Тур Ульвен
Расщепление

Некое волнение, как бы легкая нервная дрожь, то и дело пробирающая свет (или темноту), ветерок колышет края занавесок, впуская тусклое свечение летней ночи, тонкая полоска, едва появившись, исчезает в считаные секунды, потом какое-то время темно, а там новый порыв и опять темнота; и так каждый раз, когда сквозняк (а он нарочно устроил сквозняк из-за сильной жары) приоткрывает промежуток между занавесками, которые зыблются, вздуваются (будто занавес, за которым снуют актеры или рабочие сцены), а затем, опав, снова повисают относительно неподвижно, наподобие складок на юбке. Юбка с глубоким разрезом, за которой спрятан весь мир. Казалось бы, стоит лишь открыть дверь и выйти — и найдешь все, решительно все.

Темно. Он лежит в темноте, почти не шевелясь, неподвижно отходя ко сну, на покой. Он свыкся с ней, освоился, он свой в темноте, той непродолжительной тьме, которая наступает, когда шторы задернуты, а ночник он еще не включил. Если все стоит на привычных местах, то можно, вот как сейчас, довольно уверенно добраться от окна до постели. Впрочем, это не настоящая ночная тьма, а так, полутьма, сумерки; в верхних окнах многоэтажки по-прежнему ярко пылает отраженное солнце, а тьма, или полутьма, или тень, сгущаясь снизу, медленно ползет (знает он) вверх по этажам, от одного ряда окон к другому, как по уровнемеру: вот-вот дойдет доверху. Сегодня вечером домашний запах показался ему чужим, как в гостях, но теперь он вновь различает успокаивающий металлический дух ружейного масла; само ружье стоит, как обычно, у кровати на расстоянии вытянутой руки, заряженное, как обычно. Он подготовлен. Одно плохо — патроны эти всего-то в два раза моложе его самого, то есть лет им уже сорок с лишним. Быть может, пора раскошелиться на новые. Но если он ими не воспользуется, то и радости от них никакой, а значит, деньги будут пущены на ветер.

Жара что дома по ночам, что днем на улице. Он мог бы пойти к морю. Жалеет ли он, что не пошел? Он не знает. Наверное, купил бы в киоске пачку печенья с начинкой (только его надо слегка размачивать во рту) и бутылку газировки, потом долго и с трудом спускался бы к пляжу, где уселся бы на траве и, отложив трости с курткой и засучив рукава рубашки, ел печенье и потягивал газировку, не спеша, с наслаждением, глядя на набегающие волны и чувствуя ветер в волосах или, вернее, на лысине, запах соли, йода и прелых водорослей. Он помнит, как был на море в последний раз, лет десять тому назад, он тогда еще кое-что заприметил (острота зрения будто компенсировала ему отсутствие гортани), поначалу этот предмет смахивал на бутылку (с письмом?), потом на портсигар, подгоняемый ветром с моря, но в итоге оказался всего-навсего бруском, обточенной деревяшкой, которая в конце концов прибилась к берегу и осталась покачиваться на волнах, ударяясь о камни у воды: не принесшая никакого послания, гладкая, без малейших следов от выпилившего ее инструмента. Он помнит, как отрадно было сидеть и наблюдать за этой пустяковиной, дрейфующей к берегу, будто надо лишь подождать — и что-нибудь да приплывет, пусть бессмысленное, незначительное, но все-таки хоть деревяшку — а принесет, прибьет, пригонит, нужно только дождаться, думает он, да это же он сам, он и есть брусок, стучащий о прибрежные камни тем летним днем десять лет назад. Нет. Это не он. Он живой. Сидит и глядит на брусок в воде.

Нет. На брусок в воде он глядел десять лет назад. Или семьдесят три года назад. На пляже. Его рука скользнула вверх по ее бедрам, под платье, и так далее, нет, не то, думает он, но он видел, как отблески от яхты пляшут в ветвях и листве, пропадают на мгновение и появляются вновь, нестерпимо медленно, и чуял едкий запах горелых сосисок, плывший от разведенного выше по течению костра (от которого к тому времени осталась лишь тлеющая груда красно-оранжевых головешек, откуда иногда с треском вылетал сноп вьющихся искр), и он рад, что все это в прошлом.

Нет, не рад. Взять, к примеру, яблочный огрызок или какой-нибудь гниющий фрукт или овощ, который сморщивается, скукоживается и усыхает, и точно так же с возрастом все больше сморщивается, скукоживается и усыхает человеческое тело, так что, подумалось ему, наименьшее общее кратное для фруктов (или овощей) и людей можно найти лишь в увядании. Он вспотел, особенно взмокла спина, липкий пот стекает по коже, как патока. Однажды он прочел где-то про художника, который разместил на своего рода вешалке длинную гирлянду выкрашенных белой краской бананов, сплошь одинаковых и искусственных, за исключением одного, и за время выставки один из бананов — ясное дело, настоящий — начал подгнивать и этим себя выдал, а прочие, искусственные, оставались, разумеется, такими же белыми и красивыми. Нет, никакого пляжа сегодня. А когда был последний раз? Месяца четыре назад. Значит, он не выбирался из дома уже четыре месяца. Каждый раз целая авантюра. И все же оно того стоит. Только не зимой, слишком опасно. Но после четырех месяцев, а то и полугода с одним и тем же видом из окна впечатления непередаваемые. Не так уж и важно, что именно увидеть, лишь бы что-то другое.

Так-то оно так, но только не в телескоп — гироскопическую подзорную трубу, укрепленную на массивной подставке, с небольшой платформой-подножкой и прорезью для мелочи (пока не заплатишь, ничего не видно, он это знает; монета со звоном падает в приемник и производит эффект внезапного «ага!», открывая нечто совершенно новое, невероятное, выставленное на обозрение в увеличенном виде, непристойно близко, за деньги; он воображает себе слепца с дребезжащей коробочкой на животе, вынужденного все время подбрасывать в нее монетки, чтобы на минуту-другую прозреть, все новые и новые монеты, и всякий раз, как поток их иссякает, он полностью слепнет, пока опять не разживется мелочью; зрение не бесплатно, оно сдается напрокат, и в темноте он тихонько смеется себе под нос, думая об этом, к счастью, никто не услышит его свистящего, сдавленного шипения — смеха без гортани). Нет, подзорная труба не годится. Во-первых, на крошечной платформе ему трудно будет устоять (это, в сущности, просто приступочка), а во-вторых, он до того иссох и согнулся, что еще, чего доброго, не дотянется до окуляра, и к тому, же пришлось бы, вероятно, выпустить из рук обе трости, одну так уж точно, чтобы бросить монетку.

Стало быть, невооруженным глазом. Зато можно облокотиться на один из столов на террасе, типичный для летних кафе металлический столик, покрытый белым лаком, — такой столик, если по нему стукнешь, издает гудение, — и устроиться на складном стуле, представляющем собой раздвижной железный каркас с деревянными планками, и вот, расположившись на таком стуле, жестком, конечно, и неудобном, в тени пластикового зонта с бахромчатым краем и рекламой прохладительного напитка, он выпил кофе и съел вафли с маслом и земляничным вареньем (правда, ему пришлось трижды по пунктам повторять свой заказ молоденькой девушке за прилавком, причем на третий раз он заметил, что она и сама безотчетно произносит слова одними губами, как будто она чревовещательница, а он ее кукла, а еще ее явно смутило и перепугало его жабье бульканье и кваканье). Жужжавший на прилавке вентилятор приятно освежал, поворачиваясь из стороны в сторону, а он стоял в пустом кафе и слушал позвякивание тележек с посудой, доносившееся с кухни. Когда он снова вышел на улицу, ветер первым делом сдул обертки от рафинада, которые он не успел скомкать.

Прикроватный коврик не елозил и в этот раз, так что ему удалось без приключений опуститься на кровать и расстегнуть рубашку, полегоньку, каждая пуговица — уже целое дело для негнущихся, дрожащих пальцев, крохотный гладкий кружочек, так и норовящий выскользнуть, но он все-таки справился, даже сегодня, несмотря на льющий градом пот и почти непроглядную темень, или полутьму, или тень; какое облегчение каждый раз чувствовать, как упрямая пуговица понемногу высвобождается из тугой петли и, наконец, выскакивает легким рывком, а рубашка на груди медленно, но верно расходится посередине. И вот он уже лежит в постели, в темноте, у той стены, где располагается дымоход. Сначала внутри трубы раздается несколько сильных глухих ударов, затем быстрый прерывистый шорох, потом все заново и, наконец, гулкие шаги трубочиста, спускающегося по чердачной лестнице; обычно он приходит рано утром, а все эти звуки производит его оборудование: железный шар на цепи, к которой приделан пучок эластичных спиц, — эту метелку шар утаскивает на самое дно, чтобы она вычистила сажу, пока вся конструкция: шар, цепь и щетка, — будет подниматься обратно, а слой сажи, растертой до более или менее порошкообразного состояния, осыплется в подвал, откуда ее в конце концов выметут через специальное отверстие. Но не сейчас. Он приходит весной, осенью и весной, дважды в год. Чем старше, тем менее взыскателен человек становится по части развлечений. Кто знает, услышит ли он еще громыхание инструментов трубочиста.

Конечно, лучше потеть, чем мерзнуть, думает он, но и потеть тоже плохо. Из-под зонта на террасе кафе ему видно было почти все, как будто на карте или с высоты птичьего полета, и казалось, что песок не поднимался постепенно со стороны моря, а именно это, как известно, происходило с ним на протяжении многих столетий, а вязкой, гладкой стеклянной массой сполз по склону и застыл в прибрежной низине, у залива, где сквозь знойную дымку виднелось множество крошечных белых, обманчиво неподвижных парусов в окружении черных с прозеленью массивов суши; и только не спуская глаз с одного из парусов можно было заметить, что расстояние между яхтой и, например, каким-нибудь из островков постепенно сокращается, пока она вовсе не скроется за ним.

Сейчас темно. Но это еще не кромешная тьма, поскольку свет пробивается сквозь шторы — в узкую полоску посередине (всего лишь пара сантиметров, а складки по обе стороны от просвета проступают толстыми черными прожилками, сужаясь в местах, где ткань загнулась внутрь или наружу) и сквозь сам материал, так что собственно рисунка (стилизованные клоуны, морские львы, цирковые лошади и слоны, повторяющиеся через равные промежутки) почти не различить, как будто он вылинял. Зато теперь ты видишь кое-что такое, что обычно остается незаметным, особенно когда в комнате светло, а на улице темно (а теперь темно в комнате и светло на улице), — узор самой ткани, все эти пересекающиеся нити, из которых сотканы занавески, примерно как когда тебе через голову натягивают свитер, а ты упираешься и сквозь ткань тебе виден свет, но не видно того, что снаружи, а от дыхания на одежде остается влажное пятно, которое ты, когда голова наконец-то протиснута (с усилием) в ворот, ощущаешь на груди. И тут же о нем забываешь, а когда спохватишься, его уже и след простыл.

Это еще не кромешная тьма, но все-таки стало темно, когда большим пальцем с длинным красным ногтем она нажала на выключатель (похожий на маленький круглый носик, который слегка вытягивается, когда гасят свет), захлопнула книгу и наклонилась к тебе, причем ее жемчужные бусы скользнули в ложбинку у основания твоей шеи, стало холодно и щекотно, так что ей пришлось придержать их свободной рукой, пока она прижималась своей щекой к твоей, и ты уловил аромат ее духов и слабый запах сегодняшнего обеда (бледно-серый форикол[1] тошнотворной склизкой консистенции, с жесткими кусками хрящеватого мяса и плотными горошинами перца, которые, если их раскусить, будто взрываются во рту, как петарды, начиненные вкусом; и каждый раз ты не можешь удержаться, хотя тебе постоянно напоминают, что перец надо выплевывать и класть на край тарелки); в общем, фориколом пропахли и волосы, и одежда. Если бы она согласилась закрывать дверь не полностью, немного света попадало бы из гостиной, но она непреклонна, говорит, надо привыкать оставаться в темноте одному, иначе так никогда и не приучишься, ведь ты уже два года ходишь в школу, а в темноте нет ничего страшного; так что никакого тебе света из большой комнаты, только чуть-чуть из окна.

Надо соорудить машину. Пожалуй, ты управишься уже завтра, в крайнем случае послезавтра. Можно, конечно, наловчиться спрыгивать подальше на пол, так что никакая машина и не понадобится, думаешь ты, но какое там, тебя ведь даже не берут на физкультуру; в общем, без машины не обойтись. Что толку убеждать себя, что в темноте все точно такое же, как при свете; она в это, может, и верит, а может, и нет, но это же, как ни крути, неправда, ведь темнота занимает место, заполняет его, а значит, в ней должно что-нибудь содержаться, как, например, столовое серебро внутри ящика или кишащие в земле букашки, которые мигом разбегаются, стоит приподнять трухлявую доску, хотя темноту можно представить себе и пустой, как воздушный шар, наполненный черным воздухом. Но каждый раз, когда ты спускаешь босые ноги на пол (на коврик с изображением мышонка в штанишках), тебя охватывает все тот же страх, поскольку между полом и днищем кровати может что-нибудь поместиться, там вполне достаточно места для худых, костлявых рук с длинными жесткими пальцами (или когтями), которые, растопырившись, того и гляди стиснут твои щиколотки, как тетушки, желающие проверить, насколько ты отощал (их пальцы, будто кандалы, ненадолго обхватывают твои ноги и отпускают), но уж эти-то не отпустят, а резко вцепятся мертвой хваткой, так что ты, попытавшись встать, загремишь на пол лицом вниз, а потом тебя затащат внутрь, в темноту под кроватью, и страшно даже подумать, что с тобой там произойдет, при одной мысли об этом ладони делаются влажными, так что приходится вытирать руки о пододеяльник; правда, сейчас жарко и, может быть, ты вспотел как раз поэтому, ведь на дворе еще лето. Значит, тебе нужно что-то вроде подметальной машины, с двумя длинными, как у омара, руками, только на концах у них — не клешни, а две большие вращающиеся стальные щетки, а сами руки будут двигаться так, чтобы щетки доставали до любого места под кроватью, и если они действительно что-нибудь найдут и безжалостно выгребут, как уборочные машины весной заметают песок, то агрегат раскроет свою огромную пасть и все проглотит, надежно запрет в блестящем стальном корпусе, щетки остановятся, а в верхней части машины замигает красная лампочка и одновременно задребезжит маленький звонок (размером где-то с елочный колокольчик). И тогда самое время вызывать полицию, пускай приходят и забирают то, что сидит внутри, а пока надо следить, чтобы никто по небрежности или из любопытства не открыл переднюю дверцу и оно не улизнуло, иначе полиция приедет зря; но потом, когда чудовище, если его можно так назвать, окажется поймано, ты, наверное, еще увидишь его в каком-нибудь вольере (вроде той круглой бетонной ямы в одном заграничном городе, с высоких краев которой можно понаблюдать за двумя медведями, с рычанием лазающими по камням и исцарапанным древесным стволам), откуда ему тебя не достать, думаешь ты, при всей своей свирепости оно беспомощно, и кто знает, вдруг тебе даже удастся ткнуть его длинной указкой или лыжной палкой, а когда оно взвоет от боли, ты скажешь, что так ему и надо, ни убавить ни прибавить, и что его злому владычеству пришел конец, а под кроватью теперь ничего нет, отныне там пусто, а пустота — значит безопасность.

Это все еще не кромешная тьма, но свет за окном (не солнечный, а так, блеклое зарево без определенного источника) явно тускнеет, так что сейчас освещение отличается от того, которое было совсем недавно, как мокрый шерстяной носок — от сухого, иначе говоря, комнату на глазах заволакивает темнотой, как лужи в лесу зарастают травой, камышом и зеленой тиной, а здесь — черная тина, так сказать, чернотина, комнату затягивает этой чернотиной, но свет по-прежнему сочится сквозь занавески, особенно в щель посередине.

Сейчас лето, но темнеет уже раньше. Наверное, если не шуметь, можно подкрасться к окну и выглянуть на улицу (ведь там, скорее всего, еще день или, точнее, его остаток (поздний вечер), полюбоваться которым ты можешь разве что украдкой, будто дорогущей авиамоделью на витрине), как после посещения в больнице, когда ты стоял у окна и смотрел им вслед, а они не оборачивались. Они не знали, что ты за ними наблюдаешь, и, казалось, говорили о чем-то, время от времени принимались жестикулировать, а один раз даже остановились, посмотрели друг на друга, он оглянулся на кремово-желтое здание (решил вернуться?), но взгляд его уперся во входную дверь, находящуюся под твоим окном, а потом оба начали на глазах уменьшаться, совсем как фигурки из дорожных шахмат, подумалось тебе, и, наконец, скрылись на ведущей вниз лестнице, за живой изгородью, усыпанной белыми шариками (которые издалека сливались в млечную дымку). На лестнице и на плиточной дорожке уже никого не было, а ты все глядел туда, в эту пустоту, из которой в конце концов вынырнули две белые шапочки, будто вынесенные бурным течением бумажные кораблики, и две медсестры со скрещенными на груди руками и в наброшенных на плечи ветровках зашагали в твою сторону и вскоре подошли так близко, что пришлось вжаться носом в стекло, чтобы не упустить их, и вот уже ты увидел закрывшуюся за ними дверь (точнее, только треть двери). Но, пока родители шли по дорожке и еще не успели скрыться за изгородью, в твоей голове пронеслась мысль о смерти; или, вернее, ты понял, что без операции умер бы. И шрам, который теперь слегка свербит у тебя под пижамой, длинная четкая линия с множеством коротких поперечных черточек, красная опухшая кожа, напоминающая молнию на одежде (как будто можно расстегнуть и заглянуть внутрь) или обычный грубый шов (ты — распоротый мешок, из которого что-то выудили, а может, и подбросили что-нибудь, прежде чем зашить как было), — это еще и своего рода штамп, означающий пригодность к жизни, как те голубые клейма, которые ставят свиньям перед забоем, означают пригодность к смерти.

Нитей в ткани занавесок уже не различить, а рисунка на них и подавно (стилизованные клоуны, морские львы, цирковые лошади и слоны, повторяющиеся через равные промежутки), лишь в узкий просвет посередине проглядывает тусклый отблеск дня. Если как следует прислушаться, можно разобрать позвякивание тарелок и столовых приборов о дно раковины и негромко работающее радио, как будто из соседней квартиры. Когда вы поздно возвращаетесь домой с прогулки, ты замечаешь, что одни окна затемнены, а другие освещены, причем светлые четко отграничены от темных и кажется, что эти другие комнаты в квартире, во всем доме — ярко освещенные космические корабли, летящие сквозь темный космос, бесконечно далеко от Земли, от ночи, где остался ты.

Когда угодно. Физические преграды отсутствуют, мешает только запрет. Когда угодно, например, как только желтоватая полоска между занавесками сделается бледно-лиловой (когда зажгутся фонари, то есть скоро), ты можешь, не вставая и подавшись всем телом что есть сил, отчего кожа на шраме натянется, достать рукой до выключателя (круглого носика-кнопочки) и, нажав, ослепнуть от света, который немедленно зальет абажур, твое лицо, кровать и часть комнаты. Хватит с тебя темноты. Время переходить к действию. Ты щелкаешь выключателем, надеясь, что она не нагрянет проверить, спишь ли ты, а ты мало того что не спишь, так еще и включил свет, и тогда она с удивленным, укоризненным возгласом, выдающим глубокое разочарование, зайдет и снова погасит лампу, а ведь твоя машина еще не готова. Поначалу смотреть на светящуюся сферу над головой безотрывно не получается, резкий свет заставляет моргать и жмуриться, как будто в глаза попало мыло, но мало-помалу ты привыкаешь к резкому, слепящему сиянию, и тебе приходит в голову, что если смотреть на него в упор достаточно долго, то ослепнешь, совсем ослепнешь, а значит, больше не увидишь темноты, ни той, что под кроватью, ни какой-либо еще, и станет все равно, горит ли свет или погашен, но тут тебя пронзает ужасная мысль, что, если ослепнуть, будешь видеть сплошную темноту и ничего больше, во веки вечные, темно окажется не только под кроватью, в шкафах, по углам, а вообще везде, темно той самой темнотой, которая притаилась — ты видел — в сердцевине глаза, как лунка во льду, отверстие, прикрытое прозрачной пленкой, и, если ты ослепнешь, его оболочка лопнет и вся тьма, хранившаяся в глазу, внутри головы, хлынет наружу и затопит все и вся.

Дойдя в своих размышлениях до этого жуткого места, ты тем не менее не спускаешь глаз с лампочки, желая убедиться, что все-таки не ослеп и по-прежнему видишь один круг (лампочку) внутри другого (абажура), как бы на плаву, будто что-то удерживает одно внутри другого, ровно между округлыми стенками, точно желток парит внутри пустой скорлупы, повинуясь некоему магнетизму или притяжению, а на матовой поверхности стекла (белой, запотевшей, будто на нее дохнули, а пар так и не улетучился, окаменелый выдох) ты, напрягая зрение, различаешь какие-то буковки и циферки, неразборчивые, тем более что лампочка вдобавок еще и вкручена таким образом, что ты видишь их перевернутыми; значки эти как бы скачут и мерцают, и кажется, что во всем этом слепящем молочном сиянии можно встретить и более темные участки — сизоватые расплывчатые пятна неправильной формы, про которые тебе известно, что на самом деле это равнины, долины и кратеры лунной поверхности, а самые крупные — это моря (у одного, помнится, даже есть название — Море Спокойствия,[2] а уж море без воды должно быть спокойнее некуда); с Земли кажется, что эти темные участки складываются в некое подобие лица, так называемого Человека на Луне, но ты, не сбавляя шаг, припоминаешь, что в другой части света та же (мнимая) фигура, образованная темными участками, называется Лунным зайцем, да и вообще — нет в этих пятнах никакой фигуры.

Они спят. Ушли искать тебя? Нет. Спят. Спят, придурки, думаешь ты. А все-таки она не полная, внизу слева окружность нарушает узкая тень, будто эту меловую белизну обо что-то стесали (так на круглом обломке газобетона, если им, как мелком, поскрести об асфальт, останется плоский участок) и край стал неровным, как бы изъеденным космической молью (летящей на Луну, как мотыльки на горящую лампочку). Так или иначе, ты хорошо ее разглядел, это вовсе не плоский диск, а, судя по тени с краю, сфера, и ты почти замечаешь, как она вращается вокруг своей оси на фоне иссиня-черного неба ранней осени, над неосвещенным пустырем, к которому ты сейчас приближаешься. Отведя взгляд от неба, на котором различимы лишь несколько редких звезд, ты видишь — в организованном, бодром свете фонарей — ту самую обочину, которую уже видел днем, когда желто-зеленый колючий ворох сухой травы и сорняков еще отбрасывал на песок длинные резкие тени или отражался в лужах, все эти былинки, которые какое-то время продолжают волноваться (от порыва ветра пучки придорожной травы клонятся и тут же распрямляются — по цепочке, один за другим, а высокие стебли пригибаются к самой земле и, сильно качнувшись еще раз-другой, постепенно затихают, мощные взмахи сменяются легким колыханием, и до следующей машины наступает почти полное затишье, если только снова не налетит ветер; выглядит все это как волнообразное движение травы вдоль поворота, до того места, где растительность сходит на нет, а узкая дорога вливается в шоссе) после того, как промчится автомобиль.

Трава, еще не полностью пожелтевшая (и сорняки, и отцветшие уже цветы: одуванчики, горошек, полевая горчица, колокольчики), подступает к проезжей части вплотную, отделяемая от асфальта лишь узкой полосой голой земли; все эти растения расползлись из запущенного сада, обнесенного ржавой сеткой. Ты разглядываешь рваную кромку дорожного покрытия с ее трещинами и выбоинами, тут и там попадаются асфальтовые крупинки, отвалившиеся (из-за машин?) от основного полотна: черные неровные зернышки, напоминающие изюм; они лежат на относительно мягкой прослойке из песка, земли и глины, где при ближайшем рассмотрении можно, помимо человеческих следов, найти отпечатки автомобильных шин (у самого асфальта), мотоциклов, детских колясок, сумок на колесиках и так далее; но сейчас, этим поздним осенним вечером, на глаза не попадается ничего, кроме полустертого велосипедного следа, перерезающего высохшую лужу (несколько дней назад был дождь), этих двух характерных линий, будто бы независимых друг от друга: одна почти прямая, а вторая пересекает ее, обвивается вокруг первой, как червь, и вместе они напоминают аптечную эмблему с двумя переплетающимися змеями или изображения молекул ДНК в виде спиральных веревочных лесенок, какие ты видел в учебниках, этого наследственного кода, который и определяет, достанутся ли человеку курносый нос, зеленые глаза, заостренные уши, большие ступни, жидкие волосы, кривые ноги, узкий рот, неровные зубы, бычья шея, покатые плечи, толстый зад, низкий уровень интеллекта, низкий лоб, уменьшенный объем легких, заячья губа, дурной запах изо рта, куриная грудь, брюшко, гуттаперчевая (или, наоборот, сутулая) спина, карликовость, визгливый голос, веснушки, плоскостопие, костлявые и холодные (или, наоборот, мясистые и потливые) кисти рук, искривленные пальцы на ногах, близорукость, хромота, усиленное потоотделение.

Крошечные комочки грязи в ее складчатом, как головка салата, пупке сильно тебя поразили, и, пока она была в отъезде (отпросилась в школе, хотя шел последний, самый важный год), ты все гадал, можно ли ей об этом сказать; в последнее время эта проблема никак не выходит у тебя из головы, но сейчас ты хочешь об этом забыть; и сразу же забываешь. Эти ужасные ядовитые железы замедленного действия, принадлежащие микроскопическим змейкам наследственности, которые притаились, незаметные, невидимые, сами не ведающие о своей роковой роли, пока не наступит момент рождения и тогда-то, думаешь ты, они развернутся в полную силу и определят, суждено ли человеку (по закону всеобщей тенденции к максимизации красоты) прожить свою жизнь красивым или уродливым, или же средненьким, в неопределенности, которая в зависимости от более или менее случайного наблюдателя оказывается либо красотой, либо уродством, либо ни тем ни другим (хотя верить мы, конечно, склонны тем, кто утверждает первое, но уверены не бываем никогда). И вряд ли можно усомниться, что те, кого этот косметический расовый закон определил в категорию безусловно и безнадежно уродливых и кто как будто смирился со своей участью, в конечном счете, когда мужество на исходе, все-таки надеются встретить того, кто опровергнет этот вердикт, заключив, что на самом-то деле они красивы или хотя бы способны казаться таковыми другому человеку («как по мне, ты красивый»), да чего уж там — что они могут быть красивы вполне реально и объективно.

Глухой равномерный топот множества невидимых лошадиных копыт по гравийному покрытию, лишь этот стук — и еще какие-то разрозненные звуки, как бы разлетающиеся каплями от горного водопада, взмывающие над мерным топотом бегущих лошадей: скрип гоночных колясок, щелканье хлыста, ржание, храп, пронзительные выкрики наездников, — ты слышишь, как все эти звуки, прежде всего стук копыт, медленно вырастают из тишины, от прямого участка дорожки до поворота, где они достигают высшей точки, причем все это время колясок не видно из-за дощатого забора, а потом, за поворотом, уже на новой прямой, ослабевают и смолкают окончательно. Сейчас тихо. Но ты, проходя мимо, можешь легко воссоздать эти звуки в памяти.

Приближается какой-то свет, явно от старого дребезжащего велосипеда (который еле тащится и скрежещет всякий раз, когда педаль задевает кожух цепи; динамо-фонарь вспыхивает ярче и белее при каждом нажатии на педали — небольшой рывок вперед, — а затем на мгновение желтеет и бледнеет, пока снова не надавят), и тебе приходит в голову мысль, диковинная, как бы из музея восковых фигур, вместо людей изображающих идеи, что ведь найдутся же, наверное, и такие, кто охотнее отправится играть на ипподром, делать ставки, богатеть, радоваться богатству или просто щекотать себе нервы, получая удовольствие от самой возможности выиграть или просадить целое состояние, нежели пойдет к той, которую собираешься навестить ты, или к такой, как она, и эта мысль о чужом безумии вдруг заставляет тебя расхохотаться, залиться смехом облегчения, нет, скорее сдавленно прыснуть, ведь велосипедист как раз поравнялся с тобой, медленно, натужно крутя педали и задевая со скрипом кожух цепи, и при свете фонаря ты успеваешь заметить его изможденное старое лицо под тенью спортивной кепки. Оно напоминает тебе деревянные ступени в бесчисленных царапинах и зазубринах, до того стоптанные, что на них рельефно проступают годичные кольца и сучки; глубоко запавшие глаза почти не видны в темных глазницах, рот с ввалившимися губами открыт, велосипедист пыхтит и как бы что-то жует, причмокивая, а когда вы уже разминулись, ты слышишь, как он откашливается и сплевывает, будто у него тяжелая легочная болезнь в последней стадии, неизлечимая, но стоит ему скрыться из виду, как ты о нем забываешь.

Как раз там, где ты сейчас проходишь, за несколько недель до этого. В убывающем свете позднего лета все вещи будто бы золотятся изнутри (мягкий желто-оранжевый свет заходящего солнца задевает группу деревьев, выхватывая какой-нибудь один ствол и оставляя другие в тени, затем это яркое пятно в глубине леса или парка быстро смещается вверх, и вот уже свет падает только на самые верхние листья, трепещущие на ветру, а потом темнота добирается и до них). Ты опустился на колени, а она, пошатываясь, держалась за твое плечо, так как теперь, когда ты расшнуровал ее ботинок, стояла на одной ноге (к твоему удовольствию, это напоминало галантные сцены из старых приключенческих романов о временах пышных парчовых юбок и глубоких декольте, аллонжей, мушек, дамских восторженных восклицаний и так далее), и ты энергично, как перечницу, вытряхнул ботинок, поддерживая (согнутой ладонью, как бы обхватившей гриф невидимой гитары) ее босую ступню (она была без носков и не хотела испачкаться). Нога была теплой и сухой, а ты, стоя на коленях, видел прямо перед собой заросли травы, высокие, по-прежнему зеленые стебельки, колеблемые слабым ветром в свете низкого, но все еще дышащего летом солнца, наблюдал игру теней, менявшихся при каждом дуновении, осязал тепло ее ноги, глядя на солнечные лучи в волнующейся траве, — и вдруг ощутил, что как бы пропускаешь через себя ток, будто ты был переключателем между теплом ее стопы и солнечным жаром (или наоборот), связующим звеном между ней, вместилищем красоты, и суровой, но бесконечно сложной действительностью вокруг, которая начиналась с залитых солнцем травинок перед глазами и заканчивалась везде и нигде. Та ли, чью ногу ты держал, излучала озарявший все кругом свет истекающего лета — или это солнце согревало ее ногу? И то и другое.

Трудно ей объяснить. Такое впечатление, что она мыслит иначе, чем ты, более рационально, как бы решая задачи по математике. Ну и что с того, думаешь ты. Болтающийся на бедре светоотражатель действует на нервы, и ты, рванув его со всей силы, чтобы шнурок лопнул, запускаешь этой блестящей пластиковой призмой в сторону пепелища с мыслью, что никто больше не заставит тебя таскаться с побрякушкой, как маменькин сынок. Ищут? Ерунда, прошло чуть больше получаса. Они старые и тупые. Телевизор выключен. Они спят. Спят в уверенности, что ты тоже спишь, тогда как на самом деле, наяву, тебе приходится глядеть под ноги, чтобы не споткнуться и не угодить в грязь, шагая по узкой тропинке (без света фонарей она едва просматривается: более темная полоска посреди темной травы) через пустырь, мимо полусгоревшего коровника с обезображенной провалившейся крышей и грязно-белыми стенами, слабо различимыми в темноте, но ты столько раз, в том числе днем, ходил этой дорогой, что легко дорисовываешь в воображении копоть на разбросанных повсюду кирпичах и особенно следы гари над зияющими провалами окон (каждый след — как черный язык, негативный снимок полыхавшего здесь пожара), ты уже видел этот кирпичный остов, уцелевший после обрушения деревянной кровли и напоминающий тебе гигантский пустой ящик для инструментов. Или, вернее, не пустой, а как попало заваленный балками и стропилами, похожими на изломанные рыбьи кости, грудами черепицы, целой вперемешку с битой, по-прежнему красно-бурой или уже закоптелой; тут и там попадается всяческий металлолом, вспузырившийся и обгоревший добела или, наоборот, почерневший: пружины от матрасов, железная кровать, бочки, автомобильный кузов (вероятно, последние коровы покинули хлев за много лет до пожара, уступив место всевозможным машинам и приборам, стальные звери почти в буквальном смысле выжили отсюда животных из плоти и крови), покосившийся, дырявый, покореженный огнем, — видел и обгоревшие балки (вернее, их части, не превратившиеся в серый или белый пепел), блестящие, иссиня-черные, как вороново крыло или застывший деготь, и вместе с тем шишковатые, покоробленные, ломкие, растрескавшиеся по линиям древесных прожилок, готовые вот-вот рассыпаться на игральные кости без точек или просто на мелкие неправильные многогранники, и ты, чувствуя, как легкие ботинки намокают в высокой влажной траве, пытаешься представить себе, как выглядел коровник до пожара. Но до пожара ты его не видел, тут уж ничего не поделаешь, приходится смириться с тем, что о некоторых вещах ты можешь судить лишь по их остаткам, ведь ты появился уже потом и, к примеру, не застал войну, так как родился позднее; затем ты подумал, что она, пожалуй, смогла бы рассказать, как выглядел хлев до пожара, потому что прожила здесь не один год, но это, наверное, глупый вопрос, и она скажет только: да хлев как хлев, разве что крыша была на месте, — или что-нибудь в таком духе, а чтобы представить себе это здание до пожара, надо было увидеть его своими глазами или хотя бы на хорошей фотографии.

Ты резко сворачиваешь с тропы, пробираешься сквозь высокую, упругую, сырую траву (отчего ботинки, и без того влажные, промокают насквозь, а их кожа меняет цвет, хоть тебе этого и не видно) и, пригнувшись за кустами, изучаешь дом, вернее, квартиру на первом этаже. Во всех окнах темно, только на кухне заметно немного света, но не от лампы над столом или над плитой, а, по-видимому, откуда-то из глубины жилища, блеклый отсвет из приоткрытой кухонной двери, ведущей, скорее всего, в прихожую (свет сходится у порога в треугольный косой пучок, рассеивающийся и меркнущий в глубине темного помещения).

Холодный, шершавый на ощупь металл толстой водосточной трубы. С опаской глянув на окна, сплошь темные, кроме окна гостиной, в котором виден такой же, как на кухне, слабый отблеск (вероятно, от того же источника?), ты ставишь ногу на раструб и начинаешь карабкаться, поскольку первый этаж, на который ты стремишься попасть, расположен так высоко, что приходится взбираться, а ведь она могла бы жить и на четвертом, проносится у тебя в голове, пока ты, стараясь попадать носками ботинок в щели между кирпичами, подтягиваешься и, рывок за рывком, перехватываешь трубу то правой, то левой рукой, все выше и выше: так выбирают трос, поднимая что-нибудь.

Еще раз, точно так же, как в первый, не громче, и тут ты замечаешь, что мышцы спины и бедер начинают дрожать, что долго тебе в таком положении не продержаться, но осторожный стук в окно вновь остается без ответа, и ты, щурясь, пристально вглядываешься во мрак, где как будто ничего нет, в эту обманчиво пустую темноту, и, лишь когда ты зажигаешь фонарик, который у тебя не в руке, как у детектива, и не на лбу, как у шахтера, а на животе, болтается пристегнутый карабином к куску потертой кожи, закрепленному, в свою очередь, на бандольере (из тканого материала наподобие вискозы, как ремни безопасности в машине), тебе удается разглядеть края сложенных штабелем железных профилей и всполохи ржаво-бурой, вроде молотого красного перца, пыли, которая устилает весь пол (если можно назвать это полом) слоями то потоньше, то потолще и копится горками по углам, как в обветшалом доме где-нибудь в прерии, который постепенно заметает песком. Трудно переносить велосипед через высокий порог, одновременно удерживая тугую металлическую дверь, но практики было предостаточно, поэтому ты справляешься (хотя не сразу сообразил, что втащить велосипед через неподатливую дверь проще, чем передвигаться по огромному помещению пешком). Оглушительный дверной хлопок разносится по просторному складскому цеху мощными раскатами, подхваченными каждой металлической деталью и продолжающими как бы гудеть или петь в течение нескольких секунд после хлопка, подобно колокольному звону, который долго еще слышится в воздухе вслед за последним ударом колокола.

Всякий раз, поднимая правую ногу, ты ощущаешь сосредоточенную в специальном продолговатом кармане комбинезона тяжесть, параллельную твоей голени: там находится свинцовый стержень в черной резиновой оболочке. В отличие от деревянной дубинки, которая бьет в определенную точку и вполне может что-нибудь размозжить, он изогнется при ударе, например, о голову (впрочем, бить по голове инструкция категорически запрещает), так что удар причинит меньше вреда, зато, скорее всего, возымеет нужное действие. Тебе это оружие ни разу не потребовалось. О левое бедро хлопает круглая, как головка сыра, штуковина в неизменном черном кожаном футляре, если приложить к ней ухо, можно услышать тиканье, окуклившееся время, с единственным отверстием, предназначенным для контрольных ключей, но ты-то знаешь, что узкая белая полоска бумаги (вроде телеграфной ленты в старых вестернах, которая под оживленный стук вылезает из аппарата Морзе, а лысый клерк с фирменным зеленым козырьком на голове изучает ее с большим или меньшим интересом в зависимости от того, насколько принятая телеграмма важна для дальнейшего развития сюжета), лента, в общем, медленно вращается внутри часов, и каждый раз, когда ты поворачиваешь очередной контрольный ключ (имеющий собственный код из цифр и букв), на бумажной катушке остается печать, отмечающая, где ты был в определенный момент времени; таким образом, эта похожая на голову эдамера штуковина — своего рода начальник, старший по должности, сопровождающий тебя в ночных обходах, надзорная инстанция, подвешенная на двух ремешках. Сам ты никогда не увидишь ленту. Это прерогатива инспекторов службы охраны.

У тебя визгливый голос. С правой стороны ремня противовесом служит квадратная сумочка, опутанная червеобразными прочными кожаными шнурками, с которых свисают штук сорок, если не больше, ключей в связках, и каждый раз, подходя к очередному зданию или производственному участку, ты должен потянуть за нужный ремешок и достать необходимую связку ключей, открывающих пожарные шкафы, въездные ворота, складские двери, офисные двери, двери морозильных камер, двери промышленных и печатных цехов, двери из железа, дерева, армированного стекла, латуни, оргстекла, с ручками из пластмассы, бакелита или нержавеющей стали, противопожарные двери, глухие или с окошками различной величины и формы, бесконечное множество ворот и дверей, которые надо не только открыть, но и тщательно запереть и, прежде чем двинуться дальше, непременно удостовериться, слегка подергав за ручку, что они действительно заперты.

Чуткое желтоватое щупальце света, непрерывно меняющее длину в зависимости от положения фонаря, — гибкий, петляющий, как бы выписывающий всевозможные завитушки фонарный луч блуждает по асфальтовому полу (если, конечно, заасфальтированную поверхность можно назвать полом), скользит по запыленным, серебристо-серым, гофрированным стальным пластинам и балкам самого здания, натыкается на пару небрежно брошенных рабочих перчаток или стоптанных защитных сапог, мельком выхватывает пучки арматурных стержней, которые в перспективе изгибаются, будто слипшиеся огромные спагетти, и рассохшиеся, побуревшие от старости доски в пятнах ржавчины (бесконечно непохожие на светлое, пахнущее смолой дерево новостроек). Ты не спускаешь глаз с неверного луча карманного фонарика (велосипедный не работает), чтобы не налететь на балку или торчащее из штабелей железо. Свет падает на отрезную пилу с облупившейся красной краской, приводимую в действие, очевидно, толстыми гидравлическими поршнями (трудно не изумиться тому, как блестят эти поршни, отполированные и гладкие, как новые, когда луч вдруг выхватывает их из окружающей массы всего изношенного, ржавого, пыльного или дочерна засаленного), поршнями, с огромной силой смыкающими два подвижных лезвия, пока те не перекусят связку арматуры пополам, как цветочные стебли.

Совсем не то, с чем обычно ассоциируется слово «офис»: полированные письменные столы с телефонными аппаратами внутренней связи, гудящая или постукивающая оргтехника, мерцающие компьютерные мониторы, люди в костюмах, которые, прикрывая ладонью телефонную трубку, отрывисто передают информацию кому-либо из сослуживцев: нет, скорее домик или барак примерно посреди цеха; ты берешься за скрипучую, разболтанную ручку, зная, что выключатель находится слева от двери. Ты гасишь фонарик и зажигаешь свет (но между исчезновением одного из источников света и появлением другого содержится миг абсолютной темноты, настолько краткий, что ты не успеваешь его заметить, хотя он все-таки был): письменный стол в пятнах и царапинах, из простой древесины, завален различными бумагами, не слишком тщательно рассортированными по стопкам, некоторые (одного цвета) насажены на соответствующий штырь, телефон, небольшой переносной радиоприемник, пара шариковых ручек (синих) с логотипом компании, а также клейкая лента, ножницы, шпагат и прочие мелкие конторские принадлежности; к столу придвинуто офисное кресло с подлокотниками и регулируемой высотой, края сиденья до того протерлись, что поролон набивки и обшитая шпоном доска торчат наружу; по стенам — товарные описи с инвентарными номерами, таблицы, изображения спортивных автомобилей и полуобнаженных женщин, а также аптечка с выцветшим зеленым крестом. Помимо дополнительного стула из стальных трубок, прочую обстановку комнаты составляют напольный радиатор, гардеробный шкафчик из серого металла и фарфоровая раковина с зеркалом над ней. Видимо, это из-за умывальника здесь тоже висит контрольный ключ (опасность протечки), прямо рядом с краном, на цепочке, пристегнутой к трубе; ты вставляешь его в свое устройство и поворачиваешь, согласно предписанию, один раз, как и положено, по часовой стрелке раздается скрип, будто заводишь старинные каминные часы. Выпрямившись, ты отпускаешь ключ и, услышав, как он звякнул о водопроводную трубу, поддаешься искушению заглянуть в мутное грязное зеркало. Ты мечтаешь о морщинах. Скорей бы твое лицо состарилось.

Ты стоишь там, перед зеркалом, и корчишь гримасы, в полном одиночестве посреди пустынного склада металлоизделий, в пустующем промышленном комплексе, окруженном темной весенней ночью (в своем воображении ты как бы смотришь фильм, снятый с воздуха, с высоты птичьего полета: сначала только крыши и дороги, фонари, весь район, как на карте, затем наезд, все ближе и ближе, камера проникает сквозь крышу склада, потом сквозь потолок конторского помещения — и в конце концов находит тебя, стоящего перед зеркалом, а звука в этом кино нет, оно полностью немое); никто не видит тебя и не знает, чем ты занимаешься, ты наедине с собственным отражением. Но ты не хочешь, совсем не хочешь быть один, тебе хотелось бы, чтобы она, лежа без сна, думала о тебе, сейчас, прямо сейчас, нет, вот бы лучше она вошла, сейчас же, сию минуту, перенеслась сюда волшебным образом, поздоровалась и произнесла твое имя, конечно же, она заметила бы тебя и заговорила с тобой, если бы в небольшом офисном помещении внутри пустого цеха не было никого, кроме вас двоих, тогда, наконец, ты и смог бы с ней побеседовать, без помех, лицом к лицу, не только поговорить, но и взять ее руку, приподнять и сказать: ты поцарапалась, неподходящее тут для тебя место, — и задержать ее ладонь в своей, а она улыбнулась бы слегка виновато, а потом ты притянул бы ее к себе, обнял за плечи и поцеловал бы, сначала несмело и почтительно, потом настойчивее, но отстраняться она бы не стала, ты гладил бы ее затылок под волосами, целуя в губы (и тут уж тебе точно не придется ничего говорить своим дурацким голосом), запустил пальцы ей в волосы и целовал, сначала осторожный поцелуй в губы, потом взасос, все крепче и крепче, и… Ты конфузишься от собственных мыслей. Обрываешь фантазии. Думаешь о том, что людей, как правило, слишком много, они заслоняют друг друга, встают другу друга на пути; в просторной неуютной столовой или в институтской комнате отдыха она с тем же успехом может поболтать с кем угодно вместо тебя, посмотреть на другого (мужчину) точно так же, как на тебя, но здесь, на складе, если бы она и правда появилась, пришлось бы говорить с тобой и ни с кем другим.

Голос у тебя на редкость примечательный. И, хотя разговаривали вы с ней совсем мало, по нему она пройтись успела, а потом, спохватившись, даже покраснела, поскольку сказала она следующее: какой мерзкий у тебя голос, невыносимый пронзительный визг, будто пила, лезвие ножовки, врезающееся в мозг собеседника, — но ты и сам это знаешь, ведь и ты, к несчастью, слышал его, вживую и в записи, с малых лет этот резкий, визгливый голос все портит, когда ты капризничал, взрослые зажимали уши, а когда повзрослел, твоим (немногочисленным) девушкам приходилось — ты замечал — пересиливать желание заткнуть пальцами уши и заорать: не болтай, когда злишься, радуешься или нервничаешь! — а все твой голос, ведь ты мужчина, а голос как у истерички. Лучше уж быть собственным немым двойником, зеркальным отражением высокого и крепкого молодого человека слегка за двадцать, и вообще — не лучше ли всем стать безмолвными отражениями, чтобы больше не приходилось слышать все эти ужасные голоса, заключенные внутри.

Звук такой, точно кто-то быстро и нервно перелистнул телефонный справочник большим пальцем. Ты напрягаешь слух одновременно с мышцами, как будто он тоже мускул, и уже решаешь было, что тебе послышалось (ты ночной сторож и хорошо знаешь, что самые незначительные и безобидные звуки могут наводить ужас, приобретая в темноте и тишине исполинские размеры), но тут звук раздается снова, примерно такой же, пока что невозможно определить, откуда в точности он доносится, чуть протяжнее, чем прежде, а потом опять пропадает, и ты чувствуешь, как жилка начинает биться о жесткую подкладку каски. (Были тут зимой три молодчика вовремя смылись вон видишь следы-то от гвоздодера (он указал на дверь, где действительно были ясно различимы прямые, занозистые вмятины на светлой древесине вокруг замка) они и раньше уже сюда совались сперва залезли во-о-он в то окошко (он показал) но песик мой всегда наготове так что попадись они мне еще я сразу прикажу: куси его, Кинг! и пес налетит и ка-а-ак оттяпает ему от руки клок мяса ну а если вор не сдастся так он и за другую так же цапнет и бандюган еще будет радоваться когда его в полицию загребут (и он довольно ухмыльнулся — твой сослуживец, ознакомивший тебя с маршрутом).) Ты машинально нащупываешь рукоятку газового пистолета, но не торопишься его доставать, из гордости, что ли (или просто из боязни проявить себя дураком и трусом, которая все еще пересиливает страх перед неизвестным звуком, а может, ты, пытаясь успокоить себя, нарочно относишься к ситуации без должной серьезности), и с напускной решимостью идешь прямо на звук (его больше не слышно). Прищурившись, чтобы лучше видеть, ты напряженно следишь за лучом от фонарика, скачущим в ритме стаккато, будто удлиненная трость слепого, с места на место, не без некоторой упорядоченности, поскольку ты уже знаешь, где стоят те или иные машины и где находятся шкафы, двери и ворота; кабины огромных грузовиков, припаркованных у въездных ворот, ты тоже обшариваешь фонариком, замечаешь игральные кости из искусственного меха, свисающие с зеркала на лобовом стекле, но необычного ничего. Затем снова раздается этот звук, непрерывное хлопанье, и вот, наконец, ты находишь его источник, когда тень в форме смутного комочка отделяется от стальной балки и превращается на лету в кружащий над головой крестик, ты видишь его очертания на фоне прозрачного стекловолокна на самом верху (очевидно, уже и впрямь светает) и, посветив туда, обнаруживаешь, что это птица, которая тотчас же (только черные глазки сверкнули) упархивает глубже в полумрак.

Пришлось бы тогда открыть нараспашку все эти массивные электрические ворота. Теперь она останется взаперти до следующей смены, и, пока часы тянутся один за другим, утреннее летнее солнце будет пробиваться сквозь панели из стекловолокна, освещая все новые детали помещения, а ей придется все так же кружить по замкнутому пространству, как муха в сарае, думаешь ты, доезжая на своем велосипеде (всю дорогу приходилось внимательно следить, чтобы не налететь на торчащее железо) до последнего контрольного ключа, который ты поворачиваешь в устройстве (оно издает неизменный щелчок). Ты открываешь тугую металлическую дверь (почти как та, через которую ты входил с противоположного конца цеха), перетаскиваешь велосипед (с трудом) через порог. Дверь с грохотом захлопывается за твоей спиной (в тишине этот звук кажется довольно громким, хотя и не таким оглушительным, как в помещении: ты представляешь себе, как запертая птица мечется там в испуге под раскаты затухающего эха). Ты на улице, здесь тепло, пахнет мокрой травой, день будет пасмурным, но за то недолгое время, что ты провел на складе, явно стало светлее, ты заметил, как постепенно тускнеет искусственное освещение, судя по резкой, твоей собственной и велосипеда, тени на асфальте под фонарем; ты опять забыл его погасить. Плохой признак. Видимо, ты уснул с зажженным светом и спал то ли с открытыми, то ли с закрытыми и уж точно с воспаленными, слипающимися, усталыми глазами, но, как только ты сомкнул веки, чтобы наконец отдохнуть, комната начала вращаться, будто диск «колеса фортуны» (отвернувшейся от тебя), безудержно завертелась вместе с горящими лампами, задернутыми занавесками, приоткрытыми дверцами шкафов и разбросанными носками, все помещение превратилось в центрифугу с тобой внутри, тошнота подступила к горлу, как использованная вода, которую стиральная машина изрыгает после полоскания, один в один, думаешь ты, не выключать свет и изо всех сил держать глаза открытыми было единственным способом остановить или, вернее, притормозить, замедлить эту круговерть, но, вероятно, тем же непостижимым образом, что и обычно, ты все-таки уснул, так сказать, с открытыми глазами, тупо уставившись перед собой, как манекен в витрине.

Рука в чем-то белом. Белая рубашка, насколько ты в состоянии разглядеть, с трудом удерживая (прищуренные) глаза открытыми, но воротничок явно расстегнут, а галстука нет; зато брюки, кажется, по-прежнему на тебе (беглый взгляд позволяет в этом удостовериться), как и черные ботинки или, вернее, один из них; эти наблюдения возможны благодаря тому обстоятельству, что пуховое одеяло, вместо того чтобы укрывать тебя, валяется на полу кучей, напоминающей картофельное пюре или тесто. Мгновение поколебавшись (движение застывает), ты убираешь руку, сделавшую было мучительный жест в сторону выключателя, и, ощущая, как головная боль врезается в череп металлической решеткой, свешиваешься с постели, тянешься за одеялом и, ухватившись за кончик, понемногу тащишь на себя; оно кажется тяжелым, будто мешок с опилками или песком, но, как ни странно, тебе удается подтянуть его к кровати и укрыться. Ты еще не знаешь, какая сегодня погода: промозглая и хмурая, когда все звуки вязнут в снегу, или морозная и ясная, — но заранее ненавидишь все эти утра, тебе претит сама мысль об очередном зимнем дне, как и о любом новом дне вообще, ты не желаешь, чтобы тебя взяли и вкатили в новый день, будто в операционную, где тебе предстоит болезненное хирургическое вмешательство. Ты снова засыпаешь.

Когда ты просыпаешься в следующий раз, рассвело уже настолько, что можно разглядеть циферблат будильника: три минуты девятого. Не забыл ли ты сходить за покупками? Ты решаешь встать. Не сегодня ли стартует рекламная кампания новых пенсионных счетов? Ты не помнишь. Зато помнишь банковских служащих в серых или темно-синих костюмах, этих крохоборов с неврозом навязчивых состояний, этих анальных личностей без чувства юмора, которые, явившись в офис, с мрачными и важными физиономиями вцепляются в свои одноразовые стаканчики с кофе и принимаются поглощать бесплатную выпечку, способные уловить нотки юмора в обсуждаемых рекламных объявлениях разве что чисто теоретически, зато еще как способные беспокоиться о том, сколько это будет стоить, не будут ли приписаны лишние рабочие часы, нельзя ли что-нибудь урезать, нельзя ли использовать носитель подешевле, эти пуританские скупердяи, ископаемые вычислительные машины времен прижимистого старорежимного капитализма с его Bete-und-arbeite[3] (сакраментальный рассказ директора банка о своем отце, который разбогател потому, что никогда не сорил деньгами, а еще подбирал на улице использованные гвозди, выпрямлял их и складывал в специальный ящик, точно так же как ни одному грошу он не давал пропасть, каждую лишнюю монетку отправлял на счет в провинциальном банке, который впоследствии сам и возглавил, а сбережения разрослись в исполинскую отливающую золотом кучу, настоящий запор из денег, которые он начал ссужать оказавшимся на грани разорения крестьянам и мелким торговцам под грабительские проценты, отчего счет все больше разбухал и ломился, сногсшибательная эрекция из золотых монет, устремленная в небо, а он все продолжал подбирать использованные гвозди, даже ржавые, выпрямлять и складывать в свой специальный ящик); ты помнишь этих банковских служащих с их кампанией, которую иначе как унылой не назовешь, но в конце концов поднимаешься с постели, прижимая ладонь ко лбу, как будто это поможет, она потная, хотя тебе холодно. Пытаешься нашарить ногами тапки. Там, где им полагается быть, их нет, да и когда они там бывают (а ей каким-то образом удавалось следить, чтобы тапки были на своем месте). Выясняется, что они оказались задвинуты далеко под двуспальную кровать и нужно наполовину под нее заползти, чтобы извлечь их наружу, что вряд ли возможно с гудящей головой и неслушающимися руками; оглядевшись в поисках какого-нибудь орудия, ты находишь старомодные деревянные плечики (с названием и адресом магазина одежды, откуда они были взяты, поверху на обоих концах, справа и слева, нанесена симметричная, как на гербе, надпись, гласящая соответственно Костюмы и Пальто, и ты вспоминаешь, что читал когда-то давно о животных, а если точнее, о шимпанзе, которые тоже используют орудия, например стебли растений или палочки, засовывая их в отверстия муравейника, куда не забраться другим способом, муравьи вползают на палочку, и обезьяна, то есть шимпанзе, осторожно ее вытягивает и облизывает, съедая муравьев). Ценой неимоверных усилий ты наконец выуживаешь тапки с помощью вешалки: к ним прицепились клочья пыли, окаймившие желтую замшу наподобие лишайника или двух бород.

Ты припоминаешь, что один ботинок на тебе уже есть (и один носок), так что придется сначала снять ботинок, а потом уже обуться в тапки (в обе тапки), а еще можно ходить в ботинке на одной ноге (левой) и в тапке на другой, что, скорее всего, окажется неудобно, потому что у ботинка есть каблук, а у тапки нет и в результате ты будешь прихрамывать, а еще можно попробовать найти второй ботинок и ходить в двух одновременно (но это задача заведомо невыполнимая). Ты решаешь все-таки снять ботинок и надеть обе тапки, что и осуществляешь, старательно избегая резких движений. Наконец-то переобувшись, ты обнаруживаешь, кто бы мог подумать, домашний халат под грудой разномастного грязного белья, сползшего со стула бесшумной лавиной, и надеваешь его поверх белой рубашки и брюк, потому что тебе холодно.

Определенный алгоритм, который устойчиво повторяется с небольшими вариациями: последний автомобиль торопливо проскакивает на желтый свет, а следующий, подъехавший слишком поздно, чтобы проскочить, послушно тормозит и плавно останавливается, проехав еще чуть-чуть (скорость низкая, а дорога скользкая), но под конец все равно слегка дернувшись и слабо качнувшись на рессорах, а затем этот маневр более или менее равномерно распространяется назад по всей очереди (конца ей не видно), которая из-за этого (с твоей высоты птичьего полета) напоминает неповоротливую, сегментированную гусеницу, сжимающуюся до тех пор, пока все машины не остановятся окончательно на несколько метров ближе к перекрестку со светофором; тем временем для другой очереди загорается сначала желтый, потом зеленый свет, первый автомобиль трогается с места, либо очень плавно, постепенно набирая скорость, либо слегка дернувшись (так же, как затормозившая машина, которая ехала в противоположном направлении), а затем движение этого первого автомобиля распространятся назад по всей очереди, которая из-за этого (с твоей высоты птичьего полета) напоминает сегментированную гусеницу, растягивающуюся на сей раз до тех пор, пока одному из автомобилей в очереди не приходится подчиниться, как только желтый свет сменяется красным, и затормозить, а на перпендикулярной улице не начинается обратный процесс. Вариации заключаются преимущественно в том, что часть машин (большинство) продолжают ехать прямо, тогда как остальные, мигая оранжевыми указателями, сворачивают направо или налево. Из окна все это кажется огромным схематичным крестом (наблюдая за ним, ты поеживаешься, запахиваешь халат и завязываешь пояс), перекладины которого пребывают в непрерывном попеременном движении, будто кинетический памятник на месте аварии со смертельным исходом.

Ты не забыл? При одной мысли, что ты мог забыть, ладони покрываются крошечными капельками пота (вполне заметными, но ты не смотришь), в ноющих запястьях чувствуется покалывающее биение пульса, мышцы беспричинно напряжены, и ты двигаешься несколько скованно, но все-таки двигаешься, в этом надо убедиться, нетвердым шагом ты направляешься на кухню, споткнувшись о кипу газет (так что ее идеальное равновесие нарушается и газеты расползаются наподобие веера), но устояв на ногах, медлишь перед дверцей холодильника и спустя мгновение открываешь ее рывком, отчего внутри что-то (бутылки?) дребезжит. Молоко, норвежский сыр с плесенью, масло, маргарин, кетчуп, швейцарский сыр, йогурт, икра, козий сыр, яйца, щурцы, майонез, баранья колбаса, апельсиновый джем, паштет из тунца, пармезан, каперсы, цветная капуста, соус «Тысяча островов», мягкий сыр, чеснок и шоколадный сироп, а также апельсиновый сок, но ни одной бутылки пива, хотя бы ополовиненной, быть такого не может, ты начинаешь вытаскивать многочисленные стаканчики, пластиковые бутылки, тюбики и упаковки и составлять их на столешницу (тупо и растерянно думая о том, что она, если бы все еще была здесь, точно сказала бы, куда запропастились бутылки), чтобы проверить, не оказались ли они по какой-то невероятной причине чем-нибудь заставлены; значит, еще как может: в холодильнике ничего нет, вернее, нет именно того, что тебе нужно, или, выражаясь наоборот, есть все что угодно, кроме самого главного.

В этот момент ты просыпаешься окончательно, то есть трезвеешь, во рту вязко и вместе с тем сухо, как будто твоя глотка — это конец резинового шланга, свернутого жгутом и забитого комьями земли или чем-то подобным, скрученного на манер штопора, и в последней отчаянной попытке ты рывком выдвигаешь сначала один, а потом другой дымчатый нижний ящик, так называемые ящики для овощей, где обычно хранятся разные забытые продукты, гнилая морковь, плесневелые помидоры, раскисшие огурцы, превратившиеся в густую зеленую слизь, и там-то, на дне ящика, лежат, как ни странно (вероятно, ты положил их туда, что называется, из предосторожности, потому что ждал гостей, проще говоря, чтобы на твои запасы никто не посягнул): четыре пузатые бутылки почти без горлышка, запотевшие от холода, и только теперь у тебя начинают дрожать руки, но не так уж сильно, ты без труда откупориваешь бутылку, нет смысла искать чистый бокал, да и грязный тоже, ты пьешь прямо из горла, твоя рука дрожит, как электроприбор, холодное пенное пиво бежит струйками из уголков рта, вниз по подбородку, капает на белую грудь рубашки, но в основном все-таки попадает в рот, пиво, ну конечно же, только идиоты опохмеляются водкой, какая гадость, думаешь ты, они же сразу выблевывают все обратно, то ли дело пиво, холодное пиво из холодильника.

Оно поднимается и шипит, прозрачные, тоненькие пленки образуют купола и лопаются по краям бокала, почти свисая с них, похоже на поролон, нет, думаешь ты, на что-то живое, находящееся в непрестанном движении, которое, в сущности, представляет собой угасание, так как приток пузырьков газа из жидкости (миниатюрные шарики идеальной формы, молниеносно всплывающие, один за другим, плотным вертикальным гуськом, будто вдоль невидимой нити, совершенно отвесной или слегка наклонной) всегда меньше оттока (тех пузырьков, которые лопаются), ты замечаешь, что мягкая пенная шапка уже проседает посередине, а это значит, как тебе известно, что от дрожащего пенящегося ковра вскоре останется лишь рваная беленькая кромка на внутренней окружности бокала, с отдельными ниточками, протянутыми вниз, к поверхности напитка, где похожая белесая кайма, как морская пена у берега, колышется всякий раз, когда ты поднимаешь бокал и делаешь глоток; но пена все еще высокая, лопающиеся пузырьки крупные, и, когда ты подносишь бокал ко рту, шипение слышно отчетливее, а над верхней губой остаются усы из пены, которые ты отираешь тыльной стороной кисти, отставляя бокал.

Умиротворение. Чувство глубокого умиротворения овладевает тобой, когда ты, прикончив вторую бутылку, с легкостью откупориваешь третью. Сделав глоток, ты приходишь в веселое расположение духа, радуешься, что это людоедское зимнее утро больше не способно тебя сожрать, можно спокойно смотреть в окно, выходящее на перекресток, где оживленное утреннее движение понемногу ослабевает, начался снегопад, у автомобильных колес свежевыпавший снег взвивается пушистой пылью, а в переулке, где машин почти нет, поверх следов от колес на старом снегу виднеется бледная дымка, будто равномерно распределенный сигаретный дым или марлевая повязка, а когда ты, прижавшись носом и щекой к холодному стеклу, вглядываешься, щурясь, в самый конец улочки, насколько позволяет зрение, очертания домов и улиц теряются в уютной серой пелене летящего снега, в суммарной непрозрачности сотен вьющихся снежинок, которая в эту минуту, после трех без малого бутылок пива, кажется тебе трогательной и прекрасной. Внезапно тебя пронзает воспоминание о том (переливающаяся, будто северное сияние, вспышка боли в твоей груди, приступ эмоционального ревматизма), как однажды ты стоял вот так и наблюдал за появившимся из снегопада пятнышком, которое, медленно приближаясь, превращалось в ясно очерченную человеческую фигуру, ее фигуру: сначала лишь анонимная, смутная тень, которая могла оказаться кем угодно (а большинство людей для тебя и есть кто угодно), и только почти случайная догадка заставила тебя сосредоточиться на этой фигуре, однако постепенно, по мере того как тень приближалась и становилась отчетливее, ты понимал: шансы, что это окажется именно она, увеличиваются, потом ты узнал одежду и походку, и наконец — это похожее на сигнал впечатление, возникающее, когда узнаешь кого-нибудь издалека (лицо кажется странно чужим, схематичным и вместе с тем особенным), и вот уже она остановилась у двери дома. Чуть позже, говоря с ней по домофону, ты подумал об огромном, на первый взгляд, расстоянии (не только в пространстве, но и во времени) между безымянной тенью, которую ты заметил сначала, и знакомым голосом, который принадлежал ей и никому другому.

Почему бы и нет? Почему вечно нельзя поступать так, как хочется? Потому что нормальные люди так не делают? Нет никаких нормальных людей, думаешь ты. У каждого внутри истошный вопль, это кричит то, что должно быть высказано, но не высказывается никогда, думаешь ты. В общем, можно попробовать ей позвонить. Но сначала надо чего-нибудь съесть; нет, прежде всего покурить, это важнее, и ты принимаешься рыться в карманах брюк, курток, пальто, портфелей и так далее (она мигом сказала бы, сколько и где осталось сигарет, если бы по-прежнему жила здесь, думаешь ты), пока не находишь наконец мятую пачку с одной сломанной и двумя целыми сигаретами в кармане халата, который как раз на тебе, после чего поиски возобновляются, ведь теперь нужны спички или зажигалка, ты заново роешься в карманах брюк, курток, пальто, портфелей и так далее, а также в трех карманах халата, но на сей раз безрезультатно, приходится расширить область поиска и обследовать столы, ящики, шкафы, углы, скребя, так сказать, по сусекам, но опять-таки безрезультатно.

Ты включаешь одну из конфорок (самую маленькую) на полную мощность. В телефонной трубке гудки (ты не знаешь, как выглядит место, где стоит телефон, у тебя нет о нем никаких воспоминаний, ведь ты там ни разу не был, все равно что звать кого-то в темноте), второй гудок, без ответа, третий, без ответа, четвертый, без ответа, пятый, без ответа; на шестой кто-то берет трубку, прерывая гудки. Недовольный, заспанный женский голос произносит лишь: да? — и пока нельзя быть уверенным, что это она, хотя голос похож, ты называешь себя, а она в ответ: только не это! ты! я уж думала, я от тебя отделалась; ты бормочешь что-то о том, как сидел и думал о ней, о том разе, когда ты наблюдал, как безымянное ничто под падающим снегом превращается в нее, а потом ее голос по домофо… тут она перебивает: ты хоть в курсе что я сегодня вернулась домой в пять утра летели отвратно пришлось сесть и ждать шесть часов и только потом лететь дальше из-за долбаной погоды пассажиры ныли как дети малые а какой-то известный урод нализался и устроил скандал ломился в кабину пилота хотел посадить нас прямо в чистом поле ему видите ли надо на конференцию и вот теперь еще и ты в девять пятнадцать какого черта тебе вообще надо, — и ты говоришь: да я тут просто вспоминал какая ты была красивая в тот раз когда пришла из-под снегопада, у тебя были румяные щеки и капельки растаявшего снега в волосах, а другие (ты колеблешься) мои романы были по большому счету так ничего серьезного я хочу сказать что только тебя я, — а она перебивает: страдания и утешения вечно у тебя одни страдания и утешения но меня не волнуют твои страдания и я не собираюсь тебя утешать ты сентиментален все так же сентиментален жестокие люди самые сентиментальные особенно когда фу… ну да с тебя станется нажраться в девять утра это в твои-то двадцать пять ты ведь уже пьян да? у тебя что нет никакой работы? выходной? а с чего это вдруг у тебя сегодня выходной? а вообще-то не мое это дело мое дело сейчас спать понимаешь ты СПАТЬ и чтобы меня не доставали всякие оборзевшие страдальцы вроде тебя и не лили крокодиловы слезы нет уж извиняться бесполезно ты отлично знаешь во всяком случае когда ты трезвый если ты еще помнишь каково это что мне на тебя плевать отстань от меня заткнись, — и вдруг, будто электричество, твое тело пронзает ярость, и ты произносишь: ну ты и стерва слащавая лицемерка сплошная фальшивка ты это… двули… вся из себя милашка и очаровашка с теми с кем тебе есть эгоистическая выгода… а когда ловить нечего ты циничная как хрен знает кто ты кассовый аппарат с, — и твое последнее слово, вульгарное название женского полового органа, успевает долететь лишь до микрофона в трубке, так как на словах «кассовый аппа…» разговор превратился из диалога в монолог, со щелчком, означавшим, что она повесила трубку.

Теперь тебе отчаянно хочется курить. Ты помнишь, что у тебя нет ни спичек, ни зажигалки, но все равно идешь на кухню проверить. Там ты с удивлением обнаруживаешь, что одна из конфорок на плите из черно-серой в ржавых пятнах стала желто-красной. Ты задумываешься. Не выключая горелку, растопыриваешь пальцы и водишь рукой в считаных миллиметрах над раскаленной конфоркой, ощущая, как ладонь и нижнюю поверхность пальцев обдает жаром, пока боль не пересиливает волю. Тогда ты, встряхнув рукой, дуешь на нее, а потом достаешь сигарету (одну из уцелевших) из мятой пачки, суешь в рот и, наклонившись над плитой так, чтобы другой конец сигареты коснулся конфорки (и снова ощущаешь жар, на сей раз обдающий лицо), прикуриваешь короткими повторяющимися вдохами, чувствуя, как горький дым поступает в легкие, сначала мелкими жадными затяжками, потом более глубокими, поднимаешь сигарету и разглядываешь огонек, он хорошо разгорелся, ты выключаешь конфорку, но не отходишь от нее и смотришь, как зачарованный, на пышущий металл, который будто вот-вот расплавится (так раскаленное железо — ты видел — течет в плавильных печах, напоминая сок красного апельсина), но выглядит все еще густым и сиропообразным, пылающее металлическое колесо, плоское, как крышка, красное солнце, тлеющее металлическим блеском сквозь проплывающие облака, то скроется, то появится, с неразборчивой надписью, как истертая медная монета давно сгинувшей империи. Все еще день, но свет уже закатный, ты пришел на конечную остановку кого-то встречать (а кого, забыл), однако там никого не оказалось, потом подъехал трамвай, сделал круг и, тяжело содрогнувшись, остановился, а консервные банки, прицепленные сзади, перестали греметь. Все стихло.

Трамвай был черный и выглядел так, будто внутри случился пожар или взрыв, или и то и другое, остов, в котором не уцелело ни одного стекла, зато остались знаки в виде красных крестов, двери открылись (красные кресты сложились и пропали), и вышел приземистый, коренастый, полный человек без головного убора (и лысый), однако в потрепанном зимнем пальто; его пальцы были унизаны блестящими крупными перстнями с разноцветными камнями. Вид незнакомца наводил на мысли о драке, и ты приготовился защищаться, но при ближайшем рассмотрении его лицо показалось кротким, мягким и немного печальным. Сверкая кольцами, он спросил с утвердительной интонацией: ищешь кого-то? — и ты неуверенно ответил: да, но ее здесь нет, это, наверное, недоразумение, видимо, по ночам ни часы, ни ее сердце не работают (вдруг наступила ночь), — а он сказал: не волнуйся, ты пришел не за этим, это лишь предлог; нет, ты вот что пойми: смысл заключается в бессмысленном, именно в бессмысленных словах содержится все, что тебе нужно знать. Тут он повернулся к тебе спиной и его вырвало на платформу. Потом он зашел обратно в раскуроченный трамвай, двери закрылись (ты обратил внимание, что эмблемы в виде красных крестов сменились черепами), вагон поехал вниз, в сторону города, и исчез.

Не на первом шаге, а на втором, когда спускаешься из автобуса, сапог ступает на лед, уже, конечно, разбитый, ведь давно перевалило за полдень и до тебя через эту остановку успели пройти многие (и кто-нибудь из них раздавил — или скорее разные люди по очереди давили — хрупкий осенний лед, покрывший лужу); матовая, как бы сахарная корка осталась лишь по краям, по-прежнему хрустящим. Ты ожидал, что за день солнце растопит лед на лужах, но он не растаял, а это, думаешь ты, явный предвестник конца осени и приближающейся зимы. Ты схватился было за шарф, чтобы затянуть его потуже, но шарфа на тебе нет. Галстук не греет. Поэтому шея мерзнет, пока ты пересекаешь просторную и довольно пустынную парковку (где почти никогда не бывает машин, непонятно, зачем она вообще нужна, разве что для периодических занятий какой-то автошколы, когда здесь появляются ряды пластмассовых фишек с подсветкой, напоминающих по форме шляпы ведьм, и будущие мотоциклисты медленно, почти со скоростью пешехода, выполняют между них слалом). Парковка кажется больше, чем обычно. Когда мерзнешь, все расстояния увеличиваются, думаешь ты; и чем сильнее мерзнешь, тем дальше идти. В окнах автомойки ты замечаешь огромные щетки из искусственного волокна, как будто для мытья посуды в электрифицированном Бробдингнеге, нарядно рассортированные по цвету: желтые, красные, голубые, черные, они висят там без дела. Раздвижные стеклянные двери ремонтной мастерской тоже закрыты, но внутри ты видишь двух механиков, один наклонился вперед и указывает на что-то инструментом, а другой отмахивается, качая головой. Снег не идет.

Но ведь каждую обезьяну, каждую козу, каждую лягушку зачинают и рождают, сначала они всего лишь сгусток клеток, плевок жизни, необязательно даже быть млекопитающим, чтобы представлять собой сначала всего лишь сгусток клеток, продолжаешь ты прерванный ход мыслей, всех их зачинают и рождают безо всякой метафизики, самым что ни на есть вульгарным биологическим способом, а зачатие и рождение человека ничем принципиально не отличается от зачатия и рождения, допустим, обезьяны, или козы, или лягушки, на самом элементарном уровне. (Впрочем, животные интересуют тебя лишь в качестве примеров.) Кроме того (и это совершенно бесспорно), на протяжении миллиардов лет жизнь развивалась от простых форм к сложным, все более усложняющимся, однако основанным на тех же простейших базовых принципах, состоящим из клеток, в которых, так сказать, угнездилась жизнь, короче говоря, думаешь ты, все то, что живет сейчас, происходит от того, что жило раньше, все сложное живое — от живого попроще, все разумное живое — от неразумного живого. Если учитывать, что обезьяноподобные существа, так называемые приматы, появляются спустя более ста миллионов лет с момента возникновения млекопитающих, подводишь ты итог, глядя (невидящим взглядом) на череду банок с моторным маслом (СКИДКА НА ЗИМНЕЕ МАСЛО), и от этих приматов происходят человекообразные обезьяны, от человекообразных обезьян — первобытные люди, а уже от них — современные (в физиологическом смысле) люди, возникает одна достаточно каверзная проблема, а именно: где в точности, на каком именно этапе бессмертная душа нежданно-негаданно имплантируется или, вернее, вводится человеку посредством божественной канюли, прежде всего в мозг, вероятно; на какой стадии это происходит, если в остальном предполагается биологическая непрерывность? Но, если душа не впрыскивается внезапно, чудесным образом, в более или менее обезьяноподобное, смертное тело, как же она тогда может быть бессмертной и свободной, если она как бы отрастает вместе с клетками мозга? На каком конкретно этапе человек в таком случае стал бессмертным? Должен ли, например, Homo sapiens neanderthalensis издохнуть навсегда самым небожественным образом, будто какая-нибудь гиена или лобковая вошь, тогда как Homo sapiens sapiens, обладая бессмертной сущностью, стяжает по своей физической кончине жизнь вечную? В общем, заключаешь ты (опять-таки), нет у человека никакой бессмертной души, это невозможно, а значит, она не может оказаться в аду.

В сущности, автозаправки для тебя темный лес. Ты никогда не обучался вождению так называемого транспортного средства, поэтому на заправке ощущаешь себя если не непрошеным чужаком, то, во всяком случае, смущенным гостем (ты с неудовольствием вспоминаешь, как однажды тебя подвозили на машине и попросили ее заправить; ты не сумел даже повесить пистолет, или как его там, обратно на колонку, он никуда не влезал, и ты так и стоял с этим пистолетом в руке, будто с диковинным зверьком, не зная, куда его деть, и чувствуя себя посмешищем). Зато в магазине ты держишься увереннее. Тебе не нужны колпаки для колес, стеклоочистители, мочалки, скребки для удаления льда, дорожные аптечки, предупреждающие треугольники, цепи, зарядные устройства, багажники на крышу, зеркала заднего вида, чехлы для сидений, автомобильные шторки, замки на руль, канистры для бензина, домкраты или наборы для ремонта выхлопной трубы, на кой они тебе, равно как и обезжиренное молоко, порнографические журналы, крестовые отвертки, швейцарский сыр, коробки конфет, яблочный сок, ножовки, мороженое, пледы тигровой расцветки, наборы для бадминтона, комиксы, кольца для ключей, шариковые ручки, кофейные кружки, золотистые буквы-наклейки, карманные фонарики, рисовая каша быстрого приготовления, струбцины, апельсины, снюс, бейсболки или леденцы с ментолом. Ты проходишь прямо к кассе и встаешь в конец небольшой очереди. Смотришь на полку с табаком для самокруток (невидящим взглядом) и, пока ждешь, твердо решаешь (еще раз), что не веришь в сны как знаки или предостережения, но все равно не можешь отделаться от воспоминания о сентенции того толстяка, истолковать которую можно двумя совершенно противоположными способами, а именно: 1) что умерло, то умерло, а кто умер, тот умер, и тот, кто умер, пребывает по ту сторону всякого смысла, то есть в сфере бессмысленного, в чем и заключается решение всей проблемы; или 2) самое абсурдное, то есть самое бессмысленное, что можно себе представить, — это существование бессмертной души и вероятность попадания этой души в ад.

Трамвай из сна. Он вызывает у тебя одну и ту же ассоциацию: ты стоял на остановке (наяву, не во сне) теплым, чудесным летним вечером, собираясь в город на встречу с друзьями, и тут молодая женщина (или не такая уж молодая? ее возраст трудно было определить, думаешь ты, но, возможно, слегка за тридцать, как тебе сейчас), стоявшая рядом с тобой, в туго повязанной косынке (из-за выпавших волос?) и со странно темным, красновато-коричневым цветом лица, внезапно отвернулась к стене, и ее вырвало, один раз, другой, третий, а потом она, вытерев рот рукой, продолжила ждать трамвая. Она ничего не сказала, не пошатнулась, не вздрогнула, не улыбнулась. Просто отвернулась, и ее вырвало. Она оставалась абсолютно безмолвной и серьезной, но ее серьезность не была вызвана задумчивостью или соображениями приличия, просто серьезность человека, у которого что-то сильно болит. Ты расплачиваешься мелочью без сдачи за две чистые кассеты по девяносто минут.

Кто-то неподвижно стоит на пешеходном мосту. Подойдя ближе, ты видишь женщину средних лет в сером пальто, которая бросает что-то — трудно сказать, что именно, — через перила и, кажется, провожает брошенный предмет взглядом. Затем, продолжив свой путь, она идет тебе навстречу. Как только вы поравнялись друг с другом, ты замечаешь, что на ее губах как будто играет скрытая улыбка запретного удовольствия. Ты пытаешься затянуть галстук и поднять воротник пальто, поскольку ты без шарфа, а на середине моста, где ты сейчас находишься, стоять холодно, ведь никакой естественной защиты от ветра здесь нет, и вдобавок автомобили, непрестанно проносящиеся внизу, создают что-то вроде искусственного ветра, несколько порывистого, холодного, но ты облокачиваешься на перила и не уходишь, стоя почти на самой высокой точке дугообразного моста, будто это изящный мраморный мостик со статуями львов по обеим сторонам, а не конструкция из бетона, стали и асфальта, а вместо шоссе под тобой спокойная речка, протекающая через тот или иной известный туристический город.

У нее нет души, она умерла, следовательно, ей не больно. Но это не точно, всегда неточно, вечно неточно, и на универсальном, и на индивидуальном уровне, думаешь ты далее, потому что ты не только не можешь положительно и твердо исключить наличие у нее бессмертной души (такова уж природа данного затруднения: если утверждать существование далекой планеты, населенной существами с головами-муравейниками, где каждый муравей всеведущ и бессмертен, а вместо головы у него муравейник поменьше, где каждый муравей всеведущ и бессмертен, и так далее, никто не сможет этого опровергнуть; ну ладно), но даже не вполне уверен, что она мертва; даже сейчас, когда приближается вторая годовщина ее исчезновения (тебе не требуется отмечать эту дату в календаре, она, так сказать, вытатуирована красными чернилами у тебя в мозгу, думаешь ты, или начертана огненными буквами, неугасимыми, светящимися днем и ночью). Теоретически она может взять и объявиться, после невообразимой жизни в каких-нибудь экзотических местах, в джунглях, каких-нибудь жарких джунглях, полных галдящего зверья и липких лиан, все та же, что прежде, только на два года старше, та самая, собственной персоной, она, все та же.

Но ты в это не веришь. Ты не из тех, кто носится с тщетной надеждой по пять, десять, двадцать, двадцать пять лет, ведь ты помнишь, что сказал психиатр: стоит им решиться, как вдруг они приходят в прекрасное расположение духа, приободряются, начинают казаться здоровыми, жизнерадостными, и все считают, что им действительно полегчало, но это не так, они лишь испытывают болезненное и страшное счастье от принятого решения; помнишь ты и одного машиниста, который рассказывал, как в резком свете прожектора вдруг увидел женщину, идущую прямо навстречу поезду с улыбкой на лице, с виду счастливой, последней счастливой улыбкой, а потом ее сбило лобовой частью локомотива, но это была не она, это была документальная передача, которую ты слушал по радио, и слушать ее было невыносимо, но ты не мог оторваться. Это была не она, ведь ее так и не нашли, но ты уверен, что она умерла, и, что хуже всего, не можешь быть до конца уверен, что у нее нет души и, как следствие, она не может попасть в ад, ты в это не веришь, это противоречит всякому здравому смыслу, но тебе не дает покоя невозможность полной и окончательной определенности в этом вопросе. Что толку убеждать себя, что это не свободные, а навязчивые мысли, приходящие вопреки твоей воле, мысли, подобные щипцам палача, впившимся в твои конечности, мысли, которые напирают на тебя, давят, оттесняют в угол, и ты знаешь только, что они хотят загнать тебя в этот угол, а что они там с тобой сделают, понятия не имеешь. Ты вдруг понимаешь, что стоишь, вцепившись, будто когтями, в алюминиевые перила, без перчаток, без варежек, окоченевшими пальцами. Ты прячешь руки в карманы. Хлопая брезентом, трейлер обдает тебя холодным воздухом и исчезает под ногами.

Собака огромная, достает ему до верхней части бедра, шерсть у нее серая, густая, напоминает помесь овцебыка с волком, и, хотя молодой человек в кожаной куртке держит ее на поводке, ты видишь, что второй мужчина, постарше, седобородый, побаивается ее. Молодой говорит негромко, но убежденно; тебе удается расслышать лишь ведь нет ни проблеска жизни… и надо кем-то пожертвовать, чтобы другие… Ты замечаешь, что кусты и деревья возле здания заботливо укутаны мешковиной в преддверии близкой зимы. Разве верующие, думаешь ты, не говорят о земной темнице и освобождении души, а ведь в некотором смысле она теперь свободна, избавлена от всех болезней, всех несчастных случаев, от какого-нибудь рака груди, артрита, псориаза, почечной недостаточности, стенокардии, слепоты, гемиплегии, аппендицита, диабета, опухолей мозга, тромбов, межпозвонковых грыж, мышечной атрофии, переломов бедер, порезов, внутримозговых кровоизлияний — список можно продолжать бесконечно, думаешь ты, можно даже составить полный перечень болезней и травм, подстерегающих человека на протяжении долгой жизни; теперь она, можно сказать, так же неуязвима, как белое летнее облачко, парящее над залитым кровью полем сражения, только она нигде сейчас не парит, думаешь ты, потому что она не на небе, она лежит где-то и ждет, вероятно, в той же или на той же самой земле, которую ты каждый день топчешь, лежит и ждет, ведь если ей суждено попасть в ад, то она все еще не там, она ничего не чувствует, ничего не испытывает, словом, она мертва, и течения времени она не ощущает, но именно поэтому время ожидания — это вообще никакое не время и, даже если бы до Страшного суда и воскресения оставались тысячи лет, это ничего бы не изменило, а тот факт, что ты ходишь по земле, зная, что Судный день и воскресение еще не наступили, ничем ей не поможет, ведь ей об этом неизвестно, а в день воскресения она, очнувшись, сразу окажется в аду, будто никогда никуда и не исчезала, с феноменологической точки зрения переход от последнего мгновения ее земной жизни к пробуждению в аду будет непосредственным, собственно говоря, мертвым безразлично, сколько времени пройдет между моментом смерти и воскресением, десять дней или десять тысяч лет, что весьма наглядно, думаешь ты далее, иллюстрирует всю по меньшей мере смелость религиозных догматов, ведь они упраздняют время как измерение, а потом берут и провозглашают вневременную награду или кару за добрые дела или грехи, совершенные во времени.

Полуоторванная наклейка на окне из армированного стекла снова не отдирается до конца. Намертво приставшая липкая бумага напоминает ворсистые, белые, как бы мохнатые язычки наподобие плесени, и тебя не особенно утешает, что надпись прочитать уже невозможно, а от некогда гладкой поверхности с отпечатанным на ней текстом уцелел единственный клочок снизу (правда, теперь он уменьшился, потому что в этот раз тебе удалось оторвать побольше); эти бездушные городские паразиты, граффити, наклейки, действуют тебе на нервы: не успеешь ликвидировать в одном месте, как они сразу же появляются в другом. Ты сдаешься. Отпираешь дверь. Вид собственной квартиры пробуждает воспоминания. Ты исхудал, по ночам спал часа три-четыре или не спал совсем, тебя трясло, ты рыдал, у тебя едва хватало сил дойти до магазина, дома все заросло грязью, помыться было подвигом, зубная щетка казалась тяжелой, как молоток; ее исчезновение и все более очевидная гибель давили своим совокупным весом, как бы сквозь наждачную бумагу, которая медленно стирала тебя в порошок.

Бульон пока такой обжигающе горячий, что ты пьешь его мелкими глотками, облокотившись на кухонный стол и обхватив чашку, чтобы согреть руки. Ты отодвигаешь пакет с кассетами в сторону. Тебе и самому непонятно, зачем было впервые за долгое время их покупать. Ведь записывать на них больше нечего, думаешь ты; предполагалось, что с их помощью можно будет сберечь воспоминания о тех или иных моментах жизни, но ты не столько живешь, сколько хранишься в холодильнике, а единственный звук внутри холодильника — это гул компрессора, один и тот же гул изо дня в день, не громче, не тише, только гул, гул компрессора, почти жужжание, а еще вечный холод, который на магнитную ленту все равно не запишешь. Забавно, в сущности, думаешь ты, что пищу, чтобы сохранить надолго, приходится сделать несъедобной путем глубокой заморозки. Есть ты не хочешь. Вода кипит.

Две сосиски в кастрюльке лопнули. Ты этому рад. Лопающиеся предметы всегда приносят некое облегчение. Ты поднимаешь голову и смотришь в окно. Снег не идет.

Бенгальские огни. Расставлены изящным кольцом вокруг бутылки шампанского, охлаждавшейся в снегу. Тонкие палочки, купленные ею, горели белым, пульсирующим огнем, потрескивая и рассыпая искры, и ты согревал замерзшие (совсем как сейчас) руки в карманах ее пальто, пока вы любовались фейерверком. Возможно, она плохо ориентировалась в серьезных вещах, нет, в серьезных вещах она не ориентировалась вовсе, могла вдруг забыть, какой теперь год, в какой она живет стране, зато в мелочах у нее был настоящий талант, каждый раз всякие небольшие сюрпризы, подарочки, лучше об этом не думать, думаешь ты, известно же, чем это закончится, но не можешь ничего с собой поделать, покатый склон, ведущий к ровной заснеженной поверхности, был покрыт ледяной коркой, и вы, скользя по нему вниз, крепко держались друг за друга, а потом она, утрамбовав снег вокруг откупоренной бутылки шампанского, воткнула все бенгальские огни и подожгла, кроме тех двух, что были у вас в руках. Два фонтана искр, две сгорающие миниатюрные кометы, молниеносные вспышки света, отраженного в бесчисленных зеркалах, каждый раз с небольшим смещением; под безоблачным, ярко-голубым, пустым и безмятежным небом середины лета узкая, покрытая блестящей зыбью часть моря выглядит чернильной, почти черной, потом, по мере приближения к берегу, вода светлеет (еще одна длинная полоса), потом снова темнеет, но ближе к земле становится зеленоватой, даже с желтым оттенком, и, наконец, прозрачной у самого песчаного берега, где волны, которые несколько минут назад казались сверкающей лентой около мелких островков, набегают теперь, как бы разглаженные, раскатанные ветром с моря, на пляж все новыми тонкими, прозрачными пленками в еще более мелкой, бурлящей и переливающейся ряби, будто в крошечную складку, с краями, изогнутыми дугой, эти водяные пленки лениво наползают на тонкий песок, перемешанный с мелкими, гладко отполированными камешками, гибкими волокнами взморника (которые выше линии прилива окончательно высыхают и чернеют), фрагментами раковин и панцирей моллюсков, омаров, крабов, улиток, морских желудей, всех этих твердых маленьких объектов, которые, чуть только жизнь их покинет, разбивает и перемалывает море, точно так же, как оно непрерывно перемалывает камень в песок, с терпением, которым обладает лишь то, что полностью лишено сознания (и которым не обладает даже управляемое инстинктами животное). Если не считать небольших лодок и вечно беспокойных морских птиц, вся эта картина производит, несмотря на мерцающую рябь и лижущие берег волны, впечатление незыблемого покоя.

Изорвать, надо как следует изорвать и измять газеты, ты это знаешь, в противном случае они лягут слишком плотно и будут плохо гореть или вообще не загорятся, хотя дует ветер, как это почти всегда бывает у моря, челку все время сдувает на глаза, и это тебя раздражает, а чтобы бумагу не унесло, приходится удерживать ее ногой, бросая сверху изрубленный на куски стул из красного дерева и валек, или как его там, а затем остатки рассохшегося шкафа с росписью «русемалинг»[4] и намалеванной датой, превратившегося после знакомства с топором в отличные сухие дрова, уж топором-то ты владеешь хорошо, хоть и не вполне трезв, но и не то чтобы пьян — так, пелена какая-то на душе (как ты это называешь), да и кулаки ты не боишься пускать в ход, тебе не привыкать их мозолить, как гласит твоя ненаписанная биография. Ты еще раз проходишь от площадки для барбекю, вымощенной плиткой, к открытой двери домика.

Лото, моравские звезды, аппараты для измерения артериального давления и пульса, видеокассеты в напоминающих книжные переплеты коробках, кружевные трусы (черные или белые), компьютерные игры для джойстика или светового пистолета, кварцевые часы, радиоприемники на руль велосипеда, горные палатки, надувные тропические острова с пальмами, пиратские флаги, наборы гаечных ключей, часы с кукушкой, солнцезащитные очки, вибраторы (длиной 18 или 25 см), кожаные тапки, бейсболки с бубенчиками, женские бритвы, музыкальные Санта-Клаусы, теннисные ракетки, авиамодели, резиновые лодки и фильмы, фильмы лучше всего, дело вообще здорово пошло, ты помнишь, но фильмы пользовались особенно устойчивым спросом, и на вопрос о роде твоих занятий можно было спокойно отвечать: бизьныс, импорт, — и ты отлично помнишь, что потом сказал (тебе почему-то гораздо проще запоминать свои собственные слова, чем то, что говорят тебе другие): ну хоть какую-то прибыль с этого можно поиметь вон на Востоке например народ впахивает как проклятый не ожидая директорской зарплаты и шелковых подушек под задницу а надо же ты понимаешь хоть че-то зарабатывать.

Все случилось только на третий твой рабочий день, на складе, за двумя коробками с фаллоимитаторами, которые тебе так и не удалось сбыть (они были слишком большие, покупатели возвращали их, требуя отдать деньги); она делала вид, что сопротивляется, и тебе это нравилось, тебе всегда нравились порядочные женщины, думаешь ты и, рассмеявшись, снимаешь со стены фотографию, на которой он в морской форме, одна рука держит штурвал, в другой — бокал шампанского. Рядом с веселым капитаном висит нечто с претензией на художественность; ты бы сказал, какая-то детская мазня, пораженная слоновой болезнью, черные, грубые линии и красные, желтые и голубые пятна краски, местами выступающие за контур, в правом нижнем углу стоит подпись, некоторых облапошить легко, но не тебя, думаешь ты, срываешь картину со стены и разбиваешь стекло об угол соснового стола, заодно с фотографией моряка; рядом висят еще и другие, на которых по крайней мере изображено что-то внятное, но они тебе тоже не нравятся, ты бьешь стекла, трясешь рамы, стучишь по ним, чтобы вытряхнуть осколки, застрявшие по краям, будто прозрачные клыки, которых ты не боишься, не кусаются же они. Так называемую журчащую бутылку[5] и два винных графина ты швыряешь о противоположную стену. Потом без спешки начинаешь рубить последний барный стул. Тряпичные половики и широкие, до блеска начищенные доски пола уже обильно усыпаны щепками, как будто мебель может линять, а это — ее шерсть.

Тот барабанщик, с которым тебе однажды довелось играть, стучал палочками до тех пор, пока они не превращались в обломки, обрубки, колошматил изо всех сил, от его остервенелых римшотов[6] в буквальном смысле летели щепки, и ты представлял себе, что через какое-то время он уже будет колотить тонюсенькими махрящимися огрызками, нет, двумя измочаленными зубочистками, а когда от них ничего не останется, начнет барабанить голыми руками, собьет кожу и мясо, станет молотить по установке одними костяшками, удар за ударом, беспрерывно, пока костяшки не треснут и не рассыплются, а потом культями, ногами и, наконец, головой, будет биться о малый барабан черепом, а когда череп тоже разлетится в пух и прах, музыка кончится, а может быть, продолжит звучать в потустороннем мире. Что тебе попалось в той газете? Ах да, один человек ловил в эфире сигналы от мертвых при помощи коротковолнового приемника, какие обычно используют радиолюбители, и записывал все на пленку, мертвые посылали ему сообщения, которые он сохранял на бесчисленных метрах пленки, они рассказывали обо всякой всячине, причем говорили, как ни странно, по-немецки, и он, хотя сам ни слова по-немецки не знал, все равно правильно понял, когда те сказали: Wir sind die Toten, и в газете был перевод «Мы — мертвые».

Приходится постоянно откидывать челку со лба, это действует тебе на нервы, будто женщина, которая все никак не отвяжется. Сначала бумагу, тщательно изорванную (не газеты целиком и уж точно не глянцевые страницы, эти только помешают огню разгореться), потом щепки, потом несколько деревяшек (красное дерево, сосна), потом морскую форму с фуражкой и всем остальным и ее купальник, раз уж они любят погорячее, то пускай вместе и горят, думаешь ты, горят в костре. Картины поверх тряпок, а сверху еще раз побольше дров, чтобы вся эта куча не расползлась. Ты убираешь с глаз челку и смотришь (через солнечные очки) на море. Они проплывают, легко скользя (или тарахтя, пыхтя, фыркая, подвывая и тому подобное) вдоль бухты, их много, целая армада, как будто разминаются перед вечером, и ты думаешь, что так оно, вероятно, и есть, они только делают вид, будто идут непринужденно, безмятежно, как в выходной, а на самом деле им хочется пить, и праздновать, и блевать, и веселиться, и чем раньше, тем лучше.

Бутылки в лесу. Ты никогда их не забудешь. Кто-то неизвестно зачем оставил их целую груду, десятки пустых бутылок из-под водки у крутого горного склона на опушке леса, и ты помнишь, как мгновенно ощутил себя сказочно богатым, ты нашел несметное сокровище; ты осторожно огляделся, чтобы убедиться, что больше никто на них не претендует, и никого не обнаружил; затем перенес все бутылки, ни одной не уронив, на подходящее расстояние от горы, а потом, после краткой сладостной передышки, во время которой упивался привалившим счастьем, ты начал их бить, одну за другой, но быстро, экономить не приходилось, можно было позволить себе расточительность. Когда бутылка разбивалась, осколки стекла, будто капли воды, отскакивали от горы каскадами и сыпались на мох и траву сверкающим дождем (это напомнило тебе о городских фонтанах, в которые ты частенько залезал в поисках мелочи), ты бросал и бил, бросал и бил, пока последняя бутылка не разлетелась вдребезги, и только тогда, утомленный приятными трудами, присел на траву отдохнуть.

Коряги, пустые ящики, старые рыбацкие ловушки, остатки стройматериалов и что-то в этом роде, кажется. Отбрасывая резкие тени, несколько мужчин на пляже разгружают пикап, попадается даже старая мебель, которую они достают вдвоем, а трое или четверо мальчиков носятся туда-сюда с бестолковым энтузиазмом, перетаскивая грузы полегче, но иногда и довольно увесистые (пни с корнями во все стороны, старые двери сараев), в таких случаях дети волокут их за собой, оставляя на песке темные полосы. Костер получится огромный, в форме пирамиды; один из мальчиков взбирается на кучу дров, держа в руке какой-то предмет, ты слышишь, как один из взрослых что-то строго ему кричит, мальчик медлит, поднимает голову, заводит руку с добычей (картонная коробка?) за спину и забрасывает на самый верх, где этот предмет и остается лежать, после чего раздается довольный, пронзительный возглас мальчика, а потом взрослый повторяет замечание громче, и ребенок поспешно спускается.

Опустошить дом — это, можно сказать, твой долг, думаешь ты, но, с другой стороны, некоторые вещи (стереоустановка, кухонная утварь, холодильник, телевизор и кое-что еще) горят плохо или не горят совсем, нельзя же требовать от тебя невозможной. Но большую-то часть того, что может гореть, ты спалишь, потому что домик и так ломится от абсолютно ненужных вещей, думаешь ты, вещей, которые рано или поздно все равно развалятся, или пропадут, или сгорят; до чего странная мысль: все, что там есть, однажды бесследно исчезнет, это лишь вопрос времени, так что ты просто опережаешь время или немного помогаешь ему и винить тебя, в сущности, не за что, так как все находящиеся здесь вещи, рассуждаешь ты, в любом случае сгинут, не частично, не выборочно, а целиком и полностью, от начала до конца, так что по большому счету, пожалуй, совершенно безразлично, в какой конкретно момент это произойдет, сегодня или через тысячу лет. Это произойдет сегодня. Ведь по большому счету все, что ты стащил в костер (рассуждаешь ты далее), уже выброшено, это просто мусор, утиль и мусор. Когда в своих размышлениях ты доходишь до этой точки, твоя рефлексия из внутренней и неслышной (и умозрительной) превращается во внешнюю и слышимую, и ты произносишь во весь голос, почти кричишь: долой хлам! долой хлам!

Мужчины внизу прекращают возиться с костром, своим вавилонским костром, шаткой и высокой, как башня, конструкцией, подлежащей уничтожению всего через несколько часов, и удивленно смотрят в твою сторону; ты корчишь рожу (может, им это видно, хотя кто их знает) и, отпив из бутылки, говоришь приглушенно, без особого апломба: долбаные хитрожопые мудаки возомнили о себе хер знает что яйца вам пообрываю и зарою вместе с вами и вашими яхтами пижонскими и подстилками вашими и гребите вы ко всем чертям во веки вечные. Они этого не слышат. Они отворачиваются и продолжают возиться с костром. Солнце выглядывает из-за облачка. Ты развязываешь шнурки и скидываешь кроссовки. Ширинка у тебя не на молнии, а на пуговицах, расстегнуть ее получается не сразу, но в конце концов тебе удается снять джинсы, футболку, носки и трусы. Это как покупать подержанную машину, надо как следует примериться и только потом решать, думаешь ты, так ты ей и сказал: это как покупать подержанную машину надо кследует примерца и ток птом ршать, — а она обиделась, оскорбилась или скорее набычилась (как ты это называешь); вот ты и примерился, примерилась и она, снова и снова, благо примерочных вокруг хватает, каждый раз новых, думаешь ты, принадлежащих сантехникам и летчикам, стил-гитаристам и полковникам, саперам и адвокатам, лазарям и богачам, снова и снова, все примерялась и примерялась, к верхам и низам, к власть имущим и подчиненным, когда недолго, когда подольше, совсем подолгу никогда. Тебя злит, что собственную спину не увидеть. Но, кажется, они бледнеют и снова исчезают, как бы втягиваются в здоровую кожу, чтобы затаиться, впасть в спячку, задремать до следующей вспышки. Это происходит периодически, в таких случаях помогают солнце и купание; но, даже если твоя кожа действительно становится грязной, дрянной, никудышной, дело все равно не в этом, думаешь ты, внешность им почти безразлична. Поскольку солнце действует на тебя благотворно, а спиртное наоборот, получается ничья, ты же получаешь и то и другое, и солнце, и выпивку, все сразу, и хуже тебе от этого не становится. Ты смеешься.

Корабль в окружении эскадры небольших лодок огибает бухту на полном ходу, люди в лодках машут руками, мужчины на берегу ставят ладони козырьком, показывают на судно и явно обсуждают его, паруса, возраст и все прочее; старинная парусная шхуна с коричневыми парусами, возможно, так называемый бриг. Возраст и все прочее, думаешь ты, он старше тебя как минимум лет на пятнадцать, а значит, ему в районе пятидесяти, а то и больше, старый капитан, который уплывает все дальше, к шестидесяти, семидесяти, восьмидесяти, девяноста никчемным годам, твоя бабушка дожила до девяноста трех, вспоминаешь ты, почти ослепла, оглохла, голова и руки тряслись, внезапные припадки гнева, потом снова апатия, припадки гнева, апатия и так далее, по крайней мере стало куда проще занимать у нее деньги, они были ей не нужны, она все равно не видела разницы между сотней и куском туалетной бумаги, думаешь ты, дряхлый капитан ста пяти лет от роду, скелет рулевого на прогнившей насквозь шхуне, которая идет с погашенными огнями под землей неведомо куда.

Ты чувствуешь себя странно трезвым, это надо исправить, тем более что выпивка здесь первоклассная и бесплатная. С пляжа потянуло жареным мясом; похоже, мужчины, возившиеся с костром, и несколько женщин, должно быть, жены, или подружки, или сожительницы, готовят еду. Сквозь солнечные очки все выглядит синеватым, а из-за выпитого алкоголя представляется еще и не вполне реальным, так что эти люди кажутся тебе если не актерами в кино, то фоновыми статистами телевизионного репортажа (пока на переднем плане корреспондент сует микрофон в меховом чехле чуть ли не в зубы какому-нибудь директору банка, или политику, или епископу, или хоккейному тренеру, случайные люди на заднем плане, не имеющие ни малейшего отношения к сюжету, убирают снег, заглядывают в витрины, едят мороженое, кормят уток, катаются на велосипедах, несут какие-то свертки, захлопывают двери машин, толкают перед собой магазинные тележки, отдыхают, облокотившись на трости, играют в футбол, тащат чемоданы и так далее; разве что дети или нахальные подростки иной раз вторгаются в, так сказать, личные покои камеры, заглядывая в объектив с заднего плана, корча гримасы, всячески дурачась и отвлекая внимание от того, что вещает директор банка, или политик, или епископ, или хоккейный тренер, однако остальные люди, попавшие в кадр, присутствуют там исключительно в качестве, что называется, случайных прохожих (так в жизни каждого человека, увиденной под его собственным углом, всегда будет присутствовать масса случайных прохожих), а все задаваемые вопросы — равно как и ответы — интересуют этих людей не больше, чем вопросы — равно как и ответы — газетной викторины на случайно раскрытом развороте интересуют ползающих по странице мух). Осталась примерно четверть бутылки. И этих бутылок там полно.

Пламя. А вдалеке, будто сквозь некую длинную трубу, звуки аккордеона, вой сирены, треск фейерверка и смех. Лодки: тарахтящие моторные шлюпки, бесшумные небольшие парусники, ялики, все бортовые огни горят, зеленые огни на правом борту у лодок, выходящих из пролива, красные огни на левом борту у лодок, заходящих в пролив, и белые, более или менее яркие — у всех, лодочное столпотворение, как будто идет эвакуация или по крайней мере регата, в темноте, в мягкой темноте летней ночи. С пляжа по-прежнему тянет жареным мясом. Ты чувствуешь, что проголодался. Ты дрожишь от холода, после пьяного сна усталость и головная боль орудуют в твоем теле, будто злобный врач, ты все еще (к счастью, как тебе кажется) не протрезвел, а ведь твой костер еще не зажжен; самое время его зажечь, думаешь ты. Пока ты мочишься (теплые брызги отлетают от каменных плит и попадают на ноги), тебе приходит в голову одна вещь, она как-то раз приснилась тебе и кажется теперь единственно верной, так и надо поступить, думаешь ты, направляясь к открытой двери домика. Ты наугад выхватываешь бутылку из бара (уже не выбирая из многочисленных эксклюзивных марок) и отпиваешь, запрокинув голову, сколько получается проглотить за один раз, захлебываешься, выплевываешь половину (все-таки не рассчитал силы) и снова пьешь, как можно быстрее, задыхаясь, кашляя и давясь, пьешь до тех пор, пока в бутылке не остается половина, берешь с полки новую, отвинчиваешь крышку, идешь в спальню и размашисто, не скупясь, обливаешь алкоголем постельное белье, пропитываешь всю ткань спиртом, а потом чиркаешь толстой каминной спичкой.

Внизу, на берегу, вовсю полыхает огромный костер, языки пламени на ветру, дующем с суши, клонятся в сторону моря, прямо сейчас, от этого зрелища мурашки бегут, ты голый, челку все время сдувает на глаза, ты снова вспоминаешь, что давно пора зажечь свой костер, но тебе холодно, хочется есть, и ты нетвердо, довольно медленно, почти инстинктивно бредешь к источнику тепла на пляже, на звуки аккордеона (после заключительного такта он смолк, и на некоторое время громкие разговоры и крики большой компании стали слышны отчетливее), а главное — на пламя костра, который может согреть твое тело, и запах жареного мяса, которое может утолить твой голод.

Пейзаж, погруженный в темноту, или полутьму, или четвертьтьму, мерцающий летний сумрак, в котором все очертания, все светлые поверхности как бы удерживают отблеск прошедшего дня, так до конца и не угасающий, утренние (или вечерние) сумерки, продолжающиеся всю ночь. Перерыв в музыке затягивается. Он кажется бесконечным. Кричат морские птицы. На пляже фальшивым хором заводят песню. За спиной слышен звук мотора, машина проезжает мимо, мельком осветив твою спину, останавливается, разворачивается и светит фарами тебе в лицо. Ослепленный, ты поднимаешь в ее сторону бутылку, как бы предлагая тост, и продолжаешь путь. Когда нормальное зрение возвращается, вокруг тебя все та же ясная летняя ночь; только скалы и фигуры, которые ты, проходя мимо, видишь на фоне костра, кажутся сплошными анонимными тенями, отлитыми из густой тьмы, черной, как застарелая гарь на сковороде, черной, как твои зрачки (ты, можно сказать, смотришь на вещи из тьмы), ты не различаешь в зеркале ничего, кроме верхушки подсвечника, огарка и высокого пламени, которое тянется вверх, как бледный росток из луковицы. Отражение свечи несколько сдвинуто (или отклонено) относительно настоящей восковой свечи (поставленной прямо перед зеркалом), поскольку зеркало прислонено к стене под небольшим углом, это сделано для того, чтобы оно не опрокинулось, и то, что можно (парадоксально выражаясь) назвать недрами зеркала, составляет как будто бы отдельное пространство, в котором находится другая свеча, напоминающая настоящую, но не идентичная ей.[7]

Если приглядеться, можно заметить светлое горизонтальное кольцо на самом верху огарка, вокруг фитиля, там, где воск, готовый оплавиться, насквозь просвечивается пламенем, и мерцающую вертикальную полоску вдоль всей свечи, будто на слегка обледенелом снегу, однако последнее касается только задней стороны огарка, отражаемой в зеркале, и связано, по-видимому, с тем, что гладкая поверхность (зеркало) бросает на свечу свой отблеск, тогда как передняя сторона свечи (напротив зеркала, видимая) остается, наоборот, почти такой же темной и матовой, как воображаемое зазеркальное пространство, не считая светящегося воскового кольца (сверху) и окаймляющих подсвечник блестящих отсветов (снизу). Фитиль выделяется темным пятном (таким же черным, как поверхность зеркала) в нижней части необыкновенно высокого пламени, выше даже самой свечи (возможно, из-за того, что женщина, которая должна была подрезать фитиль, задумалась и забыла это сделать), узкое, вытянутое, желто-белое (с красноватым кончиком) пламя колеблется и будто лижет раму зеркала, роскошную, дорогую, позолоченную (или посеребренную, отливающую красным при свете свечи); но зачем, прерываешь ты свою визуальную медитацию, так пристально изучать эту картину со свечой? Чем тебя так привлекают картины? Тем, что ты видишь на них самого себя? Нет. Скорее тем, что благодаря картинам нет необходимости смотреть в настоящее зеркало и видеть это лицо, которое могло бы принадлежать любому другому тридцатидевятилетнему мужчине, холостяку, лицо, которое после семи пластических операций так и не стало твоим, эту неумелую подделку или бездарную карикатуру. На картинах же тебя самого нет.

Массивные и в то же время витиеватые, тонко проработанные украшения на раме, растительные орнаменты в углах, симметричные волюты и картуши с каждой стороны, крупный, каплевидной формы драгоценный камень (серьга), лежащий перед зеркалом, а справа от подсвечника — длинная нить жемчуга, как бы небрежно брошенная или скорее скрученная, будто в порыве отчаяния, едва ли не завязанная узлом, напоминающая кольчатое, чешуйчатое пресмыкающееся или причудливую водоросль. На стене позади зеркала ты видишь большую прямоугольную тень (от него самого и от рамы), такую же черную, как тьма в зеркале (если бы не отражение свечи, зеркало можно было бы принять за стоящую на фоне темноты золоченую раму); кроме того, ты видишь женщину в белой, широкой, образующей множество складок льняной рубахе (сквозь ткань проглядывают тенью плечо и локоть), она сидит и смотрит в сторону зеркала, как бы не видя своего отражения, а от ее дыхания (или вздохов) пламя, вероятно, время от времени колеблется; ты видишь половину ее бледного, отвращенного от тебя профиля, и свободный, V-образный, очень глубокий вырез рубахи, гладкие, длинные, доходящие до спины волосы, каштановые, почти черные, перекинутые через плечо, и пурпурно-красную юбку, ниспадающую на ноги и полностью их скрывающую, и крупные, можно даже сказать, мощные, полные кисти рук, переплетенные (непринужденно, со слегка растопыренными пальцами, так что пальцы левой руки отбрасывают тени на тыльную сторону правой) и опирающиеся на череп, который лежит у нее на коленях.

А теперь свеча стоит на стуле, обтянутом красной кожей, и женщина, сидящая рядом на табуретке, лучше всего освещена в области груди. На ней, по-видимому, ночная сорочка, подобранная до самых бедер и распахнутая, так что дряблая грудь выскальзывает наружу. Ее волосы прикрыты каким-то платком или тюрбаном, лицо выражает глуповатую сосредоточенность, из-за низко склоненной головы подбородок кажется двойным, а опущенные веки свидетельствуют о том, что взгляд ее направлен в некую точку между животом и грудью, туда, где она держит руки, сжав кисти и стиснув их вместе, так что видны только выступающие широкие нижние фаланги (сами по себе похожие на лошадиные зубы); большие пальцы согнуты, и там, где их ногти соприкасаются, можно, если как следует приглядеться, различить (или вообразить, будто различаешь) блоху, которую эта женщина давит, а источник света потребовался ей для того, чтобы лучше видеть. Ты думаешь о распространенных в ее столетие богословских взглядах, согласно которым от сотворения мира предопределено, кто обретет вечное спасение, а кто найдет вечную погибель, так что обреченные обречены задолго до появления на свет, а спасенные спасены задолго до появления на свет, тогда как сама жизнь оказывается, строго говоря, избыточной демонстрацией частных случаев того, что и так уже решено от века и вовек; стало быть, можно, думаешь ты, с тем же успехом совсем упразднить земную жизнь, чтобы обреченные были обречены только на том свете, а спасенные спасены на том свете, от века и вовек, без этого тривиального перерыва на жизнь, и не потребовалось бы миллионов лет, чтобы шрамы попали на твое лицо, они просто находились бы там, отчетливые и ясные, будто картезианские идеи, от века и вовек.

Загрузка...