первую, отчаянную минуту. Но кто? Чем потом он заплатит за все наши жертвы?»

За какие-то две недели работы в медсанбате Петряков осунулся и почернел, как будто переболел тяжёлой болезнью. Он охрип от споров и ругани с железнодорожным станционным начальством, ослеп от табачного дыма на бесчисленных совещаниях в штабе, одурел от приходящих всегда с запозданием и порою противоречивых приказаний: извечная гонка: «Скорей, скорей! Всё бросить, всё отложить, а делать именно это - и только!»

Да проще всё отложить!

Петряков усмехнулся: он уже научился делать всё сразу, как фокусник, одновременно, но, однако же, не поспешая в угоду начальству и не бросая того, что требуется довести до конца ради истинной пользы дела.

Он верил в себя, в свои силы, как в жизнь, как в эту сухую, звенящую под копытами Ястреба землю. Он знал, что его батальон всегда будет первым. Во всём! А иначе его, Петрякова, тогда незачем было и назначать командиром.

Он знал: в созидательно-разрушительном хаосе формирования уже есть этот новенький, вышколенный, надраенный до слепящего блеска его батальон. Именно такой, каким он и должен быть: боеспособный, идущий в огонь по первому же приказу.

Ради этого батальона Петряков готов теперь на всё.

Никогда прежде Иван Григорьевич не позволил бы себе накричать на старшего по опыту и по возрасту, а недавно не выдержал и накричал на Державина, и за дело.

Никогда он не был женоненавистником, а сегодня выгнал из батальона двух самых красивых и в общем-то нравящихся ему девушек. И только за то, что они, по его мнению, недостаточно дисциплинированные и выносливые солдаты.

Никогда прежде Петряков не был внимательным и терпеливым, а сегодня он стал таким, потому что комиссар Коля Гурьянов чересчур смешлив и забывчив, а Державин злопамятен и скор на расправу, и кто-то же должен из них троих стать золотой серединой.

Никогда прежде Петряков не был барышником и доставалой, а сейчас неожиданно для себя стал им и готов менять двух молоденьких сандружинниц на опытного хирурга, венеролога - на зубного врача, лишний ящик тушёнки - на ящик медикаментов. Он, как Плюшкин, теперь ходит, выискивает по дивизионным складам и пристанционным закоулкам любое бесхозное, приглянувшееся ему имущество, всё, что может пригодиться в хозяйстве: неисправный автоклав так неисправный автоклав, его можно исправить; повозку без колес так повозку, к ней можно приделать колеса; стог сена так стог сена, на нем не написано, чей он!

Петряков и сегодня целый день протолкался на станции, получая адресованные медсанбату грузы, и теперь у него уже мельтешило в глазах от мечущихся по перрону измученных интендантов, от бесчисленных накладных и квитанций, от ящиков и тюков с хирургическим и хозяйственным оборудованием. Они и сейчас перед ним во мраке плясали, все эти рефлекторы, автоклавы, тазы, умывальники, большие и малые брезентовые палатки, патроны, винтовки, пачки с гороховым и гречневым концентратами, меховые и стеганые одеяла, сапоги, пилотки, снаряжение и конская сбруя и тысячи прочих других вещей, необходимых медицинской воинской части. И он, всему начальник и командир, должен был знать каждой вещи место и счет и всё заранее предусмотреть, любую надобность и любую случайность, как если бы сам хорошо понимал, что это такое, его батальон, и что с ним может случиться на фронте.

Он глядел на груды винтовок и ещё не мог и не смел представить себе, что там, на западе, под Москвой, через месяц-другой решится судьба очень многих его знакомых. И что он сам, Петряков, тоже примет участие в огромном сражении и отдаст Родине всё: свою кровь, дыхание, силы, свою первую в жизни любовь.

Но кто смеет загадывать наперёд?!

2

Батальон уже спал, когда Петряков, сдав лошадь на руки дневальному, поднялся к себе на второй этаж. Повсюду было тихо, темно. Только в красном уголке кто-то осторожно, стараясь не шуметь, подбирал на рояле по слуху любимую петряковскую песню: «А серед поля гнеться тополя та й на козацьку могилу».

Он быстро вошёл в полутёмную комнату, освещённую семилинейной лампой - в столь поздний час электричество уже выключалось во всем городе, - и строго взглянул. За роялем в жёлтом обруче света сидела одна из новеньких, из тех самых, пришедших к воротам казармы в дождь. Тогда почему-то он сразу запомнил именно эту. Тёмно-голубые, очень близко посаженные глаза, белокурая коса по спине. Девчонка тогда показалась Петрякову ужасно бедовой.

Она и сейчас взглянула на комбата без робости, продолжая перебирать пальцами клавиши. Но от жёлтого света керосиновой лампы, от задумчивого взгляда устремленных на него тёмно-голубых глаз на Ивана Григорьевича вдруг пахнуло чем-то очень домашним, таким, что он на мгновение растерялся и смолк. Только лишь спустя минуту он промолвил сурово:

- Почему не спите? Сейчас же спать! Отбой.

- Если можно, ещё немножко, - попросила она. - Мне так редко теперь удаётся...

Он подумал, устало кивнул головой и бросился на диван, стоящий в углу, за жёлтой чертой света.

- Хорошо, шут с вами! Играйте. Только тише.

Издали, продолжая рассматривать белокожее, не поддающееся загару лицо и гордо очерченный рот, почему-то представил: такие родятся в очень дружных, порядочных семьях, где все уважают друг друга. По вечерам у них дома все в сборе. Стол накрывают накрахмаленной белой скатертью. Ставят в высоких вазочках варенье, заваривают душистый чай. Свет яркой люстры ложится на стены. И там, рядом с гравюрами, можно увидеть старинные фотографии, на которых изображены мужчины, опоясанные пулемётными лентами, и женщины с галстуками и в пенсне. В таких семьях любят слушать хорошую музыку, с жаром спорят о прочитанной книге, а когда все разойдутся по своим тихим вечерним делам, кто-то один остаётся у раскрытого рояля и вот так же бегло, наугад подбирает услышанную на улице мелодию.

Никогда ничего подобного в жизни Ивана Григорьевича не было: ни такой семьи, ни дома, ни таких фотографий на стенах. Его мать торговала семечками у вокзала. Отец спился и утонул весною в овраге. Сам он вырос на улице. И если бы не Советская власть, не армия, не комсомол да не своя голова на плечах, ещё неизвестно, что из него вообще получилось бы.

- Хорошо. Играйте, - повторил он и задумался.

Первые звуки показались ему очень знакомыми. Это были прелюдии Баха. Но Петряков не знал этого. Он просто услышал что-то очень знакомое, пронизанное солнечными лучами. Что-то большое, такое непостижимое, волнующее, что девушка, сидящая за роялем, начала от внимания Петрякова ускользать.

«Нет, музыка разъединяет, она кружит голову, - подумал с волнением командир батальона. - А я должен твердо знать, что всё это не выдумано, существует».

Он сделал над собой усилие и встал, закрыл крышку рояля.

- Спасибо. Уже очень поздно. Идите спать.

Девушка наклонила строгую голову. Он увидел её теплые, пушистые волосы, тонкий пробор. Она покусывала губы, от этого казались пухлыми её детские круглые щеки.

- Как вас зовут?

- Марьяна.

Он сразу вспомнил. Да, да, Марьяна. Марьяна Попова. Семнадцать лет. Комсомолка. В армии добровольно. Только этой весной накануне войны закончила десятилетку и сразу же поступила на курсы медицинских сестёр при Воронежском государственном университете.

- Вы где-нибудь учились играть?

- В музыкальной школе. В Воронеже. Петряков вздохнул. Нет, это всё было из другого, совершенно незнакомого ему мира! Он сказал:

- Когда захотите ещё играть, приходите. Но только... не после отбоя.

- Хорошо. Разрешите идти?

- Да. Идите.

- Спокойной ночи, - сказала Марьяна. Это было совсем не по уставу. Но Иван Григорьевич ответил, глядя ей вслед:

- Спокойной ночи...

3

Он вошёл к себе в кабинет и сел за бумаги.

Непонятно, почему-то в его отсутствие всегда накапливались вороха этой дряни, стоило только выехать из ворот.

Он с тоской оглядел свою тёмную, плохо прибранную комнату. Жить здесь холодно, скучно. Томит одиночество. А сегодня к тому же нелепое ощущение, словно кто-то чужой стоит за спиной и разглядывает разложенные на столе бумаги. Это чувство мешало сосредоточиться.

Ещё оглушённый услышанной музыкой и неожиданной встречей с девушкой, Петряков оглянулся и зябко поёжился. Никого, кроме него, конечно, в комнате не было. Это просто опять начинался озноб. Как вчера, как позавчера. Как три дня назад. Каждый вечер теперь поднимается температура от растревоженной раны, и всё тело морозит. Ему давно надо было бы отлежаться, отоспаться как следует, дать ноге отдохнуть, а ране - затянуться спасительной корочкой. Там, в полку, у Моти с Митей, с ним бы так и поступили: уложили бы силой в постель и три раза кормили с ложечки кашкой. Там вообще с ним носились как с писаной торбой. Ну, да что вспоминать Мотю с Митей!

Он привычно наклонился над ведомостями, перелистнул страницы приказов - и вдруг вздрогнул. На исписанные тонким почерком Ивана Григорьевича бумаги откуда-то сверху спланировал сухой жёлтый лист.

- О чёррт!

Петряков вскинул голову - и вдруг усмехнулся: так вот что мешало ему работать!

Ветер, рвущийся в форточку, оттопыривал плащ-палатку, повешенную на гвоздях как светозащитная штора, и жёлтая ветка осеннего клена, поставленная на шкафу в большой белой вазе, царапалась об неё. Ваза старая, с надтреснутым краем, а ветка кривая, изогнутая. Она в центре букета. По краям её - болотная каёмчатая трава, багровая губчатая кровохлёбка, серебристый ковыль. Сбоку - гроздь алых ягод боярышника.

Отодвинув бумаги и растерянно улыбаясь, Петряков долго смотрел на букет, теряясь в догадках: кто принес сюда эту вазу? Зачем? Для кого? Неужели это о нём, Петрякове, подумали в батальоне - и не холодно, не казённо, а вот так стеснительно, тепло - и дали знать о себе этим жёлтым листком? Ему вдруг захотелось увидеть лицо той, которая собирала эти цветы. Но представить себе его не смог.

Он вспомнил: сегодня медрота ходила на занятия в лес вместе с Марчиком. Он их встретил перед закатом на узкой дороге. Девчата шли по три в ряд с винтовками, со скатками за плечами, раскрасневшиеся от быстрой ходьбы, а поэтому все хорошенькие, темноглазые. Они лихо пели: «Гей, комроты, даёшь пулемёты».

И только две девушки шли вне строя. Они несли большие букеты из осенних цветов и болотных растений. Но в зелени хмурых елей было сумрачно, и Петряков не вгляделся в их лица. Он, придерживая отступившего в кустарники Ястреба, пропустил мимо себя всю колонну, спокойно скользнул взглядом по этим двум, идущим не в ногу, тихо беседующим подругам и даже не сделал им замечания. Лес был мирный, и вечер мирный, и командиру батальона подумалось: а кто знает, надолго ли для них эта мирность?

Петряков постоял посреди комнаты, усмехаясь и щурясь. Машинально провел ладонью по отросшей за день щетине на подбородке, вспомнил шутку, услышанную на днях в штабе дивизии: «За одного бритого двух небритых дают». Машинально спросил вслух сам себя:

- Побриться, что ли?

Вздохнул - и снова зарылся в бумагах.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

Между тем в полку с уходом Ивана Григорьевича Петрякова жизнь началась скучная, однообразная.

Никто больше по вечерам не заводил патефона перед штабной землянкой, на брёвнах: «Пойдем, Дуня, во кусток, во кусток, сорвем, Дуня, лопушок, лопушок!» Никто больше не поддразнивал Железнова привычною шуткой: «А в гневе ты действительно, Мотя, ужасен...» Никто больше не ходил на охоту по лесам и болотам с ружьишком Шубарова и не приносил к ужину красавца селезня, утку-лысуху или пару чирков. Даже штабной повар и тот перестал готовить любимые не одним лишь Иваном Григорьевичем сибирские пельмени и собирать к чаю переспелые чёрные ягоды ежевики.

Хмуро стало по вечерам.

Народ прибывал всё израненный, обозленный. И Дмитрий Иванович Шубаров то и дело мог слышать такие разговоры:

- Всему нас учили, только бегать назад пятками не учили!

- Ка-аак он жжахнет!.. Ну, я думаю: «Теперь все! Крышка! Амба!»

- Выходили мы из окружения...

- Нет, это не война, а одно убийство.

Железнов, похудевший, загорелый, сидя в штабе, сурово допрашивал прибывающих:

- Ну, где воевал?.. Так, так.... Ну, а как воевал? Хорошо или плохо? А чему у противника научился? Чем он, фашист, силён? А?.. Не понял? Какой же ты тогда... - и Матвей припечатывал многозначащее словцо, - называешься командир? Ага!.. Научился чему-то... Так, так! - Он нетерпеливо барабанил пальцами по столу. - Хорошо. Тогда говори: почему мы пока ещё не умеем противостоять ему? Ответить ударом на удар? Чего у нас не хватает?

И, по-бабьи подперев двумя пальцами локоть, щекою улегшись на ладонь, мрачнея, сдвигал свои и без того почти сросшиеся косматые брови. Слушал.

Ещё больше сгустил это чувство тревоги в полку только что прибывший новый начальник штаба, майор Пётр Завалихин, матвеевский однокашник по академии, подтянутый, собранный, сивый от проступающей на висках седины, - видать, на переднем крае успел-таки хватить горячего.

По вечерам, после рабочего дня, он садился с Дмитрием Ивановичем Шубаровым и Железновым над картой боёв и, прикуривая от уголька, начинал свои долгие, неторопливые разговоры о фронте. Железнов называл эти беседы так: «На ошибках учимся».

- Ну, конечно, внезапность. Но откуда она? Почему вдруг внезапность? Мы же эту войну ждали! Заранее, заблаговременно ждали. Начиная ещё с тридцать третьего года. А выходит - проспали? Кто-то же, значит, в той внезапности виноват?

Железнов, перебивая, хлопал Завалихина по руке:

- Петуний, друг, виноватых не ищи! Все правые. Для того, чтобы их найти, сперва надо дожить до конца войны... Да ещё вернуться домой на белом коне!.. А мы с тобой зараньше головы сложим! Это я сужу по всему! Так что не расковыривай в себе эту думку...

Но Пётр, не слушая его, продолжал:

- Гитлер всё заранее рассчитал, даже элемент паники, который мы не учли. Мы вообще никогда его в расчет не берём. Знаешь, как у нас ещё иногда планируют в штабах? Пушек столько-то, танков столько-то, штыков столько- то... Не людей, а штыков! Ну вот... Значит, паника. Она Гитлером тоже заранее учтена. Рукава закатаны, вороты нараспашку, автомат болтается где-то на пузе. Сбоку фляжка со шнапсом... Все они живодёры!

- Уж и все? - усмехнулся Шубаров.

А Железнов, хмуро отодвигая от себя исчерченную синими и красными карандашами карту и глядя с надеждой в лицо Завалихина, спросил скупо:

- Ну, а твой прогноз? Что нам-то теперь нужно делать?

Пётр, сощурившись, глядел на огонь.

- Что делать? Во-первых, принудить его к позиционной войне. Это раз! Чтобы выиграть время и задержать. Тем делом как можно скорей переводить всю страну на военные рельсы. Это два! Отмобилизоваться полностью. Накопить технику. Обучить кадры. Ведь ему, Гитлеру, сволочи, всё давалось легко! Избаловался на легких победах: Польша, Голландия, Бельгия, Франция... Вся Европа! Вот на этом его и поймать. Ведь зарвется, завязнет на наших просторах!

- Хорошо, позиционная война. А потом?

- А потом его да его же и манером: прорывы на флангах, танковые клинья, клещи, котёл!.. Руки вверх - и капут, фриц, сдавайся! Отомстить за все унижения первых дней. - Завалихин даже скрипнул зубами. Лицо его от волнения покрылось красными пятнами.

- Мда-аа... Здорово!.. Красиво нарисовал!..

- А что?

- Твоими устами да мёд бы пить! Танковые клинья, клещи, котёл! А он рвется к Москве. Считай: сколько вёрст от Смоленска до Белорусского вокзала? Ты думаешь, много?

- Тяжело сейчас там, да-а! Ох как тяжело!.. - вдруг охрипнув и не прокашлявшись, сказал Завалихин.

В эту минуту в блёклом пламени фонаря голова его показалась Шубарову белой, совершенно седой. Помолчав, Завалихин заговорил снова, с той же горячностью:

- Для меня это полная неожиданность, что мы отступаем. Я так думаю, и для многих других, кто повыше, тоже вроде бы неожиданность. Даже не верится. Уж больно перед войною нас сладко всех утешали, что мы самые сильные и самые смелые. Так было сладко это слушать, хоть плачь! А выходит, и сильные мы и могучие, да не оружием. Оружия маловато! А сильны мы вовсе другим... Человек - он за всё отдувается!

Завалихин помолчал, усмехнувшись, добавил:

- Читал я некоторые донесения с поля боя. Ну, какой-нибудь там полковник Иванов, Петров, Сидоров пишет, что уничтожил он уже тысячи фашистов... Наверху, в штабе, конечно, прикинули, подсчитали его эти нули: ну, молодец, мол, Сидоров! Хорошо. Против этого самого Сидорова, по нашим разведданным, было столько-то войск. А сейчас он столько-то уничтожил... Значит, там осталось всего ничего, какая-нибудь ерунда. Пополнений этому Сидорову не давать. Снарядов не давать. Пушек и танков не давать. Обойдётся. Оружие нам пригодится в другом месте. Туда и сунем подкрепления.

И вот, кто хотел выслужиться, похвалиться, втереть начальству очки, и подрубил сук, на котором сидел. И вся тяжесть войны легла на кого? На стрелка, сидящего в одиночку в окопчике против танка. Ради личной карьеры, видать, не жаль чужой головы. А мало ли ещё всяческой мрази у нас в обозных да тыловых начальниках, в каптенармусах, в ординарцах? Скажи им: «Режь меня, ешь меня!» И зарежут и съедят. И глазом не моргнут. Скажи им: «Сегодня будет так, а завтра - эдак!» И всё будет по ним, приноровлено к их жевательным органам...

Завалихин вдруг умолк, отёр лоб рукой. Поднялся и, тяжело ступая, пошёл к ведру с водой пить. Долго отцеживал сквозь зубы холодную воду, пил короткими, маленькими глотками.

Худощавый, высокого роста, с вислыми плечами, сейчас он был похож на голодного, усталого волка, прижавшегося к стояку у входа в землянку. Из угла глаза его дико блеснули.

- Я вас не заговорил ещё до полусмерти? Вы хоть скажите...

- Нет, что ты! Нам надо послушать. Интересно ж, каково воевать!

- Интересного - чуть!

- Да. Понимаем. Что ни день, а пять-шесть больших городов сдали, сдали, сдали... Вот и слушаем, что же это за такая война?

- Слушай не слушай, - сказал угрюмо начальник штаба, - а всё нужно сперва самому повидать. Чужой опыт смерти никому ещё не пригождался. Пока сам не хлебнешь, ничего не узнаешь!

- То так, - сказал Железнов. - Да. Опыт смерти. А опыт победы? - И он вдруг умолк, уставясь задумчивым взглядом на огонь. - Хотел бы я её увидать: какая она, победа?..

- В Лувре? Ника? Крылатая.

- Да нет, наша, российская!

- На танке... С автоматом, - усмехнулся Пётр. - Прикрытая авиацией с воздуха.

Когда улеглись спать, почти на рассвете. Железнов долго охал, кряхтел, всё никак не мог устроиться на своем жёстком, прикрытом плащ-палаткой ложе. Он то и дело приподнимался на локте и спрашивал Завалихина, не давая ему уснуть:

- Слушай, Петуний! А ты не знаешь случайно, где Никола Павликин? Что-то о нем ничего не слыхать...

- Погиб под Белостоком.

- Вот что! Гм... А Мишка Белов?

- Погиб западнее Минска. В окружении... На моих глазах.

- А Васька Пономарёнок? Худощавенький такой, в очках...

- Тяжело ранен на Берёзине. Они там дрались как черти! С горючкой, с одними гранатами - против танков. Лицом к лицу! И представь себе, задержали... Немцы даже подкрепления запросили.

- А Валюшка Смирнов? Помнишь, такой белобрысенький. Где он?

- Убит под Сенно. Видишь ли, там немцы бросили крупный десант...

- Мда-а... Вот это война! Всех сведут под корень. Не оставят и на зерно.

- Такой войны, Мотя, ещё в истории не было. Это я тебе честно скажу.

- Да, но и таких солдат, как наши, - заметил впервые за вечер Шубаров, - тоже не было. Никто немцев не бил, а наши бьют...

Он вдруг почувствовал к Завалихину острую неприязнь. Из них троих Дмитрий Иванович был здесь самым младшим по возрасту и по званию, и он не хотел вмешиваться в откровенный мужской разговор, идущий между командиром и начальником штаба полка. Но вся эта горечь в словах Завалихина почему-то не показалась Дмитрию Ивановичу полной правдой. В глубине души он считал: правда где-то в другом.

- Фашисты за девятнадцать дней справились с Польшей, - сказал Шубаров. - За четыре дня с Голландией. За четырнадцать с Бельгией. За двенадцать с Францией. Переговоры в Компьенском лесу не в счет, они всего на пять дней позже просьбы о перемирии. А наша война только ещё начинается: резервы-то главные не подступали... И промышленность наша ещё на колесах. Всё это - только начало.

- Да, конечно, - поддержал Матвей Железнов своего комиссара. - Хорошо смеётся тот, кто смеётся последним! А он, фриц, ещё поплачет у нас!..

Матвей вдруг задумался, опёршись подбородком на руку, хмуро сдвинул и без того угрюмые брови.

- Изучаешь, изучаешь чужой опыт, а на всё нужно делать поправки: и на панику, и на внезапность, и на отсутствие резервов в данный момент, и на плохую связь, и на ошибки штабов, и на неточность исполнения приказов ввиду изменившейся обстановки. Нам с Митей вроде бы будет легко воевать: поумнеем на чужих-то ошибках! А всё же надо быть готовыми ко всему. И выступать на фронт придётся в самую зиму. Так что думай и думай...

Завалихин закашлялся, задышал тяжело, глухо.

- Да, в самую зиму, - устало кивнул он. – И в самую рубку!

Дмитрий Иванович больше в разговор не вступал. Он лежал на нарах, закинув за голову руки, жевал погасшую папиросу.

Все эти долгие разговоры о фронте принесли ему только боль. Он не мог, не хотел принимать трагическую завалихинскую науку.

«Нет! Не так!.. Так нельзя! - думал он. - Никакая, даже самая нужная правда не должна унижать человека, вышибать у него оружие из рук! Говорят, что сомнение - корень познания. Нет, неправда! Где сомнение, там нет силы духа... А нам прежде всего нужна вера в победу».

До сих пор комиссар не задумывался о победе. Он думал что-то вроде: «Победа всегда есть победа - и только». Сам он верил в неё совершенно безоблачно. И в армию. И в гений Верховного. И в силу оружия. И не взвешивал разумом, а просто угадывал: да, будет победа! Обязательно будет победа! И никогда не задумывался: а какою ценой?

Но сейчас именно о цене и кричал Завалихин в эти хмурые ночи их долгих споров. О бесчисленных жертвах и напрасных потерях. И гнев кипел в душе Дмитрия Ивановича. Он кусал себе губы.

«Наши жертвы - из-за жестокости этой войны, - думал молча Шубаров. - Из-за нашей классовой непримиримости. И если у нас останется хоть один, последний солдат - и он тоже падёт в бою, и тогда он не напрасная жертва, а защитник своих убеждений!»

Он сказал Завалихину:

- Чего это ты всё шумишь о напрасных жертвах? Напрасные жертвы! Ты же знаешь: война с фашистами для нас неизбежна. А как известно, на войне по головке не гладят. И пряников... тоже не раздают! Кто сознательно идёт на смерть ради Родины, тот не жертва! - рубанул он рукой.

- Ну, связались! - сказал Железнов. - У нас на Дону драчливых петухов на заслонке кормят.

- А что, я не прав? - повернулся Шубаров.

- Ты прав. Я с тобою согласен.

Завалихин, сверкнув глазами, смолчал, ничего не ответил. Он только бросил в огонь недокуренную цигарку и скрутил себе из обрывка газеты другую. Затянувшись, и эту бросил. И лег на свое место на нары, завернувшись в грубошёрстное одеяло.

Вскоре спал и Матвей. А комиссар ещё долго ворочался, всё никак не мог уснуть. Ему всё хотелось вскочить и куда-то бежать, что-то делать, убеждать, спорить, доказывать.

Он вдруг застонал, заворочался на нарах так, что доски под ним затрещали.

- Что, Мить, аль блохи кусают? - спросил в темноте вдруг проснувшийся Железнов. - Ты не думай, друг... - Он повернулся лицом к своему комиссару. - Не так страшен чёрт, как его малюют. Мой Петро отступал, а мы будем с тобой наступать. Это многое значит... Совсем другая будет у нас психология. И взгляд на войну будет совершенно другой. Понимаешь? Это всё равно что увидеть две разные войны: отступать - и наступать. Я-то знаю... Я ведь тоже кое-что повидал на Халхин-Голе!

- Да? - В голосе Дмитрия Ивановича мелькнула надежда. - Ты думаешь, это будет другая война - наступать?

- Конечно. Совершенно другой коленкор!

- Но он всё же прав.

- А кто говорит, что не прав! Ты слушай, мотай на ус, а свое дело делай. Понимаешь, я верю в наших бойцов! И в нас с тобой, Митя, честно сказать, верю! Это главное.

Они оба так долго молчали, каждый думая о своем и стесняясь заговорить об этом вслух, что не заметили, как и уснули. Но только почему-то недобрым теперь был этот короткий предутренний сон. То чувство ответственности, которое им обоим ещё недавно казалось относительно легким, спокойным, сейчас разрасталось и давило на плечи, как может давить обвалом обрушившаяся гора.

2

Утром Дмитрий Иванович торопливо сбежал к реке: смыть с себя чёрный сон, содрать его с кожи. Вода мелко дробилась на перекатах, играла опавшими узкими листьями прибрежных ив, ставших серыми от тумана. Над рекою в полуобморочной тишине далеко разносился каждый отброшенный берегами, повторенный лесным эхом звук: бегущие с рук капли воды, чавканье мокрых сапог по песку, глубокий вдох и выдох, когда нагибался над зеркалом воды и выпрямлялся.

Стоя над водой, Дмитрий Иванович с удивлением огляделся вокруг. Он как будто впервые увидел эту никнущую осеннюю красоту деревьев на том берегу. Где-то близко смеялись и разговаривали бойцы. Это были какие-то, видимо, очень близкие ему люди, потому что их говор и смех непривычным теплом отозвался в груди у Шубарова. Он в ответ понимающе усмехнулся.

Ему было радостно от этого утра, захотелось обнять корявое, в узловатых извивах дуплистое дерево и прижаться к нему щекой. Изогнулось над песчаной косой реки - и задумалось. Может, тоже раздумывает о хороших погибших людях, о дружбе, о ещё не изведанной сердцем любви? А может быть, и оно, как Шубаров, тоскует из-за этой первой военной осени с надвигающимися дождями и слякотью, с этой грубой и неуютной жизнью в землянке, с грузом ответственности, с неутолимым чувством вины перед Родиной: там сражаются, умирают, а я здесь... Я здоров... Я живу!..

Он нагнулся обмыть грязные сапоги. А когда поднял голову, то подумал, что ему всё ещё видится недосмотренный сон.

На той стороне реки человек пятнадцать девушек, в одних нижних мужских рубахах и брюках, раздевались в кустах и заходили в воду по щиколотку, подбирая и закалывая на голове пушистые волосы.

Вот одна из них, невысокого роста, черноглазая, смуглая, зачерпнула полной горстью воды и плеснула издалека в Шубарова не с тем, чтобы попасть, а просто так, шумнуть на него. Вода хлёстко стегнула по серому, вытоптанному песку.

- Эй, хватит мыться! Сорока унесет! Тут наше место... Уходи!

Они все засмеялись.

Шубаров, приоткрыв рот, засмотрелся, не замечая, как другая, белокурая, с длинной косой, вдруг быстро с себя рубаху - долой, галифе - долой и легким, гибким броском метнулась в рябые волны реки, холоднющие, в которых и купаться-то нельзя; как сказали бы теперь на деревне: «Олень в воду уже помочился», - и выплыла на середину.

Он заметил её, когда она уже была рядом, на отмели.

- Ты чего здесь подглядываешь? Уходи! А то утоплю! - закричала она, хохоча и падая в волны.

А с того берега крики, хохот:.

- Эй, друг, куда же ты? Орешек-то не по зубам?

Кто-то свистнул:

- Марьянка, лови его!..

Уже взбежавши на обрывистый берег, на возвышенность, Шубаров оглянулся, тяжело перевел дыхание и, весь охваченный каким-то странным порывом беспричинной радости, засмеялся в ответ, погрозил кулаком:

- У-у, бессовестные!.. Навалились все сразу на одного! Разве можно так?

Но та, с белокурой косой, уже плыла посередине реки, и в ответ лишь помахала рукой.

Задохнувшись от бега в гору, Шубаров остановился в зарослях лохматого от пожухлой листвы орешника, отдышался. Внутри у него всё дрожало от смеха, от бодрящего ощущения счастья, хотя, собственно, что особенного произошло? Ну, дурачатся озорные девчата, кто в молодости не дурачился, не озорничал, чего ж тут такого?!

Он нагнулся, поискал, чем бы кинуть. Нашёл яблоко-лесовку, надкусил его, весь скривился от вяжущей кислоты, обернулся и, отведя широко руку и откинувшись всем телом, запустил яблоком в белое теплое пятно, движущееся посередине реки, преодолевая течение. Яблоко шлепнулось рядом с плывущей. Шубаров увидел, как та повернула к нему свою отягощенную светлыми влажными волосами голову.

«Вот черти, кикиморы полосатые! Ну и народ! - думал он, задыхаясь и поводя от волненья плечами. - Вот народ! - Впервые за долгое время ему стало смешно. Война, заботы, спор с Завалихиным, одинокие думы - всё куда-то исчезло, омытое солнцем, как дурной сон, навеянный криком ночной неясыти. - Вот народ! - повторял он, посмеиваясь. - С таким народишком не пропадешь! Ишь, сила играет!..»

Дмитрий Иванович тряхнул головой и весело зашагал по дороге к штабу. И пока шёл, сбивая полотенцем росу с придорожных растений, всё улыбался: внутри него всё ликовало. И весь мир, окружающий его нынче, ликовал. И весь этот день, поглядывая на Завалихина, Дмитрий Иванович усмехался и весело щурился: он знал теперь правду, о которой Завалихин и не догадывался.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1

Каждый день похож на другой, как серые оттиски. Длинная цепь дней: строевые занятия, дневальства, увольнительная в город, дежурство в стационаре, лекции по анатомии и физиологии человека, практика по хирургии, политподготовка, стрельбы, ночные тревоги, поход, трёхдневные дивизионные учения...

За последними городскими домами - солнечный выцветший простор. Сухая щетинистая трава белоус, седые клочки ковыля, красноголовый татарник.

Взгляд вбирает в себя кромку неба, извилистую линию хвойного леса, издали похожего на древнюю крепость с башнями и зубцами, желтовато-серую ленту реки, теплоту ясного и сухого, как стеклянные нити, осеннего воздуха, придающего всем предметам особенно выпуклые, стереоскопические очертания. Паутина, летящая наискосок, цепляется то за штык, то за низкие стебли конского щавеля.

Отсюда, от глинистых, пахнущих порохом и солдатскими сапогами траншей, виден весь Казачий бугор. Чётко отпечатываясь на фоне бледного неба, с винтовками наперевес, по вер-шине бугра бегут люди - там идёт бой. Люди падают и поднимаются как ни в чём не бывало. Они быстро отряхивают с колен сухую жёлтую землю, отплевываются, сморкаются, словно в них и не стреляли. И я презрительно кусаю губы. Я не люблю этой игры. Всякий раз, когда падает человек, я тоже мысленно падаю рядом. И это нельзя пережить во второй раз, как нельзя убитому на войне красноармейцу встать, поднять винтовку и, матерясь, вернуться на исходный рубеж.

Всякий раз мне хочется выскочить из траншеи и всерьёз, а не в шутку, петляя, припадая к земле, ползти по сухой, жёсткой траве - скорее на помощь! На пробитую осколком снаряда руку - бинт, крест-накрест. Раненого на плащ- палатку – и в укрытие, а затем в медсанбат на гремящей железными шинами фуре.

Всякий раз я удерживаю себя. Всякий раз мысленно говорю упавшему: «Поиграйся ещё, поиграйся...»

Налево от меня Женька. Направо Марьяна. В военной форме, в гимнастёрке и брюках, в кирзовых сапогах они кажутся толстыми, неуклюжими, как щенята. У меня всё время возникает желание их погладить, как гладят кутят по мяконькой, глянцевой, чуть взъерошенной шерстке: «Куть, куть...»

- Наступательный бой в лесистой местности характеризуется следующими факторами...

Занятия ведёт лейтенант Фёдор Марчик.

Сейчас Фёдор объявил перекур и сел в стороне от нас, наслаждаясь ласкающим, жарким солнцем. Он даже снял фуражку и расстегнул воротник, хотя это к нему не идёт: лицо его сразу становится глупым.

Я лежу на бруствере и в который раз перечитываю измятое, закапанное чернилами письмо со штампом военной цензуры. Его переслала мне из Воронежа мать. Женька тянет шею, косит глаза, заглядывает через плечо. Но я отстраняюсь от неё подальше. Я ставлю локти так, чтобы ей не было видно.

Знакомый почерк бежит бледно-лиловой вязью. Оказывается, Борька Банин сражается под Одессой. Был легко ранен. Лежал в госпитале. Сейчас снова на фронте, в истребительной авиации. Я всё время пытаюсь уловить смысл его слов - и не могу ничего понять. Я не верю своим глазам. Всё написанное им в этом письме неправдоподобно и дико.

«Аленький, милый! Всё время думаю о нашей ссоре с тобой. Ты всё это зря. Я очень прошу тебя: не надо... На войне нужно так соразмерять свои поступки, чтобы потом никогда не пожалеть о них, сознавая уже всю невозможность исправить. Если б я знал, что всё так случится, разве бы я наделал столько глупостей в свой последний приезд в Воронеж! Уж наверное нет. Да и ты тоже не стала бы унижать меня своим подозрением. Я ведь знаю, о чём ты подумала.

Что хорошего я могу тебе предложить? Кочевая жизнь военного летчика. Никогда не принадлежать себе. Только служба, армия, эскадрилья. Только воздух. Никогда не знать, что случится с тобой через день, через час, через секунду. Никогда не знать, где соломку подстелить, когда будешь падать. Быт суровый, военный. Но если ты согласна разделить со мной эту жизнь, то жди меня. Никуда из Воронежа не уезжай. Как только мы разобьём фашистов, я приеду к тебе. Не могу даже подумать, что в суматохе эвакуации ты где-нибудь потеряешься, и я тебя не найду. Поэтому ещё раз прошу: если можно, из Воронежа не уезжай...»

Я стараюсь отвести глаза от письма, от Борькиной подписи.

Кто сказал, что первая любовь никогда не бывает в жизни последней? Уж наверное это злой, ни во что не верящий человек!

Я люблю Борьку так, что это письмо для меня сейчас ровно ничего не значит. Женится он на мне или не женится, будет любить меня или нет, разве это главное в моем чувстве?

Главное в том, что он есть на земле.

Я лежу на бруствере, на сухой, смятой траве. Перед моими глазами розовый крестик степной гвоздики, сухобыл, рыжие комья глины, затоптанные окурки, а я вижу одно только это письмо. Оно цветет. Мне кажется, оно зацветает каждой своей короткой, чуть кудрявистой строчкой. Любое слово в нем похоже на бледный степной цветок, растущий на Казачьем бугре.

Вдруг Женька мне говорит:

- А ты знаешь, мы с Борькою целовались.

- Шутишь?!

- А что ты думаешь? Правда. - Женька поднимает на меня такие невинные, такие открытые, прямо, я бы сказала, распахнутые настежь, как окна, глаза. И смеётся. - Шучу, шучу. Уж и пошутить с тобой нельзя!

Ну что ж, целовались так целовались...

А я с Борькой так ни разу за всё время нашей дружбы не поцеловалась. Может быть, потому, что для меня это было бы слишком серьёзным шагом в жизни. Такой единственный поцелуй был бы похож на гербовую печать. «Положи меня, как печать, на сердце своём...»

- Не знаю, чего хорошего ты в нем нашла, удивляюсь, - осуждающе говорит Женька. - Только и слава что летчик! Фуражечка голубая,

- Понимаешь ты в апельсинах!..

- Понимаю, конечно. Не то что ты!

Я спокойно зеваю и прикрываю ладонью рот.

- Не мешало бы тут погасить одну задолженность, - говорю я и укладываюсь поудобней. - Как только Марчик резвый, кудрявый подойдет ко мне, ты, Женька, свистни! Толкни меня в бок. Я сразу проснусь. – И я делаю вид, что засыпаю.

Но на самом деле я и не думаю спать.

Просто мне нужно кое о чём серьёзно подумать. Письмо Бориса, такое важное, счастливое, необычайное для меня, в один миг перевернуло всю мою, уже ставшую привычной, хорошо налаженную жизнь. «Никуда из Воронежа не уезжай». А я уехала. «Не могу даже подумать, что в суматохе эвакуации ты где-нибудь потеряешься...» А теперь, в суматохе отступления фронта, в рукопашном бою, в наступлении, на переправе, под обстрелом или бомбёжкой, разве я не могу потеряться, погибнуть? Целый вихрь мыслей и чувств кружит мне голову. Приходит даже мгновение, когда я начинаю жалеть, что получила это столь долгожданное письмо. Потому что не вижу из создавшегося положения выхода. Вернее, выход есть, но он всё тот же, какой я уже выбрала.

Я должна, я обязана ехать на фронт!

Борька пишет: «...как только мы разобьём фашистов».

Да, мы.

Но мы - это я и он. Как только мы с ним разобьём фашистов, так мы встретимся и поженимся и больше уже никогда не расстанемся. Мы всегда будем вместе. Всю нашу долгую, послевоенную, мирную жизнь.

А иначе мне и счастья не нужно.

Не хочу его никакой другою ценой!

2

Я лежу на бруствере, прикрыв ладонью глаза. И думаю, думаю. Неужели Борька любит меня? Такой темнобровый, сероглазый...

Я вспоминаю его гордое, улыбчивое лицо.

Мне всегда с Борькой весело и тревожно, как будто я над пропастью прохожу. И чуть-чуть страшновато, когда он куда-то от меня «ускользает», отдаляется, остается холодным. А это бывает с ним довольно часто.

Память услужливо подсовывает один эпизод.

Борька сам пригласил меня в гости к товарищу на новоселье, в Соцгород, на левый берег реки. Мы с ним несколько опоздали. Пришли, когда все уже были тепленькими, «на взводе».

Познакомив меня с хозяевами, Борис сразу ушёл с мужчинами курить на балкон, а я осталась одна под внимательными взглядами окружающих.

- Это кем же вы Банину доводитесь? - довольно бесцеремонно спросила меня высокая, худая, неопрятного вида хозяйка.

Я пожала плечами.

Конечно, я могла бы, как Женька, отбрить её сразу, сказав, что жена. Но с Борисом я так шутить не умела. Для этого у нас с ним чересчур «фарфоровые» отношения.

Поэтому я не ответила на вопрос.

Смущённая и неловкая, я огляделась.

Комнаты у новоселов высокие, светлые, но без мебели. Ещё не успели ничего купить. Поэтому праздничный «стол» накрыт на полу. На разостланной скатерти - недопитые рюмки, остатки салата, скелеты селедок. Раскрытые банки с консервами. Цветы в вазах. А гости - кто на корточках, кто на подушках, кто прямо так, на голых досочках.

Какой-то лысый толстяк в расшитой украинской рубашке тянется с бокалом вина через всю комнату к беловолосой румяной женщине в голубом шелковом платье.

- Верочка, выпьем на брудершафт! - И широко разводит руками. - Странное дело! Не хочет. Ох эти женщины! Вечно у них условности, предрассудки...

Рядом со мной идёт бессмысленный разговор:

- Да ты понимаешь, кот-то трёхшёрстный. Не кошка, а кот. Это ж большая редкость.

- Черешня - ягода бездушная.

- Ну, выпьем на брудершафт?

- Не хочу.

- Ну, дай тогда я тебя просто так поцелую.

На закате пошёл дождь, и в окне, обращённом на запад, возбуждённо и громко запела капель.

Я стояла, опёршись на подоконник, глядела на улицу.

Внизу длинной белой и розовой линией, в два ряда, тянулись новенькие дома. Улица была чистая, обсаженная тополями. И из каждого окна, из раскрытых дверей каждого балкона, словно дождь, приглушённая расстоянием, текла музыка. В одном месте пели: «Любимый город может спать спокойно». В другом: «Если завтра война...»

Прислушавшись, я засмеялась: чему, собственно, верить? Тому, что любимый город может спать спокойно, или тому, что завтра - война?

Кто-то тронул меня за плечо.

Я обернулась.

Позади меня стоял лысый толстяк в расшитой украинской рубашке. Он держал два бокала вина. Шаркнув ногою, он с поклоном один подал мне, другой втиснул в руки Борису, вернувшемуся с балкона.

- Ну, Боря, ну, девушка, простите, не знаю, как вас звать, выпейте на брудершафт! Оба молодые...

- Дурак! - поправил его кто-то пьяным голосом из угла. - Молодые - это новобрачные.

- А! - Толстяк с живостью обернулся, щелкнул толстыми пальцами. - Какая разница! Днём позже, днём раньше!

Моё сердце забилось так, что я опустила глаза: мне показалось, что все его слышат. Ожидая, когда Борька поднимет бокал, я загадала: если он сейчас поцелует меня, - значит, это на всю жизнь. Навсегда. Значит, мы действительно с ним «молодые».

Но, подняв уже руку, чтобы чокнуться, я вдруг всем вспыхнувшим лицом ощутила, как спокойно, не торопясь Борис поставил свой нетронутый бокал на подоконник, как он не спеша вытер липкие пальцы носовым платком и медленно, с достоинством повернулся к толстяку, дожидавшемуся деловито...

- Так что ты сказал... про нового вратаря?

Кто-то в дверях схватил меня за руку. Кто-то сказал: «А вот хорошие яблоки - воргуль!» Но я уже бежала по лестнице с четвёртого этажа вниз, перепрыгивая через ступеньки. Слёзы застилали пеленою глаза, я не видела ни домов, ни дороги.

На улице был уже поздний вечер. Из окон на асфальт ложились расплывчатые, апельсинного цвета квадратные пятна. В их причудливых перемещениях и движении теней я совсем потерялась: я не знала, где главная улица, где остановка, когда придёт последний трамвай.

Позади меня кто-то зашлепал по лужам, задышал над ухом, с силой стиснув мой локоть, сказал:

- Ну, чего ты, Аля? Вот глупая, убежала... Шуток не понимаешь? - Это был, конечно, Борис. Он с нежностью погладил меня по плечу, но я брезгливо отбросила его руку.

- Не тронь! - воскликнула я. - Я тебя ненавижу!

Он схватил меня, стиснул за плечи и встряхнул так, как встряхивают пыльный мешок, с силою, грубо.

- Ты что?! Ты что?! - спросил он со сдержанным раздражением. - Ты что делаешь? Соображаешь? А?.. Откуда в тебе этот чёрт сидит, весь в колючках?! - Он говорил быстро, сердито, словно задыхаясь. - Ты можешь, наконец, быть со мной человеком? Ну, хоть раз?! Для меня?

- Для тебя?! Не могу! - Я презрительно вскинула голову. - Ты... ты просто предатель! Ты всех своих друзей так предаешь?

Борис разжал руки. Он легонько оттолкнул меня от себя, отступил на шаг в сторону.

- А! - сказал он как-то легко, удовлетворённо. - Вот как? Так? Да? Ну что ж... Хорошо!

Он молчал, рассматривая меня незнакомым, изучающим, очень опытным взглядом. И при этом покачивал головою, как если бы сам себе подтверждал: «Да, да! Так, так!» Не торопясь вынул из кармана пачку «Казбека». Долго доставал папиросу. Потом всю измял её пальцами. Сунул в зубы. Чиркнул спичкой, но не прикурил, а, подняв высоко над собой, посветил мне в лицо, как будто запоминая меня навсегда. Когда спичка почти догорела, он отбросил её тем же жестом, удовлетворённо, легко; она прочертила слепящую кривую дугу.

После яркого света всё вокруг показалось угрюмей, черней. Угрюмая, дождливая летняя ночь. Угрюмый, дождливый, заплаканный город.

- Какая сегодня чёрная ночь, - заметила я с тоской, понимая, что теперь уже ничего не исправить. Всё так и будет до скончания наших дней: Борис сам по себе, я сама по себе.

Борис промолчал.

- Да, - ответил он наконец. - Ты права. Сегодня действительно чёрная ночь. Самая чёрная в моей жизни. - Повернулся и пошёл один в темноту.

С тех пор прошло много времени. Почти целая вечность. И вот это нежное, непонятное для меня, чудеснейшее письмо: «Что хорошего я могу тебе предложить? Кочевая жизнь военного лётчика... Но если ты согласна разделить со мной эту жизнь...» И вместе с письмом - ослепляющие душу радость и счастье. Ведь я очень люблю Бориса, больше жизни, безрассудно и отречённо. И всё в нем мне кажется милым, прекрасным: и легкий пушок на верхней губе, и пушистые тёмные брови, и глаза, такие ясные, серые...

А Женька мне говорит: «Фуражечка голубая!»

И ещё говорит: «Удивляюсь, что хорошего ты в нём нашла...»

Это я удивляюсь: как это Женька такого молодца проморгала. С её зорким-то глазом! Я это так понимаю: «Что имеем - не храним, потерявши - плачем».

3

Я лежу, прикрыв ладонью лицо. Да, мне нужно всё это хорошенько обдумать.

Но сон подкашивает меня моментально. Я словно проваливаюсь в какую-то яму. Мне снятся длинные серые дымы выстрелов и бегущие по бугру красноармейские цепи, с винтовками наперевес, потом чьи-то ноги. Огромные ноги в растоптанных солдатских сапогах. Они грохают прямо над моим ухом, размеренно, в лад, надвигаются, надвигаются... Ещё шаг - и прямо по мне, по живому, распростёртому моему телу, пройдёт тяжёлый, нескончаемый ряд растоптанных грязных сапог.

- Рота-а, встать! Смиррррррр-ноо! Товарищи командиры... Товарищ военврач третьего ранга! Медрота... ведение боя в пересеченной лесистой местности... Занятия ведёт лейтенант Марчик...

- Здравствуйте, товарищи!

- Здра... жела... това... военвра... третье... ран...

- Вольно, товарищи!

- Вольна-а-аа!..

Командир батальона, высокий, горбоносый и смуглый, в гимнастёрке с зелёными суконными петлицами и эмблемой - тонконогая золотая чаша, обвитая змеей, - чуть прихрамывая, проходит вдоль строя. Издали Иван Григорьевич кажется хмурым и даже угрюмым. Но когда он приближается к тому месту, где я стою, я вижу, что он просто очень устал и очень болен.

Петряков останавливается перед строем.

- Товарищи! - говорит он и на миг умолкает. Потом поднимает на нас свои тёмные, с коричневыми от бессонницы кругами глаза. Продолжает едва слышно, но мы ловим своим обострившимся слухом каждое его слово, даже вздох: - Вчера... - Петряков говорит глухо, раздельно, с трудом роняя тяжёлые, словно камни, слова, - наши... войска... оставили город Одессу...

Он медленно проходит вдоль строя, строго смотрит каждому прямо в лицо.

Передо мной комбат наклоняется, поднимает что-то с земли.

- Это твое? На! Не теряй... - И отдаёт мне забытое, оброненное мною письмо. Я беру его и только теперь вспоминаю: ведь Борька там, под Одессой!

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Очень многие из этих хороших людей давно уже тлеют по братским могилам на Смоленщине, в Белоруссии, в Польше, на Одере, в чинном порядке военных кладбищ Венгрии, Румынии, Чехословакии, Югославии, Франции... Подмосковье - сплошная братская могила моих добрых друзей.

Я вспоминаю их - весёлых и молодых. С суконными звездами на рукавах, с кубарями и шпалами в петлицах, а позже - с погонами, с орденами. С трофейными шашками, чьи рукояти обвиты золотыми дубовыми листьями, - чем не игрушка? Я помню песни, какие они пели по вечерам, в часы отдыха, их улыбки, их шутки.

Да, мёртвые остаются молодыми, это так. Но они остаются и верящими, убежденными до сих пор в том, в чём мы давно уже разуверились, разубедились. И в этой упорной их вере, в их цельности и убежденности есть какая-то скрытая сила. Может быть, сама сущность победы. Я так думаю, мы в войну победили только благодаря им, этим людям. Поэтому они и мёртвые меня судят как честные, беспристрастные судьи: меня и мои поступки. Поэтому я и сейчас ещё примеряюсь к ним, к мёртвым, как к самым живым.

2

Когда в дивизионном клубе кончилось совещание, и все потянулись к выходу вслед за начальником политотдела Егоровым, маленьким, сморщенным, похожим на старую умную обезьяну, кто-то в толпе тронул меня за рукав.

- Вы комсорг медсанбата? - спросил меня человек в шинели со шпалой в петлице. Загорелое, чуть скуластое его лицо было умным и твердым, лишь в глазах ещё прыгал смех после шутки Егорова.

- Да, я.

- Как там у вас Петряков поживает?

- Тощ, как хвощ, хромает на одну ножку, а живёт понемножку, - ответила я и удивленно пожала плечами. Откуда я знаю, как он поживает?.. В самом деле, разве станет командир батальона делиться со мной своими заботами?.. - Представления не имею, как он поживает.

- Привет от меня ему передайте.

- От кого это - от меня? Я вас знать не знаю.

Разговаривала я с человеком обычным своим неприязненным тоном, каким говорила и в школе со сверстниками, и здесь в армии со всеми, включая начальство, без различия чина и званий. Мне казалось, что тон этот наиболее подходящий, когда вокруг тебя много мужчин, а ты одна женщина и им всем подчинённая.

Я не сделала исключения и для незнакомца.

- Скажите: от Дмитрия Ивановича Шубарова, - старший политрук говорил со мной терпеливо, как с маленькой. - Впрочем, я сейчас ему напишу, а вы передайте.

Я качнула с сожалением головой.

- Голубиная почта? Увы, не летаю.

Все стоящие вокруг нас засмеялись. Я, конечно, заметила, что наш разговор с Дмитрием Ивановичем привлек уже множество любопытных, в жажде развлечения окруживших кольцом меня и Шубарова, и на этом обострённом внимании многих людей я плыла уже как на лёгкой скользкой волне, отвечая всё более зло и дерзко.

- Ничего с вами не случится, отнесёте, - усмехнулся Шубаров. Он вырвал из блокнота листок, что-то быстро написал и сложил треугольником. - Как вас зовут?

Я вспыхнула оскорбленно. Неужели он будет потом проверять, отдала или нет. Что за глупый допрос!

- А вам зачем это знать?

- Просто так. Интересно.

- Ну, если просто так, то Алька.

- Гм... Странное имя! - Шубаров взглянул на меня удивленно. - Так куклу можно на-звать. Собаку. Ну, лошадь... А полностью имя как?

Я сделала уничтожающий жест: что поделаешь с чудаком, привязался как банный лист...

- Александра!

- Ну вот это уже другое дело! А то - Алька! Ну, что ж, будем знакомы... А по батюшке?

- А у меня, слава богу, нет батюшки.

- Как так: нет?

- А так. Нет - и не было никогда! - Я шагнула размашисто. - Не понимаете, что ли? Непорочное зачатие... Как у девы Марии.

Стоящие вокруг нас грохнули смехом. Я сама засмеялась. Один Шубаров не улыбнулся. Он смотрел на меня исподлобья, удивительно строгим взглядом. Смял в зубах погасшую папиросу, - от этого на его лицо легла резкая складка; сказал, хмуря брови:

- Нет, это вы, наверное, сами не понимаете, что говорите. - И направился к выходу.

Шёл он прямо и властно, так, что люди перед ним расступались, а тех, кто не сразу его заметил, он легонько отодвигал твердой, сильной рукой. И ни разу не оглянулся. А я молча стояла и растерянно смотрела ему вслед. Мне хотелось крикнуть ему что-нибудь обидное, злое, но я так ничего и не успела придумать: он ушёл слишком быстро.

Хмуря брови, я сердито расстегнула планшет, положила в него злополучное письмо для комбата и щёлкнула кнопкой.

Кто-то кинулся подать мне с вешалки шинель, кто-то предупредительно спросил:

- Вы домой? Можно вас проводить?

Но я с насмешкою обернулась:

- Собак, что ли, помогать отгонять? Так я их не боюсь. Они меня знают!

3

На улице после света было так темно, что казалось, я прямо с крыльца шагнула в огромное смоляное озеро. Чёрная густая смола прилипала к сапогам, засасывала ноги, влажно дышала в лицо, облепляя мельчайшими брызгами кожу. Ни мостовой, ни тротуара - ничего не видать.

Я шагнула и сразу попала в какую-то ямину, полную той же самой отвратительной смолы, что падала сверху. С трудом выбравшись из неё, я прошла два шага и тотчас же налетела на чёрный, влажный и словно бы тоже измазанный столб: ну, порядок! Теперь-то уж я знаю отсюда дорогу.

От столба даже в самое смутное затемнение, в самую чёрную непогоду легко отыскать дорогу домой. Надо только повернуть направо и идти по булыжнику мостовой, пока не запахнет яблоками и навозом. Это будет базар. А за базаром всё просто: церковный забор с грудой брёвен возле него, большая, широкая площадь, почта и, наконец, родной дом - медсанбат.

Я бодро шла во мраке по еле заметным и ведомым только мне ориентирам, пока возле церковного забора кто-то не преградил мне путь в темноте.

- Кто здесь? - спросила я. - Что вам нужно?

Человек сделал шаг вперёд.

- Это ты, Шура? - спросил он. - Я хочу вот что сказать...

Это был снова Шубаров.

Я сразу узнала его по голосу, по тому, что он назвал меня необычно: Шурой. Так меня никто никогда не называл ни дома, ни в школе.

- Извини меня, - сказал быстро Шубаров и взволнованно замолчал. Я услышала его тяжёлое, как после долгого бега, дыхание. - Я ведь только сейчас сообразил, как я перед тобой виноват. Прости дурака!

Закусив губу, я молчала. Не в первый раз меня обижали. Но впервые взрослый человек извинялся передо мной, и я не знала, что нужно делать, как ответить ему.

- Что ж ты молчишь? - спросил он меня тихо. - Не хотел я обидеть... Я ведь не знал!..

- Ах, что вы, что вы! - Я пришла в себя от некоторого замешательства. - Какие мелочи... между друзьями.

Он не принял насмешки.

- Я ещё раз прошу: извини.

Вдоль церковной ограды лежат тёмными грудами неошкуренные толстые бревна, райисполком ещё до войны начинал в церковных подвалах какое-то строительство - не то хотел открыть мастерские, не то склад, но так незаконченным всё это и бросил. Мы стояли как раз возле такого большого бревна. Шубаров тронул меня за рукав.

- Садись! - приказал он мне и сел сам.

Я покорно села с ним рядом. Человек этот умел себе подчинять.

Шубаров, волнуясь, закурил. Взглянул на часы. Фосфоресцирующие стрелки на циферблате показывали ровно одиннадцать. Я давно уже опоздала к вечерней поверке, к отбою. Ну что ж. Отвечать - так теперь уж сразу за всё.

- Ну, рассказывай, - сказал Дмитрий Иванович.

Он сидел, полный такого сочувственного внимания и с такой готовностью ждал рассказа, что я растерялась. Никто никогда меня не расспрашивал, а у меня на душе давно уже так накипело...

- Что рассказывать-то? - спросила я смущённо, впервые стесняясь того, что могу невзначай сказать ему грубость. - О чём?

- Всё. О себе! - приказал он. Огонек его папиросы стал краснеть, потом округлился и надолго померк.

- Наверное, вам и так уже ясно...

В самом деле, о чём я могла ему рассказать? Что наш низкий бревенчатый дом крашен в зелёную краску. И ворота уже покосились от старости. И калитка качается и скрипит на ржавых петлях. Что три старых вяза, заслоняя ветхую крышу от непогоды, заглядывают в окно и бросают на стол, на узкую железную кровать и на старое зеркало зелёные пятна теней. Здесь мы и живём с матерью и сестренкой, у бабки. Живём бедно, впроголодь - из милости.

- А где же отец твой? - спросил у меня Шубаров. - Ведь есть же у тебя отец.

Он опять закурил. Не спросясь, я тоже взяла у него папиросу из пачки, неумело затянулась, давясь едким дымом.

Шубаров отобрал у меня папиросу. Затоптал её сапогом.

- Где он сейчас?

- Не знаю. - Я хотела ответить беспечно, но голос мой дрогнул.

- Другую нашёл?

- Нет. Не знаю... Просто бросил - и все! Ну откуда я знаю?! Да и какая вам разница? Не всё ли равно? Для меня он... умер. Его нет на свете - и все! И не было никогда. Понимаете?

- Это он или мать назвала тебя так - Александрой?

- Он. Отец. В честь Александра Македонского. - Я весело засмеялась. - Он сына хотел. А родилась дочь. Ну вот, имечко от сына-то и досталось дочери.

- А ещё братья-сёстры у тебя есть?

- Есть. Сестрёнка.

- Значит, и опять не сын?

- Да.

- Вот оно что!.. - Шубаров кашлянул глухо.- Собственно, я, только когда уже вышел из клуба, догадался... Извини, ради бога... Не хотел... Я ведь вовсе не собирался тебя обижать!

Я с горечью усмехнулась: какая мне теперь была разница - хотел, не хотел! Вслух я сказала небрежно:

- Ну, ерунда...

Почему-то сейчас я особенно ясно припомнила эти старые вязы под окном. Мои любимые толстые вязы. Колокольчики ипомеи на бревенчатой, крашенной зелёной краской стене. И бабку. Бабка стрижена под мальчишку, почти наголо. Ходит в чепчике, в чёрной сборчатой юбке и чёрной заплатанной кофте со множеством белых мелких пуговок. Перебирая связку вытертых до блеска ключей, она бродит по дому, шаркая подошвами, и бормочет ругательства: «Паскуды! Выродки! Чтоб вы подохли!» К кому это относится, нетрудно понять. Но мы с матерью делаем вид, что не понимаем. Да и куда нам тогда деваться, если мы вдруг поймём? Жить-то нам всё равно негде, кроме как только здесь, у бабки, матери бросившего нас отца.

Нам живётся здесь очень скудно. Мать часто болеет, поэтому мало зарабатывает. А когда она заболевает надолго, мы и вовсе сидим голодные. А у бабки же, как видно, водится припрятанное с давних времён золотишко: серьги, кольца, чайные ложки, цепочка к часам. Она продаёт их в Торгсине и там покупает себе и ест на наших глазах белый хлеб, масло, сыр, колбасу, пьёт кофе или какао. Чего не успеет съесть в один присест, завернёт, спрячет. Хлеб измерит бумажкой – и в шкаф, под замок. Поделиться с нами она не может: не хочет. Когда ей почему-либо взбредает в голову дать нам хлеба, она не отрезает его, не отламывает своими руками, а просто оставляет на какое-то время ключ в замке и уходит. Она может только позволить украсть...

- Не надо... - сказал вдруг с болью Шубаров.

И мы оба с ним надолго замолкаем.

От холодной, промозглой сентябрьской ночи, от волнения меня всю трясет, но я стараюсь сдержать в себе эту дрожь. Теперь я больше уже не могу рассказывать ни о чём. Ни как бабка загоняла палкой сестрёнку под стол, ни как потом лежала сама на этом длинном столе в пустой, тёмной, пахнущей земляничным мылом и ладаном комнате, маленькая, жёлтая, сморщенная, а мать стояла над ней со свечой и, каплями роняя горячий воск ей на мёртвую щеку, пристально разглядывала своего неумолимого и теперь лежащего в прахе врага.

- Что, допрыгалась? Довоевалась? - наклонялась она над бабкой и беззлобно смеялась.

А мне было страшно от этого беззлобного смеха, от её весёлого голоса; хотелось куда глаза глядят бежать и всю ночь проходить одной по тёмным, пустынным улицам, видя только издали этот страшный жёлтый огонь за окном.

Шубаров сидел сгорбись, глубоко задумавшись, - слушал.

Потом он поднял голову, сказал:

- Ты что ж, думаешь, я это не видел там, в клубе?

На другое утро после бабкиных похорон мать не встала с постели. Она глядела на меня воспалёнными, но такими разумными глазами и строго спрашивала, ненавидяще отталкивая сухой, горячей рукой.

- Ты кто? - говорила она, вглядываясь в меня и не узнавая. - Ты кто? Чего тебе надо? Ты что здесь делаешь в нашем доме?! Уходи! Убирайся. Не то я тебя!..

Шубаров поднялся с бревна.

- Пойдем побродим, - сказал он. - Всё равно в такую ночь уже не уснешь. Рассказывай. Я слушаю. Продолжай.

4

Я встала с сырых, нагревшихся брёвен. Я была благодарна Шубарову: я рассказала ему обо всём, о чём не рассказывала никому никогда, и он выслушал, не сказав мне при этом никакой банальности. Я была ему благодарна за его внимательное молчание и за то, что он тоже не может спать спокойно в эту мрачную ночь. Поэтому я послушно пошла с ним рядом во тьме, по разъезженным, скользким улицам, мимо пахнущих псиной заборчиков.

Вскоре мы вышли к дамбе, ведущей к реке.

Тучи, полные непролившегося дождя, шли стадом, как огромные чёрные звери. Они скреблись брюхом о трубы домов, о столбы; ползли важные, сытые, в клочьях свалявшейся шерсти, освещённые откуда-то исподнизу едва пробивающимся светом луны.

Дмитрий Иванович вдруг спросил у меня:

- Так ты поэтому и не любишь людей?

- Людей? - Я возмущённо остановилась. - Нет, не всех... Не люблю одного подлеца.

- А если он не подлец? Откуда ты знаешь!

- Тем хуже!

Шубаров чиркнул спичкой, закурил папиросу, задумался.

- Мне кажется, ты ошибаешься, - сказал он. - Конечно, в людях можно ошибаться и нужно. Но со временем ты доймёшь, что в отце ты ошиблась. И поймёшь, и простишь.

- Я? Прощу?! - Теперь я совсем обозлилась. - Ну уж нет. Извините. Уж кто-кто, а я твердо знаю: за зло надо платить только злом! И ничем кроме. А на каждый удар отвечать ударом. Я не из великодушных.

- Ты ещё молодая... Поэтому так говоришь.

Рассматривая противоположный берег реки и чёрные круглые купы деревьев, Шубаров сказал задумчиво, не торопясь:

- Да, когда-нибудь и ты научишься платить людям добром. И поймёшь, как это дорого человеку...

- А куда денется зло?

- Зло? - Он помолчал. - Со злом нужно очень умело бороться. Но не так, как ты. Это ж проще простого: ненавижу - и всё!

В серые прорехи облаков проглянула луна, и вся земля вокруг нас засияла таинственным, зеленоватым, перебегающим светом. Как если бы и вода, и травы, и пни, и кустарники, и торчащие из песка гнилые коряги - всё было живым и смотрело на нас миллионами круглых зелёных глаз, вспыхивающих трепетными огоньками.

В каждой луже, в полной воды колее, в каждой неровности дамбы сегодня жила своя собственная луна. Огромное количество лун окружало меня и Дмитрия Ивановича. Эти крохотные живые луны плескались в каждом водоёме, цвели, как весною цветет в стоячих болотах глазастая лягушечья икра. Всё вокруг было настороженно и чутко: так бывает только один раз в жизни и никогда уже не повторяется, даже с любимым.

Я с насмешкой вздохнула:

- Посмотрите! Вся природа вам внемлет. Тишь да гладь...

Дмитрий Иванович взглянул на меня искоса, одними уголками глаз, усмехнулся, но ничего не сказал. И я не почувствовала себя перед ним виноватой.

В юности часто случается так: сильного ты принимаешь за слабого, нахала - за храбреца, болтуна - за остроумца. Казалось бы, именно в юности зорче глаз, и если ума и опыта маловато, то веришь тому, что их заменяет: безошибочной интуиции. Как сказала бы Женька: «Моя интуиция меня бережёт». Но меня интуиция не уберегла в моей дружбе с Шубаровым. В тот вечер я сочла его излишне прямолинейным и простодушным. А всё самое лучшее, что было в нем, его удивительную человечность и доброту, посчитала за слабость.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ 1

Человек становится взрослым не тогда, когда ему выдали паспорт или аттестат зрелости. И не тогда, когда он в первый раз начинает любить. А тогда, когда он в первый раз всерьёз ненавидит.

Один председатель колхоза на Брянщине, бывший начальник штаба партизанской бригады, спустя долгие годы после войны мне как-то рас-сказывал:

- Для кого война, может, и кончилась в День Победы. А я по сию пору не могу её завершить... Вот, знаете, встречусь с одним человеком, так, верите, нет ли, рука сама собой тянется: где автомат? Полицаем был у фашистов. Предатель. Ну, судили его. Был наказан. Восемь лет отсидел в лагерях, как положено. Возвратился. А теперь что ж? Не пошлешь же его второй срок отбывать... А ведь он всё тот же! По-моему, так даже ещё злей стал, затаился. А живёт у нас на селе. Учительствует в школе, преподаёт математику. И сидит мой племяш у него на уроке и не задачку по алгебре решает, а твердит про себя: «Ты, ты моего папку при немцах до смерти забил, душегубец! Ты корову нашу со двора свёл! Ты моего дядю на болоте собаками травил!» Дядю - это значит меня. Да-а-а, посидел, подрожал я тогда на болоте... Голодные мы, обмёрзлые были, босые. Сидим как зайчики: ушки на макушке. Выглядываем, не идёт ли кто. Если идёт, то, значит, смерть.

Он же, этот председатель колхоза, рассказывал мне и про одиннадцать картофелин, которые спасли ему жизнь. Их он тоже до сего времени помнит.

Шли по лесу люди. С ними весёлая молодайка с кошелкой и узелком. Партизаны, притаившиеся в кустах, пропустили мужчин вперёд - двух молодых мужиков и старика, - а молодайку тихонечко за руку удержали: «Нишкни! Не кричи. Дай поесть, умираем...»

- Ну вот... - продолжал старый партизан свой рассказ. - Вынула она из узелка картофель в мундире... На этой проклятой войне и картофель тоже был как солдат: все четыре года в мундире. Другого-то мы не видали. Вынула она и подаёт нам одиннадцать картофелин: всего-навсего, ровным счётом. Пять больших и шесть маленьких - на всех...

Он запнулся, припоминая давнишнее, видимо, в таких ясных подробностях, что чуть прижмурил глаза, как от яркого света.

- Мы эти картофелины заранее взглядом пересчитали, пока она их по одной доставала. Пять больших и шесть маленьких. И глядим на неё, ждём, что же дальше. Тогда она подумала маленько и ещё краюшку хлеба дала. Спасибо ей, доброму человеку! Отпустили мы её, а то мужики уже начали было кликать: Марфутка да Марфутка: как бы не воротились, не начали шарить по кустам. Ну, эту картошку, нечищеную, в мундире, мы и давай скорей жрать. Без соли. Холодную, в чёрных пятнах. Вот какая она была мне, война! Так разве я с какой-нибудь сволочью примирюсь сейчас, побратаюсь? Да они и сейчас ещё есть по селу, я-то знаю, кто эти люди. Глазищами мне вслед так и зыркают. Видать, тоже не могут забыть, как немцы у них пили-ели да танцы устраивали, а я им гранату кинул в окно.

Он помолчал и добавил:

- Вот так-то!.. А пишут: «Была война!», «Прошла война!» Для кого-нибудь, может быть, она и прошла. Только не для меня. Я-то знаю...

Да, я знаю - война.

Я их тоже до сих пор ненавижу, фашистов. И тех, что гниют на Смоленщине и в Белоруссии, и тех, что живут, процветают за Эльбой. Кое-кто, может быть, и готов был бы с ними теперь побрататься. Приходить к ним в дома, восхищаться их модерною обстановкой. Слушать музыку, под какую они шагали по нашим полям. Любоваться картиной, на которой изображены два убитых солдата, голова к голове, - наш, советский боец и фашист. Смерть, мол, всех поравняла, все люди, все человеки.

Я их всех ненавижу. И тех, что раскаялись (потому что мы их победили). И тех, что сидят по углам, затаившись (до первого случая, до новой войны).

2

В этот день мы принимали присягу. Посредине чистого, отмытого из шлангов двора, на чистых каменных плитах поставлен большой стол, накрытый кумачом. На столе графин с водой, листки с текстом присяги, чернильница, ручка. Осенний ветер, уже знобкий и словно подбитый исподу холодком, кружит по двору, рвет из рук знаменосца тяжёлое с прошивью и золотыми кистями батальонное знамя.

Справа и слева от знамени щурятся от слепящего солнца и ветра часовые. Они стоят неподвижно, тоже чисто отмытые, как эти прямоугольные плиты. Блескучее солнце дробится на гранях штыков, на металлических частях винтовок, на пробке графина, пылающей в свете солнца, как маленькая бриллиантовая корона, на начищенных мелом пуговицах и пряжках, выжимает из глаз ненужную в этот час, пустую слезу.

Мы смеёмся, перемигиваемся, прижимаемся друг к другу поплотнее плечами то ли оттого, что нам холодно на ветру, то ли оттого, что всем нам немного неловко. Нас смущает эта столь торжественная процедура.

Батальон наш стоит зелёным квадратом.

Я впервые окидываю всех одним общим взглядом и с ликующим чувством радости отмечаю в глубине души про себя: «Хорошо!» Хорошо, что мы только что шли строем и пели красивую песню! Хорошо, что так четок наш мерный грохочущий шаг по каменным плитам двора! Хорошо, что нас научили всему, что понадобится нам на фронте и в жизни, что мы молоды, полны сил и верим в победу! И этот день, ликующий, яркий, тоже очень хорош.

- Батальо-он... смиррр-нааа! На месте... стой! Раз-два!.. Товарищ военврач третьего ранга...

- Спасибо за песню, товарищи!

И то ли действительно всё дело в песне, или же это слепит глаза слишком яркое, жгучее солнце, но батальон, немного рисуясь своей выправкой и умением, понимающе и благодарно гаркает в ответ, троекратно раскалывая наш замкнутый двор грохочущим эхом:

- Служим!..

- Советскому!..

- Союзу!..

Нас вызывают из строя поочередно.

Мы - каждый по-своему: один громко, другой тихо, третий очень размеренно, спокойно - повторяем слова присяги:

- «Я, гражданин Союза Советских Социалистических Республик... вступаю в ряды Рабоче-Крестьянской Красной Армии и торжественно клянусь...»

В сущности, война для нас начинается только сейчас. Не 22 июня, когда кто-то неведомый, незнакомый нам уже сражался и умирал там, на границе, а сейчас, сию минуту, когда мы сами даём на верность Родине эту железную клятву.

- «Но если же... по злому умыслу... я нарушу эту мою торжественную присягу, - в этом месте голос у каждого немного звенит, - то пусть меня постигнет суровая кара советского закона... всеобщая ненависть и презрение трудящихся! »

Я даю клятву, какой никогда никому не давала, и думаю: в сущности, чего Родина ждёт от меня? Ведь не подвигов, не героизма она от меня ожидает, совсем нет, а простого исполнения служебных обязанностей.

Если мне командиры прикажут пойти умереть, я должна буду встать и пойти умереть. И всё! И это будет всего только моя будничная обязанность, исполнение такого-то и такого-то параграфа боевого устава. Это только работа, а вовсе не подвиг. От меня ждут работы, как всякой работы. Вот я и обязуюсь честно работать. Что же тут такого?!

- Вольна-аааа! Р-разойдись!..

Теперь у нас весь день будет праздник.

Мы обнимаемся и поздравляем друг друга. Помогаем соседу прикрепить к петлицам гимнастёрки колючие красные треугольнички. В каждую петличку по две штуки. Нам, медсёстрам, присвоено звание «сержант медицинской службы». На ярко-зелёном сукне, цвете военной медицины, эти эмалевые треугольнички выглядят очень нарядно, как маленькие алые паруса.

Настроение у меня сегодня какое-то «летящее».

- Углянцева! - подзывает меня Иван Григорьевич. - Поди-ка сюда!

- Есть Углянцева!

Я с готовностью гляжу в лицо Петрякову. Сейчас я могу «лететь» куда угодно. Куда он прикажет. Но он только хмуро глядит на меня:

- Это ты подсунула мне под дверь письмо?

- Так точно, я, товарищ военврач третьего ранга.

- Спасибо. Откуда оно у. тебя?

- Комиссар второго полка Шубаров приказал передать. - Мне нравится чёткий уставной разговор.

- Он был на совещании?

- Да.

- Так, комсорг. А кто букет тебе приказал передать?

- Букет? Какой букет?!

Он пристально с укоризной глядит на меня.

- Ничего не знаю, Иван Григорьевич.

- Уж так-то не знаешь? - спрашивает он, и мне под его взглядом становится как-то неловко. - А я полагал, что ты всё знаешь, что делается у нас в батальоне...

Петряков прав. Ещё бы мне было не знать, что делается у нас в батальоне! Знаю и то хорошо, кто поставил в его комнату осенний букет, да только это не я.

Мне кажется, Петряков сегодня тоже куда-то с нами «летит». Такое у него настроение. И мне жаль, что я должна его обмануть.

- Нет, не знаю, Иван Григорьевич...

- Ну ладно, иди! Бог с тобой! - говорит комбат.

Отойдя от него, я тотчас ловлю Марьяну за рукав, говорю ей сердито:

- Ты что? Опять... как тогда?!

- О чём ты? - Марьяна делает удивленные, непонимающие глаза. - Не знаю, о чём ты говоришь.

- Не притворяйся! Я только что говорила с комбатом...

- Ну и что? - Из-под зелёного шалашика армейской пилотки - две нежные ямочки на щеках и синие, чуть растерянные глаза.

А я говорю уже зло, с расстановкой:

- А то, что комбату кто-то дарит цветы. И он не знает, кто именно. Думает - я.

- Ах, это...

Марьяна медленно, густо краснеет.

- Вот тихоня! - ругаюсь я. - И что это за манера - исподтишка делать гадости! Ты не можешь не обидеть хорошего человека!

- Нет! Что ты, что ты! - пугается вдруг Марьяна. - Ты думаешь, он обиделся, да?

На смущенном её лице я вижу перебегающие тени сомнений.

- Ты не скажешь ему, что это я? - спрашивает вдруг Марьяна с волнением. - Дай честное слово!

- Нет, такого слова я тебе не дам. Я Ивана Григорьевича уважаю...

- Понимаешь, я тоже. Мне кажется... Я хотела... - Она умолкает и глядит на меня растерянно, потрясенно.

- Ах, вот как, тебе кажется?! Мне тоже сейчас показалось! - Я долго смотрю ей в глаза и крепко сжимаю ей руку. - В таком случае... желаю успеха, Марьяна! Салют!

3

Петряков был в медроте, когда его вызвали к телефону из штаба дивизии.

За окном серой мышью шуршал мелкий осенний дождь, а здесь, в комнатах у медсестёр, было тихо, уютно, тепло. Мягко белели накрахмаленные занавески. По-домашнему пахло нагретым кафелем печек-голландок, и Иван Григорьевич даже помедлил немного - так не хотелось ему отсюда уходить.

Шёл спор о сочувствии к чужому страданию, о милосердии и любви к людям.

- А я считаю, всякое сочувствие должно быть конкретным, - горячился новый главный хирург батальона Александр Степанович Калугин. Он только что закончил лекцию о переливании крови и сидел согнувшись на чьей- то кровати, толстый, лысый, с налитыми кровью глазами, выставив вперёд грубую, бульдожью челюсть и разглядывая свои рыжие, забрызганные грязью сапоги. - Да, да, конкретным. Я не верю ни в какую любовь к человеку вообще. И не во имя человечества как такового... А во имя сопливой, замызганной Маньки, пришедшей к тебе на приём... Я так понимаю!

Дневальный напомнил:

- Из штаба дивизии...

Петряков с сожалением взялся за ручку двери.

- Да, да... Иду!

Он прошел коридорами, разглядывая сквозь полумрак плакаты на стенах, вырезанную из газеты и наклеенную на фанеру очередную сводку Совинформбюро. Положение на фронтах отчаянное. Немцы, в сущности, уже под Москвой. Вообще последние дни на душе у Ивана Григорьевича было как-то тревожно, томило предчувствие. Батальон уже в общем готов к отъезду на фронт. На складах и в кладовых медсанбата в достатке снаряжения и оборудования. Медсёстры завершают подготовку по специальностям, сейчас они тренируются на скорость в работе, в умении заменять друг друга. В последнем дивизионном походе им пришлось полностью разворачивать в полевой обстановке весь медсанбатовский городок, готовить операционную и перевязочную к приёму «раненых», как если бы это уже был фронт. И они хорошо справились со своим делом.

По дороге Петряков спустился на первый этаж, где Калугин развернул стационар на двадцать пять коек и где уже лежал и умирал привезенный из полка молодой красноармеец, раненный случайным разрывом гранаты. Дежурные сёстры бегали вокруг него с бледными лицами, ахали, вздыхали, прислушиваясь, как больной тихо стонет, - на этот раз медицина оказалась бессильной, и призрак смерти витал в пропахших лекарствами и карболкой, крашенных известью комнатах: но и здесь, как и всюду в казармах, был тот строгий, наведенный Петряковым порядок, при котором всегда всё на месте и всё под рукой; когда за жизнь человека борются до самой последней секунды; когда всё делают вовремя: внутривенные вливания, свежую кровь, грелки к ногам, кислородную подушку, шприц с камфарой. Когда лечащий врач ни на шаг не отходит от больного, держит руку на пульсе; когда всё совершается так старательно и с любовью, как если бы знали, что не умрёт...

Он бегом вбежал в штаб и взял трубку.

- Командир отдельного медико-санитарного батальона Петряков слушает.

- Срочно в штаб дивизии... С комиссаром Гурьяновым!

- Есть в штаб дивизии, с комиссаром Гурьяновым.

Как разряд электрической искры в голове пробежала обжегшая душу мысль: «Наконец-то!.. На фронт!» Он нашарил на вешалке, в полумраке, шинель, затянулся ремнями и, держа фуражку в руке наготове, сбежал по лестнице вниз, постучался в комнату комиссара.

Николай Гурьянов сидел, развесив над книгой длинные белые волосы. Он читал, смеясь и по-детски шевеля губами. Комбат заглянул через его плечо.

«Швейк, - сказал поручик строго, - когда вы поступили ко мне на службу, я вам сказал, что вы должны повиноваться каждому моему слову...»

Коля всегда по вечерам читал что-нибудь интересное. Он делил писателей на две категории: на «сволочей» и «несволочей». Одни писали волшебно, талантливо, ярко: «Ах, сволочь, как пишет!» Другие были, собственно, и не писатели вовсе, а только жаждали быть писателями. И читать их было скучно. А Коля ничего не делал по обязанности. Он любил вдохновение.

Про Гашека он сказал:

- Ах, сволочь! Как пишет!.. - И засмеялся, закрывая лицо руками. Плечи его вздрагивали.

- Пойдем, дитятко, - Комбат ласково провел ладонью по белым, рассыпанным Колиным волосам, - Пойдем, миленький, в штаб дивизии. Там тоже, наверное, смеху будет... Животики надорвешь!

Они быстро шли по затемнённой, безлюдной улице, и дождь обволакивал их тонкими нитями, как паутиной, тяжелил ворсистые полы шинелей.

Город спал, дыша последним, уходящим теплом.

Петряков уже любил этот маленький, заляпанный грязью райцентр, который теперь не казался ему ни грязным, ни маленьким. Летом он продутый ветрами, цветной, ярко-жёлтый от глины и коровьего навоза на уличных прогонах, красный от жирных, свисающих через заборы георгинов, синий от ясного неба и близкой реки. Зимой - белый. И только поздней осенью, перед самым зазимком, такой грязно-серый, однообразный, безлюдный. Но и он тоже Родина, Русь...

Петряков хорошо понимал, что на фронте он будет вспоминать не залитые огнями красивые города с многочисленными фабриками и заводами, с колоннадой дворцов и театров, а вот этот заборчик, заросший репейником. Потому что какая-то часть жизни Ивана Григорьевича, и, быть может, даже самая лучшая, прошла именно здесь, рядом с этим заборчиком, когда он бежал на совещания в штаб, или вёл медицинскую роту на плац, на занятия, или возвращался в казарму с единственной мыслью: войти - и увидеть за роялем Марьяну. Одну Марьяну - и тёмную, осеннюю ночь за окном.

Здесь, в Старой Елани, он понял, наедине с глухими бессонницами, что в жизни всё может дать счастье, даже война, если только ты ценишь его, это счастье, а не бросаешь по ветру. Счастье в жёлтом обруче света керосиновой лампы, в засохших листьях боярышника. В нежной женской руке, потемневшей от дневальств по казарме.

- Зачем это нас вызывают? - спросил Коля тугим баском, и Петряков по голосу понял, что комиссар улыбается. Комиссар всегда улыбается, даже когда ему очень грустно.

- Откуда я знаю? Придём - скажут.

- А я знаю.

- Ну, знаешь - и помалкивай в тряпочку!

- Я видел: на станцию подают пустые вагоны.

- Когда ты это видел?

- Сегодня. Сейчас. Я только сейчас приехал оттуда.

- Ну и что, что пустые вагоны? Пора! Давно уже всё наготове.

- Да, я тоже хочу скорее на фронт.

В штабе дивизии было накурено, многолюдно. Командиры сидели и стояли в прихожей в ожидании, когда их позовут к Маковцу, переговаривались вполголоса.

Петряков с порога увидел неразлучных друзей, Мотю с Митей, задохнулся в их мощных железных объятиях.

- Что, браток, зазнался? И не приходишь, и на письма не отвечаешь... Видать, крепко тебя там приручили и одомашнили.

Железнов стоял перед ним всё такой же смуглолицый, скуластый, с синеватым от бритья подбородком. Мохнатые брови, нависая, чуть приглушали горящие насмешливым блеском глаза.

- Не влюбился ли? - Он прислонил свое большое мохнатое ухо к груди Петрякова, прислушался. - А? Сердчишко-то по какой-нибудь там трепещет?

- Никак нет! - Иван Григорьевич приложил руку к козырьку.

- О, да ты, видать, застрахован.

- Он прививку такую придумал... От любовных бацилл!

- Ну да, прививку! От кого прививать-то? Отчислил самых красивых баб в резерв, а набрал такое... Бог знает что! Одна есть, так, знаете, братцы, ей-богу, настоящая лошадь Пржевальского!

Петряков оглянулся на него в сердцах, бросил хмуро:

- А ты попадись ко мне с перебитыми кишками на стол... Только лошадь Пржевальского тебя и спасет, а вовсе не отчисленные мною красавицы.

- Хо-хо! Сказал тоже: с перебитыми кишками...

- С перебитыми кишками - на тот свет, а не к тебе на стол!

- К праотцам!

- В кущи рая...

- Нет, есть у него, братцы, девчаточки!.. Просто прелесть какие! Только больно зелёные...

- Ну да. Ещё дедушка Крылов сказал: зелен виноград!

- Зелёных, брат, грех обижать.

Народ всё прибывал, и каждый, входя, полушёпотом спрашивал:

- Зачем вызывают-то? Очередная накачка? За что?

- Как будто сам не знаешь за что! За то, что твой полк вчера плохо стрелял.

- Ну да! И вовсе не плохо!

- А что ж, хорошо?

- Ну не все же рождаются гениями сразу! Поучимся, потренируемся... Терпенье и труд всё перетрут!

Вошёл адъютант командира дивизии, в мягких сапожках, серый, усатенький, как котёнок; изогнувшись, сделал мягкое движение бархатной лапкой:

- Прошу...

Они повалили в распахнутую дверь кабинета генерала, примолкшие, ожидающие, притихшей толпой.

- ...Выезжать, товарищи, так. В первом эшелоне у нас стрелковый полк Железнова. Затем артполк. Потом медсанбат...

4

С утра в воздухе вьётся серый, назойливый, как мошкара, мелкий дождь. Низкая редина туч обложила всё небо. Дым паровозов стелется почти параллельно земле.

На станции - гружёные фуры, трёхтонки, полуторки, груды ящиков, зенитные пулемёты, квадратные горы спрессованного и перетянутого проволокою сена, задранные кверху дулами полковые орудия, миномёты. В стороне, головами в один общий круг, спутанные и связанные поводьями кони. Они деловито и не обращая внимания на происходящее дружно жуют чуть присыпанный свежей влагой овёс.

Шум, крик, ругань:

- Давай, давай... твою растак! Ну куда ты, куда ты, тебе говорят!

- Раз, два-а, взяли!

- Петров! Петров! Куда потащил? Клади на эту платформу!

- Эй, Андрюха! Ложь с того угла, ложь с того угла, мать твою так!..

Хруст разбитого кем-то стекла, грохот копыт по деревянному настилу сходней, конское ржание и крик понукающих ездовых уже внутри огромного, тёмного и сырого пульмана.

Транспортный взвод, состоящий из одних запасных, или, как у нас в батальоне их называют, «дядьков», сегодня взмок от работы: ему больше всех достаётся. Они втаскивают по намокшим и от этого скользким сходням походные кухни, котлы, продовольствие, поднимают на платформы повозки, грузовики. Санитары, медсёстры и врачи из медроты грузят свернутые в бесформенные узлы брезентовые палатки, опоры и колья растяжек, бухты верёвок, оконные рамы со стеклами, железные бочки из-под бензина, печные трубы, ящики с медикаментами, автоклавы, носилки, операционные столы, рефлекторы, биксы и прочую разную мелочь.

Всюду шум, суета, движение, грохот...

Я сижу на охапке мокрого сена. Шинель на мне мокрая. Сапоги давно полны воды. От холодного ветра меня бьёт неприятная мелкая дрожь.

Я жду с нетерпением, когда Финяк сжалится надо мной и принесет чего-нибудь горячего похлебать, обогреться. Прямо по поговорке: «Ешь - потей, работай - мерзни». А потом, когда меня сменят с дежурства, я тоже буду грузить, помогать втаскивать в ледяные вагоны ящики с книгами, баян, киноаппаратуру, движок, меховые одеяла, стёганые «конверты», носилки, доски, тюки брезента.

Наконец, мы стоим в открытых дверях вагона и прощально глядим на опустевшую станцию - я, Марьяна и Женька. Дождь всё ещё продолжается. Он сеется, сеется, мелкий, крапчатый... В его сером тумане давно скрылась из глаз Старая Елань. Сквозь лохмы туч не видно ни жёлтых луковок-куполов, ни прозрачных, открытых ветрам белых звонниц. Мокрое ржаное поле за станцией тоже в серой холодной мгле. Оно голое, ледяное.

Светает.

Уже скоро вторые сутки, как труба сыграла нам боевую тревогу.

Старшина Финяк как кошка впрыгивает в наш вагон, снимает с головы промокшую, потерявшую форму кубанку и вытирает суконным малиновым её днищем свой мокрый морщинистый лоб.

- Сейчас, девочки, паровоз прицепят! Никуда не выходите.

- По вагона-ааааам!.. - раздаётся откуда- то из-под колес давно ожидаемая нами команда.

Рывок. Толчок. Земля округляется, начинает медленно уходить из-под ног, вправо.

- Куда это мы? Смотрите! Почему в обратную сторону?

- Для разгона.

- Сейчас наберёт скорость - и айда! Воевать так воевать: пиши в обоз!

Поезд всё бойчей и бойчей начинает подстукивать в лад своему собственному быстрому ходу. Мы сидим, не спавшие почти две ночи, уставшие от тяжёлой мужичьей работы, и до боли в глазах всматриваемся в мелькающие мосты, голые чёрные деревья и выбегающие прямо из-под колес жёлтые, вздувшиеся от дождей, извилистые равнинные реки.

Вот и кончилась наша тихая жизнь в Старой Елани, наши встречи и ссоры, наши первые армейские муки, наши радости осознания своего солдатского долга...

- Прощай, Старая Елань! Прощай, серый дождь!

- Девочки, милые!.. Да ведь мы ж не на фронт!

- Тю! Ты что, сдурела?

- Шутки шутишь?!

- За такие шутки по шее!

- Да смотрите ж, куда нас везёт паровоз!.. Вы что, не видите, куда мы едем?

Кто-то недоумевающе восклицает:

- Господи! Что же это такое? Да ведь это ошибка!

Ошибка или не ошибка, но, в самом деле, нас везут не на запад, не в сторону фронта, а ещё дальше в тыл, на восток. Что там впереди - Мордовия, Оренбуржье?..

Финяк мнет серый носовой платок в руке. Он прячет глаза, едва шевелит замёрзшей потрескавшейся синей губой:

- Вот что, девочки, кажуть: гансы бомбят Воронеж! Приказ всем военным объектам тикать на восток...

Загрузка...