ЧАСТЬ II

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

Борька, Борька! Где ты сейчас?

Почему нет тебя над моей головой, твоих верных, быстролётных серебряных «крылышек»? Заслони меня! Защити... Откликнись, где бы ты ни был, в небе над Мурманском, над Воронежем или Ростовом... Ты, наверно, надежно прикрываешь пехоту?

Я лежу в чахлых кустиках краснотала, в отрытой собственными руками небольшой яме. Но сверху, вероятно, всё хорошо видно на солнце, не спрячешься никуда. На голубой пелене ослепительных, свежих снегов, я так думаю, далеко видать моё распростёртое, выпирающее из чахлых прутьев большое тёмное тело.

Я поднимаю голову и оборачиваюсь на знакомый, немного тягучий ноющий звук. Мне отсюда, снизу, тоже хорошо видны и стеклянные линзы защитных очков немецкого летчика, и лучи заходящего солнца на блистающих покатых боках кабины. И я тычусь лицом в сухой, жёсткий снег.

Всё тело моё трепещет от непреодолимого смертного ужаса, вжимается в землю. Сейчас я хотела бы стать такой же плоской и невидимой на снегу, как бумага.

«Фию-у-у! Фию-у-ую! Чпок... Чпок...»

Рядом с моим плечом на слепящем, сверкающем насте — рваные матовые звезды: след от крупнокалиберных пуль.

Он всего ничего и промазал, фашист. Каких-нибудь двадцать пять сантиметров. Теперь он опять, наверное, сделает новый заход. Пока солнце скроется за горизонтом, он ещё натворит всяких бед.

Я оглядываюсь, зябко ёжась. Со мной на санях были люди. Где они? А, вон один притаился, тоже ямку себе копает, торопится. Вон второй. Он лежит уже неподвижно, не шевелится. И ещё вон один. И ещё...

В стороне, на дороге, метрах в пятнадцати от меня, убитая лошадь и поставленные боком на полоз разбитые сани комбата.

Самолет заходит со стороны солнца снова, ещё более узким, ещё более низким и медленным кругом. Он словно туго стягивает накинутую мне на горло петлю. Белая матовая прошва от пуль двоится совсем рядом с моим плечом.

Неужели опять промазал?

Грохот взрывов накатывается, ослепляя меня даже сквозь плотно закрытые, сжатые веки. Вот он ближе, ближе... Я обдираю себе щеки о белую, жёсткую, как наждак, корку наста, так мне хочется ещё плотней, ещё глубже втиснуть голову в снег.

По такой жалкой цели, как я, как все мы, по пяти-шести бойцам и уже убитой лошади — бомбами?! Во мне поднимается, закипает глухая волна ненависти. Мне хочется приподняться и погрозить летчику кулаком: «Погоди! Мы припомним тебе!» Но сзади, со спины, что-то грузное, чёрное ватно наваливается на меня. Густая тротиловая вонь шибает мне в нос, затыкает глаза, горло, уши. Какая-то свирепая сила подбрасывает меня и швыряет в сугроб. Ударившись грудью о землю, я словно проваливаюсь в глубокую чёрную яму и плыву, вытягиваясь в узкую плоскую бесконечность.

- Сестра-а-а, а сестра-а-а!

Голос идёт из кустарников у самой дороги. Я и не знала, что там тоже кто-то лежит.

Мне сразу становится тоскливо и одиноко: почему именно я одна среди стольких мужчин сейчас должна встать и идти на помощь? Разве я сильнее, бесстрашнее их?!

Приподнявшись на онемевших локтях, я опять гляжу на заходящий, как стрелка по циферблату, вражеский самолет. В лицо мне брызжет острая снежная пыль.

- Сестра-а-а!

- Да, иду! Я сейчас, — говорю я ему почему-то шёпотом.

Я ползу по заструганным ветром гребням сугробов, обдирая о шершавый, грубый наст уже расцарапанную и саднящую кожу рук.

На полпути к своей цели я вдруг начинаю шарить у себя по карманам: у меня нет ни ножниц, ни финки — я её потеряла — ни бинта. Собственно, даже если я сейчас и доползу, я ничем не сумею ему помочь, этому раненому. Свою нижнюю мужскую рубаху я ещё днём сняла с себя и изорвала на длинные полосы, которыми привязывала к ранам крохотные марлевые клочки, обрезки единственного оставшегося «для себя» индивидуального пакета. Сейчас можно было бы, конечно, перевязать и носовым платком, если бы он был у меня, носовой платок. Но платка у меня давно уже нет, я его ещё месяца два назад потеряла.

Я смотрю на небо, а сама всё ползу. Немец снова летит, вот он уже заходит со стороны солнца. Я жду. Сейчас он опять застучит своим чёрным отбойным молотком, начнет рушить небо.

- Сестра-а!

Нет, если я не встану сейчас, я потом всю жизнь буду себя презирать за эту минутную слабость! Я должна встать.

Я встаю.

Нет, я не встаю. Я вскакиваю и с подламывающимися ногами, с бьющимся где-то в желудке, распухшим сердцем перебегаю и снова валюсь на снег, на сугроб, рядом с кустарником. Теперь я хорошо вижу раненого. Он в узкой, как корытце, ложбинке.

- Ну, что с тобой? Куда ранен? Говори.

Это Марчик. Как я его не узнала! В суматохе бомбёжки и стрельбы из пулемётов я даже не разобрала, что это он звал меня. Я должна была узнать его хотя бы по голосу. Слава богу, за пять месяцев нашей совместной службы в батальоне я должна была научиться узнавать своего непосредственного начальника хотя бы по голосу.

Мой командир отделения лежит на спине, лицом к небу, и хрипло дышит, толчками гонит кверху из легких насыщенную пузырьками воздуха бледную кровь. Пулемётная очередь прошла вдоль всего его тела насквозь. Я вижу круглые пулевые отверстия, они аккуратно пришиты к шинели, как тёмные пуговицы.

Никакая, даже самая скорая помощь, ему сейчас уже не поможет. Даже если его сию же секунду положат на операционный стол.

Но он смотрит мне прямо в глаза и ждёт, что я скажу.

- Шура, — шепчет Марчик. — Милая! Хорошая! Помоги.

Я киваю ему и оборачиваюсь назад.

- Эй, ребята! — кричу я. - У кого есть индивидуальный пакет? Бросьте сюда.

Потом наклоняюсь над ним и привычно спокойным, профессиональным голосом говорю ему:

- Ну, вот сейчас... Сейчас мы вас перевяжем. И всё будет хорошо!

Мне надо скорее на нем расстегнуть ремень, снять шинель, телогрейку, гимнастёрку, нижнее бельё, потом уже бинтовать. Но едва я только дотрагиваюсь до него, как он последним усилием, последним толчком выжимает из легкого темнеющий сгусток студенистой крови. Вот он пытается ещё раз вздохнуть поглубже, хватает воздух посиневшими, тонкими, словно нитки, губами. И - не может. Глаза его медленно меркнут, закатываются.

Всё.

Я трогаю его за обмороженные, распухшие пальцы. Они уже коченеют.

Теперь я совсем одна. Со мной больше нет никого из нашего батальона.

Я гляжу на Марчика, и мне мучительно жаль его: в дороге во время моей болезни он так старательно за мною ухаживал, кормил, поил меня с ложечки, подтыкал на санях одеяло, воровал у чужих ездовых свежее сено вместо измятого или сдутого ветром. Он вносил меня на ночлег в избы, наверное, на руках, потому что я не помню, чтобы я шла сама, без посторонней помощи. Я, наверно, не могла бы идти на своих ногах. Во всей этой сумятице наступления он не только поддерживал жизнь в моем теле, еле теплящуюся от голода и от холода, но ещё и выхаживал меня, и лелеял, как заботливая, примерная нянька. Иначе откуда бы у меня сейчас были силы бегать по полю от самолетов, рыть собственными руками яму в снегу, чтобы в ней прятаться, а потом переползать и перевязывать раненых?

Я гляжу на зеленоватое, снеговое лицо Фёдора Марчика, и мне холодно, жёстко от его мёртвого взгляда. Почему - он, а не я?

Фёдор, в сущности, был хорошим, отзывчивым человеком. Просто он напускал на себя непомерную важность. Выдумал, что он очень большой начальник, а потому может ломать характеры у подчинённых. Поживи-ка он годик-другой, повоюй, и, может быть, другого такого человека только было бы поискать. Тогда бы он тоже стал замечать в людях не глупые мелочи, а то главное, что их определяет.

Я гляжу на побелевшее, каменное лицо Фёдора Марчика, и мне боязно, грустно. Без Марчика я вдруг чувствую себя почему-то беспомощной. А мне сейчас нужно действовать, принимать какие-то меры.

2

Небо из бледно-голубого уже становится тёмно-лиловым, седым. Я люблю эти длинные переходы, февральские васильковые сумерки. Но сейчас ни в вышине, ни у самого горизонта, над опустевшей деревней, - нигде нет этого мирного синего цвета. Там, на западе, что-то горит: там колышется, переваливается с боку на бок, гулко грохает желтовато-бурое зарево: оно мечется в ограниченной узкой черте, но отблески, отсветы, дымные клубы расходятся от этого места далеко во все стороны и издали кажутся такими громадными, устрашающими. Они очень пугают.

Самолет улетел. Последний заход он сделал уже пустой, расстреляв все пулемётные ленты, все пушечные снаряды и сбросив на нас все бомбы и всю железную мелочь: осколочные гранаты, какие-то палки, железки и даже дырявую бочку из-под бензина. Эта бочка и наделала больше всего шуму и грохота, пока падала и крутилась волчком, завывая и переворачиваясь в безветренном воздухе.

Но у меня уже нет сил, чтобы встать и уйти. Во мне тоже всё умерло, как и в Марчике, с единственной только разницей, что я всё ещё дышу, думаю, наблюдаю. Но мне, в общем-то, уже больше ничего не хочется делать. Мне хочется спать. Спокойно спать вот на этой белой плоской земле. До бесконечности. До самой победы.

Я не знаю, где сейчас наши. И вообще, что случилось? Почему я осталась одна? Почему нам пришлось отступать под миномётным огнем? Почему днём в Белом Камне немецкие штурмовики на бреющем полёте гонялись по улицам за каждым человеком и бросали бомбы на нашу несчастную лошадь?

Я с трудом приподнимаюсь и, стоя в снегу на коленях, оглядываюсь. Вокруг меня только мёртвые. Я их знаю всех наперечет. Живые, по-видимому, поодиночке давно расползлись по кустам и ушли, не окликнув меня. Может быть, они позабыли, что я существую.

Я встаю и, пошатываясь, добредаю до лошади.

Здесь тоже нет никого. Опрокинутые, стоящие боком сани, переломанные оглобли, рваные постромки. Убитая, отощавшая лошадь комбата. Знаменитый на всю дивизию Ястреб.

Справа и слева от дороги, как степные цикады, опять начинают потрескивать пулемёты. Изредка, не торопясь, как будто бы с точностью до одной сотой отмеривая человеку его норму жизни и смерти, работает артиллерия. Но она где-то очень уж далеко. В таком чистом морозном воздухе звук выстрела обычно разносится очень хлещуще, звонко, когда это близко, но сейчас разрывы снарядов звучат мягко, бархатно, приглушенно и, я чувствую, далеко.

Какие-то незнакомые мне люди поодиночке теперь почти беспрерывно идут по дороге мима меня: из горящего Белого Камня в Обносово. Они тоже неловки и растерянны, как и я. И я их не останавливаю, не расспрашиваю: кто, куда? Меня тоже, в свою очередь, никто не затронул, не спросил, что я здесь делаю, почему я одна.

А идут все бойцы с оружием, и не все из них раненые. Многие шагают довольно споро, легко.

Небо быстро темнеет. Становится холодно.

Я вдруг особенно остро ощущаю этот дикий холод и пустынную плоскость белой равнины с длинными цепочками трассирующих пуль в её западной стороне и с такой тревожной, непонятной для меня темнотой позади, куда все идут, там, на востоке. Вдруг что-то шарахнулось над землей. Потом раздался сильный и частый уничтожающий грохот. Земля мелко, трусливо подрагивала от ударов.

Кто-то позади меня сказал с хриплым смешком:

- «Катюши» играют...

Я вздохнула и засмеялась. Я обрадовалась «катюшам» - хоть кто-то играет в этот час - и человеческому голосу. За один этот день я, наверно, совсем одичала. И хотя меня никто не ждал в опустевшем Обносове, через которое наша дивизия давным-давно прошла в сторону запада, я тоже потащилась следом за теми, кто шёл назад, на восток, по тёмной, накатанной за день морозной дороге. По пути я то и дело натыкаюсь на трупы убитых, на медленно ковыляющие группы раненых. Некоторые из них опираются на винтовки, как на костыли, и громко стонут. Другие идут молча. Но все они, как и я, то и дело оглядываются назад, на горящий Белый Камень. Наверное, они тоже отступают первый раз в жизни и, может быть, как и я, в последний. По крайней мере, я даю себе такую клятву: отступаю в первый и последний раз!

Когда наконец совершенно стемнело, я совсем уже выбилась из сил и замедлила шаг. Теперь мне окончательно захотелось остаться одной на этой холодной равнине. Но кто-то угрюмо сказал рядом: «Идём, идём, сестра! Не отставай!» И я снова пошла, стараясь не отставать от незнакомых мне, молчаливых людей.

- Нечего было в Макашине валандаться! - сказал кто-то грубым голосом. - Или взад ехать, или вперёд. Теперь бы уже в Вязьме были.

- Кто-нибудь будет в Вязьме, не бойся! - заметил другой. Голос его был позвончей, помоложе.

И они оба с каким-то злом тяжело вздохнули.

Макашино?! Теперь я вспоминаю. Деревня Макашино по карте лежит от Белого Камня ещё дальше на запад. Это следующий населенный пункт, через который наша дивизия должна была проходить. Так я слыхала.

Шагая за чужими бойцами, я вспомнила, что мы с Марчиком были в Макашине. Когда? Я не помню: в голове у меня всё как-то странно перемешалось. Наверное, в то злополучное утро, после первой бомбёжки.

Мы быстро выехали из Белого Камня, где ночевали, и оказались в открытом поле. Дорога была забита машинами и обозами. И Марчик всё ругался и крутил головой, подстегивая Ястреба. А когда мы подъехали к Макашину, нас встретили выстрелы из миномётов.

- Немцы! - крикнул кто-то летящий нам навстречу в санях.

Люди, лошади, грузовики - всё на миг замерло на дороге. В бело-розовых от рассвета берёзах застрекотали немецкие автоматы. Из-за домов Макашина вдруг выползло что-то бледное, серое, похожее на огромную вошь, и стало медленно поворачиваться. Белый дымок окутал это нечто бледное, серое, и машина, идущая впереди нас, вспыхнула и загорелась.

- Немцы! Танки! - кричали обегавшие нас красноармейцы, а Марчик оглянулся, но уже не на Макашино, а на небо. А там плотным строем, гудя, шли немецкие самолёты.

Я не помню, кого я там перевязывала посреди поля, сидя в санях. Только что ушли самолеты, и Фёдор Марчик поддерживал человека, а я перевязывала. А потом Фёдор Марчик поддерживал меня, а раненому говорил: «Ничего, ничего, нагнись к ней поближе. Она перевяжет».

Когда кончился перевязочный материал, он пошёл назад по дороге, обшарил тела убитых и принес мне три индивидуальных пакета: «Понимаешь, больше нет. Только три. Тебе хватит?» И я ответила: «Хватит», хотя от Макашина шли и шли окровавленные, бледные люди. Один из них полз, оставляя красный след на снегу.

А потом и мы повернули назад, к Белому Камню, и подъехали к огородам. Здесь-то нас и застала «ваторга», как сказал Фёдор Марчик.

Бомбы косо отваливались от брюха самолета и летели на землю по выгнутой траектории, так, что можно было заранее рассчитать угол падения и, в зависимости от силы ветра, от высоты полёта и от собственной подвижности, увернуться от попадания. И мы стали высчитывать с Фёдором. Если ветер, например, нам прямо в лицо вместе с серией бомб, то надо бежать им навстречу, и тогда весь груз разорвется уже у тебя за спиной. А если он падает прямо на голову, оставайся на месте - обязательно бомбу отнесет в сторону. Если некогда высчитать и подумать, пригни голову пониже и считай до трёх: твоя песенка спета. Неуязвимых людей на земле не бывает. Есть умение - нет удачи...

Да, там, в поле, смерть миновала Фёдора Марчика. Она шла за ним от самого леса в Макашине, от северо-западной его окраины, когда на нас разворачивалась серо-зелёная цепь немецких автоматчиков, и настигла только здесь, в Белом Камне, на выезде из деревни. Только здесь, где нас подстерёг одиночный немецкий самолет.

3

Может быть, мне это снится?

Наяву или во сне, но я вижу сквозь боль, сжимающую голову железными обручами, что я лежу на столе под закопченными образами в дешёвых, закопченных ризах из фольги. В головах у меня тусклым зёрнышком прорастает сквозь сумрак свеча. С тихим хрипом, со вздохами качается тень в остроконечном белом платке. Кто-то смутно бормочет, лаская, согревая мне ноги руками:

- Владыко господи, вседержителю... душу рабы твоей... от веяния узы разреши и от веяния клятвы свободи, остави прегрешения ей, яже от юности, ведомая и неведомая, в деле и слове... И прими в мире душу рабы твоей... и покой в вечных обителех со святыми твоими...

Неужели это надо мною читают? Разве я уже умерла?

Кто это молится за меня?

Снова сон. Где-то рядом качают ребёнка. Кто-то тоненьким детским голоском поёт: «Ой! Ой-ой! Ян, цыган молодой... Я, юная цыганка, танцую пред тобой». Потом грохают сапоги по дощатому полу, пахнущему полынью: «Мать! Свари-ка нам щец! Там консервы в чулане. Сейчас опять на передовую». Запах кожи, холодной шинели. Холодная рука на горящей моей щеке.

Непонятный, как будто на чужом языке, разговор:

- Опять летит?

- Опять.

- Вот дьявол!..

- Вчера в госпитале трёх сандружинниц убило. Одной бомбой.

- Драй петух! Опять драй петух летит. Драй петух!..

Мне снится петух. Он стучит железным клювом мне в голову и кричит, кукарекает ржавым голосом: «Драй, драй, драй!» Что это такое: «Драй петух!»? Я даже во сне, в беспамятстве недоумеваю. И куда он летит? И зачем? Почему он всех убивает?

Потом опять сон, темнота, жар и боль во всем теле.

Наконец, вокруг меня яркое солнце. Круглый лучик его падает мне прямо в глаза. Я моргаю, морщусь, мои ресницы мелко вздрагивают, и кто-то с восторгом, с волнением восклицает:

- Бабушка! Бабушка! Гляди-ка, смотрит!

- Ой, дитятко, ожила наконец, отдышалась?

Какая это бабушка, чья? При чём здесь бабушка? Где я? Почему я здесь?

С теплой ложечки чуть сладенькая вода смачивает мне губы. Чья-то сморщенная коричневая рука крестит меня: «Очнись! Очнись!» И опять вздох: «Матушка-троеручица! Спаси и помилуй...»

Снова сплю.

И вдруг перед моими глазами потемневшее, смуглое, как лики святых, такое знакомое, родное худое лицо.

Я приоткрываю пошире глаза.

- Женька! - тихо ахаю я. - Ты? Откуда?

Она наклоняется ниже и переспрашивает:

- Что? Говори громче.

Но я опять закрываю глаза и молчу. Мне вдруг стало очень жалко себя и обидно: какая я бессильная, больная! Крупная, как горох, солёная слеза выкатывается из-под ресницы и ползёт по щеке, падает мне на шею где-то за ухом.

- Женька, как я тебе рада!

- Наконец-то ты отыскалась!

- А я и не пропадала, - говорю тихо я.

Но Женька вдруг становится серьёзной.

Она спрашивает, наклонясь:

- Шура! Где Марчик?

- Не знаю.

- Он же; говорят, всё время был вместе с тобой!

- Марчик? Нет, не знаю.

И вдруг я начинаю припоминать.

- Ах да! Марчик... Он всё время был вместе со мной.

- Что с ним? Где он?

- Он умер.

- Как умер?

- Так, умер. Убит.

Женька растерянно смотрит мне прямо в глаза.

- А Петряков?

- Петряков поехал вперёд, в Макашино.

- Марьяна была с ним?

- По-моему, нет. Не знаю. А что? Ты их с того времени не видала?

- Нет. Не видала.

- Не знаю, что здесь происходит, - говорю я. - Какой-то тут «драй петух» летает. Вообще всякая чушь.

Женька трогает мой горячий лоб осторожной прохладной рукой:

- Хорошо. Отдохни. Я тут рядом с тобой посижу. Не понимаю, почему тебя не положили в госпиталь?

Теперь я многое припоминаю из того, что мне снилось.

- А я в госпитале уже лежала. - говорю я. - Но его разбомбили. Вернее, не в госпитале, а в санчасти.

- Спи! Усни! Полежи, - говорит мне Женька успокаивающе.

Она почему-то не верит мне. Хотя я теперь действительно припоминаю, что я где-то лежала, в какой-то санчасти. Там санитарами были ещё музыканты из музвзвода полка. В свободное время они репетировали Шопена - ту самую сонату, от которой я всегда вздрагиваю и мне хочется плакать. И я уже выздоравливала, и кто-то из ребят позвал меня завтракать. И я встала с не застеленной ничем лавки и стала причёсываться перед зеркалом. И вдруг кто-то громко закричал: «Ложись!! Воздух!» А я не слышала самолета. Может быть, я просто задумалась и не слышала, как он летит. Но очнулась я уже на полу. Кто-то крепко держал меня за гимнастёрку. Осколки стекла, рама, зеркало, горшки с цветами герани - всё это тоже лежало уже на полу, а прямо передо мною ничего уже не было: ни стены, ни окна, только ясное зимнее небо, не отгороженное от меня ничем, и холодное, голое белое поле.

Кто-то стонал, раненный, за перегородкой. Кто-то брезгливо и злобно отряхивался от известки и разглядывал на свет свою шинель, до этого висевшую на гвозде, - она вся была, как хорошее решето, в крупных, почти одинакового размера круглых дырах. Кто-то вытащил не пролившуюся миску с похлебкой из-под печки, куда занесла её взрывная волна, и начал быстро-быстро хлебать деревянной ложкой, стуча о ложку зубами.

Я шагнула через то, что было когда-то стеной дома, и пошла по улице. Больше я никогда в этот дом не возвращалась, это я теперь хорошо помню. Это было второе моё пристанище, которое разваливалось у меня на глазах, и с меня этого уже было достаточно. То, что я и на этот раз осталась жива, я могла отнести только в область какого-то чуда.

- А где ты всё это время была? - спрашиваю я у Женьки.

- Я же осталась с вещами в Дорохове, со вторым эшелоном. Ты разве не помнишь?

- Нет, не помню, - говорю я, улыбаясь.

Я и в самом деле не помню. Мне от этого стало даже смешно.

- А сюда ты приехала когда?

- Сегодня.

- Зачем?

- Мы едем занимать оборону, на передний край.

- Кто это мы?

- Отряд капитана Пироговского.

- Пироговского?

- Да.

Я с усилием припоминаю. Да, у нас в дивизии был такой, Пироговский. Начальник тыла дивизии. Такой плосколицый, очень смуглый, с остановившимися ледяными глазами.

- А что это за отряд?

- Спи. Потом всё узнаешь. Главное - ты нашлась.

- Говорю тебе, я не терялась!

- Спи!

...Нет, нет, я не терялась. Но какое же это счастье, что я, наконец, нашлась! Какое счастье, что Женька рядом, что есть какой-то отряд под командованием Пироговского и что нам нужно опять идти занимать оборону, а может быть, и наступать! Тогда обязательно где-нибудь там, впереди, - пока я ещё не знаю в точности где, но мы встретимся с Петряковым, с Марьяной, с Александром Степановичем, с Галей Пятитонкой, с Наташей Глызиной и опять все будем вместе. Как тогда, под Москвой.

Мои волосы гладит чья-то рука. Гладит медленно, очень ласково, осторожно.

Это Женька. Я знаю.

И я спокойно засыпаю, чтобы проснуться здоровой.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Говорят: «Ну, погиб, значит, не судьба была дожить до победы».

Это о человеке.

А про дивизию так можно сказать: «Не судьба»? Или это что-то другое?

Мы войну начинали необстрелянные, неопытные. Накопление опыта - дело сложное. Французы об этом, например, говорят так: «Опыт - это врач, являющийся после болезни».

Хорошо, мы не примем на веру их мудрую шутку.

Но кто скажет, под влиянием каких обстоятельств струсивший, растерявшийся в бою командир вдруг находит в себе мужество и силу воли? Почему отступавшие в панике бойцы начинают оглядываться и примеряться, как бы им похитрей, половчее ударить врага? По каким таким тайным законам логики самый тихий, незаметный в полку человек вдруг становится храбрецом и героем?

Задним числом мы все нынче стали умны.

Мы частенько ещё примеряемся: а вот я бы, например, сделал так, а не эдак, как сделали они.

Ну, вернись в сорок первый и сделай по-своему!

Нынче мы знаем наизусть имена наших героев.

Нынче на местах прославленных наших сражений стоят памятники, горит вечный огонь.

Но я бы лично ставила памятники и зажигала вечный огонь и там, где наши люди умирали в безвестности, в окружении, в отступлении, где гибли под напором превосходящих сил противника целые армии. Они тоже герои. Просто им пришлось ещё тяжелей, чем другим. Их воинский опыт гораздо значительней, серьёзней. Вся беда в том, что они не сумели его применить: не успели.

Когда выяснилось, что группа генерала Маковца и некоторые другие подразделения, шедшие с ним, отрезаны танками от основных сил наступающих, окружены и теперь не могут пробиться ни к Вязьме вперёд - до неё оставалось всего каких-нибудь шесть километров, - ни назад, к Шанскому заводу, позади них немцы тотчас же возвели оборонительную линию по всем правилам: с минными полями, проволочными заграждениями и дзотами, - полки стали занимать круговую оборону. Нужно было «помараковать», как сказал начальник штаба дивизии полковник Жиляев, «пораскинуть мозгой».

Положение складывалось очень серьёзное. И взглянуть теперь правде в лицо оказалось необходимым. Генерал Маковец отдал срочный приказ командирам подсчитать количество «активных штыков», переформировать и укрепить за счет тыловых подразделений стрелковые роты, тщательно проверить и взять на учет все запасы орудийных снарядов, мин, гранат и патронов.

Неутешительные сведения поступили от интендантов: хлеба нет, муки мало, мяса, консервов - на несколько дней. Что будет дальше, чем это грозит, понимал уже каждый. И от этого настроение в ротах было подавленное, тревожное.

Дни стояли солнечные, морозные. Немецкая авиация не давала вздохнуть. С рассвета дотемна вражеские бомбардировщики и штурмовики висели над головами.

Как-то на совещании в штабе дивизии Петряков встретился с Железновым. Командир второго полка был бодр, подтянут. Напоминанием о недавнем ранении в голову осталась лишь красная, зубчатая полоса среди отросших поседевших волос. Они крепко обнялись, похлопали друг друга по спинам.

- Жив, Мотя?

- Ваня, жив. - Железнов засмеялся, показав белые, крепкие зубы. - Родился - не торопился, не спешу и помирать!

- А помнишь, мечтал о лёгкой руке...

- Что старое вспоминать! - смутился вдруг Железнов. - Скажу честно: забыл и думать об этом. - И вдруг загрустил: - Вчера схоронил Петра Завалихина, Аркашку Рябца из третьего батальона и своего ординарца. Ты его знаешь ещё по Елани - Коля Бабиков...

- Да-а, - сказал Петряков. Он ссутулился, потемнел за время их разлуки. Петряков с жадностью тянул оставленный ему Железновым «бычок»: табаку в медсанбате давно уже не было. - А у меня Калугина убило, - сказал он с горечью. - И Галю Боркулову - Пятитонку. И Наташу горбатенькую. Всех одной бомбой сразу. Э, да что там!.. Ну, а тут как? Какова обстановка? Что они говорят?

- Да что говорят! Будем сковывать силы противника, покуда возможно, а потом пробиваться на юго-восток. Там кавкорпус рейдирует у немцев по тылам. Так вот, ежели соединимся с корпусом, нам будет легче. Сейчас связь у нас с штабом фронта хорошая. И самолеты, говорят, сюда вроде бы прилетят. Так что будем драться.

- А с чем драться-то? Снарядов нет. Танков нет. И авиация их, сам видишь, господствует в воздухе.

- Конечно, голыми руками они нас не возьмут. Это так.

Они помолчали, хорошо понимая друг друга.

Потом Железнов сказал:

- Сегодня двадцать первое.

- Ну и что?

- Завтра двадцать второе.

- Ну, так что ты хочешь этим сказать?

- Послезавтра - наш праздник. День Красной Армии. Может, выберешься ко мне в гости? Как-никак, а по случаю праздника... Должны же мы отметить с тобой эту дату!

- Точно не обещаю, но... - Помолчал и добавил: - Приду!

- Ну, жду! Давай лапу! - И они крепко обнялись, расставаясь.

В дверях Петряков ещё раз оглянулся, запоминая могучую фигуру друга. Жизнь теперь начиналась такая, что не знаешь, что будет с тобой через полчаса. Даже через минуту.

Петряков и вправду собирался к Железнову на праздник, чтобы решить там заодно и кое-какие хозяйственные вопросы. Попросить мучицы на хлебы для раненых. Говорили: в полку у Железнова сами мелют зерно, собранное у населения в окрестных деревнях. Говорили: богат Железнов лошадьми. А раненых в медсанбате становилось так много, что, случись отступать, «тяжёлых» придётся нести на себе - нет транспорта. Предвкушал Иван Григорьевич и хорошую, долгую беседу с другом, и разделенную пополам флягу водки: на морозе она хорошо согревает, снимает усталость.

Но к вечеру двадцать второго на окраине деревни, где стоял медсанбат, началась перестрелка. В бой вступили часовые и часть хозвзвода, поднятая по тревоге. Прибежавший связной доложил: «Идут! И довольно большими силами».

Петряков на мгновение задумался. Кто-то должен был врага задержать, пока врачи и медсёстры не снимутся с места и не отойдут с ранеными подальше, в глубь леса. Кто-то должен их задержать и, возможно, погибнуть ради спасения остальных.

Петряков не стал долго раздумывать, кто именно должен был это сделать. Он схватил карабин и бегом бросился по огородам к высотке, где в засаде стоял пулемёт, охраняемый легкоранеными. Оттолкнув двух бойцов с забинтованными головами, он упал на снег.

- Отходите! Отходите! - крикнул им командир батальона. - Отходи быстрей! Я сам задержу!

Приникнув к щитку, Петряков вгляделся в зеленоватую, серебристую мглу снегов. Тёмные пригибающиеся фигурки наступающих на какой-то краткий миг застыли на гребне сугроба, и он нажал на гашетку.

Он бил короткими очередями, пригибаясь и время от времени высматривая новые цели.

Пули шли рассыпчатым веером - золотистый, летящий пунктир, точно вычерченный на тёмном снегу. Оттуда, из-за гребней сугробов, из-за чахлых кустарников, сквозь треск автоматов донеслась немецкая брань.

Вдруг лента кончилась. Он и забыл, что здесь мало патронов, и с тоской стиснул зубы: «Ну, все! Теперь уже все. Не уйти».

Никогда он не думал, что это случится так быстро. Он верил, что задержит их, что отсрочит конец - и свой и других. Но стрелять больше нечем.

Петряков уже приподнялся, чтобы взять карабин. Но кто-то с разбегу уткнулся рядом в снегу, запаленно дыша, толкнул его в руку.

- Заправляйте скорей! Заправляйте скорее новую ленту! - Это была Марьяна.

Он не понял, как она здесь, рядом с ним, очутилась, но почувствовал к ней огромную нежность.

- Заправляйте, - торопила Марьяна. - Дайте мне карабин!

Петряков заправил в пулемёт новую ленту, поданную Марьяной, взглянул на неё. В темноте она лежала рядом с ним на снегу перед бруствером небольшого окопчика и, как заправский снайпер, вела нечастый прицельный огонь.

Наступающие на какое-то время притихли под этим нечастым, но прицельным огнем, потом снова подняли головы. Но Петряков быстро нажал на гашетку. Он бил короткими очередями, а в такт им гремело, ликуя, его сердце.

- Да здравствует Хайрем Максим! - закричал Петряков, вглядываясь в сгущающуюся темноту. Немцы в нерешительности остановились. - Да здравствует Хайрем Максим! - закричал опять Петряков, направляя огонь в самый центр наступающих, где шел эсэсовец с парабеллумом. Почему-то Ивану Григорьевичу сейчас вспомнился изобретатель станкового пулемёта. И он в третий раз крикнул: - Да здравствуют Хайрем Максим и Марьяна Попова!

Марьяна с удивлением взглянула на него: не сошел ли командир батальона с ума. Но Петряков озорно обернулся, сверкнув зубами.

Прямо перед бруствером хлопнула мина, затем вторая.

- Надо менять позицию, - сказала Марьяна. - Скорее, Иван Григорьевич!

Они потащили вдвоём пулемёт, пригибаясь к самому снегу.

Петряков вдруг замер, оглядев потонувшую в синем мраке деревню, закричал Марьяне:

- Назад! Марьяна, назад! Окружают!

Почти сутки они скрывались в болотах. Наконец, пробродив по лесу целую ночь и целый день, замёрзшие и голодные, поздно, вечером вышли к человеческому жилью. Это была глухоманная деревенька на краю леса, из тех, про которые говорят: «Три кола вбито да небом покрыто». Немцы, видимо, сюда не заглядывали: ни часовых на околице, ни следов военных машин на снегу здесь не было. А от овечьих кошар, от коровников пахло живностью, свежим навозом.

Петряков постучался в дверь крайней избы с отблеском топящейся печи в тёмном окне.

Дверь открыла высокая, худая старуха в подшитых валенках, в домотканой поддевке, подпоясанная цветным кушаком. Она вышла им навстречу с ведром пойла в руке.

- Бабушка, пусти обогреться, - сказала Марьяна. - Замерзли совсем.

В заиндевелой одежде она сейчас напоминала снежный куль.

- Свят, свят! - с достоинством осенила себя крестом старуха. Она без боязни посторонилась, пропуская незваных гостей в сени, строго сказала: - Сейчас я мигом снежку принесу, оттереть руки-то... Не спешите к теплу!

Принеся в тазу снег, старуха помогла Марьяне оттереть руки, потом провела их в избу и усадила на лавку напротив огня. Вытащила из печи чугунок с похлебкой, дала поесть. Пока они с жадностью ели, хозяйка время от времени искоса посматривала на Марьяну, на её карабин, поставленный в угол рядом с ухватом, на тощенький вещмешок, брошенный на полу.

- Ну-ка, скинь мокрое, я обсушу, - сказала старуха Марьяне, с участием, но сердито. - Да лезай на печь, она теплая. Грейся!

Марьяна, обессилевшая от мороза, от долгой ходьбы по лесам и болоту, всё ещё сидела над пустой миской за столом, не в состоянии пошевелиться, и растерянно улыбалась. Ей не верилось, что они ушли от немцев, что они в тепле, сыты и не слышно погони.

Петряков, пройдя в глубь горницы, долго стоял, глядя на закопченные образа в дешёвых окладах, перед которыми теплилась синего стекла, похожая на колокольчик лампада, молчал.

- Раздевайся, Марьяна, я не смотрю, - сказал он немного погодя почему-то охрипшим, глухим голосом.

Марьяна сбросила с себя мокрую гимнастёрку, натянула на влажное, ледяное тело холщовую застиранную рубаху старухи и полезла на печь, в душно пахнущую овчиною и валенками темноту. Там, в узком пространстве между печью и потолком, тотчас матово засветилось её бледное улыбающееся лицо.

- Иван Григорьевич, - сказала Марьяна. - А -здесь места много. Залезайте, согрейтесь. А то заболеете...

Старуха ушла задать корм корове.

Петряков наскреб на дне кармана несколько крошек махорки, покурил, попил холодной водички из ведра, стоящего на лавке под алюминиевым от мороза окном. Подумал. И стал медленно стягивать с ног промокшие сапоги. Портянки были чёрные от грязи и пота, и он бросил их к порогу. «Надо будет завтра попросить у хозяйки мешковины и нарезать себе и Марьяне новые», - с привычной заботой подумал он.

Забравшись на приступок, а затем на белёные теплые камни, чуть прикрытые ветхой дерюжкой, Петряков боком сел на краю, взглянул на Марьяну. Она лежала в одной нижней холщовой рубахе, отодвинувшись к самой стене, почти втиснувшись в неё телом, и глядела на него большими темнеющими глазами.

Так близко, как сейчас, они ещё никогда не были вместе, и он испугался. Он не мог, не имел права быть с девушкой рядом, пока она так беспомощна, беззащитна.

- Вы ведь тоже промокли, - через какое- то мгновение сказала Марьяна. - Вам нужно раздеться и всё просушить.

- Без вас знаю, что мне нужно делать, - грубо ответил ей Петряков.

Марьяна обиженно замолчала.

А он всё размышлял, не зная, как поступить. Уйти в другую избу или остаться здесь и лечь на полу? Но лицо Марьяны так таинственно белело из мрака, а на печке было так уютно, тепло. Да и мог ли он оставить её здесь одну? А вдруг ночью по их следам придут немцы?

Надо было что-то решать.

Наконец Иван Григорьевич стал раздеваться. Он развесил на верёвке, протянутой над пригрубком, мокрую одежду, а сам в одном нижнем бельё лёг на прогретые камни, закинул за голову руку.

Тяжело топая валенками, вошла в избу хозяйка, внесла пахнущие морозом берёзовые дрова, бросила их возле печки: на завтрашнюю растопку. Затем она вышла снова, и её долго не было. А они лежали рядом и молчали, словно боясь нарушить что-то запретное, возникшее между ними.

Хозяйка снова вошла. На этот раз она принесла большую вязанку соломы, раструсила её посередине горницы.

- Изба-то моя с краю, - сказала она. - Может, кто ещё на ночевку придёт. Вы-то спите, не бойтесь! Германец не ходит у нас...

Погасив ночник, хозяйка пошептала перед образами и тоже легла к себе на постель за обклеенной старыми газетами перегородкой. Поворочавшись и повздыхав, она вскоре уснула.

Петряков слышал её тяжёлое, с присвистом дыхание.

Теперь в избе они бодрствовали с Марьяной одни. Было тихо. Только тикали ходики да слабо потрескивал фитилек в стеклянной, похожей на колокольчик лампаде.

Марьяна лежала притаившись, молчала.

Она была совсем рядом. Петрякову стоило только протянуть руку, чтобы дотронуться до неё. Но оттого, что она не шевелилась, не раз-говаривала, им овладело глубокое чувство тревоги.

У каждого в жизни есть своя тайна, своя первая тёмная ночь, свое счастье, и он давно ждал её, эту тёмную тайную ночь. Только он не хотел, чтобы его счастье с Марьяной было таким торопливым, случайным.

«Милая! - думал он, лежа рядом с нею. - Разве так я желал бы с тобой встретиться? В чужой избе, на грязной дерюжке... Под храп чужой, незнакомой старухи. Я за белую свадьбу. За розы!»

Он лежал не шевелясь. Крепко стиснув кулаки, так что ногти впились в ладони. И вдруг Марьяна совсем рядом с ним тревожно вздохнула.

Теплой рукой, осторожно и как бы ласкаясь этим робким прикосновением, она чуть дотронулась до плеча Петрякова. Ощутила его жёсткую напряженность - и, видимо, удивилась: Петряков почувствовал, как она замерла. Помедлив и снова о чём-то вздохнув, Марьяна взяла его сведенную судорогой руку и стала осторожно отгибать холодные, жёсткие пальцы. Сперва один, потом другой. Кажется, она пересчитывала их про себя, чтобы не пропустить: большой, указательный, средний, безымянный, мизинец. И в том, как она их отгибала, осторожно касаясь, было что-то такое ребяческое, молодое, что Петряков в темноте улыбнулся. У него от этих прикосновений бежали мурашки по коже.

Наконец, разжав все до единого пальцы, как будто пересчитав заодно с ними и все остающиеся до решающего шага минуты, Марьяна притянула его руку и положила себе на грудь. Петряков с волнением ощутил всю нежность, всю атласистость девичьей кожи. На какой-то краткий миг он застыл не дыша. И вдруг потянулся всем сильным, истосковавшимся телом к чуть белеющему во мраке теплу.

- Милая! Ты моё счастье...

- Да.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

В Алексеевские хутора мы с Женькою въехали, стоя в санях во весь рост, с автоматами наперевес, держа направление на дым штабной бани.

Галопом промчались между двух рядов изб, разбрызгивая полозьями ржавые от мочи и навоза лужи. Кнутом шуганули с дороги кур и кинувшихся было вслед с заливистым брёхом хуторских голодных собак. Лошадь загнали мордой прямо в раскрытую дверь.

Женька соскочила с саней, скинула автомат и, приставив его дулом к бельмастому, слезящемуся окну, громко крикнула внутрь, в полутьму:

- Эй, мужчины! Кончай баниться! Выходи! А то стрелять буду...

На её голос, на сиплое ржание лошади из парной выскочил банщик, ополченец из нестроевых, - в закатанных выше колена штанах, в калошах на босу ногу. Он глянул на нас из-под руки против света, разглядел и сплюнул в угол на кучу золы:

- Тьфу! Я думал кто, а тут опять Мамай! Арестантская рота. Не дадут людям спокойно помыться!

- Кому?! Людям? - протяжно, с насмешкою переспросила Женька.

В затертом, засаленном полушубке, с автоматом на шее, она стояла перед стариком, засунув руки в карманы, и раскачивалась на носках, играя цыганистыми, чуть выпуклыми глазами.

- А мы тебе кто? Не люди? А? Ишь ты, смотри, какой храбрый! - удивилась она и засмеялась.

- Ты помалкивай, дед! - дружелюбно посоветовала я ему, в свою очередь останавливаясь перед стариком и спокойно разглядывая его в упор. - А то заберём в отряд. У нас живо умолкнешь! - И строго приказала: - Мужикам воды больше не давай! А то нам не хватит. Двери закрой! Коню - сена! Мы не шутки шутить приехали.

Дед, кряхтя, с откровенным неудовольствием нагнулся, полез в ящик, накрытый чистой стираной мешковиной, извлек из него две пары новенького, ещё с фабричным клеймом белья. Затем приготовил два больших, значительно больше положенной нормы, куска мыла, с обидой спросил:

- А мочалки-то у вас есть ай нет?

- Ты что, дед? Никак, спятил на старости лет?! Какие мочалки?! - удивилась Женька и положила обе руки на автомат - так бабы в деревне кладут их на коромысло. Она смотрела на старика с неодобрением во взгляде. - Слушай, дед! - сказала она. - А то приезжал бы к нам, право, в отряд?.. А? Мы бы тебя знаешь как... побанили?!

Насупясь от насмешки, истопник ничего не сказал. Лишь некоторое время спустя, подбрасывая в огонь дрова, проворчал угрюмо:

- Чего это я там у вас не видал... в отряде, какого беса?

Женька между тем, не обращая внимания на ворчание старика, спокойно уселась на лавке, напротив огня, достала из-за пазухи кисет и бумагу и, выкатив на край пода бирюзовый от покрывшего его пепла уголёк, с наслаждением прикурила. По худому, загорелому её лицу пробежала какая-то тень, нечто вроде задумчивой тихой улыбки.

- Ты, дед, не злись! - сказала она, четырьмя затяжками искурив цигарку и бросив её в угол. - Мы - хорошие...

- Все вы хорошие... - сердито вздохнул истопник.

Он открыл набухшую дверь в парную и крикнул заискивающим фальцетом:

- Мущины! Эй, вы, милаи... Прячьтесь! Становьтесь к стенке лицом - и замри! Тут две пройдут. И хватит вам, вылязайте! Намылись! Нехай они теперь моются...

Дед явно подхалимничал, егозил, не зная, кому угодить, но я почему-то смолчала. Чёрт с ним, пускай рассыпается, лишь бы можно было помыться и выехать поскорей, пока в отряде ещё нас не хватились.

Влажный теплый пар клубами охватил истомленное жаждой свежести и чистоты продрогшее тело, ударил в лицо терпким запахом огуречного рассола, идущим от бочек с горячей водой, дымком и угаром из печи и едкой, ни с чем не сравнимой вонью дешёвого чёрного мыла: привычный сладкий дух долгожданной армейской бани, от которого свежий, нефронтовой человек, не дай господи, может сомлеть.

Внутри парной было тускло, темно. Сквозь слезящееся оконце едва лился с улицы дневной мартовский свет. В клубах пара смутно белели тела домывающихся мужчин, и я быстро ступила на скользкий, сопревший от влаги пол и брезгливо, на кончиках пальцев, прошла в самый угол, за печь, где стояла скамейка, как раз на двоих. Дед швырнул мне вслед по полу две чистые шайки.

- Жень! Плесни и мне... только погорячей! - попросила я шедшую сзади Женьку, уже завладевшую огромным железным ковшом.

- А сама?

- А потом я тебе.

- Ишь хитрая! Лакеев в семнадцатом году отменили. - Женька весело засмеялась. - Ничего, ничего. Выйдешь! Никто от тебя кусок не откусит...

Потом, намывшись, напарившись, чистые, ублаготворенные, мы долго, старательно одевались, сидя на охапках сухого, свежего сена.

Дед сидел здесь же, рядом, и смотрел на нас, голых, малиновых, насмотревшимся за долгую жизнь, ничего уже не выражающим взглядом.

Смирившись с ролью гостеприимного хозяина - хочешь не хочешь, а принимай, - сейчас он благодушно посасывал самокрутку и снисходительно поучал:

- Бог - он дал человеку три тяжёлых задачи: долги платить, отца-мать кормить и в баню ходить! Вот так-то! А вы...

- А четвертой он не задавал тебе тяжелой задачи: помолчать? - нетерпеливо перебила его Женька, вытирая волосы серым вафельным полотенцем.

- Эх, сорвиголовы! Непочётницы! Что старшему говорят! - осуждающе махнул рукой истопник и с обидою замолчал. Потом хрипло, запаленно вздохнул. - Да я в ваши годы...

- А что в наши годы? - заметила Женька. - Уж наверное был размазня!

- Это я размазня?! - Старик даже побагровел от досады. - Размазня! - передразнил он с укором. - Да ежели хошь знать, я георгия в твои годы имел... За войну в одна тысяча девятьсот пятом, с японцем! Георгия! Это тебе не фунт дерьма!

- Вот врать-то горазд! - спокойно заметила Женька. - Врёшь и не краснеешь.

- Я вру?! - Истопник вскочил с лавки, споткнулся о полено, отшвырнул из-под ног дырявое, приспособленное для золы ведро, фыркнул и, раздувши ноздри, забормотал: - Надо же, чего говорят! Вру? Да ведь я, бывалоча...

- Да за что же тебе могли георгия дать? Не понимаю, - пожала плечами Женька. - Быть не может...

- Вот заладила сорока Якова одно и то же про всякого. Не может, не может... А вот может! - крикнул старик и в гневе топнул босой, в рваной калоше ногой. - Имею георгия! Тебе говорят!

- Да за что имеешь-то? Ведь это не вошь, его зря не прилепишь...

- За что! За что! А за «барыню»! - брякнул дед и вдруг опасливо оглянулся на Женьку, осекся.

Но та спокойно сидела на лавке, обхватив худыми руками узкие плечи, и грелась, обсыхая перед раскрытой дверцей печи.

- Как это так за «барыню»? - переспросила она.

- Ну, где это тебе нонче скумекать! - хвастливо дёрнул подбородком истопник, опять распаляясь. В воспоминаниях он, видимо, сейчас снова был статным и молодым и, как глухарь, не чуя опасности, распушив хвост, ничего не видя, шел прямо в сеть, на ловца. - Служил я тады в охране... Называлось: в свите. Оберегали мы самого что ни есть верховного главнокомандующего, его высокопревосходительство генерала Куропаткина... Ну, вот перед генералом-то я и плясал «барыню». За это и получил. Удостоен награды. Генерал Куропаткин сам лично, вот ей-богу, не вру, своими собственными руками мне сюда и приколол. - Старик ткнул жёлтым от табака, узловатым пальцем куда-то себе под ложечку и весело хохотнул.- А ты болтаешь, чего здря... Говорят, говорят!

- Эх, ну и размазня! - обрадованно вскочила с места Женька. Она подловила его, наконец. - А ещё говоришь, не размазня! Георгия - и за что? За «барыню»! - Женька глядела на старика с нескрываемым злорадством. - А? Ну что? Ведь ничем теперь не докажешь, что ты храбрый. Ну разве уж, если поедешь с нами в отряд...

- Тьфу ты, чёрт! Пропади ты пропадом! - разобиделся не на шутку истопник, сообразив, наконец, что его разыграли. - С бабой свяжешься, сам станешь бабой!

- Опечатка, - заметила строго Женька. - Не с бабой, а с девкой...

- А, одна хвороба: не переспоришь! - отмахнулся от неё истопник и повернулся ко мне морщинистым, тёмным лицом, сощурился выцветшими голубыми глазами: - Вы, оторвы, с моё поживите, а тады уж галгачьте! Я на этой, считай, на третьей войне! И ничего. Жив!

Я сидела в одной нижней рубахе, прислонясь боком к бревенчатой теплой стене, и молча разглядывала отсветы пламени: голубые на брошенном грязном бельё и розовые и жёлтые на руках и на сене. Мне было абсолютно всё равно, за что дед получил георгия. Это Женьке доставляет удовольствие его дразнить, а мне наплевать. Но слова старика о том, что он на этой, на третьей по счету войне - и жив, заставили и меня обернуться.

«Вот так! Ты на третьей - и жив! - подумала я. - Какое же это тебе привалило чертовское счастье! Вот это я понимаю, умение ползать! Ну, ну, расскажи теперь, расскажи, поделись со мной опытом, как это ты падал и целехоньким поднимался... И как желал смерти ближнему, а не себе...»

Я взглянула на старика. Он сидел на корточках перед печкой, самодовольно распустив замшелую, как у коня, в грубых волосках, нижнюю губу, и глядел на огонь.

- Значит, дело не в том, сколько ты врагов уничтожил, а как сам сумел уцелеть? - Я вскочила с лавки. - Ах ты шкура! Ловчило! Плевать я хотела на тех, кто хочет за счет других уцелеть!

Я бросила Женьке полушубок, потом один сапог и другой.

- Кончай лясы точить! Пора ехать...

- Не волнуйся, - успокоила меня Женька. - Успеем. Да, дед! - благодушно пропела она, притопывая ногой и проверяя, хорошо ли наделся сапог. - Беда как с тобой задержались... И рады бы век растабаривать, да ничего не поделаешь... Надо ехать. А хочешь, дед, с нами поедем, а?!

Но дед вдруг так дико попятился, выставляя вперёд свои чёрные, костлявые руки, что мы обе, не сдерживаясь, с хохотом выскочили из предбанника на улицу, на свежий, начинающий холодеть воздух ранних сумерек.

С саней оглянулись: старик остался стоять на облитом помоями бугре, перед баней, ошалелый, надутый, с обиженным, красным лицом.

Женька весело махнула ему вожжами:

- Прощай, Георгий Победоносец! Держи хвост морковкой! Не дрейфь! На что ты нам, старый хрен, нужен?!

Дед - наш друг. Мы с Женькой его очень любим. Но не зря он не хочет в отряд. Жизнь у нас там не легкая.

2

Это была хитроумная, хорошо подготовленная немцами ловушка: пропустить наши войска по дороге вперёд и замкнуть за ними тонкий, как ниточка, путь.

От дивизии нас осталось всего-навсего двести восемьдесят человек. Включая в это число шофёров, оставшихся без машин. Артиллеристов без снарядов и орудий. Повозочных без коней и повозок. И начальника тыла дивизии без имущества и подчиненных. От всего медсанбата нас осталось лишь трое: военфельдшер Сергей Улаев и две медсестры: Женька Мамонова и я.

Нас собрали всех вместе, объединили в отряд особого назначения, во главе отряда поставили меднолицего узкоглазого капитана Пироговского, того самого, что остался без имущества и без подчиненных, и вывели на создавшийся в момент вражеского контрудара передний край «занимать оборону». В самом сложном и неудобном по конфигурации месте: посредине лесистых болот, в разбитой деревне, от которой в тыл ведёт лишь одна-единственная дорога, да и та просматривается противником визуально и пристреляна каждым своим сантиметром. Легче верблюду пролезть в игольное ушко, чем проехать к отряду по этой одной-единственной, связанной с тылом дороге.

Об отряде сложилась дурная слава: гибельные места, обстрелы, командир-самодур, полная изоляция от внешнего мира. А о людях молва: арестантская рота, Мамай, жизнь для них всё равно что копейка. Все они - отпетые, архаровцы. В уборную и в ту идут с автоматом.

Сейчас от безлюдья большой серой равнины, от молчания снегов даже нам с Женькой, привыкшим ко всему, и то этот путь в отряд кажется несколько жутким.

Впрочем, мы давно изучили свой единственный к дому просёлок, все его бесчисленные повороты и съезды; приспособились угадывать по звуку полёта, в какую сторону и близко ли или далеко от нас ляжет снаряд и где надо проехать медленно, а где гнать коня тем самым аллюром, который не зря называется «три креста». Здесь давно уже примелькались ориентиры: вот обруб-ленная снарядом кривая берёза, цепь воронок вдоль колеи от просыпанных с самолета авиабомб, труп гнедой лошади. На фоне низкого зимнего неба с саней нам хорошо виден стёртый полумесяц подковы на её задранной кверху ноге и сдавшее, словно гнилой лист, чёрное ухо.

За холмами, за мелким осинником розовело вечернее небо. В набрякшем вешнею влагой воздухе явственно слышались только близкие звуки: шорох полозьев, пофыркивание лошади, торопящейся к знакомому стойлу, позвякивание железных колец в удилах. Все остальные привычные шумы переднего края, кажется, угасли в этой розовой тишине, и на сердце у нас с Женькой как-то тревожно. Не может быть, чтобы мы так, за здорово живёшь, проскочили.

Прислушиваясь, я немного приподнимаюсь, поправляю в ногах овчинный тулуп и вдруг резко толкаю Женьку в плечо, валюсь в сено. Над самым моим ухом звучит треск, подобный тому, с каким колют орех, звук резкий, щелкающий, неестественно увеличенный.

Женька громко гикнула, свистнула, огрела лошадь кнутом. В лицо нам полетели крупные комья снега, ледяные ошметки из-под копыт, снеговая крупа. На излете в сугробе чиликнул осколок.

- Жми, Женька! Гони!..

- И-иэх!.. Серый! - Женька радостно обернулась, дико блеснув глазами, крикнула: - Не пропадет наш скорбный труп! - и снова стегнула кнутом летящую во весь дух лошадь.

Рядом с санями опять что-то с силой щелкнуло. Тотчас же лопнул, разорвавшись с томительным тонким свистом, давящий душу взрыв, качнул землю. Сани резко накренились, подпрыгнули. Я оглянулась: прямо над головой у нас распустились дымные ветви оседающего в сугробы чёрного дерева.

- И-иэ-э-эх!.. - крикнула Женька и легла грудью на передок.

Серый мелко забил ногами на обледеневшем взлобке, самом страшном месте дороги. Обвалом сани рухнули с высоты в овражистую низину с угольно-чёрными силуэтами вётел и острым запахом снеговой талой воды. С силой их швырнуло на раскате - сначала вправо, потом влево - и вынесло боком по намерзшим колдобинам прямо на лёд молодого ручья. Ломая оглобли, лошадь, сдавленная петлей хомута, дико всхрапнула, попятилась и присела на задние ноги.

Но всё это было уже в недосягаемом для снарядов пространстве, под защитою склона, по ту сторону, в спасительной тишине.

3

Дома, в палатке, у нас всё было по-прежнему. Раскаленная докрасна, уютно пылала железная печка. Военфельдшер Сергей Улаев сидел перед нею на перевернутом кверху дном железном ведре и чистил картошку. Он подозрительно поглядел на нас, сощурясь.

- Где это вы шлялись? - спросил он- недовольно.

- Серенечка, где были, теперь там нет, - весело откликнулась Женька и, махнув рукавицами, бросила их на ящики, в угол палатки. Спросила в свою очередь: - А что тут у нас нового?

Сергей коротко хмыкнул, не отвечая.

- Ты давно вернулся? - снова спросила его Женька и села с ним рядом прямо на землю, заглядывая ему в глаза.

- Недавно.

- Ну как?

- Что ну как? - переспросил Сергей. Почему-то он всегда говорил с Женькой насмешливо, грубо, делал ей мелкие гадости, и я, грешным делом, подозревала, что он давно и не без взаимности в Женьку влюблён.

- Всё в порядке? - спросила она.

Сергей пожевал цигарку и, продолжая снимать спиралями картофельную кожуру, спокойно ответил:

- Если не считать убитых и раненых, то всё в порядке.

- Убитых? - Я обернулась. - Брось!.. Кого?

- Ну, всех перечислять, так и пальцев не хватит. Разуваться придётся.

Он, не торопясь, докурил цигарку, бросил её на угли в печь и взял из мешка новую картофелину.

- Ну всё-таки... Чего ты молчишь? - не-терпеливо спросила я.

Улаев поднял голову, поглядел на меня удивленно. Не выпуская из рук картофелины, стал подсчитывать, загибая грязные пальцы:

- Убиты? Мишка Аверьянов - раз. Коля Дымов - два. Шурик Рожков - три. Двое из автороты. Это тебе уже пять человек?! Да? Один из артполка, пушкарь, такой рыжий, ты навряд его знаешь, он недавно пришёл... Ранены: Синицкий, Коротков, Бабурин, Чуйносов. Что, мало?! - Сергей с размаху бросил картофелину в котелок с водой. Брызги, вылетевшие при ударе, зашипели на сизой окалине печи. - Сам Пироговский вон тоже ранен! Лежит.

- Тяжело?

- А кто его знает! По-моему, нет. Так, царапина. Много шуму из ничего.

Тоскливо глядя на бушующий в печке огонь, я молча хрустнула пальцами. Весь февраль и три недели вьюжного марта в моем сознании давно уже стали чёрными: чёрными днями потерь. Каждый раз я слышу: тот убит, этот ранен, не выживет. Почему у нас в отряде гибнет столько людей? Что это значит? Когда дивизия прямо с марша попала в кольцо окружения, это было понятно: наступление есть наступление. Проглядели, что лезем в ловушку. Но теперь-то мы, уцелевшие, в хорошо налаженной обороне, разве мы не умеем ещё воевать? Почему тщательно подготовленные штабом отряда, отлично продуманные операции одна за другой срываются, а Пироговский ходит в мучениках и героях? Почему за свои неудачи он ни перед кем не отвечает, ну хотя бы перед дивизией, которой мы приданы? Говорят, всякий раз на задании, встречая сильный заградительный огонь противника, вместо того чтобы быстро, броском выводить людей из-под обстрела, Пироговский приказывает им залечь в снег и ждать... Ждать - чего? Пока всех перебьют?

Когда мы идем на задание с комиссаром, с нами этого не случается.

- Да-а...

- Весело мы живём, - сказала Женька.

Куда веселей!

- Где-то теперь наши!.. - вздохнула я.

Я всё ещё верю, что рано или поздно, но что-то спасительное произойдет. Пробьются ли окружённые к партизанам или выйдут через линию фронта на соединение с армией, но только, мне кажется, они обязательно вырвутся, живые и невредимые. Эти люди не должны так глупо погибнуть. Тогда вовеки не кончится наша чёрная жизнь в отряде и власть Пироговского, не перестанут расти в сводках чёрные цифры потерь.

Пироговского мы все трое, не сговариваясь, недолюбливаем.

- Где-то теперь наш Иван Григорьевич? Жив ли?

Сергей усмехнулся, хотел было что-то сказать, но ровный металлический голос, прозвучавший из-за перегородки, перебил его, Пироговский звал Женьку.

- Слышишь? - Сергей строго кивнул ей. - Тебя! - И приказал: - Ну, чего ж ты? Иди!

- Не пойду. Ни за что не пойду! - Женька тряхнула коротко остриженными волосами.

Маленькая, тонкая в талии, она сидела сейчас перед огнем в своей излюбленной позе: ноги под себя, калачом, ладони сложены у подбородка. Так она может сидеть часами, сгорбясь и думая о чём-то своем, непонятном другим.

- Я кому сказал...

- А пусть сдохнет! Не пойду ни за что!

- Как это не пойдешь?

- А чего ему от меня надо?

- Откуда я знаю чего? - Сергей нехорошо усмехнулся. Он метнул взгляд на Женьку. - Откуда я знаю, чего ему от тебя надо? Наверное, чего-нибудь надо. Пойди - и узнаешь. Может, рану перевязать, а может...

- Пусть Шура пойдет.

- Тебя звали, не Шуру!

- А я не хочу. Пусть Шура пойдет. Она лучше меня перевяжет. - Женька обрадованно засмеялась. - Правда, правда. Она очень хорошо перевяжет. Гораздо лучше, чем я.

- Упрямая стала, как дьявол...

Но Женька уже не слушала Сергея. Она обернулась ко мне и сложила ладони у подбородка, глядя на меня снизу вверх умоляюще. У Женьки это всегда убедительно получается.

- Ну, Шура, пожалуйста! Что тебе стоит!

Я недоуменно пожала плечами. Поднялась со снарядного ящика, на котором сидела, ожидая, когда наконец закипит картошка, одернула гимнастёрку и. наклонясь, приподняла брезентовый полог, натянутый на стояках и разделяющий палатку на две половины: одну, где живёт командир отряда, и другую, где размещается санитарная часть.

Пироговский сидел, развалясь перед печкой на чёрном цигейковом одеяле, в пухлой белой чалме из марли, в белой нижней рубахе, босой. Время от времени он шевелил бледными, как земляные черви, пальцами ног. Узкогубое, медное, плоское его лицо - лицо тибетского бога - сейчас было безжизненно и темно.

Я молча остановилась перед ним в ожидании, удивляясь: что с ним? Пьян? Нет, не может быть. Пить здесь нечего. Если бы я не знала, что во всей округе нет ни грамма спиртного, кроме фляжки, хранимой Сережей Улаевым для стерилизации инструментов, я сейчас была бы уверена, что командир отряда пьян. Однако, таким же безжизненным и тёмным его лицо могло быть и от боли, от ранения в голову.

Мне вдруг стало жаль Пироговского за его рану. Теперь я, пожалуй, была готова простить ему все прошлые его безрассудства. Мы ведь тоже к нему, наверное, несправедливы...

Я наклонилась, окликнула:

- Товарищ капитан, вы звали меня?

Пироговский вскинул голову, обернулся ко мне, опираясь на локоть. Вгляделся в полутьму ослепленными от пылающей печки глазами. Тонкие, смуглые его ноздри задрожали от гнева.

- Да! Звал!! - хрипло произнес он. Но зрачки его вдруг расширились, и он закричал: - А ты зачем здесь?! Тебе чего надо?! Не тебя!! Не тебя! Где Мамонова? Что это значит?!

- Не знаю... Куда-то вышла.

- А-а-а, не знаешь! - угрожающе прошипел командир отряда. - Вышла? Да! - Пироговский подскочил на месте. - Все вы, петряковские, друг за друга горой! Я вас знаю! Ну хорошо... Только я вас на чистую воду выведу, погодите!

Он замолчал, поглядел на меня и спросил резко, отрывисто:

- Ты сама сюда пришла? Да? Ну что ж! Тогда собирайся! Живо! Пойдешь вместе со мной! Через час выходить! Маскхалат, автомат, лыжи, санитарная сумка, патроны. Ясно? Я вас научу друг за друга стоять горой... Готовься! Иди!

- Есть идти!

За перегородкой на миг стало так тихо, как будто там все сразу умерли: они оба слыхали весь наш разговор и поняли, в каком именно деле я теперь должна заменить Женьку Мамонову.

Пироговский приподнялся, чтобы подбросить в печь берёзовые дрова, и покачнулся. По-моему, он был действительно пьян. Пьян, что называется, в доску!

Командир отряда с ужасом взглянул на огонь. Потом обернулся ко мне, поманил, кивая забинтованной головой.

- Ты видишь? - спросил он свистящим шёпотом и указал пальцем на пламя. - Видишь?! Да? - Пироговский вдруг зябко поежился, как от холода, передернул плечами.

Жаркие ревущие космы огня гудели в жерле бензиновой бочки. От печи несло нестерпимым жаром.

- Что? - спросила я тихо. - Я ничего здесь не вижу. Огонь и дрова. - Ответила я очень спокойно, не торопясь, но внутренне содрогнулась, не понимая, что это значит.

- Да? - спросил Пироговский, оглядываясь на меня с недоверием. - Ты действительно там ничего не видишь?!

- Да, ничего.

Что он мог там разглядеть, в свистящем огне? Я давно уже знаю: когда пристально смотришь на пламя, всё время кажется, что там, в сплетении чёрных, обугленных веток, то и дело мелькают чьи-то заломленные, молящие о пощаде обнаженные руки. Летят на снег обрывки алого знамени. Горят во тьме злые волчьи глаза. И жёлтые искры бьют вверх, словно струйки трассирующих. Потом всё это падает, рушится, и только угли, как чёрные зрачки, как дула нацеленных на тебя автоматов, следят за тобой, за каждым твоим неуверенным шагом из-под серого, словно затоптанного в рукопашной схватке рыхлого пепла.

Но всё это я вижу одна. Наедине с собой. Никогда об увиденном я ничего никому не рассказывала. Это было только мое.

И ещё я знала: какой бы там ни была теперь, в окружении, огромной и унизительной расплата за счастье, мои товарищи по батальону сейчас честно платят за все. За всё то прекрасное, что дала им страна, что дали юность и вера в победу. И никто не имеет права примазываться ни к их победе, ни к поражению, А тем более он, Пироговский.

Я промолчала.

- Ничего?

- Да.

- Ну хорошо. Иди! - Он махнул рукой. - Иди, тебе говорят! - закричал он нетерпеливо.

Но я всё ещё не уходила. Заворожённо я смотрела в огонь, не в силах оторвать от него взгляда: да, там сгорали заживо люди. Наши товарищи. Это их пепел. Их кости дотлевают в золе.

Позади меня вдруг кто-то тихо сказал:

- Уйди! Шура, слышишь? Уходи! Я ведь не знала. - И Женька, обняв за плечи, ласково подтолкнула меня в сторону нашей половины палатки, сделала два уставных шага вперёд, вытянулась перед Пироговским: - Вы звали меня, товарищ капитан?

Пироговский, босой, растрепанный, запрыгал на одеяле, замахал руками, как чёрная птица.

- Да! Да! Звал! Надо приходить вовремя! - закричал он сердито. - Когда я вас зову! А не тогда, когда вам вздумается! Да! Вон! Вы мне не нужны! Я вас всех на чистую воду выведу!

Я весело засмеялась, повернулась налево кругом, нахлобучила Женьке на самый нос шапку и пошла за перегородку искать свой маскхалат, одеваться, собирать санитарную сумку, готовить оружие, лыжи. Через час выходить.

4

Можно тысячу раз видеть эту картину, и всякий раз будешь стоять, не сводить с неё глаз.

Синяя от снегов, ночная равнина похожа на таинственное, неосвещённое дно океана. Длинные, как водоросли, голые ветви деревьев, уходящие кверху, в чёрное небо, угловатые тени деревенских печных труб, похожие на остовы некогда затонувших здесь кораблей. Мгла тягучая, тинистая, как ил.

Что-то живое едва шевелится в этой синей, прошитой трассами мгле, ворочается, перебегает. То и дело по чернильно-лиловому фону продергиваются нитки ослепительных жёлтых вспышек. Косо падают короткие белые тени. Потом всё вспыхивает зелёным огнем, замерцав от проплывшей, подобно медузе, сигнальной ракеты. И снова всё меркнет. Покой. Тишина.

Семьсот метров от переднего края.

Задыхаясь, я выбежала из палатки, чтобы догнать Сергея, но не успела его задержать: он пропал в темноте. А я в растерянности остановилась и так осталась стоять у обмерзшего тамбура входа, глядя на плывущее волнами небо, на синий спящий снег. Я всё ещё не могу понять, что случилось.

Только что, собираясь идти на задание с Пироговским, я привычно укладывала санитарную сумку: бинты, вату, ножницы, йод, лубки для шины: потом вычистила и смазала пистолет, заложила в обойму патроны. Сунула, как всегда, в сумку от противогаза несколько ржаных сухарей и кусок рафинаду: привычное место хранения наших НЗ. Как обычно, пересчитала противоипритные пакеты, за которыми было приказано особенно строго следить, недосчиталась и спросила Улаева:

- Серенечка, ты не брал? Что-то здесь не хватает.

Брови Сергея взлетели пушистым узлом.

- Сколько?

- Десять штук.

- Что?! Ты не врёшь?! Повтори!

Сергей внимательно посмотрел на меня - и вдруг замешательство в его светлых зелёных глазах сменилось ненавистью и испугом.

- Почему ты раньше мне ничего не сказала?! Отвечай: сколько?!

- Десять штук.

- Не ори!

- Как ты с ней говоришь? - недоумевающе спросила его удивленная Женька. Она сидела перед печью, печальная, словно угасшая. - Не понимаю, чего ты злишься? Она тебе правду сказала.

- Ты знаешь, где они? - всё так же шёпотом, строго допрашивал меня Улаев. Он не обратил внимания на Женьку и от волнения дрожал.

- Наверное, я съела. Глотаю! Вот так! - с обидой ответила я.

Но Сергей уже стоял в дверях в шапке и наброшенном одним махом на плечи ватнике.

- Дура, вот дура! - сказал он, покачав головой. Крикнул мне, не оборачиваясь: - Не уходи! Ты мне будешь нужна! Я сейчас... - И он бросился в темноту.

Я кинулась за ним следом, но Сергея уже нигде не было. Морозная тёмная ночь привычно молчала. Лишь где-то обманчиво, совсем в другой стороне, проскрипели по сухому насту шаги часового. Потом две тени, почти слившись, мелькнули в призрачном свечении мелких, как порох, голубоватых звезд. Одна тень угловатая, ломкая, с раскрылившимися рукавами: это Улаев. Другая - комиссар отряда, Фёдор Быков. Я узнала его по бекеше и каракулевой папахе.

Они тихо, взволнованно переговаривались:

- Пересчитать все пакеты с утра! Доложить лично!

- Есть пересчитать.

- Никому ни слова! Молчок! Слышишь? Даже девчатам. Если они всё поняли, не обсуждать!

- Да. Есть.

- С Пироговским ни Шура, ни Женя сейчас не пойдут! Пусть прячутся где хотят. Чтобы и духу их не было. Слышишь?! Я им идти категорически запрещаю! Ясно?

- Есть!

- А за помощь - большое спасибо... друг! - И комиссар крепко стиснул руку Сергея. Подтолкнул его в сторону палатки. - Иди! И - ни звука. Понял?

- Да.

Слушая их, я ничего не понимаю. Что «понял»? Что «ясно»? Что «да»?

5

Потом в землянке у наших соседей-артиллеристов, на КП полка, куда нас привел на ночлег Сергей, мы с Женькой лежим на нарах, накрывшись каждая своим полушубком, и молчим. Зябко съёжившись под коротким куском овчины, я время от времени всё ещё вздрагиваю от непонятного для самой себя ужаса перед тем неизвестным, что случилось.

Шёпотом спрашиваю у Женьки: .

- Что ж, выходит, Женя, Пироговский брал эти пакеты и пил денатурат? Это ж яд!

- Да! Брал и пил. Перед каждым выходом на задание. Для храбрости... А потом зелёных чертей на себе ловил...

- Ну, и что теперь будет?

- Пироговскому по шапке!

- А потом?

- За такие вещи обычно - под суд.

- А разве вернёшь назад Колю Дымова, Шурика, Мишку Аверьянова, всех, кого он угробил?! Да и что ему сделают? Ну, под суд. Отоспится, отъестся в тылу, в безопасности, а потом опять к нам же, в отряд. Уж хуже отряда ничего не придумаешь. И опять людей гробить?! Небось теперь сидит, радуется: «Хоть на день да вырвался. Вот счастье!»

- А нечистая совесть тоже счастье?!

- Была ль она у него, совесть?! Он, видать, давно её пропил.

- Да, знал бы Маковец... - вздохнула Женька.

- Если жив, может быть, ещё и узнает!

Кто-то из спящих на еловом лапнике на полу красноармейцев проснулся и шикнул сердито:

- Вы чего, стрекотухи, не спите? Вас спать пустили, так спать! Развякались на ночь глядя...

Виновато вздохнув, я умолкаю.

Но спать спокойно я сегодня уже не могу, так всё это получилось неожиданно, странно. Не спроси я у Сергея про эти пакеты, теперь бы я, наверное, ушла с Пироговским на лыжах той же самой тропой, по которой до меня шли Коля Дымов, Шурик Рожков, Михаил Аверьянов, все мои земляки, одногодки. И грохот перестрелки уже стихал бы. И всё реже и реже взлаивали бы над передним краем немецкие пулемёты, как летом на деревне стихают разбуженные проезжей телегой собаки. И только один, монотонно и громко, как верный пес, всё ещё гавкал бы свое железное, крупнокалиберное: «Гав! Гав!» А я к тому времени, может быть, уже ничего не слыхала бы и не видала, как не видят и не слышат сейчас мои товарищи Коля Дымов. Шурик Рожков и Михаил Аверьянов, лежащие там, на снегу, за амбарами, возле штаба.

Я всё ворочаюсь с боку на бок, с боку на бок. И всё думаю, думаю до рассвета. До боли в висках.

Мне кажется: если в мыслях сейчас вернуться назад и понять, почему так случилось, то ещё можно кого-то спасти, и что-то исправить, и кому-то сказать, пока не поздно, то, чего я ещё не сказала. И помочь разорвать этот страшный, чёрный, безвыходный круг.

Я должна это сделать.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1

Проснулась я в землянке у артиллеристов среди белого дня. Ни Женьки, лежавшей рядом со мной на нарах, ни бойцов-батарейцев, спавших ночью на лапник на полу, - никого уже не было. Дымный солнечный луч бил мне прямо в глаза. Пахло свежевымытыми полами. Сухой берёстой потрескивала железная печь. Было тихо, тепло, и я, разнежась, спокойно повернулась на другой бок и, убаюканная этим домашним потрескиванием дров, тишиной и покоем, снова крепко заснула.

Когда, наконец проснувшись окончательно, я открыла глаза, в землянке, у входа, на гвозде уже висел чей-то новенький, цвета сливочного масла, не обтертый ещё полушубок, а на врытом в землю столе лежали планшет, бинокль и штабная, потертая на сгибах карта. Над картой, задумавшись, стоял человек - большелобый, большеглазый, стриженный ёжиком, в зелёном стеганом ватнике, перетянутом ремнями.

Человек этот был мне совсем не знаком.

Он весело улыбался.

Он ставил на карте какие-то мелкие, одному ему понятные стрелки и значки и то и дело складывал губы так, как будто хотел засвистать, но, взглядывая в мою сторону, останавливался и хмурил мохнатые брови.

Время от времени почему-то он забывал о своей работе. Тогда он откладывал в сторону карандаш, сцеплял сильные короткие пальцы и, опёршись на них подбородком, подолгу глядел на меня изучающим, насмешливым взглядом.

Я лежала тихонько, притаившись, не шевелясь, смутно догадываясь, что глядит он на меня так уже довольно давно и что мне сейчас не очень-то ловко при нем будет встать: раскрасневшееся от долгого сна лицо, спутанные волосы, измятая гимнастёрка. Лучше сделать вид, что я сплю, и ждать, когда он отвернется или вовсе уйдет.

Но он не уходит.

В землянке так тихо, что я слышу, как постукивают на руке у незнакомца большие плоские часы - хронометр.

Думай не думай, а вставать надо.

Решившись, я приоткрываю глаза и, не глядя на незнакомца, громко спрашиваю:

- Чего это вы так уставились на меня?

Человек не вздрогнул от неожиданности, как я ожидала, не отвел глаза, не засмеялся. Он даже не переменил своей рассеянной позы: всё так же пристально он глядел на меня, опёршись локтями о стол, и молчал.

Он слишком долго молчал, прежде чем открыть рот.

- А я вовсе и не на вас смотрю, - ответил он хмуро, - А на нары...

- Что ж в них особенного? - удивилась я. - Нары как нары.

- Да, конечно, ничего. - Он кивнул упрямой, лобастой своей головой. - Если не считать, что я на них обычно сплю. После ночной работы. А сегодня - вы. Правильно говорят: незваный гость хуже татарина!

- О, вот даже как!

Я несколько растерялась. С подобной откровенностью мне, признаться, ещё не приходилось сталкиваться. Обычно везде, где бы мы с Женькою ни бывали - на случайных ночлегах, на марше, в разъездах по дивизии, в служебных командировках, - нас, девчат, принимали гостеприимно, иной раз проявляя внимательность и услужливость крыловского Демьяна. Но этого лобастого в избытке вежливости не упрекнешь.

Нежась под полушубком, я говорю миролюбиво:

- Давно бы уже разбудили...

Он вскинул голову:

- А зачем вас будить? - Человек усмехнулся. - Вы ж не спите! Я за вами, а вы за мной наблюдаете. Что, я неправду, что ли, говорю?

Он бросил карандаш на карту и хрустнул сцепленными пальцами.

- Ну что ж, что не сплю! - говорю я. - А рассматривать меня тоже незачем. Узоров на мне не нарисовано. И знаков на лбу не проставлено никаких.

Лобастый вдруг застенчиво улыбнулся:

- Как знать, а может, мне приятно смотреть на вас спящую, тогда как? Вдруг в кои-то веки занесло к тебе в дом такое вот существо. - И он, показав руками какое, добавил: - Среди ночи. Как бабочка на огонь!

- Причём на огонь... артиллерийский! - заметила я и засмеялась. - Да, действительно, очень смешно!

- Нет, каюсь, а мне не смешно, - возразил большеглазый.

Он закурил и сел боком на стол. Помолчав, продолжал:

- Мне всегда больно видеть женщину на войне. Как-то больно и стыдно, что мы, мужчины, не сумели вас от этого оградить. Я так полагаю, война не для вас.

Я вскочила на нарах.

- Ах, вот оно как! Ну, спасибо за откровенность. Вот с этого бы и надо было начинать! А то... Нет! Зачем же крутить вола? Всё так просто: война не для нас, а для вас, для мужчин. А мы ни на что не годны, не способны... Так, так! Что ещё? Ну, ну, слушаю! Скажите ещё, как это?.. Слабый, но прекрасный пол?

Большелобый коротко усмехнулся:

- Ну, насколько прекрасный, не знаю. Не специалист! А вот что не слабый, то вижу.

- Ладно, хватит! - сказала я. - Не воображайте, что вы одни умеете воевать! Отвернитесь, я оденусь. И можете успокоиться: ухожу. Вот вам ваши нары. Знала бы, так никогда сюда не пришла! Если я хуже татарина, то вы... хуже немца!

Схватив с нар полушубок, пистолет и шапку, не одеваясь, я выскочила из землянки, на прощание хлопнув дверью так, что снег и земля посыпались с крыши комьями, как при обстреле. Прибежав со всем своим имуществом к себе в палатку, я сердито набросилась на Женьку, мирно доедавшую мой завтрак из одного общего с Сергеем Улаевым котелка:

- Подруга ещё называется! Почему меня вовремя не разбудила? Скажешь, это по-товарищески, да?

Женька скорчила в ответ совершенно невинную гримасу.

- Ты так сладко спала, - сказала она. - Я тебя же, балда, пожалела! Никакой благодарности!

- Благодарность моя тебе ещё нужна!

- А что? Неплохо бы... Будет время, ещё в ножки мне низко поклонишься.

И обиженно замолчала.

Но потом, когда Сергей, напившись чаю, пошёл на улицу мыть котелок, а я несколько успокоилась, она многозначительно подмигнула мне:

- Так, значит, знакомство всё-таки состоялось?

Я опешила:

- Какое знакомство? С кем? Чего ты болтаешь?

- Как с кем? Не притворяйся! С Кедровым. Командиром полка.

- Каким Кедровым? Вот этот... в зелёном ватнике - Кедров?! Командир артполка?! Знаменитый Кедров?!

- Ну да.

- Не болтай глупостей!

- Была мне охота.

- А зачем? Для чего он мне? Что ты всё выдумываешь? Какое такое ещё знакомство? И зачем ты мне это подстраиваешь, не понимаю...

- А он утром про тебя так расспрашивал, - не унималась Женька. - Кто, да откуда, да как?

- Ничего я не знаю и не желаю знать! - отрезала я. -И ты это учти, не то получишь по рукам. Ясно?

- Ясно. - Женька хмыкнула и попыталась сострить: - Так ясно, что глазам больно. - И сама первая захохотала.

- Никакого Кедрова я не знаю и не желаю знать, - повторяю я. - И ты это учти. Не то хуже будет. Поняла?

- Да. поняла.

- Запомни!

2

Скоро месяц, как наша дивизия в окружении, а мы сидим здесь на своем «пятачке», и немцы бьют из тяжёлых орудий по штабу отряда, по нашей палатке, по кладбищу. Между могил, в серой мерзлой земле, продолблены узкие, словно лодки, траншеи. В них, нахохлившись, сидят люди. Тонкие струйки проводов текут от траншей, от НП, от окопчиков боевого охранения к батареям Кедрова, и ещё дальше в тыл, к штабу дивизии, которой мы подчиняемся оперативно, и туда, где за гребнями лесистых холмов прячутся тупорылые гаубицы.

Кажется, мы застряли здесь навсегда.

Кажется, холод, и грязь, и бессмысленное ожидание лучшего - нескончаемы, длинны. Рядом с маленьким сельским кладбищем уже выросло наше большое, военное. А прошел всего месяц.

С той поры, как от нас увезли Пироговского, никто в отряде ничего не делает. Утром мы просыпаемся поздно и долго валяемся в постелях, потому что лень вставать, топить печь, готовить завтрак, мыть посуду. Уж лучше голодными понежиться всласть: кто знает, когда ещё выпадет подобное счастье.

Проснувшись, мы перебрасываемся шутками, пока Улаев, как самый старший по званию и самый сознательный, не начинает укорять сам себя:

- Да-а, трутни мы! Лодыри! Паразиты! Как это только не стыдно нам! Всё бы нам дрыхнуть!

Таким самобичеванием он занимается ещё час-полтора. Потом, видя, что никто раньше его всё равно не поднимется, кряхтя и охая, сбрасывает одеяло и начинает растапливать печь, варить суп из сушёной картошки и подгнившего, чёрного лука.

Оглядев пустые мешки и пакеты, Сергей долго скребется в затылке: с поздним весенним разливом, с бурно начавшимся таянием снегов нас скоро совсем отрежет от базы снабжения, и тогда уже совершенно будет нечего есть. Тем более что немцы всё пристальнее стали держать под обстрелом нашу единственную дорогу, у них появились новые миномётные и артиллерийские батареи: в тылы ещё проскочишь галопом, а с грузом обратно как?

После позднего завтрака - водянистого супа и подмоченных сухарей - Женька, лохматая, непричесанная, снова валится на одеяло читать неведомо где раздобытого Блока. А я сажусь у окна и гляжу на лиловые тени, распластанные по сугробам. Солнце вспыхивает на сухом, сахарном насте такой автогенною сваркой, так ярко слепит глаза, что, когда отведешь взгляд на груду мешков и шинелей, брошенных в углу палатки, ещё долго перед воспалёнными зрачками прыгают голубые и оранжевые искры, вертятся по спирали чёрные пятна.

За окном с длинных жёлтых сосулек - капель. Прозрачные, словно выточенные из алмазов, удлиненные капли перечеркивают стекло совершенным подобием авиационной бомбёжки: микроскопическая серия микроскопических бомб, летящих на землю чуть косо, по траектории. Совсем как в Макашине или в Белом Камне.

Я весну не люблю: мне всегда в это время почему-то тревожно и грустно. Но это моя первая в жизни фронтовая весна, и я её жду по-особому, с нетерпением. Мне кажется: придёт настоящее тепло, с цветами и листьями, и всё переменится, всё непременно пойдёт по-другому. Мне кажется: все наши беды просто от холода. А будет тепло - и все раненые выздоровеют, все окружённые выйдут из окружения, все наши армии снова двинутся на запад, уничтожая врага. И тот, кто в конечном итоге переживёт эту зиму, переживёт самоё смерть. Существует же на земле хоть подобие справедливости. Неужели не существует?!

Днём мы с Женькой слоняемся по разбитой деревне. Снег проваливается под ногами, и наши следы наполняются желтоватой талой водой. В лучах яркого солнца всё вокруг выглядит уже не таким бесприютным и диким, как прежде. Чётко виден соседний лесок: за ним наш передний край. Там бойцы в обороне. Позади, дальше в тыл, к Алексеевским хуторам, всё темнеет, темнеет дорога, всё глубже двумя параллельными линиями протаивают наезженные колеи.

Над головой то и дело пролетают со свистом тяжёлые дальнобойные снаряды. Это немцы нащупывают батареи Кедрова.

Я подставляю лицо и грудь резкому ветру. Мне хочется сказать о себе, о весне. Какие-то звуки приходят ко мне, сливаясь в странные образы, как во сне, когда живёшь совершенно особенной, волнующей жизнью.

Я молчу, но Женька меня окликает!

- Чего ты бормочешь?

- Так... Ничего.

Мне не хочется отвечать.

Мне хочется в степь, пробуждающуюся под снегом, слушать гул тракторов, смотреть вслед косякам журавлей, ощущать на ладони тяжесть бронзового от солнечного света зерна. Наверное, в глубине каждого человека живёт эта тяга к земле. Весной она пробуждается вместе с капелью.

Потом мы сидим с Женькой у входа в траншеи и слушаем, как лениво идёт перестрелка на левом фланге, у наших соседей. Кто-то там, озоруя, осторожно выстукивает на пулемёте «Чижик-пыжик, где ты был?». И ждёт ответа от немцев. Но немцы молчат. Наверно, обедают.

Женька вдруг говорит:

- Ты совсем забыла о Борисе.

Я гляжу на неё удивленно:

- Откуда ты это взяла?

- Как же! То, бывало, каждый вечер ему строчишь. А сейчас и не пишешь.

- О чём же я буду ему писать?

- О себе.

- О себе? - Я рассеянно пожимаю плечами. - Обо мне он всё знает.

- Ну, тогда обо мне.

- Если тебе уж так хочется, можешь сама это сделать, - смеюсь я, привалясь к брустверу боком.

Женька медленно горбится, поднимает с земли комок мерзлой глины и кидает его в подлетевшего к нам воробья. Щурясь, долго глядит куда-то в сторону, на розовый снег.

- Вот ещё, не хватало! - говорит она наконец. - Очень надо!

- А не надо, молчи!

В тишине весеннего утра так приятно молчать и думать о близких мне людях. О счастье, которое где-то рядом. О солнце, которое растворяет в моей крови столько нежности и тепла, что теперь его хватит на целую жизнь. И о Женьке, которая сидит, обхватив колени руками, и тихонько поёт:

За городом качки плывуть,

Каченята крячуть.

Вбоги дивки замиж идуть,

А богати плачуть.

Вбоги дивки замиж идуть,

З чёрными бровами,

А богати сыдять дома

С киньми та з волами...

Вечером, в сумерках, кто-то шумно завозился у входа в нашу палатку. Потом, согнувшись в три погибели, втиснулся в узкую дверь и распрямился мохнатой овчинной горой.

- День добрый, соседи!

- Здравствуйте, коль не шутите! - Улаев поначалу, видимо, не разглядел, что за гость пожаловал к нам. И вдруг торопливо поднялся навстречу. - Что хорошего скажете, Алексей Николаевич?

- Да вот зашёл вас, бесхозных, проведать. Как вы тут поживаете? - пробасил с угрюмоватой усмешкой командир артиллерийского полка, расстегнув полушубок. Он потер одна о другую озябшие на вечернем морозе крепкие руки. Шапку бросил в угол, на кучу мешков. Полушубок чуть сдвинул с тяжёлых крутых плеч, но не снял его, а только вывернул полы мехом наружу. По-хозяйски прошелся взад-вперёд по палатке. Зорко глянул на Женьку, читавшую в сумраке на одеяле, наклонился, отнял Блока и спрятал в карман. - Такие вещи без спросу не трогать!- угрюмо сказал Кедров. - Не для маленьких. Не игрушка! - Потом обернулся к Улаеву, упрекнул с обидой: - Вот ты прибежал ко мне давеча, ночью: «Девочки, девочки... Тяжело им. Война тяжело достаётся!» Ну, я по-соседски и приютил у себя, пожалел. Так они же в благодарность меня же и обругали! Это как? Хорошо?

«Да уж, кто кого обругал, - подумала я, неприязненно забиваясь в угол, - Теперь пришёл сюда сводить счеты...»

- А кто? Кто это сделал? - спросил Улаев. Он торопливо откинул белую прядь со лба и внимательно, строго поглядел на меня. Почему-то он всегда в таких случаях глядит на меня, когда, хочет найти виноватого. Он ни разу ещё не взглянул таким же строгим взглядом на Женьку. - Не знаю, Алексей Николаевич, - сказал Сергей. - Я ничего не слыхал.

- Ну, где тебе было слыхать! - ответил Кедров, обнажая в усмешке ровные белые зубы. При этом он взглянул на меня, но лицо его показалось мне добродушным. Кедров небрежно махнул рукой. - Ну ладно уж!.. Кто старое помянет, тому глаз вон.

Он сел рядом с Улаевым на чурбак, похлопал себя по карманам полушубка, не нашарив кисета и спичек, спросил у Сергея:

- Табачок есть?

- Есть.

- Закурим?

- Закурим.

Они закурили.

И пока сосали огромные, свернутые из дивизионной газеты, набитые крупной махрой самокрутки, Алексей Николаевич всё молчал и глядел на меня пристальными, угрюмыми, чуть насмешливыми глазами, словно изучая, что я за птица такая и почему так неприязненно забилась в угол. И при этом он словно ждал моего ответного взгляда.

В синеватых апрельских сумерках, чисто выбритый, широкоскулый, командир артиллерийского полка сейчас выглядел молодым: наверное, хорошо выспался. От него пахло свежестью талого снега, корой берёзы и ещё чем-то очень крепким и хрустким. Сухощавое, в резких складках, бровастое его лицо было добрым и сильным. В сущности, такие сильные, добрые лица бывают только у артиллеристов.

У разведчика, например, встречающего всякий раз опасность один на один и которому, в общем-то, нет надобности убивать, пока не напорется на вражескую засаду, а есть надобность быть невидимым, тихим, таинственным и подкрадываться в темноте незаметно, - так вот, у разведчика зачастую лицо может быть пошлым, злым и даже нахальным. Его тонкое ремесло не накладывает на него отпечатка. А такие серьёзные, добрые лица я встречала только у артиллеристов, да притом непременно с больших, дальнобойных калибров.

«Люди с такими лицами, - почему-то подумала я, разглядывая из угла Кедрова, - погибают всегда странным, загадочным образом. За секунду до перемирия. Или в день получения высшей награды. Или возвращаясь с победой с войны и спасая из-под колес паровоза ребёнка».

Чтобы он не заметил моего взгляда и не истолковал его как-то по-своему, я отвернулась. Может быть, поэтому я не услыхала, когда он подошёл ко мне мягко, по-кошачьи, словно на лапах, и сел рядом прямо на пол, обняв колени руками.

- Чего это вы так невеселы? О чём загрустили? - спросил он, словно выключившись из общего разговора и заглядывая с участием мне прямо в глаза.

Я ответила холодно, вся подобравшись:

- А чего веселиться? Для радости нет причин...

- Да? Жаль! А я рад. Очень рад! Сказать честно, наверное, это вы мне счастье с собой принесли. Я нынче письмо от жены получил...

- Очень рада за вас. Поздравляю! - Я ответила ему безо всякой иронии, но и без особенного воодушевления. Однако при этом мне почему-то вдруг стало легко. Может быть, потому, что я всё ещё слишком хорошо помнила сказанные Женькой слова - не знаю, правдивые или нет, - о знакомстве, которого Кедров якобы искал. Видимо, это-то и принуждало меня глядеть на него, как на своего притаившегося, замаскированного врага, сообщника Женькиной тайны. Но сам по себе, вот такой, какой он есть, командир артполка вызывал во мне чувство симпатии.

- Хорошая у вас жена? - спросила я, понимая, что на мой вопрос ему трудно ответить вполне объективно.

- О, просто чудовище! - Кедров рассмеялся нежно, открыто. Всё лицо его озарилось радостной, чистой, широкой улыбкой, какой могут озаряться черты лишь очень влюблённого человека, исступленно ожидающего встречи с любимой. Он сказал: - Вы не знаете, что у меня за жена! Ни одного дня мне с ней ещё не было скучно. Ну, да вы ещё слишком молоды. Не поймете!

- Красивая?

Он не понял, спросил:

- Что?

- Красивая она, ваша жена?

Озадаченный Кедров долго думал. От напряжения крутая, глубокая морщина прошла через его лоб.

- Вот уж, право, не знаю, - ответил он виновато. - Наверное, нет. А разве это так обязательно, быть красивой?

Я замялась.

- Ну, так принято. Говорят. Так в книгах пишут. И в жизни так думают, что можно любить одних только очень красивых. Не умных, не добрых, а лишь бы только нос был нужной длины.

- Да? - Нагнув голову, Кедров слушал. - Нет. Она некрасивая. Умная? Нет, не знаю. Ну просто, как вам сказать? Болтает бог знает что. Каждый день для меня какая-нибудь радость. Чистый цирк! Ей-богу, чудно!

- Счастливый вы человек! - Я вздохнула.

- Да. - Кедров коротко и серьёзно кивнул головой. - Да. Счастливый. Я и сам это знаю.

Мне странно видеть его таким, этого прославленного на всю армию человека, не раз вступавшего в артиллерийские дуэли с батареями немцев, отражавшего натиск множества танков, уничтожавшего целые батальоны немецкой пехоты и теперь не боявшегося ничего. Говорят, одно имя его наводит на гитлеровцев страх. Но вот он сидит передо мной, такой тихий и славный, полный воспоминаний о жене, и мне завидно, какой он домашний, как Женька сказала бы, «очень свой».

Я смотрю на него с чувством радости, хорошо сознавая, что Женька утром мне сказала неправду, и что эта неправда ей зачем-то нужна.

«Ну что ж, хорошо же! - думаю я. - Больше я тебе никогда не поверю».

- А что, Алексей Николаевич, вы не слыхали, как там наши? - спрашивает Улаев, садясь с нами рядом и пересыпая с ладони на бумажку табак. Он сворачивает козью ножку, подаёт огонь Кедрову.

Все, кто находится в палатке, - дневальный по штабу, санитары, бойцы - придвигаются ближе, слушают.

Размеренно, монотонно через гребень палатки перелетают снаряды и рвутся невдалеке, где-то на огородах сожжённой деревни. Но на обстрел никто не обращает внимания: все привыкли.

- Как там наши? - переспрашивает Кедров.

Мне нравится, что он окружённых считает своими. Кедров медленно, не торопясь закуривает, и лицо его словно задёргивается облаком дыма.

- Да как сказать? Равновесие, которое наблюдалось всю эту зиму, как видно, нарушилось. Немцы активизируются. Принимают подкрепления. Недавно у них разгрузились два эшелона с танками. Значит, надо ждать боевых действий.

- А под Ржевом? Под Юхновом? Там всё то же?

- Да, всё то же...

Кедров умолкает. Мы тоже молчим.

К сожалению, мы зависим от Ржева, от Юхнова.

Опёршись на рокадную железную дорогу, немцы сделали крепостями три старинных русских города: Ржев, Вязьму и Юхнов. И вот всю зиму напряженные, кровопролитные бои шли севернее нас и южнее. И мы, в центре, третий месяц пытаемся прорвать их оборону, пробиться на помощь к своим - и не можем. Не хватает снарядов, орудий, авиации, танков, люди вымотались. Иной раз кажется, стоит только нажать - и всё будет в порядке. Тем более что у немцев за линией фронта мешанина, «слоеный пирог». Справа, из-подо Ржева, в свое время вышли и ударили гитлеровцам в тыл две наши армии и конный корпус. Они зашли глубоко за линию фронта, к самой Вязьме, и ходят теперь чуть севернее её, тревожа боями; слева, из-под Юхнова, вышел рейдом другой конный корпус и движется по тылам немцев к Вязьме, уже с юго-востока; в центре - наши, окружённые. Они тоже связали фашистов по рукам и ногам и заставили их всю зиму отсиживаться в дотах и дзотах, не выходя на оперативный простор. Позади окружённых, за спиной у врага, - партизаны Смоленска и Духовщицы. Действительно, иной раз кажется: вот так штука! Стоит только нажать, и линия фронта где-нибудь треснет, разломится на куски. И как знать тогда, насколько короче и проще станет война?

Но нажать нечем.

Пехота устала. Наступление, начавшееся в первых числах декабря под Москвой, продолжалось весь январь и начало февраля, и резервы, по-видимому, уже истощились. Новых ждать пока неоткуда. На фашистов работает вся Европа, а на нас только Урал, да и тот перестраивается, принимает перебазированные с запада фабрики и заводы.

- Правильно говорят: бог создал землю, а чёрт - Смоленскую область. - Кто-то тяжело вздохнул из угла, светясь красным огоньком папиросы.

Но Улаев, сам родом смолянин, обиженно фыркнул:

- Бог! Чёрт! Много ты понимаешь! Уж если быть точным, то скажи так: бог создал людей, а чёрт - Гитлера.

- Выходит, что так.

- Да, действительно, непонятное дело с Вязьмой, - говорит угрюмо Кедров. - Разве что со временем история разберётся? Честно говоря, я и сам не могу понять, как это так получилось, что дважды - не один раз, по случайности, а дважды - на одном, и том же месте у нас окружение.

- В наступлении всегда неразбериха.

- Война - это риск. Мы обязаны были рисковать. А если бы немцы покатились и покатились на запад? Что ж, мы бы так и сидели, ждали, пока наши тылы подтянутся? Тоже очень смешно...

- Да, это тебе не задачка в школьной тетради: решение не сошлось, резиночкой стёр - и сначала. Всего сразу и не учтешь!

- Хотел бы я дожить до тех. дней, когда мы будем немцев брать в окружение. Вот уж я тогда посмеюсь!..

Да, действительно, дважды - под Вязьмой. На одном и том же месте. Странно? Может быть. Но кто сейчас в этих странностях разберётся? Темна вода в бесчисленных реках, речках и ручейках, протекающих по полям и лугам древней Вязьмы. Темны омуты и водовороты в непроходимых её болотах и бочагах. Темны тучи, ходящие над озерами. И бесконечна вера человека в свои силы, в победу. Ради победы он готов идти на все: пусть с гранатами против танков и тяжёлых орудий, пусть голодный против сытых врагов, отсиживающихся в тепле. Пусть в кольце, в окружении, но сражаться...

- Я слыхал: нашим дали приказ выходить?

- Да, - ответил Кедров. - Есть такой приказ. Конечно, теперь, когда возник перевес, им нет смысла оставаться у немцев в тылу. Они свое дело сделали. Пора и на отдых...

- Пробьются?

- Должны. Мы поможем отсюда...

4

Поздно вечером, когда Кедров собрался уже уходить, он на миг обернулся ко мне:

- До свиданья! Спокойной ночи...

- Спокойной ночи. До свиданья, - ответила я и попросила: - А Блока оставьте, пожалуйста!

Кедров потоптался на месте. Помедлил. Подумал. В сомнении нерешительно сунул руку в карман. Не торопясь вынул синенький томик, погладил его ладонью, протянул мне:

- Ну уж ладно, нате! Только не забудьте вернуть. А то я знаю вас, обязательно заиграете.

- Нет. Честное слово, нет, Алексей Николаевич!

- Ну, верю. Добро!

Он ушёл, сгорбясь, грузный, медвежевато переваливаясь в больших сапогах, и сразу в палатке стало пусто и неуютно. Как будто печка потухла. Кедров долго ещё стоял возле тамбура с Сергеем Улаевым, который пошёл его провожать, и что-то рассказывал, посмеивался глуховатым смешком. А Сергей мелко сыпал в ответ, как горох, круглое, задыхающееся: «Хо-хо!..»

Проводив гостя до самого КП полка, Сергей вернулся, бросил автомат на сено, лег сам и долго лежал молча. Потом вздохнул:

- Вот это человек! В огонь и воду за ним пошёл бы.

Ни Женька, ни я ничего не сказали.

Кедров пришёл к нам и на другой вечер, и на третий, и на четвертый. Каждый раз садился возле огня, доставал кисет или же, хлопая себя по карманам, обращался к Сергею:

- Табачок есть?

- Есть.

- Закурим?

- Закурим.

И они не спеша молчаливо курили.

Он был такой сильный, прямой, неуклюжий, что, глядя на него, я невольно улыбалась. Так мог из чащи лесов прийти на огонь диковинный зверь, могучий и добродушный.

Иногда мы с ним встречались глазами. Тогда он улыбался: незагорелые лучики возле его глаз становились тонкими.

Потом Кедров поднимался и уходил.

А потом среди ночи приехал из штаба дивизии комиссар Фёдор Быков и привез приказ срочно сворачиваться и уезжать. И в суматохе сборов я совершенно забыла о синей книжечке Блока и о Кедрове. Вспомнила, когда подъезжали уже к Кошнякам. Сидя в полуторке, на верхотуре, поверх брезентов и ящиков с грузом, я нашарила вдруг в кармане шинели шершавую, холодную на ощупь обложку и ахнула:

- Господи, а Блок-то? Как же Блок? Ведь я обещала Кедрову отдать. Подумает: нарочно заиграла...

- Блок-то Блок, да и сам не будь плох! - назидательно заметила Женька и, завернувшись в тулуп Пироговского с головой, приткнулась поплотнее к кабине.

Не знаю, что она имела в виду.

Загородившись от ветра и думая о Кедрове, я открыла томик наугад: что было у нас хорошего с ним, отчего мне так грустно сейчас уезжать? В свете меркнущих звезд прочитала:

Слова? - Их не было. - Что ж было?

Ни сон, ни явь. Вдали, вдали

Звенело, гасло, уходило

И отделялось от земли.

Почему-то мне стало обидно. Мне было жаль оставлять позади себя эту выжженную деревню с остатками печных труб, с разбитыми в щепы крестами на кладбище, с талым снегом дорог, стеклянистым и чуть пузырчатым.

Там, на КП полка, где мы ночевали, сейчас, наверное, холодно и темно. Мерно ходит вдоль бруствера часовой в подшитых валенках, в косматом бараньем тулупе. Спят батарейцы на полу в землянке. Спит Кедров на пригретых нами с Женькою нарах.

А там, где стояла палатка санчасти отряда, только чёрный прямоугольник, ещё один чёрный прямоугольник из бесчисленных оставленных нами на снегу, да тёмные полосы помоев на длинных грядах сугробов, да серая шелуха картофельной кожуры, да клочья сена и комья навоза у штабной коновязи. А по взгорку, над чёрным, угольным изломом того самого пахнущего талой водой оврага, где нас с Женькой чуть не угораздило на тот свет по дороге из бани, уходящий в разрывах снарядов на Алексеевские хутора и куда-то ещё дальше, в неизвестность, последний отрядный обоз.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

1

Ледовая, снежная Одиссея кончалась.

Немцы били теперь по площади наугад. Мины квакали, плюхаясь по-лягушачьи в снежную кашу болота, взбудораженную бесчисленными колесами и сотнями ног. Осколки щелкали звонко и нагло. Где-то невдалеке тачал свое пулемёт.

Группа командиров и политработников, оборванных, грязных, заросших бородами, толпилась под единственной на весь здешний лес большой, старой елью, укрываясь под её широкими лапами.

Только что кончилось совещание, на котором решили, кому где и когда выходить, и теперь все ждали темноты и молчаливо переглядывались, посматривали на часы.

Но небо по-апрельски ещё светло зеленело, не собираясь темнеть, и набрякший кровью и ржавчиной закат всё ещё не истлел там, на западе, где постанывали, взвизгивая, мины противника. «Из света в сумрак переход» был слишком долог, он томил заждавшихся, усталых людей.

- Всем понятна задача? - спросил человек с забинтованной головой.

- Всем.

- Кто первым идёт? - Спрашивающий, казалось, проверял сам себя: сознание его то и дело затемнялось.

- Я, - тихо отозвался невысокий стройный человек, почти мальчик с едва пробивающимися усами. Он поправил на ремне карабин и нащупал в кармане патроны.

- А, ты, Мусатов? Вперёд! - приказал человек с забинтованной головой. И добавил совсем не по уставу: - В добрый путь! От тебя теперь всё зависит, сынок!

Оборванные, с зеленоватыми лицами бойцы в рыжих шинелях и разбитых, промокших валенках, с подошвами, подвязанными телефонными проводами, зачавкали по талой воде, по кустам, выбираясь к окраине леса, на исходные. Кто-то из идущих скрылся в столбе из брызг и осколков. Когда столб воды, мерзлой почвы и гари с шумом осел, человек уже лежал на земле, корчась. Но никто из его товарищей по атаке не оглянулся, не обратил внимания. Все привыкли к этим молчаливым падениям, без крика, без стона - кричать здесь нельзя, тогда смерть и всем остальным, но и оборачиваться к упавшему тоже нельзя, потому что милосердие в эту минуту равносильно трусости. И ещё потому, что для атаки нужно беречь силы, а их нет. Люди от голода и от ран ослабели: стоит нагнуться, помогая товарищу, и уже не встать, не подняться: сам уткнешься лицом в снег.

- Комиссар, ты где? - спросил человек с забинтованной головой, слепо шаря перед собой руками.

Это был командир дивизии Маковец. Он оперся плечом о ствол старой ели, прикрыл набрякшими веками глаза, пряча, топя в себе длительное головокружение. Ему показалось: земля, уменьшаясь, прыгает, как резиновый детский мячик.

- Я здесь, - отозвался старший батальонный комиссар Афанасий Безуглый. Человек очень сдержанный, собранный, он за одну эту зиму научился таким словам, каких прежде не знал: «Весна», «Смотри-ка, какие мохнатые почки на ветке!», «Не жалей ни о чём, мы во всем были честными до конца, нас никто не осудит».

Сейчас комиссар следил за уходящей негустой цепью наступающих во главе с молодым командиром, ещё мальчиком. У бойцов - карабины, винтовки, пять гранат на всю группу.

А у немцев - зарытые в землю танки, из которых они ведут прицельный огонь, миномёты, пулемёты, долговременные укрепления.

- Что молчишь? - спросил Маковец. - Пройдем? Или нет?

- Должны пройти, - сказал после некоторого молчания комиссар и оглянулся назад.

Там, посредине болота, сгрудились обозы с тяжелоранеными и тифозными, где-то валялся на санях и бредил начподив Егоров, умирал от ранения в живот осколком мины командир первого полка Одинцов и впервые за месяц после тифа осмысленными, прояснившимися глазами взглянул на зажёгшуюся в небе звезду Петряков. Всем им вместе, бойцам и командирам, раненым и тяжелораненым, больным и умирающим, сейчас предстояло преодолеть расстояние в шесть с половиною километров. Всего-навсего шесть с половиною километров, но каких! - под обстрелами, через завалы и минные поля заграждений, через шоссе - под дулами вражеских танков и пушек. Но они должны пробиться к Угре, за которой - свои, переправиться по ломающемуся, талому льду на тот берег.

И пуще врага, пуще обстрела, пуще отсутствия боеприпасов и усталости, когда люди спят на ходу, комиссара сейчас пугала эта разлившаяся на пути, вздувшаяся от напора талой воды Угра и бесчисленные овраги с безымёнными ручейками. Обессилевшим от голода, как им одолеть эту новую, неожиданную преграду?..

- Должны пройти, - сказал комиссар Безуглый.

2

Петряков смотрел на зажёгшуюся в небе звезду, словно вырезанную из белой жести, и с нежностью прислушивался к лесным, обозным звукам: он жил, он чувствовал, разбирался в их смысле. Вот фыркнул конь, поводя впалыми, облезлыми боками. Вот где-то с треском хлопнула мина, но, видимо, не убила никого: никто не забился, не заскребся ногтями по мокрому насту. Вот две головы наклонились над ним: одна забинтованная, в клочьях вылезающей ваты, другая в шапке-ушанке.

- Жив? - спросил Маковец.

Петряков не ответил: он был ещё очень слаб.

- Жив, - ответил за Ивана Григорьевича Безуглый, наклоняясь и робко, осторожно погладив командира медико-санитарного батальона по небритой, чёрной щеке.

- Сейчас, Ваня, пойдем на прорыв, - сказал Маковец. - Сам знаешь: хоть плыть, но быть!.. Так вот, если что с нами случится, - Маковец кивнул на себя и на комиссара, - считай - ты командир. Кроме некому. Помни!

- Есть! - еле слышно прошептал Петряков. - Помню...

- Где Марьяна?

- Пошла воды в котелок набрать. Сейчас придёт.

- Пусть будет готова. Обоз идёт сразу за наступающими.

- Да. Я ей скажу.

- Прощай, друг... Будь здоров!

Маковец наклонился, чтобы поправить одеяло на Петрякове. Потом выпрямился и долго стоял, стиснув зубы, давя внутри себя зябкую дрожь. Он давно уже ничего не боялся: ни этого предстоящего боя, ни собственных ран, ни голода, ни ненастья. Единственное, что пугало его сейчас: потерять при прорыве лучших людей, самых опытных командиров. Этого он не хотел бы увидеть и пережить. Он заранее принял все меры, какие смог в условиях окружения предпринять как командир дивизии и коммунист. Люди были расписаны по местам, каждый знал свою цель и задачу, а знамя, самое драгоценное, что несла с собой горстка измученных, промокших бойцов, он сам лично вручил разведчику Худякову, человеку бесстрашному и осторожному, и тот обмотал его вокруг себя под шинелью, а теперь ждал вместе со всеми назначенного часа для прорыва.

То ли от долгих сумерек, от набухших в ледяной снежной каше сапог, то ли от напряженного нервного ожидания того момента, когда группа, вышедшая вперёд, отвлечет наконец внимание врага и вызовет на себя весь огонь, а они с комиссаром и основными частями, со всей массой обозов с тяжелоранеными и больными, двинутся в противоположную сторону, но Маковец вдруг явственно ощутил пробежавший мимо лица и ожегший его пронзительный, пахнущий погребом холод. Какую новую беду этот холод им всем предвещал, он не знал, не задумался. По себе он почувствовал: будет вечер и ночь, а утра в его жизни уже не будет.

Вспоминая прошлое, сейчас Маковец ни о чём не жалел. Ему не в чем было раскаиваться: он честно сражался. То, что случилось с его дивизией, - не глупость командования и не ошибка, не предательство, как кричал струсивший в бою командир батальона капитан Гончарук, а трагическая случайность, каких много на всякой, даже самой удачной войне. И чем спокойнее и честнее человек в подобных безвыходных обстоятельствах, чем меньше он думает о себе, чем лучше делает доверенное ему дело, тем скорее приходит победа. Ведь победа складывается не только из подвигов в наступлении, но и из внутренней стойкости каждого в отступлении, в беде.

Командир дивизии тронул Безуглого за плечо:

- Комиссар! Слушай, что я тебе скажу.

- Да, - откликнулся тот, удивленный его тихим, торжественным тоном. - Слушаю.

Как и многие другие кадровые командиры в дивизии, Маковец был верным сыном своего сурового, беспощадного века. Только здесь, в смоленских лесах, он начал понимать: с подчиненными можно быть и суровым и беспощадным, и тем достигать назначенной цели. Но сильнее суровости человечность, побеждает она. И впервые за долгие годы службы Осип Фёдорович пожалел сам себя: за ту скудость чувств, какие он разрешал себе как командиру.

«Эх, Ося! - подумал он с необычной тоской, поведя глазами по лицам красноармейцев. - Ведь это все твои боевые друзья! Все братья по пролитой крови...»

Он мысленно оглянулся куда-то назад: на себя, каким был. Другую бы жизнь - и все, наверное, у него пошло бы теперь по-другому.

Но другой жизни он не мог себе сделать: не успевал.

- Слушай, Афанасий! Дай перед боем тебя поцелую, - обратился он к комиссару. - Прощай, брат!

Безуглый зло оттолкнул от себя командира дивизии.

- Ты что, ошалел? Какое «прощай»? Жить, что ль, расхотел?

- Нет, друг, жить я очень хочу.

- Зачем тогда так говоришь? Почему?!

- Да вот, слышу: вещует. - Маковец тронул левую половину груди тёмной рукой.

- Бабьи бредни! Выдумки! Брось! Кто хочет остаться в живых, тот и будет жить, несмотря ни на что!

Маковец покачал головою:

- Нет, не то говоришь, друг. Погибшие - они тоже хотели жить! И ещё как хотели! Все на свете, без исключения, хотят жить, комиссар, ты это знаешь! Это кто уцелел, потом объясняет: «Я, мол, сильно хотел жить, потому и живу». А я честно скажу: на войне убивают всех, в кого пуля попала. Нет, я тебе это честно скажу, - повторил он.

Генерал не досказал и, запнувшись от боли в висках, покачнулся. Отдышавшись, взглянул на Безуглого и вдруг крепко прижался щекой к захолодавшей щеке комиссара. Потом сразу же взглянул на часы. Поднял руку:

- Пора!

Наконец, в той стороне, куда ушла группа, начинавшая обманный маневр, зелёной дугой прочертила небо сигнальная ракета. Кто-то сдуру, с испугу закричал истошно «ура». И тотчас же рявкнули немецкие миномёты. По редколесью прошел ропот ветра. Потом всё затихло, однако уже через несколько секунд бой с новой силой вспыхнул где-то несколько в стороне, в тишине молодой, пахнущей сырым соком деревьев апрельской ночи. Теперь уже слышались голоса многих орудий, с треском рвались гранаты.

- Навязали, навязали бой! Внимание!

- Пошли! Быстрей! Коней выводи!

- Бего-о-ом! Бегом! Через поляну, ориентир вон на тот лесок!

Но когда все до единого бойцы вышли из леса, и колонна вытянулась на дороге в открытом поле, ясно видная в сумерках на сером снегу, где-то сбоку, с флангов, ударили два пулемёта. Отступить уже тоже было нельзя: стреляли и в спину.

Комиссар на ходу обо что-то неловко споткнулся, чуть не упал, и Маковец, бежавший несколько позади, сделал торопливое движение всем телом вперёд: скорей поддержать. И так с плечом, повернутым на вражеские пулемёты, и рухнул на снег, подгибаясь в коленях. Хрипло выдохнул в лицо обернувшемуся невредимому комиссару:

- Безуглый, вперёд! Вперёд, твою мать!

Приподнялся, сел на снегу, разглядывая свои перебитые ноги. Почувствовал: горячо в бедре, и в голени, и в животе. Спокойно вздохнул. Отвел назад руку, сжал холодный металл. И, не желая ждать неизвестности, будь то боль или плен, не желая мешать наступающим, ведущим огонь, - кое-кто из них с растерянностью и смятением оглянулся на бегу на его неподвижное тело, - не торопясь приложил дуло пистолета к виску.

- Прощай, Родина! Афанасий, прости, если можешь!..

3

Пули визжали: «Жить! Жить!»

Петряков лежал, упёршись локтями в снег, зажав онемевшими пальцами автомат. Быстро проверил, есть ли в магазине патроны, перевел на очередь. Заботливо обернулся к Марьяне: как она, не нужно ль помочь? Но Марьяна, укрывшись за пнем, спокойно, как всегда, вела методический прицельный огонь.

«Молодец! - пронеслось у него в голове. - Молодец! Милая! Золотая моя, дорогая, бей их! Бей - и гляди, гляди, вон заходит к тебе с тылу справа». И он тоже прильнул к автомату: впереди кто-то быстро перебежал и пригнулся.

Немцы шли с трёх сторон, небольшими группами, петляя и прячась за кустарниками, в низких елях. Сгорбленные, перебегающие, издали они были похожи на серо-зелёных, молчаливых чертей: стрекотания их автоматов командир батальона не слышал, потому что слышал только свой автомат. Но то, что они стреляли, он хорошо понимал: пули резали нависшие над ним ветви деревьев, и мелкие веточки и древесная расщепленная кора падали на шапку Ивана Григорьевича.

Перебежал и рядом упал Финяк. Подполз по сугробам шофёр Кисляков. Разрывная пуля его ранила в челюсть - и он замычал, задёргал головою от боли. Снег вокруг окрасился кровью. Петряков стиснул зубы: он ничем сейчас не мог Кислякову помочь. Только огнем. Нужно только стрелять, не отвлекаясь. Если он, Петряков, перестанет стрелять, немцы через три минуты будут здесь, рядом.

- Марьяна, надо прорываться, идти в атаку...

- Да, надо.

- Передай тем, кто сзади тебя.

- Хорошо.

Он с трудом оторвал свое ослабевшее тело от подтаявшего под локтем шершавого наста.

«Перебежать. Надо быстро перебежать, - думал он. - Надо бегом кинуться через поляну и там притаиться в кустах и снова лицом к лицу встретить гадов».

Петряков опять оглянулся с тревогой: где Марьяна? Впервые за дни окружения он вдруг страстно, с болью подумал: «Жить! Быть здоровым, красивым, жить счастливо и любить эту девушку!»

«Жить! - кричало в груди у него. - Хорошо жить на свете, люди! Так живите же и не тратьте времени даром! Не хнычьте, не плачьте из-за пустяков. Плакать не о чем. Надо радоваться этой чудом доставшейся вам удивительной жизни. И уж если когда-нибудь вам придётся платить за свое недолгое счастье, как мне, то платите! Платите и сердцем и кровью. Жизнь стоит этого!»

После болезни его тело было легким, но таким ослабевшим, что он не смог оторвать его от земли. Торопливо подтягиваясь на руках, он пополз к дереву, оперся о ствол и мучительно медленно стал подниматься. Серо-зелёные фигуры фашистов были уже близко, они только в первый миг чуть поплыли в тумане нахлынувшей дурноты, потом сразу стали четкими, ясными. Петряков резко махнул рукой:

- Вперёд! За Родину! - И подумал: «Вот эта минута... Ради этой минуты я жил». И крикнул хрипло: - Ура‑а!..

Где-то рядом запели «Интернационал». Потом послышались хлопки пистолетных выстрелов. Обойденные со всех сторон наступающими фашистами, люди быстро кончали с собою, один за другим.

Петряков сделал шаг вперёд, но что-то горячее хлестнуло его по груди, по плечам, и он, задохнувшись в этом жгучем захлёсте, рухнул в снег, лицом в жёсткую корку наста. Бой ушёл куда-то правее.

Петряков остался один на снегу, в большой чёрной яме.

Потом он поплыл.

Время от времени его тихо покачивало, и он там, в темноте, этому незнакомому для него покачиванию счастливо и радостно улыбался.

Иногда ему слышался голос Марьяны. Она говорила: «Сюда, несите сюда. Ставьте». И он напряжённо прислушивался: а что будет дальше? Неужели он умер, и это его хоронят, и он, умерший, слышит тихие голоса говорящих и голос Марьяны? Значит, правда, что после смерти человек ещё целых два часа слышит все, что о нем говорят?

Потом он ничего уже больше не чувствовал и не слышал.

4

Петрякова несли на носилках, сделанных из двух срубленных тонких берёз и натянутой на них плащ-палатки. Марьяна шла рядом. Она тащила за плечами его автомат, свой карабин, сумку из-под медикаментов и вещмешок с остатками продуктов: две лепешки из древесной коры и гнилых отрубей, драгоценную сбереженную щепотку соли и спички - последние, что имелись в их группе.

Дивизия так и не пробилась на юго-восток через шоссейную дорогу, в том направлении, куда всем им было приказано прорываться. За двое суток беспрерывных боёв они преодолели лишь три километра из шести с половиной, отделяющих от своих. К сожалению, эта пройденная дорога не дала окружённым никаких преимуществ. Немцы их расчленили на отдельные группы, и теперь каждая группа была тоже в кольце и действовала в одиночку.

- Немцы, видимо, накопили большие силы, - сказал Иван Григорьевич Марьяне, раздумывая об усложнившейся обстановке.

Резко дул сырой, напористый ветер: он мешал людям идти. В колеях дорог стояла вода. То и дело бойцы вспугивали стаи птиц, они тянулись куда-то на север, и Петряков, приходя в себя и покачиваясь на носилках, жадным взглядом следил за их вольным полётом. Для них не было в небе ни границ, ни переднего края.

После беспамятства он очень медленно приходил в себя, и голод терзал его с особенной силой. Иногда бойцы находили и выкапывали из-под снега какие-то корни трав и растений, но Марьяна однажды таким корнем отравилась, и Петряков запретил ей это есть. Иногда они находили на старых гумнах сырое, проросшее зерно. Иногда варили конину, и это был праздник: лошадей в их группе давно уже съели: это им оставались объедки от других, прошедших здесь групп.

Но всё это был сущий пустяк для Петрякова - и ранение в лёгкие, и гнилая конина, и чёрные корни, и пустая снеговая вода, согретая на костре, - потому что с ним рядом была Марьяна.

С того самого дня, когда танки перерезали позади них дорогу, Марьяна всегда теперь была с ним рядом, всю долгую зиму. Даже заболевая и чувствуя, что надвигается что-то тёмное и глухое, Иван Григорьевич не испугался, положившись во всем на Марьяну. Он сказал ей только тогда: «Слушай внимательно, что я тебе скажу. Завтра я буду уже без сознания. Вот ампулы, шприц, будешь мне делать уколы. Не забывай почаще меня переворачивать, чтобы не было отека легких... Поняла?» - «Да. Всё будет сделано так, как надо, не беспокойтесь, Иван Григорьевич. Я знаю».

И Марьяна сделала все, чтобы вырвать его у смерти. Она спасла ему жизнь и тогда, когда он болел тифом, и теперь, когда его ранило во время атаки.

Петряков слышал голос Марьяны рядом, чувствовал прикосновение её рук и знал: это сама жизнь. Пока Марьяна здесь, он жив. Не будет Марьяны - не будет и жизни. Потому что никто не сумеет сделать так, как она.

Странно сказать, но Петряков никогда не искал для себя в жизни какого-то возвышенного идеала. Он не знал, что такое идеал. Глядя на встреченных женщин, он просто всякий раз себе мысленно говорил: «Нет, нет, не она! Не она!» Это был его собственный метод доказательства от противного.

Нет, она не могла бы униженно или глупенько улыбаться, грызть конфеты, носить грязные, спущенные чулки. У неё не должно быть такой тяжёлой, вульгарной походки. И волосы она не должна так коротко стричь и причесывать их так небрежно. И не должна она также курить и сморкаться в грязный, скомканный расшитый платок. Та, воображаемая, которую он искал, не должна была делать очень многого. Она вся была соткана из ограничений и даже запретов.

А Марьяна могла быть измученной, грязной, с немытыми волосами, в оборванной гимнастёрке. При ходьбе она сильно хромала: портянками она натёрла себе ногу, и ссадина нагноилась. Марьяна спала, скорчившись, на теплых углях, в золе костров, грязной тине болот, и на лице уже не было её прежнего нежно-розового румянца. Взамен него пришли бледность и желтоватость обветренной кожи. Но та прелесть, которая поражала его прежде в Марьяне, он знал, никуда не ушла, она просто спряталась, притаилась в её огромных, синих, как пролески, глазах и тихо живёт там, дожидаясь лучшего времени. Сейчас в этих глазах были только преданность и незнание страха. И это было то самое главное, чего Иван Григорьевич, оказывается, искал всю свою жизнь.

Сегодня, не пробившись через шоссейную дорогу, они опять отступили на запад и попали под огонь немецких автоматчиков. Бойцы бросились в разные стороны, рассредоточиваясь и отстреливаясь, прикрывая собою тяжёлый обоз. Но немцы спокойно его расстреляли из миномётов: всех раненых, всех больных, и всех санитаров, и всех врачей. Марьяна и два красноармейца с носилками Петрякова шли впереди, и это их и спасло: они успели залечь за какими-то буграми, поросшими красноталом, а позже - незаметно уйти.

Вечером, отходя в темноте, измученные, опустошенные, они вдруг наткнулись на группу комиссара Безуглого.

В гуще леса держали совет: как быть?

- Смелому - горох хлебать, а несмелому и щей не видать! - после некоторого раздумья сказал Петряков комиссару, сидевшему над картой и изучавшему прилегающие к Угре подходы. - Надо прорываться вот здесь и переходить, пока не поздно, по льду.

- Поздно! - сказал Афанасий, хмуро глядя куда-то вперёд. - Что поздно, то поздно. Лёд двинется, как только мы взойдём на него. Нас немцы недаром кружили... Они знают, когда ледоход!

- Да, но всё равно переходить надо, - сказал Петряков. - Двух смертей не бывать, а одну-то уж мы все видали!

Наступило молчание.

- Что ж, - сказал наконец комиссар. - Раз так - значит, так. Когда?

- Завтра утром.

5

Ночь провели, не зажигая костра, на болоте. Кое-как грелись, прижимаясь друг к другу. Кто-то уснул, лёжа прямо в воде. Часовые, сидящие за кустами, еле слышно переговаривались, когда Марьяна подошла к ним с кусками лепешки.

- Неужели мы им всё простим, а, сестра? - спросил один простуженным голосом, тяжело вздыхая. - Неужели ты им всё простишь? Как гоняют тебя в лесу, словно волка... Да ещё где - не на их, а на нашей земле?

Другой боец сидел пригнувшись, перематывал портянки и привязывал к валенкам обрезки автомобильной покрышки. Громко выругавшись, он сплюнул:

- Ни хрена я им не прощу! Грешным делом, скажу: если выйду, то, где ни увижу, как мышей их буду давить.

- Нет, я тоже им ничего не прощу, - сказала Марьяна. - Никогда.

Когда часовые съели остатки лепешек, она незаметно судорожно сглотнула, подавляя голодный спазм. Это была её собственная порция хлеба. Но она могла ещё выдержать, пережить ещё сутки и так, без еды, а эти двое несли носилки с раненым Петряковым.

Утром Угра лежала перед ними огромной ничьей полосой. Лёд ещё не тронулся, но на нем уже отчетливо обозначались широкие закраины. Поверх жёлтой его толщи стояла вода.

Там, на другом берегу, тянулись аккуратно отрытые передовые траншеи и за их брустверами сидели свои, советские, русские люди. Только перейти этот лёд - и всё сразу кончится. Кончится голод. Болезни. Страх плена и смерти. Там начнется чудесная жизнь: под защитой переднего края и заграждений из проволоки и минных полей, под прикрытием настильного и навесного огня своих батарей и разящего прицельного боя автоматов и пулемётов. Вот только бы добраться живым, перейти эту грозную в половодье, безглазую, чёрную реку! И мстить, мстить всей силой сердца, всем жаром крови за голод, за муки, за погибших друзей!

Комиссар, потемневший на апрельском солнце до цвета бронзы, худой, с ввалившимися глазами, долго думал. Потом хрипло спросил Петрякова:

- Ну как? Начинаем?

- Да, пора!

Петряков подумал о себе, но ничего не спросил. Он хорошо знал, что, тяжелораненый, на самодельных носилках, он является для всей группы бременем: слишком тяжёлый, неуклюжий груз и слишком большая мишень на виду. Злоупотреблять любовью окружающих в такую минуту нельзя. Надо самому выбирать свой собственный путь: без друзей, без Марьяны.

Он сказал, объясняя:

- По льду надо быстро, бегом, без всяких тяжестей. От всего, что мешает движению, освободиться. От всякой обузы. Иначе нельзя.

Но Безуглый спокойно похлопал Петрякова по плечу:

- Молчи, Иван. Лишнего не болтай. Ты для нас не обуза. Будем бежать быстро, а тебя будем тягать волоком, на носилках. Как в санях. Всё будет, друг, хорошо! Не волнуйся...

6

В назначенный час тремя небольшими группами окружённые вышли на берег. День был ветреный, серый, мозжащий. Такой серый, пасмурный день и такой влажный порывистый ветер в мирные, добрые весны приносили с собой паводок, живое движение реки. И люди обычно их ждали, этих дней, с нетерпением. Сейчас Марьяна глядела на Угру с тревогой. Её до костей пронизывал этот нервный, порывистый ветер, и она зябко ёжилась. Перед самой Угрой её ранило в руку разрывной пулей, и Марьяна побаивалась теперь за себя: если нужно будет броситься в воду и плыть, доплывёт ли в студеной, талой воде. Река, затопившая луговину, ещё скованная предательски рыхлым, непрочным льдом, лежала перед нею сплошною загадкой.

Первые отважные одиночки уже ступили на лёд. Он гнулся у них под ногами, но держал. Марьяна тоже поспешно шагнула. Сердце её забилось учащенно, она посмотрела на Петрякова, распростёртого на носилках, и улыбнулась ему. Все, что было в их жизни за эту трудную зиму, все, что прежде казалось таким страшным, невыносимым, всё меркло перед этой новой тревогой.

- Люблю... - безмолвно сказала ему глазами.

Он ответил взглядом:

- Люблю...

Марьяна ещё раз шагнула.

Вслед за ловкими, смелыми одиночками на лёд потянулись и остальные бойцы. Лёд заскрипел, но всё ещё держал людей, хотя и потрескивал, как бы жалуясь на непосильную ношу. И вдруг неожиданно, одним разом, из белого панциря реки столбом вверх поднялись многочисленные водяные фонтаны: справа, слева, впереди. А главное - позади, на залитой вешней водой луговине, отсекая ступивших на лёд от только что оставленного ими берега. Это залпом ударили немецкие пушки.

Оскользаясь на мокром, полированном льду, Марьяна опять оглянулась: где Петряков, жив ли?

Он был жив и находился в двух шагах от неё. В шуме, грохоте артиллерийского налета человеческих голосов уже не было слышно. Но она крикнула Петрякову:

- Уже скоро! Сейчас!..

Бойцы, тащившие волоком носилки с раненым, бежали быстро, пригибаясь под осколками мин и снарядов. Им оставалось пробежать ещё каких-нибудь десять-пятнадцать метров. Но миномёты и пушки снова резко ударили.

И река как ждала: она медленно шевельнулась, будто пробуя силы. Лёд тихо, томительно зашелестел. Воронки на льду заполнились клубящимися водоворотами. Льдины, трескаясь, стали рушиться и сталкиваться на ходу, и люди по ним запрыгали, попеременно то одной, то другою ногой, широко раскрывая в воздухе руки.

Марьяна, пригнувшись, качалась, балансируя, на обломке льдины. Вдруг позади неё что-то лопнуло с хрустом. Она стремительно оглянулась. Там, где только что бежали красноармейцы с носилками Петрякова, отвесно дымилась бугристая плоскость большой, зеленовато-бутылочной льдины, будто кем-то с силою поставленной на ребро. Что-то живое, тёмное скользнуло по ней, промелькнув в брызгах пены, и скрылось в серой, грязной воде.

Льдина, шлепнувшись на воду кверху брюхом, ноздреватая, с рыжими волосками трав, спокойно, как ни в чём не бывало, поплыла плашмя вниз по течению, чуть покачиваясь на волнах. Ни бойцов, ни Петрякова на ней уже не было.

7

Лесные, овражистые дороги, изрытые бомбами и снарядами! Я вас знаю теперь все наперечет. Я хорошо знаю вас, все извилистые полевые проселки и пыльные, в глинистой взвеси, смоленские грейдеры и шоссе. Я знаю вас, и печные чёрные трубы на месте сожжённых немцами деревень, и все порубленные под корень сады, и все фанерные пирамидки под красными звездами от Кубинки и Новой Рузы до Наворотья под Витебском и Витова в Беловеже. Но эту дорогу я, наверно, запомню навек, изо всех...

Чёрный, вязкий, как смола, чернозём, в котором может затонуть целый трактор по крышу кабины: разъезженные обочины - вся эта путаница из грязных кругов, полукругов и эвклидовых бесконечных параллельных прямых, столь смешных в этом мире, где нет ничего бесконечного и где в то же время беспрепятственно и существует лишь одно бесконечное: земля, небо, дорога и дырявые тени деревьев на ней.

Я сижу рядом с Улаевым на сыром, нагретом солнцем бугре и смотрю туда, куда смотрит и он. Сквозная, кудрявая, вся в первой ласковой зелени роща загораживает изгиб дороги от нашего взгляда, и поэтому мне всё время хочется вытянуть шею, чтобы заглянуть туда, за поворот, посмотреть: не идут ли они.

Земля медленно подсыхает в сизом дымке испарений. Над дорогой этот солнечный, лиловатый дымок чуть дрожит.

- Скоро? Когда они, собственно, должны появиться?

- Вот-вот. Потерпи!

Сергей, рассыпая табак, свертывает большую козью ножку. Он всё долгое время ожидания курит, нервно затягиваясь горьким дымом. Руки его при этом вздрагивают, шевелятся.

Сколько времени, ещё ждать? Я не знаю. Терпение моё иссякает. Я то и дело приподнимаюсь, чтобы ещё раз взглянуть на дорогу.

Но вот из-за поворота, из-за белых, тонких стволов берёзовой рощи, наконец показались первые, ещё плохо различимые фигуры людей, согбенных под тяжестью карабинов. Вещмешки за плечами у этих людей такие же тощие, как и они сами.

Бойцы идут медленно, с усилием упираясь ногами в землю, как бы преодолевая сопротивление этой вязкой, расплывшейся почвы и в то же время как бы пробуя подошвами прочность её. Кое-кто покачивается на ходу из стороны в сторону; при этом серые головы на тоненьких шеях тоже покачиваются, как примятые, затоптанные цветы, когда они только-только оживают, распрямляясь из-под грубого сапога.

Они смотрят себе под ноги, не отрывая пристальных глаз от дороги. Только некоторые из них, да и то лишь время от времени, с удивлением поднимают взгляд и рассматривают пушистую зелень травы на обочине, нестройные купы берёз, ветки шиповника в набухших коричневых почках. Или слушают голос жаворонка, льющийся с неба.

Они идут гуськом, натужно ступая один за другим, и приглядываются к окружающему с такой робостью и осторожностью, что мне стыдно, неловко за них. В этом их приглядывании, в осторожности, в тихих взглядах сквозит выражение такой измученной скуки, такая усталость, что у меня на миг сжимается сердце. Так вот какими выходят оттуда!

Я вглядываюсь в их лица напряженно, с жадностью. Ни одной ответной дружеской улыбки в глазах, ни одного приветственного движения, словно они и не видят меня.

- Какая дивизия? - спрашиваю я у идущего впереди.

Тот на миг замедляет фаг и спрашивает не торопясь, равнодушно:

- Тебе-то какую надо?

- Маковца.

- Такой не слыхал... С нами не было рядом.

Я делаю несколько шагов, сопровождая его, мне хочется расспросить.

- Не знаю, сестра, ничего не знаю.

Он идёт дальше, трудно дыша, с некрупными, словно семечки проса, каплями пота на лбу и переносице, с бледным, морщинистым, бескровным лицом человека, не видавшего солнца; вероятно, был ранен ещё в первые дни окружения и успел отлежать свое по ледяным чернопалам, в землянках и гиблых чащобах.

Позади него, шагах в трёх, другой такой же бескровный и серый, оборванный человек. Как двойник: те же щели-морщины, те же блёсткие капли пота, та же скука в глазах. Он тоже ничего утешительного не сказал:

- Такой дивизии даже и не слыхал! Не знаю.

За ним новые и новые лохматые тени, и я не устаю спрашивать и третьего, и четвертого, и пятого, и шестого... Наконец я перестаю задавать свой вопрос и теперь только жду, пристально вглядываясь и не теряя надежды: не может быть, чтобы в этой массе не промелькнули свои!

Судя по всему, люди здесь из разных частей и подразделений. Они и сами не знают друг друга.

- Ты не знаешь ли, вышла дивизия Маковца? - не вытерпев, трогаю я за рукав низкорослого, горбоносенького, худого солдата, бредущего позади всех, опираясь на палку. Выражение его лица детски невнятное от ещё не осознанной радости: жив!

Тот с готовностью остановился, оперся на палку.

- Нет, сестра. - Боец отвечает короткой скороговоркой. - Их здесь нет никого. - И, не глядя мне прямо в глаза, виновато опускает седоватую голову. - Все сгибли там, сестра. Все до единого. Их же сразу от нас отрезали, наособицу. Нам несладко пришлось, а им того боле. Всех, значит, на полное истребление! - И он низко кланяется мне, добавляя поспешно: - Не взыщи, сестра! - И, как подбитая птица, ковыляет, догоняя своих ушедших товарищей.

Я гляжу ему вслед, пока серая, в ржавчине и лохмотьях, его шинель не сливается в одно целое с окружающим нас весенним пейзажем.

«Да, - приходит мне в голову мысль. - Хорошо они потрудились! - Я думаю не о вражеских танках и самолетах, потому что и мы здесь, по эту сторону фронта, тоже знаем, почем фунт лиха, каково это встретиться с танком или попасть под бомбёжку, а о той невидимой дьявольской силе окружения, плена, которая сотворила из наших бодрых, здоровых бойцов эти серые, зелёные тени, - хорошо они потрудились! Судя по всему, не порохом и тротилом начиняли там немцы свои бомбы и снаряды, а подлостью и чёрным мраком. Потому что не бомбами и снарядами уничтожается вера и радость, а чем-то другим, чему нет даже имени».

Я гляжу на новую цепь проходящих. Это тоже чужие. Целые роты и батальоны перешедших линию фронта направляются в тылы армии на отдых и переформировку.

Серые, серо-зелёные и рыжие тени. В лохмах давно не стриженных волос, с неопрятными бородами, щербатые, с воспалёнными белками глаз, они идут спотыкающейся чередой; зимой - гроза и ужас немецкой армии, весною - счастливчики, уцелевшие в дни последних сражений. Они вышли к жизни, к армии, к хлебу, к своим сохранившимся тылам, к уцелевшим штабам и красным знамёнам. И сколько ни мучились, они ещё будут жить. Жить - и радоваться, огорчаться, делиться новостями из дому, ссориться с поваром, с кладовщиком из каптерки. Они ещё отмоются, отоспятся, будут есть по две порции каши; им дадут теперь новенькое обмундирование, автомат вместо ржавого карабина, к автомату запасные обоймы, каждая на семьдесят один патрон, новенький вещмешок, и НЗ, и наркомовские сто граммов в праздник, и теплые, сухие портянки, и махорку, и газету, не столько на предмет изучения последних событий, сколько на раскурку. У них будет и эта берёзовая роща с ливнями изумрудных развесистых кос, и солнце, о котором они мечтали по колено в воде, на засыпанном снегом болоте, - наше священное, доброе солнце. Видишь, оно уже целует твои зачерствевшие губы. Ты будешь жить. А они?

Где они, мои товарищи по батальону?

- Все! Хана нашей дивизии, - хрипло бросает Сергей и садится на бровку обочины закурить.

- Не смей так говорить, слышишь, ты?! - кричу я ему ожесточенно. - И встань! И смотри, как люди идут!

Сергей нехотя подымается.

Не может быть, чтобы они не вышли, перестали существовать все вообще: Петряков, Марьяна Попова, Александр Степанович Калугин, Наташа Глызина, Галя Пятитонка, Финяк, шофёр Кисляков, наши санитары из эвакоотделения, наши девушки - врачи из терапии, наш хозвзвод и аптека! Не может быть, что их нет и не будет, что все они погибли в лесах и с ними вместе погибло и наше батальонное знамя. Нет, не может этого быть!..

Но кто скажет наверняка, где они и что с ними? Кто знает, где знамя? Может быть, оно и не досталось в руки врагу? Может быть, его закопали в лесу, в тайнике, а сам знаменосец погиб и те, кто вместе с ним находились при этом, тоже погибли? Я не верю в то, что наше знамя попало в руки фашистам. Ведь не зря же немцы прятались от окружённых всю долгую зиму, таились, укрывшись за щитками орудий, за бронёй танков, за бетонными выпуклостями бесчисленных дотов, отсиживались в блиндажах и за брустверами траншей, и это - от голодных, босых и безоружных красноармейцев! Значит, всё-таки чем-то эти безоружные красноармейцы были сильны, гораздо сильнее фашистов! Значит, дух у наших бойцов был настолько высок, что целых три месяца - февраль, март, апрель - вооружённые до зубов немцы, поддержанные танками и авиацией, не смогли с ними справиться и уничтожить их, загнанных с первых же дней в ледяные леса! Это что-то да значит!

Мне хочется сжать кулаки и кричать.

Ты, мужество, оценённое по заслугам! Ты, воинская доблесть, награжденная высокими званиями и орденами, отчего ты кичишься перед этим никому не ведомым, кроме врага, горьким мужеством одиноких и разгромленных, но не побежденных? Почему ты считаешь, что кровь твоя, пролитая на глазах у людей, горячей, драгоценней, а раны больнее? На миру, говорят, и смерть красна. Но она красна и во вражеском кольце, в одиночестве, если враг дрожит и скрежещет зубами, а поделать с тобой ничего не может.

Да, я славлю тебя, честный бой на глазах миллионов, - но и один на один, без свидетелей, если только он честный, тоже славлю! Я славлю вас, безымянные герои, чьи могилы известны одним соловьям, да синицам, да ветвям ольшаника! Я славлю вас и низко кланяюсь вам до земли, до той самой земли, которую вы обильно полили своей кровью!

Мне кажется, я стою в невидимом для проходящих бойцов почётном карауле, у изголовья множества красных гробов. И каждый гроб прикрыт нашим батальонным простреленным знаменем.

Нет, не зря мы давали присягу в тот холодный, но солнечный день октября 1941 года!

Загрузка...