Диалог
Старец. Продолжаем.
Юноша. Исследуем.
В этом весь девятнадцатый век.
Ни г-н Оже, ни я не пользуемся известностью; тем хуже для этого памфлета. Кроме того, прошло уже девять или десять месяцев с тех пор, как г-н Оже совершил напыщенное и лишенное смысла выступление против романтизма, на которое я отвечаю. Г-н Оже говорил от имени Французской академии; когда я закончил свой ответ, 2 мая сего года, мне стало как-то стыдно нападать на корпорацию, некогда столь почтенную, имевшую своими членами Расина и Фенелона.
У нас, французов, в глубине сердца живет странное чувство, о существовании которого я, ослепленный политическими теориями Америки, и не подозревал. Человек, ищущий должности, печатает в газетах клевету — вы опровергаете ее скромным изложением фактов; он снова клянется, что его клевета есть истина, и смело подписывает свое письмо; что ему терять в смысле порядочности и репутации? Он требует от вас, чтобы вы подписали ваш ответ; здесь-то и начинается затруднение. Сколько бы вы ни приводили решительных доводов, он будет вам отвечать; значит, нужно будет еще писать и подписываться, и мало-помалу вы окажетесь в грязи. Публика упрямо будет уподоблять вас вашему противнику.
Так вот, дерзнув посмеяться над Академией за недобросовестность речи, которую она вложила в уста своего руководителя, я боялся прослыть наглецом. Я не хочу быть одним из тех, кто нападает на нелепости, на которые в обществе порядочных людей принято не обращать внимания.
В конце мая этот довод против опубликования моей романтической брошюры казался мне неопровержимым. К счастью, после этого Академия позволила себе столь странное избрание, обличающее такое влияние гастрономии[85], что все стали смеяться над нею. Значит, я не буду первым; действительно, в стране, где существует оппозиция, не может быть Французской академии, так как министр ни за что не потерпит, чтобы туда были приняты крупные таланты из оппозиции, а публика всегда будет упорно несправедлива к благородным писателям, которые состоят у министров на жалованье и рассматривают Академию как Дом инвалидов.
Месяцев пять или шесть тому назад произошло следующее. Французская академия продолжала свою тягучую и почти незаметную работу, которая потихоньку и беспрепятственно подводила к концу ее однообразный труд по дальнейшему составлению своего словаря; все дремали, за исключением непременного секретаря и докладчика Оже, когда по счастливой случайности было произнесено слово «романтический».
При этом роковом имени наглой партии разрушителей всеобщая сонливость сменилась бурными чувствами. Я думаю, что это напоминало великого инквизитора Торквемаду, окруженного судьями и фамилиарами Инквизиции, в руки которых благоприятный для поддержания истинной веры случай отдал бы вдруг Лютера или Кальвина. Тотчас можно было бы прочесть на всех лицах, обычно столь различных, одну и ту же мысль: какой достаточно жестокой казни можем мы их предать?
Я тем более охотно позволяю себе это свирепое сравнение, что, конечно, нельзя себе представить ничего более безобидного, чем сорок важных и почтенных мужей, которые вдруг объявляют себя «вполне беспристрастными» судьями людей, проповедующих новый культ, противоположный тому, жрецами которого эти сорок человек являются. Конечно, они вполне искренне проклинают святотатцев, которые восстают против этого выгодного культа, приносящего жрецам взамен куцых мыслей, облеченных в красивые фразы, все преимущества, какие может дать правительство великого народа, — ордена, пенсии, почести, должности цензоров, и т. д., и т. д. Поведение людей, обычно столь осторожных, могло бы, правда, напомнить знаменитое словцо величайшего из гениев, которых они так смешно хотят почтить своими скучными периодическими речами, но гения, столь вольного в своих порывах, столь мало почтительного к смешному, что в течение целого века Академия отказывалась допустить в свои стены не только его особу, но даже его портрет. Мольер — так как все уже догадались, что речь идет о нем, — устами своего героя сказал ювелиру, который, желая развлечь и вылечить больного, не нашел ничего лучшего, как разложить в его комнате свои изделия: «Вы ювелир, господин Жос»[86].
Какой бы классической и не новой ни была эта шутка, но верным средством заставить побить себя камнями было бы напоминание о ней в день, когда голос докладчика пробудил Академию от обычной ее дремоты, назвав роковое слово «романтический» после слов «розмарин» и «романист». Г-н Оже прочел свое определение; тотчас же со всех концов зала требуют слова: каждый спешит сразить чудовище, предложив несколько энергичных фраз, выдержанных скорее в стиле Ювенала, чем Горация и Буало; нужно ясно определить этих разнузданных новаторов, которые безумно заявляют, что наконец — может быть, даже, увы, в наши дни! — начнут писать произведения, более интересные и менее скучные, чем произведения господ членов Академии. Это благородное удовольствие — оскорбление беззащитного врага — быстро приводит академиков в поэтический восторг. Теперь уж прозы недостаточно для всеобщего энтузиазма; любезного автора «Сумасбродов»[87] и стольких других холодных комедий просят прочесть сатиру против романтиков, которую он недавно написал. Мне кажется, излишне говорить об успехе такого чтения в таком месте. Когда отцы литературы немного оправились от неудержимого смеха, который вызвали в этих великих душах оскорбления, обращенные к отсутствующим соперникам, они вновь с важностью приступили к своим официальным занятиям. Прежде всего они единодушно объявили себя компетентными судить романтиков; после этого трем из числа самых нетерпимых было поручено подготовить определение слова «романтизм». Есть надежда, что эта статья будет обработана с особым тщанием, так как благодаря случайности, в которой нет ничего удивительного, это сочинение в двенадцать строк будет первым произведением этих трех писателей.
Это достопамятное заседание, в котором было сказано так много интересного, уже кончалось, когда поднялся один из сорока и сказал: «Вся нелепость литературных пигмеев, варваров и пособников дикаря Шекспира, безвкусного поэта, бродячая муза которого переносит во все эпохи и во все страны понятия, нравы[88] и язык лондонских горожан, только что показана, господа, с красноречием, по меньшей мере равным вашему беспристрастию. Вы были лишь хранителями вкуса, вы будете мстителями за него. Но когда же наступит сладостная минута мщения? Быть может, через четыре или пять лет, когда мы опубликуем этот словарь, ожидаемый Европой с почтительным нетерпением. Но я спрашиваю вас, господа, какие огромные успехи заблуждение и ложный вкус могут сделать за четыре года в народе, который с недавнего времени охвачен гибельной и безумной страстью подвергать обсуждению все, не только законы государства, но даже, что гораздо важнее, славу своих академий? Предлагаю, чтобы вы поручили одному из вас 24 апреля, в торжественный день объединенного заседания четырех академий, объявить народу, жаждущему вас услышать, наш приговор романтизму. Будьте уверены, господа, что этот приговор убьет чудовище».
Единодушные рукоплескания прерывают оратора. Г-ну Оже, академику и тем большему поклоннику правил, что он сам никогда ничего не написал, единодушно поручили сразить «романтизм».
Прошла неделя. Г-н Оже появляется на трибуне; зал переполнен, явилось целых тринадцать академиков; многие из них в мундирах; прежде чем развернуть свою рукопись, глава Академии обращает к почтенному собранию следующие слова:
«Крайние меры, господа, всегда бывают вызваны крайними опасностями. Оказывая романтикам высокую честь упоминанием о них в этих стенах, вы сообщите о существовании этой наглой секты некоторым достопочтенным салонам, куда до сих пор не проникало имя чудовища. Эта опасность, сколь бы великой она вам ни казалась, является, по крайней мере в моих глазах, лишь предшественницей величайшей опасности, при виде которой — я не боюсь сказать это вам, господа, — вы, может быть, примете решение лишить французский народ великого урока, который вы готовили ему в торжественный день 24 апреля. Знаменитый Джонсон[89] в Англии уже более полувека тому назад; приблизительно тогда же поэт Метастазио; и еще в наши дни маркиз Висконти в Италии; господин Шлегель, этот немец со столь ужасной славой, который некогда внушил госпоже де Сталь жестокую мысль стать апостолом учения, пагубного для нашей национальной славы и еще более пагубного для Академии; а также два десятка других людей, которых я мог бы назвать, если бы не боялся утомить вас перечислением стольких враждебных имен, — напечатали истины, увы, ныне совершенно ясные, о романтизме вообще и о природе театральной иллюзии в частности. Эти истины способны ослепить несведущих людей, поскольку они проливают опасный свет на ощущения, которых эти лица ежедневно ищут в театре. Эти гибельные истины имеют целью, господа, лишь осмеять наше знаменитое единство места, краеугольный камень всей классической системы. Опровергая их, я рисковал бы сделать их слишком известными; я принял, по-моему, более мудрое решение — отнестись к ним как к несуществующим. Я не сказал о них ни одного словечка в моей речи...». (Оратора прерывают единодушные аплодисменты.) «Мудрый расчет! Тонкая политика!» — раздаются восклицания со всех сторон. «Нам и то не придумать лучше», — шепчет какой-то иезуит. Оратор продолжает: «Не дадим, господа, прав гражданства гибельным учениям, составившим славу Джонсону[90], Висконти, писателям из «Эдинбургского обозрения» и сотне других, — упрекнем в смехотворной неясности всех их вместе и не называя имен. Вместо того чтобы, как все люди, говорить «пруссаки», «саксонцы», скажем «бруктеры» и «сикамбры»[91]. Все сторонники здравых учений будут рукоплескать такой эрудиции. Мимоходом осмеем столь смешную бедность этих славных немецких писателей, которые в эпоху, когда «заметка» продается на вес золота[92], а «доклад» открывает дорогу к высшим наградам, «предрасположенные к заблуждению своей искренностью»[93] довольствуются, проявляя вкус, который я назвал бы убогим, скудной и уединенной жизнью, навсегда удаляющей их от пышности двора и блестящих должностей, которые там получают путем небольшой ловкости и гибкости. Эти бедные люди приводят нелепый и малоакадемический довод: они будто бы хотят сохранить привилегию говорить обо всем то, что им кажется истиной. Эти бедные сикамбры, которые никогда, ни при каком режиме, не были ничем, даже цензорами и столоначальниками, добавляют к тому же еще такую опасную мысль, способную уничтожить всякое приличие в литературе: «Ridendo dicere verum quid vetat» — «Почему бы не сказать, смеясь, того, что нам кажется верным?» Я вижу, господа, как при этой фразе о смешном темная туча набегает на ваши лица, обычно такие сияющие. Я угадываю мысль, пронизывающую ваши умы; вы вспоминаете памфлеты, напечатанные неким Виноделом[94], целью которых является ни больше, ни меньше, как разрушить уважение к тому, что люди почитают больше всего на свете, — я имею в виду выборы в Академию надписей и вступление в эту ученую корпорацию господ Жомара и Прево д'Ире[95]. Смею вас уверить, господа, что чудовище романтизма не уважает никаких приличий. На том основании, что некоторых вещей прежде не существовало, оно делает не тот вывод, — я трепещу! — что нужно от них всячески воздерживаться, а наоборот: что интересно, может быть, попытаться это совершить: в какой бы почтенный мундир ни удалось писателю одеться, оно не боится осмеять его. Эти несчастные романтики появились в литературе для того, чтобы отравить нам существование. Кто бы мог сказать нашему коллеге Прево д'Ире, что уже после его избрания у него потребуют увенчанного лаврами трактата, которого он поклялся никогда не печатать?
Нисколько не сомневаюсь, господа, что если бы здесь присутствовал какой-нибудь романтик, он позволил бы себе дать в каком-нибудь мерзком памфлете смешной отчет о наших трудах, столь важных для национальной славы. Мы скажем — я это хорошо знаю, — что в подобных произведениях наблюдается позорное отсутствие вкуса, что они грубы. По примеру одного официального лица мы можем даже назвать их «циничными». Но посмотрите, господа, как все меняется: сорок лет назад такого слова было бы достаточно, чтобы погубить не только отлично написанную книгу, но и злополучного ее автора. Увы! Недавно это слово «циничный», которым были охарактеризованы писания некоего Винодела, человека ничтожного, не имеющего даже экипажа, только помогло распродать двадцать тысяч экземпляров его памфлета. Вы видите, господа, какова наглость публики и насколько опасно наше положение. Откажем же себе в сладостных утехах мести, ответим лишь презрительным молчанием всем этим романтическим авторам, пишущим на потребу революционной эпохи и способным — я не сомневаюсь в этом — увидеть в сорока почтенных лицах, собирающихся в определенные дни, чтобы бездельничать и говорить друг другу, что они представляют собой самое замечательное достояние народа, только «больших детей, играющих в бирюльки».
Здесь крики «браво» прерывают г-на Оже. Но, приняв решение и в дальнейшем писать как можно меньше, славные академики как будто решили удвоить краснобайство. Количество ораторов было таково, что манифест, составленный г-ном Оже, занял целых четыре заседания. Какой-нибудь эпитет, поставленный до или после существительного, которое он ослабляет, семь раз менял свое положение и был предметом пяти поправок[96].
Признаюсь, этот манифест приводит меня в великое смущение. Чтобы спасти его от всяких опровержений, господа академики проявили замечательную ловкость, вполне достойную людей, вызывающих восхищение Парижа успехами своей политики в житейских делах. Если бы эти господа были только писателями с блестящим умом, простыми преемниками Вольтера, Лабрюйера, Буало, они постарались бы собрать в своем сочинении неопровержимые доводы и сделать их понятными для всех при помощи простого и ясного стиля. Что бы тогда произошло? Эти доводы стали бы опровергать противоположными доводами, начался бы спор; непогрешимость Академии была бы подвергнута сомнению, и уважение, которым она пользуется, было бы поколеблено среди людей, интересующихся только доходами и деньгами и составляющих огромное большинство в салонах.
Будучи романтиком, чтобы не подражать никому, даже Академии, я предполагал оживить довольно легкомысленную дискуссию весьма пикантным и весьма редким преимуществом: добросовестностью и искренностью. Я хотел начать мое опровержение, попросту перепечатав манифест г-на Оже. Увы! Моя добросовестность едва не погубила меня; в наше время это яд, с которым всего опаснее иметь дело. Как только моя брошюра была окончена, я прочел ее или, вернее, попытался ее прочесть нескольким добрым друзьям, горевшим желанием освистать меня. Все уселись; я раскрыл тетрадь, начинавшуюся академическим манифестом. Но, увы, едва добрался я до шестой страницы, как в моей маленькой гостиной воцарился смертельный холод. Вперив глаза в рукопись, ничего не замечая, я продолжал, желая лишь скорее кончить, когда один из моих друзей остановил меня. Это молодой адвокат с крепким темпераментом, закаленный чтением документов во время процессов; несмотря на тяжкое испытание, он все же еще мог говорить. Все остальные, чтобы лучше сосредоточить внимание, закрыли глаза рукой, и во время перерыва никто не шелохнулся. Смущенный этим зрелищем, я посмотрел на своего адвоката. «Элегантные фразы, которые вы нам декламируете, — сказал он мне, — пригодны только для того, чтобы читать их в торжественном заседании; неужели вы не понимаете, что в небольшом кругу нужна хотя бы видимость здравого смысла в добросовестности? В обществе из семи или восьми человек не все можно извинить необходимостью произвести эффект; совершенно очевидно, что это никого не обманывает. В многолюдном парижском собрании постоянно предполагают, что другая часть зала одурачена и полна восхищения. Заседание Академии представляет собой церемонию. Туда идешь и беспокоишься, что тебе не достанется места; ничто во Франции так не располагает к почтению. Как может столько людей волноваться ради того, чтобы увидеть скучную вещь? Едва разместившись, публика начинает рассматривать элегантных дам, которые с шумом входят и занимают свои места; потом она развлекается, узнавая министров, настоящих и бывших, которые соблаговолили вступить в Академию; она рассматривает ленты и ордена. Словом, в Институте мы видим зрелище и только поэтому слушаем речи. Но вы, дорогой мой, погибли, если не найдете способа начать ваш памфлет не с цитаты из господина Оже».
Двое из друзей, которых наши оживленные голоса пробудили от грез, добавляют: «Ах! Это совершенно верно». Адвокат продолжает: «Поймите же, что академические фразы исходят от правительства и, следовательно, созданы для того, чтобы кого-то обмануть; значит, неделикатно читать их в маленьком обществе, а тем более среди людей с равным состоянием».
«Ах! — ответил я. — Как жаль, что я не понял предостережения в «Constitutionnel»; там было сказано, что господин Оже — критик благоразумный и холодный (номер от 26 апреля); следовало бы сказать: очень холодный, судя по впечатлению, которое он произвел на нас, так как, в сущности, господа, кроме заглавия моего памфлета, я вам еще не прочел ни одной фразы из моего сочинения; да и не прочту: я вижу, что всякое опровержение невозможно, так как, даже излагая доводы противной стороны, я усыпляю читателя. Пойдем к Тортони: мой долг — разбудить вас, и уж, конечно, я не скажу больше ни слова о литературе; у меня нет ни красивых женщин, ни орденов, чтобы поддержать ваше внимание».
Так говорил я с некоторым раздражением, раздосадованный тем, что напрасно работал четыре дня и попал впросак со всеми этими рассуждениями, казавшимися мне превосходными, пока я их писал: «Я вижу, что вы никогда ничего не добьетесь, — сказал адвокат. — Вы проживете десять лет в Париже — и не попадете даже в Общество христианской морали[97] или в Академию географии[98]! Кто вам говорит, чтобы вы уничтожили вашу брошюру? Вчера вечером вы показали мне письмо, полученное вами от одного из ваших «классических» друзей. Друг этот на четырех страницах излагает доводы, которые господин Оже должен был изложить на сорока страницах своего фельетона. Напечатайте это письмо и свой ответ; прибавьте предисловие, чтобы растолковать читателю исполненную лукавой ловкости иезуитскую каверзу, которую Академия хочет подстроить всем неосторожным, пытающимся опровергнуть ее манифест».
«Одно из двух, — решили члены первой литературной корпорации Европы, — либо неизвестный человек, который будет нас опровергать, не станет нас цитировать, и мы будем кричать о его недобросовестности; либо он перепишет фельетон этого бедняги Оже, и брошюра его будет смертельно скучна. Мы, сорок против одного, будем говорить повсюду: посмотрите, как скучны и тупы эти романтики с их так называемыми опровержениями».
Итак, я предлагаю публике письмо классика, которое я получил через два дня после того, как манифест г-на Оже появился в свет по приказу. Это письмо заключает в себе все возражения, выдвинутые г-ном Оже. Таким образом, опровергнув письмо, я опровергну и манифест; а в этом я надеюсь убедить самых невнимательных, цитируя в надлежащих местах спора некоторые фразы г-на Оже.
Упрекнут ли меня за тон этого предисловия? Мне кажется, нет ничего проще и естественнее. Между г-ном Оже, который никогда ничего не писал, и мною, нижеподписавшимся, который также никогда ничего не писал, происходит спор, малосерьезный и, конечно, не имеющий значения для безопасности государства, по следующему трудному вопросу: «Какой путь следует избрать, чтобы написать в наше время трагедию, которая не вызывала бы зевоту уже с четвертого представления?»
Вся разница, которую я замечаю между мной и г-ном Оже, ни одной строки которого мне не было известно четыре дня тому назад, до того, как я решил его опровергнуть, заключается в том, что его работу будут хвалить сорок красноречивых и уважаемых голосов. Я же предпочитаю подвергнуться упрекам скорее за шероховатость стиля, чем за пустоту; вся моя вина, если я виноват, будет заключаться не в том, что я невежлив, а в том, что я буду обруган.
Я очень уважаю Академию как организованную корпорацию[99] (закон 1821 года); она открыла литературный спор, и я решил, что имею право ответить ей. Что же касается тех из ее членов, которых я называю, то я никогда не имел чести их видеть. Впрочем, я ничуть не хотел их оскорбить, и если я называю знаменитым г-на Вильмена[100], то только потому, что нашел это слово рядом с его именем в «Journal des Débats»[101], сотрудником которого он состоит.
Тысячу раз благодарю вас, сударь, за вашу посылку; я перечитаю ваши изящные томики[102], как только закон о ренте и работа сессии позволят мне это.
От всего сердца желаю, чтобы дирекция Оперы когда-нибудь доставила умам наших dilettanti[103] некоторые из тех наслаждений, которые вы так хорошо описываете, но я очень сомневаюсь в этом; urlo francese[104] сильнее, чем барабаны Россини; нет ничего устойчивее привычек публики, которая отправляется на спектакль только для того, чтобы разогнать скуку.
Не скажу, нашел я или нет романтизм в вашем произведении. Нужно было бы прежде всего знать, что это такое; чтобы осветить этот вопрос, мне кажется, давно пора оставить неясные и абстрактные определения того, что должно быть конкретным. Оставим слова, поищем примеров. Что такое романтическое? «Ган-Исландец» добряка Гюго[105]? Или «Жан Сбогар»[106] со звонкими фразами туманного Нодье? Или пресловутый «Отшельник»[107], где один из самых свирепых воинов, известных истории, после того как он был убит в сражении, дает себе труд воскреснуть, чтобы волочиться за пятнадцатилетней девушкой и сочинять любовные фразы? Или бедный «Фальеро»[108], так оскорбительно принятый во Французском театре, хоть он и переведен из лорда Байрона? Или «Христофор Колумб»[109] г-на Лемерсье, где, если память мне не изменяет, публика, погрузившись в первом акте на каравеллу генуэзского мореплавателя, в третьем ступала на берега Америки? Или «Панипокризиада» того же поэта — произведение, в котором несколько сот стихов, хорошо сложенных и глубоко философских, не могут оправдать однообразную странность и необычайную разнузданность остроумия? Или «Смерть Сократа» о. Ламартина[110], или «Отцеубийца» г-на Жюля Лефевра, или «Элоа», ангел женского пола, рожденный слезой Иисуса Христа, графа де Виньи? Или, наконец, фальшивая чувствительность, претенциозное изящество, вымученный пафос того роя молодых поэтов, которые разрабатывают «мечтательный жанр», воспевают «тайны души» и, упитанные и обеспеченные, не перестают петь людские скорби и радость смерти? Все эти произведения вызвали шум при своем появлении; все они были названы образцами «нового жанра»; все они теперь кажутся смешными.
Не буду говорить о некоторых произведениях, слишком уж жалких, несмотря на своего рода успех, отметивший их появление на свет.
Известно, чтó такое кумовство журналов, уловки авторов, издания в пятьдесят экземпляров, фальшивые титульные листы, перепечатанные фронтисписы[111], переделанные буквы, и т. д., и т. д.; все это мелкое шарлатанство давно уже разоблачено. Война между романтиками и классиками должна быть открытой и великодушной: и у тех и у других бывают иногда поборники, позорящие дело, которому они хотят служить; а в вопросе о стиле, например, было бы столь же справедливо упрекать вашу школу в том, что она породила инверсионного виконта[112], как с вашей стороны упрекать классицизм в том, что он породил Шаплена[113] или Прадона[114]. Я даже не назвал бы только что указанных произведений в качестве возможных образцов романтического жанра, если бы большинство из тех, кто их написал, не украшало себя в свете красивым именем «романтических писателей» с самоуверенностью, которая должна приводить вас в отчаяние.
Рассмотрим немногие произведения, пользовавшиеся в течение последних двадцати лет неослабевающим успехом. Рассмотрим «Гектора»[115], «Тиберия», «Клитемнестру»[116], «Суллу», «Школу стариков»[117], «Двух зятьев» и некоторые пьесы Пикара и Дюваля[118]; рассмотрим разные жанры, начиная от романов г-жи Коттен до песен Беранже, и мы увидим, что все хорошее, красивое, все, что вызывает одобрение в этих произведениях, как в смысле стиля, так и композиции, — все это согласно с правилами и примерами хороших писателей старых времен, которые остались жить, которые стали классиками лишь потому, что в поисках новых тем они никогда не переставали признавать авторитет школы. Я могу назвать только «Коринну»[119], которая стяжала бессмертную славу, не следуя древним образцам; но исключение, как вы знаете, подтверждает правило.
Не забудем, что французская публика еще более упорно отстаивает свои пристрастия, чем автор свои принципы; ибо самые заядлые классики завтра же отреклись бы от Расина и Вергилия, если бы в один прекрасный день опыт доказал им, что в этом состоит средство приобрести талант. Вы сожалеете о том, что не играют «Макбета». Его уже играли, и публика отвернулась от него; правда, его показали без шабаша ведьм и схватки двух больших армий, дерущихся, гонящих, опрокидывающих одна другую на сцене, как в мелодраме, и, наконец, без сэра Макдуфа, появляющегося с головой Макбета в руке.
Вот, сударь, суть моей теории или моих предрассудков. Это не помешает романтикам идти своей дорогой; но я хотел бы, чтобы писатель, столь положительный и столь проницательный, как вы, показал нам, чтó такое, или, лучше сказать, чем может быть романтическое во французской литературе с учетом того вкуса, который она себе усвоила. Я люблю не больше вашего ложное величие, альковный жаргон и маркизов с париками в тысячу экю[120], я согласен с вами в том, что за полтораста лет Французская академия нам безумно надоела. Но разве не принадлежит всем временам то, что прекрасно и хорошо у древних? Кроме того, вы говорите, что нам теперь нужен «стиль ясный, живой, простой, идущий прямо к цели». Мне кажется, что это одно из правил классиков, и ничего другого мы не хотим от г-д Нодье, Ламартина, Гиро, Гюго, де Виньи и присных. Вы видите, сударь, что мы гораздо лучше понимаем друг друга, чем это казалось прежде, и что, в сущности, мы сражаемся почти под одним знаменем. Извините мою болтовню и примите уверения в совершенном почтении[121].
Сударь!
Если кто-нибудь приходит и заявляет: «Я владею отличным способом создавать прекрасные вещи», — ему говорят: «Создавайте».
Если этот человек — хирург, носит имя Форленце[122] и обращается к слепорожденным, он говорит им, чтобы побудить их удалить катаракту: «После операции вы увидите чудесные вещи, например, солнце...» Они шумно прерывают его. «Покажите нам, — говорят они, — хоть одного из нас, кто видел бы солнце».
Я не намерен злоупотреблять этим сравнением, но все-таки еще никто во Франции не писал согласно романтической системе; милейшие Гиро и компания — меньше, чем кто-либо. Как же можно указать вам примеры?
Не стану отрицать, что даже в наше время можно создавать прекрасные произведения, следуя классической системе; но они будут скучными.
Причина та, что они отчасти рассчитаны на требования французов 1670 года, а не на умственные запросы, не на страсти, характерные для француза 1824 года. Один только «Пинто» создан для современных французов. Если бы полиция разрешила ставить «Пинто», меньше чем через полгода публика перестала бы терпеть заговоры в александрийских стихах. Поэтому советую классикам любить полицию, иначе они проявят неблагодарность.
Я же в моей скромной области и на огромной дистанции как от «Пинто», так и от всякого произведения, стяжавшего одобрение публики, признаюсь, что, не имея с 1814 года более серьезного занятия, я пишу, как курят сигару, — чтобы убить время; страница, которая развлекла меня в то время, как я ее писал, всегда для меня хороша.
Я вполне ясно и лучше, чем кто-либо другой, чувствую огромное расстояние, которое отделяет меня от писателей, снискавших уважение публики и Французской академии. Но все же, если бы г-н Вильмен или г-н де Жуи получили по городской почте рукопись «Жизни Россини», они сочли бы ее за сочинение на иностранном языке и перевели бы его в прекрасном академическом стиле, во вкусе предисловия к «Республике Цицерона» Вильмена или писем «Стефана Анцестора». Это было бы удачным предприятием для издателя, который добился бы двадцати сочувственных рецензий в газетах и теперь готовил бы шестое издание своей книги; я же, попробовав написать ее в этом прекрасном академическом стиле, затосковал бы и — согласитесь с этим — занялся бы невыгодным для себя делом. По моему мнению, этот приглаженный, размеренный, полный эффектных пауз, жеманный, говоря начистоту, стиль чудесно подходил французам 1785 года; г-н Делиль был героем этого стиля; я же старался, чтобы мой стиль подходил детям Революции, людям, которые ищут скорее мысли, чем красоты слов; людям, которые, вместо того, чтобы читать Квинта Курция и изучать Тацита, совершили Московский поход и были очевидцами странных соглашений 1814 года.
Я слышал в то время о множестве мелких заговоров. С тех пор я и презираю заговоры в александрийских стихах и хочу трагедии в прозе, как, например, «Смерть Генриха III», первые четыре действия которой протекают в Париже и длятся месяц (это время необходимо для того, чтобы соблазнить Жака Клемана); а последнее действие — в Сен-Клу. Признаюсь, это заинтересовало бы меня больше, чем Клитемнестра или Регул, произносящие тирады в восемьдесят стихов и сентенции в правительственном духе. Тирада — это, может быть, то, что есть наиболее антиромантического в системе Расина; и если бы уж непременно нужно было выбирать, я предпочел бы два единства тираде.
Вы сомневаетесь, чтобы я мог ответить на простой вопрос: чтó такое романтическая трагедия?
Отвечаю смело: это трагедия в прозе, которая длится несколько месяцев и происходит в разных местах. Поэты, которые не могут понять очень трудных споров такого рода, г-н Вьенне, например, и люди, которые вообще не хотят ничего понимать, шумно требуют хоть одной ясной идеи[123]. Мне кажется, что нет ничего яснее следующего: романтическая трагедия написана в прозе, ряд событий, которые она изображает перед взорами зрителей, длится несколько месяцев, и происходят они в различных местах. Да пошлет нам небо поскорее талантливого человека, который написал бы такую трагедию; пусть он нам даст «Смерть Генриха IV» или «Людовика XIII при Па де Сюз». Мы увидим, как великолепный Бассомпьер говорит королю, настоящему французу, столь храброму и столь слабому: «Государь, танцоры готовы; танцы начнутся, когда будет угодно вашему величеству». Наша история — или, вернее, наши исторические мемуары, так как истории у нас нет, — полна этих наивных и очаровательных словечек, и только романтическая трагедия может их нам передать[124]. Знаете ли вы, что произошло бы при появлении «Генриха IV», романтической трагедии в духе «Ричарда III» Шекспира? Все тотчас сошлись бы в понимании того, что означают слова «романтический жанр»; и вскоре в классическом жанре нельзя было бы играть ничего, кроме пьес Корнеля, Расина и того Вольтера, которому было легче написать в чисто эпическом стиле «Магомета», «Альзиру» и т. д., чем придерживаться благородной и часто столь трогательной простоты Расина. В 1670 году герцог и пэр при дворе Людовика XIV, обращаясь к своему сыну, называл его «г-н маркиз», и Расин имел основание для того, чтобы Пилад называл Ореста «сеньор». Теперь отцы обращаются к детям на «ты»; подражать важному достоинству диалога Пилада и Ореста — значило бы быть классиком. Теперь нам кажется, что такая дружба должна выражаться в обращении на «ты». Но если я не смею объяснять вам, какова должна быть романтическая трагедия под названием «Смерть Генриха IV», зато я легко могу вам сказать, какою должна быть романтическая комедия в пяти действиях под названием «Ланфран, или Поэт»; здесь я рискую лишь тем, что наскучу вам.
В первом действии Ланфран, или Поэт, отправляется на улицу Ришелье и со всей наивностью гения предлагает свою новую комедию комитету Французского театра. Я предполагаю, что г-н Ланфран талантлив; я боюсь, как бы в нем не увидели намека на какое-нибудь реальное лицо. Его комедия отвергнута, как и следовало ожидать; над ним даже посмеялись. Действительно, что в Париже представляет собой, даже в литературе, человек, которому некуда разнести двести визитных карточек в первый день Нового года? Во втором действии Ланфран интригует, так как неблагоразумные друзья посоветовали ему интриговать; с утра он отправляется с визитом к значительным лицам; но интригует он со всей неловкостью талантливого человека; своими речами он пугает важных лиц, к которым обращается за помощью.
В результате этих визитов в Сен-Жерменское предместье он выставлен за дверь как опасный безумец в тот момент, когда он воображает, что обворожил все женские сердца прелестью своего воображения и покорил всех мужчин глубиной своих взглядов.
Все эти волнения и неудачи, а особенно смертельное отвращение к необходимости проводить свою жизнь с людьми, которые не ценят ничего на свете, кроме денег и орденов, приводят к тому, что в третьем действии автор готов сжечь свою комедию: но, интригуя, он страстно влюбился в хорошенькую актрису Французского театра, которая платит ему самой нежной взаимностью.
Поразительные, невероятные, смешные промахи талантливого человека, влюбленного в комедиантку, заполняют третье действие и часть четвертого. Но в середине четвертого действия его прекрасная возлюбленная предпочитает ему молодого англичанина, родственника того самого сэра Джона Бикерстафа[125], у которого всего-навсего три миллиона дохода. Однажды ночью, в отчаянии, Ланфран, чтобы утешиться, пишет полный желчи и огня памфлет о невзгодах и нелепостях, с которыми он столкнулся за последние два месяца (памфлет — это комедия нашего времени). Но эта желчь и огонь представляют собой яд, как говорит Поль-Луи Курье, и этот яд приводит его прямо в Сент-Пелажи.
Первые страхи перед обвинением, вытянутые физиономии либеральных друзей, столь смелых накануне, конфискация памфлета, отчаяние издателя, отца семи детей, суд, речь королевского прокурора, остроумная защитительная речь г-на Мерилью[126], забавные мысли и замечания присутствующих на заседании молодых адвокатов, необычайные вещи, которые раскрываются в этих замечаниях до, во время и после суда, — вот пятое действие, последней сценой которого является заключение поэта в Сент-Пелажи на две недели, с утратой всякой надежды на то, что цензура когда-нибудь разрешит постановку его комедий.
Так вот, думаете ли вы, что после конфискации «Римских записок»[127], происшедшей сегодня утром, я смог бы с такими же подробностями изложить трагедию «Смерть Генриха IV», недавнее событие, случившееся каких-нибудь двести четырнадцать лет тому назад? И не придется ли мне, расплачиваясь за такой набросок, начать так же, как кончил мой герой Ланфран?
Вот что я называю романтической комедией: события длятся три с половиной месяца; они происходят в различных частях Парижа, расположенных между Французским театром и улицей Ла Кле; наконец, пьеса написана прозой, — низкой прозой, поймите это.
Комедия «Ланфран, или Поэт» романтична по другой причине, более важной, чем только что приведенные, но, нужно сознаться в этом, гораздо более трудной для понимания, — настолько трудной, что я не без колебаний осмеливаюсь изложить вам ее. Умные люди, стихотворные трагедии которых пользовались успехом, скажут, что я непонятен. У них есть свои основания, чтобы не понимать. Если станут играть «Макбета» в прозе, что останется от славы «Суллы»?
«Ланфран, или Поэт» представляет собой комедию романтическую, так как действие ее похоже на то, что происходит ежедневно на наших глазах. Авторы, вельможи, судьи, адвокаты, писатели на содержании казны, шпионы и т. д., говорящие и действующие в этой комедии, — это такие же люди, каких мы ежедневно встречаем в салонах, ни более напыщенные, ни более натянутые, чем в натуре, а этим немало сказано. Персонажи классической комедии, напротив, словно скрыты под двойной маской: во-первых, под ужасной напыщенностью, которую мы принуждены проявлять в свете из страха потерять его уважение, и, вдобавок, под напыщенным благородством, которым поэт наделяет их от себя, переводя их речи в александрийские стихи.
Сравните происшествия комедии под названием «Ланфран, или Поэт» с фабулой того же сюжета, обработанного классической музой, — так как с первого же слова вы догадались, что я не без намерения избрал своим героем главное действующее лицо одной из самых известных классических комедий; сравните, говорю я, поступки Ланфрана с поступками Дамиса из «Метромании»[128]. Я не хочу говорить о восхитительном стиле этого шедевра, и по понятной причине, комедия «Ланфран, или Поэт» не обладает стилем; этим-то, на мой взгляд, она и замечательна; это особенность, за которую я ее ценю. Тщетно вы искали бы там какую-нибудь блестящую тираду. Только раз или два на протяжении пяти действий случается какому-нибудь персонажу произнести подряд больше двенадцати или пятнадцати строк. Удивляют или вызывают смех не слова Ланфрана, но его поступки, вызванные побуждениями, не свойственными обыденным людям; поэтому-то он и поэт, иначе он был бы литератором.
Нужно ли добавлять, что все только что сказанное мною о комедии «Ланфран» ничуть не доказывает, что она талантлива? Но если в этой пьесе нет огня и таланта, она будет гораздо более скучна, чем комедия классическая, которая за отсутствием драматического удовольствия доставляет удовольствие красивыми стихами. Бездарная романтическая комедия, не располагая красивыми стихами, чтобы ослеплять зрителя, наскучит с первого же дня. Вот мы и вернулись другой дорогой к этой истине дурного вкуса, как говорят люди из Академии или те, кто хочет туда попасть: александрийский стих часто бывает лишь покровом для глупости.
Но, предположив, что в комедии «Ланфран» виден талант, что детали ее правдивы, что в ней есть огонь, что стиль никогда не бывает заметен и походит на наш повседневный разговор, осмелюсь утверждать, что эта комедия отвечает современным потребностям французского общества.
У Мольера, автора «Мизантропа», во сто раз больше таланта, чем у кого бы то ни было; но Альцест, который не смеет сказать маркизу Оронту, что его сонет плох, в эпоху, когда «Miroir» свободно критикует «Путешествие в Кобленц»[129], являет этому страшному и в то же время столь похожему на Кассандра гиганту по имени Публика изображение того, чего она никогда не видела и не увидит.
Представив себе комедию «Ланфран, или Поэт», которая — я должен предположить это, чтобы возможно было мое рассуждение, — так же хороша, как «Пословицы» Теодора Леклера[130], и ярко рисует наших актрис, вельмож, судей, наших либеральных друзей, Сент-Пелажи, и т. д., и т. д. — словом, живое и волнующееся общество 1824 года, — благоволите, сударь, перечесть «Метроманию», роль Франкале, Капитуля и т. д. Если, доставив себе удовольствие перечесть эти изящные стихи, вы заявите, что предпочитаете Дамиса Ланфрану, то что мне ответить на это? Есть вещи, которых не доказывают. Человек идет смотреть «Преображение» Рафаэля[131] в Музей[132]. Он обращается ко мне и с сердитым видом говорит: «Не понимаю, что хорошего в этой хваленой картине?» «Кстати, — говорю я ему, — знаете ли вы, как стояла вчера вечером рента?» Мне кажется, что, встречаясь с людьми, до такой степени не похожими на нас, вступать в споры опасно. Это не гордость, но боязнь скуки. В Филадельфии, напротив того дома, где когда-то жил Франклин, негр и белый затеяли однажды оживленный спор о правдивости колорита у Тициана. Кто был прав? Не знаю; но я твердо знаю, что я и человек, которому не нравится Рафаэль, — существа разной породы; между нами не может быть ничего общего. К этому я не могу прибавить ни слова.
Некто прочел «Ифигению в Авлиде» Расина и «Вильгельма Телля» Шиллера; он клянется мне, что ему больше нравится бахвальство Ахилла, чем античный и действительно великий образ Телля. К чему спорить с таким человеком? Я спрашиваю у него, сколько лет его сыну, и подсчитываю мысленно, когда сын его вступит в свет и будет определять общественное мнение.
Если бы я был достаточно глуп и сказал этому славному человеку: «Сударь, сделайте опыт, благоволите хоть один раз посмотреть на сцене «Вильгельма Телля» Шиллера», — он ответил бы мне, как настоящий критик из «Débats»: «Я не стану ни смотреть эту немецкую чушь, ни читать ее, но употреблю все мое влияние для того, чтобы воспрепятствовать ее постановке»[133].
Так вот! Этот классик из «Débats», который хочет бороться с идеей штыком, не так смешон, как кажется. У большинства людей, помимо их сознания, привычка деспотически властвует над воображением. Я мог бы указать на одного великого государя[134], к тому же очень образованного, которого можно было бы считать совершенно свободным от иллюзий чувствительности; этот король не выносит в своем совете министров ни одного достойного человека, если у него не напудрены волосы. Голова без пудры напоминает ему кровавые образы французской революции — первое, что поразило его королевское воображение тридцать один год тому назад. Если бы человек с подстриженными, как у нас, волосами докладывал этому государю проекты, задуманные с глубокомыслием Ришелье или осторожностью Кауница[135], все внимание государя было бы поглощено отталкивающей прической министра. Я вижу сокровища литературной терпимости в этих словах: привычка деспотически властвует над воображением даже самых просвещенных людей, а через посредство воображения — и над удовольствиями, которые могут доставлять им искусства. Как побороть эти пристрастия любезных французов, блиставших при дворе Людовика XVI и оживающих в очаровательных мемуарах г-на де Сегюра[136]? Их представления об изящном «Masque de Fer» изображает следующими словами:
«Если бы прежде, то есть в 1786 году, я ехал во дворец и ради моциона оставил мою карету у Пон-Турнана, чтобы снова сесть в нее у Пон-Рояля, одного моего костюма было бы достаточно, чтобы внушить публике уважение. На мне была бы одежда, которая у нас носила смешное название костюмного костюма. Это костюм из бархата или атласа зимой, из тафты — летом; он расшит золотом и украшен моими орденами. Под мышкой я держал бы, как бы ветрено ни было, свою шляпу с пером. У меня был бы квадратный тупей с пятью разложенными на лбу завитками; я был бы напудрен добела белой пудрой поверх серой пудры; два ряда кудрей с обеих сторон увенчивали бы мою прическу, а сзади они уступали бы место красивому мешочку из черной тафты. Я согласен с вашим высочеством, что эта прическа далеко не проста, но она чрезвычайно аристократична, а следовательно, социальна. Как бы ни было холодно, при пронизывающем ветре и заморозках я прошел бы по Тюильри в белых шелковых чулках и сафьяновых туфлях. Маленькая шпага, украшенная бантом из лент и портупеей — так как в восемнадцать лет я был полковником, — била бы меня по ногам, и я прятал бы руки, украшенные длинными кружевными манжетами, в большую песцовую муфту. Легкая телогрея из тафты, накинутая на плечи, имела бы такой вид, точно она предохраняет меня от холода, и самому бы мне так казалось»[137].
Очень боюсь, что в музыке, живописи, трагедии эти французы и мы не сможем понять друг друга.
Есть такие классики, которые, не зная греческого языка, запираются на засов, чтобы читать Гомера по-французски, и даже на французском языке они находят прекрасным этого великого художника варварских времен. Напечатайте слово трагедия над этими правдивыми и страстными диалогами, составляющими самую увлекательную часть поэзии Гомера, и тотчас эти диалоги, которыми они восхищались как эпической поэзией, неприятно поразят их и чрезвычайно не понравятся как трагедия. Это отвращение нелепо, но они не властны над ним; они чувствуют его, оно для них очевидно, так же очевидно, как для нас слезы, которые мы проливаем на «Ромео и Джульетте». Я понимаю, что для этих почтенных литераторов романтизм является наглостью. Их мнение было обязательным для всех в продолжение сорока лет их жизни, а вы предупреждаете их, что вскоре они будут единственными его сторонниками.
Если бы трагедия в прозе была необходима для физических потребностей людей, можно было бы попытаться доказать им ее полезность; но как доказать кому-нибудь, что вещь, вызывающая у них чувство непреодолимого отвращения, может и должна доставлять им наслаждение?
Я бесконечно уважаю такого рода классиков и сочувствую им, родившимся в век, когда дети столь мало походят на своих отцов. Какая перемена произошла с 1785 по 1824 год! В течение известных нам двух тысяч лет мировой истории, может быть, никогда еще не происходило столь резкой революции в привычках, понятиях, верованиях. Один из друзей моей семьи, которому я нанес визит в его поместье, говорил своему сыну: «К чему ваши вечные ходатайства и горькие сетования на военного министра? В тридцать два года вы уже лейтенант кавалерии. Знаете ли вы, что я стал капитаном только в пятьдесят лет?»
Сын покраснел от гнева; однако отец говорил то, что ему казалось совершенной очевидностью. Как помирить этого отца с сыном?
Как убедить пятидесятилетнего писателя, который находит великолепной по естественности роль Замора в «Альзире»[138], что «Макбет» Шекспира — один из шедевров человеческого гения? Как-то я сказал одному из этих господ: «Двадцать восемь миллионов человек, а именно восемнадцать миллионов в Англии и десять миллионов в Америке, восхищаются «Макбетом» и аплодируют ему по сто раз в году». «Англичане, — отвечал он мне весьма хладнокровно, — не могут обладать подлинным красноречием и действительно достойной поэзией; природа их языка, не происходящего от латинского, непреодолимо препятствует этому». Что возразить такому человеку, к тому же вполне искреннему? Мы всё на той же точке: как доказать кому-нибудь, что «Преображение» восхитительно?
Мольер в 1670 году был романтиком, так как двор был населен Оронтами, а провинциальные замки — весьма недовольными Альцестами. В сущности, все великие писатели были в свое время романтиками. А классики — это те, кто через столетие после их смерти подражает им, вместо того чтобы раскрыть глаза и подражать природе[139].
Хотите ли вы видеть эффект, который производит на сцене это сходство с действительностью, дополняющее собой шедевр? Посмотрите, как возрастает успех «Тартюфа» за последние четыре года. При консульстве и в первые годы Империи «Тартюф», подобно «Мизантропу», не имел сходства с действительностью, что не мешало Лагарпам, Лемерсье, Оже и другим великим критикам восклицать: «Картина всех веков и стран!», и т. д., и т. д., а провинциалам — аплодировать.
Верх абсурда и классицизма — это расшитые костюмы в большинстве наших современных комедий. Авторы вполне правы: фальшивые одежды подготавливают к фальшивому диалогу; и так же, как александрийский стих очень удобен для так называемого поэта, лишенного идей, удобен и расшитый костюм для связанности движений и условного изящества бедного, бездарного актера.
Монроз хорошо играет Криспенов, но кто когда-нибудь видел Криспенов?
Перле[140], один только Перле показывал нам в живых образах нелепости нашего современного общества; он показывал, например, печаль наших молодых людей, которые, выйдя из коллежа, так остроумно начинают жизнь с сорокалетней серьезности. Что же произошло? В один прекрасный вечер Перле не пожелал подражать низости гистрионов 1780 года, и все парижские театры оказались для него закрытыми потому, что он был французом 1824 года.
Имею честь и т. д.
Сударь!
Ваша беспощадная проницательность пугает меня. Я снова берусь за перо через два часа после того, как кончил вам писать; я трепещу от страха, что получу ваше письмо, принимая во внимание быстроту городской почты. Ваш удивительно острый ум нападет на меня — я уверен в этом — через маленькую дверцу, которую я оставил приоткрытой для критики. Увы, мое намерение было похвально, я хотел быть кратким.
Романтизм в применении к тому духовному наслаждению, из-за которого происходит истинная битва между классиками и романтиками, между Расином и Шекспиром, — это трагедия в прозе, события которой длятся в течение многих месяцев и происходят в различных местах. Однако возможна и такая романтическая трагедия, события которой благодаря случаю заключены в стенах дворца и в пределах тридцати шести часов. Если различные происшествия этой трагедии похожи на те, которые раскрывает нам история, если язык, вместо того чтобы быть эпическим и официальным, прост, жив, блещет естественностью, лишен тирад, — то случай, конечно, очень редкий, заключивший события этой трагедии во дворце и на протяжении времени, указанном аббатом д'Обиньяком[141], не помешает ей быть романтической, то есть дать публике впечатления, в которых она нуждается, а следовательно, вызвать одобрение самостоятельно мыслящих людей. «Буря» Шекспира, как бы ни была она посредственна, все же представляет собой пьесу романтическую, хотя она длится только несколько часов, а происшествия, из которых она слагается, происходят в пределах маленького средиземноморского островка или в его непосредственной близости[142].
Вы возражаете против моих теорий, сударь, напоминая мне успех многих трагедий, являющихся подражанием Расину («Клитемнестра», «Пария» и т. д.), то есть удовлетворяющих в наше время с большей или меньшей неловкостью тем условиям, которые были навязаны Расину вкусом маркизов 1670 года и духом двора Людовика XIV. Я отвечаю: такова власть драматического искусства над человеческим сердцем. Какова бы ни была нелепость правил, которым принуждены подчиняться бедные поэты, это искусство все же нравится. Если бы Аристотель или аббат д'Обиньяк навязали французской трагедии правило вкладывать в уста своих персонажей только односложные слова; если бы всякое слово, имеющее больше одного слога, было изгнано из французского театра и из поэтического языка с той же суровостью, как, например, слово «пистолет», все же, несмотря на это нелепое правило односложности, не более удивительное, чем многие другие, человек талантливый нашел бы секрет сочетать в своей пьесе богатство мыслей и обилие чувств, которые сразу захватывают нас: глупое правило заставило бы его пожертвовать многими трогательными репликами, многими чувствами, которые могли бы произвести сильное впечатление, но это неважно для успеха трагедии, пока существует это правило. Поэт минувшей эпохи подвергается действительной опасности лишь тогда, когда это правило наконец рушится под запоздалыми ударами здравого смысла. С гораздо меньшим талантом его преемники смогут, обрабатывая тот же сюжет, написать лучше него. Почему? Потому что они осмелятся употребить точное, единственное, необходимое, неизбежное слово для того, чтобы показать то или иное движение души или чтобы изложить то или иное происшествие интриги. Как вы можете требовать, чтобы, например, Отелло не произносил неблагородного слова платок, если он убивает свою обожаемую жену лишь потому, что она позволила его сопернику Кассио похитить роковой платок, который он подарил ей в первые дни любви?
Если бы аббат д'Обиньяк предписал, чтобы актеры в комедии ходили, только прыгая на одной ноге, все же «Ложные признания» Мариво в исполнении м-ль Марс тронули бы нас, несмотря на эту странную идею. Мы просто не сочли бы эту идею странной[143]. Наших дедов трогал Орест в «Андромахе», которого играли в огромном напудренном парике, в красных чулках и туфлях с бантами из лент огненного цвета.
Всякая нелепость, к которой привыкло воображение народа, не кажется для него нелепостью и почти совсем не портит удовольствие большинству людей своего времени, вплоть до того момента, когда какой-нибудь неглупый человек не скажет им: «То, чем вы восхищаетесь, нелепо». При этих словах многие искренние с самими собой люди, думавшие, что сердце их закрыто для поэзии, вздыхают свободно, из-за слишком сильной любви им казалось, что они не любят ее. Так молодой человек, которого небо наградило некоторой душевной тонкостью, попав случайно сублейтенантом в гарнизон, в общество женщин известного сорта, искренно убежден, видя успехи своих товарищей и характер их удовольствий, что он не способен к любви. Но вот, наконец, он случайно встречается с простой, естественной, порядочной, достойной любви женщиной, и он чувствует, что у него есть сердце.
Многие пожилые люди — искренние классики: прежде всего они не понимают слова «романтический»; все унылое и глупое, вроде обольщения Элоа сатаной, они считают романтическим, веря на слово поэтам, объединенным вокруг «Общества благонамеренной литературы». Современники Лагарпа восхищены унылым и мрачным тоном, которым Тальмá все еще произносит тирады; этот унылый и монотонный речитатив они называют вершиной французского трагедийного искусства[144]. Они говорят (и это жалкий аргумент): введение прозы в трагедию, разрешение растягивать действие на несколько месяцев и переносить его за несколько миль не нужны для нашего удовольствия; ведь создавали же и создают еще весьма трогательные шедевры, строго следуя правилам аббата д'Обиньяка. Мы отвечаем: наши трагедии были бы более трогательны, в них было бы обработано множество больших сюжетов из национальной истории, от которых вынуждены были отказаться Вольтер и Расин. Искусство изменит свое лицо, как только будет дозволено менять место действия и, например, в трагедии «Смерть Генриха III» переносить его из Парижа в Сен-Клу.
Теперь, когда я высказался с большой подробностью, мне кажется, я могу сказать, надеясь быть понятным для всех и не подвергнуться искажениям даже со стороны знаменитого г-на Вильмена[145]: романтизм в применении к трагическому жанру — это трагедия в прозе, которая длится несколько месяцев и происходит в разных местах.
Когда римляне сооружали памятники, восхищающие нас через столько веков (триумфальная арка Септимия Севера, триумфальная арка Константина, арка Тита и т. д.), они изображали на фасадах этих знаменитых арок воинов, вооруженных шлемами, щитами и мечами; это вполне понятно: таково было оружие, которым их воины побеждали германцев, парфян, иудеев и т. д.
Когда Людовик XIV воздвиг в свою честь триумфальную арку, называемую Порт-Сен-Мартен[146], то на барельефе с северной стороны были изображены французские солдаты, берущие приступом городскую стену; они вооружены шлемами и щитами и облачены в кольчуги. Спрашивается: были ли вооружены щитами солдаты Тюренна и великого Конде[147], выигрывавшие сражения при Людовике XIV? Может ли щит служить защитой от пушечного ядра? Разве Тюренн был убит дротиком?
Римские художники были романтиками; они изображали то, что в их эпоху было правдой, а следовательно, трогало их соотечественников.
Скульпторы Людовика XIV были классиками; они поместили на барельефах своей триумфальной арки, вполне достойной гнусного имени Порт-Сен-Мартен, фигуры, которые были лишены всякого сходства с их современностью.
Я спрашиваю у молодых людей, еще не написавших принятой во Французский театр трагедии и, следовательно, искренних в этом несерьезном споре: после столь ясного, столь наглядного примера, который так легко проверить в день, когда вы отправляетесь смотреть Мазюрье[148], можно ли говорить романтикам, что они могут объяснить, что они не дают точного и ясного представления о том, что значит быть в искусстве романтиком или классиком? Я не требую, сударь, чтобы вы согласились с моей мыслью; я хочу только признания того, что она понятна, независимо от того, правильна она или нет.
Остаюсь и т. д.
Вот уж скоро шестьдесят лет, сударь, как я восхищаюсь «Меропой», «Заирой», «Ифигенией», «Семирамидой», «Альзирой»[149], и, по совести говоря, я не могу вам обещать, что когда-нибудь стану освистывать эти шедевры человеческого гения. Но, тем не менее, я готов приветствовать трагедии в прозе, которые должен принести нам романтический мессия; но только пусть этот мессия наконец явится. Создавайте, сударь, создавайте. Теперь уж дело не в словах, всегда неясных в глазах племени литераторов; вашей партии необходимы дела. Пишите же, сударь, и посмотрим, что из этого выйдет. В ожидании (а я думаю, что долго еще буду ждать) примите уверение в совершенном почтении, и т. д., и т. д.
Ах, сударь, кто собирается освистывать Вольтера, Расина, Мольера, бессмертных гениев, равных которым наша бедная Франция не увидит, может быть, восемь или десять столетий? Кто смел безумно надеяться когда-либо сравниться с великими людьми? Они шли своим путем, окованные цепями, и несли их с большой грацией, а педантам удалось убедить французов в том, что тяжелые цепи являются необходимым украшением для всякого, кто собирается бежать.
В этом все дело. Так как в течение полутораста лет мы тщетно ожидаем гения, равного Расину, мы просим у публики, которая любит смотреть бега на арене, дозволить, чтобы туда выходили без тяжелых цепей. Множество молодых поэтов, которым, несмотря на их крупный талант, далеко еще до изумительной силы, блещущей в шедеврах Мольера, Корнеля, Расина, смогут тогда дать нам хорошие произведения. Будете ли вы продолжать настаивать на том, чтобы они облеклись в стеснительное вооружение, которое некогда с такою легкостью носили Расин и Вольтер? Они по-прежнему будут давать вам хорошо написанные пьесы: «Клитемнестру», «Людовика IX», «Жанну д'Арк», «Парию», — сменившие на наших глазах «Смерть Гектора» Люс де Лансиваля, «Омазиса» Баур-Лормиана[151], «Смерть Генриха IV» Легуве — шедевры, которым «Клитемнестра» и «Германик»[152] составят компанию, как только авторы этих трагедий перестанут поддерживать их своей любезностью в салонах и дружественными статьями в газетах.
Я не сомневаюсь в том, что, например, моя любимая трагедия «Смерть Генриха III» всегда будет расценена ниже «Британника» или «Горациев». Публика найдет в «Генрихе III» гораздо меньше, бесконечно меньше таланта и гораздо больше, бесконечно больше интереса и драматического наслаждения. Если бы Британник поступал в свете так же, как в трагедии Расина, то лишенный очарования красивых стихов, рисующих его чувства, он показался бы нам несколько глупым и несколько пошлым.
Расин не мог бы обработать «Смерть Генриха III». Тяжелая цепь, именуемая «единством места», не позволила бы ему воспроизвести эту большую и героическую картину, полную огня средневековых страстей и в то же время столь близкую нам, таким бесчувственным. Это счастливая находка для наших молодых поэтов. Если бы такие люди, как Корнель и Расин, работали согласно требованиям публики 1824 года, с ее недоверием ко всему, с ее полным отсутствием верований и страстей, привычкой ко лжи, страхом скомпрометировать себя, с мрачной унылостью нашей молодежи, и т. д., и т. д., то невозможно было бы в течение одного или двух столетий писать трагедии. Обогащенная шедеврами великих людей, современников Людовика XIV, Франция никогда их не забудет. Я убежден, что классическая муза всегда будет выступать на французской сцене четыре раза в неделю. Мы просим только, чтобы прозаической трагедии дозволили изобразить нам великие деяния наших Дюгекленов[153], наших Монморанси[154], наших Баярдов. Признаюсь, мне хотелось бы увидеть на французской сцене «Смерть герцога Гиза в Блуа», или «Жанну д'Арк и англичан», или «Убийство на мосту в Монтеро»; эти великие и зловещие картины, извлеченные из наших анналов, вызвали бы отклик во всех французских сердцах и, по мнению романтиков, заинтересовали бы публику больше, чем несчастья Эдипа[155].
Говоря о театре, сударь, вы пишете «создавайте» и забываете цензуру. Справедливо ли это, господин классик, добросовестно ли это? Если бы я написал романтическую комедию, подобную «Пинто» и похожую на то, что мы видим в свете, во-первых, господа цензоры задержали бы ее; во-вторых, либеральные студенты — юристы и медики — ее освистали бы. Ведь эти молодые люди заимствуют свои убеждения в готовом виде из «Constitutionnel», «Courrier français», «Pandore» и т. д. Что станет с разными шедеврами г-д Жуи, Дюпати, Арно, Этьена, Госса и других сотрудников этих газет и весьма искусных журналистов, если Тальма когда-нибудь получит разрешение играть «Макбета» в прозе, переведенного из Шекспира и сокращенного на одну треть? Из таких-то опасений господа эти заставили освистать английских актеров. У меня есть средство против первого зла, «цензуры», и я вскоре сообщу вам его. Но против дурного вкуса студентов я знаю только одно средство — памфлеты на Лагарпа, и я пишу их.
Все комические поэты, которым говорят: «создавайте», восклицают: «Если мы изображаем в наших драмах правдивые подробности, цензура тотчас останавливает нас; вспомните о том, как в «Сиде Андалузском»[156] не пропустили палочных ударов, которые достаются королю». Я отвечу: этот довод не так убедителен, как кажется; вы представляете в цензуру «Принцессу дез Юрсен»[157], «Придворные интриги»[158][159] и т. д., очень колкие комедии, в которых с тактом и остроумием Вольтера вы осмеиваете нелепости двора. Почему вы нападаете только на нелепости двора? Предприятие это может быть похвальным и достойным в политическом отношении; но я утверждаю, что в литературном отношении оно ничего не стоит. Пусть крикнут в салоне, где мы смеемся и шутим с интересными женщинами, что дом горит; тотчас мы утратим то небольшое внимание с их стороны, которое необходимо нам для острых словечек и умственных удовольствий. Такое же впечатление производит всякая мысль о политике в литературном произведении; это выстрел из пистолета во время концерта.
При малейшем политическом намеке мы теряем способность к тем утонченным наслаждениям, которые должен доставить нам поэт. Эта истина доказана историей английской литературы; и заметьте, что состояние, в котором мы находимся, длится в Англии со времени реставрации 1660 года. У наших соседей случалось, что талантливейшие люди убивали очень приятные произведения, вводя в них намеки на мимолетные и неприятные политические вопросы дня. Чтобы понимать Свифта, требуется громоздкий комментарий, и никто не даст себе труда прочесть его. Усыпляющее действие политики, примешанной к литературе, в Англии является аксиомой. Вот почему Вальтер Скотт, несмотря на то, что он ультрароялист и занимает в Эдинбурге то же место, что г-н де Маршанжи[160] в Париже, остерегается вводить политику в свои романы; иначе он рисковал бы обречь их на ту же участь, которая постигла «Поэтическую Галлию».
Как только вы вводите в литературное произведение политику, появляются одиозные темы и вместе с ними — бессильная ненависть. А как только сердце ваше становится добычей бессильной ненависти, этой роковой болезни XIX века, у вас уже не остается достаточно веселости для того, чтобы смеяться над чем бы то ни было. «Не время теперь смеяться», — сказали бы вы с негодованием человеку, который попытался бы вас рассмешить[161]. Газеты, свидетели того, что происходило на выборах 1824 года[162], наперебой восклицают: какой прекрасный сюжет для комедии под названием: «Кто пользуется правом избрания»[163]! Ах, нет, господа, этот сюжет никуда не годится: там будет роль префекта, которая никак не сможет меня рассмешить, сколько бы остроумия вы в нее ни вложили; пример — роман под названием «Господин префект»[164]. Что может быть правдивее, но в то же время и печальнее? Вальтер Скотт в «Уэверли»[165] избежал бессильной ненависти, изображая пламя, от которого остался только пепел.
К чему вам, господа комедийные авторы, стремиться в вашем искусстве к единственной цели, которая недостижима? Или вы подобны мнимым храбрецам из провинциальных кафе, которые бывают особенно грозными тогда, когда они за столом рассказывают друзьям о сражениях и все ими восхищаются?
С тех пор как г-н де Шатобриан стал защищать религию[166] ради ее красоты, другие с бóльшим успехом стали защищать монархов как людей, полезных для счастья народов и необходимых при данном состоянии нашей цивилизации: француз не проводит свою жизнь на форуме, как грек или римлянин, он рассматривает даже суд присяжных как повинность и т. д. В результате подобной защиты монархи стали людьми; их любят, но им больше не поклоняются. Г-жа дю Осе сообщает нам[167], что их любовницы смеются над ними, как наши над нами, а герцог де Шуазель, первый министр, держит с г-ном де Праленом некое пари, о котором я не могу рассказать.
С того дня, как королей, например Филиппа II или Людовика XIV, перестали считать существами, ниспосланными свыше; с того дня, как какой-то наглец доказал, что они полезны, — достоинство их стало предметом обсуждения, и комедия должна была навсегда отказаться от насмешек над придворными. Министерские портфели добываются на трибуне палат, а не в Эйль-де-бефе[168]; и вы хотите, чтобы короли терпели насмешки над своими дворами, и без того уж обезлюдевшими? Поистине это неразумно. Посоветовали бы вы им это, если бы вы были министром полиции? Разве первый закон жизни всякого существа, будь то волк или баран, не в том, чтобы охранять себя? Всякая насмешка над властью может быть очень смелой, но она не литературна.
Малейшая насмешка над королями или над Священным союзом, произнесенная в наше время во Французском театре, будет превознесена до небес, — не как удачная шутка, заметьте это, не как словцо, равное «Без приданого!» Гарпагона или «Бедняжка!» из «Тартюфа», но как поразительное неприличие, как дерзость, от которой не можешь прийти в себя. Вашей смелости будут удивляться; но для вашего остроумия это будет жалкий триумф, так как в стране, где существует цензура, самая неудачная насмешка над властью имеет успех. Г-н Казимир Делавинь думает, что аплодируют остроумию его «Актеров»[169], между тем как часто аплодируют лишь тем либеральным убеждениям, которые проглядывают в намеках, ускользнувших от проницательности г-на Лемонте[170]. Я сказал бы комедийным авторам, если среди них есть такие, которые имеют настоящий талант и чувствуют в себе способность вызвать наш смех: «Нападайте на смешные стороны средних классов общества; неужели только заместители министров могут быть смешными? Выведите на сцену того знаменитого патриота, который посвятил свою жизнь делу родины; он живет только для счастья человечества — и устраивает заем испанскому королю, чтобы оплатить палача Р...[171] Когда ему говорят об этом займе, он отвечает: «Мое сердце полно патриотизма; кто может сомневаться в этом? Но мои экю — роялисты». При всей своей нелепости он притязает на уважение; откажите ему в этом уважении остроумным и неожиданным образом, и вы создадите комизм. Напротив, я не нахожу ничего особенно забавного в притязаниях достопочтенных отцов иезуитов, бедняков, родившихся по большей части под соломенной крышей, которые попросту хотят сладко есть, не работая собственными руками».
Считаете ли вы неуместным показать на сцене нелепости патриота, который в конце концов все же выступает в защиту разумной свободы и пытается привить немного гражданской храбрости избирателям, столь отважным со шпагой в руке? Подражайте Альфьери. Представьте себе в одно прекрасное утро, что все цензоры умерли и что нет больше цензуры, но зато четыре или пять театров Парижа вольны играть все, что им придет в голову, однако с ответственностью за все предосудительное, непристойное, и т. д., и т. д. перед жюри, избранным по жребию[172].
Сделав такое странное предположение в стране, где режим был гораздо суровее, чем у нас, и где было гораздо меньше надежд, Альфьери сорок лет тому назад сочинил свои изумительные трагедии; их ставят ежедневно в продолжение двадцати лет, и народ в восемнадцать миллионов человек, которому угрожает не Сент-Пелажи, а виселица, знает их наизусть и цитирует по всякому случаю. Эти трагедии непрерывно переиздаются во всех форматах; когда их ставят на сцене, зал бывает полон за два часа до начала; словом, успех Альфьери, заслуженный или нет, превосходит все, о чем может мечтать тщеславие автора; и вся эта перемена произошла меньше чем за двадцать лет. Пишите же, и вам будут рукоплескать в 1845 году.
Вы считаете, что теперешнее министерство не потерпит написанную вами сегодня комедию, которая вместо бедного чиновника Бельмена из «Жизни канцелярии»[173] изобразит какого-нибудь графа, пэра Франции? Отлично! Примените на практике правило Горация, когда-то, правда, рекомендованное с другой целью: спрячьте ваше произведение на девять лет, и вы будете иметь дело с министерством, которое захочет осмеять теперешнее, — может быть, посрамить его. Будьте уверены, что через девять лет у вас будут все благоприятные условия, чтобы поставить вашу комедию.
Прелестный водевиль «Жюльен, или Двадцать пять лет антракта»[174] может служить вам примером. Это только набросок, но с точки зрения смелости по отношению к цензуре этот набросок, на мой взгляд, стоит столько же, сколько самая содержательная пятиактная комедия. Можно ли было поставить водевиль «Двадцать пять лет антракта» в 1811 году, при Наполеоне? Разве не содрогнулись бы г-н Этьен[175] и все цензоры императорской полиции при виде юного крестьянина, прославившего себя своей шпагой в походах Революции и получившего от его величества императора титул герцога Штетинского[176]? Когда его дочь хочет выйти замуж за художника, он восклицает: «Никогда, нет, никогда в фамилии Штетинов не бывало мезальянса!» Что сказало бы тщеславие всех герцогов Империи?
Удовольствовался бы герцог Р.[177], изгнав за сорок миль от Парижа дерзкого, позволившего себе эту фразу?
Все же, господин комедийный автор, если бы в этом, 1811 году, вместо того чтобы пошло и бессильно жаловаться на произвол, на деспотизм Наполеона, и т. д., и т. д., и т. д., вы действовали энергично и быстро, как действовал он сам; если бы вы тогда писали комедии и высмеивали нелепости, которым Наполеон принужден был покровительствовать ради поддержания своей Французской империи, своей новой знати и т. д., — то меньше чем через четыре года ваши комедии имели бы безумный успех. — Однако, скажете вы, мои шутки могли бы со временем состариться. — Да, как «Без приданого!» Гарпагона, как «Бедняжка!» из «Тартюфа». Неужели вы серьезно приводите мне это возражение, живя среди народа, который принужден до сих пор смеяться над нелепостями Клитандра и Акаста[178], переставших существовать сто лет тому назад?
Если бы, вместо того чтобы глупо вздыхать о непреодолимых препятствиях, которые эпоха ставит поэзии, и завидовать покровительству, которое Людовик XIV оказывал Мольеру, вы писали в 1811 году большие комедии, столь же свободные по своим политическим тенденциям, как водевиль «Двадцать пять лет антракта», — с какой поспешностью в 1815 году открылись бы перед вами все театры! Какие почести достались бы вам! В 1815 году, — понимаете ли, — через четыре года! С какой радостью смеялись бы мы над глупым тщеславием князей Империи![179] Сначала вы имели бы успех сатиры, как Альфьери в Италии. Со временем, вместе с окончательной смертью системы Наполеона, вы добились бы такого же успеха, как «Уэверли» и «Шотландские пуритане». Кому мог бы показаться ненавистным персонаж барона Бредуордайна или майора Бриджнорта из «Певериля»[180] после смерти последнего Стюарта? Наша «политика» 1811 года в 1824 году — не больше как история.
Если же, следуя внушению простого здравого смысла, вы станете писать, не обращая внимания на теперешнюю цензуру, то, может быть, в 1834 году, из справедливого уважения к себе и чтобы избежать неприятного сходства с казенными писателями того времени, вам придется смягчить тона, в которых вы изображали смехотворные низости теперешних могущественных особ[181].
Вам не терпится? Вам хочется, чтобы современники непременно говорили о вас, пока вы молоды? Вам нужна слава? Пишите ваши комедии, как если бы вы были в Нью-Йорке, и, что еще важнее, печатайте их в Нью-Йорке под вымышленным именем. Если они будут сатирическими, злыми, если они будут нагонять тоску, они не переплывут океана и будут преданы глубокому забвению, которого они заслуживают. Поводов к негодованию и бессильной ненависти у нас достаточно: ведь у нас есть и Кольмар и Греция[182]. Но если ваши комедии так же хороши, забавны, веселы, как «Письмо о забавном правительстве» и «Представительная кастрюлька», то г-н Дема[183], честный брюссельский типограф, не преминет оказать вам ту же услугу, что и г-ну Беранже; меньше чем в три месяца он переиздаст вас во всех форматах. Вы увидите свое имя в витринах всех книгопродавцев Европы, и торговцы, едущие из Лиона в Женеву, примут поручения от двадцати своих друзей привезти вашу комедию, как теперь они принимают поручения привезти Беранже[184].
Но увы, по выражению вашего лица я вижу, что советы мои слишком хороши: они раздражают вас. В ваших комедиях так мало комической остроты и огня, что никто не обратил бы внимания на их остроумие, никто не смеялся бы их шуткам, если бы их ежедневно не хвалили, не рекомендовали, не превозносили газеты, в которых вы сотрудничаете. Зачем я говорю вам о Нью-Йорке и о вымышленном имени? Вы напечатаете ваши диалогизированные поэмы в Париже, и если для вас они не станут прямой дорогой в Сент-Пелажи, то для вашего издателя они окажутся прямой дорогой в богадельню, — если он не умрет от огорчения, как тот, который заплатил 12 000 франков за «Историю Кромвеля»[185].
Неблагодарные, не жалуйтесь же на любезную цензуру; она оказывает вашему тщеславию величайшую услугу: с ее помощью вы доказываете другим, а может быть, и самим себе, что вы написали бы кое-что, если бы...
Без господ цензоров ваша судьба была бы ужасна, либеральные и преследуемые писатели; француз — от природы насмешник; вас уничтожили бы «Женитьба Фигаро», «Пинто», одним словом — комедии, которые вызывают смех. Что станет тогда, спрашиваю я вас, с вашими холодными и так хорошо написанными пьесами? Вы будете играть в литературе ту же роль, что г-н Паэр[186] в музыке, после того как оперы его были забыты ради Россини. Вот и вся разгадка вашего неистового гнева против Шекспира. Что станет с вашими трагедиями в тот день, когда представят «Макбета» и «Отелло» в переводе г-жи Беллок[187]? Расину и Корнелю, от имени которых вы говорите, нечего бояться такого соседства; но вам!
Я наглец, а вы гениальны, говорите вы? Согласен. Вы видите, как я покладист? Итак, вы гениальны, как Беранже; но вы не можете, как он, ограничивать свои потребности и возрождать в Париже древнюю мудрость и возвышенную философию древних греков. Вам нужны ваши произведения, чтобы достигнуть
Излишнего, что столь необходимо.[188]
Отлично! Прибавьте несколько описаний, превратите ваши комедии в романы и печатайте их в Париже. Высшее общество, которое, вследствие зимних роскошеств вынуждено выселяться в деревню чуть ли не с мая, испытывает огромную потребность в романах; вы должны быть уже очень скучным, чтобы быть скучнее семейного вечера в деревне в дождливый день[189].
Имею честь, и т. д.
Сударь!
Заговорите о «национальной трагедии в прозе» с людьми, стоящими во главе театральной администрации, с людьми, которые мыслят положительно и безгранично уважают хорошие сборы, — вы не заметите у них выражения ненависти, едва скрытой под добродушием академической улыбки, которое можно заметить у авторов-стихотворцев. Напротив, актеры и директора чувствуют, что в один прекрасный день (но, может быть, это случится через двенадцать — пятнадцать лет; для них вопрос только в этом) романтизм принесет какому-нибудь парижскому театру миллион.
Богатый антрепренер одного из этих театров, которому я говорил о «романтизме» и его будущем торжестве, без всякого повода с моей стороны сказал: «Я понимаю вашу мысль. В продолжение двадцати пяти лет в Париже смеялись над историческим романом; Академия научно доказала всю нелепость этого жанра; мы все верили этому, когда появился Вальтер Скотт со своим «Уэверли» в руках; и Балантайн[190], его издатель, недавно умер миллионером. Единственная преграда между театральной пьесой и превосходными сборами, — продолжал директор, — это образ мыслей студентов медиков и юристов, а также либеральные газеты, которые руководят молодежью. Здесь нужен директор, достаточно богатый, чтобы купить литературные убеждения «Constitutionnel» и двух или трех мелких газет; а до тех пор какому из наших театров вы посоветовали бы поставить романтическую драму в пяти частях, в прозе под названием «Смерть герцога Гиза в Блуа», или «Жанна д'Арк и англичане», или «Хлодвиг и епископы»? В каком театре такая трагедия могла бы дотянуть до третьего акта? Сотрудники влиятельных газет, у каждого из которых есть пьесы в стихах, вошедшие в репертуар или еще репетируемые, допускают мелодраму в стиле д'Арленкура, но ни за что не потерпят мелодрамы, написанной в разумном стиле. Если бы это не было так, неужели бы мы не попробовали поставить «Вильгельма Телля» Шиллера? Полиция вычеркнула бы из него четверть, другую четверть вычеркнул бы один из наших литературных аранжировщиков, зато остаток дотянул бы до ста представлений, если бы выдержал первые три; но этого-то ни за что и не допустят сотрудники либеральных газет, а значит, и студенты факультетов права и медицины».
«Однако, сударь, огромное большинство светской молодежи было обращено в романтиков красноречием господина Кузена[191]; все приветствуют здравые теории «Globe».
«Сударь, ваша светская молодежь не пойдет в партер, чтобы поработать руками; а в театре, как и в политике, мы презираем философов, которые не хотят поработать руками».
Этот живой и откровенный разговор, сознаюсь в этом, огорчил меня больше, чем весь гнев Академии. На следующий день я послал за справкой в библиотеки-читальни на улицы Сен-Жак и Одеон и запросил список наиболее читаемых книг; то были не Расин, Мольер, «Дон Кихот» и т. д., а «Курс литературы» Лагарпа, три или четыре экземпляра которого студенты — юристы и медики — ежегодно истрепывают, — так глубоко укоренилась в национальном характере критическая мания, так необходимо нашему боязливому тщеславию привносить в беседу готовые мысли.
Если бы г-н Кузен еще читал свой курс, то его увлекательное красноречие и безграничное влияние на молодежь, может быть, могли бы обратить в новую веру наших студентов, юристов и медиков. Эти молодые люди стали бы тщеславно повторять, как попугаи, новые фразы вместо фраз Лагарпа; но г-н Кузен говорит слишком хорошо, чтобы ему когда-нибудь вновь разрешили говорить.
Что же касается сотрудников «Constitutionnel» и других модных газет, то здесь нужно иметь очень серьезные основания, чтобы надеяться. Распоряжаясь по собственному усмотрению успехом, эти господа всегда будут заниматься своим доходным делом — писать прекрасные пьесы в традиционном жанре, состряпать которые можно всего быстрее, или, по крайней мере, вступать в союз с авторами.
Следовательно, было бы небесполезно, если бы несколько скромных писателей, не чувствующих за собой достаточно таланта для создания трагедий, посвящали одну или две недели ежегодно печатанию литературного памфлета, который мог бы снабдить французскую молодежь готовыми фразами.
Если бы я имел счастье придумать несколько изящных фраз, достойных повторения, может быть, эта столь независимая молодежь поняла бы, что от сцены нужно требовать наслаждения драматического, а не эпического, доставляемого декламацией красивых, высокопарных стихов, которые заранее знаешь наизусть, по наивному выражению г-на Дювике[192].
Никто и не заметил, что романтизм в течение последнего года сделал огромные успехи. Благородные умы, потеряв после недавних выборов надежду на политическую деятельность, обратились к литературе. Они внесли туда разум, и это очень огорчило писателей-специалистов.
Враги национальной трагедии в прозе или романтизма (ибо, как г-н Оже, «я говорил только о театре»[193]) бывают четырех родов:
1. Старые классические риторы, в прошлом коллеги и соперники Лагарпов, Жофруа, Оберов[194].
2. Члены Французской академии, которые в силу своего славного звания считают своей обязанностью быть достойными преемниками разгневанных евнухов, критиковавших когда-то «Сида»[195].
3. Авторы, которые трагедиями в стихах зарабатывают деньги, а также те, кто за трагедии, несмотря на свистки, получают пенсии.
Самые счастливые из этих поэтов — те, которым аплодирует публика, — являются в то же время либеральными журналистами и решают судьбу первых представлений; они ни за что не потерпят появления произведений более интересных, чем их собственные.
4. Наименее страшные враги национальной прозаической трагедии, как «Карл VII и англичане», «Жак Простак», «Бушар и монахи Сен-Дени», «Карл IX», — это поэты-союзники «Общества благонамеренной литературы». Хотя они и заядлые враги прозы, каковыми они должны быть в качестве поставщиков стихов для особняка г-жи де Рамбулье[196], и хотя они особенно ненавидят простую, правильную прозу без претензий, подобную прозе Вольтера, они все же не могут, не противореча самим себе, противиться появлению трагедии, которая извлекает свои главные эффекты из буйных страстей и жестоких нравов средневековья. Будучи «литературными добряками» и имея председателем г-на де Шатобриана, они не посмеют, из страха перед своими знатными покровителями, восстать против трагической системы, которая напомнит нам великие имена Монморанси, Ла-Тримуйля, Крильона, Лотрека и покажет народу подвиги воинов — родоначальников этих славных фамилий, подвиги, конечно, жестокие, но великие и благородные, насколько это было возможно в XII веке[197]. После представления трагедии, которая изображает битвы и смерть такого свирепого и кровожадного героя, как коннетабль де Монморанси, избиратель, очень либеральный и очень раздраженный теми шутками, которые сыграли с ним на последних выборах, не сможет не почувствовать того же благожелательного любопытства, которое возбуждает в салоне имя Монморанси. В наше время ни один светский человек на знает истории Франции; до г-на де Баранта[198] ее слишком скучно было читать. Романтическая трагедия познакомит нас с нею, и притом с самой выгодной стороны для великих людей нашего средневековья. Трагедия эта, которая благодаря отсутствию александрийского стиха унаследует все наивные и возвышенные выражения наших древних хроник[199], целиком соответствует интересам Палаты пэров. Салон «Общества благонамеренной словесности», состоящий в свите этой Палаты, не сможет поэтому встретить слишком бешеными проклятиями появление национальной трагедии в прозе. К тому же, если будет допущен этот жанр, то сколько окажется удобных случаев для приятной лести и низких посвящений! Национальная трагедия — сокровище для «Общества благонамеренной литературы».
Что же касается бедной Академии, которая считает своим долгом заранее преследовать национальную трагедию в прозе, то это мертвая корпорация; она не может нанести опасных ударов. Где же Академии убивать других, когда ей нужно думать о том, как бы не умереть самой? Уже те из ее членов, которых я уважаю вместе с публикой, вызывают уважение к себе только благодаря своим произведениям, а не из-за пустого звания академика, которое они разделяют со столькими литературными ничтожествами. Если бы даже Французская академия была своей собственной противоположностью, то есть собранием сорока лиц, слывущих самыми умными, гениальными или талантливыми во Франции, и то в наш резонерствующий век она не стала бы, не вызывая насмешек, навязывать публике обязательные мнения в литературных делах. Современный парижанин, лишь только ему приказывают верить на слово, оказывается самым несговорчивым существом; я, конечно, не говорю о том мнении, которое он должен высказывать, чтобы сохранить свое место[200] или получить крест при первой же раздаче. Академии во всем этом деле не хватило чутья, она вообразила себя министерством. Романтизм выводит ее из себя, как некогда теория кровообращения или философия Ньютона[201] выводили из себя Сорбонну; это вполне понятно: тут полная аналогия. Но разве это основание для того, чтобы таким забавным тоном превосходства высказывать публике мнение, которое Академия желает вбить в парижские головы? Прежде всего надо было бы устроить сбор в складчину среди почтенных членов, «полные собрания сочинений» которых под влиянием романтизма должны устареть, то есть среди г-д де Жуи, Дюваля, Андрие, Ренуара, Кампенона, Левиса, Баур-Лормиана, Суме[202], Вильмена и т. д.; крупной суммой, полученной от этого сбора, нужно было бы оплатить «Journal des Débats» стоимость пятисот подписок, которые она потеряет, и печатать в этой газете, столь интересной в течение последних двух недель, две статьи в неделю против романтиков[203]. По выдержке из «Пандоры», которую я уже цитировал в примечании, читателю известны вольтеровское остроумие и утонченная вежливость, которую г-н де Жуи внес бы в эту дискуссию: кабацкие выражения скоро украсили бы столбцы «Journal des Débats». Г-н Андрие громил бы нас инкогнито в «Revue», а так как проза автора «Сокровища»[204] столь же бледна, как и веселость его комедий, то в «Journal des Débats» напечатали бы его знаменитую сатиру на романтиков. Если, вопреки всем ожиданиям, этого удара окажется недостаточно, чтобы сокрушить их, элегантный г-н Вильмен, обрадованный тем, что может вложить хоть какую-нибудь мысль в свои красивые фразы[205], не отказал бы Академии в помощи своей риторики.
Вместо того чтобы молить о помощи остроумного преемника Вольтера[206] или велеречивого автора «Истории Кромвеля», Академия говорит нам сухим и грубым голосом г-на Оже:
«В наше время появилась новая ересь. Многих людей, воспитанных в религиозном уважении к учениям старины, пугают успехи зарождающейся секты; они хотят, чтобы их ободрили... Опасность еще невелика, и, возможно, придавая ей слишком большое значение, мы только ее увеличим... Но должны ли мы спокойно ждать момента, когда эта секта, увлеченная дальше той цели, к которой она стремится, достигнет того, что своим незаконным успехом развратит колеблющуюся толпу, лишенную твердых убеждений и всегда пленяемую удачей?»[207].
Может быть, найдут, что безвестному человеку не подобает рассуждать о том, каковы были эти успехи, «законные» или нет, у «колеблющейся толпы», составляющей большинство в Академии? Я сумею избежать всякого ядовитого намека на частную жизнь авторов, со славой которых я борюсь; это презренное оружие употребляют лишь слабые. Итак, все французы, которые разделяют взгляды романтиков, — сектанты[208]. Я сектант. Г-н Оже, которому платят особо за составление «Словаря», не может не знать, что это слово одиозно. Если бы я обладал вежливостью г-на де Жуи, я был бы вправе ответить Академии какими-нибудь некрасивыми словами; но я слишком уважаю себя, чтобы бороться с Академией ее же оружием.
Я позволю себе задать лишь один вопрос.
Что сказала бы публика — безразлично, принадлежит ли она к числу сектантов или нет, — если бы ей предложили сделать выбор в отношении ума и таланта между[209]:
г-ном Дрозом и г-ном де Ламартином;
г-ном Кампеноном и г-ном де Беранже;
г-ном де Лакретелем-младшим, историком и г-ном де Барантом;
г-ном Роже, автором «Адвоката», и г-ном Фьеве[210];
г-ном Мишо и г-ном Гизо;
г-ном Дагесо и г-ном де Ламене;
г-ном Вилларом и г-ном Виктором Кузеном;
г-ном де Левисом и генералом Фуа;
г-ном де Монтескью и г-ном Руайе-Коларом;
г-ном де Сесаком и г-ном Форьелем;
маркизом де Пасторе и г-ном Дону;
г-ном Оже, автором тринадцати «Заметок», и г-ном Полем-Луи Курье;
г-ном Биго де Преамене и г-ном Бенжаменом Констаном;
графом де Фрейсину, автором «Надгробного слова его величеству Людовику XVIII», и г-ном де Прадтом[211], бывшим архиепископом Малина;
г-ном Суме и г-ном Скрибом;
г-ном Лайя, автором «Фолкленда», и г-ном Этьеном?
Никакой другой способ рассуждения не может быть прямее и благороднее, чем простая постановка этого вопроса. Я слишком учтив, чтобы пользоваться своим преимуществом; я не сделаю себя эхом ответа публики.
Я позволил себе напечатать имена второго столбца, составляющие гордость Франции, с тем большим спокойствием, что, живя уединенно, не знаю лично ни одного из выдающихся лиц, которым они принадлежат. Еще меньше знаю я академиков, имена которых бледнеют рядом с ними. А поскольку и те и другие известны мне лишь своими писаниями, то, повторяя мнение публики, я мог рассматривать себя почти как представителя будущего поколения.
Всегда было маленькое расхождение между мнением публики и приговорами Академии. Публика желала, чтобы избран был человек, которому обычно Академия завидовала: так, например, Шатобриана она избрала по особому приказу императора. Но до сих пор публике ни разу не удавалось назвать преемников для большинства членов Французской академии. Досаднее всего то, что общественное мнение, когда с ним совершенно не считаются, перестает проявлять к этому делу интерес. Нерасположение, которое «Завтрак» навлек на Академию, будет лишь возрастать, так как большинство людей, которыми публика восхищается, никогда туда не попадут.
Академия была уничтожена в тот день, когда она, на свою беду, стала пополняться по приказу. После столь рокового удара эта корпорация, которая живет лишь общественным мнением, проявила неловкость и упустила все случаи вновь завоевать его. Ни разу ни одного отважного поступка, всегда только самое напыщенное и самое неблагородное раболепие. Милейший г-н Монтион[212] учреждает премию за добродетель; это слово пугает министерство; г-н Вильмен, который был в этот день председателем, проявляет чудеса ловкости, и Академия без возражений позволяет лишить себя права присуждать эту премию. Премия эта нелепа; но еще более нелепо позволять унижать себя до такой степени. И еще кому! Что сделали бы министры, если бы двадцать членов Академии подали в отставку? Но бедная Академия в такой же мере далека от этой неприличной мысли, в какой она неспособна оказать какое-либо влияние на общественное мнение.
Я советую ей быть в дальнейшем учтивой, и публика — принадлежит ли она к секте или нет — позволит ей мирно умереть.
Остаюсь с уважением и т. д.
Как, сударь, вы считаете «Journal des Débats» авторитетом в литературе?
Стоит ли смущать покой старых риторов, все еще живущих объедками остроумия Жофруа? С тех пор, как смерть этого забавного человека едва не убила их газету, корпорацию старых критиков поддерживал живой талант г-на Фьеве, но теперь она уже не пополняется новыми силами. Эти люди с 1789 года не усвоили ни одной новой идеи; окончательно убивает всякое уважение к их литературным доктринам то, что все они находятся в плену у кассира газеты. Если бы даже эти господа захотели, то собственники «Journal des Débats», настоящие жирондисты роялистской реакции, не позволили бы им похвалить песенку Беранже или памфлет Курье.
Остроумный человек, интересные статьи которого подписаны буквой А.[213], считается сильнейшей опорой устарелых идей. Статьи, обычно столь скучные, в которых «Débats» журит новое поколение за то, что оно мыслит не так, как поколение 1725 года, обладают некоторой прелестью и остротой, когда они принадлежат его перу. Недавно, когда эта газета осмелилась напасть на одного из гигантов либеральной литературы, г-на де Жуи, г-ну А. было поручено высмеять этого знаменитого человека за то усердие, с которым он осведомляет нас о своей веселости и украшает своим портретом, как он выражается, каждое свое новое произведение. Г-н А. выступил против г-на де Жуи с более серьезными возражениями: он обвинил его в невежестве; он припомнил латинское слово agreabilis, как говорят, малоприятное автору «Суллы», и т. д., и т. д. Не знаю, насколько основательны все эти упреки, но вот маленький пример глубоких познаний господ классических писателей.
В «Journal des Débats» от 22 мая 1823 года г-н А. в трех огромных столбцах, ибо классики тяжеловесны, дает отзыв о каком-то произведении виконта де Сен-Шамана, в котором тот нападает на романтиков. Г-н А. сообщает нам:
«В эпоху «Человека с сорока экю»[214] один шотландец, г-н Хоум[215], подверг критике лучшие места «Ифигении» Расина, так же, как теперь г-н Шлегель критикует лучшие места «Федры». И немец нашего времени и шотландец той эпохи приводили божественного Шекспира как истинный образец вкуса. Они цитировали как лучший пример трагической речи обращение лорда Фальстафа, главы правосудия, к королю[216] в трагедии «Генрих IV»; приведя к королю своего пленника, он говорит ему с остроумием и достоинством: «Вот он, я его передаю вам и прошу вашу милость записать это наряду с другими подвигами сегодняшнего дня, или, клянусь господом богом, я закажу балладу с моим портретом... Вот что я сделаю, если вы не поможете моей славе воссиять, как позолоченный медный грош; и тогда вы увидите, как на светлом небе славы ваша доблесть затмится, подобно тому, как полная луна затмевает в воздушной стихии угасшие угли, кажущиеся рядом с ней не больше булавочных головок». Я счел за благо опустить некоторые выражения, слишком уж романтические».
Какой школьник в наше время не знает, что Фальстаф не главный судья и не лорд, а трусливый и остроумный хвастун, весьма забавный персонаж, столь же известный в Англии, как Фигаро во Франции? В чем должны мы обвинить классических риторов: в недобросовестности или в невежестве? Право, я предпочитаю невежество. Боюсь злоупотребить вашим терпением, приводя другие примеры познаний этих господ во всем, что не касается античной литературы. Г-н Вильмен, один из них, тот, который, по словам его собственной газеты, опровергает, и притом с высшей точки зрения[217], заблуждения романтиков, доходит до того, что помещает реку Ориноко в Северной Америке[218].
Примите и т. д.
Вы говорите мне, сударь, что все мои доводы служат мне только для того, чтобы разрушать, что я владею лишь нетрудным искусством указывать на отрицательные стороны. Вы соглашаетесь со мною, что либеральные газеты руководят молодежью; что «Journal des Débats», судящий о Шекспире и Шиллере, не читая их, вводит в заблуждение зрелое поколение, которое, как и молодежь, не любит читать новых шедевров, требующих работы мысли, но также хочет готовых фраз. Драматический жанр, который больше всех других прославил Францию, бесплоден в продолжение многих лет; в Лондоне и в Неаполе переводят только прелестные пьесы г-на Скриба или мелодрамы. Что же надо сделать?
1) Поручить цензуру мягким и благоразумным людям, которые разрешали бы все г-ну Лемерсье, г-ну Андрие, г-ну Ренуару[219] и другим разумным лицам, врагам скандала.
2) Разрушить престиж премьер. В Италии премьеры почти не имеют значения. Всякая новая опера, как бы плоха она ни была, ставится три раза; это право маэстро, говорят вам. В Риме «Севильского цирюльника» Россини в первый день не доиграли до конца, и он одержал победу только на следующий день.
Не следует ли предписать нашим театрам три раза исполнять новые пьесы? Не могла ли бы всемогущая полиция совершенно отменить бесплатные билеты на эти три первые представления?
Если бы публика была благоразумной, то, поскучав в первый день, она не пришла бы на второй. Но, великий боже, как далеки мы от такой терпимости в литературе! Наша молодежь, столь либеральная, когда речь идет о Хартии, о суде, о выборах и т. д. — словом, о том, что находится вне ее власти и что она устроила бы по-иному, если бы власть принадлежала ей, становится деспотичной, не хуже любого министра, как только она получает в руки какую-нибудь власть. В театре она имеет право освистывать, но она не только освистывает то, что ей кажется плохим, это было бы вполне справедливо, — она мешает наслаждаться зрителям, которым нравится то, что она считает плохим.
Так, молодые либералы, возбуждаемые «Constitutionnel» и «Miroir», прогнали английских актеров из театра «Порт-Сен-Мартен» и лишили огромного удовольствия тех французов, которые, имея на то основание или нет, любят такого рода спектакли. Известно, что свистки и шиканье начались еще до начала английской пьесы, ни одного слова которой нельзя было расслышать. Как только появились актеры, в них стали бросать яблоками и яйцами; от времени до времени им кричали: «Говорите по-французски!». Словом, национальная честь одержала здесь блестящую победу!
Люди благоразумные говорили: «Зачем идти в театр, где играют на незнакомом тебе языке?» Им отвечали, что большинству этих молодых людей внушили всякий вздор; некоторые приказчики даже кричали: «Долой Шекспира! Это адъютант герцога Веллингтона!»
Какое унижение! Какой позор для вожаков, так же как для ведомых! Я не вижу никакой разницы между либеральной молодежью двух наших факультетов и цензурой, предметом ее презрения. Эти две корпорации одинаково либеральны и с одинаковым уважением к справедливости осуждают театральные пьесы, которые им не нравятся. Способ доказательства у них один и тот же — сила. А известно, какое чувство возбуждает в людях сила, когда она не соединена со справедливостью.
Почему наши молодые люди, вместо того чтобы судить согласно литературным законам и защищать здравые понятия[220], не довольствуются лучшим преимуществом своего возраста — способностью чувствовать? Если бы двадцатилетние французские юноши, живущие в Париже и воспитанные для логического мышления лекциями Кювье и Дону, умели прислушиваться к собственным ощущениям и судить лишь согласно своему сердцу, в Европе не было бы публики, равной публике Одеона. Но тогда, может быть, не стали бы аплодировать таким, например, стихам:
Рожденьем род его уходит в тьму веков.
Один из моих друзей, библиотекарь, который всюду кричит о своих классических убеждениях, — ибо в противном случае он мог бы потерять свое место, — сообщил мне список произведений, чаще всего спрашиваемых в его библиотеке. Так же, как в библиотеках-читальнях улицы Одеон, там гораздо больше читают Лагарпа, чем Расина и Мольера.
Великая слава Лагарпа началась вместе с его смертью. При жизни довольно безвестный педант, так как он совсем не знал греческого языка и слабо знал латинский, а из французской литературы понятия не имел ни о чем из того, что было до Буало, он стал отцом классической церкви, и вот каким образом.
В то время, когда Наполеон остановил революцию и решил, как и мы, что она закончена, жило поколение, которое было совершенно лишено литературного образования. Однако поколению этому было известно, что существует античная литература; оно хотело наслаждаться пьесами Расина и Вольтера. Когда был восстановлен порядок, каждый постарался приобрести положение в свете; честолюбие превратилось в лихорадку. Никому из нас не приходило в голову, что новый порядок вещей, который начинался для нас, может породить новую литературу. Мы были французами, то есть достаточно тщеславными людьми; мы полны были желания не читать Гомера, а рассуждать о нем. В этот-то момент «Курс» Лагарпа[222], прославившийся уже в 1787 году, оказался как нельзя более кстати: он удовлетворял нашим потребностям. Вот причина его чрезвычайного успеха.
Как заставить наших студентов-юристов забыть об этом кодексе литературы? Ждать, пока он обветшает? Но тогда придется потерять тридцать лет. Я вижу только одно средство: нужно заменить его другим, нужно дать жадному тщеславию наших молодых людей шестнадцать томов готовых суждений по всем литературным вопросам, которые могут обсуждаться в салонах.
Но, скажете вы, предложите здравую, ясную философскую доктрину, и фразы Лагарпа будут забыты. Нисколько. Несчастье бедной литературы в том, что она вошла в моду; люди, которые не созданы для нее, во что бы то ни стало хотят о ней рассуждать.
Здесь, сударь, я чувствую сильнейшее искушение развить все это на двадцати страницах. Я хотел бы разгромить нетерпимых классиков или романтиков и высказать основные мысли, согласно которым я в моем новом шестнадцатитомном «Курсе литературы» буду судить мертвых и живых и т. д.[223]
Но не бойтесь; я полагаю, что в нашей интереснейшей политической обстановке всякая брошюра более чем в сто страниц и всякое произведение более чем в два тома никогда не найдут читателя.
К тому же, сударь, романтики ничуть не скрывают от себя, что они предлагают парижанину самую трудную вещь на свете: поразмыслить о привычке. Стоит только тщеславному человеку оставить свои привычки, как он подвергнется ужасной опасности — стать в тупик перед каким-нибудь возражением. Удивительно ли, что французы, больше чем какой-либо другой народ в мире, привязаны к своим привычкам? Гражданское мужество встречается столь редко благодаря страху перед неясной опасностью — опасностью, которая заставляет изобретать новый и, может быть, смешной способ действия.
Мне остается, сударь, просить извинения за размеры моих писем и особенно за пресную простоту моих фраз. Ради ясности я опустил много новых идей, которые могли бы доставить большое удовольствие моему тщеславию. Я хотел не только быть ясным, но также не дать повода недобросовестным лицам воскликнуть: «Великий боже! До чего эти романтики невразумительны в своих пояснениях!»
Остаюсь с уважением и т. д.
Знаете ли вы, сударь, что я не могу вспомнить ни одного дня за много уже лет, когда бы мне пришлось написать в один день четыре письма на одну тему.
Признаюсь вам, я тронут вашим глубоким уважением к Расину, и тронут чувствительно. Я считал не вас, сударь, но романтическую партию несправедливой и, осмелюсь сказать, наглой по отношению к этому великому человеку; мне казалось, что эта партия
Напруживает коротышки-руки.
Чтоб громовую славу задушить.
Мне казалось смешным, что несколько умных людей решили дать публике теорию (а вы признаетесь, что ваш романтизм — это только теория), при помощи которой можно безошибочно создавать шедевры. Вы не думаете, — и я с удовольствием вижу это, — что какая бы то ни было драматическая система способна была создать такие головы, как у Мольера или Расина. Конечно, сударь, я не одобряю вашей теории, но все же мне кажется, что я понял ее. Тем не менее для меня еще многое неясно, и я должен задать вам немало вопросов. Например, чтó, по-вашему, является высшим достижением романтического жанра? Непременно ли я должен привыкнуть к героям, заранее отвергнутым законодателем Парнаса[224],
Что сразу из детей бородачами стали?
Допустим на минуту, что хорошие традиции угаснут, что хороший вкус исчезнет — словом, что все удастся вам на славу и что великий актер, будущий преемник Тальмá, согласится через двадцать лет играть вашу трагедию в прозе под названием «Смерть Генриха III». Какова будет, по вашему мнению, высшая точка этой революции? Говоря со мной, забудьте о всякой иезуитской осторожности; будьте откровенны в своих словах, как Хотспер[225] вашего Шекспира, которым я, кстати сказать, очень доволен.
Остаюсь и т. д.
Сударь,
если мы вернемся в мир в 1864 году, то мы увидим на углах улиц афиши:
ВОЗВРАЩЕНИЕ С ОСТРОВА ЭЛЬБЫ
Трагедия в пяти актах в прозе
В это время колоссальная фигура Наполеона заставит позабыть на несколько столетий Цезаря, Фридриха и т. д. Первый акт трагедии, которая воспроизведет перед глазами французов самое изумительное в истории событие, должен происходить, очевидно, на острове Эльба в день отплытия. Наполеон, утомленный бездействием, думает о Франции: «Фортуна была благосклонна ко мне при возвращении из Египта по тому морю, которое омывает мою родину, покинет ли она меня теперь?» Здесь он прерывает себя и наблюдает в бинокль удаляющийся фрегат под белым флагом. Переодетый аудитор приносит ему последние номера «Quotidienne». Курьер, совершивший путь из Вены в шесть дней, говорит ему, что его хотят перевезти на остров Святой Елены, и падает к его ногам от усталости. Наполеон решается, он дает приказ к отплытию. Гренадеры погружаются на судно; они поют на бриге «Актиф». Житель острова Эльба удивляется: английский шпион окончательно хмелеет и падает под стол, вместо того чтобы дать сигнал. Убийца, приехавший в одежде священника, бранится и клянет бога за то, что не может заработать обещанный ему миллион.
Второй акт должен происходить неподалеку от Гренобля, в Лафре, на берегу озера, и изображать, как Наполеон привлекает на свою сторону 1-й батальон 7-го легкого полка, отправленный генералом Маршаном, чтобы занять узкую дорогу, проложенную между горой и озером.
Третий акт происходит в Лионе. Наполеон уже забыл свои разумные, демократические идеи; он снова начинает возводить в дворянство; по миновании опасности он снова пьянеет от наслаждения деспотизмом.
В четвертом акте он на Марсовом поле со своими братьями в белых атласных мундирах и своим «Дополнительным актом».
Пятый акт — при Ватерлоо, а последняя сцена пятого акта — прибытие на скалу Святой Елены с пророческим видением шести лет мучений, низких притеснений и убийства булавочными уколами, которое совершает сэр Хедсон Лоу. Здесь прекрасный контраст между юным Демуленом, который в Гренобле, в пятом акте, отдает себя Наполеону, и бесстрастным генералом, который на Святой Елене, надеясь получить за это орден второй степени, медленно убивает императора, так, чтобы нельзя было обвинить его господина в отравлении.
Другой контраст — между второстепенными действующими лицами: г-н Бенжамен Констан защищает разумную конституцию в Тюильри перед Наполеоном, который держит себя явным деспотом, говорит о Франции как о своей собственности, думает только о своей, бонапартовой выгоде, и через три месяца граф де Ласказ с горестью и искренностью своего камергерского сердца оплакивает участь императора, которому чуть ли не приходится самому открывать перед собой двери[226].
Вот, несомненно, прекрасная трагедия; нужна только дистанция в пятьдесят лет и талант, чтобы написать ее. Она прекрасна, так как это единое событие. Кто может отрицать это?
Народ, который не решается предпринять [великие дела], предпочитает [возложить это] на великого человека, благодаря его... Великий человек отважен, он дерзает: ему удается его предприятие; но, увлеченный любовью к ложной славе и атласным мундирам, он обманывает народ и гибнет. Он отдан в руки палача. Вот великий урок: у народа есть свои недостатки, у великого человека также.
Утверждаю, что это зрелище трогательно, что подобное драматическое наслаждение возможно; что это более подходит для театра, чем для эпопеи; что зритель, которого чтение Лагарпов не превратило в тупицу, и не подумает оскорбиться необходимыми здесь семью месяцами времени и пятью тысячами миль расстояния.
Остаюсь с почтением и т. д.
Больше, чем кто-либо, я убежден в том, что частная жизнь граждан должна быть ограждена; только при этом условии мы можем стать достойными свободы печати. Я вышел бы далеко за пределы поставленной себе задачи, если бы стал насмехаться над чем-либо, кроме смешных претензий антиромантических риторов. Если бы Академия не сочла возможным осуждать романтизм тоном превосходства и самодовольства, который неприличен при обращении к публике, я бы всегда относился с уважением к этому устарелому учреждению.
Я пренебрег всяким остроумием, которым мог бы блеснуть лишь с помощью коварных намеков на события частной жизни, несмотря на то, что я очень в нем нуждался; а между тем говорят, что лучшие образцы остроумия наших академиков представлены только скандальными анекдотами об их предшественниках.