чтобы много позже снова вынырнуть с другой стороны. А еще оттуда, свысока, ему виден был сам переход от города к загороду, чем дальше от городского центра, тем больше зеленых участков и меньше зданий, тем сильнее кондоминиумы и частные дома прореживают блочную тесноту, а скученная застройка (любых типов) постепенно сменяется уединенными хозяйствами в окружении просторных полей и озер, к северо-западу же простираются лесистые склоны и холмы, которые, громоздясь друг за другом, перерастают в горные вершины и обрывы, из-за дымки и расстояния теряющиеся вдалеке.
По-царски. Как царь. С этой высоты. Ведь созерцая (думает он, лежа в темноте, или полутьме, или тени и потея) город внизу, под собой, ты как бы покоряешь его, царишь над ним, ты владыка, весь город тебе подвластен, это начальная сцена кинофильма, в которой ты, явившись из глубинки, из самой что ни на есть дремучей деревни, если угодно, из хлева и свинарника, если угодно, едва приблизился к городской черте и с высокого холма видишь раскинувшийся внизу, у твоих ног, город, все великолепие мира ждет тебя, ты найдешь свое счастье где-нибудь в многообещающем мерцании банков, отелей, магазинов одежды, ресторанов, рекламных агентств, страховых компаний, супермаркетов, автосалонов, пароходств, нефтяных компаний, театров, полицейских участков, шоколадных фабрик, издательских домов, похоронных бюро, авиакомпаний, спортивных комплексов, киностудий, туристических агентств, студий звукозаписи, предприятий по производству компьютеров, фирм-экспортеров и фирм-импортеров, школ танцев и очистных сооружений, в том или ином месте, может, вон там, на одном из бесчисленных этажей одного из небоскребов (кажущихся пока что лишь темными башнями на фоне поблескивающей морской глади), там-то ты и найдешь свое счастье, не говоря уже обо всех интересных людях, которые тебе повстречаются, не говоря уже о том, что однажды где-то там, в городской фата-моргане, эльдорадо, Клондайке и суриа-муриа,[10] ты встретишь избранницу своего сердца. Взглянув под ноги, он увидел на земле комок мягкого мороженого, растаявший и расплющенный велосипедом, кремово-белые отпечатки тянутся прочь с равными промежутками, по одному следу на каждый полный оборот колеса (причем в каждом пятне четко отпечатались полоски шины, а масса мороженого под давлением жесткой, наполненной воздухом резины выступила по обе стороны небольшими валиками, примерно с такой же динамикой, которая наблюдается при попытке откусить, не снимая глазированной «крышечки», от целого куска торта «Наполеон»),[11] пятна мороженого, которые замеряют окружность колеса и, становясь с каждым разом все мельче, истончаясь и бледнея, мало-помалу превращаются в серовато-белесые тени и, наконец, исчезают.
Он забыл взбить подушки, но сил сесть у него нет. Вспышка света в настенном зеркале: сквозняк на секунду приоткрыл занавески. Подзорная труба, достаточно мощная для того, чтобы показывать не только отдельный дом, но и отдельное окно, и не только это отдельное окно, но и отдельного человека за этим окном, и не только этого отдельного человека, но и — превратившись в своеобразный микроскоп для душ — мысли этого отдельного человека, чаяния, желания, настроения, воспоминания и так далее, а еще, думает он, с той горы подобный прибор показал бы запертого в двух комнатах с кухней старика без гортани, который лежит в постели, вспоминая вылазку минувшего дня (при помощи двух тростей, по одной в каждой руке), соотнося упоительный вид на город с отсутствием каких-либо чудесных и захватывающих событий в собственной жизни, думая, что если бы в этот момент там, наверху, на террасе перед ресторанчиком стоял юноша и смотрел на город (где этим поздним летним вечером как раз начинают зажигаться фонари, неоновые вывески и окна), чувствуя от этого зрелища некий пьянящий озноб предвкушения и жажды приключений, то он не знал бы ровным счетом ничего о старике без гортани, который лежит там прямо сейчас, на самом деле, не в городе вообще, понятом как безграничная возможность, а именно там, в своей постели, в темноте, и думает, что, судя по всем доступным сведениям, это предчувствие чего-то чудесного, к сожалению, очень скоро сойдет на нет за неимением подпитки, чтобы не возникнуть больше никогда. Нет, чтобы возникать и отмирать, возникать и отмирать, беспрестанно.
Требуешь много, а получаешь мало. Но хотя бы такую малость. Такую малость, как собственный голос, пусть даже самый противный в мире, думает он, гадкий, пронзительный, невыносимый, но внятный голос, не для того чтобы теплой летней ночью шептать женщине на ухо красивые слова любви, а для того чтобы иметь возможность заказать кофе и вафли, громко и отчетливо. Не для того чтобы теплой летней ночью шептать женщине на ухо красивые слова любви? И это тоже. Или, скорее, думать о том, что когда-то давным-давно, в тот или иной раз он мог бы это сделать, но был не в состоянии. Он все думает и думает. Слишком много думает. Он закрывает глаза.
Он слышит грохот и голос. В иные вечера они сюда не доходят. Зависит от направления ветра, наверное. Тяжелое металлическое громыхание с долгим послезвучием, как будто ударили в тарелки, затем тишина, нередко продолжительная, нарушаемая голосом из репродуктора, твердым и повелительным, наподобие офицерского, но команду, или сообщение, или инструкцию расслышать невозможно, отдельных слов не разобрать, хотя это, очевидно, человеческий голос, раздающийся из репродуктора, перемежаемый, а иногда сопровождаемый грохотом, этим лязгом сшибающихся вагонных буферов, тонн стали, бьющихся о тонны стали, так называемая сортировочная горка на сортировочной станции, он знает, вагоны надвигаются на горку по наклонным рельсам и отпускаются, скатываются под собственной тяжестью через сплетения железнодорожных путей (которыми управляют с поста автоматической централизации, оборудованного схематичной картой участка с множеством горящих и мигающих лампочек); вагон за вагоном набирается целый товарный состав, в душной летней ночи, непрерывные столкновения буферов. Там работают, а он лежит здесь.
У всех наземных млекопитающих есть, кажется, отмеренное число ударов сердца, исчерпаемый запас, склад, бурдюк с водой для скитаний в пустыне, мешок с песком для полета на воздушном шаре, примерно девятьсот миллионов, девятьсот миллионов ударов, мышь и слон, если мерить в ударах сердца, живут одинаково долго, ведь мышиный пульс быстрее; в сущности, следовало бы, думает он, лежа в темноте, измерять человеческий возраст в ударах сердца, можно было бы говорить: на что ему плакаться, он же просто мальчишка, не больше четырехсот миллионов ударов, — а если бы в каком-нибудь другом летосчислении это равнялось такому же числу лет, то сколько миллионов лет было бы ему самому? Как будто он был стар еще до появления на свет, как будто он успел состариться прежде, чем возникло само человечество. Вся его жизнь пошла насмарку. Если бы он никогда не рождался, ничего бы не изменилось. Никто не тоскует по тому, кто никогда не рождался, а нерожденный не тоскует по жизни. Теперь он почитает. Ему нравится читать на сон грядущий, особенно путевые заметки, о маршрутах, по которым он не путешествовал и не будет путешествовать никогда, несовершенные странствия, всего пять-десять минут перед сном. На целую книгу уходит до полугода. Он продолжит читать о полярной экспедиции, о том облегчении, с каким воспринимается повышение температуры с минус сорока до минус восемнадцати; он будет лежать и читать об этом перед сном, в духоте летней ночи. Ружье стоит у кровати. Он подготовлен. Он зажигает ночник на прикроватном столике. Свет лампочки зловеще, прерывисто дрожит, будто вместо нитей накала в ней один или несколько светлячков, мечущихся перед смертью: почти гаснет, вспыхивает, снова съеживается, разгорается и, лихорадочно помигав напоследок, окончательно гаснет. Придется сегодня обойтись без чтения. Лампочку можно поменять завтра.