Часть III

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Кому поведаю печаль свою?..

Каждый день на рассвете я выхожу из главного корпуса и, минуя землянки, иду по дороге, ведущей на север, в глухой, чёрный лес. Там сугробы, могучие ели. Там нет никого. А мне надо побыть в одиночестве.

Там, в глуши, я шагаю уже без дороги, по глубокому снегу.

Останавливаюсь перед корявым, обрубленным снарядом деревом и гляжу на него. Оно некрасивое. Но ведь птицам, наверное, безразлично, где петь. Весной в этой растрепанной, хилой кроне они совьют свои гнёзда и выведут голенастых, писклявых птенцов. И будут славить утренней песней эту грубую чёрную кору и шершавые тёмные листья.

В овраге, под снегом, журчит ручей. Наклоняюсь над ним. Обрушиваю ногами подтаявшую закраину и долго смотрю, как борется вода с утонувшим в ней комом снега, как медленно она объедает его, подтачивает, начинает кружить.

Я говорю ручью:

- Ты глуп, ручей! Что ты понимаешь в человеческой жизни? Ты просто ничтожество. Водичка - и все. Больше нет в тебе ничего. Остальное - земля, подгнившие корни деревьев и опавшие прошлогодние листья.

Он журчит себе что-то свое. Он не слушает.

Я говорю ему снова.

- Впрочем, глупым и счастье, - продолжаю я разговор с талой водой. - Ты можешь себе позволить такую роскошь: быть извилистым, мелким и грязным. Потому что весной всё равно по твоим берегам зацветут стрелолист и кукушкины слезки. Всё равно жарким летом, когда ты обмелеешь, кто-нибудь проберётся сюда, в самую чащу, и напьётся твоей воды, малиновка или лось. И ко всем к ним, пришедшим, ты останешься добрым. Ты дашь им воды. А во мне всё иссякло. Я не знаю теперь, где находится моя доброта. У меня её нет. Даже маленькой малости.

Постояв над ручьем, поглядев на старые грачиные гнёзда, на мшистые пни под шапками снега, я опять выхожу на дорогу и иду на дымки, поднимающиеся над землянками. Скоро тронется, загудит этот лес, этот снег. И наступит весна. Ещё одна прожитая мною весна в медлительном круговороте войны...

В главном корпусе армейского дома отдыха уже шумно и людно.

Много новеньких, только что прибывших с фронта. Они оглядываются с ещё не осмысленной радостью, звенят орденами. Всего два-три часа назад они ходили по обледенелым траншеям, пригибаясь; смотрели, в бинокль, как немцы сменяют своих часовых, как готовятся к очередному обстрелу наших позиций и кричат с той стороны:

- Что, Иван? Опять пшёнка на завтрак?..

А здесь тишина, полы чисто отмыты, по-домашнему потрескивают железные круглые печи. На окнах - белые занавески. В холле - музыка. Кто-то сбрасывает прямо на пол промокшую куртку, гремит лыжами. А навстречу - миловидная, чистенькая медсестра с улыбкой:

- Вы что же это опаздываете? А я вас ищу!

Я знаю, эта радость на лицах у них будет примерно дней пять или шесть. Пока не обвыкнут. До той самой поры, пока морозный, спрессованный воздух не донесёт до нас с запада глухой звук удара о каменистую землю переднего края. Может, там разорвалась тяжёлая бомба. Может, рухнул подбитый зенитчиками самолет. А может, нерасторопный разведчик наскочил на минное поле...

Иногда в морозные, ясные дни, а особенно в ночи до нас по прямой, через двадцать пять километров, совершенно явственно долетает звук такого удара. Тогда шевельнётся на проводе абажур. Смолкнет музыка в холле. Чуть вздрогнут и зазвенят стекла в рамах за плотными светозащитными шторами. И ты ощутишь всем своим по привычке напрягшимся телом, как мелко-мелко отзовётся качнувшийся, словно палуба корабля, пол под ногами.

В этот миг все умолкнут, переглянутся. Кто-то низко опустит голову. Слабо звякнут, состукнувшись. одна о другую, серебряные, светящиеся в полумраке медали. Человек проведет ладонью по волосам, вздохнёт. И в прогретом, смолистом от хвои воздухе пролетит серый ангел окопной тоски, удивительной, странной тоски по фронту. Да, я знаю среди прочих её разновидностей и такую тоску; по оставшимся за тебя в окопах товарищам. Даже, может быть, по опасности, которая не страшна, если делишь её со всеми, кого знаешь и любишь.

В этой мрачной окопной тоске, мне кажется, главное - это чувство вины за собственную безопасность. И мучительное осознание не исполненного тобой до конца солдатского долга. И ещё что-то неназванное, непонятное, грызущее словно червь, какой-то безмолвный, тревожный вопрос: «А как они там... без меня? Что случилось сейчас? Отчего это так сильно вздрогнули стекла?»

2

Как-то вечером я замечаю в читальне следящие за мною глаза. Молодой лейтенант, высокий блондин, сероглазый, с удивительно бело-розовой девичьей кожей, держит книгу в руке, а глядит поверх страниц на меня. Глядит очень пристально, с интересом. Потом в зале, где все танцуют, я снова встречаю его. Он то хохочет, забавно кружась на одной, здоровой ноге, приволакивая в расшлепанном башмаке и бинтах другую, видать раненую, но уже подживающую ногу, то мечтательно хмурится и ломает тёмные брови.

Признаться, в этих следящих за мною глазах я не замечаю столь знакомого мне тоге самого «серого ангела»: чувства страха, тоски по оставшимся на переднем крае товарищам. Лейтенант просто радовался и ликовал за себя и поэтому показался мне неприятным.

Неприятным, на мой взгляд, в нем было все: и отмытая, чистая белая кожа; и та легкость, весёлость, с какой этот человек со всеми шутил; и кокетство своим ранением, может быть бессознательное, но всё же кокетство: улыбка страдальца и бровь на изломе; и какое-то отдалённое сходство с Борисом, даже фраза, которую Борис любил говорить и которую я мимоходом услыхала от лейтенанта: «Хорошо всё то, что хорошо кончается».

В доме отдыха лейтенант - общий баловень. А баловней я не терплю.

Как-то раз он пригласил меня танцевать.

- На войне не танцую, - ответила я.

Я ещё слишком хорошо помню шубаровский вальс. Поэтому и зарок: до победы.

Лейтенант отошёл и больше не танцевал.

В другой вечер он уселся со мной на диван, предварительно не спросив моего разрешения, и я тотчас поднялась и ушла. Он остался, обиженный, удивлённый.

Был безветренный, мягкий, задумчивый вечер. Снег валился обрывками ваты. Через оконное стекло он казался толстым и теплым. В печах за неплотно прикрытыми дверцами разгорались берёзовые дрова. Стук сдвигаемых санитарами стульев и треск перематываемой киномехаником пленки обещали ещё один шумный, праздничный вечер - нескончаемый, от одного заезда до другого, вечный призрачный праздник военного дома отдыха. Но мне почему-то стало грустно и одиноко. Захотелось в открытое поле, на снег.

Я пошла в раздевалку, отыскала свою шинель и шапку и уже надевала их перед зеркалом, когда мимо меня, почти задев на ходу плечом, быстрым шагом прошёл лейтенант. В лицо мне пахнуло запахом снега, хорошего военторговского одеколона и какой-то подчеркнутой чистоты молодой, белой, чуть порозовевшей от свежего воздуха кожи. Он вошёл с улицы в одной гимнастёрке, без шапки: наверное, выходил кого-нибудь провожать, но был весел и что-то насвистывал.

- Куда это вы уходите, политрук? А кино? - спросил он, оборачиваясь ко мне, как будто мы с ним были знакомы и бог весть какие друзья.

- А зачем вам это знать? - ответила я. - Я ведь не спрашиваю, где вы были.

Он беспомощно, слабо развел руками.

Постояв мгновение на крыльце и убедившись, что вечер действительно теплый, я сбежала по засыпанным снегом ступенькам крыльца и пошла по тропинке, огибающей дом и ведущей через луг к замёрзшей реке.

Кто-то позади поспешно шагал, догоняя меня.

- Товарищ политрук, минуточку! - послышался снова знакомый мне голос.

Я обернулась. Лейтенант шел за мной без шинели и шапки, в одной гимнастёрке, очень стройный, скорее худощавый, с откинутыми назад светлыми волосами. Сейчас, в сумерках, было видно, что он очень красив: такой милый обиженный мальчик с капризной складкой возле пухлого рта.

- Вернитесь сейчас же! - приказала я. - И раздетому не выходить!

- Но ведь не холодно, - возразил он, весело улыбаясь. - Послушайте... Два слова!

- Никаких слов!

- Но ведь очень тепло. Правда, правда, - настойчиво повторил он и стал расстегивать воротник гимнастёрки, чтобы доказать мне, что ему не холодно, а тепло.

Снежинки, падавшие на его волосы, таяли. На бровях, на длинных изогнутых кверху ресницах мерцали заметные Даже в сумерках лучистые капли.

- Почему вы одна? - спросил он с упреком. - Ночью опасно.

- Я всегда хожу одна, - отрезала я.

- Но вы же слышали приказ?..

Да, действительно, нам вчера зачитали приказ: не ходить поодиночке, а только группами и с оружием. Где-то по соседству с домом отдыха, в нашем районе, немцы выбросили десант. Диверсантов, к сожалению, ещё не обнаружили, поэтому до особого распоряжения необходимо соблюдать осторожность.

- А вы думаете, диверсанты такие дураки, что полезут сюда, где охрана и часовые? - спросила я.

- Кто их знает, умные они или дураки? - возразил он, шагая по глубокому снегу рядом с тропинкой.

Я нарочно прибавляю шаг, хотя вижу, что лейтенант хромает. Теперь мы идем уже заснеженным лугом в сторону реки Шани. Позади - тёмный корпус дома отдыха на горе, с затемнёнными окнами. Сбоку, в кустарниках тальника и под пушистыми соснами, - продовольственные и вещевые склады, горючее, амбары и баня. За ними, в путанице тропинок - землянки армейского госпиталя. Пока армия в обороне, здесь для раненых и лечение и отдых.

Не знаю, где мой спутник растерял свою бойкость, но сейчас он смущен, очень робок. И я невольно смягчаюсь. Я уже не гоню его назад, в тёмный корпус, излучающий среди засыпанного снегом леса приглушенную музыку. Я позволяю ему идти рядом. Я даже слушаю...

Он спрашивает:

- А разве бывают женщины в пехоте?

- Значит, бывают, - говорю я.

- И давно это вам сюда и на рукава? - Он показывает на мои кубики в петлицах шинели и на красные, обшитые золотом суконные звезды.

- Нет, недавно. Полгода.

- А до этого?

- Медсестра.

- Эхма!.. - качает лейтенант головой.

Что он этим хотел сказать, я не знаю.

Тропинка среди мягких сугробов приречного луга извилиста и узка.

На ней наросли ледяные комья, набитые каблуками проходящих, а в гололёд накатались, натёрлись до блеска зеркальные полосы, по которым хорошо промчаться с разбегу. Сегодня они опасно прикрыты снежком. И я вдруг оскользаюсь, потеряв равновесие, и лечу с обрыва на лёд, на самую середину замёрзшей реки. Тем же самым путем лейтенант кубарем валится на меня сверху. Лицо, шея, грудь, волосы у него - всё в снегу. Моя шапка отлетела куда-то в сторону. Я шарю, никак не могу её отыскать.

- Ну вот, - говорит он, сидя с неловко подвернутой, неуклюжей ногой. - Давайте хоть теперь познакомимся! Алексей Комаров.

- Углянцева.

- И на этом спасибо!

Он пытается первым встать, чтобы помочь мне, но не может подняться, сдержанно стонет. Раненая нога у него подгибается, скользит по натёртому ветром ледяному покрову неширокой, но в этом месте такой извилистой и причудливой Шани.

Я встаю, наконец, сама, протягиваю ему руку.

Лейтенант морщится. Нетвердо ступает больной ногой, закусив нижнюю губу. Делает один шаг. Потом, потвёрже, другой.

- Тоже мне провожатый... - говорю я ему.

Мы цепляемся за ломкие, обмерзшие стебли растений и ветки кустарников, взбираемся по крутому обрыву наверх.

Здесь, на обрыве, Алексей вдруг хохочет и широко разводит руками.

- Нет, вы только взгляните теперь на себя!

Я в снегу, как в муке. Он отряхивает мои плечи, шапку, шинель, греет в теплых ладонях мои мокрые, озябшие руки.

- А сколько вам лет? - вдруг спрашивает он, наклоняясь, и пытается заглянуть мне в глаза.

- Двадцать. Много?

- Нет. Но уж больно... колючая!

Помолчав, я ему говорю:

- Ёж, он и маленький - ёж, а курица, она и старая - курица!

- Почему же всё-таки именно ёж? - интересуется мой спутник.

- Значит, есть причина!

Мы идем по тропинке почти до самого главного корпуса, потом, не сговариваясь, поворачиваем и идем назад, к Шане. Вечер тёплый, хороший, а мой собеседник серьёзен, задумчив.

- Причина, причина... - повторяет Алексей Комаров. - А зовут её как, причину?

- Борис...

- Что ж, он ранен? Убит?

- Нет. Хуже...

- А что может быть хуже?

Я молчу.

Тогда он догадывается сам:

- Разлюбил? На другой женился?

- Да. На лучшей моей подруге...

Комаров поворачивается ко мне всем телом и стоит, опустив свои длинные руки.

Он говорит:

- И что же, теперь ваша жизнь, значит, кончена?

- Нет, зачем же! Я ещё поживу...

- Ну, да-да! - говорит Комаров. - То-то, я вижу!..

Он видит! А я ничего не видела и не знала. Я была как слепая...

От берега Шани мы идем опять к дому. Над спящими полями, над лугами и перелесками в воздухе реет непрозрачная, пушистая пелена из танцующих, вьющихся перелётных снежинок. И я делаю для себя открытие. Я столько молчала и столько думала, и всё это обдумываемое было так важно и сложно и так мучительно для меня, а оказывается, обо всем этом можно легко говорить. И не нужно затрагивать каких-то больных, самых мрачных глубин. И не нужно ничего объяснять и доказывать. Комаров, например, всё хорошо понимает и сам и во всем принимает участие. И в моей душе вдруг возникает и растёт чувство признательности, благодарности к этому чужому мне человеку, что он не отстал, не ушёл от меня, когда я его так грубо гнала от себя назад, в корпус.

Он задумчиво говорит:

- Да-а... А я-то думаю: что случилось у комиссара, какая беда? - И вдруг добавляет: - Ничего, ты ещё молодая!

Да, я, видимо, ещё чересчур молодая! Потому что только сейчас начинаю всерьёз размышлять: а что значит любить? И за что люди любят друг друга? Неужели нужно любить за что-то, а не просто так, от любви?

Двадцать прожитых мною лет я глядела на окружающий меня мир с наивной, радостной верой, что все люди, кого я люблю, обязательно отвечают мне тем же. Той же самой любовью. И это незыблемо, неизменно до скончания моих дней. А как же иначе? А если я кого-нибудь ненавижу, то пусть и он меня ненавидит. Потому что ненавидеть меня может только ограниченный, тупой человек. В этом случае его неприязнь мне совсем не страшна. Я сама его, ненавидящего, не уважаю.

Я считаю их весьма справедливыми - свою глупенькую любовь и свою маленькую вражду. Я ещё не догадываюсь, что любовь моя может быть и ненужной и даже обременительной людям. И что вражда моя может вызвать у хорошего человека не презрение, а грусть, даже жалость. В двадцать лет ещё не знаешь своей любви ни цену, ни меру. А цена ей - пустяк.

Я думаю о Борисе: как он мог это сделать?

Значит, он не таков, каким я его себе представляла: бравый летчик с пушистыми, размашистыми бровями, с крепким, чувственным ртом. И такие тёплые, сильные руки... И глаза, немного шальные, слишком светлые для того, чтобы можно им было верить. И усмешка. Ох эта усмешка!.. Какой она мне казалась таинственной и как много значила для меня!.. Я приписывала ей все чудесные свойства, каких не было в самом деле, всю любовь и всю силу своих собственных чувств. А она, оказывается, ровным счётом ничего и не значит. Просто так: сокращательные движения мускулов, за которыми совершенная пустота.

Мы возвращаемся с улицы в тёплый, насыщенный запахом хвои дом отдыха и сидим с Комаровым на диване в читальне. Здесь нет никого, кроме Ани, библиотекарши, некрасивой рябенькой девочки лет семнадцати, и он мне говорит:

- Знаешь что? У меня нет сестрёнки. Будь мне сестрёнкой. А я тебе буду братец. А?

- Все люди - братья! - отвечаю я. Но мне приятно. - Ладно, - говорю я Алексею. - Ладно, братец Алёшка, так и быть, породнимся. Чур, я старшая, злая сестра...

Когда Аня уходит - рабочий день её давно уже кончился, - мы молча сидим возле печки и подбрасываем в её жаркое чрево сухие берёзовые дрова.

Комаров шутит:

- Это плохо, что виноват он, а не ты. Быть правым - это такое жалкое преимущество. По мне, так легче быть виноватым. По крайней мере знаешь, за что страдать!

И я под весёлое потрескивание сухих берёзовых дров размышляю, глядя в огонь: а может быть, действительно это я виновата? Но в чём я могла провиниться так сильно? И где и когда?

3

Тогда, весной сорок второго года, наш отряд спешно расформировали, а нас всех распихали кого куда. Сергея Улаева назначили командиром стрелковой роты на передний край, в дивизию Голумеева. Он сам туда попросился. Разведчиков, лыжников, миномётчиков, связистов отряда направили в какую-то гвардейскую часть, уходящую с нашего фронта на другой участок, и мы с ними навсегда распрощались. Нас с Женькой - медсёстрами в роты дорожного батальона. В тыл армии. Женьку - в первую роту, меня - во вторую.

В эти же дни мы втроём, Женька, я и Улаев, разыскали Марьяну. Она находилась неподалеку от нас, в армейском госпитале на излечении, с ранением в руку. Говорили, изо всей группы, переходившей Угру, в живых осталась она одна, доплыла до нашего берега. И так странно было увидеть на фоне подушек её серую обритую голову и тонкую, хилую шею заморенного цыпленка.

- Марьяша, милая! Вот где ты!

- Да, да...

Мы заваливаем её кровать ветками ивы с пушистыми жёлтенькими серёжками, молодыми побегами черёмухи и берёз, и она жадно вдыхает этот запах свежести, весеннего воздуха.

- Как вы тут, без меня?

- Потихоньку... Ты давай про себя нам рассказывай! Остальное мы знаем...

Но Марьяна очень плотно прикрывает глаза, как от яркого света, хотя дело уже к вечеру, и, бессильная, умолкает.

Рядом с ней почему-то мы чувствуем себя виноватыми: мы, наверно, неуклюжи и слишком здоровы. От нас пахнет конским потом, пропыленными сапогами. А она лежит перед нами, прикрывши глаза, как-то съёжившись, и всё медленно поглаживает ладонью свою серую бритую голову.

Марьяна вдруг спрашивает у меня:

- Шура, это правда, что Марчик убит?

- Да. А что? Откуда ты знаешь?

- Да один тип к нам туда прилетал. К нам ведь самолеты летали, газеты привозили, патроны, хлеб. Не на всех, конечно. На всех не хватало. Но кое-что перепадало и нам. Вот он про Марчика и сказал. Говорил: ты и Марчик убиты. Одной бомбой. В Макашине.

- Да, правда. Нас бомбили. И в Макашине, и в Белом Камне. И Марчик убит. Я, как видишь, жива.

- Оля Кузь всё по нему горевала.

- Оля? По Марчику?

- Да. Тот тип ей прямо божился. Ну, она слушала, слушала, вышла в сени - и нет её. Долго нет. Я за ней. Она стоит там одна у окошка, горько плачет, слёзы бегут по щекам. «А я его смерти и не бачила, - повторяет. - А я его смерти и не бачила». - Марьяна молчит, потом добавляет устало: - А я её, Олиной, смерти тоже не бачила. И даже не знаю, где и как...

Я спрашиваю:

- Марьяна, а что с Сёмой Левиевым из полка Железнова?

- Он погиб.

- А с Егоровым?

- Умер от тифа.

- А Рыжова? Где она?

- Она, по-моему, вышла. Только не к нам, сюда, а к партизанам.

- А Метальников из терапии?

- Кушать было нечего. Он к концу ослабел, еле шёл, - сказала Марьяна и задумалась. В её тёмно-голубых глазах пробежал какой-то мрачный огонь, словно отсвет недоброго пережитого - Кушать было нечего, - повторила она свою, уже, видимо, привычную фразу. - И он ослабел. А со всех сторон немцы с собаками. Ну, он и отстал где-то с двумя санитарами. Попросил их: «Засыпьте меня сверху снежком. А найдете поесть, приходите за мной, я уже отдохну, отлежусь...»-

- Ну и что?

- Ну, они и засыпали.

- Живого?

- Да. Он был ещё жив.

- Нашли потом? Откопали?

- Где ж найдёшь? - удивилась Марьяна. - Нас от этого леса отрезали танки...

Теперь мы молчим, а она отдыхает, глядя на белённую известью стену. Приход врача прерывает нашу беседу.

- Больная устала. Ей пора отдохнуть.

- Да-да, мы уходим.

Я первая выхожу на крыльцо, ожидая, когда Сергей и Женька простятся с Марьяной, и сажусь на ступеньку.

Кто-то подходит ко мне. Наверное, часовой. В фиолетовой гущине вечернего воздуха я вижу один только плывущий штык. Часовой останавливается возле меня, вздыхает.

- Что, сестра, уморилась? - спрашивает он.

- Да.

- Ну, посиди, отдохни. - Он стоит, думает о чём-то сосредоточенно, строго, потом спрашивает: - А что, не знаешь, там не пела эта... бритая, из окружения?

- Нет. А что?

- Да так... - Он смущенно вдруг умолкает. - Тут приходят все, слушают. Как она запоёт: аж слёзы из глаз...

Часовой сворачивает цигарку, просит у меня огонька прикурить, но я не курю. Он откашливается, говорит виновато:

- Ну ладно. Ничего. Обожду, может, кто выйдет с огнем. - И добавляет негромко: - У нас тут, видишь ли, много о ней говорят... Видать, девка сурьёзная!

Я молчу.

Часовой тоже умолкает.

Он покачивает в темноте белеющим острым штыком, как будто баюкает свою трёхлинейку. Ему, видимо, грустно. Может, хочется покурить, а нет огонька. Может, я чересчур молчаливая собеседница, а ему хочется посудачить, поохать. Он всё топчется на одном месте, переступает с ноги на ногу и вдруг горько вздыхает.

- Эх, жизня!.. - говорит он с укором, - И всю войну-то вот так: лесу нет - одни сосны, земли нет - один песок, людей нет - одни солдаты...

И уходит. В темноте над ним плывет светлый штык.

На другой день мы опять приходим к Марьяне.

Она уже поднимается с койки и ходит по коридору. Вместе с нами отваживается выйти на солнце и сесть на крыльцо.

Вся ещё серая, плоская, изможденная, она смотрит на сосны, на небо, на зелёную траву, как на что-то новое для себя, незнакомое, и рассказывает, рассказывает... Мы просим её как можно подробней рассказывать нам.

- Ну вот. Кушать было нечего. А Иван Григорьевич болен тифом. Я тоже больная. За мной нужен уход. А кругом немцы. И вот подходит ко мне один человек. Вы все его знаете. И говорит: «Марьяна, у меня двое детей. Я должен пробиться. Петряков здесь, конечно, погибнет. Он уже не жилец. И ты тоже погибнешь, раз с ним связалась. Зачем ты с нами идешь? Ты всю группу задерживаешь. Оставайся где-нибудь в глухой деревеньке. Любая баба тебя приютит. А то сдайся. Небось не убьют, пожалеют. Ты ведь красивая. Ещё шоколадом будут кормить. А у меня других шансов нет. Я обязательно должен выйти... Понимаешь? К тому же у меня двое детей...»

Марьяна судорожно поджимает свои тонкие серые губы.

Мы ждём терпеливо.

-- Ну и что же, он вышел? - спрашивает Улаев, закуривая торопливо.,

- Нет. Погиб. Всё бегал, всё прятался от укрытия к укрытию. Так, в зажмурку, на немцев и выскочил.

- Кто? Фамилия? - спросил её строго Улаев.

Марьяна рассеянно покачала головой.

- Нет. Зачем? - сказала она. - Он и так хорошо наказал сам себя. Дело прошлое. Чего сейчас вспоминать! Всё равно ничего уже не исправишь.

Мы сидим на скамейке в прогретом, солнечном затишке и смотрим с вершины холма на речку, заросшую камышом и ольшаником, на луга, покрытые жёлтыми крапинками зацветающей мать-и-мачехи, любуемся синевой не омраченного ни одним вражеским самолетом неба. Центр боёв переместился куда-то на юг. А у нас фронт застыл неподвижно. Стабилизировался.

Тепло. Тишина.

В сумерках, когда небо становится апельсинного цвета, а в кустах грустно кричит какая-то болотная птица, Марьяна, вскинув голову, вдруг запевает: «Орлёнок, орлёнок... взлети выше солнца...»

Я и раньше-то не могла спокойно слушать эту песню, а сейчас и вовсе что-то стискивает мне горло.

Я гляжу в сторону: вокруг нас уже собрались люди.

Какой-то раненый, вывезенный из корпуса на каталке, как обрубок большого дерева, без обеих ног - по щиколотку и по колено - и по локоть без правой руки, слушая её, прячет от нас глаза, тянется уцелевшей рукой к карману халата, вытаскивает кисет и зубами рвёт его, пытаясь скорей развязать, и не может, ещё не умеет зубами, и кривится, кусает свои бескровные губы. Развязав, сразу валится в изнеможении на подушку, подложенную под спину, и уже не прячет своих расширенных тёмных глаз. В них стеклянно дрожит бесцветная жгучая влага.

- Сестра! - просит он. - Громче пой! Пой для всех!..

Но Марьяна не слышит, не отвечает. Она вся ушла внутрь себя. Звучит только голос:

Навеки умолкли весёлые хлопцы,

В живых я остался один...

Я гляжу на неё и раздумываю: как могла она всё это вынести - и уцелеть? И остаться такой же, как прежде, не огрубеть, не сломаться?

Говорят, человек ко всему привыкает.

Для того чтобы привыкнуть к опасности, ему, наверное, нужно немногое: всего-навсего одну жуткую, тревожную ночь, ледяной ветер и колючую проволоку в три кола. И чтобы каждый твой шаг подстерегала смерть: с неба - бомба, в кустарнике - нож или кляп разведчика, за бруствером окопа - огонь пулемёта, грохот гусениц и лязг подкалиберного снаряда. И ты сразу же превращаешься в обстрелянного солдата. По интенсивности перестрелки ты уже понимаешь, что там происходит на фланге: наступает или драпает твой сосед, по разрывам снарядов узнаешь, ведут ли немцы обычный, беспокоящий артиллерийский огонь или же готовятся к решительному наступлению. Был ты избалованный светофорами и техникой безопасности горожанин, а теперь позабыл о крыше над головой, стал чутким, осторожным, как зверь.

Прямо возле Марьяны пролетает, торопясь на ночлег, большой бархатный шмель. Она даже на миг отшатнулась: так, видимо, томительно знакомо просвистел он мимо её щеки.

- Вот, шут, бронебойный...

- Крупнокалиберный!

Мы смеемся. Хотя что тут смешного?!

Женька прижалась к плечу Улаева и молчит, внимательно слушает рассказ Марьяны. Она как-то осунулась, потемнела за эти первые жаркие дни.

Марьяна говорит негромко:

- Я вижу, вы что-то скрываете от меня...

- Нет. Ничего, - смущенно бормочет Улаев. - Ты напрасно так думаешь, Марьяна. Откуда ты это взяла?

- А ты напрасно так говоришь. Я же вижу. Меня не обманешь!..

Да, Марьяна за время разлуки тоже стала зоркая, наблюдательная.

- Так в чём дело? Я слушаю, - говорит она строго.

- Понимаешь, Марьяша, - начинаю я первая. - Мы решили сказать медицине «прости!». По крайней мере, я, Женя и Сережа Улаев. И хотим на передний край простыми бойцами. В пехоту... Кто-то же должен за всех отомстить! Что ты скажешь на это?

Марьяна проводит ладонью по серой стриженой голове, отвечает раздумчиво:

- Ну, тогда, значит, наши пути разошлись...

- Почему?

- А я навсегда остаюсь в медицине. Хочу быть хирургом. Как Иван Григорьевич. Кто-то же должен его заменить!..

- Да, ты права, - говорю я, удивленная силой чувства, с каким она это сказала.

Мне становится страшновато.

Неужели всё кончено и настало время расстаться? Неужели когда-то я буду жить одна, без Марьяны и Женьки?

Марьяна на миг переламывает тонкий, нежный изгиб своих светлых бровей.

- Ну что ж, - говорит она очень твёрдо. - Раз вы так решили, значит, вам так удобней. А я решила так, как должна... Значит... прощайте!

- Прощай, Марьяна. Извини, пожалуйста, нас.

- Это вы меня извините.

Мы встаём и прощаемся, не то виноватые перед нею, не то очень обиженные её внутренней твердостью, с какой она отвергла всех нас, вместе взятых, живых, - ради мёртвого, одного.

Сергей первым протягивает руку Марьяне.

- Я всегда тебя уважал, Марьяна, - говорит он, волнуясь. - А сегодня - люблю! Будь всегда такой... настоящей! Желаю удачи!

- Счастливый вам путь!

Мы садимся на своих застоявшихся лошадей, дремлющих у коновязи, и оглядываемся на госпиталь.

Марьяна смотрит нам вслед, но не машет: неподвижная, как неживая.

4

А в штабе армии над нами с Женькой покатывались со смеху, потешались:

- Ну девчата, ну умудрили!.. В пехоту? Стрелками? А что вы умеете? Стрелять умеете, да? А ползать по-пластунски? А с полной выкладкой семьдесят километров пройдете? А не заплачете, если будет трудно?

- Нет, засмеемся, - ответила я, и они засмеялись.

- Ну, вот что, - сказал, отсмеявшись, майор, с которым мы говорили. - Езжайте туда, куда вас назначили. В дорожный батальон. Если нужно будет, вас вызовут. А пока... Пока вот так. Исполняйте!

И мы повернулись и вышли.

И теперь мы с Женькой в глубоком тылу. Пятьдесят километров от линии фронта.

Каждый день в пять утра мы выходим вместе с дорожниками на трассу и присматриваем за работающими бойцами: не поранился ли кто топором на повалке и рубке леса, не случилось ли с кем солнечного удара, не заболел ли у кого «курсак». Трудяги у нас в батальоне нестроевые. Почти все они хроники или после тяжёлых ранений, поэтому за ними следи да следи. За день трассу пять-шесть раз обойдешь пешком с тяжёлой санитарной сумкой за плечами.

Потом уже, после обеда, когда время совсем замедляет свой бег, я украдкою исчезаю и иду по направлению к Женькиной роте - это ещё десять, а то и все пятнадцать километров, - чтобы встретиться с ней.

Она, в свою очередь, тоще идёт мне навстречу.

На границе наших рот, на самом стыке, мы кладем на землю тяжёлые санитарные сумки и садимся рядом на поваленном толстом бревне, возле чахлой лежнёвки: её-то и строит наш батальон. Женька курит, блаженно щурится в лучах яркого летнего солнца. А я хмуро молчу. Я тоскую. Тыловая жизнь не по мне.

- Ну, как дела? - устало интересуется Женька.

- Убегу. Сегодня же брошу всё и убегу! Больше нет моих сил...

- Куда же ты убежишь?

- Не знаю. - Я задумываюсь на миг. В самом деле: куда? Кому я нужна? Практически мою идею, конечно, осуществить будет трудно. Но и жить я так больше уже не могу. - Не знаю, - повторяю я. - Куда-нибудь убегу. К Улаеву, может быть. Иль к Кедрову в полк. В любую часть убегу. Где примут.

Почему-то все прошлые наши трудности, даже смерть и опасности сейчас мне кажутся пустяком, совершенной ничтожностью по сравнению с тем хорошим, что я увидела там, на фронте. А здесь, в глубоком тылу, и хорошее - эта мирная, спокойная жизнь, и травы, и солнце, и чистое небо - не только не радует душу, а даже как бы гнетёт её.

- Ты думаешь, на передовой будет легче? - спрашивает меня Женька.

- Нет, не думаю. Да я легкой жизни и не ищу...

Наш рабочий день здесь очень тяжёл.

Мы, медсёстры, встаём очень рано. Раньше всех. Почти в темноте. Проверяем раскладку продуктов, затем чистоту самих поваров и всего кухонного оборудования. Потом у себя в санчасти начинаем амбулаторный приём. До первого построения роты на утреннюю зарядку мы должны уже полностью освободить от работы всех больных, всех раненых перевязать, всех хроников осмотреть и дать им лекарства. Потом мы снимаем пробу с завтрака и даём разрешение на выдачу людям. Это если завтрак в самом деле хорош. А то бывает, и поскандалишь со старшиной, пригрозишь ему актом. В пять утра, после завтрака, мы выходим на трассу, которая тянется на многие километры. Каждая рота строит приблизительно двадцать - двадцать пять километров лежнёвки. И здесь мы уже дотемна, пока солнце не опустится за горизонт.

Вечером возвращаешься вместе с бойцами в расположение роты. И пока бойцы ужинают, отдыхают, ты опять открываешь амбулаторный приём. Он обычно заканчивается очень поздно, часов в десять. Потом начинаешь готовить лекарства на следующий день: у нас нет ни своего фармацевта, ни близкой аптеки. Выстираешь портянки и гимнастёрку, почистишь сапоги, вымоешься сама, и спать тебе остаётся каких-нибудь два-три часа. А рано утром дневальный опять тебе стукнет в окно: «Вставай, сестра! Уже ждут...»

Но к такому труду я привыкла. И дело не в нём. Тяготит здесь другое.

Здесь я чувствую себя заброшенной и всеми забытой, оторванной от интересов огромного фронта и какой-то вялой, бессильной. Кажется, никому не нужен мой труд. И я сама тоже никому не нужна. Унизительны безопасность и это чувство покоя, когда там, на переднем крае, гибнут люди, идёт беспрерывный, истребительный бой.

Женька с пафосом произносит:

- В тылу, во мраке заточенья, тянулись долго дни мои...

- Нет уж, спасибо! Заточаться я здесь долго не буду.

- Что ж ты сделаешь?

- Да уж что-нибудь сделаю.

- Например?

- Например, убегу.

- Ну, я это слышу уже стотысячный раз, - отвечает мне Женька и лениво зевает.

Через мгновение она спит. Прикорнула на сумке и спит. От солнца особенно ведь устаёшь.

Мне тоже дремлется. Я сползаю с бревна и укладываюсь рядом с ней, голова к голове. Всё тело гудит от желания спать. Глаз уже не разлепить. И я засыпаю.

Нас будит густой, грубый голос:

- Вы что здесь делаете? Кто вам позволил?

Над моей головой вся в белой пене тугая лошадиная грудь и натянутые поводья. Наклонившееся лицо моего командира роты старшего лейтенанта Силантьева.

- Та-ак, Углянцева, - говорит он. - Вот вы чем занимаетесь!

Он готов уже обругать меня - и вдруг замечает спящую Женьку. Она разметалась, лицо её раскраснелось от сна. Тень от длинных ресниц как два чёрных мазка углем по щекам.

- Это что за человек?

Голос у Силантьева ещё очень строгий, но меня-то не проведешь: я чувствую, гнев Силантьева как-то сразу иссяк.

- Этот человек, - говорю я, - медсестра Мамонова. Из первой роты.

- А, Мамонова! Вот как! - удивляется мой командир роты и спрыгивает на землю с седла. - Не знал, не знал. Вот, право, не знал...

Я бужу её:

- Женя, вставай!

Женька нехотя просыпается.

Присутствие моего начальника её не пугает.

- Эй, старлей, - говорит она, подымая лохматую голову, - у тебя есть закурить?

- Есть! - отвечает с готовностью старший лейтенант.

- Дай!

И они закуривают, сидя рядом.

Я смотрю на них с удивлением. У Женьки есть одно отличное свойство: она всегда знает, кому что сказать. Её шутки порой грубоваты, но никто, на моей памяти, не обижался на них. Даже больше того, всё это принималось абсолютно как должное. Между прочим, попробовала бы, например, я так сказать, как Женька, какому-нибудь госпитальному инвалиду: «Эй, кузнечик, всё прыгаешь?» - что бы он мне ответил на это?! А Женьке в ответ он улыбчиво расплывается щербатым, обветренным ртом: «Всё прыгаю, чего ж мне не прыгать!» - «Ну, ну, не хнычь! Валяй прыгай! Ты здесь такой не один!» И все. И всем вокруг это очень нравится. И считается: так и надо.

Я тоже думаю иногда: наверное, так и надо жить на земле. Не оберегать человека, стыдливо обходя его горькое горе и умалчивая о смешных и нелепых его недостатках, а говорить ему прямо в глаза и при этом грубо шутить. В этой грубости, в самом этом тоне человеку, наверное, нет обиды. А обида, по-видимому, всегда есть в другом: в твоем сострадании, в твоей мягкости, в жалости. Оттого здесь, на фронте, медсёстры в госпиталях так медлительны и так равнодушны к чужому страданию.

Женька сразу находит нужный тон с моим командиром роты Силантьевым: тон капризный и приказательный. И мой комроты подчиняется ему сразу.

Мне он говорит:

- Бери мою лошадь. Скажи старшине, пусть ведёт роту на ужин. Я позже приду.

- Хорошо.

Конь добрый. Он с места трогает рысью, идёт, словно танцует. Ехать на нем одно удовольствие.

Я выезжаю в открытое поле и, взяв нужное направление, отпускаю поводья. И впервые за всё моё пребывание здесь свободно дышу. Мне хочется раскинуть руки, как крылья, и улететь. Куда?.. Всё равно! Лишь бы только отсюда!

Я оглядываюсь вокруг. Небо быстро темнеет.

Летом сорок второго года все поля на Смоленщине, все луга и опушки до переднего края, все обочины проезжих дорог и овраги зацвели вдруг крупной белой ромашкой, нивянкой. Мне в сумерках кажется: Млечный Путь, опрокинувшись, перевернулся и вот течёт, уже блещет под копытами у коня, позванивает, чуть курится белым туманом.

Я думаю, рота давно уже на ужине: не станет же старшина ожидать припозднившегося старшего лейтенанта! Поэтому останавливаю коня и, откинувшись в седле, долго-долго гляжу вверх, на перистые облака, на первые, еле заметные звезды в тумане и туда, в самую глубь ещё розовеющей от заката космической бездны.

Белое от нивянок поле чуть покачивает меня на своих травянистых волнах.

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Возвращаясь в свой полк после госпиталя и краткого отдыха, Кедров всю дорогу был как во сне. Он не видел ни спутников по вагону, ни свежей, зеленеющей травы за окном, ни разрушенных, взорванных станций. Только когда вышел из легковой машины и, пройдя по улице небольшой деревеньки, где стоял штаб полка, поднял голову, он вдруг понял: «Вот теперь я опять у себя». И взглянул на большую ветлу. Там орали грачи, кормившие ненасытных птенцов. Они всюду понастроили гнёзда на месте старых, разрушенных. И Кедров подумал: «А ведь верно: весна!»

Но эта мысль не коснулась его сердца.

Он спокойно, с достоинством вошёл к себе в штаб. Здесь всё было так же, как прежде, хотя и на новом месте: порядок всегда был везде одинаков. Стол, накрытый расчерченной картой, три табуретки. На гвозде уже плащ-палатки вместо зимних тулупов. Пачка старых газет. Снарядная гильза с бензином и солью. Стопка книг и уставов.

- Ну, как стреляли? - спросил он начальника штаба полка.

- Ничего. Всё нормально.

- Что слышно у немцев?

- Зарылись. Сидят, как сурки.

- Я хотел бы пойти поглядеть.

- Что ж... Это можно.

Они оба надели пятнистые, жёлто-зелёные маскировочные костюмы, взяли бинокли и, пройдя через луг, углубились в трепещущий яркой листвою лес. Здесь сплетались и расплетались тропинки, протоптанные связными из дивизионов, тянулись развешанные на шестах провода; тут и там чернели круглые ямы - следы зимних бомбёжек.

- Огневые часто меняли? - спросил Кедров.

- Меняли.

Кедров внутренне заволновался. Он увидел привычную обстановку и ощутил в себе привычное напряжение нервов. Война, давно уже ставшая буднями, сейчас опять наполняла его до краёв, не оставляя в душе места для других размышлений.

В голове у Кедрова уже вертелись сотни вопросов. Когда будут в полку орудия с механической тягой? Хватает ли на батареях снарядов? Нельзя ли сейчас устроить занятия для расчётов: стрельбу по движущейся цели, стрельбу рикошетом? Как работают наблюдатели? Нет ли нового в обстановке за линией фронта? Что докладывает АИР? Не прибавилось ли у противника вооружения?

А когда над их головами с мягким шелестом пролетел тяжёлый немецкий снаряд, и начальник штаба толкнул Кедрова в плечо, и Кедров с размаху упал лицом на мягкую, ещё влажную землю, ощущая всем телом упругость взрывной волны, он вдруг окончательно понял, что всё прошлое отделилось от него и отошло. Оно, правда, стояло ещё у него за плечами, но уже на почтительном расстоянии и оттуда кивало расплывчато, бледно, как неживое.

На НП был порядок. Командир батареи уступил свое место у стереотрубы и с такой влюблённой готовностью глядел на Кедрова, что Алексей Николаевич нехотя обернулся.

- Ты чего? - спросил он грубовато.

- А вы посмотрите, товарищ гвардии подполковник! Они там строевой подготовкой занимаются. На фоне разрушенного здания смотрите! Фельдфебель их строит. Целый взвод немецкой пехоты...

- Дай команду. Пять снарядов, беглый огонь!

- Нет снарядов. Есть только НЗ.

- Пять снарядов!

- Есть пять снарядов!

Кедров сам скорректировал данные для наводчиков. Сам подал команду:

- Огонь! Огонь!

Поглядел на скрещение линий в окуляре, сказал строго:

- Ну то-то! А то, понимаешь, по нашей земле не стесняясь ходят.

2

Да, днём было совсем хорошо.

А ночью он лежал на дощатых нарах, прикрытых шинелью, и не мог заснуть, мучительно возвращался мыслью к тому же.

В то самое время, когда он считал себя очень счастливым, жены Наташи уже не было в живых. После трудной эвакуации, в непогоду, она простудилась и заболела и скрыла от Алексея Николаевича свою болезнь, не захотела тревожить. Потом там, в Казахстане, где она поселилась, всё пошло очень быстро: скоротечный процесс. Умерла в феврале. А письма её продолжали идти, наверное, завалялись на почте, написанные, как всегда, торопливо, без дат. И он в полку ни о чём не догадывался, жил спокойно, ел, пил, спал, гордился женою перед товарищами, перед девчатами из отряда. И вообще вёл себя как мальчишка. Теперь Алексей Николаевич казнил себя и за глупое хвастовство, и за неведение, и за собственную «толстокожесть», неумение догадаться, почувствовать на расстоянии пришедшую в дом неожиданную беду.

По ночам, он не спал, вставал и закуривал, выходил из дома на улицу, подолгу глядел на лунный, источенный временем диск, на громады деревьев возле колодца, потом пил ледяную воду прямо из-под дужки ведра, и ложился опять. И всё время перед глазами стояла Наташа.

В темноте она, как живая, приходила к нему, садилась на нары у изголовья. Нежно гладила по его коротко стриженным волосам, смеялась грудным, теплым смехом, белозубая, загорелая, в малиновом платье. Играла переброшенной через плечо толстенной косой.

Он спрашивал её с горечью и обидой:

- Натка, милая! Как ты так могла? Без меня...

А она всё смеялась, потом мрачнела, становилась печальной, и из-под тёмных, прикрытых её ресниц текли слёзы...

Потом Кедрову виделся Дон. Дует сиверко, и паром косо режет волну: она гулко пощёлкивает о мокрые бревна. Кедров сводит по мокрым сходням коня, садится в седло, скачет в гору. Привязав лошадь к яблоне, он долго крадется вдоль стен, под окнами белого, невысокого домика. Подкравшись к Наташе, сидящей с шитьем у окна, ладонями закрывает ей глаза, дышит с нежностью в ухо:

- Кто? Догадайся!

И Наташа испуганно вскакивает и всплескивает руками, целует его.

Потом они вместе садятся обедать.

Наташа радостно хлопочет, придвигая поближе к Кедрову молоко, мясо, хлеб, блюдо с вишнями. И каждый раз роняет на пол то нож, то вилку. И они оба, наклоняясь поднять, сталкиваются лбами, краснеют - и долго сидят неподвижно, не размыкая рук, улыбаясь друг другу...

В пазах бревенчатых стен стрекотал сверчок, и Кедров испуганно слушал, приподнимаясь на ложе: это там, на Дону, в том, общем их доме, или здесь, на войне? В его мыслях, в бессоннице всё мешалось.

Потом приходило утро, за ним день.

Днём опять обступали заботы. Вокруг были люди - и Кедров всякий раз в разговоре сжимал крепко губы, не дрогнули бы невзначай. Он только изредка ловил себя на новой, неожиданной мысли: а зачем это всё?

Зачем эта тропинка, ведущая на батареи, и убитая лошадь с раздувшимся брюхом? Зачем эти охрипшие, небритые люди возле застрявших в лощине грузовиков со снарядами? И зачем все спешат? Зачем эти резкие, хлёсткие звуки, напоминающие свист пастушеского кнута, и белое облачко взрыва, после которого и люди и лошади остаются лежать так, как если бы никуда не спешили? Зачем это всё?

Он ходил теперь самой ближней и самой опасной дорогой на огневые: здесь постреливали с деревьев немецкие «кукушки». Пусть скорее убьют, и всё будет кончено, вся эта мука.

Мир казался Кедрову пронзительно хрупким, а зелень весны - неестественной, оглушающе громкой. Он жил машинально, автоматически.

- Товарищ гвардии подполковник, пора отправлять сводки в штаб.

- Хорошо, отправляйте.

- Вы обедали сегодня?

- По-моему, да.

Какие-то ценности были утрачены. Вокруг всё было то же, и люди его окружали те же, и те же дожди летели на землю, и тот же дым поднимался над разрушенным вражеским складом боеприпасов или над дотом. Но всё это было за плотной преградой из невидимого стекла - леденящего, неощутимого.

Но однажды он шёл не спеша по дороге. Его обгоняли конные, пешие. Потом, обдавая шматами грязи, громыхая и лязгая, прошел мимо танк. И Кедров удивился. Танк разбил стеклянную тишину. Под хоботом его пушки весны уже не было. Были грязные, молодые лица танкистов, был запах газойля и солярки, идущий из чрева машины. Но всё это была уже не весна, а какое-то странное время года, у которого нет ни лугов, ни листьев, ни солнца, ни неба. Одна только война.

У войны всегда есть только война.

И Кедров как будто очнулся, подумал: нет, жить всё-таки надо! Жить надо хотя бы уже потому, что он идёт сейчас по смоленским полям. А там, впереди, ещё есть поля Белоруссии и Литвы, и белый и розовый клевер Восточной Пруссии, и серые громады кварталов Берлина, и рейхстаг, и Аллея Победы - набитый осколками песок на дорожках Тиргартена: он будет так хорошо хрустеть под солдатскими сапогами.

Он вспомнил, как однажды Наташа сказала:

- Человек - это тот, кто заплачет не над своей, а над чужой болью.

Тогда он посмеялся над её «философией». Сейчас он посмотрел вслед уходящему танку и сурово подумал: «Зажми, Алексей, свое сердце в кулак! Да покрепче... Не давай ему воли. Ты такой не один... Пора приниматься за дело!»

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Подошло лето, отупляющее своей влажной жарой.

Иногда набегают недолгие грозы, но и после них не легче дышать. Иногда дует горячий ветер, приносит гряды облаков, но жара остается жарой, и тогда и небо и фронт пугают своей тишиной, неизвестностью. Что за ними таится? Что нас ожидает?

Наша рота давно уже кончила свой участок лежнёвки. Теперь мы строим мост на Вазузе. Но дело движется плохо. Не хватает сильных, здоровых людей, их всех поглощает передний край. Не хватает строительной техники, материалов. Редкий, ленивый стук деревянной «бабы», забивающей сваи в речное дно, раздражает меня.

Как-то в полдень Фёдор Силантьев ввалился ко мне в санчасть, ещё с порога приказал:

- Собирайся! Едем в штаб батальона, на партсобрание. Говорят, тебя будут в партию принимать. Это правда?

- Коли говорят, значит, правда.

- Вот не знал. Ну, будь готова. Я пошёл за конями.

Но когда я уже собралась, он пришёл и встал на пороге в сомнении:

- Ну что, едем? Иль нет? Не раздумала?

- Как не едем? Да вы что?! Едем, конечно.

- Смотри, будет гроза.

- Ну и что?

- Ничего. Погляди на Вазузу.

Но Вазуза показалась мне очень спокойной. Ничего я в ней нового не увидела, когда переезжала на лошади вброд с одного берега на другой. Вода была лошадям по бабки, тихо морщила прибрежный песок.

Я ехала и всё подгоняла коня, радуясь, что увижу на собрании Женьку: нас ведь вместе с ней должны в партию принимать. Кандидатами в члены мы с ней стали ещё в медсанбате. Но вступить в партию у себя в отряде, где нас знали, мы с ней не сумели - так спешно расформировали отряд. И я давно уже думала, что на моём и Женькином заявлении и на анкетах теперь стоит большой крест, всё придётся опять начинать сначала, мало ль важных бумаг пропадает и в более тихое время?! Но бумаги нашлись.

И вот волнующее известие и ухмылка Силантьева.

Ну, не знал и не знал. А если б и знал, что случилось необыкновенного?

Мне кажется, он всех своих подчиненных примеривает по себе: «Нет, я лично не полезу в огонь. Неужели же он полезет?! Сроду этому не поверю!» И не верит. И бывает рад, когда его мнение подтверждается жизнью. Тут он счастлив. И очень обижен, расстроен, когда оно отвергается окружающими. Все не правы, один только Фёдор Силантьев прав. Да ещё скажет: «А вот посмотрите! Тогда поздно будет...»

На собрании я сижу в углу, за большой русской печью, и оттуда слушаю, что обо мне говорят. Говорят в общем правильно, и хорошее и плохое, нередко склоняясь скорее к плохому. И я, чувствуя всю справедливость уже сказанного обо мне, ко всему остальному отношусь невнимательно и, притихнув, сижу, ожидая исхода.

Нет, они не простят мне ни грубости, ни «анархии», как выразился Фёдор Силантьев, ни периодов отупения и упадка, ни порывов, таких неожиданных и шумливых. В медсанбате у Петрякова над такими порывами смеялись. Да, бывали в моей жизни эти длинные, серые, скучные дни, когда я как будто спала. И вот вдруг пробуждаюсь от невидимого людям толчка, и во мне начинают играть, закипая, какие-то мощные подспудные силы, появляется жажда деятельности и какое-то страстное нетерпение - и уж тут сторонись! Комиссар Коля Гурьянов называл это так: «Проснулся Тюлин...» Я сама своими ушами слыхала, как он однажды сказал Петрякову: «Шура? Захочет - на гору вскочит, не захочет - и под гору не свезёт». А Иван Григорьевич на это ответил, усмехаясь добродушно, спокойно: «Ну что ж, значит, надо уметь направлять её в гору...»

Да, там, в медсанбате, мои недостатки были просто поводом для весёлых дружеских шуток, а здесь... Здесь меня окружают люди строгие, немолодые, им не до смеха. Наверное, это какой-то особый закон: чем дальше от линии фронта, тем важнее людям кажутся их работа, их мысли, их мнение о тебе.

Но люди всегда лучше, чем мы думаем о них.

Когда кончилось обсуждение, я удивилась. Против был один только Фёдор Силантьев. Он остался, как говорят, на бобах, никем не поддержанный. Остальные все высказались за приём. Кое-кто втихомолку меня даже поздравил: «Ну вот и отбили атаку Силантьева...»

Женьку приняли без обсуждения. Ей везёт, как всегда.

- Знаем! Знаем! Чего там её обсуждать! - сказал командир батальона Бахтиаров, пожилой армянин с седыми усами.

На крыльце мы с Женькой стоим, глядя в небо. Где-то блещет холодная и кривая, как сабля, голубоватая молния. Тучи низко сгрудились и, кажется, вот-вот прольют на землю сильный, хлещущий дождь.

Я гляжу на Силантьева, на его задранный к небу подбородок: мой командир роты ужасно боится грозы, и я шепчу Женьке: «Я ученый малый, милая...» Она звонко хохочет, кричит:

- Эй, Силантьев! Смотри, прямо в рот залетит!

Тот бурчит себе что-то под нос недовольно.

Возвращаемся мы с ним молча: он обижен на всё. На собрание. На меня. На грозу. И на Женьку. Зачем Женька над ним посмеялась? Не иначе как по моему наущению. Он уверен: во мне все семь смертных грехов.

Когда мы подъехали с ним к Вазузе, то реки не узнали. Наверное, где-то поблизости уже прошёл сильный дождь, и река вздулась, набухла. По чёрному небу неслись светящиеся, разорванные облака, и луна странно окуналась в их глубину. Вазуза внизу бурлила, кипела. На быстрине всё время крутился и ходил ходуном тугой чёрный гребень.

Помедлив, Силантьев осторожно въехал в воду. Я тронулась следом.

Конь, сторожко втянув в себя волнующий запах влаги, лег на волну. Я поймала тот миг, когда он уже не достал дна и поплыл, и подобрала повыше ноги, боясь замочить сапоги. Седло поскрипывало от сильных, резких движений большого чёрного тела, лоснящегося в темноте. А я думала о подпруге: не ослабнет ли она там, посредине реки, в крутящейся адской смоле?

Но конь всё плыл. Он пофыркивал, легко рассекая грудью смоляную кипящую воду, как резная ладья из чёрного лака, и грива странно блестела в серебристом раздвоенном свете луны, исходящем от воды и от неба.

Силантьев сказал:

- Говорят, Вазуза Наполеона задержала. Вот так же вздулась. Ишь как прёт, силища!

Я засмеялась и похлопала лошадь по выгнутой шее.

- Наполеона! Не нас...

О том, что Наполеон переправлялся через Вазузу, я, признаться, прежде не знала. К тому же подумала, что Силантьев что-нибудь перепутал и врёт: не мог, в самом деле, Наполеон тащиться через эти мелководные реки, да ещё задерживаться на них. Но меня уже захватила сама радость движения, и эта лунная ночь после дождя, и всхлипывание, и ворчание реки, живого, стремительного существа, несущегося сломя голову мимо полей и лугов, куда-то к далёкому морю, в мировой океан. И я замолчала.

Перед моими глазами из воды поднималась красивая морда большого, издревле прирученного человеком умного зверя, его грудь, разрезающая волну, его влажная чёрная грива. И я почувствовала себя плотно слитой с этой рекой и с разорванными, мчащимися облаками, с этим краем, с непахаными полями, чуть дымящимися в лунном свете избыточным испарением. Я притихла, я была готова умереть от счастья и гордости за свою необычную, единственную страну.

На какой-то миг слившись с этой ночью и тёмной бурной рекой, я тоже чувствую себя непокорной.

Перерезав наискосок шумящую реку, мы выбрались наконец на пологий песчаный берег и стремя в стремя двинулись прямиком через луг к темнеющим в полумраке домам деревеньки. Копыта коней сочно чавкали по размокшей земле торфянистого луга.

- Ты что всё молчишь, Шура? - спросил вдруг Силантьев.

- Так. Ничего.

- Убежать вздумала?

- Откуда вы это взяли? - Я сделала над собою усилие, чтобы он не понял, как я удивлена его вопросом. Кто мог ему рассказать?! Кто? Ведь не Женька же!..

- Да уж взял.

- Ну, где взяли, там на место и положите! - ответила я и отъехала от него прочь, погнала лошадь рысью.

Теперь я знала, что мне нужно делать.

2

Дождь хлещет четвертые сутки.

И четвертые сутки мы спим беспробудно, зарывшись в сено, в политотдельской конюшне с проломанной снарядами соломенной крышей. Прямо над головами у нас хрустко жуют овес политотдельские кони, помахивают коротко остриженными хвостами.

Три раза в день нас будит конюх: рано утром на завтрак, в полдень на обед и вечером на ужин. Он кричит:

- Эй, девки, вставайте, а то с голоду поколеете! Да медалями не трясите, а то завалятся в сене, тады не найдешь...

Женька сонно ворчит:

- Отойди. Не шуми.

- Но-но, вставайте! Мне давно уж приказано вас побудить.

Мы нехотя поднимаемся, идем к колодцу. Ополаскиваемся, чтобы хоть немного смыть с себя липкий, въедливый сон, и бредём в военторговскую столовую. Там, не разбирая, вяло жуём что подадут - и снова на сено, под мирно плещущий дождь, под хруст овса, перемалываемого лошадиными челюстями. Снова спать - за весь недосып, накопившийся в дорожном батальоне и на курсах политработников.

- Да что это с вами, братцы? Вы, часом, не заболели?

В дверях конюшни сам начальник политотдела, полковой комиссар Николай Николаевич Варичев - высокий, стройный, с мясистым лицом, тонким носом, с пронзительными небольшими глазами. Он ещё очень молод, безрассудно отважен и всегда весел, бодр.

Мы в резерве политотдела армии. Только что после выпуска. Ещё наши новенькие кубари в пехотных малиновых петличках не потрескались, не обкололись. Ещё эмблемы - две скрещённые винтовки на фоне мишени - удивляют нас самих не меньше, чем окружающих. Ещё спится с устатку так сладко, легко, что даже не тянет в столовую после курсантской похлебки. Ещё сами собою косятся глаза на медали на груди, когда расстегиваешь шинель, - так они непривычны, эти серебряные кругляшки за Рузу и Можайск, догнавшие меня и Женьку бог знает где, в новом звании, в новом качестве; на другом направлении фронта.

Варичев ковыряет носком начищенного сапога мокрое сено, смеётся. Шинель на нем распахнута. Под шинелью на тонком ремне, немецкий трофейный маузер в деревянной колодке. Больно молод, щеголеват наш весёлый начальник.

- Много спать - мало жить! Что проспали, то прожили! - говорит он, разглядывая с усмешкой меня и Женьку.

- А у нас бессонница, - виновато бормочет опухшая Женька, вылезая из сена. - Спим, спим и ничего не видим во сне.

Николай Николаевич смеётся.

- Вот что, девочки, - говорит Варичев. - Собирайтесь, умойтесь. Сейчас получите назначения. Из дивизий люди приехали. Вместе с ними и к месту...

- Мы готовы! Сейчас...

В большой комнате шумно, людно, накурено. Здесь начальники политотделов стрелковых дивизий и корпусов, их заместители, помощники по комсомолу. Нас с Женькой разводят по отдельности в разные стороны и представляют каждую своему будущему начальнику.

Мой, Шокольский, бел лицом, черен волосом, с напомаженными усами, закрученными в шнурок. За плечами роскошная чёрная бурка. Его чёрные, круглые, птичьи глаза умны. Он спрашивает у Варичева:

- Так это та самая, Николай Николаевич, что сказала: «Вот сяду здесь у вас в кабинете и, пока не отправите на передовую, никуда не уйду!»?

- Да, да. Эта самая. Познакомься. Тут их две таких, неразлучных.

- Очень, очень приятно!

Шокольский тычет коротким пальцем в свою звенящую от орденов и медалей грудь.

- Так, значит, ко мне в дивизию? Комсоргом полка? Очень рад!

- Очень рада, - говорю я.

О чём мне ещё и мечтать?

Дивизия генерала Бордятова, где Шокольский начальником политотдела, прославлена на всю армию. Это сибирские стрелки. Не хуже, чем гвардия.

Мы прощаемся с Женькой.

Она говорит:

- Спасибо тебе, Шура, за все! Если бы не ты, наверное, я и сейчас ещё строила бы мост на Вазузе. Дай-ка мне свой адресок. А то уедешь, когда ещё встретимся.

Она вынимает из кармана гимнастёрки блокнот и что-то роняет на пол вместе с бумажками. Какой-то конверт без обратного адреса. Мне кажется, на нем почерк Бориса Банина. Впрочем, может быть, мне это только кажется? Затем падает фотография. Я не вижу лица, но по формату, совсем нестандартному, она точно такая же, как у меня в партбилете, между листками. Женька быстро наступает на неё сапогом.

- Шура, милая, что бы со мной ни случилось, верь мне. Я всегда тебе друг! Ты мне веришь? - говорит она торопливо.

- Странный вопрос!

- Жизнь, она любит ставить перед человеком много странных вопросов, - философски замечает Женька. - Ну, до встречи! Желаю удачи!

- Желаю удачи! - отвечаю и я.

Вот где я промахнулась!

Мне бы взять наклониться и поднять с пола упавший квадратик фотографии, и, кто знает, какой краской стыда залилось бы лицо моей давней подруги. А мне стало стыдно - не за себя, за неё. Я её пожалела...

3

После госпиталя и прогулок на Шане хорошо наступать!

Наступает весь наш Западный фронт.

Вчера вечером был отдан приказ, и полки генерала Бордятова уже к полуночи были на марше. Они двигались по осклизлым снежным дорогам всю ночь, где вброд, а где вплавь, утопая по пояс в талой воде. Временами накрывал мелкий дождь. По небу брели лохматые тучи. На ухабах колеса пушек утопали в разжиженной глине по ступицы. Визжа, буксовали на пригорках машины. Но всё двигалось, шагало и ехало в каком-то отчаянном ожесточении.

В кузове перегруженной полуторки я миную Макашино.

Опёршись о кабину машины, я стою на узлах во весь рост и дрожу от дождя и холодного ветра. Серое утро чуть брезжит над лесом, в котором мои товарищи по Старой Елани в окружении сражались и погибали. Здесь отстреливалась от фашистов Марьяна. Здесь она на привале, наверное, заходила по щиколотку в коричневую жижу болота, зачерпывала котелком воду и, оборачиваясь назад, кричала Ивану Григорьевичу: «А чай-то прямо с заваркой!»

Я так явственно себе представляю её, что на миг закрываю глаза.

Я не знаю теперь, где Марьяна жива ли она.

Дорога поднимается в гору, затем, извиваясь, сползает в долину. Отсюда, с нагруженной машины, мне видны на обочинах чужие подбитые танки с белыми перекрестьями на боках, искорёженные снарядами, с разорванными траками. Вот разрушенная снарядами мельница. Наверное, была вражеским наблюдательным пунктом. Вот чёрные трубы сожжённых деревень. А на самой обочине дороги сложенные штабелями круглые, словно хлебы, немецкие противотанковые мины и надписи на фанере: «Minensperre». И опять: «Minensperre».

Ничего, мы прошли и по минным полям!

Длинной лентой движутся грузовые машины, фурманки с поклажей, пушки на конной и механической тяге, полковые кухни, бойцы в серых шинелях с ручными пулемётами и ПТР на плечах.

Впереди, за перелеском, что-то грохнуло глухо, тяжело, потом ещё раз, и ещё, и всё чаще и чаще. Кажется, там притопывают какие-то весёлые работнички - перед тем как ударить, - а потом бьют с размаху, приседая и ухая, - и что-то взрывается так, что глохнет в ушах.

Прямо над моей головой просвистели штурмовики. Они тоже туда.

Потом, прижимая людей и повозки к обочине, обдавая идущих запахом масла и нагретым, вонючим воздухом из жалюзи охлаждения, со мной поравнялись замасленные «тридцатьчетверки».

Танки заполняют долину своим низким, грохочущим рокотом.

Несмотря на то что они идут на большой скорости, они всё никак не могут нас обогнать - всю эту скрипучую, неповоротливую разноголосицу шлепающей по размякшей дороге пехоты. И так долго их гусеницы и наши колеса вертятся рядом, в такт, в лад, на расстоянии всего лишь ладони друг от друга, что все веселей и веселей начинают переглядываться и смеяться те, кто идёт, и те, кто едет.

И вдруг танки разом свернули с дороги в кювет и пошли прямо полем.

Какой-то майор, попросившийся, чтобы мы его подвезли до переднего края, рассказывает:

- Сейчас танки, да! Есть на что поглядеть! А прошлый год как воевали? Был со мной такой случай. Приходят ко мне в полк два хлопца, танкисты, и говорят: так и так, мол, мы - приданные средства. Давайте, мол, выкладывайте, где и какая атака. Ну, я им объясняю свою обстановку. Говорю: «Хлопцы, я буду жать изо всех своих сил, но и вы не робейте. Надо крепче их жать!» Ну, всё правильно, договорились. Они спрятали карты в планшет - и по коням, айда!

- Смотрю, - продолжает майор, разглядывая пробегающие мимо поля, - дело у нас как-то сразу уже не заладилось. Батальоны без поддержки огнем залегли - и скорее назад, на исходные, «на полусогнутых». Бултых река в воду, аминь пирогам! А у пушчонок снарядов нема. И ни мин, ни гранат. И танки мои куда-то позадевались. Прибегает их командир - и ко мне: «Ты что же это? Так и так! Твои стрелкачи тикают, только пятки сверкают». А я посмотрел на него и говорю: «А твои танки где?» - «Как где? Маневрируют...» - «Ну вот, говорю, и пехота моя маневрирует!»

Майор весело поднял указательный палец, рисуя, как всё это у него замечательно происходило.

- Так мы с ним по-хорошему и расстались!

Он вздыхает, глядя на прущие полем танки, на белые дымки выстрелов из танковых пушек:

- Сейчас хорошо! А тогда...

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Зимы, весны - и снова лето с меловыми вавилонами облаков над тихой речушкой. Ночной поиск. Томительное сидение в обороне, когда неизвестно, кто от кого в данный момент обороняется: мы от немцев или немцы от нас.

Чувство жара в груди, когда по белой росистой траве, оставляя позади себя тёмные полосы, проползают разведчики, и жемчужные венчики ромашек качаются перед ними на уровне глаз. Влажный запах болотной травы, раздавленной локтем, зелёная сукровица болиголова. И во мраке ленивый затейливый разговор:

- Когда дурак умным бывает?

- Когда молчит.

- Правильно. Мудрая у тебя башка...

- А ты думал, дурная?

- Хорошо. Отгадай: летят гуськи, дубовы носки, говорят: «То-то ты, тот-то ты!» Что такое?

- А это скрипун шестиствольный играет!

- Молодец! Ставлю тебе пять с плюсом.

- Ты мне лучше пол-литра поставь! С тобой же вместе и разопьём.

Это наш разведчик Семен Курсанов со своим помкомвзвода дурачится перед выходом на задание.

Где-то всё далеко позади: медсанбат, строительство армейской дороги, краткосрочные курсы, дом отдыха.

Я на дне окопа читаю письмо от Алёшки, его только что мне принесли. Осторожно подсвечиваю себе карманным фонариком.

Он пишет:

«Здравствуй, сестрёнка!

Вчера получил свежий номер армейской газеты, разворачиваю его, а в нём твой портрет. Очень рад за тебя! Поздравляю! Приятно узнать, что ты жива и здорова и что находишься по соседству, где-то рядом со мной. По крайней мере, так я понял из этой заметки, в которой написано про тебя.

После дома отдыха я немного хандрил. Стыдно сказать, но мучило какое-то мрачное предчувствие. Ты же знаешь, как много гибнет людей после отдыха, побывавших в тылу. Вот мне и не хотелось подставлять свою глупую голову.

Сейчас я командир пулемётной роты. Мой комбат - небезызвестный тебе Сергей Улаев. Мы с ним как-то разговорились: он спрашивал, где я отдыхал, кого видел. И я сказал ему про тебя. С тех пор при встречах широко улыбаемся друг другу: как же, как же, оба знаем одного старшего лейтенантика в юбке!

А вчера мы с ним вместе выпили. И вот по какому поводу. Мне исполнилось двадцать два. Представляешь? Фигура! «Как мало прожито, как много пережито!» А?

Ну, мы, конечно, с ним устроили сабантуй.

Позвали ребят из штаба полка и своих пулемётчиков. И ты можешь представить, штабники принесли целый торт! Даже с розочками из крема. Где достали, никто не может понять. И цветы - колючий, из репейников, веник.

Чай пили некипяченый: дрова были сырые, никто не хотел их сидеть раздувать. Потом танцевали. Я был по очереди то «кавалером», то «дамой». Потом общими усилиями наводили порядок. Цветами подмели наш блиндаж. Котелки вымыли в луже у входа. Единственно, чего не хватало, это нежного сестринского письма от тебя. А так - праздник, феерия, честное слово!..

Будь здорова, пиши мне.

Твой братец Алёшка».

Я дочитываю и долго сижу, размышляя во тьме. Мой братец Алёшка! Поначалу я как-то не обратила внимания на его странную фразу, а сейчас снова включаю фонарик, перечитываю опять: «Ты же знаешь, как много гибнет людей после отдыха, побывавших в тылу».

Да, он прав. Но зачем об этом сейчас вспоминать?

Люди сильные, смелые редко гибнут в бою. Здесь они в напряжении и как бы в расцвете всех своих сил и таланта, все видят, все слышат и все угадывают заранее, любой замысел и движение врага. Они гибнут потом, когда нервы ослабнут, или после ранения и побывки в тылу. Сколько лучших бойцов на моих глазах погибло за зря! Дурацкая пуля, летящая наугад, она тоже, наверно, хороший психолог...

Мне не нравится это письмо.

Я ещё не могу понять, чем оно мне не нравится, но на душе у меня как-то тревожно. Может быть, потому, что мы снова готовимся наступать.

Километрах в двух от переднего края, там, где к лесу примыкает болото, полковые саперы отрыли в полный профиль все три линии укреплений, как у немцев, вбили колья с колючей проволокой и отметили минные заграждения, разбросали повсюду различные малозаметные препятствия, замаскировали глубокие волчьи ямы. Именно таким, по сведениям разведки, был передний край у противника, его оборона.

Каждый день здесь бойцы занимаются с утра до позднего вечера: сперва они ползут по траве, потом поднимаются, делают быстрые перебежки, бросают гранаты и окапываются, обучаются в рукопашной отбивать ловчее удар, рубить лопатой, колоть штыком.

То и дело можно слышать команды:

- Бего-ом!

- Гранаты к бою!

- Отставить!

По ночам разведчики Семена Курсанова проползают через нейтральную полосу и выслушивают чутким ухом передний край: что там делается, у немцев? О чём говорят? Нет ли стука лопат, необычного оживления в ходах сообщений?

- Лучше пролить больше пота, чем крови, - говорит командир полка подполковник Чавель, - Настоящая храбрость - это осторожность.

Сам он, я думаю, конечно, знает, что пролитый пот крови не замена. И не очень осторожен, когда надо что-то решать: война есть война. Но учениям Чавель уделяет очень много внимания.

- Не гонкою волка бьют, а уловкой, - учит он на вечерних разборах занятий нас, офицеров.

2

Наконец вот он - день, которого ждём.

Гул разрывов уже переместился и стал несколько тише. Клубы артиллерийского дыма над полем растянулись, как волосы, в длинные пряди. Там, у немцев, что-то сразу же взорвалось и теперь горит оранжевым пламенем с чёрным султаном на покачивающемся в небе столбе.

Кто-то вдруг толкает меня в бок кулаком. Губы у человека в грохоте боя складываются, шевелятся, но слов я не слышу. Я только догадываюсь:

- Смотри вверх!

Я гляжу из-под ладони на солнце.

Красиво играя, с востока над линией фронта идут самолёты. Вверху - истребители. Издали видно: они словно танцуют. То ходят размеренно, пишут восьмёрки, то, паря, опускаются, как бы планируют, то вдруг, стремительно поднимаются вверх и теряются где-то под самым куполом неба. Ниже их, наливая воздух тяжёлой, томительной дрожью, брюхатыми рыбами плывут один за другим перегруженные бомбардировщики. Ещё ниже, звеньями, мчатся штурмовики. Три яруса смерти.

Артиллерия смолкла. Смолкли люди, глядящие вверх.

- Наши! Наши! - Кто-то радостно машет рукой и считает. - Наверное, штук двести!

Самолеты торжественно, как на параде, с громким ревом моторов обошли полусферу высокого летнего неба, и бомбардировщики и штурмовики уже приготовились проутюжить немецкую оборону, как вдруг все сразу увидели – и в окопах, и, наверное, там, наверху, - тем же самым путём, тем же птичьим таинственным строем, но уже над нашими головами, прошли «мессершмитты» и «юнкерсы». Их здесь тоже примерно штук двести.

Строго чувствуя этот особый момент, соблюдая дистанцию, оба страшных, враждебных друг другу чудовищных стада медлительно разошлись на наших глазах в ослепительном небе и, не сплетаясь, не перемешиваясь с чужими рядами, вдруг грозно ринулись с грузом смерти к земле: немецкие самолеты - на нас, а наши - на немцев.

Всё смешалось в один жуткий стон, в грохот, в дым.

Песок струйками течёт за воротник гимнастёрки, пыль забила глаза, глотку, уши. Плотно вдавленная в каменистую землю окопа взрывною волной, я лежу, распростёртая, онемевшая, с замершим сердцем, и слушаю свист. Он пронзительный, тонкий, этот давящий душу свист бесчисленных бомб.

Самолеты снижаются и опять уходят вверх по спирали - две гигантские карусели, два чёрных обода, состоящие из железных грохочущих тел, два мучительных колеса, накатывающихся на живые тела, на тебя.

Нет, проехали! Ничего.

Кажется, и на этот раз пронесло. «Драй петух!»

Снова бьёт артиллерия.

Пехота поднялась вслед за огневым валом.

Бойцы задержались только лишь у первых рядов колючей проволоки, выбирая пошире пробитые лазы, и некоторые из бегущих упали и не поднялись, а некоторые побежали дальше, лавируя среди чёрных разрывов. Это странно: закрепляет победу не техника, не железо, а вот эта живая, теплая плоть, этот жалкий комочек из натянутых нервов, одетый в серое. Только он!

Земля вздрагивает от рушащихся на неё тяжёлых снарядов, и во мне просыпается что-то древнее, дремучее, как эта чёрная торфяная пыль, бьющая мне прямо в лицо. Я бегу с пистолетом в руке и кричу, и мне страшно, до боли в груди, но я вместе со всеми; я врываюсь туда, в их третьи траншеи, где бой уже распадается на отдельные схватки, короткие, совершенно незапоминаемые: кто, кого и куда. Здесь лишь храп, негромкие вскрики и выпученные белки глаз.

Для меня всё забыто там, в прошлом: какие-то священные даты, любимые люди, удивительные сплетения слов. Моя жизнь теперь только здесь, в этом стремительном, грохочущем, рвущемся. Я не верю, что меня сейчас могут убить: так насыщена счастьем движения и радостью каждая клеточка тела. И нет больше ни ужаса, ни сожаления о себе...

- Вперёд! - доносится команда. - Вперёд!

В захваченных блиндажах знакомый и уже приевшийся запах горелого железа и тлена, невыветренный дух неряшливых, холостых мужчин. В разбитую амбразуру дует ветер, шевелит обрывки бумаг на полу и на нарах, катает по столу пустую бутылку. Здесь всё такое же, как и у нас: железная печь, деревянный стол, скамья грубой работы. Всё похожее - и одновременно чужое, вызывающее чувство брезгливости.

Я влетаю в такой блиндаж вместе с нашими пехотинцами и вдруг приседаю на корточки от разваливающегося над головой железного грохота. Тяжёлый накат в шесть рядов начинает подрагивать от ударов снарядов. Песок течёт горкой на стол.

Вот чего я боялась сегодня больше всего: контратака!

Мне кажется, лучше сразу погибнуть, чем опять отступать, как в Макашине с Марчиком.

Я выскакиваю из блиндажа и бегу по склону высотки. В чёрной круглой яме с осыпающимися краями - Чавель. Рядом с ним телефонист с аппаратом, два сапёра, связной. Это новый КП.

- Ты с ума спятила? - хриплым голосом кричит мне Чавель и хватает меня за руку, пригибает к земле. - Ложись! Убьют!

Сразу три душных, высоких столба поднимаются в небо. Немцы, видимо, обратили внимание, как я бежала, и теперь по блеску стёкол бинокля засекли наш командный пункт.

Саперы поспешно выкладывают перед Чавелем бруствер из дёрна, маскируют яму ветками и брезентом.

Чавель плотен, высок, с растрепанными выгоревшими волосами. Из расстёгнутой маскировочной рубахи выглядывает широченная грудь в бесчисленных орденах. Лицо лаптем, рябое. Рядом с ним ординарец в сапогах с разболтанными голенищами. Он держит перед командиром, как блюдо, фуражку с малиновым верхом и трофейную саблю с позолоченной рукоятью, с дубовыми листьями. Чавель время от времени берёт эту саблю, тяжело на неё опирается, как на костыль: болит старая рана.

Сейчас Чавель, надрываясь, кричит в телефон:

- Мартынов! Мартынов! Где ты, Мартынов? Отвечай, Мартынов! Что за дьявол? Что там у вас происходит на фланге? Где «огурчики»? Где «огурчики»? Ну бей же их! Бей! Кроши!..

Перед нами ложбина. За нею - я вижу это и невооружённым глазом - контратакующие цепи немцев. Там кто-то бежит впереди, весь в крестах, размахивает парабеллумом.

Сейчас две цепи, их и наша, перемешаются, и тогда артиллерия должна будет смолкнуть, а сейчас она ещё может что-то сделать, остановить.

- Мартынов! Мартынов! Огня! Ты что молчишь? Отвечай! Ты видишь? Ты видишь?

Командир полка дунул в телефонную трубку, обернулся:

- Связь! Где связь? Быстро, ядрена вошь!..

Сидящий рядом со мной боец вскочил и бросился вон из ямы, по линии провода, но не успел добежать до места обрыва. Осколок срезал его на бегу.

- Связь! - крикнул Чавель, не оборачиваясь.

Другой даже выскочить не успел, пуля клюнула его прямо в лоб, и он повалился лицом на край ямы.

Тогда сидевший на аппарате связист, белобрысый, веснушчатый парень, отнял трубку от уха, одернул гимнастёрку и легко, по-спортивному перемахнул через бруствер КП. Он пробежал только десять шагов, всего на два шага дальше своего товарища, и тихо присел сначала на корточки, потом медленно прилёг боком на землю.

- Связь! - закричал командир уже сорванным голосом. - Связь! Мартынов! Где Мартынов? Мартынов! Мартынов!..

- Разрешите, я добегу?

Мой голос, наверно, удивил командира, потому что он оторвался от окуляра, но только сказал:

- Беги, комсомольский бог, что есть духу! Прикажи им... Д-дай огонька!

Над дорогой ударил бризантный снаряд. В небе вспыхнуло белое облачко, при виде которого я вдруг ощутила холодящий вкус железа во рту. Почему-то я особенно не люблю бризантных снарядов. Затем очень близко от меня то справа, то слева поднялись грохочущие фонтаны влажной, пахнущей дымом и торфом земли, перемешанной с жёлтым пламенем и повизгивающими осколками. Оседая, они злобно шуршат.

Я бегу, задыхаясь, почти сваливаюсь кому-то на голову в артиллерийский НП.

- Огня! По левому флангу...

- Все орудия вышли из строя! Стрелять нечем!

Мартынов, распаленный движением боя, мокрый от пота, оборачивается ко мне. Это плотный, тяжёлый человек, весь налитый кровью. Красивые женские губы и ямочка на подбородке делают его лицо как бы рассечённым надвое: внизу - женское, неустойчивое, вверху - квадратный, с морщинами лоб, угрюмые брови. Глаза двумя кусочками льда. С первого взгляда даже не знаешь, как держать с ним себя: он добрый или злой. Сейчас, я гляжу, он растерян.

Впереди слева грохот и лязг гусениц.

- Танки! Вы же видите: танки!

- Ну и что, ну что я могу? Что? Что?

И Мартынов сползает по стенке окопа, садится на корточки. Его ухо на уровне бруствера, он слушает: лезут.

Связи с Чавелем нет. Что делать?

Я чувствую: холодок бежит у меня за плечами.

Там, на склоне высотки, поредевшие наши цепи. Вся их ломкая линия разрывается всё в новых и новых местах обрушившимися снарядами. А теперь ещё танки! И огонь по КП, по Чавелю, всё ближе, прицельней. Ещё залп - и накроют.

Я вижу уже отступающих наших солдат.

И вдруг в дыхании боя что-то резко ломается. Я даже не понимаю, что именно, где. Вокруг нашего плохо замаскированного окопчика НП уже не вздымаются столбы торфяной коричневой пыли. И где-то гремит, начинаясь с высокой ноты: «Ура-а-а!..» И слышится низкий, содрогающий землю грохот, но уже не чужой, не спереди, слева, а сзади, с востока.

Обернувшись, я смотрю туда, на восток.

А там к нам на подмогу прет колонна «тридцатьчетверок». За ними, до самого горизонта, теряясь арьергардами где-то в лесах, - самоходные артиллерийские установки, многочисленные «студебеккеры» с мотопехотой, скрежещущие бронетранспортёры. Вся земля и всё небо содрогнулись в одном мощном гуле от утробного воя моторов.

- Вот это война! Это я понимаю! - кричит кто-то, отряхиваясь от торфяной пыли недавнего разрыва снаряда и, мёртвый, с расширенными глазами, съезжает на дно окопа.

Поле чёрно от мчащихся наших танков.

Такого я ещё не видала.

Немцы тоже, наверное, такого ещё не видали. Поэтому так притихли на своих огневых.

Я ещё рассматриваю железные сочленения мчащихся мимо меня мощных гусениц, а Мартынов уже приник к заверещавшей телефонной трубке, закричал, надрываясь:

- Гнатюк! Гнатюк! Давай сматывай связь! Снимайся! Я пошёл вперёд! Я пошёл вперёд! Ты слышишь?

Отвратительно завывая, с клекотом над НП пролетела болванка. Немцы бьют подкалиберными. Две-три головные машины и бронетранспортёр с автоматчиками, сидящими в кузове, вдруг разом вспыхнули, словно погребальные факелы. Густой чёрный дым повалил над распаханным взрывами полем. Но в ответ самоходки ударили резко и жёстко, одна за другой. Танки выскочили на полной скорости на гребень высотки, за которой прятались немцы, и там всё стихло, замолкло.

Я выпрыгнула из окопчика, махнула Мартынову:

- Желаю удачи! Я тоже вперёд!

Бой так быстро откатывается и так недавно ещё был здесь рядом, что тяжёлый, с зазубринами осколок, который я наклонилась поднять, обжигает мне руку.

Из капониров и укрытий артиллеристы уже вытаскивают тягачами на дорогу тяжёлые пушки и волокут их вниз, по склону, в лощину. Связисты хлопотливо перекликаются, сматывая многожильные нитки цветных проводов, тащат тяжёлые аппараты.

Прямо мне навстречу из кустарников вывёртывается разведчик - уже оттуда, из самого боя. Он тянет за шиворот пленного немца, длинноногого, хилого, в зелёном френче с нашивкой за зимовку под Москвою в петлице. Немец ранен в левую руку, она забинтована, и кровь, проступая крупными каплями, падает в пыль, на дорогу.

Временами они останавливаются, пытаются друг другу что-то сказать, скорей жестами, чем словами, потом снова шагают рядом, толкаясь при этом плечами. Возле меня они останавливаются как друзья. Немец чиркает бронзовой зажигалкой, даёт прикурить сначала разведчику, потом закуривает сам. На лице его робость и наслаждение: от табака, оттого, что жив, уцелел.

Признаться, я с растерянностью гляжу на эту нелепую пару. В сбитой на ухо запыленной пилотке наш разведчик, хотя и невысокого роста, но плечистый, широкорожий, кажется мне просто богатырём рядом с бледным, тщедушным, испуганным немцем. И то. что он обращается с пленным, как с равным себе, меня удивляет.

- Эй, браток, куда ведёшь? Погоди! - крикнул кто-то разведчику от тягачей, вытаскивающих гаубицы со старых позиций, и по траве, вниз по склону, позвякивая в такт огромным шагам серебряными медалями, сбежал высоченный артиллерист.

Он с разбегу широко размахнулся и ударил пленного в лицо. Тот, коротко всхлипнув, упал.

Артиллерист уже снова примерился было ударить, но разведчик уперся ему в грудь автоматом:

- Но, но! Не тронь! Стрелять буду...

- А ты что его защищаешь? Ты что защищаешь? - визгливо, по-бабьи закричал артиллерист, теперь уже замахиваясь и на разведчика с автоматом. - Ты что его защищаешь? Убить его, гада, мало, а ты!..

- Если хочешь убивать, иди вот туда! - спокойно ответил разведчик, всё ещё придерживая высоченного артиллериста дулом автомата, и кивнул в сторону запада. - А тут нечего руками размахивать! Много вас на готовенькое...

Он нагнулся и поднял пленного с земли, как мешок с тряпьем, отряхнул его, отыскал отлетевшую на дорогу пилотку, напялил на немца и, всё ещё придерживая дулом автомата тяжеленную руку артиллериста, сказал ласково:

- Пойдем, фриц! Не бойся!

Тот сплюнул кровью, утер рукавом френча нос и пошёл рядом с разведчиком, сердито прихрамывая и что-то обиженно ему говоря.

Я долго смотрела им вслед.

Мимо меня уже едут штабные автобусы, легковушки. На коне верхом проскакал офицер связи из штаба армии.

И вдруг за поворотом дороги:

- Шурочка! Здравствуйте! Какими судьбами?

Оборачиваюсь: Кедров. Алексей Николаевич Кедров!

Тот самый Кедров с Алексеевских хуторов. Он в полковничьих погонах, весь в панцире из орденов. На упрямом, широколобом лице, как прежде, внимательные, но какие-то словно измученные глаза.

Я ему очень рада.

Снова в памяти серая соль апрельских снегов, дальнобойные немецкие снаряды, шуршащие над гребнем палатки. И сам Кедров, в полушубке шагающий из угла в угол, такой уверенный, очень спокойный. И Блок. В тёмно-синей обложке.

- А я утром пришёл, смотрю: куда подевались? - говорит он. - Снег растаял. Везде обрывки бумажек, грязь. Были люди - и нет! Наверное, три недели ходил, всё смотрел, не вернётесь ли! Нет, так больше и не вернулись.

- Да, я тоже часто вас вспоминала.

Есть люди, с которыми мне всегда интересно, тревожно. От них обязательно чего-то необычного ждёшь. Какого-то нового, яркого слова. Удивительного поступка. Не очень-то дружеских, но таких сложных, запутанных, волнующих отношений.

А с Кедровым мне просто, легко. Его умная, спокойная ровность на меня действует исцеляюще, как лекарство. Я с ним ответно «ровнею», если можно такое слово употребить. Мы, женщины, наверное, как волшебные зеркала. Мы по-своему, по-особому отражаем в себе окружающий мир и людей с их достоинствами и недостатками. И если в нас иногда отражаются только их недостатки, то кто ж виноват?

Я смеюсь своим мыслям.

Кедров мне сурово, застенчиво улыбается. Говорит с удивлением:

- Шура, вы так повзрослели!

Но кто-то уже машет ему из кустов: там стоит легковушка, ждут бойцы в маскхалатах.

- Приезжайте ко мне в гости, - просит Кедров. - Теперь я хозяин в дивизии. Если надолго где остановимся, приезжайте. Буду очень вам рад...

- Хорошо. Обязательно. - И вдруг вспоминаю. - Да, а Блок-то всё ещё у меня! - говорю я ему. - Только я его теперь не верну. Я к нему так привыкла, что не представляю... Вы не сердитесь? Можно?

- Хорошо. Пусть останется вам на память. От меня!

- Ну, спасибо! До встречи! Бегу догонять своих! - кричу я уже издали и машу Кедрову рукой: - До свиданья!

Какой-то припозднившийся танк грохочет по пыльной дороге, весь облепленный, как зелёными муравьями, бойцами. Все они с автоматами, в касках.

- Эй, сестра, едем с нами! - кричит мне солдат, сидящий на танковой пушке верхом.

Я оглядываюсь. Может быть, по наивности он полагает, что я откажусь? Как бы не так!

С готовностью протягиваю руку сидящим на танке. Мне навстречу ответные десятки дружеских рук. Кто-то быстро подвинулся, освобождая поудобнее место. Кто-то тащит уже табачку на закурку, хотя я не курю, и явно обескуражен отказом. Кто-то спрашивает, как зовут, из какой я дивизии.

Я сижу на горячих решетках, обвеваемых жарким ветром воздушного охлаждения, и весело, с благодарностью улыбаюсь этим дружеским, обветренным лицам.

А танк, не замедливший даже хода, когда я садилась, гремит и гремит по дороге на запад, попыхивая дымком и соляркой.

Впереди Орша, Витебск.

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

Говорят, нельзя дважды войти в одну и ту же реку - это будет уже другая река и другая вода. А разве можно дважды войти в одни и те же воспоминания с тем же чувством? Или в один и тот же лес, особенно осенью, когда каждый лист готов уже сняться и улететь! Здесь краски меняются так же быстро и нервно, как у некоторых настроение. То, что недавно было зелёным, сейчас уже стало коричневым, серо-сизым и алым. И всё на глазах иссыхается, крошится.

На совещании политработников в политотделе армии я сегодня услышала такой разговор:

- Говорят, Кедров не то ранен, не то убит. Не могли дозвониться, узнать поточнее. Во всяком случае до госпиталя в Барсуках его довезли.

Кедров? Ранен? Даже, может, убит? Я с тоскою гляжу за окно. На войне всё бывает. Могут запросто убить и Кедрова.

Николай Николаевич Варичев, начальник политотдела армии, оживлённо рассказывает стоящим возле него помощнику по комсомолу Авдеенко и редактору армейской газеты Петрову:

- А ведь я один раз уже навещал его, Алексея Николаевича, когда он был контужен и лежал в ГЛР. Понимаешь, – начпоарм всегда говорит «понимаешь», - деревню бомбят, спасу нет! Там какая-то пехотная часть на привале стояла. Солдаты кашу варили на самом пригорке. Ну, бомба к ним и влетела прямо в котел. Всех вокруг насмерть. Я сам, пока добрался до госпиталя, не раз приложился к земле. Ну, захожу наконец в тот дом, где, сказали, находится Алексей Николаевич, а там музыка, хохот. Что такое? Сидят три чудака, все трое контужены, и крутят патефон. И смеются: не слышат, все трое оглохли...

Я внимательно слушаю. Я отлично представляю себе эту сцену.

Наверное, грязная, пустая изба с голыми нарами. Крестьянский неструганый стол, не накрытый ничем. На столе патефон. А вокруг него - трое контуженных. Наклонив голову к самому диску ухом, они слушают и хохочут. И громче всех хохочет Кедров. И кричит:

- Абсолютно ничего не слышу! Может, сломан?

Но те, к кому он обращается, не отвечают. Они тоже, в свою очередь, что-то громко кричат, перебивая друг друга.

Начпоарм продолжает:

- Ну, я захожу, понимаешь. Пишу на обрывке бумажки: «Алексей, на улице бомбёжка. Тебе надо в укрытие». - «А зачем? - кричит мне Кедров. - Мне и здесь хорошо. Мы слушаем музыку!» Я ему снова пишу: «Давай я тебя отвезу в безопасное место». Отвечает: «Я здесь не один, со мною товарищи». Сел я рядом с ними, гляжу, ну, ей-богу, как клоуны. Все кричат, один другого не слышит. Знаешь, как в анекдоте: «Кума, ай ты глуха?» - «Купила петуха». Вот так и они. И жесты у них какие-то стали комичные. Понимаешь, ну чистые комики! Так он и не поехал со мной. Говорят, три дня подряд патефон крутил, слушал. Пока наконец не услышал какие-то звуки. Тогда лег спать и сразу уснул. И спал целые сутки беспробудно.

Все смеются, слушая начальника политотдела армии.

А я за их смехом вдруг с ужасом понимаю: ведь, значит, не только музыку, но и бомбёжку, шедшую там, на улице, они тоже не слышали, эти контуженные. И если бы бомба пошла сверху вниз, отвесно, прямо на них, никто бы из них ничего не услышал и так бы не понял, что их убивают. В том числе и Кедров...

А я к нему ездила в гости, к Кедрову, в дивизию, как только армия задержалась на несколько дней на каком-то промежуточном рубеже. Мы с шофёром Кедрова разжигали костёр, а Кедров и два автоматчика ловили в речушке под корягою раков. Потом их варили на костре в закопченном ведре. А я загорала, сидя на пне, босая, в мужской нижней рубахе с засученными рукавами. Мне было легко, хорошо. В первый раз за военные годы.

Кедров лежал рядом, в траве, в расстёгнутой гимнастёрке, грыз травинку и спрашивал у меня:

- А что это за шрам у вас над бровью?

- Это лошадь копытом.

- Давно?

- Ещё в детстве.

- А этот? - Он тронул меня за локоть.

- А это я на каникулах отдыхала в совхозе. Возвращалась с ночной пахоты. Мы с дамбы в овраг на какие-то колья свернули.

- А эти?

Он взглянул на мои ноги, изрезанные поперечными полосами.

- А это я на кладбище с дерева упала на заржавленный крест...

- Нда-а-а... - промолвил задумчиво Алексей Николаевич. - Можно сказать, вся ваша биография на вас отпечаталась...

- Ну нет, это всё пустяки, - ответила я. - К сожалению, главные мои переживания никаких следов на мне не оставили.

Кедров помолчал.

- Что же это за главные? - спросил он.

- Главные? Это когда я надумала что-то хорошее, а сделала злое. И потом ничего никому не сказала.

Он печально взглянул на меня.

- Шура, Шура... - сказал он с упрёком. Сел в траве и медленно закурил.

И вот Кедров ранен, а может, убит...

2

Вернувшись в дивизию из политотдела, на другой день рано утром я решила отложить все дела и пошла разыскивать командира разведвзвода Семена Курсанова.

Я нашла его на опушке, где он тренировался в стрельбе из дамского бельгийского браунинга по банке из-под рыбных консервов.

- Семен, как дела?

- Ничего.

Он глядит на меня несколько настороженно. Наверное, моё посещение является неким знаком, но Семен ещё не разобрался каким. Я всегда прихожу к нему, когда надо что-нибудь сделать срочное, в чём-то мне спешно помочь.

- Где ребята?

- Кто где. Отдыхают после задания. Спят.

- Почему бы тебе не предоставить им активный, творческий отдых, а? Как ты смотришь на это?

- Что такое ещё? - Семен глядит на меня исподлобья своими лиловыми миндалевидными глазами. Он терский казак, очень вспыльчив, горяч, шуток не понимает.

- Ты не можешь мне их дать на часок?

- Зачем?

- Надо выполнить одно очень важное, ответственное задание.

Я смеюсь.

Но Семен мрачен как чёрт.

- Ну, не бойся, не бойся, не съем. Дай десяток бойцов. Через час будут снова здесь, как штык. Возле этой вот самой продырявленной банки.

- Скажи зачем, тогда дам.

- Не скажу. Сам узнаешь, когда вернутся. Обещаю, что всё будет в порядке. Но учти, разговор между нами!

- Ну ладно, - отвечает он неохотно. - Бери. Скажи Писаревскому, что я приказал.

Когда помкомвзвода Лева Писаревский выстроил разведчиков, я подошла и сказала им:

- Хлопцы, за мной!

Мы вошли в осенний разреженный лес, ещё полный малиновых и оранжевых листьев. На опушке я остановила бойцов.

- Вот что, ребята! Дело есть. Человек один ранен. Нужно нарвать очень много цветов. Самых хороших, какие ещё уцелели. Вот так цепью ступайте в лес и без букета не возвращайтесь. Жду вас на поляне. Даю вам сроку... Ну, сколько же? Часа два. Но не больше. Мне срочно надо.

Хлопцы, как тени, растворились в белёсом тумане.

День вставал солнечный, золотой, совсем не осенний. Я прошла по дороге и остановилась на жёлтой поляне, заросшей кустами шиповника. Каждая игольчатая его ветка была в красных завязях ягод. Финкой срезала самую красивую, усыпанную ягодами ветку, подумав при этом: «Положу её в середине букета. Пусть наколется: будет знать, как цветы от меня получать!» - и весело засмеялась. Но укололась сама и долго сосала палец.

Почему-то я жду с нетерпением встречи с Кедровым. При нем мне не хочется думать о жестокостях жизни, говорить о другом человеке: «Это только моё». Мне нравится его большелобое, простое лицо, озаренное мягкой улыбкой. Алексей Николаевич суров, даже очень суров. А вот всё же всегда после него остается удивительное впечатление мягкой улыбки!

3

В палату к Кедрову я вваливаюсь с огромным букетом осенних полевых цветов. Это целый сноп. Я везла его, широко обхватив, как ребёнка, руками.

Главный врач ввёл меня к Алексею Николаевичу и пошутил:

- Вам подножный корм привезли.

Тот рванулся навстречу в кровати, весь крест-накрест в широких белых бинтах.

- Шура? Вы! - И замолк, побледнев. Как будто налетел на невидимую преграду.

Я стою и молчу.

Сколько раз за войну - и потом за всю дальнейшую мою жизнь - приходилось мне подходить к изголовью больного! Сколько раз я клала на тумбочку яблоки, полевые цветы, поправляла подушку! Это было и долгом самой искренней дружбы, и скорбным смешанным чувством, когда ты равнодушен к чужому страданию, и будничной, повседневной тяжёлой работой. Но сейчас... Зорким, опытным глазом я подмечаю: здесь всё чистенько, очень уютно, тепло. На столе, в вазочке, георгины. Уж где моим чахлым ромашкам и голубому цикорию сравняться с этим роскошным, жирным цветком!

Но Кедров говорит главврачу:

- Попросите зайти ко мне срочно Марусю.

Тот уходит.

Маруся, красивая, розовощёкая девушка, появляется на пороге.

- Вы меня звали, Алексей Николаевич?

- Да. Пожалуйста, замените цветы.

- Но эти совсем ещё свежие, живые. И такие красавчики! - Она с жалостью смотрит на вазочку и с ненавистью на меня.

- Я вас попросил: замените. Сделайте так, как вам сказали.

Маруся, обиженная, уходит, держа вазу с георгинами, как драгоценность. Потом возвращается и вносит её снова с моими ромашками, в сердцах двигает по столу.

Посопев, постояла, вытирая с тумбочки ка-кие-то невидимые пылинки. Наконец, ушла.

Я сажусь на край стула и чувствую себя связанной, не знаю, что сказать.

Кедров прикрывает набухшие веки. Говорит негромко, неторопливо:

- Шура, я старый солдат. Не подумайте, что сказал вам неправду. У меня было такое время, когда мне казалось, что больше незачем жить. Да, да! Именно так. Вы не ослышались. И если бы не война... Не знаю. Наверное, поднялась бы рука на себя.

Я слушаю его, стиснув руки. Да, я знаю. Кто не знает, вся армия знает, что у Кедрова умерла молодая жена.

- Так вот, - продолжает он, помолчав. - Я давно уже отвык от хорошего, доброго. И если б не вы... - Он вдруг умолкает.

- Нет, я не добрая, Алексей Николаевич!

- Мне лучше знать.

- Нет, нет, не желаю вам такой доброты! - повторяю я и поднимаюсь со стула. - Давайте лучше не будем об этом говорить. Я прошу... Иначе уйду.

- Хорошо. Я не буду.

Он очень обижен.

А я расстроена, опечалена.

Наш сегодняшний разговор оставляет в моей душе какую-то боль и неясность. У меня возникает такое чувство, как будто я зашла не в ту дверь. Я даже не знаю, что со мной теперь будет.

- Мне пора. До свиданья! - говорю я ему и поспешно отодвигаю свой стул.

- Ну куда вы так быстро? Погодите...

- Мне надо идти. Я спешу!

- Если так... До свиданья, Шура! Счастливый вам путь!

Он протягивает мне руку, тяжело опускается на подушки. Лицо его сразу стало потускневшим, пергаментным.

Я выхожу из дома, стою на крыльце. Мне кажется, я только что совершила непоправимую глупость, которую уже ничем никогда не исправить. Нет, не надо мне было приезжать сюда!

4

Через неделю где-то в дороге меня догнал наш штабной почтальон на заезженной лошаденке. Он мне подал конверт, усмехнулся:

- Ты что же это, Александра Васильевна! С полевой почты начинаешь уже пачками получать? Смотри, девка!.. Солдат - дешёвый организм. Нынче тут - завтра нету! Ищи тогда ветра в поле!

Я смутилась. Я уже догадалась, откуда это письмо с очень твердым и круглым почерком и с обратным адресом армейского госпиталя в Барсуках.

Когда почтальон обогнал меня, прошлепав по грязи, я вскрыла конверт, прочитала:

«Милая, милая Шура!

Простите мне эту маленькую записку, если найдете её нескромной. Может быть, то, что я скажу, будет неловким, но что касается искренности, что слова мои из глубины души, прошу этому верить. Никогда я не чувствовал себя таким одиноким, как теперь, после вашего отъезда. Да иначе и быть не могло. Когда-то давно мне казалось, что все женщины на войне и все отношения с ними обязательно грязны и пошлы. И вот от этого мне стыдно и скверно теперь. Прошу об одном: чтобы мы когда-нибудь встретились. Вы, наверное, сразу скажете: зачем? Я для ласковых слов достаточно неуклюж, но мне хотелось бы сказать вам что-то очень серьёзное, очень важное для меня.

Прошу иногда вспоминать обо мне.

Прошу беречь себя.

Крепко целую Ваши руки.

Ваш друг Алексей Кедров».

Я прочла письмо один раз и другой. Потом сложила его вчетверо и решительным движением разорвала вдоль, затем поперек. Клочки бумажек пустила по ветру.

Кто знает: что слаще, а что горше?

5

В декабре снег лежит тонкой, скучной, стерильной простыней. Он едва прикрывает изрытые гусеницами дороги. В это время года и в этом снегу всё бело и вроде бы ещё не бело, а так, в серенькой паутине. Всё же ночью видны силуэты деревьев, чернильно-лиловые тени домов и тропинка, по которой иду.

Я иду неторопливо, беспечно. Без оружия. Шинель нараспашку. Шапка сдвинута на ухо. И вдруг вижу: по серому снегу от домов метнулась пугливая тень и сразу исчезла. Человек в длинной мятой шинели, крадучись, снова выглянул из-за угла. Он, наверное, не заметил меня: я поспешно прижалась к большому дереву. А он метнулся через проулок - и вдруг прямо лицом к лицу выскочил на меня. И я его сразу узнала.

- По заданию? Ты что ж, задание от них получил?

Он кивает.

Мне странно, для чего он всё это рассказывает?

И вдруг понимаю. Наверное, так гибельно для него сейчас одиночество, и ужас вины, и встреча со мной, что всё это лишило его каких-то важнейших жизненных сил. И он не сумел, не смог мне соврать. Не успел подготовиться, так неожиданно мы столкнулись лицом к лицу.

«А может, - думаю я, глядя на серый профиль Алёшки, - он просто голоден как собака. И долго не спал. И так много прошел километров ночью, озираясь и крадучись и боясь всех и каждого, что теперь ему лучше принять самый страшный конец. Самую лютую кару. Она смоет все: и трусость в бою, и убийство товарища, и предательство, и эту ужасную встречу во тьме, один на один...»

Я спрашиваю:

- И куда ж ты идешь... в таком виде? Тебя же через десять минут схватят.

- Да, я знаю, - отвечает он тихо и просит: - Нет ли хлебушка у тебя?

- Нет. И был бы... - Я умолкаю.

- Да, я знаю, - говорит он покорно.

«Нет, - я думаю, - ты не знаешь ещё ничего. Ты совсем ещё жизни не знаешь. Иначе бы ты такой беды не натворил...»

Мне страшно от тёмного, одичалого взгляда Алёшки: в чёрных впадинах его глаз какой-то уже неестественный, лихорадочный блеск. Щеки бледные. Брови лохматы.

А ведь это тот же самый отмытенький, чистый Алёшка, с которым мы гуляли по берегу Шани. Тот самый Алёшка, который сказал, выслушав мою невесёлую историю: «Знаешь, быть правым - это такое жалкое преимущество...» Тот самый Алёшка, хороший товарищ.

И вот мы вдвоём среди ночи. Между нами такая преграда, какой я ещё не знала между людьми.

Моё сердце сжимает внезапная жалость. И брезгливость. И боль за него.

Я говорю ему:

- Слушай... Считай, что я тебя не видала. Только... Ты, наверное, и сам понимаешь: никуда в таком виде ты живой не дойдёшь.

- Да, я знаю. Спасибо за все...

- И забудь моё имя. Я забыла твоё!

Мы молча отворачиваемся друг от друга и расходимся в разные стороны. Я иду, не оглядываясь. Я жду выстрела себе в спину. В волнении я даже не разглядела, есть оружие у Алёшки или нет. И вот я иду и жду выстрела себе в спину. Ведь стрелял же он в спину Улаеву.

Я иду, не оборачиваясь, очень долго, пока сердцу становится невмочь.

Когда наконец я обернулась, - мне казалось, прошла целая вечность, - ни на тропинке, ведущей к деревне, ни на всём белом поле до самого леса никого уже не было.

Он ушёл.

Да, куда-то ушёл, хотя там, возле леса, в пятистах метрах от деревеньки, от последних колхозных животноводческих ферм, на дороге - контрольно-пропускной пункт и во всякое время суток регулировщики с автоматами. В стороне, за огородами, - зенитные батареи, а у них часовые. Левее, в лесу, - продовольственный склад, а там тоже свои часовые. Дальше в лес, километров за десять, - пограничная зона. Там всегда пограничники, которые никогда не пропустят без документов ни в сторону тыла, ни в сторону фронта.

Я в смятении вдруг останавливаюсь и снова оглядываю пустынное белое поле: ведь прошел же он через все посты и преграды от немцев, в том числе и через наш передний край, - и вот ночью идёт тылами моей дивизии - не своей, голумеевской, а нашей, Бордятова, даже с ним не соседней. И как знать: нужда заставит, так он извернётся, проползет ужом мимо самых бдительных часовых. А потом ещё кто-то погибнет. Как Серёжа Улаев... Как Серёжа Улаев, не попавший ни в первое, ни во второе окружение под Вязьмой, не погибший в отряде у пьяненького Пироговского, уцелевший в двух наступлениях фронта и даже не раненый. И вот... от руки своего, не врага!

Я медленно бреду спящей деревней, а мысли мои спешат лихорадочно. Зачем я отпустила Алёшку? Называется, пожалела товарища. Но какой он теперь мне товарищ, если выстрелил в спину Улаеву? Как могла я его отпустить?! Он стоял передо мной такой слабый, безвольный, потрясённый нечаянной встречей, что, если бы я ему приказала, он бы мне подчинился. Наверное, надо было просто сунуть руку в карман и громко крикнуть: «Руки вверх!» И он сдался бы. И оружие сдал. А я растерялась. Надо было в крайнем случае убедить его пойти повиниться. Как я могла его пожалеть! Он Улаева пожалел?!

«На немецкие доты...» И за это убить Сергея, стать предателем?

Я тоже не хочу погибать в штыковой атаке.

А Борис не хотел бы быть сбитым немецкими зенитками.

А Митя Шубаров шел во весь рост на высотку. И, наверное, тоже не хотел умирать, как Алексей Комаров. Наверное, тоже мечтал вернуться с войны невредимым, любить девушек, танцевать, провожать их домой по мягкому, теплому снегу. Не считал же он себя, в самом деле, человеком второго сорта, убоиной, серой скотинкой?

Митя просто любил свою большую страну и ценил её выше собственной жизни.

Человек приходит в этот мир не по собственной воле, а по воле других. С самой первой минуты он зависит от матери и отца, от чужих, незнакомых ему людей. Кто-то кормит его, одевает. Кто-то защищает его от врагов и работает на него, чтобы он вырос, и выучился, и начал трудиться. А когда он, беспомощный, маленький, вырастает и становится взрослым, он сам уже должен идти защищать такого же маленького, несмышленого, пришедшего в мир, чтобы жить... Эти связи человека извечны. И нельзя их нарушить, не уничтожив при этом себя самого.

Наша Родина - необычная, новая. Нам, советским людям, она трижды дороже всякой другой. И борьба наша - новая, необычная. Мы воюем не ради заморских земель. Мы - против фашизма. Разве можно на этой войне себя пожалеть, уклониться, уйти?!

Алексей испугался и по-детски себя пожалел. Он купил себе жизнь, но какой ценой?! Самой страшной, какая может быть в жизни. И теперь самый воздух, которым он дышит, уже не его, а Сережкин. И земля под ногами чужая, Сережкина. И холодные звезды. И снег. И Родина.

Как я могла его отпустить? Это словно затмение.

Я иду по спящей деревне, и каждая тень, каждый куст и воронка кажутся притаившимся человеком. Скрип сапог по мерзлому насту отдаётся в ушах как бы сдвоенным: вместе с ударами сердца. Впервые за всё время войны мне сейчас по-настоящему одиноко и жутко: как будто здесь и моя большая вина.

Когда два с лишним года прослужишь в одной армии, то ты всех знаешь и все знают тебя. Нет такого шофёра, который бы тебя не подвёз, даже если у него в кузове горючее или снаряды. Нет такого контрольно-пропускного пункта, где бы не было хороших приятелей. В каждой роте, куда ни придешь, обязательно есть старожилы, которые помнят Обносово, бой в Макашине. Первым делом угостят тебя ротной баней, не беда, что совсем рядом с ней рвутся мины: «Когда он начнет класть ближе, мы крикнем! Выскочишь!» После бани - хороших щец, а там, где свой брат «старожильский» повар, то и пельменей, и жареного зайца, и оладушек с мёдом из неведомых мне запасов. А потом уже дело и разговоры до ночи.

Здесь, в этой деревне, я тоже знаю многих. Можно где-нибудь переночевать, а утром, с первой попутной машиной, вернуться к себе.

В раздумье я долго стою на скрещении двух дорог, оглядываю порядок домов. Все окна темны, занавешены плащ-палатками, не угадаешь, есть там люди или нет. Наконец я направляюсь к избе по столбу дыма, курящемуся из трубы.

Поднимаюсь по грязным, намерзшим ступенькам, стучу в дверь.

Кто-то кашляет там, за дверью, гремит щеколдой. Даже не спрашивает, кто идёт.

- Александр Игнатьевич, вы дома?

- О-о, Шура! Дома, дома, как видишь!

- Можно к вам?

- Заходи, гостьей будешь! Давненько я тебя не видал! Сейчас будем ужинать.

Невысокий человек с двумя большими звездами на погонах впускает меня в комнату. Волосы его серебрятся. Лицо в резких складках. Две из них, самые глубокие, почти чёрные, в углах рта.

Он глядит на меня спокойнейшими, безмятежными глазами, как будто так это и надо: чтобы я среди ночи пришла к нему ужинать.

Он ставит на стол, накрытый газетами, две тарелки, снимает с печки дымящийся котелок. Там что-то вкусно пыхтит и булькает. Я мою под умывальником руки.

Мы садимся за стол.

- Ты откуда?

- Из ремонтных мастерских. Да вот припозднилась...

- Ну что, с повышением тебя в должности?

- Да.

- Хорошее дело! В политотделе повеселей! Не то что в полку.

- Мне в полку тоже было достаточно весело.

- Ну всё же...

Мы едим нечто вроде харчо, вкуснейшее варево, и разговариваем о буднях дивизии: кто куда ездил, кто ранен, кто вернулся из краткосрочного отпуска. О моих комсомольских делах. О начальнике политотдела красавце Шокольском, которого, говорят, у нас забирают в поарм. А я всё думаю об одном: об идущем сейчас в тыл Комарове. О моей чёрной тайне, которой я ни с кем не могу поделиться.

После ужина Александр Игнатьевич моет посуду, закуривает, а я расставляю на доске шахматные фигуры.

- Ты чего-то сегодня хмурая, - говорит Александр Игнатьевич, - Что случилось?

- Ничего.

- Вот и врёшь. Я же вижу.

- Да нет, ничего. Всё нормально.

- Ну, ну. Тогда не зевай! Ходи.

Александр Игнатьевич тоже делает ход и поглядывает на меня из-под нависших бровей.

- Шура!

- Да.

Он мне делает мат в три хода.

- Что с тобой? Ты влюбилась?

- Сказать честно? Разлюбила!

-- Кого?

- Себя.

- О, это уже кое-что! Это страшно, - шутит он, усмехаясь одними глазами.

А я говорю:

- Да, довольно-таки страшновато.

- А конкретней?

- Да так. - Я всё ещё мнусь. Но тайна душит меня, она сама подступает к горлу.

- Ну, рассказывай, чего натворила! - говорит он и сворачивает длинную козью ножку. Закуривает.

И я начинаю свой недолгий рассказ. Очень сбивчивый. Торопливый. Мне кажется, я тоже запуталась в трагических обстоятельствах этой ночи.

Александр Игнатьевич сидит за столом, неловко согнувшись. Козья ножка погасла.

- Это всё? - говорит он, дослушав.

- Пока всё.

- Ну что ж... Бывает!

- Что бывает?

Александр Игнатьевич перемешивает фигуры, укладывает их одну за другой в доску, запирает крючком.

- На войне всё бывает.

- А если он до Москвы дойдёт?

- Не дойдёт. Ему не дадут дойти.

- Да, я тоже так думаю. Но ведь он пробирался сюда - и дошёл. Кто знает, куда он дойдёт?

Собеседник мой подумал и ответил серьёзно:

- Куда надо, дойдёт. А куда не надо, его не допустят.

- Вы уверены в этом?

- Уверен.

Мне кажется, он знает об этой истории гораздо больше, чем я. Меня это несколько успокаивает. Но взгляд невольно сам устремляется на забитое сеном окно, за которым декабрьская ночь, серый снег и изрытая гусеницами дорога. Там, по этой дороге, по нашей советской земле, сейчас идёт, крадучись от поста к посту, человек. И за ним такой чёрный, словно угольный, след на свежем снегу.

Он не должен дойти...

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

Штаб армии стоял уже в Польше, на Висле, когда Кедров после очередного ранения прибыл из госпиталя.

Он явился доложиться начальству. И в каждом отделе штаба, куда заглядывал, его тискали, целовали, хлопали по плечам, повертывали перед окошком всеми боками, чтобы убедиться окончательно: да, жив, здоров Алексей Николаевич и снова готов воевать, хоть куда!

- А мы уж думали, ты от нас навсегда, - заметил начальник оперативного отдела полковник Якимов, разглядывая Кедрова.

- В инвалиды, что ль? - пошутил Кедров.

- Ну, не в инвалиды, а так. Мало ль куда. На Третий Украинский. Иль к Баграмяну. От такого, как ты, я думаю, никто не откажется!

- Да уж нет. Я снова сюда, - смутился Алексей Николаевич. - По старой памяти. Было дело, предлагали хорошую должность. Но я отказался. Сказал, что без вас никуда.

- И правильно сделал, - прогудел высокий, длиннолицый Оськин, член Военного совета армии. - Дивизия тебя ждёт. Народ там хороший. И мы тоже здесь неплохие. - И он засмеялся раскатисто, самодовольно.

Просидев целый день в прокуренных комнатах отделов и наслушавшись всяческих новостей, узнав обстановку на фронте, Кедров вышел из штаба поздно.

Он пошёл побродить по городу наугад, не зная дороги, глубоко задумавшись и не обращая внимания на мелкий сеющий дождь, пока наконец не заблудился и не остановился перед старым замком с зубчатыми башнями и крепостными стенами. Город в сумерках выглядел переводной картинкой, ещё не проявленной, в сером тумане. По брусчатой мостовой шли женщины в прозрачных плащах, под разноцветными зонтиками, стучали высокими каблуками. Кедрову они показались очень странными, эти мирные зонтики и каблуки. Все женщины в армии, каких он знал, ходили в простых сапогах и застиранных гимнастёрках и от этого в его глазах не были хуже. Он вгляделся и в прохожих мужчин, в их непроницаемо-вежливые лица, в их костюмы и шляпы особенного покроя, каких не увидишь в России, и снова долго раздумывал, вспоминая те времена, когда он сидел на обстреливаемом со всех сторон «пятачке» под Алексеевскими хуторами, а на батареях не было лишнего снаряда, чтобы ответить на огонь противнику.

От Алексеевских хуторов до Польши лежала такая большая дорога, что Кедров только вздохнул: каждый день был спрессованным десятилетием. Видел всякое: и хорошее и плохое.

Он шагал по булыжнику и осматривался по сторонам с каким-то особенным чувством, в котором ещё не хотел признаться себе: он искал здесь знакомого человека. Он хотел разыскать его, не расспрашивая о нём, не узнавая, где он и что с ним, а просто вот так повстречать на улице, под дождём, совершенно случайно. И не встретил. И это его огорчало. Он-то думал, что всё будет проще!

Вернувшись в штаб армии промокший, голодный, Кедров разыскал своего шофёра, приехавшего за ним из дивизии, и сказал:

- Так что ж? Значит, едем домой? - И он улыбнулся при одном только воспоминании о своей части.

Дивизия теперь была его домом - главным домом, где ждала его главная радость. Радость встречи с боевыми друзьями, с машинами, с мощной техникой, которая так щедро и без задержки теперь поступает на фронт, со старыми бойцами в том старом артиллерийском полку, где он когда-то служил командиром и куда любит теперь иногда приезжать.

В пути машина Кедрова то и дело обгоняла всадников и пешеходов.

Лошади с трудом выдирали ноги из резиновой чёрной жижи, шли размеренно, монотонно. Иногда всадники, нагибаясь под низкими ветками, прижимались ближе к деревьям, выбирая места посуше, и оглядывались на машину, как будто хотели сказать: «Вишь ты, куда нас занесло! Уже Польша, декабрь, а всё дождь, дождь... И всё грязь, чернозём, всё война».

Кедров приказал остановить своего «козла» и вылез из него в самую чёрную жижу, чтобы посмотреть на идущих и едущих мимо солдат. Он хотел вглядеться в их озябшие, мокрые лица.

- Издалека идешь, брат? - окликнул Алексей Николаевич одного обросшего бородою бойца, шагавшего по дороге с привычностью старого пехотинца.

- Кто откель... Издалека! - ответил боец. - Мы все псковские. А разгружались в Вялой Подляске. А есть с Беловежи. Ну и топаем... как Христос по морю: ног не замочивши, - засмеялся обросший солдат и показал на подвёрнутые и заткнутые за пояс мокрые полы шинели и на сапоги, из которых изнутри, через край голенища, выхлёстывала при каждом шаге коричневая вода. Солдат один изо всех в колонне был в таких справных кирзовых сапогах - видать, старослужащий. Остальные шагали в ботинках с обмотками.

Кедров крепко пожал руку солдату:

- Желаю большой удачи!..

Он долго стоял так, по колено в грязи, опёршись о машину, и, рассматривая и провожая глазами идущих, думал, не засмеются ли шофёр и автоматчики из охраны, если он сейчас выйдет на середину дороги, так, чтобы все его видели, и поклонится низко-низко, русским поклоном, всем этим обветренным, краснолицым, вымокшим людям, идущим вперёд, туда, где что-то кругло грохочет, врезаясь железом в железо, и тотчас дробится, раскалываясь, так же кругло, развалисто.

Он сел на место рядом с шофёром и закурил. И руки его дрожали; почему-то он не осмелился им поклониться.

В Новый год мне всегда везёт: обязательно я хвораю и дрожу под овчинным полушубком на нарах. Или где-нибудь застряну с машиной в дороге, в сугробах: какой-нибудь промежуточный валик полетел. Или хуже того: принимаю дежурство по части.

Сегодня в штабе дивизии все начищаются, наглаживаются, драют пуговицы, собираясь в столовую на ужин и танцы, а я должна с карначем сменять караулы, проверять посты, обходить и оглядывать всю территорию штаба, следя за порядком. Вообще в такой день, как сказал мой начальник, «лучше перебдеть, чем недобдеть». Но я, честно говоря, не знаю, что лучше.

Для бойцов у нас фильм «Иван Грозный», в нем чёртова уйма частей, на весь вечер. Пока доберёшься до слова «конец», в офицерской столовой тоже всё кончится: и ужин и танцы. Поэтому Новый год для меня, к сожалению, не праздник.

Я ещё раз оглядываю полоску красной материи на рукаве. Проверяю все, что положено дежурному иметь при себе: оружие, противогаз. Надвигаю на брови шапку и выхожу во двор фольварка, где всю осень не высыхают глубокие лужи, и где от конюшен пахнет навозом, от мельницы - мукой и сырым, проросшим по щелям зерном и свекольным спиртом-сырцом от гожельни.

- Так я вас приветствую, пани поручик! - вытягивается на ходу лысый, в пенсне майор, у которого я только что приняла дежурство. Он счастлив, что дежурство сдал, и даже немножко циничен в своей откровенности. - Сейчас тяпну, - говорит он мне и подмигивает. - А тогда уж спать! Так я вас приветствую! - Он по-польски прикладывает к козырьку два пальца и щелкает каблуками.

Я иду к тёмным конюшням, проверяю, хорошо ли завешены окна, не будет ли пробиваться наружу свет. Здесь уже расставлены рядами скамейки, и народ загодя набежал, захватывая местечки, откуда видней. Киномеханик перематывает ленту. Все шутят, переговариваются, смеются. Для всех праздник. Одна я стою и молчу, хотя мне хотелось бы объявить совсем как в анекдоте: «Кина не бёндзи!» Представляю, какой бы это был эффект!

Но кино будет.

Дымным столбом уже валятся на экран сам царь и его приближенные, там плетутся интриги и лишаются живота своего длиннобородые непокорные бояре, хитрым оком глядит Малюта Скуратов, потупляют томные взоры красавицы в узорчатых платах.

Позади меня вкрадчивый голос:

- Пани поручник!

Я оборачиваюсь.

Всё тот же лысый майор в пенсне.

- Вас просят в офицерское собрание.

- Скажи: я на дежурстве.

- Приказано. Велено. Не могу-с.

- Ну, пошли их... знаешь куда?

- Никак нет. Это сам генерал. Они ждут-с.

- Пока кино не кончится, не могу.

- Хорошо. Так и будет доложено.

Я уже не смотрю на экран.

Я стою позади всех, заложив руки за спину, с дурацким противогазом на боку, и думаю: «Чего это вздумалось Бордятову меня приглашать? Он же знает, что я на дежурстве!»

Лысый майор опять шепчет сбоку:

- Зовут-с. Приглашают, хотя бы на минутку.

- Не пойду!

Во-первых, конечно, я на дежурстве. Во-вторых, я кровно обижена и теперь - никуда. Нашли кого заставить дежурить по части под Новый год!

- Как же так-с? Генерал. Его приказание!

- Пусть подмену найдут. А так я не брошу людей. Ты же знаешь устав.

Он уходит.

Через десять минут приходит какой-то молоденький лейтенантик, курносый, с вихром из-под шапки, и, вытянувшись, докладывает:

- Лейтенант Авдошкин явился сменить вас с дежурства!

Безобразие! Непорядок. Весь торжественный церемониал приёма и сдачи дежурства, конечно, нарушен. Но ведь Новый год, он один раз в году...

Я оправдываю себя, утешаю. Мне хотелось бы перед этим Авдошкиным себя оправдать.

Говорю ему:

- Гляди в оба. Никому не курить: огнеопасно. Никаких посторонних! И вообще, друг, посматривай повнимательней. - Отдаю ему противогаз. Повязываю на рукаве красную тряпочку. И по-польски два пальца ко лбу: - Будь здоров! - И подмигиваю. Точно так же, как лысый майор подмигивал мне.

И бегом туда, где веселье и праздник.

С порога, запыхавшись, вижу: за столом уже дым коромыслом. Генерал сидит, отвернувшись от двери, с ним рядом - Кедров. Они оживлённо разговаривают о чём-то.

Я гляжу на Кедрова. Он вскинул голову, увидел меня - и бледнеет, бледнеет, не сводя с меня глаз. Вот он уже белый как мел. И потупился. А Бордятов не замечает меня.

Подойти, доложить сейчас генералу, что я прибыла по его приказанию, не могу. Мои ноги не сдвинутся с места.

Я сажусь на свободную табуретку рядом с Семёном Курсановым. Говорю ему:

- Добрый вечер, Семён! Можно сесть рядом с тобой?

- Садись! Ты где была?

- На дежурстве.

- Ну как?

- Всё в порядке. Сдала и пришла.

- И правильно сделала. На, пей. Тут ещё есть «Салхино».

Семён нынче добрый. На днях он назначен командиром разведроты.

Лысый снова подходит ко мне.

- Вас просят туда! - Он показывает в сторону Бордятова и Кедрова.

- Спасибо. Мне и здесь хорошо.

Но там, на столе, перед Алексеем Николаевичем, я вижу огромные красные яблоки. Я на них гляжу заворожённо, там целое блюдо. Видимо, и на нашей стороне они тоже были. Но здесь блюдо пустое, а там никто до них не дотронулся. Я гляжу на них, как на райское чудо. Такими яблоками, наверное, Ева соблазняла Адама. Кедров смотрит на меня, чуть приметно улыбается. Он уже успокоился, взял себя в руки.

Я обращаюсь к Семёну:

- Какой же ты разведчик, если на глазах у генерала не можешь мне яблоко украсть?

- Да, как же ты его украдешь?

- Очень просто. Если ты, конечно, хороший разведчик.

Кедров, наверное, замечает мой взгляд. Он смеётся, берёт с блюда самое яркое, крупное яблоко и кладет перед собой, наморщив широкие, добрые губы, глядит на меня заговорщически.

Бордятов что-то увлеченно ему доказывает.

Но, я вижу, Кедров уже не слушает ничего. Он встаёт, массивный, широкоплечий, отодвигает свой стул и идёт через всю шумную, дымную комнату прямо ко мне. Говорит, наклоняясь большелобой стриженой головой:

- С Новым годом, Шура!

Я гляжу ему не в глаза, а на мерцающие совсем рядом его ордена.

Говорю очень тихо:

- С Новым годом, Алексей Николаевич!

- Вы что-то здесь совсем заскучали. Вам и выпить здесь нечего. Я хотел бы сейчас с вами выпить за счастье. Пойдемте со мною туда...

Он берёт меня за руку и ведёт к тому столу, где Бордятов.

- Ты что заставляешь себя ждать? - ворчит генерал.

Он давно уже дружит с Кедровым и, наверное, обо всем догадался. Поэтому сердится. Обычно он всегда мне всё прощает.

Кедров наливает вино в гранёный стакан: рюмок здесь, конечно, не водится. Подаёт то самое огромное яблоко, которое отложил для меня.

- За Победу!

- За нашу Победу! - уточняет Кедров.

Когда Курсанов вышел плясать и все встали, мы с Кедровым взялись за руки и тихонько за спинами командиров, выбрались на уличу.

Здесь шел снег, очень мелкий, колючий. Грязь под ним подмерзала, и мы пошли в поле, за фольварк, и там на ветру целовались. Снег косо ложился на землю, а щека Алексея Николаевича пахла мятой и табаком, и он говорил, дыша на мои зазябшие руки:

- Удивляюсь! - И опять: - Удивляюсь!

- Чему вы удивляетесь? - спросила я.

- Удивляюсь тому, что опять вижу вас.

Но мне казалось, что нас с Кедровым ещё разделяет какая-то тонкая грань, за которой железным ломом лежат мои горести и ошибки, напластования четырёх долгих военных лет. И над всем этим битым и сожжённым, словно крест, на котором так удобно распинать хорошие чувства,- угловатая мрачная тень Бориса.

Кедров, волнуясь, сказал:

- Я всё начинаю с белой страницы...

Я вздохнула:

- Вы - да. А я?

Но он крепко сжал мои плечи.

- Я всё в тебе люблю, Шура! - сказал он. - Всю твою биографию. Все дрова, какие ты ещё наломаешь!

Мы прошли с ним во тьме мимо мной же расставленных часовых и у них на глазах поцеловались опять.

Кедров объяснил:

- Когда ты вошла, такая надменная, независимая, я решил: брошу всё, убегу. Она не полюбит меня никогда. Зачем я ей нужен, старик? Спасибо, Бордятов за штанину держал, не дал с места сорваться. А то, ей-богу, как зайчик бы кинулся...

Он счастливо смеялся. И я во тьме хорошо себе представляла его суровое, простое лицо, вдруг расцветшее в такой доброй, прекрасной улыбке.

Я когда-то считала: всё хорошее в моей жизни - от Бориса. Жив Борис, и я буду жить. Улыбнется он, и я буду счастлива. Другого такого счастья не будет.

А сейчас, шагая по белой наледи рядом с Кедровым, я не знала, второе это или первое счастье, настоящее или снова ошибка. Я была просто счастлива. Без раздумий. Без оглядки на окружающих. Я дышала этим ясным, неожиданным чувством так, как дышат после глубокого обморока, с каждым новым глотком возвращаясь не просто к жизни, а в безоблачность детства, к детской радостной вере, что жизнь - это, прежде всего, счастливая жизнь.

Я шла с Алексеем Николаевичем рядом и только не знала: за что мне такое хорошее счастье. Я его ничем не заслужила.

3

Нынче мало кто носит ордена. Говорят, обесценились. Говорят, во время войны их уж больно щедро давали. А ведь в самой идее награждения уже есть какая-то исключительность.

Да, пожалуй, человек с высшим орденом нынче не редкость. Удивляться ему не приходится.

До войны, было дело, мы с большим любопытством рассматривали чью-нибудь чужую награду. Даже скромную медаль «За боевые заслуги». Как теперь говорят: «ЗБЗ».

Помню, я сама пялила глаза на парнишечку, вернувшегося с финской с такой светлой медалькой. Это было в трамвае в Москве, на Таганке. И все смотрели, не сводя с него глаз. А он отвернулся в окошко с притворно рассеянным видом и, наверное, чувствовал себя среди нас храбрецом и героем.

Но тогда в самом деле орден был великая редкость.

Тогда, размышляя о доблести награжденного, мы ещё не знали сами себя.

Мы словно бы и примерялись, но не были ещё уверены: «А смогу ли и я сделать что-либо такое? Уж наверное нет. Не смогу!»

Но пришла война - и целые миллионы простых советских людей смогли. Они сделали сообща для Победы столько, что этого, совершённого ими, простыми людьми, никакой привычной мерой уже не измеришь. Да и как оценить и измерить цену человеческой жизни и смерти?

Своя жизнь дорога.

Но ещё драгоценнее жизнь товарища, который заслонил тебя своим телом. Он - убит. Я - живу...

Как я надену нынче медали и ордена, если нет в живых Петрякова? А он был гораздо достойней меня. Если нет среди нас комиссара Мити Шубарова, Оли Кузь, Пятитонки, Вальки Шуточки...

Орден - праздник. А мне ещё трудно праздновать. Как порадуюсь я своей лучшей награде, когда не вернулись с войны все мои товарищи по дивизии, все друзья-одногодки, все ребята из нашего 10-го класса?!

Они очень дороги мне, потемневшие от времени, с тускнеющей позолотой... Нет, не зря их чеканили! Если будет когда-нибудь учреждён день памяти павших, я их надену. Не раньше.

В это утро всё было как прежде. За окном те же чёрные голые вётлы и всё та же равнина и редкие фольварки. И размытая, словно канава, дорога на Люблин. И похожие на заплаты крестьянские дымные нивы: кто-то жжёт в борозде почерневшие копны соломы. Через поле с побуревшей стерней поляк-жолнеж едет в телеге, с промокшей поклажей. И лошадь захлёстана грязью по самую репицу. И я, промокнув, иззябнув за сутки, стою у окна, размышляя: что может быть безотрадней безлюдных равнин, исхлёстанных ветром? И скучней обороны, чем осенью в Польше? И тоскливее дней в одиночестве, без Кедрова?

Но к полудню ветер размёл мохнатые, водянистые тучи. Прорезалась голубизна.

В штаб вбежал сам Бордятов, в наглаженном кителе, в сверкающих сапогах, чисто выбритый, пахнущий одеколоном. Кивнул мне: «Готовься!» Ещё двум-трём офицерам. Приказал начальнику штаба:

- Беги погляди, на площади подмерзает?

Поднялась суматоха. Я осталась стоять у окна. Готовиться? К хорошему я готова. Плохое пусть приходит внезапно, зачем его ждать?

- Сейчас награды будут вручать! Командующий приезжает.

- Награды?!

- Да.

- Тогда всё понятно.

- Что понятно?

- Значит, скоро опять пойдем в наступление...

Я давно уже сделала для себя некий вывод: если дождь прекратился, и дорога подмерзла, и вручили награды за прошлое, значит, можно укладывать вещмешок и потуже наматывать портянки. Дорога опять будет дальняя. На этот раз, может быть, до Берлина.

К трём часам дня полки выстроились на огромной лесной поляне, среди голых берёз, прямо перед трибуной, спешно сколоченной и украшенной хвоей и алыми полотнищами. Сбоку трибуны разместились армейские оркестранты с ярко начищенными медными трубами.

Уже несколько раз подавали команду «смирно», и Бордятов, прищурив глаз, тяжело ступая, ходил перед строем. Убедившись, что всё в полном порядке, он крякнул довольно, кивнул: «Так держать», повернулся молодцевато и пошёл, печатая шаг, с рукою у козырька, навстречу командующему.

Красные бархатные пятна знамен, блики солнца на трубах, золотое шитьё генеральских погон, рёв моторов воздушного патруля, прикрывающего церемонию празднества с воздуха, - всё смешалось перед глазами. Вдруг припомнилось многое, но совсем не то, что хотелось бы сейчас вспомнить: бои в Белоруссии, форсирование Днепра. Припомнился, например, вкус холодного молока в первой польской деревне. Золотые шары, цветущие в палисадниках. И польская девочка, белокурая, лет четырёх, стоявшая на коленях перед распятием:

- Матка бозка... Пан Езус!

Потом вспоминалось и вовсе не к месту: круглые, словно хлебы, немецкие мины на обочинах дорог, дым пожарища над Спас-Деменском, трупы власовцев, качающиеся на ветру перед огромной, молчаливой толпой. Мы стояли в этой толпе с Иваном Фёдоровичем Трусовым, приехавшим к нам в дивизию из армейской газеты, и смотрели, как подъехали грузовики к деревянным столбам с перекладиной, как солдат ловко кинул петлю на шею власовцу и как тот глядел куда-то прямо перед собой, только чуть пошевеливая плечами. Руки его были связаны позади.

Из толпы громкий голос крикнул что-то грубое власовцу, и все засмеялись. Кто-то свистнул в три пальца. А я подумала: «Значит, я хуже, слабее этих людей, сейчас засмеявшихся». Потому что мне дыхание свело...

А потом я видела ров, где лежали наши расстрелянные мужчины и женщины, вместе с детьми, убитые выстрелами в затылок, голые, в глине, ничком.

За пережитое не дают ордена. А может быть, их надо б давать и за это? Чем обыденней будни, чем медлительней дни обороны, тем глубже, темней рубцы на душе. Бой как ветер, он сметает всё грязное, наносное. А будни, будни... Вот что самое страшное. Но за них - не дают!

Кто-то толкнул меня в спину:

- Ты что, оглохла? Тебя!

Я шагнула из строя.

Я иду через поле, не глядя, куда-то на блеск труб оркестра и золото генеральских погон. Я, наверное, не понимаю, что мне говорят, и не слышу себя, что я отвечаю. Я думаю о Марьяне, о Женьке, о первой награде, которую нам вручал сам Калинин. Он приехал на фронт такой старый, весь белый, с бородкою клином, и всё время шутил, очень молодо, по-мальчишески поблескивая глазами. А после вручения наград был банкет: в чисто прибранной деревенской конюшне. На длинных, сбитых из досок столах, накрытых армейскими простынями, стояли вино и нарезанные ломтями сыры и колбасы, фрукты в вазах, а мы с четырёх утра ничего не ели и глядели на эти столы, застыв от смущения.

В тот вечер мы были хмельными от маленькой рюмочки. Мы чокались с Михаилом Ивановичем, с генералами из штаба фронта, с армейским начальством. А потом я не помню, куда я ходила и что говорила. Почему-то ночью я опять очутилась на курсантском плацу, где нам вручали награды, и сидела на смятых, завядших берёзовых ветках, срубленных для маскировки трибуны. А с трибуны, ещё украшенной флагами, кто-то громко кричал, по-моему, Женька:

- Да здравствует Внешторг!

И опять:

- Выпьем за Внешторг!

Внешторг -- наши московские шефы. Они нам на выпуск подарили прекрасное снаряжение, пошитые на заказ гимнастёрки и юбки, сапоги по размеру. За них стоило выпить. Но я в этот вечер была пьяна без вина: одною наградой.

Сейчас со мной рядом нет ни Марьяны, ни Женьки. Самолёты низко ходят над лесом, волоча за собой грохочущий гром. Январское солнце слепит глаза. Дует северный ветер. Ледок, уже словно сквозное, шлифованное стекло, звенит под ногами. К вечеру закипят на взгорках снежные круговерти, понесётся по колеям извилистая поземка. И машины пойдут по наледи, по гололёду, надрывно гудя, оскользаясь, подвывая моторами в лад январской метели.

5

В Радоме, на развилке дорог, я не встретила привычного указателя: «Хозяйство генерала Бордятова» - и долго стояла, не зная, куда мне идти. Ехать ли прямо на Лодзь, куда мчатся по шоссе бесчисленные машины, или же свернуть на просёлок и топать пешком, пока не наткнёшься на своих: дивизия наша всю войну в стороне от больших городов, от торных дорог, «болотная, непромокаемая». Уж, наверное, на Варшаву её не двинут.

И чёрт меня дёрнул задержаться с грузами в Люблине!

На перекрестке январский ветер сшибает с ног. Тучи низко ползут. Иногда прорывается солнце. И тогда и деревья, и крыши, и мостовые начинают сверкать миллионами мелких алмазных брызг. Поневоле от их слепящего блеска чуть прижмуриваешь глаза.

Город весь в двухцветных, красно-белых полотнищах флагов: они свисают из окон, с конических крыш, с чердаков, с фонарей, полосатые, гулко хлопающие на ветру. В лучах яркого солнца, в голубизне неба флаги взлетают, как огромные красно-белые птицы.

А где-то за городом ещё гулко бьёт артиллерия.

С подъехавшей к перекрёстку машины, идущей на Лодзь, на обочину спрыгивает молодой капитан с полевой сумкой в руках.

- Вы случайно не знаете, где хозяйство Бордятова?

Я растерянно пожимаю плечами:

- Сама вот ищу...

- Ну, значит, попутчица! Будем вместе искать, - говорит он. И сразу берёт «командование» на себя: - Сейчас сперва нужно чаю попить, обогреться. Потом - к коменданту. Узнать маршрут. А потом уже топать дальше.

После чая и короткого отдыха я уже знаю, что спутника моего зовут Михаил Фёдорович Антонов, что работает он в штабе корпуса, и что нет такой трудности, из которой нельзя найти выхода. После чая Михаил Фёдорович сходил к коменданту и узнал направление, куда нам теперь нужно двигаться. Он раздобыл себе табачку, закурил, отдыхая: потом протёр пистолет, проверил патроны, сказав при этом: «Голый разбою не боится». И подмигнул мне смешливо. И я ответно, впервые за весь день, улыбнулась: что-то было лёгкое, свойское в этом шумном, подвижном и ласковом человеке. Наверное, лёгкой будет с ним и дорога.

Солнце уже склонялось к закату, когда мы быстрым шагом прошли через Радом и вышли в открытое поле: январский день короток, и я пожалела, что заходила пить чай и греться. Сейчас бы уже прошла половину пути.

Впереди, за широким, заснеженным лугом, темнела зелёная лента хвойного леса. За его туманной тёмной грядой глухо били орудия. Где-то близко постреливали немецкие пулемёты.

Михаил Фёдорович посмотрел на меня, на поле, на лес и заметил:

- Может быть, вернёмся назад? Посмотрите, как быстро смеркается. Путь опасный...

Я только покачала головой и ускорила шаг.

Мы шли по широкому лугу, чуть понижающемуся в сторону леса. Он весь был исчерчен тонкими следами лыж и толстыми, ребристыми - грузовиков. Кое-где чернели воронки от снарядов. Пустынная пелена снегов дышала пронизывающим холодом.

Вдруг у самого леса показалась фигурка лыжника с автоматом. Человек быстро шёл нам навстречу и что-то кричал. Ветер относил его слова в открытое поле.

Капитан сразу заволновался:

- Кто такой? Чего ему надо?

- Поживем - увидим...

- Может, немец?

- Всё может быть...

Мы оба с тревогою всматривались в приближающегося человека. Он шёл на лыжах легко, высокий, в отороченной мехом куртке, с ярким клетчатым шарфом на шее. За спиною болтался немецкий автомат. Напряжённое зрение сразу отметило: на рукаве человека красно-белая повязка. Значит, не немец. Поляк.

Задыхаясь от быстрого бега, лыжник шел и кричал:

- Эй, куда-а вы?

Мы остановились.

Он подъехал вплотную, встал длинными лыжами поперёк нашей дороги, закрывая её. Строго сказал:

- Я кричу: куда вы? А вы молчите. Почему не отвечаете? - Человек хорошо говорил по-русски.

- Я догоняю дивизию. Товарищ мой тоже туда же, - ответила я, слегка защищаясь от взгляда пронзительных, ястребиных глаз лыжника.

- Почему так поздно? Здесь опасно.

- А вы кто такой, что указываете? - спросила я в свою очередь, замечая, что капитан наклонился, поправляя сапог. В наш разговор он почему-то не вступал.

Лыжник весело улыбнулся.

- Кто я-то? - спросил парень, и я поняла, что перед нами никакой не поляк. - Я-то вятский. Бежал из Германии. Из плена. Здесь остался в партизанском отряде. Сейчас держим охрану Радома. В лесу, куда вы идёте, полно фрицев... Окружённые! Мы их вылавливаем потихоньку. - И он снова сказал, обращаясь опять к капитану: - Смотрите, лучше вернитесь!

Антонов недовольно заметил мне:

- Я вам говорил... Лучше в Радоме переночевать, а утром идти!

Партизан, опираясь на лыжные палки, внимательно его слушал. Сказал мне:

- Слышишь, что говорят? Вернись, девушка... А? Пока не поздно!

На Смоленщине, в Белоруссии я, быть может, прислушалась бы к их совету. Но сейчас всё моё существо восстало против здравого смысла двух здоровых мужчин. Мне по лесу-то нужно пройти всего три километра. А за лесом сразу деревня, в ней наш штаб. И если я не приду этим вечером, они рано утром опять уедут ещё дальше на запад. И я снова должна буду их догонять. А у меня давно уже нет ни продуктов, ни денег. Всю дорогу я на «бабушкином аттестате»: кто покормит, а кто и нет. И потом я устала от одиночества, от холода и от пешей дороги, без попутных машин.

Я сказала вятичу:

- Хорошо. Спасибо, что предупредили. Теперь буду знать, что меня ожидает. - Потом обернулась к Антонову: - Я решила идти, товарищ капитан. До свиданья! До встречи.

Михаил Фёдорович стоял растерянный, смущённый. Наверно, два чувства сейчас боролись в его душе: осторожность и стыд. Он глядел на меня недовольно, угрюмо.

Лыжник тоже глядел на Антонова с большим интересом: как тот выйдет из положения. Не дождавшись ответа, сказал:

- Ну, если на то пошло, я, конечно, могу проводить. До половины дороги. А уж дальше как-нибудь сами! Мне приказано ещё засветло возвратиться в отряд! - И он добавил спокойно, обращаясь ко мне: - Так-то прохожих они не трогают. Патронов, видать, маловато. И боятся: если тронут кого, мы их к ногтю прижмем!

Мы пошли с Антоновым по дороге. Вятич бойко заскользил рядом с нами на лыжах. Теперь он передвинул автомат со спины на грудь и поставил на очередь.

Я с волнением смотрела на громаду хвойного леса, к которой мы приближались. Там сейчас в окружении немцы. Те самые немцы, которые под Вязьмой уничтожили всю нашу дивизию. Те самые немцы, которые травили собаками наших бойцов и расстреливали их с самолетов, били из пушек и миномётов по площади, наугад и всякий раз попадали во что-то живое. И вот теперь мы окружили их - не ради пощады!

За лесом то и дело взлетали зарницы: короткие отблески работающих батарей. Потом железно скрежетали «катюши». Лиловые трассы реактивных снарядов густо расчерчивали всю западную полусферу январского неба. В ответ резко щелкали немецкие фаустпатроны. Видно, круг замыкался. Не маленький, будничный - ещё одной полосой окружения на пути ещё одной отступающей немецкой дивизии. Замыкался огромный, фантастический круг, о котором мечталось в декабре сорок первого года. И я, глядя на лес, лежащий тёмной громадою впереди, на блистающий вспышками запад, ощутила всей кожей, как он изменился, окружающий меня мир. Как вроде бы незаметно, но бесповоротно переломилась война.

Вскоре мы вошли в лес, почти бесснежный, темнеющий каждым своим кустом и пугающий каждым своим поворотом. Тут и там среди сосен валялись разбитые немецкие повозки, раздавленные гусеницами танков полевые орудия, убитые лошади. В кюветах, справа и слева дороги, упираясь тупыми носами в кустарник, стояли обгоревшие, пробитые осколками штабные автобусы, грузовики. Вокруг них, в разных позах, валялись убитые немцы в грязно-серых шинелях. Ветер гнал по земле чёрный пепел, обрывки газет.

Партизан показал, вдруг вытянув руку:

- Видите? Вон они бродят! В самой чаще... Глядите, глядите!

Но я, сколько ни вглядывалась, ничего не увидела за стволами деревьев.

Здесь, в лесу, было тихо, никто не стрелял, и лыжник сказал, замедляя шаги:

- Ну, все! Мне пора возвращаться! - И снова добавил, обращаясь скорее к Антонову, чем ко мне: - Вас они, конечно, не тронут. Разве голод заставит. Ради хлеба. А так, можете не сомневаться! Ну, счастливого вам пути!

И он быстро пожал мне руку. Козырнул Антонову. И сразу исчез, скользнув за кустами.

Капитан, как только лыжник ушёл, вдруг стал отставать, сказав, что натёр себе ногу. И мне то и дело теперь приходилось останавливаться, поджидая его. Время от времени я оглядывалась, прислушиваясь к шорохам хвои и мелких опавших листьев, к свисту ветра в высоких вершинах. Иногда мне казалось, что за нами кто-то следит, укрываясь за стволами деревьев. Но я не боялась. Мне даже хотелось столкнуться лицом к лицу хоть с одним окружённым и увидеть, что там, в его отупелых глазах: растерянность, страх, ожидание смерти?

Круг расплаты за нашу дивизию, за медсанбат, за Ивана Григорьевича Петрякова замыкался сейчас, в этих хвойных лесах. Он ещё не защелкнулся намертво, ещё били «катюши», но я уже рисовала себе тёмный облик расплаты - для тех самых, скитающихся под деревьями, - и первой расплатой было то, что я иду через лес, наполненный немцами, и уже не боюсь их, а только гляжу с волнением и любопытством и думаю: нет, мы не должны травить их собаками. Это было бы глупо: стать такими же, как они. И нельзя убивать их, расстреливая с самолетов, или бить по площади из орудий. В сорок первом или в сорок втором ещё можно было сделать так, не раздумывая. А сейчас уже надо хорошенько подумать. Смерть для них не расплата. Пусть они поживут. Пусть увидят крушение, прах, обломки идеи, посягающей на человека. Вот какой должна быть наша жестокая месть! Пусть они пройдут все круги унижения. Пусть почувствуют то, что мы чувствовали, отступая, в сорок первом году...

Дорога стала круто изгибаться вверх, в гору, прижимаясь одной стороной к отвесному склону лесистого холма. На самом крутом её изгибе чернел разбитый снарядами немецкий танк с разорванной башней. Это было отличное место для засады: отсюда шоссе хорошо просматривалось и вправо и влево, а сам танк, отбросивший чёрную тень на дорогу, мог служить надежным укрытием.

Замедлив шаги, мы приблизились к чёрной громаде. И вдруг прямо нам на головы с вершины холма из-под чьих-то сапог потекли комья глины и снега: там метнулась чёрная тень. Антонов, вскинул руку, трижды выстрелил из пистолета и упал рядом с танком, в укрытие, и тотчас же в ответ просвистела пуля.

Потом всё умолкло. Ни выстрела, ни шагов.

Лес молчал. Деревья важно качали зелёными головами. Подождав, прислушавшись, я сказала:

- Вставайте, пошли! Он сам больше нашего испугался. Уже нет никого.

Антонов недоверчиво посмотрел на меня, приподнялся, стал хмуро отряхивать шинель от пепла и снега. И вдруг повернулся и молча быстро пошёл назад, один, в сторону Радома, в сгущающуюся темноту.

6

Я знаю весёлость Кедрова. В ней большая спокойная скрытая сила. Я знаю весёлость Марьяны. В ней детскость и чистота. В весёлости Женьки было много завистливого, изломанного. Но Антонов... Весёлый и легкий Антонов! Мне одно непонятно, почему о таких говорят «свой парень», «добряк», «весельчак»? Как будто не ясно, что за этой весёлостью укрывается одна ненадежность и слабость. Тот, кто хочет нравиться всем, слишком много затрачивает усилий, чтобы всем угодить и понравиться, поэтому на большое, всерьёз очень важное дело его не хватает. Когда нужно, чтобы кто-то стоял с тобой рядом, лицом к смерти, он опасней врага, такой ненадежный, пустой человек.

Оставшись одна в лесу, возле танка, я долго прислушивалась. Артиллерия на западе смолкла. Всё давно уже тихо, наверное, бой отдалился. Я шла в темноте осторожно, стараясь ступать как можно неслышней. Лес стал редеть, поредел и кустарник. А вскоре передо мною открылось большое, широкое поле, на котором темнела деревня.

При виде деревни, лежащей в сумерках, без огней, но, по-видимому, полной жизни - там фыркали лошади, переговаривались люди, кто-то брякал ведром, мои руки стали мелко дрожать. Я остановилась, не в силах двинуться с места. Страх, осознанный задним числом, навалился тяжёлой, давящей глыбой.

С хлынувшей к сердцу бешеной кровью я снова и снова переживала сейчас этот мрачный, наполненный тенями лес, и выстрел, и чёрную тень разбитого танка, и как Антонов встал, отряхнулся и молча пошёл назад, один, в сторону Радома. Как Алёшка. И даже в его походке было что-то от крадущегося в темноте Комарова.

Наверное, прошло много времени с той минуты, как я вышла из леса, потому что на небе появилась луна. Меня заметил проходящий патруль.

- Кто здесь?

- Свои.

- Кто свои? - Боец щёлкнул затвором. - Тут и немцы свои! Не чужие...

Я узнала по голосу солдата из комендантского взвода.

- Это ты, Перемышленников?

- Я, товарищ старший лейтенант! Здравствуйте! Откуда это вы?

- Из Радома.

Тот удивился:

- Ночью? Шли через лес?

- Да. Что ж тут такого? А где наши, политотдел? - в свою очередь спросила я.

- Сейчас будут грузиться.

- Сейчас?

- Да. Приказ уезжать. Немцы драпают! Никак не догоним.

Я прислушалась: в темноте не освещённой огнями деревни уже слышался рокот моторов. Кто-то крикнул:

- Иван, запрягай пароконные! Поживее! С твоими худобами чёрта с два их догонишь!

Там, на западе, где-то очень далеко впереди, снова вспыхнуло небо. Это били «катюши», но их скрежетание уже не было слышно, только отблески, голубоватые всполохи разрезали ночное, серое небо.

- Нелегкое дело - войну догонять! - сказал Перемышленников.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

Вот и Одер.

Я долго шла к нему: целую жизнь.

Он в розовых шапках садов, барханистый, рыжий. И словно кипит и клубится в спиральных водоворотах.

Город мрачен, горбат от черепичных розовых крыш. Он ещё догорает. Под ногами трещат стекло и осколки железа. Ветер носит комья бумаг по огромной безжизненной площади, подбрасывает их мягкими лапами, волочит в тупики.

Груды щебня, завалы из камня, обрушенная черепица. А в домах внутри комнат всё так, как будто жители только что вышли. Вот снаряд прошел через толщину стены и лег прямо на стол, не разорвавшись. А на столе, в чашках, кофе. Хлеб в сухарнице. На зеркале - известковая пыль.

Я смотрюсь в это зеркало.

Думала ли я когда-нибудь, что мне придётся с оружием приходить в этот город? Нет, не думала. В первый раз я подумала об этом, когда вместе с Сергеем Улаевым встречала выходящих из окружения, искала своих. Вот тогда я и поклялась отомстить за Ивана Григорьевича, за девчат медсанбата.

Тогда я решила обязательно посмотреть на эти безглазые чёрные окна и завалы из кирпичей и на бурлящий, ходящий, как огромная рыбина на крючке, серый Одер с понтонами на хребтине, с обрушенным взрывом чёрным мостом.

Это наше последнее наступление.

За войну я видела много больших наступлений. И у каждого из них было своё, непохожее на других лицо.

Наступление под Москвой в декабре сорок первого года было яркое, буйное, безрассудное, - может быть, оттого, что впервые. Тогда мы не знали ещё, что такое идти побеждать. И царила какая-то окрылённость, и всё было внове и очень пестро. Матросы с расстегнутыми воротниками бушлатов, несмотря на лютый мороз: должны же немцы увидеть морскую полосатую душу, узнать, что в атаку идут сами «чёрные дьяволы»! И тут же развернутой цепью, во весь рост, латыши: «психическая атака». А где-то на фланге - лихая казачья конница в чёрных бурках, с алыми башлыками поверх белых мохнатых папах. И весёлые лыжники в маскхалатах, с автоматами за плечами, которые нам казались тогда необыкновенной новинкой. И гвардейцы Панфилова, загорелые, узкоглазые, в замасленных полушубках, приехавшие из казахстанских степей. И девчонки-зенитчицы, озорные, отпетые, из Вологды и Саратова. И московские профессора, все седые, в очках с золотыми ободками, ездовыми в заиндевелых обозах. И сибирские стрелки, звероловы и следопыты... Даже в самых названиях военных частей: Истребительный батальон, Коммунистический батальон, Пролетарская дивизия, народное ополчение - был какой-то отголосок гражданской, боевой заряд неувядшей романтики. А в ней - наша сила и великая слабость. Сила нашего советского духа и слабость нашей воинской подготовки, недостаточность вооружения, неумение применять новейшую тактику, подсказанную маневренной машинной войной.

В сорок третьем под Спас-Деменском я видела уже бой военных машин и гигантские карусели из самолетов, эти гудящие над землею весы, на которых лежали две равные силы: их сила и наша. Их сила уже убывала, а наша росла и росла. Но в тот самый первый день наступления на двух чашах лежали ещё, примеряясь, две веры, два строя и два отношения к жизни. И мы победили. А они бежали от нас.

Я видела разгром немцев под Варшавой и западнее Ополья. Эти сотни разбитых, обгорелых немецких машин, разбежавшихся от шоссе по огромному вспаханному чёрному полю, поперёк борозды. Как грозные мастодонты в смертельном страхе, убегая, они громоздились, карабкаясь друг на друга. И в их чревах теперь гулял зимний ветер, шевелил на убитых светлые волосы, что-то нашёптывал про себя, листая бумаги...

Время шло. Шла война. И вот я стою над берегом Одера. Он в розовой пене живого цветения. А надо мной, заслонив собою всё небо до горизонта, идут сомкнутым строем железные «ИЛы». Они мчатся так низко над самым берегом, что мне снизу видны даже заклепки на их широкоразмашистых крыльях. И всё небо от рева моторов мне кажется грозным, суровым. Это небо - всё наше. В нём не встретишь врага.

Мстите, «Илы»!.. За всё пережитое. За расстрелянных, окружённых, за униженных в отступлении, за безвестные наши могилы от Москвы до этой свинцовой немецкой реки!

Я смотрю: выше «ИЛов», выше их железного неба течёт и струится, играя, другое, ускользающее в голубом, серебристое небо, состоящее из одних истребителей. Они реют в воздухе по звенящим спиралям, в развевающихся одеждах из разорванных громом моторов перистых облаков. И весь мир отзывается им, как серебряный резонатор: «Мстите, мстите! За всех наших убитых. За всех наших сирот. За седых матерей...»

Я смотрю: к переправе через Одер идут машины, машины... Все новенькие, одинаково тёмно-зелёные трёхосные грузовики. В них, тесно прижавшись друг к другу плечами, сидят новобранцы. В новых касках. С воронёными автоматами. И с такими светящимися одинаково молодыми, весёлыми лицами, как будто их тоже, как новенькое оружие, только что отштамповали в тылу на заводе.

Я завидую им, чистеньким, молодым: им достались в наследство наше железное небо и этот железный грохот орудий за вздувшейся водоворотами грязной рекой.

Что-то рвётся, громыхает за Одером. Там качается жёлтое небо, застилается дымом, чернеет. Там - Берлин. Туда мчатся наши «ИЛы», тяжёлые бомбардировщики. Там победа.

Мы спешим по шоссе. В глубине молодого, чуть тронутого первой зеленью леса - какие-то лягушечьего цвета зелёные тени, повозки, зарядные ящики, пушки, вороха штабных карт и бумаг. И немцы с оружием - ещё и не пленные, но уже не воюющие и не нужные никому. Это, видимо, их удивляет. Они помнят самих себя там, в России.

На обочину натёртого до блеска шоссе выходит один, в лягушечьей шинели без оружия, в смятой пилотке, молодой.

- Рус! Где плен? - На лице его недоумение.

В ответ мы только пожимаем плечами.

Кто знает, где плен? Да, наверное, в этой самой стране. Где же кроме? Вся Германия сама себя взяла в плен в тридцать третьем. А мы сейчас её выпускаем на волю из плена. Я так понимаю...

По шоссе нам навстречу толпою какие-то оборванцы. Все обросшие, в постукивающих на ходу деревянных башмаках, с длинными косицами волос на висках из-под каскеток и шапочек.

Я прошу шофёра остановиться

- Наши, что ли? Из плена?

- Наши.

- Русские мы... Домой возвращаемся.

Я вдруг замираю. Мне знаком этот чёрный, угрюмый, стоящий в стороне человек. Я его окликаю:

- Матвей Илларионович! Майор Железнов!

Он подходит. Его губы дрожат. На небритой щеке - огромный синяк. Под глазом - другой.

- Шура! В-вы?

- Как вы сюда попали?

Нас сейчас разделяют такие суровые годы, что мы даже не можем обняться, как нужно бы было обняться старым друзьям.

- Как попал? - Он на миг умолкает. Потом сглатывает подступивший к горлу комок. - Вот, раненого только и взяли. А так бы не дался! Но - жив, ничего.

- А это? - Я показываю на синяк.

- Это? - Он трогает его грязным, без ногтя, ободранным пальцем. - Это... охрану лагеря напоследок прирезал!

- Ну что ж, хорошо, - говорю я растерянно. Мне так хочется расспросить Железнова о наших общих товарищах, о его пребывании в лагере, обо всём, чего я не знаю, но мои слова умолкают, ещё не родившись. Страшен лик Железнова. Что попусту время тратить? Разве так, на ходу, он расскажет о себе, этот человек с провалившимися глазами, с искалеченными пальцами, с глубокими, словно борозды, складками возле губ!

Мои спутники по машине меня торопят:

- Едем, едем! Кончай! Всю колонну задерживаешь! .

- Да. - Я грустно и растерянно жму руку Железнову. - До скорой встречи, Матвей Илларионович! Счастливый путь вам на Родину!

- До свиданья!

Вот оно как бывает!

Изо всех - в живых один Железнов. И тот весь искалечен, изуродован. Я гляжу ему вслед с машины: сгорбившись, чуть прихрамывая, он бредёт в родную берёзовую Россию. Что ждёт его там?..

2

Я смотрю на аккуратную, разлинованную Германию, на уютные домики в лиловой сирени и думаю о фашизме, о самых его истоках. Почему-то мне сейчас особенно чётко вспоминается один эпизод. Это было давно, ещё в сорок первом.

Помню, мы подъехали к какой-то сожжённой деревне под Рузой. Шофер Кисляков притормозил возле колодца, чтобы залить в радиатор свежей воды, взял из кузова брезентовое ведро, помятое, на обмёрзшей верёвке, и уже подошёл было к обледенелому деревянному срубу, как вдруг осторожно попятился от чего-то бесформенного, тёмного, пытаясь разглядеть его на затоптанном льду.

Мы с Женькой спрыгнули с узлов из продутого ветром кузова, подбежали взглянуть, что это так удивило невозмутимого нашего Кислякова, и громко затопали по дорожке захолодавшими на морозе сапогами. Кисляков оглянулся, но ничего не сказал. Он только ещё ниже наклонил голову и теперь шевелил обветренными губами, как будто читая на льду.

Мы с Женькой заглянули через плечо.

Прямо возле самого сруба, видать, некогда в большой луже, а теперь в глыбе льда, лежал труп фашиста в зеленоватой, травянистого цвета шинели, в пилотке, а сверху пилотки в повязанном на уши шерстяном женском платке. Лицо у немца было уже зелёное, на щеках и подбородке отросла борода. Глаза приоткрыты, и в них тоже лёд. А на поясе, на большой медной пряжке, готической вязью: «Gott mit uns». Мы с Женькой вслух хором так и прочитали: «Gott mit uns».

- А что это значит? - спросил Кисляков, обернувшись к нам.

- «С нами бог!»

- Для чего они это пишут?

- Считают себя избранным богом народом: мол, бог только с нами, а больше ни с кем. Ясно?

- Ясно как апельсин, - ответил шофёр и пошёл с пустым ведром назад, к работающей на малых оборотах машине. Воды из колодца он так и не взял. - С нами бог! - сказал Кисляков и презрительно сплюнул, берясь за баранку, и крикнул нам, забравшимся снова в кузов, на ящики и узлы: - «С нами бог», а лежит в луже, как чушка! Видать, бог не помог! Вы сели там?

- Сели!

- Ну... Поехали!

Да, не может быть избранного богом народа, которому суждено мировое господство! Мирового господства не будет. Это миф. Тому порукой наша победа.

Я помню, как мы потешались, читая надпись на немецкой уборной в одной деревеньке неподалёку от Спас-Деменска. Там на дверях было выведено прямо-таки каллиграфически: «Nur für Offizieren».

Да, да, все эти претенденты на мировое господство начинают одинаково - и те, что 22 июня 1941 года нарушили нашу границу, и те, что через двадцать лет будут снова кричать о реванше, - все они начинают с идеи: «Gott mit uns» - а кончают отдельной тёплой уборной и тем, чтобы при разрезании пирога присутствовали только самые близкие.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1

Позади меня - сотни разрушенных городов.

Но даже после лежащего в обломках Берлина не могу смотреть на Воронеж. Город я не узнаю. Это какое-то бессмысленное нагромождение изломов железных конструкций и обвалов бетона. Обезглавленные деревья в Первомайском саду. Усеченные конусы и трапеции бывших стен нашей школы. Вместо университета - груда пыли и щебня. И лишь там, где мы втроём с Марьяной и Женькой прощались перед отъездом на фронт, протянувшийся кверху, в зенит застывшего неба, чёрный мрамор уцелевших колонн обкома.

Всю войну я стремилась сюда. В каждом сне видела свое возвращение в этот город. И хотя я знала, что здесь всё разрушено, и родных моих нет - они выехали ещё в сорок первом, - но я должна была сразу же после победы приехать сюда: вернуться домой.

День был морозный, и закат догорал, когда я подошла к хлебозаводу посмотреть на свой дом. Здесь когда-то были тихие улочки в гусиной траве, по которой мальчишки гоняли тряпичный мяч. Весной за заборами цвели сады. На скамеечках перед домами сидели старухи. И парни, провожая девчат из кино, на ходу обрывали лиловые кисточки персидской сирени.

Сейчас здесь не было ничего: ни домов, ни скамеечек возле калиток, ни печных чёрных труб, ни деревьев. Даже геометрии бывших кварталов нет: ни углов перекрёстков, ни сливающихся вдалеке параллелей оживлённых некогда улиц, ни булыжных прямоугольников площадей. Одно только снежное поле, чуть розовое от заката и поэтому по-особому жуткое, нежилое.

Я долго искала, где был мой дом, пока не нашла какой-то битый кирпич, обрывки листового заржавленного железа и выпирающий из сугробов покосившийся столб с пучками оборванных проводов. Это всё, что осталось от места, где я прожила столько лет.

Было холодно, но я долго стояла и смотрела на пепелище. Прошла баба с кошёлкой, шаркая по сугробам опорками. А я всё стояла и смотрела. Прошел хромой бородатый солдат с вещмешком за спиной, а я всё смотрела. Солнце, скупо светившее сквозь морозную мглу, давно уже спряталось за развалины, а я всё стояла и смотрела, не в силах отвести глаз от обрывков железа и груды камней. Ни одной мысли не было у меня в голове, и глаза были сухи, и я не могла ни уйти, ни заплакать, глядя на эти чёрные кирпичи.

Уже в сумерках я шла по проспекту Революции, торопясь на вокзал, тоже разрушенный и лежащий в обломках, - и вдруг подняла голову и увидела Женьку.

Женьку ранило сразу после выпуска с курсов, в первом бою. Её вывезли самолетом в Москву, а оттуда - в Сибирь, по-моему, в Омск. Там и встретил её Борис. Тоже раненый. Он был подбит над территорией, занятой немцами, спрыгнул из горящего самолета на парашюте, сломал ногу и долго шёл, опираясь на палку, заросший, голодный, измученный, на зарево на востоке, на гул артиллерийских орудий.

Марьяна, в свое время написав мне об этом, добавила в конце письма: «Ну, значит, судьба!» И я тогда с горечью усмехнулась. Я слишком хорошо знала эту судьбу. Мы с ней вместе учились на курсах.

Женька шла по проспекту, угловатая, неуклюжая, в оренбургском пуховом платке и беличьей полудошке, с высоко вздёрнутым животом. Беременность ей была не к лицу: щеки стали одутловатыми, на лбу проступали жёлтые пятна, большие глаза стали злыми, горячечными, губы сжались в тонкую линию.

«Да, не очень-то, видать, ты счастливая»,- подумала я.

Женька шла мне навстречу, не поднимая глаз. Может быть, она тоже узнала меня, но только ни ей, ни мне не пришлось бы обрадоваться этой встрече. Уж лучше нам было с ней не встречаться совсем.

Я сделала вид, что поправляю сбившийся чулок в сапоге, и нагнулась, пока она шла мимо, и Женька прошла.

Женька шла, и спина её в сумерках уже расплывалась бесформенным серым пятном.

Мне хотелось ей крикнуть вслед что-то обидное, горькое, чем-то больно ударить, чтобы Женька остановилась, заплакала, чтобы ей стало так же нестерпимо, как мне. Но я сдержала себя. Я только вздохнула и, помедлив немного, пока она не скрылась во мраке, повернулась и пошла по сугробам к вокзалу.

«Ну что ж, люди! - мысленно сказала я им обоим. - Коли так - мир вашему дому! Плодитесь и размножайтесь!»

2

Что было, то сплыло.

Скоро двадцать лет пройдет с той поры, и если бы не Марьяна, я не стала бы сейчас вспоминать.

Сегодня Марьяна пришла ко мне запыхавшаяся, возбуждённая, с букетом в руках.

- Ты знаешь новость?

- Нет. Какую?

- Жене будут делать операцию. Трансплантацию костного мозга. Это дело новое, очень сложное. Сейчас ищут доноров.

- Это что? Приказ тряхнуть стариной?

- Нет. Не надо. Зачем? Найдется кто-нибудь помоложе.

- А мы с тобой, значит, уже устарели?

- Да, выходит, что так. Для чего-то и устарели...

Она, радостная, возбуждённая, прошлась по комнате, замерла перед зеркалом и засмеялась. Мне подумалось: это Марьяна-то устарела! Человек, наверное, стареет от подлости, даже в тихое, мирное время. Но если он в жизни видел одно только страшное, хотя бы и на войне, он ещё не стареет. Он только становится более опытным, зрелым.

Я гляжу на красивые белокурые волосы Марьяны: как она расчесывает их перед зеркалом и укладывает в высокую, чуть небрежную, но изящную, продуманную прическу, и мне в ней всё нравится. Она ещё очень привлекательна. Эти руки, движения, волосы, а особенно её невянущие тёмно-голубые, как колокольчики, застенчивые глаза. В них всегда что-то нежное, умоляющее о пощаде. Я не знаю, почему этих глаз не замечают мужчины. Ведь Марьяна не замужем. У неё нет ни семьи, ни детей. Одна только память об Иване Григорьевиче Петрякове и работа. Всегда только работа: чистый белый халат, чемоданчик и место рядом с шофёром в машине с красным крестом на стекле. Ну конечно же: «Скорая помощь»!

Она ловит мой взгляд в отражении зеркала.

- Шура, милая... Ты хотела бы Жене помочь?

- Что за «дамский вопрос»! Хоть сейчас. Только чем?..

- Ты должна завтра встретиться с Баниным. Он в Москве. Он только тебя и послушает. Понимаешь, он подал сейчас на развод. А Женя узнала и плачет.

- Ничего себе помощь! С Баниным?! - восклицаю я. - Нет уж, уволь! Что угодно, но только не это. Здесь я не помощник.

Я знаю: Марьяна и сама избегает в Москве одного человека. Когда-то он сделал ей много дурного. .

При встречах с ним я гляжу на его благородную седину, на величественную осанку и думаю: зло слепо. Оно не знает, что за всё наступает расплата, даже, может быть, спустя долгие годы. Оно действует так, как будто ничто не изменится в нашей жизни. Не изменится по крайней мере в течение века: всё как есть, будет и впредь.

Добро, видимо, более дальнозорко. Оно просто живёт сегодняшним днём. Потому что именно сегодня нужно поддержать уставшего человека, приласкать ребёнка, утешить горькую старость и простить ей все её слабости и ошибки.

Оттого что добро никогда не заглядывает в завтрашний день, оно долговечней. У него всегда благодарная память. За добро всегда платят добром. Исключения лишь подчеркивают это правило.

Но я не желаю Борису добра. Мне встречаться с ним незачем.

Марьяна сидит на диване, в лучах яркого солнца, перебирает в букете длинные стебли ромашек и белых карпатских бубенчиков.

- Ради Жени.

- Нет. Даже для Жени я этого не сделаю. Мне с ним не о чем говорить.

- Но тогда просто скажи: ты боишься своего любимого Кедрова.

- Да, Кедрову это может быть неприятно. Я даже за спиной у него не хочу делать ничего такого, что было бы ему неприятно.

Странный человек Марьяна Попова! Ради счастья одного человека она может спокойно разрушить счастье другого. Ради Женьки - причинить неприятность и боль всем: мне, Борису и даже Кедрову, который, конечно, когда-нибудь будет знать всё. Хотя бы и от меня. И которому, несомненно, будет больно услышать.

Я ушла на кухню поставить чайник, собрать на стол. Вернее, я просто хотела остаться одна. Но Марьяна тотчас же примчалась следом в своих туфельках, в голубом шелестящем платье, уселась на кухонной табуретке.

- Ты, пожалуйста, не сердись. Мы должны ей помочь...

- Что угодно, но только не это.

- Ты Бориса никогда не любила так сильно, как Женька. Ты всегда видела все его недостатки и смеялась над ним. А она... она умеет прощать!

- О да, да! - воскликнула я. - Твоя правда. Мужей нужно прощать. Если бы жёны своим мужьям не прощали, человечество истребилось бы сильнее, чем от атомной бомбардировки! Да здравствуют мудрые жены!

- Ну, делай как знаешь.

Марьяна обиделась и стала пить чай, наливая из чашки в блюдечко и дуя на него, чтобы не обжечься.

- Ладно, - сказала я наконец. - Успокойся. Я сделаю. Только не ради Женьки. И не ради тебя. – И я умолкаю.

Если я когда-нибудь это сделаю, то только ради Мити Шубарова. В его светлую память. Это он хотел воспитать из меня человека.

Мы выходим с Марьяной из дому и садимся в троллейбус. Едем мимо новых кварталов и магазинов с роскошными витринами, мимо пахнущих мёдом лип по улице Горького.

Я везу Женьке букетик зелёной петрушки, кулёчек чёрной смородины, остро пахнущей запахом летнего солнца. Она всегда просит чего-нибудь яркого, острого, очень душистого. В этих запахах для неё теперь сама жизнь.

Несмотря на усилия многих врачей, дело движется неуклонно к концу, и Женька это знает. Она похудела, стала бледной, усталой, и плачет. Она много плачет, по каждому поводу. Врачи говорят: сдали нервы.

Признаться, я что-то не помню о Женькиных нервах в отряде или в Обносове. Впрочем, о своих собственных тоже. Нас в Обносове, например, бомбили каждый день и каждую ночь, и все местные жители, все армейские наши работники выбегали из изб на снег, в ледяные, продутые ветром щели и отсиживались в них по тревоге. Только мы с Женькой не бегали и не прятались. Мы с ней прославились на всю армию тем, что дрыхли как кролики. Ни свиста бомб, ни стука зенитных снарядов о нависшее небо, ни грохота рвущихся «пятисоток» и бомбовой мелочи мы с ней не слыхали. Нам на всё это было наплевать в высшей степени. Убьют так убьют! А не убьют, да потом весь день не спавши работать, дурных нема. Вы как хотите, а мы будем спать.

Когда Герман Титов из космоса на седьмом витке произнес почти подобную фразу, я припомнила свою юность и Женьку и рассмеялась.

Он сказал: «Я сейчас ложусь спать. Как хотите вы, а я ложусь спать».

У него тоже, видно, крепкие нервы.

Но в те дни, когда я прихожу из больницы, от Женьки, я ложусь на кровать и не сплю всю ночь до рассвета. Чем помочь Женьке в её чёрной беде? Пожалеть и простить? Но я давно ей всё простила. Ещё там, в разбомбленном, сожжённом Воронеже, когда встретила её в темноте, беременную, больную.

Может быть, действительно, в самом деле, её любовь была ярче, сильней, чем моя? И отсюда и мрачность и лень, эти вспышки отчаяния, безрассудства, отсюда метания: Валька Рештак, Сережа Улаев.

Я простила ей всё, даже глупые хлопоты за Кедрова. Интересно, как она тогда догадалась, что мы с Алексеем Николаевичем полюбим друг друга? В XV веке её сожгли бы как ведьму за колдовство.

Невероятно, но факт: Женька всё угадала на двадцать лет наперёд.

Я ей благодарна за это.

Мы с Марьяной приходим к ней в больницу, как на дежурство. Иногда просто молчим, сидя рядом с кроватью. И глядим на неё. Иногда читаем ей вслух, шутим, спорим.

- Женя, а ты уверена, что человечеству нужен атом? - спрашиваю я. - По-моему, он излишне громоздок. Есть много и других очень действенных способов убивать ни в чём не повинных людей. Вот лазеры, например. И дёшево и сердито. Или газы. Или бактерии. Это нынче так просто. А главное - без последствий.

Женька смотрит на меня обиженными глазами.

- Тебе нельзя на ночь читать фантастические романы, - отвечает она. - Ты читай «Крокодил». Он полезней. - Успокоившись, добавляет: - Ты на всё ещё смотришь с точки зрения сорок первого года. Лёгкий шок. На почве внезапности. Он пройдёт.

- Да, пройдёт, - подтверждаю и я. - Всё в жизни проходит. Это очень удобное утешение. Надо всё позабыть, всё простить. А они пусть опять начинают от Эльбы. От печки.

3

Как жаль, что любовь наша нетерпелива!

Лет пятнадцать спустя после войны я на улице встретила капитана Черкашина. Некогда стройный, рослый красавец, сводивший с ума армейских девчат, нынче он вдруг превратился в толстеющего, болтливого старичка, живущего пикантными воспоминаниями, обрюзг, стал прожорлив, неряшлив. А моя подруга, пулемётчица Варя Парамонова, настоящая русская красавица-несмеяна, так любила его, что, когда он ей изменил со штабной машинисточкой, она вынула пистолет и застрелилась у всех на глазах. Проживи Варя ещё год или два, ещё десять лет, потерпи, и я представляю, как она посмеялась бы над своим неверным поклонником! Какими были бы весёлыми, насмешливыми её голубые глаза!

Когда у меня в квартире зазвонил телефон и я услышала в трубке голос Бориса, моё первое движение было бросить трубку и отойти. Но я переломила себя.

- Да, - сказала я. - Слушаю.

- Это я, - сказал Борис.

- Очень мило с твоей сторону. Ты живой?

- Да. - И вдруг глупо, с недоумением в голосе: - А что?

- Уж лучше бы ты был мёртв.

- Почему? - Он, наверное, подумал, что я шучу, и с готовностью засмеялся.

- У мёртвых перед живыми есть одно преимущество. Они возвращаются к нам тогда, когда мы их вспоминаем. Не раньше.

- А ты разве не вспоминала меня? - Борис задал этот вопрос так обидчиво, быстро, что я поняла: он по-прежнему хочет нравиться женщинам.

- Нет, ни разу не вспоминала, помилуй бог! - Я честно, сознательно солгала.

- У меня к тебе дело, - сказал Борис. - Я хотел бы с тобой встретиться. Если можно, конечно... Ты знаешь, о ком я хочу говорить. - Его тон был просительный, но я подумала с грустью: «Эх, Марьяна, Марьяна, опять ты соединяешь несоединимое! А зачем? Для чего?»

- Хорошо, - сказала я, пересиливая себя. - Если нужно, давай встретимся.

- Где?

- Где хочешь.

Он думал, наверное, что я назначу сама место встречи. Для него это было бы приятней.

- Ну, где? - повторил он вопрос.

- Мне всё равно.

Тогда у памятника Пушкину. Можно?

- Всё равно, - ответила я. - Мне безразлично.

И вот мы стоим с ним друг против друга.

Борис ждал меня возле памятника. Когда я подошла, он вдруг покраснел. Потом краска медленно схлынула с его лица, и я увидела перед собой загорелого, рослого летчика в форме гражданской авиации, ещё очень улыбчивого, красивого.

- Вот ты какая... - сказал Борис, преодолевая внутри себя то расстояние, которое мы прошли за эти годы поврозь.

- Ты хотел говорить о деле, - напомнила я. - Ты был у неё?

- Да.

- Ну и что?

- Она приказала меня не пускать. Видеть не хочет.

- Что ж, это её право, - сказала я. - Я тоже не хотела тебя видеть. К сожалению, пришлось.

Мы идем по Тверскому бульвару, под дырявым солнечным пологом из широких зелёных листьев, и песок чуть поскрипывает у нас под ногами. Вдоль дорожки, на скамейках, дремлют бабушки и няни, мирно посапывают носами ребятишки в колясках. Старики с вниманием, деловито рассматривают ноги прохожих, как будто хотят для себя уяснить, в чём секрет энергичного пешего передвижения, утраченный ими. И я вдруг вспоминаю о своем собственном отце - таком же задумчивом, старом, как эти сидящие на скамейках. Мне вспомнилась извилистая дорога вдоль берега жёлтой степной реки, летящие полосы пирамидальных тополей и холодный, пронизывающий ветер в кузове полуторки.

Мы с отцом в кузове вдвоём. Он старый, с седеющей бородой, костистый и крепкий. В ватной куртке, в плаще, в армейской, довоенного образца пожелтевшей фуражке. А я ещё в гимнастёрке, хотя и без знаков различия, с невыгоревшими прямоугольниками от погон на плечах. То и дело нас с отцом сечёт налетающий порывами косой сильный дождь. Гимнастёрка на мне промокла до нитки. Мне зябко, холодно, но я молчу: я сама виновата. Мне предлагали брезент, но я не взяла.

И вдруг отец расстёгивает свой каляный выцветший плащ и накидывает его краем на свою голову так, чтобы большая половина оказалась свободной. Потом, взяв эту большую половину в руку, растянул её и крепко обнял меня и придвинул к себе, очень плотно укрыв там, где дуло, и прижался ко мне крепким тёплым плечом, защищая от ветра.

- Ну, теперь хорошо?

Я молча кивнула.

Значит, мало я видела в жизни родительской ласки, если за одно это движение я простила отца. Простила всё сразу. И молча. Всю долгую с ним разлуку. И всю суровую нашу с ним жизнь под одной общей крышей, когда в трудный час для матери и сестрёнки он вернулся в семью. Может быть, я в отце ошибалась, но теперь он был совершенно другим человеком.

Я простила ему.

И он это понял, потому что признательно плотно прикрыл покрасневшие веки.

Да, сладко простить...

И как сладко, когда прощают и нас, кругом виноватых! Какое это ни с чем не сравнимое счастье! Сколько нежности и доброты к тебе в таком вот безмолвном, идущем от сердца прощении! Сладко выплакать горечь очищения от вины, от вины невозвратной, потому что ты её уже никогда не забудешь, а поэтому не повторишь. Но как важно, чтобы, прощая тебя, и люди навсегда позабыли об этой вине и больше не укоряли и не ставили в строку!

Я шла рядом с Борисом и думала об отце: он многое пережил и многое понял, раз вернулся в семью в самое тяжёлое для матери время. А что Банин увидел в жизни, чему научился? Война его души не коснулась. По-моему, он и сейчас всё такой же, как был. С той же хитрой жестокостью и неумением полюбить кого-нибудь, кроме себя.

Если я сейчас прощу ему, он подумает: я ради Женьки. А я хотела бы только ради себя. Мне самой будет легче жить, если я ему это прощу. Только... поймёт ли он, что я ему всё прощаю?..

Я взглянула в красивое, стареющее лицо Бориса.

Он спросил:

- Ты, наверно, спешишь? Ну, я постараюсь тебя не задерживать.

Нет, уж где ему это понять!

Мы сидим с ним в тени на скамье Тверского бульвара. И Борис мне рассказывает о дочери, которую, как ни странно, зовут Шурой, и которая была бы моей дочерью, сложись всё иначе, о себе, о работе. Он шутит:

- Видишь: волосом сед, а счастья всё нет.

- Ну что ж, - говорю я ему. - Что посеял...

- Да, ты права.

Он рассказывает о себе, а я сижу, слушаю - и ни о чём не жалею. Теперь я умею сравнивать.

Я сижу, переполненная благодарной и радостной мыслью о Кедрове. Я уверена: наш мир будет прочно стоять, пока есть Кедровы. Я счастлива даже беглым воспоминанием о нём, даже тенью воспоминания об этом сдержанном, ясном и ласковом человеке. Есть камни, вершающие стройку, украшающие её. И есть камни краеугольные, на которых вся тяжесть и вся основа, и это он, Алексей Николаевич Кедров. Таким я его знаю со времён пребывания в отряде у Пироговского.

Я советую Банину:

- Раз Женя не хочет видеть тебя, ты её не тревожь. Ей, видимо, неприятно. Ты же знаешь её положение!

- Да, теперь знаю. Но раньше-то я не знал. Конечно, ничем не обижу. Она ведь лет пять как не пишет мне. Сначала где-то работала в Казахстане, в академии. Потом переехала, а адреса не дала. А пойди разыщи!

Он рассказывает что-то ещё о своем продвижении по службе, но я встаю со скамейки.

- Ну, прости. Мне пора. Очень рада была тебя увидеть. Желаю успеха!

Я действительно очень спешу.

Когда я возвращаюсь домой, Алексей Николаевич встречает меня спокойным, внимательным взглядом. Он давно уже вернулся с работы и сидит в кабинете, разложив перед собой на столе бесчисленные бумаги: проекты, ведомости, сметы.

Он говорит:

- Тебе несколько раз звонила Марьяна. По-моему, она плачет.

- Она не сказала, куда ей звонить: домой или на работу?

- Домой.

Я звоню. Много долгих гудков. Никто не подходит. Я гляжу на часы, за окно, на Кедрова. И вдруг понимаю:

- Наверное, с Женей?!

- Я думаю, да.

4

Поздней осенью в один из выходных дней мы с Кедровым решили съездить в Кубинку, разыскать могилы моих товарищей по дивизии, а главное - могилу Дмитрия Ивановича Шубарова, комиссара второго полка.

Мы идем пешком по проселку, среди подмосковных лесов, под пронзительно чистым и ярким небом, и мне приятно шуршать опавшими листьями, отводить от лица паутину, развешанную на колючих лапах елей, вдыхать запах смолы.

Я не знаю, какие мысли сейчас тревожат Кедрова, но я сама понимаю, что никогда в жизни не была так близка к природе, как на войне. Что-то связывало в то время меня, небо и землю, неразрывное, неповторимое, иначе почему так запомнились эти ранние зимние утра, и холодные весны, и голубенькие цветы цикория, сладко пахнущие мучнистой пылью дорог?

По дороге нам с Кедровым то и дело встречаются туристы. Они в клетчатых бумазейных рубашках, в пузыристых лыжных брюках, с тяжёлыми рюкзаками за плечами, идут, опираясь на палки из орешника. И я провожаю их испытующим взглядом: какое особое, необычное чувство гонит их вперёд по этой дороге? Что связывает их с ней, чего они ищут?

Я по этим ухабистым колеям, по глубокому снегу возила тяжелораненых и на каждой ямине, на каждом жилистом корне дерева, вылезающем из земли, замирала от ужаса: ещё один такой толчок, ещё одно сильное сотрясение, и вот этот погибнет, умрёт, не доехав до госпиталя. А у этого рана откроется, станет кровоточить. Я и сейчас помню лица этих людей, каких я везла, и все повороты этой дороги, и все пни и колдобины.

В Лихаревку мы пришли в полдень.

Остановились на пригорке и долго смотрели на утопающие в золотой синеве деревенские улицы. Нам нужно было найти овощехранилище. Говорили, что могила Шубарова возле него.

- Вот оно, - сказал Алексей Николаевич, показывая на длинное серое здание, выступающее из земли только верхними венцами сруба, крытое соломой, с высокой вентиляционной трубой.

Двери овощехранилища были плотно прикрыты, на ржавых кольцах висел тяжёлый амбарный замок.

- Да, видимо, это. Другого тут нет.

В наступлении бойцу не приходится возвращаться назад, в отвоёванные им места. За все годы войны и после победы я ни разу не побывала в этих краях, откуда начинала свой путь, в каких-нибудь семидесяти километрах от Москвы.

В молчании, медленным шагом мы обходим с Кедровым вокруг сруба.

Ничего нет. Никаких могил.

Я внимательно смотрю себе под ноги, оглядываюсь, изучая каждый всхолмлённый бугорок, каждую овражнику и низинку. Нет, здесь нет ничего, что хотя бы отдалённо напоминало могилу. Всё заросло, затопталось, заплыло, сровнялось с землей. Если к была здесь когда-то могила, то теперь и следа от неё не найдёшь.

Мы пошли по деревне, осматривая каждый цветник, огороды и каждую грядку: вдруг где-нибудь здесь, в самом неожиданном месте, и он.

Нет, и здесь мы не нашли ничего. Как будто за эту деревню вообще никто не сражался и не умирал.

Но вот на прогоне - оседающий холмик и высохшие стебли бурьяна, обнесённые ржавыми спинками никелированных кроватей. Да, это, видимо, чья-то могила. Но чья? Ни надписи на фанерке, ни камня, ни вырезанной из жести красноармейской звезды, какими обычно украшаются такие холмики. Ничего, что ответило бы на скорбный вопрос: кто здесь лежит в таком полном забвении?..

Перед домом с резными окошками - вторая могила. На ней блёклые лиловые астры, засохшие ветви берёзы, какие-то чахлые стебли никому не известных растений, предназначенные украшать этот холм и давно уж отцветшие, осыпающие семена в сухую, тёплую землю. И здесь тоже нет надписи. Кто?

- Зайдем спросим?

- Давай.

Мы поднялись на крыльцо. Постучались. Дверь нам открыла молодая румяная женщина с расшитым кухонным полотенцем в руках.

- Вам кого? - спросила она почему-то испуганно.

Алексей Николаевич объяснил причину прихода.

- Да. Это братская могила. Мой отец учитель, он смотрит за ней. Кто лежит? Не знаю. - Женщина равнодушно пожала плечами. - Я тогда ещё маленькая была. Да вы погодите, сейчас отец придёт, скажет.

В самом деле, кто-то грузно уже поднимался по ступенькам крыльца. Брякнула щеколда наружной двери. Вошёл морщинистый, но крепкий ещё седой человек с двумя вёдрами воды. Он поставил ведра у входа, на лавку, вытер ладонью пот со лба и вопросительно поглядел на молодую женщину, на меня, на Кедрова. Пришлось снова объяснять: кто, зачем.

- Да, - ответил учитель. - Это братская могила. Здесь девушки-врачи. Одни только девушки-врачи. Больше нет никого. Фамилий не знаю.

- А там, на прогоне, кто похоронен?

- Не знаю. Бойцы. А чьи они, кто, не знаю. Это мы после боя собирали трупы, закапывали. Документов у них уже не было.

Всё это мучительно слышать...

Возвращались мы той же дорогой, мимо солнечных, хвойно-зелёных подмосковных лесов.

Алексей Николаевич был задумчив, суров. Он шёл небыстрой, но размеренной солдатской походкой, молчал.

Я тоже молчала.

Вскоре лесная дорога нас вывела к крутому, обрывистому берегу Москвы-реки, и я вдруг замедлила шаг и встала, припоминая. Кедров тоже остановился, закурил. Мы сели передохнуть на самом бугре, под высокой сосной, разглядывая речную долину, колхозные пашни, чернеющие сквозь желтизну березняка, побуревшую траву лугов и крыши далёкого, невидимого отсюда села с облупленной колокольней церкви.

Да, именно оттуда, с колокольни, и бил вражеский пулемёт, о котором говорили раненые, когда я везла их ночью в санях. Здесь они шли по белой реке, обходя дымящиеся полыньи, пробитые в толще льда немецкими минами и снарядами. Здесь, почти у самого берега, они зарывались в снег, и потом многие не встали, а так и остались лежать в сугробах на льду. Интересно, где могилы этих бойцов, как их найти? Неужели и следа на земле не осталось от тех людей, которые шли в атаку на эти высоты?

В той деревне, где мы только что были, люди живут так, как будто здесь никогда и не было войны. Их заботят дрова, керосин, огород, утром встать выгнать в стадо корову, а вечером, на закате, встретить её: привычное круговращение обыденной жизни, извечные хлопоты мирного человека.

Но, может быть, те, что погибли на льду Москвы-реки, и сражались за это, чтобы вот так размеренно, мирно и шла вся эта извечная жизнь: дрова, керосин, огород и корова? Может, только во имя этого люди и гибли, чтобы мы вернулись к обыденной жизни и забыли всё, что было?

Нет, я не хочу этому верить! История не должна повторяться. Наше счастье окуплено кровью многих людей. Мы должны это помнить. Забвение есть беспечность...

Я обращаюсь к Кедрову:

- Помнишь, во время войны мы говорили: «Если нужно кому-то погибнуть, изо всех одному, чтобы война сразу кончилась, я готов», - помнишь?

- Да.

- Так вот: если нужно кому-то погибнуть, чтобы не было новой войны, я готова.

5

Снова снег за окном. Он похож на цветы одуванчика, столь же лёгок, пушист и так же послушен движению ветра. Он садится на подоконники, на перила балконов, кружится у самого стекла окна. Ранний снег, неожиданный, непривычный. Всё на улице застыло, замёрзло. Наверное, морозом убило и цветы на могиле у Женьки, и земля смёрзлась в каменистые, сухие комки.

Женька первая из нас троих встала и сделала этот единственный шаг для того, чтобы не было этой новой войны. И я хочу, чтобы смерть её тоже была не напрасной.

Я смотрю за окно и думаю о себе, о Марьяне. Каждый вечер она, возвращаясь с работы, обязательно заворачивает в этот район, ближе к кладбищу, отпускает шофёра, и идёт одна к свежему холмику, и долго стоит над ним, пока не озябнет.

Снег летит и, наверное, сейчас порошит её волосы. Ранний снег, ещё загодя до настоящей зимы. Он лежит на голубой шерстяной её шапочке, на завитках побелевших волос, словно ранняя седина нестареющих, мужественных бойцов.

Он как вечное напоминание о погибших - живым.

Загрузка...