Легкий хруст, с которым ногти, сомкнувшись, раздавливают блоху. Возможно, этот щелчок слышен в комнате, где, кроме женщины, никого нет. И, быть может, она, положив на раздутый живот руки, чувствует, как там шевелится плод, растущий зародыш, чьи клетки продолжают делиться у нее внутри, пока блохи по другую сторону дохнут между ногтями ее больших пальцев. Как бы то ни было, можно утверждать, что эта женщина в самом деле всецело сконцентрировалась на чем-то фактическом, чем-то существующем (а именно на блохе), в отличие от той, первой женщины, которая сидит перед зеркалом и размышляет о бренности и смерти в обстановке, свидетельствующей, кажется, о большем достатке, она сосредоточена скорее на чем-то другом, чем-то не существующем, или не существовавшем раньше, или том, что больше не будет существовать, или же соединяющем в себе все перечисленное, поскольку она смотрит не на какую-нибудь блоху и даже, в сущности, не в зеркало, или на свечу, или отражение свечи, она смотрит как бы в саму темноту или на контраст света и темноты, будто предвосхищая кромешную тьму, готовую прийти на смену свету в тот миг, когда пламя качнется и вспыхнет в последний раз или, вернее, когда последний красно-оранжевый огонек на фитиле пропадет, выпустив облачко дыма (неразличимое в темноте), и она, ощутив характерный резкий запах потухшей восковой свечи, не сможет больше видеть ничего, кроме колеблющегося послесвечения на собственной сетчатке, от которого в конце концов останется лишь несколько неверных, мигающих световых пятнышек.

Это мгновение еще не наступило. Пока что есть время подождать и подумать, разглядывая зеркало, как ты и поступаешь, не замечая ничего, кроме горящей свечи и ее наклонного отражения, высокого пламени, трепещущего, извивающегося, меняющего цвет, вокруг фитиля как будто бы голубоватый, на кончике как будто бы красноватый, или белесый, белый свет на белой полоске бумаги, которая вылезает из щели в сопровождении негромкого, металлического, жужжащего электронного звука, напоминающего шум старого компьютера, и ты понимаешь, что вы уже какое-то время в пути, но ничего не помнишь с того момента, как оказался в машине. Значит, это снова случилось, причем на сей раз, очевидно, длилось намного дольше обычного, ни снов, ни видений, полный, абсолютный блэкаут, ничем не предваряемый, будто из твоей жизни, как из фильма, бесцеремонно вырезали несколько минут или она, как книга со сплошным текстом, вдруг открылась на пустой странице, а затем снова пошел сплошной текст, будто твой мозг умирал и ты пять минут (или сколько это продолжалось) провел с мертвым мозгом в живом теле, а теперь очнулся, хотя по-прежнему рискуешь исчезнуть в любой момент; все это тебе не нравится, надо бы сходить к врачу, думаешь ты, как только сделаешь то, что должен сделать. Уже достаточно рассвело (хотя утренний час пик еще не начинался), чтобы можно было разглядеть почки на березе, несколько желто-зеленых, как бы проклюнувшихся из черной скорлупы язычков, пока машина стоит на первом светофоре, а шофер, отвечая на твой вопрос, объясняет, что это автоматизированная сводка различной информации, о маршрутах, прежде всего о маршрутах, но также о больших очередях на остановках, перекрытых улицах, произошедших авариях, опасных ситуациях на дороге (к примеру, о пьяном, который бродит по проезжей части на определенном участке), угонах и прочих правонарушениях.

Долгие тихоокеанские волны набегают на песчаный пляж, ты слышишь их шум с террасы бунгало, голубые волны, вздувающиеся, прежде чем разбиться пеной и окатить песок, никакой зимы, никаких времен года, только вечное лето и пассат, благодаря которому никогда не бывает слишком жарко, думаешь ты. Ты спрашиваешь, позволяет ли это устройство передавать сообщения, но для этого, по его словам, приходится использовать рацию. Таксист привычно маневрирует на четырехполосной дороге, быстро (на предельно допустимой скорости), но плавно, включив высокую передачу. Ты замечаешь за окном магазин светильников, сотни зажженных ламп всех мыслимых размеров и форм внутри старого деревянного дома с белеными стенами (в прошлом, должно быть, частного), будто лампы превратились в диковинных стайных животных, сбившихся на ночь вместе, как светлячки, пчелиный рой в улье или камни, скопления сверкающих кристаллов, самоцветов, бриллиантов, ты с ужасом думаешь об астрономических счетах за электроэнергию — вероятной расплате за подобное рекламное расточительство, а ведь эти деньги могли бы пойти на что-нибудь получше.

Как будто белые скалы в лучах утреннего солнца, чуть только вы проехали поворот за бензозаправками (две конкурирующие фирмы, одна напротив другой по разные стороны улицы; перед одной из них работник в синем форменном комбинезоне моет асфальт из резинового шланга), массивные многоэтажки, выглядящие в некотором смысле мертвыми и необитаемыми, вроде гигантских памятников прошлого, храмов, зиккуратов или мавзолеев, которые заставляют ученых строить предположения о том, каким образом они возводились и для чего вообще были нужны. Ты осторожно просовываешь руку в коричневую хозяйственную сумку и ощупываешь рукоятку, удобно закругленную, прекрасно ложащуюся в ладонь, с наслаждением обхватываешь и приподнимаешь, чтобы ошутить тяжесть; потом бесшумно роняешь оружие обратно в сумку и берешься за широкую, мягкую ручку двери. Хорошо, что ты умеешь держать рот на замке, иначе тебя просто засмеяли бы. Чего стоят хотя бы названия этих островов, с их мелодичными, переливающимися гласными, похожими на неторопливые волны, ты знаешь их назубок, а твое бунгало должно располагаться на невысоком склоне, с видом на простирающиеся вокруг вулканические гряды в буйной растительности, над пляжем, всего в нескольких минутах неторопливой ходьбы по извилистой тропинке, думаешь ты, в теплом тропическом климате, позволяющем круглый год разгуливать в шортах, сандалиях и просторной цветастой рубашке с коротким рукавом.

Вероятно, печи не должны остывать, поэтому там работают по непрерывному сменному графику: в весеннем воздухе плывут клубы бурого дыма. Ты видел, как гигантский козловой кран опускает магнит на целую гору, настоящий могильный курган из металлолома — всяческих покореженных железок неясного происхождения, старых механизмов, автомобильных кузовов (и на пару секунд ты задумываешься, существует ли вероятность, что машина, в которой ты сейчас сидишь, угодит в итоге именно в эту груду металлолома), дырявых жестяных пластин, пришедших в негодность бочек и тому подобного, а также множества непонятных металлических кусков и кусочков, чью первоначальную функцию уже не установишь, поэтому легко вообразить, будто вся эта гора утиля образовалась в результате взрыва, продолжительной террористической бомбардировки, будто город охвачен войной, да, будто все эти обломки — прямое следствие непрекращающихся военных действий; и, несмотря на разноцветную ржавчину всевозможных оттенков, от угольно-черной до табачно-бурой и кирпично-красной, а по большей части все-таки темно-коричневой, металлолом этот, в сущности, столь же бесцветен, сколь и (временно, до переплавки) нефункционален, бесполезен; ты вспоминаешь, как тяжелый и круглый грузоподъемный электромагнит, будто спасательная корзина с вертолета, опускался на вершину металлической кучи, затем подавался электрический ток высокого напряжения (надо полагать, все это проделывал крановщик, сидевший на самом верху, в похожей на деревянный сарайчик кабине) и нужное количество металла мгновенно приставало к магниту, будто клочки целлофана, которые (из-за статического электричества) иной раз липнут к пальцам так, что стряхнуть почти невозможно; далее кран отделял притянутые к магниту куски железа, точно колышущийся ворох тряпья, от большой кучи (ты почти каждый раз замечал, что в последний момент несколько самых нижних обломков в буквальном смысле вырывались из магического магнитного круга и падали с высоты в несколько метров обратно, на груду рухляди), поднимал добычу на определенную высоту (чтобы никакие препятствия не помешали), и тогда исполинский мост крана (раскинувшийся аркой над всем фабричным зданием) приходил в движение, сопровождаемое скрипом, лязгом и грохотом двигателей и подвижных частей, прежде всего, вероятно, массивных колес, на которых кран перемещался по рельсам; доехав до определенной точки, где металлолом, напоминающий воронье гнездо, оказывался, судя по всему, над невидимой целью за стенами литейного цеха (крановщик, конечно же, отлично видел ее сверху), груз стремительно и отвесно опускался сквозь тяжелый люк в некое помещение, где явно горел огонь, ты ведь помнишь дрожащие отблески пламени и клубы дыма, поднимавшиеся вдоль стен; будь у тебя воображение побогаче, а склад ума — поэтичнее, чем есть от природы, ты уподобил бы все это схождению душ умерших (кусков металлолома) в чистилище (литейный цех), откуда по прошествии времени они должны вернуться в обновленном и преображенном (очищенном) виде, но такого рода устаревшие, вздорные аллегории тебе в голову не приходят.

Столица. Время от времени придется, конечно, выбираться на лодке в столицу, чтобы снять денег со счета (не исключено, впрочем, что банк есть и на острове, ты не уверен), купить что-нибудь особенное, возможно, сходить в бар, ресторан, а при случае и в бордель (если понадобится), но в остальном ты коротал бы дни купаясь, ходя под парусом, рыбача, систематизируя коллекцию раковин, мастеря корабли в бутылках, собирая плоды хлебного дерева и вскрывая кокосы при помощи мачете, прогуливаясь по пляжу и по лесу, посиживая на террасе со стаканчиком чего-нибудь, над газетами и журналами недельной или месячной давности, рассказывающими о событиях и людях, которые тебя не касаются и не коснутся уже никогда.

Все эти мужчины, которые то ли до сих пор, то ли уже, несмотря на ранний час, трудятся там, внизу, вкалывают в этом пекле среди испарений металла, обливаясь потом, представляешь ты, вынужденные защищать глаза очками, головы — касками, лица — специальными щитками, руки — асбестовыми перчатками, ноги — ботинками со стальными подносками, легкие — респираторами, внизу, в трудовом аду, безнадежные идиоты, гробящие тело и душу за каждое эре, а что хуже всего, думаешь ты, не помышляющие ни о чем другом, неспособные даже помечтать о чем-то лучшем или вообразить свою жизнь без работы, они отвергли бы саму возможность просто так, ни за что, получать полный оклад (чуть только выдается свободный день или хотя бы полдня, такие люди, ты видел, сразу бросаются что-то пилить и строгать, красить стены, клеить обои, укладывать кирпичи, стелить линолеум, ремонтировать машины, полоть грядки, рыть канавы, колоть дрова, подстригать изгороди, что-то лакировать, делать изоляцию, паять, менять черепицу, обшивать подвальные этажи, обставлять мансарды и так далее, и тому подобное, с лихорадочным рвением, как будто они причастны тайному медицинскому знанию: стоит только прервать активную деятельность, как их тела рассыплются горстками праха, вот откуда этот хронический труд, звучит как диагноз — хронический труд); поэтому, думаешь ты, им непонятна вся прелесть денег, которые нужны не для покупки вещей, как считают эти люди, а для полного освобождения — тебе это очевидно — от любой работы (при условии, что денег достаточно); сидя в такси, ты усмехаешься при мысли об этих нелепых идеалистах, воображающих, что горбатиться на государство лучше, чем на частного эксплуататора, что возиться ради выживания в общественном дерьме лучше, чем в дерьме частном, что спину ломит меньше, если затаскиваешь на пятый этаж рояль, принадлежащий res publica, а не торгашам, ты улыбаешься при мысли обо всем этом нытье про безработицу, как будто проблема в праздности, а не в работе, как будто люди выстраиваются в очередь за непосильным трудом, а не ради счетов для зачисления зарплаты (и, конечно же, удовольствий, которые она сулит); все эти люди, думаешь ты, не осознают, что упразднить следует не что иное, как работу, поэтому не предпринимают ни малейших попыток сделать это хотя бы лично для себя. Сомнамбулы. Мыши. Мыши на витрине зоомагазина, без толку надрывающиеся в пластмассовом розовом колесе, винтики чужой машинерии.

Когда такси трогается с места, твою голову откидывает назад, так что подбородок задирается кверху, а торговый центр, еще не открывшийся, остается позади. Ты отстегиваешь ремень безопасности (бесшумно) и, не вынимая оружие из сумки, приобхватываешь спусковой крючок указательным пальцем, как бы обозначая движение, но не доводя его до конца. Потом снова вынимаешь руку из сумки. Ты замечаешь, что таксист, когда не следит за дорогой, поглядывает украдкой в зеркало, но смотрит, кажется, скорее на твое лицо (со стороны, вероятно, безучастное и тупое; возможно, он подозревает, что ты один из тех редких наркоманов со стажем, которым удалось перешагнуть сорокалетний рубеж), чем на руки. Ты говоришь ему, что передумал и тебе все-таки не надо на опушку леса, выйдешь на первой автобусной остановке (ты указываешь) после перекрестка.

Утреннее солнце добралось до пустых белых флагштоков, возвышающихся над огромным футбольным стадионом, который своими массивными стенами-трибунами и маленькими окошками напоминает средневековую крепость, и ты думаешь о том, что многие нашли свою смерть на таких вот спортивных аренах, когда-то больше походивших на театр военных действий, в каком-то смысле для войны их и строили, только цель заключалась не в обороне от захватчиков, а в удержании противоборствующих сторон взаперти; в стародавние времена футбольный матч (наверное) проводился без всякого поля, в мяч (наверное) играли в каждой деревне, причем разрешалось использовать любые приемы, например бить или пинать противников; в сущности, думаешь ты, именно растущая потребность в порядке, системе, правилах игры и породила в итоге тот катастрофический беспорядок, который учиняет вся масса или часть болельщиков, входя в раж и превращая поле, обнесенное неким подобием романских замковых стен и размеченное, согласно регламенту, белыми линиями и флажками, в оголтелый хаос. Затем ты думаешь обо всех ставках на тотализаторе, которые сделал за последние двадцать лет, ни разу, однако, не выиграв сколько-нибудь значительной суммы.

Их неспешная весенняя детонация уже началась, все эти распускающиеся почки (своего рода миниатюрные всплески) напоминают по форме лисички, вот-вот развернутся полноценные листики и постепенно заглушат своей зеленой дымкой паутину серых, бурых, черных веток, будто цветной прожектор с постепенно увеличиваемой до максимума яркостью; через некоторое время куст покроется бесчисленными пучками зеленых листьев, ты вдруг вспоминаешь кусты на школьном дворе, давным-давно, если большим и указательным пальцами быстро, с нажимом, провести по всей длине колючей веточки, между пальцев останется маленькая розетка, похожая на охапку крошечных зеленых купюр, стоящих даже меньше, чем деньги из «Монополии», то есть совсем ничего, можно только, разжав щепоть, запустить ими в лицо товарищу. Глупый смех. Наверное, лето будет холодное и дождливое, как обычно, думаешь ты. Надо во что бы то ни стало раздобыть эти деньги. Ты начинаешь терять терпение. Сверху открывают откидное окно (на последнем этаже офисного здания напротив), и отраженный свет бьет в лицо, ты инстинктивно зажмуриваешься (как всегда, слишком поздно), ведь на сей раз это настоящий шквал яркого голубоватого света, как будто прямо под окнами рванула шашка, а почти мгновенно раздавшийся следом гром (от которого оконные стекла в буквальном смысле задребезжали) куда больше напоминает пушечный залп на судоверфи (или что-то подобное) по сравнению с трескучими, зычными, рокочущими грозовыми раскатами, когда они доносятся еще издалека.

Молния: ты будто наблюдаешь собственные зрительные нервы, которые вспыхивают и сгорают, вспыхивают и сгорают, снова и снова кремируются, в гротескно увеличенном виде, атмосферная неврология, видеть и исчезать, видеть и исчезать, внезапно вспоминать и снова забывать, вспоминать и забывать, понимать и не понимать, присутствовать и отсутствовать, что было и чего не было, и все это составляет некую параллель, нет, все это накладывается, думаешь ты, на хрупкие, дымчато-бледные (будто готовые рассеяться, стоит только подуть) очертания костей, как бы парящие в темном замкнутом пространстве, плавающие в полном стакане тьмы, отдельная вселенная, колючие и вместе с тем нежные, а еще (даже на бесповоротно застывшем рентгеновском снимке) обманчиво динамичные, как бы находящиеся в постоянном, пусть и неуловимом движении (так золотая рыбка в аквариуме выглядит неподвижной, хотя на самом деле, если присмотреться, какая-нибудь неприметная, крошечная частичка ее тела непрерывно подрагивает); со стороны кажется, что твои позвонки, зияя пустотами, постепенно отдаляются друг от друга, медленно скользя в состоянии некоей невесомости (и беззвучности); это напоминает взрывающееся в замедленном темпе здание (хотя в данном случае больше подходит сравнение с трубой, разваливающейся на множество кусков) или, если проводить более свободную аналогию, изображения туманностей и тому подобных астрономических образований (они в самом деле постоянно расширяются или сжимаются), которые ты видел в энциклопедиях и научно-популярных журналах; иногда название таким объектам присваивают из-за сходства с той или иной вещью, а позвонки на фронтальных снимках будто глядят на тебя большими, круглыми, черными глазами, как у пчел или шмелей. Ты вдруг погружаешься в мысли о цветах и меде.

Коротко и ясно (в обрамлении даты, реквизитов института рентгенографии, а также фамилии и подписи врача, вроде бы от руки, однако при ближайшем рассмотрении заметно, что это факсимиле): Патологических изменений в пояснично-крестцовом отделе и крестцово-подвздошном сочленении не выявлено. Теоретически можно попытаться разглядывать снимки при свете молнии, однако на практике вспышки слишком короткие; двадцать минут назад (тебе было тогда двадцать лет) небо заволокло грозовыми тучами и пришлось все равно зажечь свет. Темно почти как ночью (но эта темнота другого рода, она дает течь, полупроницаемая для солнца, которое все это время — ты только сейчас понял — продолжает как ни в чем не бывало светить, пока идет гроза; уж не думал ли ты, что гроза мистическим образом временно поглотила солнце?), и рентгеновские снимки, как попало разбросанные вокруг лампочки (ты снял абажур), на вид тоже совершенно темные, а их гладкая матовая поверхность смутно отражает более светлые предметы вокруг.

Они выглядят полыми. Только теперь, поднимая снимки к свету лампы, ты, лысеющий мужчина возрастом в полвека, видишь собственный скелет, каким он был в твои двадцать, когда ты был молод и здоров, не считая легкой ипохондрии. Ослепленный странной двойной молнией (первый разряд будто отразился в гигантском зеркале; пришлось поморгать, как после фотосъемки со вспышкой), ты возвращаешься к столу. Застежка-молния и пуговица как бы парят в темноте на фоне бедер и нижней части позвоночника. Ты до сих пор помнишь, что пуговицу и ширинку тебе велели расстегнуть, иначе снимок соответствующей части скелета получится менее четким, этот самый снимок призрачных позвонков, постепенно сужающихся по мере приближения к копчику, и раздвоенного таза, на удивление округлого, чуть ли не толстого, напоминающего куриные окорочка или изделия из теста, бледные, округлые буханки в паховой, стало быть, области, впрочем, ясновидящий рентгеновский аппарат проницал половые органы, наблюдая голый скелет.

Возможно, ты любишь грозы потому, что в тот раз тоже была гроза. Только в более позднее время года, в конце лета. Поэтому тебе нравятся грозы и рентгеновские снимки. Рентгеновские снимки и молнии. Как будто молния своим электричеством может оживить рентгеновский снимок. Зонтик. Красный зонтик. Дождь лил как из ведра, хлестал, обрушивался на землю с такой силой, будто кого-то резко вырвало в раковину, вода с шипением заливала асфальт пенящимися, пузырящимися, бурлящими струями; всего через десять минут вдоль тротуара образовались такие лужи, что автомобили (включая вездесущие такси с погашенными фонарями на крышах) взметали по сторонам метровые водяные дуги, похожие на крылья ангелов, и ей все время приходилось удерживать зонт против ветра, почти сбивавшего ее с ног, а ты помогал расправлять вывернутые спицы, у тебя не было ни зонтика, ни дождевика, ты видел ее впервые в жизни и даже тогда, собственно, толком не разглядел, пока вы стояли на остановке такси под ее зонтом (она была почти на голову ниже, и со временем ты ужасно устал сгибать колени и наклоняться, но едва замечал это), однако ты помогал ей удерживать зонт под натиском ветра и ливня, просто предлог, она бы и сама прекрасно справилась; так твои руки могли касаться ее рук (но только слегка, в тот момент ты действовал осторожно, не желая показаться напористым); нет, здесь даже не было никакой тактики, ты не хотел навязываться, ты просто-напросто боялся, что она рассердится или придет в негодование, возмутится и выгонит тебя из-под зонтика, и тогда не на что будет рассчитывать, кроме хлюпающих ботинок и слишком тонкой, уже насквозь промокшей летней куртки (хотя тревожило тебя не это). Ты дрожал и стучал зубами от холода, а может, от нервного напряжения, и, когда в очереди перед ней или перед вами наконец остался только один человек, ты, испытав ужас при мысли, что она может просто сесть в такси и исчезнуть навсегда (ведь ты даже не знал ее имени), откашлялся и спросил, куда ей нужно, она ответила, и ты соврал, беззастенчиво солгал, притворно удивившись такому удачному совпадению, пришлось еще и повторять свои слова, так как раскат грома заглушил твое вынужденное вранье, но ты повторил.

Теперь, когда за окном гремит гром, ты, откладывая в сторону рентгеновский снимок и потирая глаза, думаешь о том, что могло бы случиться или, вернее, не случиться, если бы по той или иной идиотской причине ты не осмелился вымолвить свою ложь, а затем повторить ее более твердым голосом: вы бы так и не познакомились, вот что было бы; ты прожил бы другую жизнь, ни больше ни меньше; и ты вздрагиваешь, отчасти от некоей горькой и странной радости, при мысли о том громадном значении, которое приобретают подчас всего несколько слов, о короткой последовательности речевых звуков, удерживающей, будто тонкая паутинка, целое здание театра, того театра с пустой сценой, на которую вы скоро выйдете, каждый со своей стороны, остановитесь и взглянете друг на друга.

Социальное перепутье или ничья земля, ни так называемая лучшая, ни так называемая худшая часть города, возможно, в такой район перебираются временно, рассчитывая сделать карьеру и тогда уже прочно обосноваться в высших слоях общества (или наоборот, место для погрязшего в долгах, банкрота, медленно, однако неумолимо сползающего в типичные низшие слои?). Скромные или умеренно претенциозные частные дома, одноэтажные или двухэтажные (на газонах, подстриженных под ноль, иногда попадаются всякие финтифлюшки, к примеру золотистые солнечные часы, красные садовые тачки или огромные железные горшки с ноготками, маленькие бассейны с фигурками купидонов (выдающие в хозяевах безнадежных чужаков в мире хорошего, солидного, традиционного буржуазного вкуса, к которому они, несомненно, стремились приобщиться), а вот практичные и функциональные плавательные бассейны прямоугольной формы попадаются крайне редко), в общем, частные дома с вкраплениями кондоминиумов, домов на четыре семьи и отдельно стоящих невысоких многоквартирных зданий. Почему бы не выйти здесь же, подумал ты с напускной беспечностью (а сам даже не был уверен, где вы находитесь, знал только, что в одном из этих промежуточных, ни восточных, ни западных кварталов). Пока вы стояли у калитки, она не держала над тобой зонт и вообще его не раскрыла (хотя дождь по-прежнему хлестал), но и заходить не торопилась; немного постояв так в нерешительности, она окинула тебя взглядом (или просто притворялась, а для себя уже все решила? только теперь, переводя рассеянный взгляд с черных рентгеновских снимков на нескончаемые фантасмагории молний за окном, ты понимаешь, что впоследствии так и не узнал у нее этого) и спросила: далеко тебе идти? — а ты ответил нечто вроде: ну, нет — или: да так, довольно-таки.

К счастью (или в этом был полусознательный расчет?), тебе не пришлось сидеть по другую сторону стола, этой потенциальной баррикады, которую вряд ли получилось бы обойти. Когда в комнате только два человека (разного пола, незнакомые друг с другом), невероятно трудно бывает, думаешь ты, пересесть на другое место. А вдобавок ночь, молнии, гром и дождь, барабанящий по черепичной крыше частного дома, где она снимала комнату, говорить в этой мансарде надо было очень тихо, все время почти шептать, и, лишь когда гроза прошла (наверное) окончательно, вы заметили светло-голубое небо и низкое, но яркое солнце летнего утра, а точнее утреннее солнце конца лета. Кажется, ту тень, думаешь ты, отбрасывало старомодное окно со шпросами, не на пол, а на стену над вами, и ты, растопырив пальцы, провел рукой так, чтобы тень от руки двигалась в сторону крестообразной оконной тени, а она, растопырив пальцы, проделала то же самое в противоположном направлении, шутки ради, так что тени ваших рук, встретившись, исчезли внутри одной большой тени, будто на тайном свидании, какая-то часть тебя, о которой ты даже не подозревал, встретилась с какой-то частью нее, о которой она даже не подозревала, в некоем укромном или условленном месте, незнакомом для вас обоих, как и вы сами тогда, в свете утреннего солнца, были друг другу совсем незнакомы; возможно, это и есть та самая стадия, думаешь ты, отрешенно глядя на рентгеновские снимки своего юношеского скелета, лучшая из всех стадий влюбленности, когда есть только каскад нереализованных возможностей, будто стоишь перед необозримым парком развлечений, парком тишины (не считая слабого шума оркестра, настраивающего инструменты где-то за раскидистыми деревьями), на секунду закрываешь глаза, вздыхаешь в предвкушении у главных ворот, усеянных сияющими в темноте лампочками, прежде чем войти, а затем разбросанные по парку аттракционы становятся постепенно все более шумными, все более вульгарными, давка растет, зазывалы наглеют, забавы становятся все более примитивными, цвета все более кричащими, грим все более утрированным, цены, куда ни подойди, каждый раз подскакивают все выше, а удовольствия все меньше, и в конечном счете эта кутерьма оборачивается воющим кошмаром, как будто роскошный праздничный фейерверк устроили в тюремной камере; или наоборот, все может быть и наоборот, музыка затихает неуверенным диминуэндо, колесо обозрения останавливается, вопли на американских горках прекращаются, в тире заканчиваются патроны, на автодроме отключается электричество, даже пещера ужасов закрывается и уже никого не пугает, гравийные дорожки пустеют. И вот уже гаснут друг за другом все сверкающие лампочки и затейливые фонарики, пока весь этот чудесный мир увеселений не остается пустым и безлюдным, падают листья, вдруг наступают осень, заморозки, зима, идет снег, парк развлечений утопает в снегу, теперь он темный и заснеженный, один только снег светится.

Ты не произносишь этого вслух, только думаешь, ведь такое никому не скажешь, это прозвучало бы высокопарной сентиментальной жалобой (подразумевающей, что с тех пор, после расставания, ты никогда больше не был счастлив (ты и не был, но в благородном искусстве разговора этому факту нет места), что ты несчастен, что ты так и норовишь поплакаться кому-нибудь в жилетку), будто реплика из мелодрамы, рассчитанной на слезливых зрительниц, полузабытого романа прошлого века, но самому-то себе сказать можно, интересно, сколько людей говорят сейчас сами себе эти недозволенные слова, вслух или хотя бы мысленно: тогда я был счастлив, — и никому (другим, то есть либо нынешним счастливцам, либо никогда не знавшим счастья, не счастливым и не несчастным?) не приходит в голову, что действительно можно, познав (непродолжительное) счастье в прошлом, уже не быть счастливым в настоящем, им это невдомек, ведь это и есть тот самый восьмой грех, который они, случись им оказаться отцами церкви (каковы они, быть может, и есть на свой лад), присовокупили бы к перечню смертных грехов наряду с Гордыней, Завистью, Гневом, Унынием, Алчностью, Чревоугодием и Блудом, короче говоря, Ностальгия; наверное, потому, думаешь ты (про себя, неизменно про себя), что такие люди — строители Будущего, грядущего, по которому они, как ни странно, в каком-то смысле ностальгируют, тоскуют, томятся, они вознамерились наладить производство своего грандиозного будущего во всецело приятной обстановке большой, только не чересчур, фабрики счастья, ее колеса уже вовсю вращаются, а потому незачем оглядываться назад, на сплошной компост из дней, навоз, дерьмо, пригодное разве что для удобрения будущего. Будущее, все хорошее по определению относится к будущему, ведь, если и там нет счастья, а только в прошлом, да и то всего однажды, зачем в таком случае поддерживать движение колес? к чему тогда стремиться? как после этого трудиться в поте лица, сияя от радости? в полной уверенности, что здесь куется счастье? что случилось бы с эффективностью? с эффективностью, возвещающей своим бодрым гулом о грядущем счастье? Она отправилась бы псу под хвост. Но если не произносить этого вслух, то про себя можно и говорить, и вспоминать, главное — про себя.

Позвонки с зияющими пустотами напоминают смеющиеся рты. Ты убираешь черный снимок в конверт, вместе с остальными, замечаешь, погладив подбородок, что небрит, смотришь на часы, смотришь на костыль, опять на часы, встаешь со стула при помощи костыля, извиваясь всем телом (артродез тазобедренного сустава функционирует удовлетворительно; предпочесть безболезненную неподвижность болезненной подвижности было правильным решением, думаешь ты), и ковыляешь к окну. Постепенно становится светлее, день снова вступает в свои права. Ночь в виде иссиня-черной набрякшей облачной гряды сдвинулась на север; молнии еще мелькают, но уже не ослепительными вспышками, а тонкими белыми световыми трещинами на черном небе, за несколько долгих секунд до громового раската; пламя вспыхивает почти одновременно с резким звуком, ложится горизонтально, трепещет, будто вымпел на корме катера (спичка соответствует флагштоку) и, взметнувшись (на какую-то сотую долю секунды), сникает и гаснет, оставляя лишь тонкий белесый дымок, рассеивающийся так быстро, что ты едва успеваешь его заметить: в руке у тебя обгоревшая спичка (вторая по счету), а твоя спутница так и не прикурила.

Что-то про огонь, ну да, по-английски, она пропела это сквозь смех, цитируя, вероятно, какой-то шлягер, слишком современный для того, чтобы ты в свои пятьдесят шесть его помнил (интересно, на сколько лет она, собственно, тебя моложе), но в темноте твое сконфуженное лицо, к счастью, не особенно заметно, во всяком случае сейчас, пока ты еще не исполнил задуманное, то есть не чиркнул новой спичкой (которая бы тебя осветила). На сей раз ты действуешь предусмотрительнее: достаешь спичку, покрепче зажимаешь коробок между большим и указательным пальцами правой руки (ты левша) и, не прерывая быстрого чиркающего движения, от которого выделяется достаточно тепла, чтобы воспламенить серу, заводишь спичку под коробок (с надписью «Два эре для лучшей жизни»),[8] в сложенную ладонь, где пламя озаряет розовую кожу и просвечивает сквозь пальцы, будто изнутри снежного фонаря;[9] этот огонек тоже опасно подрагивает, пока ты осторожно, будто ложку с лекарством, несешь его к ее лицу, она наклоняется и вы встречаетесь на полпути, она убирает волосы подальше от огня, так что, когда сигарета и пламя соприкасаются, вместо волос твою руку задевает вытянутая тяжелая серебряная серьга, которая слегка ударяет по коже, покачиваясь наподобие маятника, замирающего, а затем возобновляющего движение в тот миг, когда она выпрямляется и благодарит с некоторой, пожалуй, иронией в голосе. Она не курит, думаешь ты. Пока ветер не задул пламя, ты успеваешь прикурить и сам.

А все-таки, думаешь ты, неожиданно повеселев (и все еще навеселе), или, вернее, чувствуешь, поскольку мысль является (и улетучивается) так стремительно, что продумать детали ты не успеваешь (напоминает географическую карту без надписей): когда она задела твою руку этой, в сущности, совершенно посторонней для тебя вещицей, своей сережкой (а не волосами или даже своей рукой, как ты, может, надеялся), ты соприкоснулся с целым неведомым миром, то есть вот с этой ушной подвеской, выбранной по каким-то неизвестным тебе причинам (украшение тебе не нравится), однако такой выбор должен объясняться ее личным вкусом, связанным, в свою очередь, с глубинными индивидуальными чертами (ты предположил бы известную жажду внимания, возможно, некоторую экстравагантность), заставившими ее выбрать именно эту, а не какую-нибудь другую сережку и, в свою очередь, имеющими непосредственное отношение к ее, так сказать, внутренней сущности, включая так называемые иррациональные желания и влечения, уязвимые точки, страхи, или слабости, или готовность к проявлению агрессии, которые, в свою очередь, соотносятся со всей бесконечно сложной констелляцией детерминант, этим комариным роем главных и второстепенных богинь судьбы, чьими совместными усилиями человек и становится тем, кто он есть; но, так или иначе, какого мнения ни придерживайся о подобной выспренней ерунде, есть в этой женщине что-то такое, из-за чего в те две секунды ты едва не задрожал, нечто ошеломляюще чужое (вернее, женственное, притягательно чужое; будь она тебе противна, ты ощутил бы, скорее, только прилив отвращения), она была (и спустя две секунды все так же остается) незнакомкой, чей внутренний мир тебя не касается (как не касается тебя, к сожалению, и ее внутренний мир), зато сам ты, вполне возможно, скоро коснешься ее хотя бы снаружи (правда, ты охотнее прикоснулся бы к ее шее, чем к груди этой женщины); она спрашивает, над чем это ты смеешься, и ты, оставив свою сомнительную остроту при себе, отвечаешь: ни над чем, — но она настаивает: ни над чем не смеются, в каждой шутке есть доля правды, не надо мной ли ты там посмеивался, — и ты говоришь: да не было никакой шутки, а вот это я уж точно всерьез, — и, перехватив сигарету, свободной рукой обнимаешь спутницу за плечи. Она смеется, ничего не отвечая.

Сквер вымощен плиткой и окружен муниципальными клумбами, которые засажены отцветающими, загнивающими, усыхающими муниципальными цветами, насколько можно разглядеть в скупом свете муниципальных фонарей. Тем временем ваши сигареты докурены до самого фильтра или почти, и она бросает окурок на плитку не затаптывая (он падает на землю и сыплет искрами, а потом, прокатившись несколько сантиметров, застревает в щели между плитками), ты так же бросаешь свой и затаптываешь оба окурка. Когда вы останавливаетесь зачем-то у фонарного столба (к нему пристегнута тележка для развозки газет с большими резиновыми колесами), ты осторожно пытаешься поцеловать ее, воспользовавшись подходящим моментом; сначала попадаешь только в уголок рта, потому что она отвернулась, не проявив энтузиазма, зато следующая попытка оказывается успешной, по крайней мере сравнительно (целуя ее, ты забываешь свои мысли о том, каково было бы целовать ее), и, как только твой язык, будто палец зубного врача, начинает двигаться у нее во рту, образ ее лица (каким оно было за мгновение до поцелуя) исчезает, однако послеобраз, а точнее воспоминание о нем, продолжает как бы сочиться сквозь таящийся где-то в лабиринте мозговых извилин проектор: здоровый от свежего воздуха цвет лица, еще не растерявшего летний загар, необычно контрастирует с изящными тонкими (наверняка выщипанными) бровями (одну прерывает маленькая бородавка, странно, что она не удалила), тяжелые веки, которым как бы вторят эхом круги под глазами, или нет, зрачок — это будто брошенный в воду камень, от которого расходятся круги: сначала радужка, затем ресницы (верхние и нижние), потом веко и кожа вдоль нижнего края глаза, далее бровь и подглазный мешок и, наконец, едва заметные, сходящие на нет дугообразные морщинки над бровью и на скуле, далеко от центра; случись тебе стать камнем, тебя можно было бы бросить в эту воду, чтобы ты пропал навсегда.

Нет. Не в этих глазах. Глазах, которые остаются закрытыми, пока ты отстраняешь лицо после одного или нескольких поцелуев, сочтя, что они длились достаточно долго, глазах, которые в эту секунду открываются, моргая тебе навстречу, будто спросонья, а улыбка (то ли ласковая, то ли насмешливая) распространяется с губ на все лицо (снова эта ассоциация с кольцами на воде), и теперь, улыбаясь, она старится на глазах, ее лицо сминается, как пустой пакет или скорее поверхность залежавшегося в пакете хлеба, трескается, будто лак на старинной картине, тонкие ниточки морщин проступают откуда ни возьмись, думаешь ты, нет, откуда-то изнутри, будто содержались там изначально, всегда там были, думаешь ты, присутствовали там, у нее внутри, с самого рождения, просто в ранние годы их не видно, а со временем они (в буквальном смысле) просачиваются наружу, все больше и больше, бегут ручейками, стекают бесшумно по лицу, размывая его своими руслами, из неиссякаемого источника, бьющего под лицом, будто там, внутри, выходят на поверхность грунтовые воды самого времени, а может, испещренное бесчисленными морщинками старушечье лицо находилось там с самого начала, в сложившемся виде, во всех мелочах, просто молодость скрывала его плотными слоями обманчивого грима, который постепенно стирается, да, будто уместившееся между одутловатым сморщенным личиком младенца и опавшим, морщинистым старческим лицом время (один долгий выдох: срок жизни) составляло лишь quantite negligeable, незначительный промежуток, забытую уже интермедию, предварявшую появление нового младенца, чья рожица, таким образом, с непостижимой быстротой оборачивается очередной старческой физиономией (ты представляешь себе, как морщины и борозды возникают одновременно, будто трещины на валуне, в тысячную долю секунды между детонацией взрывчатки и разрушением камня), и так далее, в лихорадочном темпе, так что в конце концов уже не разобрать, кто первичен, старый человек или младенец, и чье лицо, старческое или младенческое, смотрит на зрителя в тот или иной момент, а может быть, оба сразу.

Но, пока ты разглядываешь ее уже не юное лицо, улыбающееся тебе (дерзко и вместе с тем смущенно) впотьмах, тебя мучит даже не увядание ее красоты (если эту женщину вообще можно назвать красивой), а осознание того факта, что твое собственное лицо подвержено аналогичному процессу (причем зашедшему еще дальше), но и здесь тебя гнетет не столько возможная утрата внешней привлекательности, сколько это опустошающее чувство чего-то несделанного, чего-то запоздалого, чего-то (неизвестно, правда, чего именно), что поздно менять, да и вообще поздно делать: тебе представляется нечто среднее между сновидением и сценой из фильма, ты бредешь по главной улице маленького городка, минуя магазины, которые один за другим закрываются у тебя за спиной, дверные замки, ставни и решетки на окнах, и ты, проходя все дальше, постепенно припоминаешь, что именно тебе было нужно, всякий раз нечто жизненно необходимое, и, хотя до последнего магазинчика еще далеко, ты заранее знаешь, что, пройдя весь город до противоположного конца пустынной, продуваемой ветром улицы, обязательно спохватишься, что у тебя нет вообще ничего, даже не ничего, а самого главного, ты обнаружишь отсутствие самого главного. Вот только такая воображаемая картина, притча, подразумевающая аллегорическую дистанцию, не может выразить той острой боли, которую причиняет тебе эта мысль.

Больно? Ты отвечаешь отрицательно, закусываешь губу и идешь дальше, прихрамывая из-за неловко ушибленного о газетную тележку колена. Она же настаивает, что надо подуть, закатывает твою штанину (ты вдруг чувствуешь ледяной ветер) и дует на ногу; удерживаемый (не ее физической силой, а собственной вежливостью) в ее руках, ты ощущаешь голенью холодный ветер позднего лета или ранней осени (но руки у нее, как ни странно, теплые, что, надо признать, приятно), осматриваешься кругом, поскольку отдаешь себе отчет в том, что староват для подобных глупостей, однако поблизости никого не видно, и ты кладешь руку ей на голову, разглядывая темные силуэты далеких холмов на фоне насыщенно-кобальтового неба на западе, где еще теплится последний отблеск дня, (как будто бы) спрессованный в бледную, лоснящуюся кромку, жирный краешек синей небесной свинины, понемногу придавливаемый огромным черным корытом напирающей сверху тьмы, пока день, эта сальная прослойка между холмами и небом, не исчезнет окончательно.

Короткая пауза. Потом новый взрыв дружного хохота из ресторана на открытом воздухе, на сей раз более приглушенный, а затем снова ничего, кроме относительной тишины. Она целует твое ушибленное колено, и ты, ощущая ее дыхание, задумываешься о том, какими могли бы быть прикосновения ее рук и ее губ, боль постепенно утихает и сменяется неприятным холодом от ветра (усиливаемым ее испаряющейся слюной), и заверяешь ее, что теперь все в порядке, и она верит; отпускает широкую брючину, падающую под собственной тяжестью, и, осторожно похлопав по колену, произносит с нарочитой церемонностью: что скажет на это ваша супруга? — и тут же, пожалев о сказанном, прибавляет с пьяной серьезностью: это было глупо (ты бросаешь удивленный взгляд на собственное обручальное кольцо, будто желая объективно удостовериться в факте брака; и сразу теряешь к этому интерес), — и ты отвечаешь: а вот что она бы сказала (ты переходишь на комический фальцет): вернись-ка и стукнись коленом об тележку еще разок чтобы я видела как это случилось и мы могли избегать подобных инцидентов в будущем у меня кстати дел по горло и к тому же голова раскалывается; и, даже невзирая на опьянение, заглушающее мысли, подобно ревущему водопаду, ты слышишь, до чего убого это звучит, однако она все равно хихикает с плохо скрываемым восторгом или злорадством (этот смех кажется для нее слишком уж девчачьим, будто она напялила подростковые потертые джинсы, исписанные именами кумиров), совсем как публика любительского театра, столь же провинциальная, сколь и преисполненная бесхитростного воодушевления. Ты ассоциируешь (про себя) мир со сценой, но такое сравнение сбивает с толку, предполагая слишком высокий уровень профессионализма, уместнее говорить о любительском театре, где все роли исполняются в одной и той же беспомощной манере, одновременно резкой и смазанной, переигрывающей и недоигрывающей, взвинченной и вялой, деревянной и неряшливой, обязательно что-нибудь да резанет глаз или ухо, невозможно отделаться от тягостного впечатления, что видишь слишком много и в то же время слишком мало, неловко смотреть на актеров, чрезмерно обнажающихся и вместе с тем как бы закованных в латы, ничего-то не удается им в полной мере, они неуклюже волочатся сквозь жизнь, все их попытки бросить вызов стереотипам оказываются такими же стереотипными, как сами стереотипы, и какой-нибудь модно одетый бизнесмен, от которого всегда разит дорогим лосьоном после бритья, бойко помахивающий портфелем, нахватавшийся псевдофилософских банальностей, призванных возвести зарабатывание денег в ранг интеллектуальной деятельности, — такой же смехотворный дилетант, как и пылающий праведным гневом наивный юный бунтарь, нацепивший на себя, будто воинские знаки различия, всякие тряпки с помойки и лезущий из кожи вон, лишь бы привлечь внимание вечно отсутствующего отца, по которому тоскует, зануды и ультраконформиста, не желающего задать сыну хорошую трепку; убедительны только боль и отвращение, и отчаяние, и горе, и страх, но они-то как раз и не проявляются, думаешь ты, запертые у каждого внутри, будто чучела грифов, целая стая, оживающая всякий раз, когда на них (то есть на грифов) никто не смотрит или же, возможно, в те исключительно редкие моменты, когда страдающий человек, забывшись, отвлекается от самого себя.

Если я не опасен? — переспрашиваешь ты, и она отвечает: ну да, нас же никто не увидит в темноте внизу. Поднялся сильный ветер. Кроны деревьев (темные силуэты на фоне горизонта) ходят ходуном, раскачиваясь то синхронно, в одном направлении, то асимметрично, вразнобой (как будто гигантская незримая рука треплет зеленый мех), стволы и ветви, одни более, другие менее гибкие, клонятся из стороны в сторону разными воздушными потоками и завихрениями, однако, несмотря на поразительный драматизм зрелища, которому как бы недостает всполохов молний, раскатов грома и проливного дождя, на самом деле все происходит в почти полной тишине, нарушаемой только гулом машин, проезжающих где-то вдалеке, за полосой зеленых насаждений, и шумом ветра над вами.

Тропа, ведущая по склону вниз, явно рукотворная, извилистая, с множеством крутых виражей; по краям — подпорки, невысокие вертикальные колья, предотвращающие осыпание почвы и придающие местности (насколько можно судить в темноте) искусственный налет рустикальной старины. Сама тропинка усыпана мелким, хорошо утоптанным гравием, а на участках с особенно резким наклоном сделаны земляные ступеньки, укрепленные бревнами; эта ваша стезя (романтическое определение, которое в данном случае, надо признать, несколько хромает) до того узкая, крутая и непредсказуемая, что идти дальше (так сказать) соединив объятия уже невозможно, тем более что вы оба пьяны, приходится довольствоваться тем, чтобы держаться за руки, опираться друг на друга, вовремя подхватывать один другого, брести как бог на душу положит, то она впереди, а ты за ней, то ты впереди, а она за тобой; или она вдруг уцепится, споткнувшись, за отворот твоей куртки, чтобы не упасть, а ты, в свою очередь, хватаешься за торчащую ветку, чтобы не грохнуться следом, и, пока вы стоите вот так, шатаясь и размахивая руками, будто семафоры, или, вернее, сразу после того как равновесие оказывается восстановлено, она говорит: как думаешь, мог бы ты в меня влюбиться? — и ты понимаешь, что не замедлил бы с ответом, если бы этот вопрос задала она, но этого никогда не произойдет; это не она, и ты отвечаешь: не поздновато ли для таких разговоров? — но она продолжает не слушая: ты должен меня полюбить иначе какой вообще смысл по-моему все люди будь они посмелее просто ходили бы и орали о своем желании быть любимыми как будто ты заблудился в лесу и вдруг понял это и перепугался и орешь чтобы хоть кто-нибудь услышал нет я не хочу сказать что совсем без разницы кто но… — и на протяжении этой удручающе сентиментальной тирады ты смотришь вверх, на раскачивающиеся туда-сюда силуэты деревьев, хотя внизу, где вы находитесь, ветра почти не чувствуется, будто наверху, в листве, разворачивается грандиозная драма, дикая и сокрушительная, но никак вас не затрагивающая, телевизионный репортаж об урагане в далеких краях, а между раскачивающимися туда-сюда ветками ты замечаешь большой пассажирский самолет, точнее, его огни, некоторые горят ровно, а другие мигают, красные и белые, и, когда она умолкает, даже различаешь гул его двигателей.

Ручей. Широкий ручей внизу, в темноте, его отдельные тусклые проблески (вероятно, их появление зависит отчасти от деревьев, которые раскачиваются на ветру, то загораживая листвой, то открывая не до конца еще потемневшее небо, отчасти от течения), отблески на поверхности струящейся воды. Вы стоите и молча смотрите на ручей, потом она наклоняется за каким-то лежащим на земле предметом, красноватым, округлым и продолговатым; подняв его и увидев всего лишь пустую банку из-под прохладительного напитка, она тут же, не размахиваясь, просто роняет ее обратно (легкий металлический шорох в темноте) и произносит как бы в пространство: ты когда-нибудь кого-нибудь насиловал? — ты переспрашиваешь: что? — а она говорит, не дожидаясь ответа: я как-то разговорилась с одним парнем в баре за границей остальные кстати сказали мне что я спятила в одиночку разгуливать короче он в подробностях расписал как мог бы меня изнасиловать рассуждал как эксперт засунул бы два пальца мне в ноздри и одновременно зажал бы рот чтобы я не кричала а руки заломил бы за спину а когда я усомнилась что ему бы это удалось он молча засучил рукав и показал предплечье на котором мускулы так и перекатывались он занимался силовыми тренировками в спортзале довольно славный был вежливый заказал мне апельсиновый сок и оставил адрес прежде чем уйти.

Ты никак не возьмешь в толк, к чему она, собственно, клонит, и понимаешь только то, что чего-то не понимаешь, и думаешь, что она никогда, ни при каких условиях, ни при каких обстоятельствах не задала бы подобный вопрос и не рассказала бы подобную историю в подобной манере, хотя, возможно, ты сам себя в этом убедил, ведь ее ты знаешь недостаточно хорошо, по правде говоря, совсем не знаешь, вдруг она как раз (тебе отвратительна сама мысль об этом) вполне способна задать подобный вопрос и рассказать подобную историю в подобной манере, хотя у тебя сложилось впечатление, что она, как говорится, не такая, но возможно ведь, что она просто менее раскованная. Ты думаешь, что, если бы только мог предвидеть это приключение (или «приключение»), уже завязал бы с чертовыми лекарствами, ты ведь понятия не имеешь, получится ли у тебя, если из этого вообще что-нибудь может получиться, ты ни разу не пробовал с тех пор, как начал их принимать, в худшем случае перед тобой, возможно, стоит выбор: либо жить и не иметь сексуальных отношений, либо умереть и иметь сексуальные отношения, хотя тогда уж в обратном порядке, и ты вдруг с достоинством произносишь: нет я все-таки не из тех кто насилует женщин, если ты к этому ведешь, — а она говорит: так я и думала, — и, обняв тебя и положив голову тебе на плечо, произносит, опять-таки с пьяной серьезностью: ты такой милый. Подобного рода реплики тебе претят. А впрочем… Грудью ты чувствуешь ее грудь. Слышно, как ветер бушует в деревьях над вами, непрерывное, как бы чем-то сдерживаемое, мощное движение листвы, ветвей и сучьев, как если бы клетка рвалась прочь от заключенного в ней дикого зверя.

Теперь лесок сливается в сплошную темную массу растительности, а ты, пытаясь сообразить, чего бы такого сказать или сделать (помимо поглаживания по спине и крепких объятий), тупо смотришь в растущую темноту (в двойном смысле; хотя не совсем, ведь ни деревья, ни цветы, ни трава уже не вырастут выше); головешка (или верхняя треть головешки) насквозь пронизана жаром, будто пропитанная кровью и гноем повязка, красно-оранжевая и желто-белая древесина тлеет без пламени; можно представить себе, что каждый раз, когда он принимается раздувать огонь, наиболее выпуклые части неровной поверхности разгораются кремово-белым, а затем снова меркнут до светло-красного.

Ты видишь, что кусок древесины он поднес вплотную к маленькой железной лампе, емкость которой (в форме миниатюрного котла), вероятно, заполнена маслом, еще не подожженным, ведь это не лампа, а головешка освещает лицо мальчика, создает поднимающуюся от крыла носа треугольную тень, выедает заметное углубление между скулой и ухом, оставляя в темноте всю голову, от лба до затылка, так что лицо кажется почти плоской маской (но откуда эта неуместная ассоциация с «маской для забоя»? может, дело в том, что на морде у крупного рогатого скота, забиваемого как раз при помощи такого инструмента, нередко встречается белая отметина наподобие маски?), и только на хрящевые изгибы ушной раковины ложится слабый отблеск. Но точно так же как тление головешки становится ярче или бледнее в зависимости от того, дуют ли на нее, так и отсвет на лице мальчика становится ярче или бледнее в зависимости от того, дует ли он, иными словами, освещенные участки кожи расширяются, а затемненные — сжимаются, когда он принимается дуть, тогда как затемненные участки будут расширяться, а светлые — сжиматься всякий раз, стоит только ему прекратить дуть, чтобы перевести дыхание.

Ты забыл все застольные речи, но до сих пор помнишь во всех подробностях длинный накрытый стол и гостей под густолистными, только что отцветшими яблонями, летом, на твой шестидесятый день рождения, и не без грусти думаешь, что он пока достаточно юн, чтобы находить процесс зажигания лампы захватывающим, еще способен воспринимать вещи, которые впоследствии станут обыденностью, более или менее досадной рутиной (засветить масляную лампу с наступлением темноты), как важное и ответственное действо чуть ли не литургической торжественности. Окружающей мальчика обстановки не видно. Если бы головешку, допустим, вдруг окунули в ведро с водой, все помещение, очевидно, погрузилось бы в непроглядную тьму. (Подчас ты ненавидишь, презираешь, а то и стыдишься себя из-за влечения к этой полутьме, такой, что ни говори, утешительной, к этому мягкому многовековому clair-obscur с его теплыми, насыщенными цветами, к этому вневременному спасительному прибежищу, где могила — все равно что колыбель, баюкающая тебя бесшумно и вкрадчиво, будто гондола, ты не умираешь, а спишь с открытыми глазами, впивающими, вбирающими родниковую воду утешения из рук милосердной тьмы; одновременно ты силишься забыть нечто другое, терроризирующий тебя белый свет, слепящий свет, ни искусственный, ни естественный, в коридоре без начала и конца, без дверей, без окон, без других людей, в голом бетонном коридоре, где пытка белым светом продлится неопределенное время, ведь закрыть глаза невозможно, ты в панике мчишься сквозь него не уставая, отсюда невозможно выбраться, выход никогда не оказывается ближе, чем был в начале, а если развернуться и побежать в другую сторону, то выход так и не станет ближе, чем был до разворота, там царит полная тишина, но ты слышишь несмолкающий крик, тамошним воздухом невозможно дышать, но ты не испытываешь удушья, там не на что смотреть, но ты не можешь зажмуриться, тебе никогда не вырваться из невыносимого белого света, немеркнущего света страха без единого кубического сантиметра тьмы, боль — это чистый свет, который никто не в силах погасить, свет — это чистая боль, а темнота — утешение, тьма неведения, лучше бы никогда ее не рассеивать, ты знаешь мало и все-таки слишком много; забыть бы тот коридор, и, как правило, тебе удается его забыть, но он никогда не перестает тускло светиться где-то внутри, будто ты лампа, яркость которой убавили, но могут увеличить до максимума в любой момент, то есть в тот, когда паника по новой погонит тебя сквозь самого себя.)

Костюм не щегольской, но и не бедняцкий. Грудь прикрыта чем-то вроде доспеха или какого-то кожаного фартука. При свете тлеющей головни две пустые петли для пуговиц на манжете сквозят красным, будто окна темного здания, где вспыхнул пожар. От интенсивного выдоха лицо деформируется наподобие влажной глины или жидкого стекла, а область ниже курносого носа надувается, будто у обезьяны, причем не только щеки, но и участок между нижней губой и подбородком, а еще больше — между верхней губой и носом. В эту секунду он, дуя на головешку, на глазах приобретает разительное сходство с обезьяной, особенно с шимпанзе, как будто простейшее дыхательное усилие одновременно вдыхает жизнь в, так сказать, френологически доказуемый атавизм, и тебе приходит на ум, что так и любой человек, если за ним (во всяком случае, когда ему так кажется) никто не наблюдает (либо между наблюдаемым и наблюдателем царит полное доверие) или он просто-напросто забылся, может морщить лицо самым причудливым, самым звероподобным образом, совершенно бессознательно, например ковыряя в носу или концентрируясь на какой-нибудь сложности в своей работе (если же такое случается с тем, кого любишь, особенно на ранней стадии влюбленности, то недолго и смутиться, расстроиться, приуныть: не верится, что любимый человек вообще может, так сказать, содержать в себе подобные физиономии, похожие на отталкивающие, безвкусные резиновые маски).

Маленькая масляная лампа, которая всегда остается незажженной (и никогда не загорится), и его лицо, обезьянья морда, как бы напоминающая о близком эволюционном родстве человека и обезьяны (какая-нибудь лошадь или, допустим, птица, обладай они даже такими же крупными и пухлыми щеками, ни за что не достигли бы столь убедительного сходства с обезьяной), об их общем происхождении, известном тебе, но неизвестном ни ему, ни другим людям в его вероятном окружении. Какой-нибудь современник, случись ему увидеть эту обезьянью рожу, промелькнувшую в свете тлеющей головешки, и не подумал бы заподозрить здесь серьезную генетическую связь; просто обезьянья морда, разве что немного забавная, только и всего, тогда как ты прозреваешь здесь процессию всех ныне живущих и вымерших приматов мира, всех этих дриопитеков, рамапитеков, лори, катт, колобусов, гиббонов, павианов, макак, горилл, шимпанзе и полуобезьян, питекантропов, австралопитеков и как их там еще, и все они теснятся и толкаются нетерпеливой очередью под тонкой кожей лица, за правильной формы ртом, руками и глазами, которые, действуя сообща, подчиняют огонь (что не под силу ни одной обезьяне), соответственно дуя, держа и наблюдая (сознательно, а не инстинктивно), что, вообще говоря, представляет собой невероятно сложное, доступное только на высоком уровне развития взаимодействие хватательной способности, дыхания и осмысленного, или рефлексирующего, взгляда (когда глаза способны видеть себя в зеркале, сознавая, что видят сами себя), взаимодействие, которое укрощает огонь, изменяя тем самым соотношение света и тьмы, так что уже не приходится зависеть от естественных источников освещения, чтобы видеть, иными словами, надобность в сотнях тысяч или миллионах лет для развития острого ночного зрения отпадает, можно разгонять мрак с помощью раскаленной головешки, поднесенной к железной масляной лампе, которая будет гореть ровным пламенем на протяжении многих ночных часов. К несчастью, страх темноты прилагается.

Лампа остается незажженной. Ты наблюдаешь бесконечную застывшую секунду перед самым возгоранием масла, пока тлеет одна головешка. Поэтому ты так и не увидишь свет лампы, не узнаешь, куда ее затем перенесут, где поставят, что именно она будет освещать (книгу, писчую бумагу, рукоделие, монеты, еду, часовой механизм, упряжь, игральные карты, ноты? или просто лестницу наверх, в спальню?), кому она будет светить (отцу мальчика, матери, братьям и сестрам, бабушкам и дедушкам, прочим родственникам, друзьям, отчиму и мачехе, еще каким-нибудь опекунам, ремесленнику, священнику, чиновнику, уполномоченному по делам призрения или совсем другим людям?); следующие секунды или минуты, которые могли бы пролить на это свет, для тебя окутаны тьмой, точно так же как и секунды или минуты перед этим (предполагаемым) мгновением, а если бы не горящая головешка, ты ничего бы и не разглядел, совсем ничего. Между тем первое, что ты видишь, — свет, который проникает в замочную скважину (она представляет собой не узнаваемую схематичную фигуру из соединенных круга и трапеции, а желтую световую точку, будто кто-то пробурил отверстие в самой темноте) и тянется длинной прямой линией к твоей голове, сквозь замочную скважину в двери, которой ты никогда не пользуешься, потому что кресло в нее не проходит.

Не хватает какого-то звука. Но какого? Звука ее дыхания или, лучше сказать, той сиплой одышки с примесью храпа, которая и есть ее дыхание (до чего же нелепы, думаешь ты, все эти разглагольствования об умиротворяющих звуках чьего-то дыхания под боком) и которую ты каким-то непостижимым образом приспособился игнорировать, вернее, в какой-то момент тебе не оставалось ничего другого, кроме как наконец уснуть от непреодолимой усталости посреди этого оглушительного биологического шума, его-то и не хватает. (Ты давно задумал написать трактат о женском храпе.) Твоя рука, будто щупальце, тянется обшарить соседнюю половину постели, сначала осторожно и нерешительно (как бы готовая моментально втянуться обратно, наподобие склизких рожек улитки); потом расширяющимися кругами в доступном тебе радиусе действий, более энергично, активнее похлопывая.

Никаких признаков человеческого присутствия, только смятое одеяло. Рука не обнаруживает ничего примечательного за исключением того, что свою половину она, вопреки обыкновению, оставила незастеленной. Ты невольно зажмуриваешься, включив ночник над кроватью, но сквозь моргание и резь тебе удается констатировать только одно: руки уже видели то, в чем теперь могут убедиться глаза; пустая, незаправленная половина постели. Приоткрыты ли дверцы шкафа? Валяется ли на полу одежда? Где телефон? В пределах досягаемости? Или под кроватью? Стул у самой кровати или слегка поодаль? Или совсем далеко? Трудно сказать при недостаточном освещении. Люстра. Если бы только можно было зажечь люстру. Ты видишь белый пластмассовый прямоугольник выключателя, выделяющийся светлым пятном на противоположной стене, треклятый выключатель, ты думаешь об этом уже года четыре, а то и все пять лет, давно надо было вызвать электрика, который переставил бы его на стену над кроватью, чтобы ты мог дотянуться, но теперь слишком поздно (что ты, собственно, хочешь этим сказать? что верхний свет уже никогда не придется зажигать?), у тебя ведь и так забот полон рот, верно? Еще бы.

Духовая трубка. Пожалуй, стоило бы поупражняться в стрельбе сушеным горохом (или скорее стальными шариками) из трубки, до тех пор пока не наловчишься зажигать свет с постели, попадая по клавише выключателя с первой попытки, или, может, из рогатки, что более реалистично; ну хорошо, а кто подбирал бы горошины (или стальные шарики) с пола? (при условии стопроцентной точности попадания их потребовалось бы двадцать восемь, ровно двадцать восемь горошин (или стальных шариков) в неделю, думаешь ты, а именно: 1 включить свет вечером, 1 выключить свет вечером, 1 включить свет утром (во всяком случае, зимой), 1 выключить свет утром (во всяком случае, зимой), = 4, умножить на 7 = 28, двадцать да еще восемь, двадцать восемь горошин (или стальных шариков) в неделю, но только при условии стопроцентной точности попадания, которой нельзя гарантировать; при точности попадания в семьдесят пять процентов (3/4) к полученному числу пришлось бы прибавить еще четверть, итого тридцать да еще пять, тридцать пять, ровно тридцать пять шариков, и это только в неделю, чтобы включать и выключать верхний свет) ну и кто же? да ты сам, разумеется, со своего кресла, все равно сидишь дома, плюешь в потолок и гниешь тут постепенно, сам бы и подбирал, веником и совком, нет, ручкой от швабры с отпиленной щеткой и прилепленной на конце жвачкой, так вышло бы элегантнее, можно зарегистрировать новый вид спорта для инвалидов, со временем ты, пожалуй, установил бы олимпийский рекорд в сотню сухих горошин (или стальных шариков) среди мужчин.

Болезненного бледно-зеленого цвета, чашевидной формы, в оранжевых и желтых, оттенка заварного крема, бабочках, с ярким, безукоризненно симметричным орнаментом из жестких, как плоские хлебцы, листьев, будто бы вырезанных из тончайшего льда, и, что немаловажно, с крашеной желтой шишечкой, от которой по всему кругу, напоминающему барочный торт, разбегаются изогнутые отростки наподобие языков, она торжественно венчает чашу снизу, на южном полюсе люстры, будто декоративная накладка для соска, похищенная у танцовщицы в сомнительном ночном клубе. Люстра. В летних вечерних сумерках, когда окно открыто из-за жары, она, ты помнишь, как магнитом притягивает к себе комаров, ночных мотыльков и мух, не в последнюю очередь мух, которые частенько после столь же беспокойных, сколь и бестолковых блужданий обретают там, наверху, свое последнее пыльное пристанище, а когда свет зажигают, сквозь стекло просвечивают тени дохлых насекомых, мертвые роли в мертвом театре теней. Мушиные часы. Ты думаешь, что никогда не забудешь тот вечер, когда она ушла (провести время, как говорится, в женской компании) и все никак не возвращалась, а та муха, самая обыкновенная комнатная муха, выбрала из всех сотен тысяч городских ламп, зажженных в мягкой полутьме летнего вечера, именно эту люстру и принялась ползать внутри открытого плафона или, вернее, вдоль бортика, по самому краю, причем из-за лампочки, горевшей позади, тень мухи выросла до несусветных размеров, огромная тень, подметающая потолок широкими взмахами, ритмично, неутомимо, снова и снова, по одному и тому же кругу, в одном и том же направлении, живая стрелка часов, на фоне света и своих мертвых сородичей, снова и снова по тому же бесцельному кругу, все та же разросшаяся тень, метущая потолок, живой или, вернее, умирающий часовой механизм, кругами, кругами, все та же гигантская тень маленького неразумного насекомого; слепые ослы, со скрипом вращающие жернова или вороты, лошади или тощие быки, которые, сами того не ведая, поднимают из колодца воду или мелют зерно, ничего не осознавая и ходя по кругу, по одному и тому же кругу, хотя нет, такое сравнение не годится, думаешь ты, ведь это было абсолютно бесполезно, никакое зерно не мололось, никакая вода не поднималась, наоборот, с каждым кругом лишь расходовалась крошечная порция накопленной энергии (полученной из сахара, пота, экскрементов, варенья, сока растений, падали, короче, всего того, чем муха могла поживиться за день), с каждым кругом по краю стеклянного плафона одной крошечной капелькой энергии меньше, хотя на скорость это не влияло, она оставалась почти неизменной, не считая редких коротких передышек, пауз для размышлений (как бы), будто муха способна обдумать свое положение, прежде чем продолжить абсолютно бессмысленное путешествие в исходную точку, ту же самую точку на каждом кругу, или же в любую другую точку круга, снова и снова; изматывающие мушиные часы, из-за них ты оказался на грани умоисступления, в клиническом смысле слова, казалось, что кружение сопровождается мучительным, нестерпимым шумом. А встать и выключить свет, чтобы положить этому конец, ты не мог.

Только гул, а затем дребезжание и тихое клокотание, издаваемые фреоном, блуждающим по искусственным пещерам и галереям системы охлаждения, вот и все. С улицы тоже никаких метеорологических звуков, никаких завываний ветра, никакого стука дождя в окно. Вероятно, там полное безветрие и идет снег, а может, морозно, ясно и полное безветрие, но тебе этого не видно, ты не можешь встать, раздвинуть шторы и выглянуть в окно, а заодно проверить, сколько градусов на термометре. Ты лежишь, где лежал. И в который раз думаешь, что для тебя, лежащего здесь, вынужденного и впредь лежать здесь, неизвестно сколько еще, вероятность потрогать, к примеру, белеющий на дальней стене выключатель буквально настолько же мала, насколько и видную в окно звезду. Но сейчас и звезды не видно, потому что окно так же недосягаемо, как выключатель, не говоря уже о том, что находится за окном, об этой плотной массе, усыпанной световыми точками, повторяющими подъемы и опускания ландшафта, как если бы они были его частью, хотя на самом деле городские постройки — это некие паразиты ad hoc, но, как бы там ни было, среди этих огней, под ними, за ними кишмя кишат люди, издалека невидимые, а все-таки люди, которых ты, впрочем, все равно никогда не повстречаешь и не поприветствуешь, но, может, и невелика потеря, думаешь ты, лежа на своем месте, по-прежнему лежа. От твоего чудовищного тела, похожего на полураздавленного кузнечика, думаешь ты, можно с тем же успехом оставить одну голову, говорящую голову, которую выносили бы к гостям в серебряном судке с крышкой, крышку поднимали бы — и, о чудо! — ты начинал бы говорить с гостями, поддерживать умную беседу на всевозможные темы, как настоящий человек, а не просто голова, каковую ты, собственно, собой и представляешь, а когда гости соберутся уходить, ты бы вежливо прощался, крышку водружали бы на место, а серебряное блюдо с твоей головой уносили обратно в шкаф. Или что-нибудь в таком роде.

Восемь минут седьмого. И что она там только делает, наверху, а может, и на улице, в такой час? — спрашиваешь ты себя. Тебе столько же лет, сколько в минуте секунд, плюс еще семь. Если бы год занимал такой же долгий — или такой же короткий — промежуток, как и секунда, твой возраст составлял бы сейчас одну минуту семь секунд, чего, думаешь ты, хватило бы за глаза, и ты уж точно не клянчил бы у высших сил, чтобы сподобили тебя полутораминутной, а то и более глубокой старости. Хотя, впрочем. Если только не. В том гипотетическом случае если. Разве что. Все эти люди, думаешь ты, способные ходить, ходить на своих ногах; когда им кричат: уйди! вон! убирайся! — они могут уйти, убраться восвояси, а если будет надо, то и убежать, умчаться, все эти люди полагают, что ты смирился, принял, как говорится, свою участь, что ты продолжаешь внушать окружающим бодрость духа своей мужественной улыбкой, давно распрощавшись с надеждой встать на ноги, но в действительности ты, как и другие калеки, не реже двух раз в неделю видишь по ночам во сне, что ходишь, и по крайней мере дважды в месяц — что бегаешь, и как минимум трижды в квартал — что танцуешь, а пока бодрствуешь, не проходит и дня без мыслей о том, каково быть здоровым, без фантазий о чудесном исцелении, о новом чудодейственном средстве, революционном лечении, и ты снова и снова пережевываешь тянущееся, неудобоваримое, сладковатое мясо этих снов и мечтаний, каждый чертов день напролет. Но не сейчас. Тебе надо помочиться.

Ты зовешь ее, выкрикивая ненавистное имя в темноту за пределами светового пучка от ночника, в сторону приоткрытой раздвижной двери в гостиную, где, по твоим расчетам, должна находиться приоткрытая дверь в прихожую, а за ней — приоткрытая дверь в кухню, а может, и в ванную. Ты будто бы даже слышишь, как твой голос рыщет по комнатам, вплоть до щели между столешницей и плитой (где скапливаются ворсинки и засыхают остатки пищи), наподобие вихрящегося весеннего ветерка, который гонит песчаную посыпку по тротуару, сметает по ступенькам, заносит на середину двора, прежде чем улечься и исчезнуть без следа. Где она? Где телефон? С огромным трудом изменив положение сохранившего подвижность туловища, ты обеспечиваешь себе возможность пошарить под краем кровати; потом отказываешься от этой затеи и с грехом пополам вновь укладываешься на спину, заметив пустую телефонную розетку с четырьмя дырочками, которые в совокупности напоминают стилизованное лицо, поющее или говорящее; это означает, что телефон в гостиной, где до него не добраться, а если позвонят, ты не сможешь взять трубку, придется терпеливо слушать звонки, определенное количество звонков, до тех пор пока звонящий не сдастся, останется лишь дождаться, чтобы последний услышанный тобой звонок последним же и оказался, он прозвучит рано или поздно, и наступит прежняя тишина.

Ты лежишь, где лежишь. Глаза уже привыкли к полутьме, и тебе хорошо видно, как поблескивает нержавеющая сталь кресла. Оно стоит не сбоку от кровати и не в изножье, а поодаль, у окна, в углу между шкафом и окном (и ты клянешь эту идиотку, которая его туда задвинула, просто ради удобства, нет, из лени, чтобы она, здоровая, ходячая, бегающая туда-сюда, не должна была спотыкаться о несуразное устройство для перемещения инвалидов). Теоретически можно попробовать потихоньку соскользнуть на розовый махровый коврик (как же ты ненавидишь розовый цвет!), дотащиться спиной вперед, полусидя, до коляски и, наконец, забраться в нее, приподнявшись на одних руках; на практике такое удалось бы тебе тридцать или даже двадцать лет назад, но теперь ты старик, престарелый калека и знаешь, что теория — это одно, а практика — совсем другое, в итоге ты выбьешься из сил и вместо нынешней мягкой постели придется лежать где-нибудь на жестком полу, а потому ты остаешься в кровати, как есть.

Дом заполнен гудящей тишиной, как бы увеличивающей его вдвое. Что она сказала тогда? Жить в браке с тобой — все равно что постоянно ходить с рюкзаком, набитым камнями, ни на что не годными камнями, сказала она; присесть и передохнуть можно, а снять нельзя, так и сказала. Когда придет социальный работник, сегодня или завтра? Ты не помнишь. А ведь она всегда была такой, думаешь ты, трусливой молчуньей, молчаливой трусихой. Делала все, о чем ни попросишь. Нет, не все. Только то, что должна была. И ни на йоту больше. Никаких прихотей у тебя и в помине нет. Того, что она называет прихотями. Но ведь не может быть такого, чтобы эта мегера, думаешь ты, с ее скрипучим голосом и притворной добротой? Могла бы тогда, что ли, оставить, думаешь ты, принесла бы хоть телефон, думаешь ты. Как же быть, если и телефон, и кресло вне досягаемости? Когда придет социальный работник, сегодня или завтра? Ты не помнишь. Тобой вдруг овладевает желание позвать на помощь, как будто ты лопнешь, если не позволишь внутреннему напряжению вылиться в крик, но тебе удается сдержаться. Ты не впадаешь в панику. Стараешься сосредоточиться на преимуществах своего положения, а именно на отсутствии необходимости вставать и что-либо делать, строго говоря, можно с чистой совестью взять и снова уснуть, ведь ты абсолютно точно не в состоянии ничего предпринять, кроме как оставаться в постели.

Правда, тебе надо помочиться. Но вдруг она? — думаешь ты, вдруг она и впрямь? насовсем? — думаешь ты, так это же означает (и тебя, как сквозняк в груди, пронзает радость, почти блаженное нервное предвкушение, будто у тебя внутри сдернули чехол с люстры из горного хрусталя и зажгли ее к празднику), и в тот же миг ты понимаешь, что это конец, конец вечному верещанию, вечно дурному настроению, вечному отсутствию воображения (уж не потому ли, в сущности, она за тебя и вышла: ей, поди, просто не хватило фантазии представить себе совместную жизнь с инвалидом), твердолобому усердию, вечной услужливости (вперемежку с внезапными приступами цинизма, так смирный песик, которому хозяева не нарадуются, рано или поздно нападает и презлобно в кого-нибудь вцепляется, к безграничному изумлению вышеназванных хозяев, а потом, как бы пытаясь избежать усыпления, снова превращается в преданного, безобидного семейного пса, взирающего на владельца и израненную жертву теми же печальными, покорными, почти человечьими карими глазами, что и прежде), она ведь делает все, о чем ни попросишь, нет, не все; только то, что должна, и ни на йоту больше; в таком случае ты, о да, наконец, слово-то какое, думаешь ты, свободен, свободен! пришел конец твоей слишком долго продлившейся зависимости от гнусного существа, которому ты (сжимая зубы, подавляя гнев, превозмогая физическое отвращение) вынужденно позволял себя волочить, держать, подпирать, мыть, толкать, поворачивать и возить, и так далее и тому подобное, в таком случае со всем этим покончено, проехали, отмучился, свободен! — думаешь ты, свободен! делать что заблагорассудится, без нее на буксире или, вернее, не тащась на буксире за ней, нет, все-таки без нее на буксире, это еще кто кого тянет, разве нормальный мужчина не развелся бы с ней давным-давно, думаешь ты? Еще как. Но теперь, что ни говори, ты свободен.

Эти сладостные размышления, обрастающие все новыми подробностями, занимают тебя долго, то есть по меньшей мере несколько минут, пока не наталкиваются на тот прискорбный факт, что ты пожилой и никому, по большому счету, не интересный калека, неспособный встать с постели и выйти в мир, что слишком поздно, определенно слишком поздно начинать новую жизнь, что ты никогда не сможешь делать все, что вздумается, поскольку денег у тебя никогда не будет достаточно, и что даже самая гулящая санитарка в интернате для инвалидов не разрешит такому, как ты, потискать ее; и чем дальше ты размышляешь, тем яснее осознаешь, что твоя вероятная новообретенная свобода ни на что не годна, она такая же никчемная, как лотерейный билет с единственной отделяющей обладателя от главного выигрыша цифрой (тебе приходит в голову, что ведь на практике так и должно случаться каждый раз, во время любой лотереи: кто-нибудь да покупает билет, недобирающий до главного приза единственной цифры, ни больше ни меньше, номер целиком совпадает, только, допустим, вместо четверки оканчивается на тройку, и такой билет (оканчивающийся на тройку) точно так же бесполезен, как и любой другой, к примеру тот, у которого номер отстоит от выигрышного на пять тысяч шестьдесят девять).

Ты лежишь, где лежал, в постели. Когда придет социальный работник, сегодня или завтра? Ты не помнишь. Телефон вне досягаемости. Кресло вне досягаемости. Туалет вне досягаемости. А в пределах досягаемости — слова или обрывки слов, например: каюта, аромат пряностей, каждый вт, едставление, шведский стол, специальное предложение, заказ по телефону, с рисом, салатом и соу, 13:00, удав боа; подобного рода газетные обрывки с неровными краями, на фиолетовом фоне, заботливо расклеены в почти (но не совсем) случайном порядке по куску фиолетового картона; этот висящий возле кровати коллаж сделал твой маленький внучатый племянник, пока не научившийся читать, клочки вырваны наугад, в буквальном смысле наперерез смыслу слов, ребенком, который еще не умеет читать, включая слова индийская еда, а ведь он, пока что неграмотный, понятия не имеет обо всех этих индуистских божествах, Шиве, Вишну, Ганеше, Деви, Кришне, Раме, Кали (двойственной богине, благой матери-заступнице — и свирепой разрушительнице, танцующей на черепах), о карме и метемпсихозе; для него, внучатого племянника, думаешь ты, все эти знаки, буквы и цифры еще наделены неким совершенно неясным, инфантильно-магическим престижем, не может он прочесть и слов жгучая ненависть и злоба (а если бы мог, то не понял бы смысла), ведь эти слова, думаешь ты, угодили туда (на фиолетовый картон) по воле слепого невежественного случая, попросту в качестве материала, так что пройдут годы, прежде чем он сможет прочесть эти слова и уразуметь их значения, и только тогда, оглянувшись на дело рук своих (если оно к тому времени не пропадет), сумеет обнаружить смысл, которого сюда не вкладывал.

Ты лежишь, где лежишь, в постели. Можно включать и выключать ночник. Что толку, думаешь ты, развлекать себя мыслями. Гасишь его. Чтобы посмотреть, не пробивается ли сквозь занавески дневной свет. Как бы не так. Снова зажигаешь ночник. Или зимний рассвет все-таки призрачно брезжит? Ты не уверен. Снова гасишь ночник. Пытаешься дать зрачкам (сузившимся от резкого света лампы) шанс привыкнуть к (вероятному) новому, более слабому источнику света, идеально круглому и сводчатому (блестящему и явно непробиваемому куполу), увенчанному какой-то металлической наклепкой, чья маленькая черная тень внизу, такая же круглая, как и сам купол, придает всей конструкции сходство с лопнувшим рыбьим глазом примерно двухметрового диаметра, с тем отличием, что из центра зрачка в данном случае разбегаются радиальные линии из камней, темных пятен, упорядоченных наподобие игральных фишек в стартовой позиции, в целом же все это напоминает, в сущности, игорный стол, рулетку, причем ряды драгоценных камней соответствуют линиям, расходящимся из подвижного центра колеса, а латунная наклепка сверху — сверкающей турели.

Но витрина, разумеется, остается совершенно неподвижной, несколько мистически, наискосок подсвечиваемая из-под широкой круговой окантовки из лакированного темного дерева, зато оттуда, где ты находишься, этажом выше, можно наблюдать за передвижениями воскресных посетителей, которые непринужденно прохаживаются, склоняются над выставленными драгоценными камнями (будто делают реверансы или отвешивают поклоны) и, прижавшись носом к стеклу либо с некоторого расстояния, читают картонные таблички с напечатанными на них названиями минералов, более или менее необычными, экзотическими и учеными. Облокотившись на перила, со своего места ты видишь (единственным зрячим глазом) блестящую плешь на макушке у одного мужчины, ты бы сказал, молодого (окаменелый череп доисторического человека имеет посреди лба заметную вмятину, кратер величиной со скорлупу яйца (возможно, след брошенного камня, вероятная причина смерти), а лишняя «н» на конце слова «Кро-Маньонн» в пояснительном тексте неуклюже вымарана красным карандашом), и наблюдаешь, как вокруг витрины образуются мелкие группки, изредка обступающие ее по всему периметру, будто люди собрались за круглым столом на конференцию, однако из уважения к музейной тишине переговариваются в основном шепотом (напротив, помещенный туда же для сравнения современный череп не имеет видимых повреждений, он не окаменелый и потому белее остальных, а на низкой подставке написано просто ЧЕЛОВЕК).

Внушительная входная дверь напоминает церковный портал: она будто бы призвана подчеркивать почтенный статус науки. Ты видишь (своим единственным глазом), что из земли у южной стены пробились синие, желтые и белые луковичные цветы, вероятно, так называемые крокусы, и, шурясь от бледного зимнего света, думаешь, что со времен твоего последнего посещения (лет двадцать тому назад) музей почти не изменился: тот же темно-зеленый линолеум, те же стенды из лакированного темного дерева, та же мешковина позади экспонатов, как будто это еще и музей самой музейности. Ботанический сад под открытым небом совершенно бесснежен. Он на другой стороне улицы. На крышах трейлеров установлены антенны-тарелки, сквозь полуоткрытое окно одного из трейлеров доносится музыка вперемежку с разговором. Пахнет машинным маслом и жареными сосисками. Вход свободный. Твой взгляд равнодушно скользит по аттракционам, расставленным на парковочной площадке кольцом: зал игровых автоматов, карусель (медленная, старомодной разновидности, с нарядными деревянными лошадками), тиры для метания и стрельбы, моментальная лотерея, автодром, карусель (быстрая, современной гидравлической модели, с гондолами в виде космических кораблей, которые не только движутся по кругу, но и качаются вверх и вниз), колесо обозрения и прочие, а еще киоски с жареным миндалем, сладкой ватой, известной также как сахарная, и тому подобным. Ты нерешительно пробираешься сквозь бурлящую, не слишком густую, однако иногда толкающуюся толпу, одетую под этим голубым небом все еще наполовину по-зимнему, в стеганые куртки и теплые сапоги, но без варежек, шапок и шарфов, в основном подростки и молодежь, а также дети в сопровождении родителей, причем на всех лежит неуловимый отпечаток восточной части города, где парк развлечений открыл свой сезон, и ты невольно удивляешься, как близок путь (всего несколько шагов через улицу) от тишины и полумрака музейных древностей до уличного парка развлечений под весенним солнцем.

Шум карусельных механизмов, грохот обрушаемых пирамид из жестяных банок, музыка из лотерейного павильона, треск и глухие удары машинок на автодроме, воинственные звуковые эффекты в зале игровых автоматов, выстрелы в тире, скрип и гул колеса обозрения, визг и взрывы смеха, внезапные возгласы, выкрикиваемые имена или предупреждения, детский плач, кашель, разговоры, бормотание; все эти звуки, думаешь ты, поднимаются к абсолютно безмолвному, холодному голубому небу, подернутому прозрачными белыми облачками (желтоватыми, еще не набухшими, похожими на хлопковые волокна, почти как перистые облака в ярко-голубом летнем небе); а все-таки чувствуется в этой увеселительной шумихе нечто умеренное и непритязательное, скромные воскресные гуляния без малейшего намека на дионисийскую разнузданность, и оргиастическое слияние, и священное безумие, и экстаз. Ничуть не бывало.

Ты наблюдаешь за девушкой, бросающей шарики в пирамиду из мятых жестяных банок; после каждого броска она заправляет волосы за уши, а ты думаешь: по правде говоря, ее имя попалось тебе на глаза по чистой случайности, ты ведь не из тех пенсионеров, которые каждый божий день с любопытством, доходящим до фанатизма, штудируют некрологи (будто им не терпится наткнуться на собственное имя: наконец-то про них в газете!), нет, и сперва ты припомнил ее новую фамилию (девушка негромко и удовлетворенно вскрикивает, попав по банкам, хотя пять нижних устояли), а уже потом заметил имя, вернее, сочетание имени (которое ты никогда не забывал) и новой фамилии, которую ты поначалу не узнал, прочитав ее рядом с именем мужа (которое ты, в сущности, не помнил) непосредственно под крестом (теперь девушка в тире начала новый раунд, а ее, очевидно, парень, дав необходимые инструкции, снисходительно наблюдает за ее стараниями; после полного промаха она сбивает самую верхнюю банку, причем все остальные банки даже не шелохнулись, что, пожалуй, не легче, чем сбить всю пирамиду, заслужив тем самым возможность выбрать приз). Ты сделал нечто странное, совершенно тебе несвойственное, когда, признав ее фамилию, начал листать телефонный справочник, пока не отыскал ее имя, и адрес, и номер телефона (оставшиеся попытки девушка тратит безрезультатно, а ее, очевидно, парень, расплатившись с женщиной за прилавком несколькими монетами, берет в правую руку мяч и отступает на шаг; делает мощный бросок, но промахивается). Ты бредешь дальше, устремляя свой одноглазый взгляд поверх крыши автодрома, поверх мчащихся гоночных машин, которые намалеваны на его безвкусных задниках, в направлении виднеющегося за ними настоящего парка по ту сторону широкой улицы, где явно зазеленела трава, пусть низкая и неопрятная, примерно на три недели раньше срока; и все-таки, когда ты закрываешь глаза, почувствовать шеей солнечное тепло возможно разве что как следует сосредоточившись и призвав на помощь воображение. Воздух холодный.

Не мысль о смерти. Нет, это не из-за нее ты с наступлением весны всякий раз чувствуешь боль, как бы некий холодок, будто глотнул воды после камфорных драже, это, пожалуй, не столько боль, сколько отчаяние, скорбь, но из-за чего? — думаешь ты и продолжаешь: из-за непрожитой жизни; не горе или страх, вызванные тем, что спустя определенное время ты перестанешь испытывать что бы то ни было (с возрастом смерть пугает тебя все меньше), а гнетущее ощущение, что ты так ничего и не испытал, не пожил настоящей жизнью и, главное, что искать другого опыта уже слишком поздно или, скорее, что реальные события твоей жизни, возможно, расходятся с предназначавшимся тебе опытом, что ты нечто упустил и сам не знаешь, что именно, а теперь уже слишком поздно и вся твоя жизнь в каком-то смысле пошла насмарку, проигранная игра в жмурки. Но, пожалуй, хуже всего, думаешь ты, эта жуткая догадка, что иначе и быть не могло, что ничего бы не изменилось, уж точно не в сколько-нибудь значительной степени, даже если бы ты принимал другие решения, сходился с другими людьми, жил в других местах, получил другую профессию, стал мужем и вдовцом другой женщины и так далее, что другое сочетание всех этих факторов не облегчило бы боль, которую ты испытываешь весной (как сейчас), и это при том, что ты вообще-то терпеть не можешь зиму, а весну, наоборот, любишь и потому радуешься ее приходу. Но с чего бы тут радоваться?

Полки снизу доверху заполнены причудливыми нейлоновыми существами кричащих расцветок, по большей части вариациями на темы обезьяны и медведя: на нижней полке мелкие и неказистые, бурые, бирюзовые или ядовиторозовые, эмбрионоподобные, на следующей — ряд игрушек покрупнее, зеленых и апельсиново-желтых, с черными отметинами вроде чумных бубонов, в сидячих позах, с острыми черными мордочками, будто у колли, и как бы распахнутыми для объятий лапками, а две верхние полки метр за метром уставлены по-настоящему крупными зверьками, среди которых попадаются слоны с синим пятнышком на хоботе, но большинство составляют какие-то еноты с поперечными, как на тюремной робе, мрачными полосками на шкурах, темно-зелеными, желтыми и рыжими, наподобие ущербной радуги, у некоторых морду пересекает горизонтальная темная полоса, то в районе пасти, будто кляп, то в районе глаз, будто карнавальная маска, среди них затесалось и несколько белых медведей с розовыми бантиками на шеях, верхними (вытянутыми вперед) и нижними лапами, а также мордами телесного цвета, черными носами и круглыми черными глазками; из-за своих белых голов и формы ушей они напоминают карикатурные изображения Дантона (в напудренном парике). Нескладный, тщедушный, сутулый юноша с тонкими усиками мерзнет (все время пряча руки в карманы) у павильона в ожидании желающих сыграть в лотерею.

Ты помнишь его наизусть. Но пока не набирал. Неудобно звонить сейчас, так скоро после смерти ее мужа, будто стервятник какой-то, думаешь ты, к тому же за те почти сорок лет, что вы не виделись, она состарилась и подурнела (как и ты). Этот довод убеждает тебя не до конца, есть что-то еще, и как раз в тот момент, когда нескладный молодой человек вручает одного из игрушечных зверей (в тифозной сыпи) пожилой, хорошо одетой женщине (та счастливо улыбается), ты понимаешь, что она нужна тебе не сейчас, она нужна тебе тогда, в тот раз, почти сорок лет назад, а не сейчас, ведь, стань она твоей сейчас, все равно оказалось бы слишком поздно, ничего из этого не вышло бы, только остатки, крохи, труха, сор, пыль совместной жизни, так называемый склон лет, вы просто сидели бы и ждали, пока один из вас умрет; рядом с общим отсутствием будущего и надежд даже переломы костей и инфаркты миокарда, проблемы с простатой и больные бедра, выпадение волос и варикозные узлы — это сущие пустяки. От вас осталось ровно столько, сколько нужно для поддержания тоски по вам прежним, будто пара почти истаявших, мигающих свечных огарков, которые еще освещают пустые бутылки и стаканы, объедки и промасленные скомканные салфетки под сиплый храп хозяина дома.

Изможденный мужчина с признаками алкоголизма на лице засовывает пробку в ствол пневматической винтовки и сам взводит курок, а потом, не глядя в глаза, передает оружие тебе. Нет, рука у тебя твердая, пока что никакого старческого тремора, видишь ты (своим единственным глазом) хорошо и не забываешь про эту хитрость — спустить курок после выдоха, в ту секунду, когда тело находится в состоянии покоя и потому (теоретически) неподвижно (а не задерживать дыхание на все время, как поступают дилетанты); правда, тебе уже не хватает гибкости, чтобы поставить локоть опорной руки на бедро. Зато не приходится зажмуривать глаз при выстреле. Ты промахиваешься. Мишенями служат какие-то (бурые) жестянки размером приблизительно со спичечный коробок, а расстояние до них составляет метра три-четыре. Все время, пока работник тира готовит винтовку, что-то на территории парка притягивает его взгляд, и он не прекращает туда смотреть, когда передает тебе оружие. Ты опять промахиваешься. Но, если поразмыслить, это тоже не совсем верно, думаешь ты; скорее уж ты похож на собаку, на хозяйского пса, который, прошмыгнув в комнату утром, когда свечи давно догорели, жадно набрасывается на кости, жилы, пленки, застывшую подливу, холодную картошку, потому что в праздничной суматохе его забыли покормить.

Ты промахиваешься и на третий раз. Тебе вдруг становится ясно, что, какой совершенной техникой ни владей, как ни концентрируйся и как ни старайся, попасть по мишени пробкой, тем более прямо из дула, совершенно невозможно, а если вдруг и получится, то в результате чистого везения, по сути это тот же лотерейный аттракцион, так как пробка в отличие от настоящего снаряда, во-первых, неуправляема, она не закручивается вокруг своей оси еще внутри ствола (как пуля винтовки), а во-вторых, в силу своей легкости движется, сколько ни бейся, по крайне прихотливой баллистической траектории, приводящей к цели разве что в виде исключения. С тем же успехом пробками можно бросаться или плеваться. Нет, собаки не ведают, что такое праздник, а потому не понимают, когда вечеринка заканчивается; тебя правильнее сравнить с неугомонным хозяйским собутыльником, который, проснувшись ни свет ни заря, но еще не вполне проспавшись, начинает выискивать по бутылкам опивки, осушать полупустые стаканы, угощаться засохшими кусками торта и, стряхивая в ладонь крошки с блюдца (гастролит: гладко обточенный черный геологический объект размером с кулак; надпись гласит, что некоторые динозавры для лучшего пищеварения заглатывали камни, которые теперь находят вместе с окаменелыми скелетами), ссыпать их в рот, роняя на мятую потную рубашку и съехавший галстук, а через какое-то время принимается тормошить спящих друзей (или недругов), выкрикивая нечто бодрое и задорное, гнусаво балагуря и дудя в бумажный свисток-язык, все эти звуки, не находя ответа, одиноко разносятся по комнатам, где утреннее солнце начинает освещать остатки пирушки во всех подробностях, с беспощадной ясностью, но он не унимается, веселье для него не закончилось, оно не заканчивается никогда. Нет, пусть тебе уже семьдесят один, но ты не смирился и хочешь, наоборот, урвать даже самый жалкий, самый тошнотворный осадок протухшей любви (но в этом ли вообще дело?), все еще плещущийся, быть может, на донышке твоей жизни, оставлять всякую надежду — не твой конек. Как бы часто тебя ни посещало подобное желание, опускать руки — это сверхчеловеческое искусство, думаешь ты, надо стать кем-то вроде бога или святого, чтобы сдаться, удовлетвориться заурядными радостями повседневного прозябания, донельзя измельчавшими, урезанными почти до неразличимости, тогда как ты жаждешь и, очевидно, до конца своих дней будешь жаждать этих презренных распоследних последков времени, опыта, жизни или что они там символизируют.

Ты промахиваешься, как и следовало ожидать, во все оставшиеся разы. Пробка. По капризным траекториям. Камень, продвигающийся сквозь кишечник вымершего доисторического животного. Стоя за прилавком, мужчина с признаками алкоголизма на лице безотрывно и неутомимо за чем-то или кем-то следит, но ты, наконец повернувшись, затрудняешься установить, на что или на кого направлен его взгляд. Весь умеренный, однако назойливый парковый гам, как бы стихший на то время, пока ты был поглощен стрельбой, вдруг разом возвращается; ты видишь (своим единственным глазом), как прямоугольные навесы от солнца, укрепленные на шестах над гондолами карусели, ярко-красные и шпинатно-зеленые, взмывают к бледному весеннему небу, видишь, как ровно они поднимаются, а потом вдруг ухают вниз, непрерывно вращаясь, вздымаясь и опускаясь, видишь (своим единственным глазом) раздуваемые ветром волосы катающихся, слышишь крики этих (можно сказать) путешественников между восторгом и ужасом, не прибывающих (можно утверждать наверняка) ни в какой пункт.

Вытянутые, замысловатые, переплетающиеся тени стволов и голых ветвей на краю площадки незаметно скользят (светлыми и темными пятнами) по фигурам немногочисленных пешеходов, идущих в отличие от тебя не оттуда, а туда, в залитый низким солнцем парк; тротуар забран полосатой, наподобие гребенки, тенью железной ограды, заключающей, будто в клетку, тени древесных стволов с их ветвистыми продолжениями, которые устилают открытую площадку и улицу, растягиваясь и удлиняясь до неузнаваемости; на асфальте, таким образом, можно наблюдать почти полную теневую проекцию ботанического сада, и ты, шагая через эту тень, по-прежнему улавливаешь вопли с каруселей, на ходу надевая и тщательно заправляя в рукава вязаные перчатки, которые до этого оттопыривали карманы твоего пальто; как-никак на дворе все еще зима, весной едва повеяло.

Ты снимаешь трубку, на ощупь холодную (снова стянув перчатки; наизусть ты номер все-таки не помнил или, вернее, не доверял собственной памяти, на всякий случай пришлось посмотреть (своим единственным глазом) в справочнике, чьи тонкие страницы, как вскоре выяснилось, листать в перчатках почти невозможно; пришлось снимать). Раздается типичный для таксофонов пустой и требовательный гудок: нацеленное на тебя звуковое двоеточие. Нет, никуда ты не звонишь. Ты так и стоишь в будке, глядя через стекло, пыльное, захватанное, исцарапанное, исписанное фломастерами, на другую сторону улицы, на пунцовую неоновую вывеску со словом БИНГО, которая в отличие от орнаментальных — в форме цветов, например, — гирлянд над парковыми павильонами не просто светится, а горит ярко, как ночью. По той простой причине, что этот фасад, соображаешь ты, находится в тени, в густой тени под низким весенним солнцем, ты наблюдаешь (своим единственным глазом), как вывеска гаснет, загорается и гаснет, без какой-либо закономерности, где-то между фонарными столбами номер двадцать пять и двадцать шесть (считая от шиномонтажной мастерской у самого подножия склона) или, может, думаешь (в ужасе) ты, между столбами номер двадцать шесть и двадцать семь, неужто придется возвращаться аж к столбу номер десять (чьи место и порядковый номер не подлежат никакому сомнению), чтобы проверить? нет! — думаешь ты, ведь теперь тебе отчетливо вспомнилось местоположение двадцатого номера (у погрузочной платформы оптового торговца овощами), а твоя безупречная память позволяет молниеносно прокрутить в уме остальные пять, представить каждый в отдельности и положительно убедиться, что вон тот (по всей видимости) светоотражатель впереди, в полумраке, маячит между столбами двадцать пять и двадцать шесть.

Не кряхтеть, не отдуваться, во всяком случае не слишком, когда после долгого подъема ты, свернув за дощатый забор, наконец-то выруливаешь на относительно плоскую землю, очередное испытание на прочность выдержано с блеском, еще бы, с твоим-то крепким сердцем, богатырскими легкими и здоровым, кипучим кровообращением, как у двадцатилетнего, думаешь ты, ну хорошо, тридцатилетнего, во всяком случае куда лучше, чем у среднестатистического отъевшегося, проспиртованного, прокуренного, квелого сорокалетнего тюфяка, который выбивается из сил, поднявшись на два пролета в свою душную квартиру, где, дурея от застоявшегося воздуха, поглощает убойную порцию разваренных консервов, после чего заваливается на диван перед телевизором, будто на одр болезни или в гроб, который пока не закопали, и такую-то немочь, сколь многочисленную, столь и малоподвижную, приходится всю жизнь тащить на носилках горстке здоровых людей, паразиты, да, гнусные паразиты, думаешь ты, хотя нельзя исключать, что их можно спасти, вернуть к жизни и здоровью, если бы кто-нибудь встряхнул их, растолкал, выпотрошил сигареты, вылил пойло, выбросил тухлятину, погнал бы их в лес, тренироваться, тренироваться и еще раз тренироваться, и на сырую диету, и тренироваться, бегать кросс, чтоб семь потов сошло, а потом еще немного, на поверку такие сачки всегда выносливее, чем кажутся, а потом под холодный душ, бодрящий и укрепляющий, и снова бегать, без конца бегать на здоровом лесном воздухе, смола, хвоя, перегной, шишки, лосиный навоз, приятно чавкающие топкие впадины; с удовольствием, думаешь ты, выпроводил бы их пинками (сил у тебя по-прежнему хоть отбавляй!) из диванной трясины, спихнул с этих зыбучих лежбищ, под конец бедолаги только и могут, что трепыхать свободными до поры до времени руками, торчащими из подушек, а затем вообще остается одна голова, бледная, бескровная от вечного сидения в четырех стенах, на этом этапе способная только, смотреть телевизор или читать пыльные книжки (вместо здоровой, широко раскрытой книги природы!), безрукие, безногие дегенераты, эти несчастные, пропащие головы, которые из последних сил ворочают своей единственной подвижной частью, глазами, беспомощно водят ими из стороны в сторону, вверх и вниз, а скоро и вовсе целиком погрузятся в диванные зыбучие пески, какое омерзительное, трупное состояние, нет бы бороться, как подобает мужчинам, всем своим здоровым и крепким телом, всей своей железной волей, с лианами и дикими зверями в джунглях! с кручами и ущельями синеющих на горизонте гор! с бескрайними лесными просторами! с каждой крохотной секундой на стадионах! им бы водружать флаги в полярных льдах! им бы покорять Северный и Южный полюс! не брюзжа! не хныча! не ропща! — думаешь ты, приближаясь к владельцу отражателя, который как раз достиг (пешком) освещенного участка у фонарного столба номер двадцать пять.

Вот бы Гарм трусил рядом. Молодой, совсем еще юнец, как ты видишь теперь, ему нет и двадцати, одет для прохладного летнего вечера слишком легко (учитывая, что он идет (быстро, но в то же время расхлябанно, враскачку, кое-как), вместо того чтобы бежать), будто только что встал с кожаного кресла (небось, развалился и бездельничал, лопая сладости и чипсы) и вышел в чем был, думаешь ты; разумеется, жирный и неуклюжий, походка ленивая, косолапая и вихляющая, лицо тоже на редкость безобразное, с маленькими прищуренными глазками (наверное, близорукий, но тщеславие не позволяет носить очки), крупный вздернутый нос наподобие пятачка, с почти вертикальными ноздрями (вроде отверстий в розетке), скошенный подбородок, пухлые щеки, но телосложение явно могучее, настоящий здоровяк, а в довершение ко всему ты слышишь и видишь, что он смеется, так и есть, сдавленный смех клокочет в горле и в носу, не над тобой ли хватает у него наглости потешаться, но — ха! — думаешь ты, физическая форма у тебя для твоих лет столь отменная, что эту семнадцатилетнюю ходячую гору мусора, начни она нарываться, ты обезвредил бы играючи, и, если бы сейчас, допустим, этот толстый поросенок преградил твоему велосипеду путь к фонарному столбу номер двадцать шесть, ты просто нанес бы один из своих некогда знаменитых прямых левой (которых никто не ждал от правши) в рыхлый подбородок, а затем сокрушительный боковой справа по заплывшей жиром черепушке, чувствительный удар в пах и увесистый — в солнечное сплетение, ты попрыгал бы по его грудной клетке, вверх-вниз, всей тяжестью (к сожалению, ничтожной по сравнению с массой его тела), пока не раздробил, не размозжил бы каждую косточку в этой туше, не оставляя жалкому нахалу, думаешь ты (и направляешь велосипед чуть ближе к проезжей части, подальше от него), ни единого шанса. Кажется, он полностью погружен в свои мысли. Поравнявшись с тобой, он лишь бросает на тебя мимолетный взгляд.

Вот бы Гарм весело бежал рядом. Далее прямым курсом к столбу номер двадцать шесть (и уже виднеется номер двадцать семь), надо следить, чтобы колеса не соскользнули с выщербленной асфальтовой кромки в кювет — малопригодную и небезопасную для езды прослойку из песка и мелких камешков между дорожным покрытием и клочьями травы, уже пожелтевшими, как ты успеваешь заметить, или побуревшими, или ставшими изжелта-бурыми, или избура-желтыми. Вроде желтого гороха. Или бежевого. Восхитительная игра лошадиных мускулов, грация, сила этих стройных, блестящих от пота, взмыленных нервных созданий (способных из-за малейшего раздражителя пуститься галопом); звуки ипподрома за высоким дощатым забором, которые ты столько раз слышал, проезжая мимо на велосипеде, стук копыт напоминает поначалу лишь нетерпеливую дробь пальцами по столу, затем, на невидимом из-за забора повороте, перерастает в мощный, хотя и приглушенный грохот, будто одновременно забила дюжина незримых резиновых молотков, а после поворота понемногу ослабевает, точно стучавшие молотками выдохлись, и вот опять доносится только дробь пальцами по столу, за которой, наконец, совсем или почти ничего; эти великолепные животные и — отвратительная мысль, думаешь ты, — то, что они везут в тонких, будто из ивовых прутьев, гоночных колясках (соединяясь под сиденьем, оглобли изгибаются наподобие арфы, струнами которой выступают мышцы, жилы и связки лошади, а еще вожжи) груз нездоровых, опустившихся мужиков в кричащих костюмах, нередко на грани ожирения, этот дедвейт, под которым изящные, наподобие велосипедных, колеса двуколок в буквальном смысле гнутся, не говоря уже о том, думаешь ты, на редкость паскудном свинстве, которое игроки разводят у судейской вышки и на трибунах, реки пива, всякое отребье, гнусавые выкрики во время спурта, долбеж по ограде перед финишем, грязные, мятые купюры, неловко выуживаемые из еще более грязных карманов ветхих и потрепанных пальто, пустые бутылки из-под самого дешевого алкоголя по углам, площадная брань, низкопробный язык, не говоря о том мусорном буране, думаешь ты, о том шторме или смерче из мусора, которым игроки, постоянно бледные или побагровевшие, прямо-таки фонтанируют, нескончаемый ливень квитанций из неопрятных, немытых рук, после нескольких забегов эти листки устилают все вокруг, будто снег, расплющенные снежные хлопья, умершие естественной смертью ценные бумаги, миллионные акции, упавшие за пять минут до нуля и разбросанные, раскиданные повсюду, будто в конечном счете это и есть подлинная стихия игроков, которым недостаточно прости зайти туда и шлепать, переходить это разливанное море выброшенных бумажек вброд, им неймется залезть в него по самые подмышки, нет, плескаться, бултыхаться, плавать в этой бесшумной лавине утрат, в этой вспененной пивной клоаке низменной страсти. Какая насмешка, думаешь ты, смертельное оскорбление гордым животным, которые мчались некогда, дикие и счастливые, не объезженные человеком, по еще не поруганной земле, как свободные индивиды! суверенные властители своей судьбы! повелители своего мира!

Правда, после тяжелого подъема во рту все слипается, и ты, перестав крутить педали, отхаркиваешься и сплевываешь (слегка продолговатый сгусток волокнистой слизи, если откровенно) в сторону фонарного столба номер двадцать семь (а не какого-нибудь другого; приятно знать, что это, например, не столб номер двадцать шесть или двадцать восемь, или, что за нелепость! номер тридцать пять или девяносто семь!), последнего перед тем, как начнутся огни поперечной, более крупной дороги, а счет придется начинать заново (и не забыть сложить оба числа, чтобы проверить, делится ли сумма на два, так как от этого зависит возможность после заключительных приседаний наконец поужинать. Если результат окажется четным: женьшень, солодовый экстракт, брюква и турнепс, если нечетным: турнепс, брюква, солодовый экстракт и женьшень, а если никакого результата: ляжешь без ужина).

У него, думаешь ты, были достойные похороны. На свежем воздухе. Под шумящими елями. Среди скачущих зайцев. Каменная плита была такая тяжелая, что пришлось съездить обратно за ломом; да, намаялся ты с этим погребением изрядно, а все-таки не напрасно, ведь благодаря массивному камню не так-то просто будет какому-нибудь проходимцу осквернить могилу, а сам ты теперь, во время своих неутомимых лесных прогулок, заглядываешь сюда, присаживаешься на плоскую плиту (подложив крышку рюкзака), чаще всего весной, когда солнце начинает припекать, и достаешь термос и сверток с едой, чтобы в задумчивости перекусить морковью и выпить какао, ты наверху, на камне, живой, в отличной форме, на весеннем солнце и весеннем ветру, а он, мертвый пес, внизу, под землей, в темноте и безветрии, твой верный друг, соединившийся с природой, и ты вспоминаешь, как он смиренно, не позволяя себе ни единого поскуливания, приносил к кровати твои резиновые сапоги (а зимой тяжелые рантовые ботинки) по воскресеньям, каждый раз ровно в семь утра, в прежние дни, когда ты еще работал на бойне по понедельникам, вторникам, средам, четвергам, пятницам и субботам, но не по воскресеньям, воскресенье отводилось для чудесной долгой прогулки в лесу; погруженный в подобные мысли, ты сидишь на каменной плите и с трудом глотаешь кусочки моркови, хотя и прожеванные самым тщательным образом, а кроме того, надо как следует высморкаться, одинокий трубный звук сквозь лесной шум, прежде чем пойти дальше, в тоске по Гарму, но все-таки с уверенностью, что он обрел достойный последний приют. В следующем воплощении ты хотел бы стать собакой. Полицейской! Или ездовой! Только не поводырем. Пришлось бы вдыхать слишком много выхлопных газов. То ли дело арестовывать преступников, вцепляясь мертвой хваткой! Или спасать лыжников со сложными открытыми переломами, из которых топорщатся трубки костей! Вы с Гармом могли бы, так сказать, поменяться местами, так что в следующей жизни он оказался бы человеком, а ты собакой, и, когда ты бы издох, он схоронил бы тебя в лесу, под солидной каменной плитой, и ты, мертвый пес, покоился бы себе внизу в счастливом сознании, что хозяин регулярно приходит посидеть наверху, на плите, с термосом и свертком пищи, чтобы почтить твою блаженную память.

Теперь столб номер двадцать восемь, последний в этом ряду; поворот закончился, и дощатый забор ипподрома сменился высоким сетчатым, с колючей проволокой поверху. Подняв козырек кепки, ты различаешь своим орлиным зрением насекомых, которые роятся вокруг фонарного стекла над головой, теперь тебе отчетливо виден закрытый бакалейный магазин с неоновой вывеской, в этот час светящейся приглушенно, можно разглядеть яркую, почти фосфоресцирующую цветную бумагу со специальными ценами, жирно выведенными маркером, на высоких стойках в тамбуре из стекла и стали, между наружной дверью и торговым залом, эти крикливые предложения всякой всячины, примолкшие на ночь, а прямо по соседству ты видишь дом престарелых, серую многоэтажку, чья глухая индифферентность противоположна цветастой зазывности магазина с его большими окнами, ты думаешь о том, что кое-кто из тамошних стариков, а всех их привело туда наплевательское отношение к своему здоровью, хотя многие вообще-то лет на десять моложе тебя (то есть им слегка за семьдесят!), почти никогда (очевидно) не выбираются дальше этого — ближайшего — магазина, что каждый день, или через день, или реже они спускаются на лифте к выходу, бредут, опираясь на трости, или костыли, или даже ходунки, по мощеному переулку, иногда берясь за серое металлическое ограждение, пересекают парковку и заходят в магазин, изо дня в день все тот же магазин, совершают покупки и либо с сумкой на колесиках, либо с полупустым пакетом, который они несут в руке или вешают на руку, держащую трость, или на ходунки, возвращаются той же дорогой, в обратном направлении, через парковку, по улочке, в главную дверь и вверх на лифте, пока, наконец, не окажутся у себя в комнате с видом на значительную часть города и тысячи городских магазинов, из которых на практике имеют возможность делать покупки в единственном — все том же магазине у дома престарелых, ограниченные привычным перемещением между домом престарелых и магазином, магазином и домом престарелых до тех пор, пока однажды всякое движение не прекратится.

Так и есть, один из этих мерзопакостных автомобилей, на полной скорости, лучше на всякий случай не пересекать главную дорогу, пока эта адская машина не проедет. Пережидая опасность перед магазином под хлопанье тросов по флагштокам (постепенно тонущее, пока совсем не потеряется, в реве мотора), ты делаешь выдох и разглядываешь землю под ногами (первые березовые листья, редкие и желтые, уже пристали к ночному влажному асфальту, будто клейкие памятки, напоминание о грядущих холодах), чтобы не смотреть на раздражающий неоновый свет, но удержаться не получается, эта люминесцентная лампа в окне магазина непрерывно мерцает и вспыхивает, на первый взгляд бессистемно, но все-таки с некоторой, так сказать, странной, труднопрогнозируемой тенденцией к ритмичности; окно темное, потом освещается, ненадолго темнеет, освещается, темнеет надолго, освещается, ненадолго, надолго, темнеет совсем ненадолго, так что почти незаметно, между двумя вспышками, темнеет.

Загрузка...