Уильям Фолкнер РАССКАЗЫ

ЭТИ ТРИНАДЦАТЬ

ПОБЕДА

I

Те, кто видел его в то хмурое утро на Лионском вокзале, когда он сходил с марсельского экспресса, видели высокого, несколько чопорного человека с туго закрученными усами на смуглом лице и почти сплошь седой головой. «Милорд какой-нибудь», — говорили они, глядя на его строгий, корректный костюм, корректную трость, которую он так корректно держал в руке, и на его очень небольшой багаж. «Милорд какой-нибудь, из военных. Но какие-то у него странные глаза». Впрочем, у многих теперь в Европе были странные глаза — и у мужчин и у женщин, — эти последние четыре года. Люди смотрели на него, когда он шел по перрону, — на полголовы выше толпы французов, взгляд напряженный, остановившийся, и сам весь напряженный, сосредоточенный и вместе с тем уверенный в себе, — и, проводив его глазами, пока он не сел в кеб, думали, если только он тут же не переставал для них существовать: «Вот такого можно увидеть где-нибудь в иностранной миссии, или за столиком на Бульварах, или на прогулке в Булонском лесу, в экипаже с красивыми английскими леди». И все.

А те, кто видел, как он выходил из этого кеба на Северном вокзале, думали: «Домой торопится милорд». Носильщик, взяв у него из рук чемодан, приветствовал его с добрым утром на чистом английском языке и сказал ему, что он сам собирается в Англию; в ответ его смерили холодным английским взглядом, но носильщик, по-видимому, принял это как должное и посадил его в купе первого класса в поезд, прибывающий в Кале к отбытию пакетбота. И все. И так оно шло и дальше. Все, как полагается, даже когда он сошел в Амьене. Английские милорды куда не заедут! И только в Розьере на него начали глазеть и оборачиваться ему вслед.

В наемной машине он трясся по разбитой улице между разбитых стен без окон и без дверей, торчавших изъеденными огрызками в вечерних сумерках. Там и сям улицу перегораживали груды кирпича, рухнувшие стены домов, в трещинах которых пробивалась чахлая трава. Они въезжали в запустелые, развороченные дворы; в одном из них среди густо разросшегося бурьяна стоял опрокинутый на бок умолкший заржавленный танк. Это был городок Розьер. Но приезжий не остановился здесь, потому что здесь никто не жил и остановиться было негде.

Машина, тяжело подскакивая, пробиралась среди развалин. Грязная немощеная улица вела в поселок из свежего кирпича, листового железа и толевых крыш американской выделки и упиралась в самый высокий дом. Дом был без двора, без забора: кирпичная стена, дверь, одно-единственное окно с американским стеклом, и на нем надпись: «Ресторан».

— Здесь, сэр, — сказал шофер.

Приезжий вышел из машины со своим чемоданом, пальто и корректной тростью. Вошел в довольно большую голую комнату, промозглую от еще не обсохшей штукатурки. Там стоял бильярд и играли трое мужчин. Один из них оглянулся через плечо и сказал:

— Bonjour, monsieur!

Приезжий не ответил. Он прошел через всю комнату, мимо новенькой металлической стойки, к открытой двери, за которой сидела женщина неопределенного возраста, лет так около сорока, и поглядывала на него поверх шитья, лежавшего у нее на коленях.

— Bonjour, madame, — сказал он. — Dormie, madame?[1]

Женщина окинула его быстрым спокойным взглядом.

— Ce'est ca, monsieur, — ответила она, вставая.[2]

— Dormie, madame? — сказал он, немного повысив голос; на его закрученных усах блестели дождевые капельки, и под напряженными, но уверенными глазами тоже поблескивала влага.

— Dormie, madame?

— Bon, monsieur, — сказала женщина. — Bon. Bon.[3]

— Dor… — начал было снова приезжий. Кто-то тронул его за руку. Это был тот самый человек, который поздоровался с ним из-за бильярда.

— Regardez, monsieur l'Anglais,[4] — сказал он и, взяв у него чемодан из рук, показал на потолок. — La chambre.[5] — Он снова тронул приезжего за руку, положил лицо на ладонь, закрыл глаза. Затем снова показал на потолок и пошел через комнату к деревянной лестнице без перил. Проходя мимо стойки, он взял огарок и зажег свечу, стоявшую в подсвечнике внизу у лестницы (большая комната и комната, где сидела женщина, были освещены электрическими лампочками, которые свисали с потолка прямо на проводах, без всяких колпачков).

Они поднялись по лестнице, их вихляющиеся тени скользнули впереди них в узкий, холодный, сырой, как могила, коридор. На стенах еще не обсохла штукатурка. Пол был некрашеный, на голых сосновых досках не было даже половика. На дверях симметрично поблескивали дешевые металлические ручки. Спертый воздух, словно рукой, накрыл пламя свечи. Они вошли в комнату, где стоял тот же запах сырой штукатурки и было еще холоднее, чем в коридоре; и этот спертый холод ощущался как нечто почти вещественное, как если бы воздух между прежними и вновь возведенными стенами сгустился и застывал, как желе, состряпанное наспех из порошка. В комнате стояли кровать, комод, стол, стул и умывальник; таз, кувшин и ведро были американские, эмалированные. Когда приезжий потрогал постель, рука его нащупала не простыню, а что-то грубое, как мешковина, влажное, набухшее, слипшееся в этой промозглой сырости, где пар от их дыхания клубился в воздухе, в тусклом свете свечи.

Хозяин поставил свечу на комод.

— Diner, monsieur?[6] — сказал он. Приезжий уставился на хозяина, невообразимо нелепый с этим своим чопорным, натянутым видом, в строгом, корректном костюме. Его нафабренные усы поблескивали, как острия штыков, над галстуком в полоску, на котором сочетались цвета и значки шотландского полка, о чем, конечно, не мог знать хозяин гостиницы. — Manger?[7] — крикнул хозяин и, стараясь помочь себе мимикой, стал яростно жевать.

— Manger? — гаркнул он, и его тень, кривляясь, повторила его жест, когда он, опустив руку, ткнул пальцем вниз.

— Да! — громко крикнул приезжий, хотя они стояли лицом к лицу, в двух-трех шагах друг от друга. — Да! Да!

Хозяин энергично закивал, ткнул указательным пальцем вниз, потом на дверь, опять закивал и вышел. Он спустился по лестнице. Женщина была уже в кухне, у плиты.

— Он будет есть, — сказал хозяин.

— Я так и знала, — ответила женщина.

— Чего это им дома не сидится, — сказал хозяин, — хорошо, что я не из этой породы, которой достался такой маленький клочок земли, что негде и разместиться всем сразу.

— Может, он приехал поглядеть на войну, — сказала женщина.

— Ясно, а то зачем же? Но только ему следовало бы приехать пораньше, этак годика четыре тому назад. Вот когда нам нужно было, чтобы эти англичане приехали поглядеть на войну.

— Он уже стар был, чтобы приехать тогда, — возразила женщина. — Разве ты не видел — весь седой?

— Ну и сидел бы себе дома и сейчас. Он ведь не стал моложе.

— Может, он приехал посмотреть на могилу сына.

— Кто? Этот-то? — сказал хозяин. — Да разве у такой деревяшки может быть сын?!

— Что ж, почему и нет, — сказала женщина. — В конце концов, его дело. Наше дело, только чтобы у него денежки были!

— Что правда, то правда! — сказал хозяин. — Человеку в нашем промысле выбирать не приходится.

— Нам бы только половчей обирать! — сказала женщина.

— Здорово! — подхватил хозяин. — Вот это так здорово сказано! Обирать! Вот так и скажи нашему англичанину!

— А зачем? Пусть лучше сам узнает, когда будет уезжать!

— И то, — сказал хозяин. — Еще того лучше! Ох и ловка!

— Тише, — промолвила женщина. — Идет!

Они прислушались к твердым, тяжелым шагам, и через несколько секунд приезжий появился в дверях. Его смуглое лицо и седая голова в тусклом освещении большой комнаты напоминали негатив.

Стол был накрыт на двоих. У каждого прибора стоял графин с красным вином. Когда приезжий уселся, вошел другой постоялец и сел напротив — маленький человечек с крысиным личиком, на котором как будто совсем не было ресниц. Он засунул салфетку в проем жилета. Взял разливательную ложку — миска с супом стояла между ними посреди стола — и подал ее своему соседу.

— Faites-moi l'honneur, monsieur,[8] — сказал он. Тот чопорно поклонился и взял ложку. Маленький человечек поднял крышку с миски. — Vous venez examiner ce scene de nos victores, monsieur?[9] — сказал он, наливая себе супу вслед за ним. Тот поглядел на него молча. — Monsieur l'Anglais a peut-etre beaucoup d'amis qui sont tombds en voisinage.[10]

— Не говорю по-французски, — отвечал тот, занявшись супом.

Маленький человечек еще не начал есть. Он держал ложку над тарелкой, не опуская ее в суп.

— Очень отрадно для нас. Я говориль на английском. Я сам есть швейцарец. Я говориль все языки.

Тот не ответил. Ел сосредоточенно, не торопясь.

— Ви приехать навестить могили наш доблестний соотечественник? Быть может, ваш сын здесь?

— Нет, — ответил тот. Он не переставал есть.

— Нет? — Сосед покончил с супом и отодвинул тарелку. Выпил глоток вина. — Как горестно для шеловек, у который он здесь! — сказал швейцарец. — Но теперь конец это. Так? Правда?

И опять тот не ответил. И не смотрел на швейцарца. Казалось, он вообще ни на что не смотрел своими остановившимися глазами, и на неподвижном лице стояли туго закрученные вверх иголочки усов.

— Я тоже страдаль. Все страдать. Но я говорю себе: что можно хотеть? Это есть война.

Приезжий снова промолчал. Он ел сосредоточенно, не спеша. Кончив с едой, встал и вышел из комнаты. Зажег у стойки свою свечу, а хозяин, который стоял тут же, облокотившись рядом с другим постояльцем в плисовой куртке, приподнял свой стакан и сказал:

— Au bon dormir, monsieur.[11]

Приезжий повернул к хозяину освещенное свечой застывшее лицо с закрученными остриями усов, глаза остались в тени.

— Что? — сказал он. — Да! Да! — Повернулся и пошел к лестнице. Двое у стойки смотрели ему вслед, вслед его уверенной, чопорной спине.


С той минуты, как поезд отошел от Арраса, обе женщины не отрываясь глазели на третьего пассажира в их отделении. Это был жесткий вагон, потому что мягкие вагоны не пускают по этой линии. Они сидели закутанные в платки, неподвижно сложив грубые крестьянские руки на коленях поверх закрытых корзинок, и смотрели на человека, сидящего напротив них, — благородная седина волос над смуглым застывшим лицом, острия закрученных усов, заграничный костюм и трость. Он сидел на грязной, истертой скамье и смотрел в окно. Сначала они только поглядывали на него, готовые сейчас же отвести взгляд. Но так как он, видимо, не замечал их присутствия, они начали тихонько перешептываться, поднося руку ко рту. Но он как будто и этого не замечал, и они стали говорить вполголоса, следя быстрыми, ясными, любопытными глазами за этой застывшей, непостижимой фигурой, которая, опираясь на трость и чуть нагнувшись вперед, смотрела в замызганное окно. А там и смотреть-то было не на что, разве что промелькнет изрытый снарядами проселок или уцелевший обломок дерева, не выше человеческого роста, да кое-где узенькие полоски пашни, безрассудно льнущие к обширным островкам земли, отмеченным низкими колышками с красными опознавательными знаками, — пустынным заповедным островкам, господствующим над разорением вокруг. Затем поезд замедлил ход и вдруг въехал в груды кирпича, среди которых торчал маленький домик из рифленого железа, и на нем большими буквами было написано название станции. Они увидели, как пассажир нагнулся к окну.

— Гляди-ка, — сказала одна из женщин, — на губы гляди! Видишь, он название читает. Что я тебе говорила! Так и есть. Сына у него здесь убили.

— Так сколько ж у него сыновей-то, выходит, — отозвалась другая. — Он каждую станцию так читал, как только от Арраса отъехали. Эх ты! Это у него-то сын! У этакой ледышки!

— Да ведь у них тоже дети бывают!

— Для этого они виски пьют. А то…

— Так-то оно так. Ведь у них только и заботы — жрать да деньги копить, у этих англичан!

Тут они вышли. Поезд двинулся дальше. В вагон вошли другие крестьяне в залепленных грязью сапогах, с поклажей, с живой и битой птицей в корзинах. И они тоже с любопытством глазели на неподвижную фигуру, нагнувшуюся к окну. А поезд бежал по опустошенной земле, мимо кирпичных или железных станций, выраставших над грудами развалин. И они смотрели, как он шевелит губами, читая названия остановок.

— Пусть поглядит, что это за штука война; видно, он только теперь про нее услышал, — говорили они меж собой. — Что ему? Поглядит да и отправится восвояси. Воевали-то ведь не у него на гумне.

— И не у него в доме, — прибавила какая-то женщина.

II

Батальон стоит вольно под дождем. Два дня он был на отдыхе. Меняли снаряжение, чистились, пополняли ряды. И теперь он стоит вольно, с тупой покорностью овечьего стада, под проливным дождем, повернувшись лицом к старшему сержанту, с которого течет ручьями дождевая вода.

В дверях по ту сторону плаца появляется полковник. На секунду он останавливается, застегивая шинель, потом в сопровождении двух адъютантов бодро шагает по грязи в своих начищенных башмаках с крагами и подходит к батальону. «Смирно!» — командует старший сержант. Батальон весь разом сжимается с глухим отрывистым шарканьем. Старший сержант поворачивается, делает один шаг к офицерам и козыряет, зажав стек под мышкой. Полковник чуть притрагивается стеком к околышку фуражки.

— Вольно… — говорит полковник. И снова раздается тупой, слитный, хлюпающий звук. Офицеры подходят к первой шеренге первого взвода. Старший сержант идет позади. Сержант первого взвода делает шаг вперед и отдает честь. Полковник проходит, не отвечая. Сержант следует позади. И все пятеро идут вдоль строя роты, оглядывая по очереди застывшие, одеревенелые лица. Первая рота.

Сержант козыряет спине полковника, возвращается на свое место и становится навытяжку. Сержант из второй роты делает шаг вперед, отдает честь; ему не отвечают; он идет вслед за старшим сержантом. С шинели полковника вода хлещет прямо на его начищенные башмаки, грязь снизу всползает по башмакам, вода сверху подхватывает ее, и грязь ползет выше и выше по крагам.

Третья рота. Полковник останавливается против одного солдата. Шинель на спине полковника набухла и стоит бугром там, где дождь ручьем стекает с околыша фуражки; он похож на злую нахохлившуюся птицу. Два других офицера, старший сержант и сержант, тоже останавливаются, и все они смотрят на пятерых солдат, которые стоят против них. Пятеро солдат смотрят неподвижно, не мигая, лица у них как деревянные, и глаза тоже деревянные.

— Сержант! — говорит полковник обиженным тоном. — Что, этот солдат брился сегодня?

— Сэр?.. — звенящим голосом откликается сержант.

Старший сержант повторяет:

— Брился этот солдат сегодня, сержант?

И теперь все пятеро не сводят глаз с солдата, чей неподвижный взгляд, кажется, проходит насквозь через них куда-то дальше, будто их здесь и нет.

— На два шага вперед, когда говорите в строю! — командует старший сержант.

Солдат, который ничего не говорил, выходит из строя, еще более заляпывая грязью полковничьи краги.

— Фамилия? — спрашивает полковник.

— Ноль двадцать четыре сто восемьдесят шесть, Грей! — бойко отвечает солдат.

Батальон глядит, не мигая, прямо перед собой.

— Сэр! — грозно гаркает старший сержант.

— Сэр… — повторяет солдат.

— Утром сегодня брились? — спрашивает полковник.

— Не… сэр!

— Почему нет?

— Не бреюсь, сэр.

— Как?

— Года не вышли бриться.

— Сэр! — свирепо гаркает старший сержант.

— Сэр… — повторяет солдат.

— Года?.. — Голос полковника обрывается где-то позади его негодующего взора, вода капает у него с козырька. — Наложить взыскание, сержант! — говорит он и проходит дальше.

Батальон, не шелохнувшись, глядит прямо перед собой. Он видит, как полковник, два офицера, старший сержант шагают друг за другом обратно. Старший сержант останавливается там, где ему положено, и козыряет спине полковника. Полковник вскидывает стек к фуражке и быстро проходит в сопровождении двух офицеров к той самой двери, из которой он вышел.

Старший сержант снова поворачивается лицом к батальону. «Смирно!» — гаркает он. Неуловимое движение пробегает по рядам, неуловимо предваряющее тот влажный и тупой звук, который, не успев возникнуть, тут же и замирает. Стек старшего сержанта уже не зажат под мышкой, теперь он опирается на него, как это делали офицеры. Взгляд его некоторое время блуждает но первой шеренге строя.

— Сержант Канинхэм! — произносит он наконец.

— Сэр?

— Записали фамилию этого рядового?

Молчание — оно длится чуть больше, чем краткое мгновенье, чуть меньше, чем долгое мгновенье… Затем сержант откликается:

— Какого рядового, сэр?

— Вашего солдата, — говорит старший сержант.

Батальон стоит неподвижно. Дождь тихо моросит в грязь, как будто он уже выбился из сил и не может ни пойти сильней, ни остановиться.

— Вашего солдата, который не бреется, — говорит старшина.

— Грей, сэр, — отвечает сержант.

— Грей! Выйти из строя! Сюда!

Солдат Грей выходит не спеша из рядов, невозмутимо проходит перед строем, его шотландская юбка набухла, потемнела, обвисла, как намокшая попона. Он останавливается против старшего сержанта.

— Почему не брились утром? — спрашивает старший сержант.

— Года мне еще не вышли бриться, — отвечает Грей.

— Сэр, — добавляет старший сержант.

Грей неподвижно смотрит куда-то поверх плеча старшего сержанта.

— Говорить «сэр», когда разговариваете с унтер-офицером первого класса, — отчеканивает старший сержант.

Грей упрямо смотрит мимо его плеча, его лицо под шапочкой без козырька бесчувственно к холодным струям дождя, как будто оно из камня.

Старший сержант повышает голос:

— Сержант Канинхэм!

— Сэр?

— Наложить взыскание и за неподчинение тоже.

— Слушаюсь, сэр.

Старший сержант снова глядит на Грея.

— А уж я позабочусь, не миновать вам штрафного батальона. Становитесь в строй!

Грей не спеша поворачивается и возвращается в строй. Старший сержант провожает его взглядом. Он снова повышает голос:

— Сержант Канинхэм!

— Сэр?

— Вы не записали фамилию этого рядового, как вам было приказано. Еще раз повторится — сами попадете под взыскание.

— Слушаюсь, сэр.

— Выполняйте!

— Да чего же это ты не побрился? — спрашивает Грея сержант. Они уже вернулись в барак — каменный сарай с облупленными стенами, куда не проникает свет, — и теперь сидят на корточках вокруг жаровни в спёртом, пропахшем мочой воздухе, на мокрой соломе. — Ты же ведь знал, что у нас нынче проверка!

— Годами я не вышел, чтобы бриться, — отвечает Грей.

— Да ведь ты же знал, что полковник тебя все равно заметит?

— Не вышли мне года, чтобы бриться, — упрямо и невозмутимо повторяет Грей.

III

— Вот уже двести лет, — говорит Мэтью Грей, — каждый день, кроме воскресенья, корабли идут вверх по Клайду или выходят из его устья, и не было еще на Клайде такого корабля, в котором гвозди не забиты руками Греев.

Нагнув голову, он смотрел на юного Алека поверх очков в стальной оправе.

— И даже в их безбожные праздники мы клепаем и пилим. А коли можно было бы склепать корпус корабля в один день, это сделали бы мы, Грей, — добавил он с суровой гордостью. — И вот теперь, когда ты уже подрос и сам можешь пойти на верфь с дедом, со мной и стать рядом с мужчинами и тебе дадут в руки молоток и пилу, ты мог бы работать наравне с нами…

— Будет тебе, Мэтью! — вмешался старый Алек. — Малый и сейчас орудует пилой не хуже нас и гвоздей может забить в день не меньше, чем ты или даже я.

Мэтью не обратил внимания на слова отца. Он продолжал говорить, медленно, рассудительно, поглядывая на старшего сына поверх стальной оправы.

— А ведь Джону Уэсли нужно еще два года расти, а Мэтью — и все десять, а деду уже много лет, гляди, скоро совсем состарится…

— Да будет тебе, Мэтью! — сказал старый Алек, — какие мои годы, всего-то шестьдесят восемь. Выдумал тоже малого стращать, что дед в богадельню попадет, пока он прокатится в Лондон. Чего там! Все это к святкам кончится.

— Кончится оно к святкам или нет, — сказал Мэтью, — только Греям-корабелыцикам нечего делать в этой войне англичан!

— Постой-ка ты! — сказал старый Алек.

Он поднялся, подошел к шкафчику возле камина и вернулся на свое место со шкатулкой в руках. Шкатулка была деревянная, потемневшая и стертая до глянца от времени. Углы у нее были обиты железом, а спереди висел огромный замок, который и ребенок мог бы открыть простой шпилькой. Он порылся в кармане и вытащил ключ, такой же огромный, как и замок. Открыл шкатулку и бережно вынул оттуда маленькую коробочку с бархатной крышкой, как для ювелирных изделий. Внутри на атласной подушечке лежала медаль — бронзовый кружок на красной ленте. Крест Виктории.[12]

— Я спускал корабли на воды Клайда, когда твой дядя Саймон служил королеве и получил от нее в награду вот этот кусочек бронзы. И не помню я, чтобы на меня кто-нибудь жаловался. А коли понадобится, так я и сейчас буду без задержки спускать их на воду, пока наш Алек послужит королеве. Отпусти малого!

Он спрятал медаль в шкатулку и запер на замок.

— Повоевать малость парню не во вред. Будь мне столько лет, сколько ему, — да чего там, даже и в твои годы! — я сам бы пошел. Слышь-ка, Алек, спроси их там, не возьмут ли они здорового молодца шестидесяти восьми лет. Вот мы тогда и пойдем с тобой, а старики, вроде Мэтью, пусть уж тут без нас управляются, как сумеют! Нет, Мэтью, ты малого не держи. Было ли когда-нибудь, чтобы Грей отказывались помочь королеве?

Итак, юный Алек записался в войска. И однажды в будний день, обрядившись по-праздничному и захватив с собой узелок с Библией и караваем домашнего хлеба, он спустился с родного холма на верфь, а дед Алек остался дома. И после этого в ясные дни, а иной раз и в непогоду, пока сноха, спохватившись, не уводила его в комнаты, дед Алек сидел, закутавшись в плед, к кресле на крыльце, поглядывая то на юг, то на восток и то и дело окликая жену сына, которая возилась в доме:

— А ну-ка, послушай, слышишь теперь, — пушки палят.

— Ничего я не слышу, — отвечала сноха, — просто море в Кинкедбайте шумит! Пошли-ка домой! А то мне от Мэтью достанется.

— Ш-ш! Помолчи ты! Ты что же, думаешь, если Грей где-нибудь там выпалит из пушки, так я здесь его выстрел не услышу?


Вскоре после того, как он ушел в солдаты, от него пришло письмо из Англии. Он писал, что быть солдатом в Англии — это совсем не то, что быть корабельщиком в Клайдсайде, и что он скоро напишет еще. И он писал им примерно раз в месяц и опять писал, что в солдатах служить — это не то что корабли строить и что дождь у них все идет. Потом семь месяцев от него не было ни слова. Но мать с отцом писали ему аккуратно в первый понедельник каждого месяца. Писали они вместе, и каждое письмо было точь-в-точь как предыдущее или как все предыдущие.

«Мы здоровы. Корабли выходят из устья Клайда скорее, чем те успевают их топить. Цела ли у тебя Библия?» — это было написано упрямой неторопливой рукой отца, а затем рукой матери: «Здоров ли ты? Не нужно ли тебе чего-нибудь? Джесси и я вяжем тебе чулки и скоро пошлем. Алек, Алек!» Это было единственное письмо, которое он получил за те семь месяцев, что он отбывал в штрафном батальоне; это письмо переправил его бывший командир, потому что Алек не написал домой о перемене в своей жизни. Он писал ответ на это письмо, примостившись на корточках в грязи, среди своих злополучных собратьев, обложенный снизу доверху газетной бумагой, засунутой под солдатскую куртку, — голова и ноги в обмотках из разорванного на лоскуты одеяла.

«Я здоров. Да, Библия у меня цела (он не писал им, что из нее здесь заворачивают цигарки и раскурили уже далеко за «Плач Иеремии»). Дождь все идет. Кланяюсь дедушке, Джесси, Мэтью и Джону Уэсли».

Наконец срок его пребывания в штрафном батальоне кончился. Он вернулся в свое прежнее отделение, в свою роту, увидел там новые лица, и ему вручили письмо из дома.

«Мы здоровы. Спускаем по-прежнему корабли на Клайд. У тебя появилась сестричка. Мать здорова».

Он сложил письмо и спрятал его.

— Новичков много у нас в батальоне, — сказал он сержанту. — И старшего нашего, видно, тоже сменили?

— Не-ет, — ответил сержант, — все тот же.

Он с любопытством приглядывался к Грею, уставившись на него пристальным, внимательным взглядом, и вдруг лицо у него прояснилось.

— А ты побрился нынче! — сказал он.

— Ага, — ответил Грей. — Теперь время вышло, можно бриться.

Это было вечером, а ночью батальон отправлялся в Аррас. Выступить должны были в полночь. Поэтому он сейчас же сел писать ответ.

«Я здоров. Кланяюсь дедушке, Джесси, Мэтью, Джону Уэсли и малышке».

— Приветствую, приветствую! — Генерал в плаще с капюшоном, высунувшись из автомобиля, машет рукой в перчатке и весело здоровается, в то время как они, хлюпая по грязи, обходят его машину на Бапомской дороге, сворачивая в канаву, чтобы пройти.

— Резвый папашка! — говорит кто-то.

— Офицерье! — ворчит другой и разражается ругательствами, поскользнувшись в вязкой глине и стараясь удержаться на скользком откосе канавы, где грязь по колено.

— Ничего, — отзывается третий. — Офицеры тоже воевать идут!

— Воевать? А чего же они тогда не туда идут? — говорит четвертый. — Война-то вон где, а они куда? Совсем не в ту сторону катят.

Взвод за взводом, хлюпая и съезжая в канаву, едва вытаскивая из вязкой глины облепленные башмаки, они обходят машину и снова с проклятьями карабкаются по откосу наверх, на дорогу.

— Он-то мне говорит: у бошей, говорит, новая пушка, как выстрелят, снаряд прямо до Парижа летит. А я ему говорю: это, говорю, что! У него и почище есть. Как выстрелит, так весь наш главный штаб разнесет!

— Приветствую, приветствую! — Генерал продолжает помахивать перчаткой и весело покрикивает проходящим колоннам, которые сворачивают в канаву и снова карабкаются наверх, на дорогу.


Они в окопе. Они не слышали ни одного выстрела, пока прямо у них под носом не щелкнула первая винтовка. Грей ползет третьим. Все время, пока они между вспышками ракет переползают от одной воронки к другой, он старается подползти поближе к старшему сержанту и к командиру своего отделения. В ярком огне первого выстрела он видит прорыв в колючей проволоке, куда их ведет командир, — разъятые, искореженные концы, отсвечивающие в тех местах, где пули сорвали с них ржавчину и грязь, — и высокую, неуклюже прыгающую фигуру старшего сержанта. И Грей с винтовкой наперевес прыгает за ним в окоп, туда, в свалку, где хрип, стоны, крики, возня и глухие удары.

Ракеты теперь вспыхивают пачками; в их мертвенном свете Грей видит, как старший сержант методично, одну за другой швыряет гранаты в ближний ход сообщения. Он бежит к нему, минуя командира, который стоит, согнувшись вдвое, прислонившись к стрелковой амбразуре. Старший сержант уже исчез за первым поворотом. Грей бежит за ним, нагоняет его. Откинув одной рукой конец брезента, старший сержант швыряет другой рукой гранату в землянку, точно он швыряет куда-то в подвал кожуру от апельсина.

Вспыхивает ракета, старший сержант оборачивается.

— Это ты, Грей, — говорит он. Глухо взрывается граната. Старший сержант сует руку в мешок, чтобы достать еще гранату, — штык Грея вонзается ему в горло. Старший сержант — человек рослый, грузный. Он валится на спину, схватившись обеими руками за ствол винтовки, прижатой к его горлу, зубы его сверкают, он падает и тянет за собой Грея. Грей не выпускает винтовку из рук. Он старается стряхнуть со штыка проткнутое тело, как будто это крыса, которую он проткнул кончиком зонта.

Наконец он выдернул штык. Старший сержант рухнул наземь. Грей поворачивает винтовку и молотит сержанта прикладом по лицу… Но земля в окопе слишком рыхлая, она оседает. Грей быстро оглядывается по сторонам. Взгляд падает на наполовину затопленную в грязи доску. Он подтаскивает ее под голову сержанта и снова молотит его прикладом по лицу. Позади, в первой траншее, раздается команда офицера:

— Сигнал отходить, старший сержант!

IV

В приказе о награждении сказано, что рядовой Грей — один из четверых, уцелевших во время ночной вылазки, после того как старший командир, тяжело раненный, выбыл из строя, а младшие командиры все до одного погибли, с честью вышел из создавшегося положения (цель вылазки ограничивалась захватом языка) — продержался на переднем крае противника, пока не подоспела помощь и не закрепили захваченную позицию. Старший командир рассказывает, как он отдал команду отходить, приказав солдатам оставить его и спасаться, и как Грей в эту минуту появился откуда-то с немецким пулеметом; пока трое его товарищей строили заграждение, Грей, выхватив у командира сигнальный патрон, успел выпустить цветную ракету, требующую подкрепления. Все это произошло так молниеносно, что помощь подоспела прежде, чем противник успел предпринять контратаку или открыть заградительный огонь.

Сомнительно, чтобы кому-нибудь из его домашних попался на глаза этот приказ о награждении. Во всяком случае, письма, которые приходили от них, пока он лежал в госпитале, не отличались по своему содержанию от прежних. «Мы здоровы, все так же спускаем корабли на Клайд».

От него опять не было письма несколько месяцев. Он написал им, когда уже мог сидеть, из Лондона: «Я был ранен, теперь поправляюсь. Я получил ленту, такую же, как в шкатулке. Только она не вся красная. Сюда приезжала королева. Кланяюсь дедушке, Джесси, Мэтью, Джону Уэсли и малышке». Ответ был написан в пятницу: «Мать рада, что ты поправляешься. Дедушка помер. Малышку окрестили Элизабет. Мы здоровы. Мать кланяется». Он ответил через три месяца, уже зимой: «Рана моя зажила. Я поступаю в офицерское училище. Кланяюсь Джесси, Мэтью, Джону Уэсли и Элизабет».

Мэтью Грей долго раздумывал над этим письмом. Так долго, что ответил на неделю позже, — не в первый понедельник месяца, а во второй. Он приложил много стараний, чтобы ответить на него, и сел писать только после того, как все улеглись спать. Это было такое длинное письмо — или он так долго сидел над ним, — что через некоторое время жена вышла к нему в ночной сорочке.

— Ступай спать! — сказал он. — Я скоро приду. Надо вразумить малого.

Когда наконец он положил перо и, откинувшись в кресле, стал перечитывать написанное, письмо оказалось длинное, оно было написано осмотрительно, обдуманно, безо всяких перечеркиваний и помарок.

«…Эту ленточку твою… ибо тебя ведут тщеславие и гордыня. Гордыня и тщеславие пробиться в офицеры. Не отрекайся от своих, Алек, никогда не отрекайся! Ты не джентльмен, ты — шотландский корабельщик. Коли бы дед твой был жив, он первый сказал бы тебе то же. Мы радуемся, что рана твоя зажила. Мать кланяется тебе».

Алек послал домой медаль и фотографию: в новой форме со звездочками на погонах, с ленточкой от медали и нашивками на рукавах. Но сам не поехал домой. Он вернулся во Фландрию весной, когда цвели маки на развороченных снарядами капустных и свекловичных полях. А когда получил увольнение на несколько дней, провел их в Лондоне, толкаясь в офицерском собрании, а своим не написал, что он в отпуске.

Он все еще хранил Библию. Иногда, роясь а своих вещах, он натыкался на нее и открывал на той самой странице с оборванными углами, на которой перевернулась его жизнь:

«…и был глас к нему: «Встань, Петр, заколи».[13]

Его денщик часто наблюдал за ним, когда он, задумавшись, не замечая ничего вокруг, перелистывал Библию и подолгу задерживался на оборванной странице, — этот вышедший из рядовых в офицеры, угрюмый, нелюдимый человек, по лицу которого никак не угадаешь, сколько ему лет, и не поверишь, что так мало: выдержка, хладнокровие, трезвое самообладание зрелости, спокойная убежденность в жестах, в выражении лица. «Ну прямо тебе генерал, сам Хейг, главнокомандующий»,[14] — думал денщик, глядя, как тот сидит за своим чисто прибранным столом и пишет неторопливо, старательно, подпирая щеку языком, как делают дети: «Я здоров. Дождя уже две недели нет. Кланяюсь Джесси, Мэтью, Джону Уэсли и Элизабет».

Четыре дня тому назад батальон вернулся с передовой. Они потеряли командира батальона, двух капитанов и большую часть младших офицеров, так что теперь оставшийся в живых капитан командует батальоном, а два младших офицера и сержант командуют ротами. Сейчас производятся назначения, перемещения, а завтра батальон опять выступает. Поэтому сегодня третья рота выстроилась на поверку, и лейтенант (фамилия — Грей) медленно проходит вдоль строя, от взвода к взводу.

Он осматривает одного рядового за другим медленно, внимательно; позади него идет сержант. Лейтенант останавливается.

— Где шанцевый инструмент? — спрашивает он.

— Взрывом вырв… — говорит солдат. Затем умолкает и смотрит неподвижно прямо перед собой.

— Взрывом из сумки? — заканчивает за него командир. — Когда случилось? В каком бою были за четыре дня?

Солдат неподвижно смотрит через уснувшую улицу прямо перед собой.

Командир проходит дальше.

— Наложить взыскание, сержант!

Он переходит ко второму взводу, к третьему. Опять останавливается. Окидывает взглядом солдата с ног до головы:

— Фамилия?

— Ноль сто восемь ноль один, Маклэн, сэр!

— Вновь прибывший?

— Вновь прибывший, сэр.

Командир проходит дальше.

— Наложить взыскание, сержант: винтовка нечищена.

Солнце садится. Деревня выступает черным контуром на закатном небе. Река блестит вся в отраженном пламени. Мост через реку — черная дуга, и по ней медленно, похожие на силуэты из черной бумаги, движутся солдаты.

Отряд залег в придорожном рву, и командир с сержантом осторожно выглядывают из-за бруствера.

— Ну как? Различить можно? — спрашивает командир.

— Боши, сэр! — шепчет сержант. — По каскам узнаю.

Колонна уже перешла через мост. Командир и сержант сползают обратно в ров, где, скучившись, сидят солдаты; среди них один раненый с повязкой на голове.

— Смотрите, чтобы помалкивал! — говорит командир.

Он ведет свой отряд по рву, пока они не добираются до околицы. Здесь уже нет солнца, и они тихонько усаживаются у ограды, окружив раненого, а командир с сержантом снова ползут на разведку. Минут через пять они возвращаются.

— Примкнуть штыки! — шепотом командует сержант. — Ну! Тихо!

— А раненого на кого оставим? — шепчет кто-то.

— Ни на кого, — отвечает сержант. — С собой заберем… Вперед!

Они бесшумно крадутся вдоль ограды вслед за командиром. Ограда с двух сторон выходит на улицу, на ту самую дорогу, что ведет к мосту. Командир поднимает руку. Они застывают на месте, следят, притаившись, как он осторожно выглядывает из-за угла. Они напротив предмостного укрепления. И тут и на дороге — ни души. Деревня мирно дремлет в зареве заката. На том краю пыль от уходящей колонны висит в воздухе, розовая, золотая.

Но вот они слышат какой-то звук: отрывистую гортанную команду. Всего в каких-нибудь десяти ярдах от них, прямо против моста, за разрушенной стеной, высотой примерно по плечо человеку, сидят четверо возле пулемета. Командир снова поднимает руку. Они хватаются за винтовки: топот подбитых железом каблуков по булыжной мостовой, изумленный возглас, тут же обрывающийся, удары, возня, короткое, тяжкое сопенье, ругань, — ни единого выстрела.

Солдат с забинтованной головой начинает смеяться громко, пронзительно, пока кто-то не затыкает ему рот рукой, от которой несет медью. Командир ведет их к крыльцу, и они вваливаются за ним в дом, волоча за собой пулемет и четыре трупа. Пулемет втаскивают наверх по лестнице и устанавливают его в окне, наведя на предмостное укрепление. Солнце опускается ниже, длинные неподвижные тени ложатся через деревню, через реку.

Солдат с забинтованной головой что-то непрерывно бормочет.

На дороге появляется еще колонна солдат; они движутся неуклонно, мерно под черными судками касок. Проходят по мосту, шагают по деревне. От хвоста колонны отделяется отряд и разбивается на три команды. Две из них с пулеметами. Они устанавливают их по обе стороны улицы. И та, что поближе к дому, укрывается за той же стеной, где только что захватили пулемет. Третья команда с саперными инструментами и взрывчаткой возвращается к мосту. Сержант отзывает шестерых человек из девятнадцати, и они бесшумно спускаются по лестнице. Командир остается с пулеметом у окна.

Снова топот, короткая возня, удары. Из окна командир видит, как головы пулеметчиков по ту сторону улицы поворачиваются, пулемет вздрагивает и начинает строчить. Командир дает по ним очередь и тут же переносит огонь на команду, которая взошла на мост. Он смотрит, как они бросаются врассыпную, словно стая перепелов, и бегут сломя голову к укрытию, к ближайшей стене. Он продолжает строчить по ним из пулемета. Они бегут, усеивая белую дорогу черными точками. И вот они уже все неподвижны. Он снова переносит огонь на пулемет по ту сторону дороги. Пулемет замолкает.

Он дает команду, и солдаты, оставшиеся с ним, все, за исключением того, с повязкой на голове, бегут вниз по лестнице. Половина из них бросается к пулемету под окном и старается подтащить его к крыльцу. Остальные бегут через улицу ко второму пулемету. Они уже наполовину добежали, как вдруг начинает трещать пулемет. Все разом бросаются наземь. Их юбки заворачиваются кверху, обнажая бледные ляжки. Пулемет строчит по входу в дом, по кучке солдат, которые стараются вытащить первый пулемет из-под трупов. Командир снова дает очередь, и в это время слева над подоконником поднимается облако пыли, что-то с резким металлическим звуком ударяет по пулемету, обжигает командиру руку и бок, и справа над подоконником поднимается облачко пыли. Он опять дает очередь по пулемету. Тот замолкает. Он не перестает строчить по этой куче еще долго после того, как пулемет замолчал.

Черная земля врезается в край солнца. Улица теперь уже вся в тени. Последний низкий луч заглядывает в комнату и гаснет. За спиною командира в сумерках громко смеется раненый, потом смех его переходит в невнятное довольное бормотание.

Незадолго до темноты на мосту появляется отряд. Пока еще не совсем смерклось, можно разглядеть, что солдаты в хаки и каски у них плоские, но разглядывать уже некому, потому что, когда несколько человек из отряда поднялись наверх, командир лежал поперек окна около остывшего пулемета, и они решили, что он мертвый.


На этот раз Мэтью Грей прочел приказ о награждении. Кто-то вырезал из газеты и прислал ему, а потом он переслал сыну с письмом в госпиталь.

«…Раз уж тебе вышло пойти на войну, мы рады за тебя, что ты так отличаешься. Мать думает, что ты уже свое отбыл и что пора тебе вернуться домой. Да, женщины в таких делах не понимают. Но я и сам думаю: пора кончать, повоевали. Что толку? Жалованье прибавляют, а харчи такие дорогие, что никому от этого никакой пользы, кроме спекулянтов. Когда уж до того довоевались, что и от побед проку нет и никакого преуспеяния для народа, который побеждает, тогда, значит, пора кончать войну».

V

Рядом с Греем на койке, а потом в кресле на длинной стеклянной веранде лежал лейтенант. Они часто разговаривали. Собственно, разговаривал лейтенант, а Грей слушал. Лейтенант заводил разговор о мире, о том, что он будет делать после войны, и говорил так, как будто война вот-вот кончится и вряд ли затянется до Рождества.

— К Рождеству мы с вами опять будем там, — сказал Грей.

— Это после отравления-то газами? Таких больше на передовую не посылают. Надо сначала вылечить.

— Вылечат.

— До тех пор не успеют. К Рождеству все кончится. Не может это еще на год затянуться. Не верите? Мне иной раз кажется, что вам просто хочется вернуться на фронт. Но вот увидите, к Рождеству кончится, и я сейчас же двинусь куда-нибудь подальше. В Канаду. Здесь нам теперь нечего будет делать.

Он поглядел на соседа: осунувшееся, изможденное лицо, голова почти сплошь седая, лежит, закрыв глаза, греется на осеннем солнце.

— И вам тоже советую… Едем-ка вместе!..

— Мы с вами еще встретимся в Живанши на Рождество, — сказал Грей.

Но они не встретились. Одиннадцатого ноября[15] он был в госпитале. Слышал, как звонят колокола. И на Рождество он был еще там. Получил письмо из дому.

«Теперь тебе уже можно домой приехать. Сейчас самое время. Нынче им корабли пуще прежнего нужны будут. Потешились они своей гордыней и тщеславием, теперь кончено».

Военный врач весело приветствовал его:

— Эх, черт, застряли мы с вами здесь; вот бы сейчас очутиться в Девоне… соловьи поют, самое время. — Он простукивал ему грудь. — Так, пустяки, шумок маленький. Беспокоить вас не будет. Ну, от войн надо подальше держаться. И это вам, пожалуй, поможет, с этим вас другой раз не потянут. — Он ждал, что Грей улыбнется, но Грей не улыбнулся. — Ну их к дьяволу! Теперь все кончено. Распишитесь-ка вот здесь. — Грей расписался. — Будем надеяться, что все это так же быстро забудется, как началось. Ну, желаю вам! — Он протянул руку, улыбаясь своей профессиональной, антисептической улыбкой. — Бодрее, капитан! Желаю удачи.

В семь часов утра Мэтью Грей, спускаясь с холма, увидел высокого человека с лицом больничного цвета, одетого по-городскому, с тростью в руке, — и остановился.

— Алек… — произнес он. — Алек…

Они поздоровались за руку.

— А ведь я не… Вот ты… — Он смотрел на сына, на его седую голову, на закрученные иголочками усы. — Так, значит, ты писал: у тебя теперь две ленточки для шкатулки. — И в семь часов утра Мэтью Грей повернул обратно домой. — К матери пойдем.

И тут на минуту вернулся прежний Алек. Может быть, он не так далеко ушел, как ему казалось, а может быть оттого, что он поднимался в гору, это внезапное возвращение — пусть даже на один-единственный миг — было для него чем-то вроде обвала, который совершается так же мгновенно: сорвался камень — и покатилась лавина.

— Пойдем на верфь, отец!

Отец твердо шагал впереди и нес свой судок с завтраком.

— Успеется, — отвечал он сыну. — Пойдем к матери!

Мать встретила его в дверях. А за ней он увидел Пратца Мэтью, который теперь уже стал взрослым, и Джона Уэсли. И Элизабет, которой он никогда не видел.

— Ты, значит, домой, форму-то не надел? — спросил братец Мэтью.

— Нет, — отвечал он. — Нет, я…

— Матери хотелось поглядеть на тебя в полной форме, со всеми моими отличиями, — сказал отец.

— Нет! — воскликнула мать. — Нет, нет. Не надо.

— Полно, Энни, — сказал отец. — Он теперь капитан. Две ленточки у него будут лежать в шкатулке. Чего скромничать. Храбрецом показал себя. Как и должно. Ну, теперь не до того. Настоящая форма для Грея — это рабочие штаны да молоток.

— Да, сэр, — сказал Алек, который уж давно понял, что ни одному человеку не дано храбрости, но что любой может нечаянно угодить в храбрецы, вот так же, как любой может оступиться на улице и угодить в зияющий люк.

Он ничего не говорил отцу до самого вечера, пока мать и дети не улеглись спать.

— Я поеду обратно в Англию, мне обещали работу.

— Ага, — протянул отец, — в Бристоль, что ли? Там тоже корабли строят.

Ярко горела лампа, и чуть поблескивали слабые блики на черной полированной крышке дедовой шкатулки. За окном шумел ветер, нагонял облака, и небо становилось похожим на темную глубокую миску, а дом, пригорок и мыс вырезались из черной пустоты. — Ночью непогода будет, — сказал отец.

— Можно и кое-что другое делать, — сказал Алек. — У меня там друзья есть.

Отец снял очки в стальной оправе.

— Друзья, говоришь? Военные, верно, офицеры?

— Да, сэр.

— Друзей оно хорошо иметь, посидеть с ними вечерок у огонька, поговорить, ну, а кроме-то… ведь только те, кто любят тебя, стерпят твои недостатки. Крепко надо любить человека, Алек, чтобы все его несносные привычки терпеть.

— Да это не такие друзья, сэр, просто… — И он замолчал. Он не смотрел на отца. Мэтью сидел молча и медленно протирал большим пальцем очки. Слышно было, как шумит ветер. — Если у меня не выйдет, вернусь сюда, на верфи буду работать.

Отец посмотрел на него задумчиво, все так же медленно протирая очки.

— Не такая это работа, Алек, корабли строить. Тут надо Бога бояться и так свое дело делать, как если бы ты себе в собственную грудь ребра вставлял. — Он повернулся на стуле. — Посмотрим, что скажет священное писание. — Надел очки. На столе лежала тяжелая, с медными застежками Библия. Он открыл ее. Слова сами словно отделились от страницы и бросились ему навстречу. Он все-таки прочел вслух, «…и военачальники — тысячники и десятитысячники…»[16] — О гордыне это. — Он посмотрел на сына, нагнув голову, чтобы видеть поверх очков. — Значит, в Лондон поедешь?

— Да, сэр, — сказал Алек.

VI

Место, которое ему обещали, осталось за ним. Служба в конторе. Он уже раньше заказал себе визитные карточки: капитан А. Грей, В. К., Б. 3.[17] А когда вернулся в Лондон, записался в члены офицерского общества, пожертвовал на вдов и сирот.

Он поселился в приличном квартале и ходил пешком на службу и со службы — в строгом корректном костюме с визитными карточками в кармане, нафабренные усы, туго закрученные иголочками, в руке трость, которую он держал с неподражаемой корректностью, небрежно и вместе с тем без всякой развязности. Он подавал медяки слепым и калекам на Пикадилли, расспрашивал их, какого полка. Раз в месяц писал письма домой: «Я здоров. Кланяюсь Джесси, Мэтью, Джону Уэсли и Элизабет».


В этот первый год его жизни в Лондоне Джесси вышла замуж. Он послал ей какую-то серебряную вещицу. Ему пришлось ущемить себя немножко ради этого, взять из своих сбережений. Он копил не на старость, нет, для этого он слишком верил в империю, он предался ей слепо, душой и телом, как женщина, как невеста. Он копил деньги на то время, когда у него будет возможность поехать опять на континент, посетить мертвые развалины своей утраченной и вновь обретенной жизни.

Это произошло через три года. Он уже собирался просить отпуск, когда его начальник сам заговорил с ним об этом. Он поехал во Францию, взяв с собой один корректный чемоданчик. Но он не сразу направился на восток. Он поехал на Ривьеру и пробыл там неделю, жил, как джентльмен, и деньги тратил, как джентльмен, один, ни с кем не общаясь в этом разнопером птичнике холеных кокоток со всей Европы.


Вот почему те, кто видел его в то утро в Париже, когда он выходил из средиземноморского экспресса, говорили: «Богатый, верно, милорд!» И то же самое говорили про него и в местном поезде в вагоне третьего класса, где он сидел неподвижно, опершись на свою трость, беззвучно произнося губами названия станций на домиках из рифленого железа среди изрытых снарядами пробуждающихся равнин, которые вот уже три года мирно покоились под бесчувственными непрерывными шеренгами дней.

Он вернулся в Лондон. И узнал то, что ему, собственно, следовало узнать до того, как он уехал. Его служба кончилась. «Времена, знаете, такие…», — сказал ему начальник, с церемонной учтивостью называя его «капитан Грей».

Остатки его сбережений медленно таяли. Последние он истратил на черное шелковое платье для матери, которое он послал ей вместе с письмом: «Я здоров, поклон Мэтью, Джону Уэсли и Элизабет».

Он обошел всех своих знакомых офицеров, с которыми когда-то служил. Один из них, с которым он был ближе других, угостил его виски в хорошо обставленной комнате с камином.

— Так вы, значит, сейчас без работы? Да, не повезло… А кстати, помните Уайтби? Он командовал ротой в энском полку. Славный такой малый, да родных у него никого не было. Покончил с собой на прошлой неделе. Вот времена…

— Неужели? Да, я помню его. Вот не повезло…

— Да, ужасно не повезло. Такой славный малый.

Больше уж он не раздавал свои пенни слепым и калекам на Пикадилли. Нужны самому, покупать газеты.

«Требуются рабочие».

«Нужны каменщики».

«Требуются шоферы (послужной список не обязателен)».

«Приказчики (не старше 21 года)». «Требуются корабельные плотники».

И наконец:

«Джентльмен со светским обхождением и связями — Для обслуживания загородных клиентов. На время».

Это место он получил. Строго, корректно одетый, с нафабренными усами, он показывал Бирмингему и Лидсу изобилие и роскошь Вест-Энда.

Это длилось недолго.

«Чернорабочие».

«Плотники».

«Маляры».

Зима тоже длилась недолго. Весной он отправился в Суррей в отутюженном костюме, с нафабренными усами — продавать энциклопедию на комиссионных началах.

Он прожил все, что у него было, оставил только то, что на нем, бросил свою комнату в городе.

У него сохранилась его трость, нафабренные усы, визитные карточки.

Мягкий зеленый теплый Суррей. Маленький опрятный домик в опрятном садике. Пожилой человек в куртке копается в цветочной грядке.

— Добрый день, сэр. Разрешите мне…

Человек в куртке поднимает голову: «Ступайте кругом, со двора, не знаете, что ли? Нельзя здесь ходить».

Он идет кругом. Деревянная калитка, свежевыкрашенная белой краской, и на ней эмалированная дощечка:

Уличным торговцам и нищим вход воспрещается

Он проходит через калитку и стучит в чистенькую дверцу, укрытую виноградом.

— Добрый день, мисс. Могу я повидать вашего…

— Уходите отсюда. Вы что, не видели надпись на калитке?

— Но я…

— Убирайтесь, говорят вам, а не то позову хозяина.

Осенью он вернулся в Лондон. Он, пожалуй, и сам не мог бы сказать почему. Да и вряд ли это выразишь словами; может быть, его инстинктивно потянуло назад как раз вовремя, чтобы поспеть к этому дню, не пропустить этой величественной манифестации,[18] апофеоза его жизни, которая теперь снова умерла. Как бы то ни было, он присутствовал там и стоял, вытянувшись во фронт, с закрученными усами, зажав левым локтем трость под мышкой. А кругом стояли ряды конной гвардии в медных кирасах на красавцах меринах, и королевская гвардия в алых мундирах, и воинствующая церковь в полном облачении, и монарх — защитник божий, в скромном сюртуке. Так он стоял навытяжку две минуты, прислушиваясь к отчаянию.

У него осталось еще тридцать шиллингов, он пополнил на них свой запас визитных карточек. Капитан А. Грей, В. К., Б. 3.

Обманчивый, бледный денек — хилый недоносок весны, раньше времени появившийся на свет, а до весны еще недели, а то и месяц. В бледном солнечном свете здания уходят ввысь, тают в розовой и золотой дымке. Женщины ходят с букетиками фиалок, приколотыми к меху, и сами они словно расцветают, как цветы, в этом пьянящем предательском воздухе.

Женщины-то и оглядываются на этого человека, прислонившегося к стене дома на углу. Изможденный, с седой головой, с туго закрученными иголочками усов, в выцветшем и потертом галстуке, заправленном в целлулоидный воротник, в костюме отличного покроя, но теперь уже сильно поношенном, хотя его, видно, тщательно отутюжили, и не дальше чем вчера, — он стоит с закрытыми глазами, прислонившись к стене, и держит в вытянутой руке истрепанную шляпу.

Так он стоит долго, пока кто-то не трогает его за плечо. Это полисмен.

— Проходите, сэр. Не разрешается.

В шляпе у него семь пенни и три полупенса. Он покупает себе кусок мыла и немножко еды.

Еще одна годовщина наступила и прошла. И опять он стоял, зажав трость под мышкой, среди блестящих, неподвижно застывших мундиров, в безмолвной толпе откровенных или отутюженных оборванцев с терпеливыми окаменевшими лицами. В глазах его уже нет смиренной надежды нищего, а горькое ожесточение, неслышный, как тень, отголосок горького беззвучного смеха, каким смеется горбун.

Чуть тлеет костер на покатой булыжной мостовой. В мигающем свете выступают сырая обомшелая стена набережной и каменная арка моста. Внизу, где мостовая подходит к самой воде, невидимая река булькает и плещется о камни.

Вокруг костра примостилось пятеро: кто лежит, прикрыв голову, кто будто дремлет, другие курят и разговаривают. Один сидит прямо, прислонившись к стене, опустив руки, — это слепой; он так спит. Говорит, что ему страшно лечь.

— Какая тебе разница — лежать или сидеть? Ты же все равно ничего не видишь.

— А коли случится что? — говорит слепой.

— А что случится? Бомбу на тебя, что ли, сбросят? Пожалеют, даже если бы ты от этого и прозрел.

— Бомбы-то для него не пожалели, — говорит третий. — Эх! Построили бы они нас всех в ряд да дернули бы разом к чертовой матери из пушек.

— Так, значит, он оттого и ослеп? — спрашивает четвертый. — Снаряд, что ли?

— Ну, да. Под Монсом[19] он был. Связист, на мотоцикле разъезжал. Расскажи им, братец.

Слепой чуть приподнимает лицо. Остается сидеть неподвижно. Говорит ровным, безжизненным голосом:

— Шрам у нее на руке был. Вот почему я и узнал; сам я ей, можно сказать, изуродовал руку-то. Как-то раз мы с ней вместе работали в мастерской. Я раздобыл старый мотор, и мы с ней прилаживали его к велосипеду, чтобы…

— Что это? — спрашивает четвертый. — Чего это он плетет?

— Ш-ш-ш, — останавливает первый. — Тише ты… Он про свою невесту рассказывает. У него когда-то своя мастерская была, ремонт велосипедов на Брайтон-роуд, и они должны были вот-вот пожениться. — Он говорит совсем тихо, звук его голоса глохнет в ровном, однообразном голосе слепого. — Когда он уходил в армию, в тот самый день, как он в первый раз форму надел, они пошли и снялись вместе. Он с этой карточкой не расставался, всегда при себе носил, да вот тут как-то недавно потерял. Что только с ним делалось, чуть с ума не сошел! Уж мы потом подсунули ему кусок картонки такой же примерно величины. Вот, говорим, братец, нашлась твоя карточка. Другой раз не теряй. Он ее и сейчас хранит, карточку-то. Вот подожди, он тебе ее покажет потом. Так смотри, не проговорись.

— Нет, — отвечает тот. — Не проговорюсь.

Слепой рассказывает:

— Ну, попросил кого-то там в госпитале написать, ей письмо, она, конечно, тут же приехала. Я ее по этому шраму на руке сразу узнал. Голос у нее вроде как стал другой, ну уж для меня после того все стало другое… А вот по рубцу я узнал. Так вот мы с ней, бывало, сидим и держимся за руки, и я потихоньку пальцем вожу по этому рубцу на левой ладони. И когда в кинематографе, тоже держу за руку, поглаживаю рубец и будто…

— В кинематографе? — спрашивает четвертый. — Что ему там делать-то?

— Да вот поди-ка, — шепчет первый, — она водила его в кинематограф, когда комедии показывали, он слушал, как люди смеются…

Слепой рассказывает:

— Говорит мне, глаза у нее болят на экран смотреть и чтобы я посидел один, а она за мной потом зайдет, как сеанс кончится. Ну, я говорю, хорошо. И на следующий вечер тоже, и опять я соглашаюсь. А уж на третий вечер я говорю: нет, я тоже не пойду. Давай, говорю, посидим дома, в госпитале. А она в ответ молчит, долго молчит, слышу только, как дышит тяжело. А потом говорит: ну, что УК, посидим. После этого уж мы с ней не ходили в кинематограф. А как вечер, садимся рядом, держимся за руки, и я потихоньку поглаживаю этот ее рубец. В госпитале громко говорить не разрешали, так мы с ней все шепотом, а то так и вовсе молчим, просто держимся за руки. Так вот неделя и прошла; я день за днем считал. Это было на восьмой вечер. Сидим мы с ней, как всегда, и я держу ее руку и нет-нет да и поглажу рубец. Вдруг она как выдернет руку, — слышу, вскочила с места. Не могу, говорит, не может это так дальше продолжаться. Все равно, должен ты когда-нибудь узнать. Я ей говорю: ничего я не хочу знать, скажи только, говорю, как тебя зовут. Она мне и сказала, сиделка она была здешняя, из госпиталя. И тут она мне…

— Что такое? — говорит четвертый. — Что он такое городит?

— Что, ты не понял? — шепчет первый. — Сиделка это была из госпиталя. Девчонка-то его спуталась с другим, а вместо себя сиделку посадила, чтобы за руку его держала, думала, он не узнает.

— А он, значит, узнал? — спрашивает четвертый.

— Да ты слушай, — говорит первый.

— Так, значит, ты, говорит, с самого начала знал? С первого же раза? Я, говорю, по рубцу узнал. Он у тебя не на той руке, на правой он у тебя ладони. А я его позавчера, говорю, нечаянно ногтем поддел. Что такое, думаю, пластырь, что ли? — Слепой сидит, прислонившись к стене, лицо чуть приподнято, опущенные руки неподвижно лежат на земле. — Вот так я и узнал по рубцу. Думали, обмануть меня можно, когда сам же я ей руку-то повредил.

Человек, который лежит ничком на земле по ту сторону костра, поднимает голову.

— Ш-ш! — говорит он. — Идет!

— Кто идет? — спрашивает слепой. — Обход?

Ему не отвечают. Из-за стены появляется фигура — высокий человек с палкой в руках. Все замолкают, кроме слепого, и смотрят на приближающуюся фигуру высокого человека.

— Кто идет, братцы? — спрашивает слепой. — Братцы?

Высокий проходит мимо них, мимо костра. Не смотрит ни на кого.

— Следи теперь, — шепчет второй.

Слепой слегка наклоняется вперед, шарит руками по земле возле себя, словно собирается встать.

— За кем следи? — спрашивает он. — Что вы там видите? — Никто не отвечает. Они следят украдкой за вновь прибывшим, смотрят, как он раздевается и как потом эта белая тень призрачно скользит в темноте, спускается к воде и моется, громко плескаясь, шлепая по телу пригоршнями грязной ледяной речной воды. Он возвращается, подходит к костру. Все мигом отворачиваются, кроме слепого (тот сидит, по-прежнему подавшись вперед, упершись руками в землю, вот-вот поднимется, серое лицо настороженно тянется к звуку, к шорохам) и еще одного у костра.

— Камни ваши готовы, сэр, — говорит тот, что у костра. — Я их в самый жар положил.

— Благодарю вас, — отвечает вновь прибывший. Он по-прежнему как будто совершенно не замечает их присутствия, и они опять молча следят, как он расстилает свою затрепанную одежду на одном камне, достает из костра другой камень и разглаживает ее. В то время как он одевается, тот, что заговорил с ним, идет вниз, к воде, и возвращается с куском мыла, которым мылся высокий. Остальные следят и видят, как высокий водит пальцами по куску мыла, потом подносит их к усам и туго закручивает концы, пока они не встают иголочками.

— Чуточку еще левый, сэр, — говорит тот, что держит мыло. Высокий намыливает кончики пальцев и снова подкручивает левый ус. Тот смотрит на него, нагнув голову набок, слегка откинув ее назад. Весь его вид, одежда, поза — сущая карикатура, пугало.

— Так теперь? — спрашивает высокий.

— Так хорошо, сэр, — отвечает пугало, ныряет в темноту и возвращается уже без мыла; в руках у него шляпа и трость. Высокий берет у него из рук то и другое. Вытаскивает из кармана монетку, сует в руку пугала. Пугало прикладывает руку к козырьку. Высокий уходит. Те смотрят ему вслед: высокая фигура, прямая спина, трость исчезают в темноте.

— Что вы там видите, братцы? — говорит слепой. — Да ответьте же человеку, что вы там видите?

VII

Среди демобилизованных офицеров, которые эмигрировали из Англии после перемирия, был лейтенант Уолкли. Он уехал в Канаду, выращивал там пшеницу и преуспел в этом, поправил свои дела и сам поправился. И так хорошо поправился, что, пожалуй, если бы его увидели на Лионском вокзале в Париже, а не на Пикадилли в Лондоне, куда он пошел прогуляться вечером (это был сочельник) в первый же день своего возвращения на родину, наверно, про него сказали бы: «Вот богатый милорд, да здоровый какой!»

Он уже успел достаточно походить по Лондону, обновил свой гардероб, приоделся, и сейчас во всем новеньком (от портного, который в прежнее время был бы ему не по карману) он был всем так доволен, что ему даже не хотелось никуда идти. Он просто бродил по улицам, запруженным оживленной толпой, и вдруг остановился как вкопанный, уставившись на какого-то человека. Человек был почти седой, с туго закрученными усами; на шее порыжевший галстук, на котором с трудом можно разобрать цвета и отличительные знаки полка; изношенный костюм тщательно выглажен; в руках трость. Он стоял на краю тротуара и как будто обращался с чем-то к прохожим. Уолкли вдруг рванулся к этому человеку, протянув руку. Но человек смотрел на него безжизненными, невидящими глазами.

— Грей! — вскричал Уолкли. — Вы что, не узнаете меня?

Но тот смотрел на него все тем же мертвым, остановившимся взглядом.

— В госпитале мы с вами вместе лежали! Я потом в Канаду уехал. Ну, вспомнили, а?

— Да, — ответил тот. — Я вас помню. Вы — Уолкли.

Он уже не смотрел на Уолкли. Он отошел на шаг и снова повернулся к толпе, протягивая руку. И тут только Уолкли заметил, что в руке у него несколько коробок спичек, три-четыре коробочки, которые в любом табачном киоске можно купить, — пенни коробка.

— Спички, спички, сэр, — повторял он, — угодно спички?

Уолкли тоже шагнул и снова очутился против него.

— Грей, — сказал он.

Тот опять поглядел на Уолкли, на этот раз со сдержанной, но клокочущей яростью. — Не лезь ко мне, сукин сын, — произнес он и тотчас же снова повернулся к толпе прохожих:

— Спички, спички, сэр, не угодно ли спички, — монотонно выкликал он.

Уолкли отошел. Но через несколько шагов снова остановился, оглянулся через плечо на неподвижное лицо с нафабренными закрученными усами. И тот снова посмотрел на него в упор, но тотчас же взгляд его скользнул мимо, словно он не узнал. Уолкли зашагал прочь. Пошел быстро, машинально ускоряя шаг.

— Боже мой, — повторял он. — Кажется, меня сейчас вырвет.{1}

AD ASTRA

Кем мы были тогда — не знаю. За исключением Комина все мы вначале были американцами, но прошло три года, к тому же мы, в своих британских кителях с британскими пилотскими «крылышками», а кое у кого и с орденской лентой, на мой взгляд, не очень все эти три года вдумывались в то, кем мы были, даже не пытались ни разобраться, ни вспомнить.

А в тот день, вернее — в тот вечер, у нас и этого не осталось, а может, добавилось нечто большее; мы были либо ниже, либо где-то за гранью знания, которым даже не пытались обременить себя все эти три года. Наш субадар[20] — потом и он к нам присоединился, в своем тюрбане и со своими самовольно прицепленными майорскими звездочками, — сказал, что мы похожи на людей, пытающихся бежать в воде.

— Но скоро это рассеется, — заявил он. — Все эти миазмы ненависти и суесловия. Мы похожи на людей, пытающихся бежать в воде: набрав воздуха в легкие, мы наблюдаем за движениями своих ужасающе никчемных конечностей, видим друг друга в этом ступоре, в этом ужасающем оцепенении, но нам не дотянуться, не помочь друг другу, у нас отнято все, кроме бессилия, кроме беды.

Мы были уже в машине, ехали в Амьен, за рулем сидел Сарторис, рядом на переднем сиденье был Комин, возвышался на полголовы над Сарторисом, словно чучело для штыковых учений, а субадар, Блэнд и я разместились сзади, и у каждого в карманах было по бутылке или по две. То есть за исключением субадара, конечно. Он был коренастым, маленьким и плотно сбитым и при этом трезвости непомерной. В алкогольном мальстреме, куда вверглись все прочие, пытаясь убежать от неизбывности самих себя, он был как скала и спокойно вещал своим густым басом, который был ему велик на четыре размера: «В своей стране я был князем. Но все люди братья».

Однако по прошествии двенадцати лет мне представляется, что мы были вроде жучков в той пленке, что собирается у поверхности воды — отъединенных и неутомимых в своей бесцельной дерготне. Не на самой поверхности, а именно в этой пленке — в пограничной полосе, которая уже не воздух, но еще и не вода — плавали, то погружаясь, то всплывая. Вы видели, должно быть, как в укромную бухту накатывает уже усмиренная волна: мелководье, бухточка тихая, слегка зловещая самим своим сытым уютом, а где-то за темным горизонтом еще рокочет умирающий шторм. Вот такая была вода, а мы — всякий сор на ней. Даже через двенадцать лет не вырисовывается ничего более ясного. И ни начала этому не было, ни конца. Из ниоткуда взывали мы, не замечая ни шторма, которого избегли, ни чужих берегов, которых нам было не избежать, — кричали о том, что между двумя накатами зыби мы умираем: те, кто был слишком молод для этой жизни.

Посреди дороги мы остановились, чтобы еще раз выпить. Вокруг было темно и пустынно. И тихо — это чувствовалось, замечалось сразу. Слышно было, как дышит земля, словно выходя из-под наркоза, словно она не знает еще, не верит, что проснулась.

— Но теперь наступил мир, — произнес субадар. — И все люди братья.

— А вы еще делали доклад как-то раз в студенческом клубе, — сказал Блэнд. Он был высоким и белокурым. Когда он появлялся там, где были женщины, вздохи клубились за ним, как кильватерный след за паромом на подходе к пристани. Подобно Сарторису, он тоже был южанином; однако, в отличие от Сарториса, за те пять месяцев, что он был в деле, никто ни разу не обнаружил в его боевой машине ни единой пробоины от пули или осколка. Но к моменту, когда он перевелся к нам из Оксфордского батальона (а он был родсовским стипендиатом[21]), у него уже была пара наград и нашивка за ранение. Напившись, он непременно начинал разглагольствовать про свою жену, причем все мы отлично знали, что он не женат.

Он взял у Сарториса бутылку и отхлебнул.

— А у меня жена такая девчонка славная! — сказал он. — Давайте уж, расскажу вам о ней.

— Не надо нам рассказывать, — отозвался Сарторис. — Отдай ее лучше Комину. Ему как раз не хватает девчонки.

— Ладно, — сказал Блэнд. — Бери ее себе, Комин.

— Она у тебя светленькая? — спросил Комин.

— Не знаю, — сказал Блэнд. Он снова обернулся к субадару. — Вы еще выступали как-то раз в студенческом клубе. Я вас вспомнил.

— А, — сказал субадар. — В Оксфорде. Да.

— Ему можно учиться у них в университетах наравне с детьми джентльменов, с бледнолицыми, — пояснил Блэнд. — Но ему нельзя получить офицерское звание, потому что честь — это вопрос цвета кожи, а не происхождения или поступков.

— Война важнее, чем истина, — сказал субадар. — Поэтому весь связанный с ней престиж и привилегии мы должны предоставить лишь некоторым, чтобы она не потеряла привлекательности для того большинства, которому приходится умирать.

— Почему же важнее? — спросил я. — Я думал, что на этот раз воевали ради того, чтобы навсегда положить конец войнам.

Субадар только коротко махнул рукой — смуглый, уступчивый, спокойный.

— Я сам сейчас говорил как белый человек. Она важнее для европейцев: ведь европеец есть то, что он может сделать; это его потолок.

— Стало быть, вы видите дальше, чем видим мы?

— Тот видит дальше, кто глядит из темноты на свет, а не тот, кто и сам на свету, и глядит на свет. В этом принцип подзорной трубы. Линза — та только и нужна, чтобы дразнить ждущие, жаждущие чувства тем, чего они никогда не постигнут.

— Ну, и что же вы видите? — спросил Блэнд.

— Лично я вижу девушек, — сказал Комин. — Их золотистые косы целыми акрами, словно поле пшеницы, и я в этом поле. Ну, вы, хоть кто-нибудь из вас видал, как затаившийся в пшенице пес рыщет по полю? Видали, нет?

— За сучками не гоняемся, — сказал Блэнд.

Комин — огромный, плотный — крутнулся на своем сиденье. Он был могуч, как все те, кто трудится на открытом воздухе. Когда два механика вправляли его в кабину «долфина» — словно две камеристки, упихивающие дорожную подушку в слишком маленький для нее футляр, — зрелище получалось очень занятное.

— Ставьте шиллинг, я ему сейчас башку оторву, — сказал он.

— Стало быть, вы верите в человеческое здравомыслие? — спросил я.

— Ставьте шиллинг, или я вам всем башки поотрываю, — сказал Комин.

— Я верю в человеческое сострадание, — сказал субадар. — Так лучше.

— Тогда я сам ставлю шиллинг, — сказал Комин.

— Ладно вам, — сказал Сарторис. — Никогда не пробовали глотнуть немножко виски под ночной холодок — эй, вы?

Комин взял бутылку и отхлебнул.

— Сплошные косы, целыми акрами, — сказал он, — а их кругленькие беленькие девичьи прелести просвечивают сквозь эту спутанную пшеницу.

В результате мы выпили еще — на пустынной дороге меж двух свекольных полей, в темной тиши, и круговерть опьянения пошла на новый виток. Невесть куда подевавшееся, оно начало к нам возвращаться, накатывать и на нас, и на басовитую скалу субадаровой трезвости, пока его голос не зазвучал из спокойного далека, как сквозь сон повторяя, что все мы братья. Теперь и Мониген был тут же, около нашей машины, залитый мощным сиянием фар своего автомобиля, стоял в фуражке британских ВВС и в американском кителе, с плеч которого свисали оба полуоторванных погона, и пил из бутылки Комина. Рядом с ним был еще кто-то второй, тоже в более коротком и щеголеватом кителе, чем наши, причем голова у этого второго была забинтована.

— Спорим, я тебе морду набью, — предложил Монигену Комин. — Ставлю шиллинг.

— Ладно, — сказал Мониген. Он снова выпил.

— Все мы братья, — сказал субадар. — Подчас мы пережидаем не в той гостинице. Думаем, что настала ночь, и останавливаемся, а это вовсе не ночь. Вот и все.

— Ставлю соверен, целый фунт золотом, — сказал Монигену Комин.

— Ладно, — сказал Мониген. Он протянул бутылку тому второму, у которого была забинтована голова.

— Благодарю вас, — сказал тот. — Мне есть уже довольно.

— Я вот ему щас морду набью, — сказал Комин.

— Это потому, что мы делаем только то, что внутри нас, а видим мы то, что вовне нас.

— Еще не хватало, отвали! — сказал Мониген. — Он только мой. — Повернулся к человеку в бинтах. — Ты ведь мой, правда? Вот, выпей.

— Мне есть довольно, благодарю вас, джентльмены, — сказал тот.

Однако не думаю, чтобы кто-нибудь из нас обращал на него хоть какое-то внимание, пока мы не очутились в кабаке «Клош-Кло». Народу там было битком, шумно и накурено. При нашем появлении весь шум смолк, словно перерезали струну, и ее скрученный обрывок стал клубком возмущения, написанного на оцепенело повернутых к нам лицах; и вот официант — старик в грязном фартуке — отступает перед нами, чуть не падая, разинув рот, с видом возмущенного недоверия, словно атеист, которому явился Христос или дьявол. Вслед за отступающим официантом мы прошли через зал, и возмущенные лица поворачивались, наблюдая за каждым нашим шагом, пока мы пробирались к столику, стоявшему рядом с тем, за которым сидели трое французских офицеров, глядевших на нас с тем же выражением сперва удивления, а затем возмущения и гнева. Все, как один, они встали; вся комната, вся тишина в ней взорвалась трескотней голосов, словно ударили пулеметы. Только тогда я обернулся и в первый раз поглядел на спутника Монигена: на его зеленый китель и черные тесноватые брючки, на черные сапоги и на его забинтованную голову. Он недавно брился и поранился, так что, судя по свежим порезам, по бинтам на голове, да и по за» травленному, ошеломленно-учтивому выражению его болезненного, бескровного лица, можно было подумать, что Мониген обращался с ним довольно круто. Круглолицый, еще не старый, в безупречно наложенной повязке (только подчеркивавшей разницу в множество поколений между ним и субадаром, на голове которого красовался тюрбан), бок о бок с Монигеном (дикое лицо и в диком виде китель), среди французов, потрясенно и с отвращением на него взиравших, он, при всей своей настороженной учтивости, казалось, был всецело погружен в созерцание собственной борьбы с опьянением, в которое насильно ввергал его Мониген. Что-то в нем было от святого Антония: нечто стойкое, бойцовское — застегнутый на все пуговицы, в безукоризненных бинтах и со свежими порезами от бритья, казалось, он витал в мучительных раздумьях, сопоставляя ясную, пламенную веру в незыблемость определенных правил поведения индивида с разнузданным и необъяснимым хаосом вокруг. Тут до меня дошло, что с Монигеном ведь появился еще один: американец из военной полиции. Он не пил. Сидел рядом с немцем и сворачивал папироски, набивая их табаком из матерчатого кисета.

Сидевший по другую руку от немца Мониген доливал ему в стакан.

— Сбил его сегодня утром, — пояснил он. — Домой поеду, возьму с собой.

— Зачем? — удивился Блэнд. — На кой он тебе сдался?

— Затем, что он мой, — сказал Мониген. Поставил полный стакан перед немцем. — Вот, выпей.

— Одно время я тоже хотел захватить такого с собой к супруге, — сказал Блэнд. — В доказательство, что я был на войне, а не где-нибудь. Но вот ни разу не попался мне подходящий. То есть чтобы целый был.

— Давай, — сказал Мониген. — Выпей.

— Мне есть довольно, — сказал немец. — Весь день мне есть довольно.

— Вы хотите поехать с ним в Америку? — спросил Блэнд.

— Да. Неплохо бы. Спасибо.

— Ясное дело, неплохо бы, — сказал Мониген. — Я из тебя человека сделаю. Пей.

Немец поднял стакан, но только подержал его в руке. Лицо его было напряженным, протестующим, но с оттенком какой-то отрешенности, как у человека, который переборол себя. В моем представлении такие лица должны были быть у древних мучеников, когда они глядели на львов. Ну, и тошно ему было, конечно. Не из-за выпивки — из-за его головы.

— У меня в Байрёйте[22] жена с мелкий дитя. Мой сын. Я его еще не имел видеть.

— А, — сказал субадар. — Байрёйт. Однажды весной я побывал там.

— А, — сказал немец. Быстро глянул на субадара. — So?[23] Музыка?

— Да, — сказал субадар. — В вашей музыке некоторым из вас удалось прочувствовать, ощутить, воплотить в яви истинное братство. А мы, все прочие, можем лишь пытаться выглянуть вовне самих себя. Но в музыке мы можем какое-то время идти с ними вместе.

— А потом нам приходится возвращаться, — сказал немец. — И это есть не хорош. Почему нам приходится всегда возвращаться все-таки?

— Потому что пока еще не время, — сказал субадар. — Но недалек тот день… Уже не так далек, как был когда-то. Теперь-то уж!

— Да, — сказал немец. — Поражение для нас будет хорош. Поражение хорош для искусства; победа — не хорош.

— Ага, признал, что мы вас побили, — сказал Комин. Он снова был весь в поту, а у Сарториса ноздри стали совершенно белыми. Я размышлял о том, что сказал субадар о людях, пытающихся бежать в воде. Только нашей водой был пьяный угар: то алкогольное узилище, в котором люди начинают плакать, смеяться и драться — не друг с другом, но с непереносимостью самих себя, причем для пьяных ее оковы еще тяжелей, и еще менее вольны они сокрушить их. Раскричавшиеся, расшумевшиеся сверх меры, в полном неведении о грозно насупленном лике разгневанной Франции (столики вокруг неуклонно пустели; посетители теперь сгрудились у высокой стойки, за которой, выложив на прилавок свое вязанье, сидела хозяйка, старуха в очках со стальными дужками), мы орали друг на друга, невнятицей коснеющих и чужестранных языков пытались докричаться каждый из своего несокрушимого узилища, повторяя одно и то же, но никто никого не слушал; тем временем немец и субадар, ушедшие вглубь, потопленные нами и еще более чужестранные, спокойно беседовали о музыке, о живописи и о победе, рожденной из поражения. А снаружи, в знобкой ноябрьской тьме, висела гнетущая пауза в недоверчиво отступающем, не совсем еще развеявшемся кошмаре, передышка, в которой не продохнуть еще от дурмана застарелых, увешанных словесной мишурой вожделений и осененных знаменами, закованных в броню низменных страстей.

— Ей-богу же, ирландишка я подзаборный! — клялся Мониген. — Это — да, и все!

— Ну, а что толку-то? — отвечал Сарторис. Его ноздри были словно выбелены на фоне покрасневшего лица. В июле погиб его брат-близнец.[24] Он был в эскадрилье «кэмелов», которых мы прикрывали сверху, и Сарторис тоже участвовал в том бою. Неделю после этого, едва вернувшись с задания, он заправлялся горючим, заряжал диски и вылетал снова, один. Однажды кто-то увидел, как он, взобравшись на высоту около пяти тысяч футов, кружит над стареньким «Ak. W.». Надо полагать, парень, который был в то утро напарником его брата, заприметил самолет германского аса по маркировке или каким-нибудь знакам на фюзеляже; во всяком случае таковы были действия Сарториса, причем этот «Ak. W.» он использовал как приманку. Где он его взял и кто взялся летать на нем — не знаю. Но в ту неделю он сбил троих Гансов, укладывая их намертво, как раз когда они пикировали на «Ak. W.», и на восьмой день больше не полетел. «Наверное, он достал его», — сказал как-то Хьюм. Правда, толком никто не знает. Нам он ничего не рассказывал. Однако после этого выправился. Он и прежде много не разговаривал; летал себе на задания, а что-нибудь в неделю раз усядется и давай пить, но этак по-тихому, только ноздри белеют.

Блэнд наливал себе в стакан, с кошачьей ленцой цедил чуть не по капле. Понятно, почему он женщинам нравился, а мужчинам нет. Комин, положив скрещенные руки на стол, так что манжета полоскалась в луже расплесканного вина, в упор глядел на немца. Глаза выкачены, налиты кровью. Американец из военной полиции курил свои худосочные папироски, и под нахлобученной парадной фуражкой его лицо было совершенно пусто. Стальная цепочка свистка петлей свисала из его нагрудного кармана, пистолет, сдвинутый вперед, к коленям, горбом оттопыривался под полой тужурки. Подальше были французы: гражданские, солдаты, официант, хозяйка, — сплошной толпой у стойки. Их голоса доносились до меня словно издалека, будто кузнечики в сентябрьском бурьяне; тень чьей-нибудь руки метнется вдруг, прочертит по стене и опадет.

— Я не офицер, — говорил Мониген. — Я не джентльмен. Я вообще непонятно кто. — На обоих его плечах, в местах, куда должны были быть прицеплены свисающие погоны, зияли рваные дырки; еще две дыры подлиннее шли параллельно над его левым нагрудным карманом, где должны были быть «крылышки» и нашивка. — Я, например, не понимаю. Этой проклятой войне я отдал три года, а понял только, что меня не убили. Я…

— Откуда ты знаешь, что тебя не убили? — спросил Блэнд.

Мониген вперил в него взгляд, так и не закрыв рот и не докончив фразу.

— Ставь шиллинг, я тебя убью, — сказал Комин. — Мне не нравится твоя рожа, ллльетенант! Зараза ты, ллльетенант!

— Ирландишка я подзаборный, — твердил свое Мониген. — Это — да, и все! И отец мой был ирландишка подзаборный, ей-богу. А кто был дед, я и сам не знаю. Вообще не знаю, был ли он у меня. Отец мой ничего Такого не помнит. Возможно, их там потрудилось несколько. Так что ему не надо было даже становиться джентльменом. Причем ведь так и не пришлось! Потому-то он и сумел сколотить миллион, прокладывая в земле канализацию. Чтобы можно было глянуть вверх, на сверкающие в вышине окна, и сказать… своими ушами слышал: он ведь, не вынимая трубки изо рта, как выдаст, так все ваши вонючие кишки долой — у, крохоборы, смрадные ничтожества…

— Так ты чем хвастаешь — что папаша у тебя богач или что он ассенизатор? — поддел его Блэнд.

— …глянет этак туда, наверх, и говорит мне… он так мне говорит: «Когда увидишь этих чистюль, что у тебя в приятелях, да соберутся они со своими маменьками, папеньками и прочими всякими сестричками — ну эти, которых ты в Йеле подцепил, — дак ты им напомни, дескать, всякий человек раб своего дерьма, а твой папаша — тот, кого они с черного хода вызывают, чтоб поднялся к ним на сорок второй этаж, на кухню — вот он-то и есть главный царь над ними, так что…» Чего-чего? — Он посмотрел на Блэнда.

— Слушай, приятель, — сказал тот, который из полиции. — Давай заканчивай уже с этим делом. Мне надо доставить военнопленного.

— Погодь, — сказал Мониген. Он все еще смотрел на Блэнда. — …Чего-чего?

— Ты чем хвастаешь — что папаша у тебя богач или что он ассенизатор? — повторил Блэнд.

— Ничем, — сказал Мониген. — Чем мне хвастать-то? Может, тем, что я сбил тринадцать гансов? Или двумя нашлепками, одну из которых этот его поганый король, — тут он дернул подбородком в сторону Комина, — на меня навесил?

— Не смей говорить, что это мой поганый король, — сказал Комин, постепенно впитывая рукавом остатки винной лужи.

— Вот! — сказал Мониген. Рывком он вскинул руку к дыркам на плечах, где болтались погоны, потом к двум параллельным дырам на груди. — Вот что я на счет этого думаю. Насчет всей вашей дрянной болтологии про славу и офицерскую честь. Молодой был, думал, так надо. А потом ввязался, и уже времени не было перестать, даже когда я понял, что все это не в счет. Но теперь кранты, теперь кончено. Могу быть самим собой. И кто я есть? — ирландишка подзаборный, сын переселенца, только и знавшего что кирку да лопату, пока вся его молодость, все годы, когда еще можно было как-то насладиться жизнью, не ухнули до срока в землю. Сам из торфяника, из болотной жижи вылез, а сына учиться послал, по-благородному, да еще потом за океан, чтоб вместе с ними покрасовался — с владельцами тех болот и кровавого пота, с которым другие из месива торф достают, и вот король его благословил.

— Ланно, я те сам ставлю шиллинг и сам те башку оторву, — сказал Комин.

— Но зачем ты хочешь его с собой взять? — не унимался Блэнд. Мониген только молча взглянул на него. Чем-то Мониген тоже напоминал распятого: яростный и бессильный что-либо выразить, причем виной тому была не глупость или, вернее, глупость, но чужая, словно он более чем кто-либо из нас пропитался этими умолкшими фанфарами и барабанным боем застарелого вожделения, постылой страсти, и теперь они в нем проснулись и пришли в ужас от собственного бессилия и безысходного банкротства. Блэнд полулежал на стуле, ноги вытянуты, руки в карманах штанов, холеное лицо невыносимо спокойно. — Под какую такую кирку он там у вас плясать будет? Может, кишки подвального кота на лопату натянете — чтоб воссоздал вам фырчанье ватерклозетов целого Манхэттена, в музыке, для услажденья слуха твоего папаши, когда он переваривает вечернюю трапезу? — Мониген только взглянул на Блэнда с тем же самоуглубленным, диковато-торжественным видом. Блэнд чуть склонил ленивый лик в сторону немца.

— Послушай-ка, — сказал полицейский.

— Есть у вас жена, герр лейтенант? — спросил Блэнд.

Немец поднял глаза. Быстро пробежал ими по всем лицам.

— Да, благодарю вас, — сказал он. Он все еще не притронулся к своему полному стакану, если не считать того, что стакан был у него в руке. Но протрезвление было ничуть не ближе к нему, чем прежде, только теперь выпитое болью распирало ему голову, и голова стала сплошным пульсом, биением поглощенного им алкоголя. — Моя родня из мелкопоместных прусских барон. Нас четыре брата: второй, как водится, для армии, третий бездельничал в Берлине, младший был в драгунском кадетский корпус, а я, старший, — в университат. Там я учился. Было такое время. Было такое, словно мы, юноши тихой страны, собраны вместе, избранники, достойные быть очевидцами эпоха, словно женщина, чреватой новым, высоким предназначением человека и всей земля. Как будто весь гадошт, весь старый мусор блужданий и ошибок человечества будет сметен прочь ради новой раса, который в героической простоте былых времен ступит на небывалый, новый землю. Ви понимает, о каком времени я говорю, нет? Когда глаза сверкают, а кровь бежит быстрее. — Он окинул взглядом наши лица. — Нет? Ну, в Америке, может, и нет. Америка есть новый; в новом доме мусор не есть так много, как в старом. — Пару секунд он со спокойным, серьезным лицом смотрел на свой стакан. — Я возвращаюсь домой; я говорю своему отьец: в университат я узнал, что так есть не хорош: барон из меня не быть. Он не может поверить. Он говорит о Германии, стране отцов; я говорю ему: да, это так, so. Ты говоришь — страна отцов; я — страна братьев; я говорю, слово отьец есть пережиток варварства и будет первым сметено прочь: это есть символ той иерархии, которая запятнала историю человечества несправедливостью произвола вместо морали, силы вместо любви.

Из Берлина вызвали одного, из армии приехал другой. Я все-таки говорю: барон из меня не быть, потому что так есть не хорош. Мы в маленьком зальце, где мои предки висят на стенах; стою под ними как перед военным трибуналом; я говорю, Франц пусть будет барон, потому что мне не быть. Отьец говорит, ну, ты ведь можешь, ты должен, это для Германии. Тогда я говорю, для Германии, значит, жена моя будет баронесс? И как перед трибуналом я им говорил, что женился на дочь музыканта, который был из крестьян.

На том и решили. Тот, который из Берлина, должен стать барон. Он и Франц близнецы, но Франц уже капитан, а в армии самый простой капитан может есть из одного котелка с нашим кайзер — ему не надо быть барон. И вот я в Байрёйте с мой жена и мой музыка. Выходит так, словно я умер. Не получаю ни одного письма, пока не приходит вьесть, что отец умер, и я убил его, а тот брат из Берлина теперь дома, чтобы быть барон. Но он не оставаться дома. В 1912 году в берлинской газете он умер рукой мужа какой-то дамы, и вот Франц в результате все-таки барон.

Потом война. Но я в Байрёйте с мой жена и мой музыка, потому что мы думаем, это не будет долго, поскольку прежде это не был долго. И вот самый разгар, отечеству для его честь нужны мы, студенты, но когда мы стали нужны, отечество это не знать. А когда оно осознать, что мы ему нужны, было поздно, и ему уже годился любой крестьянин, кого потрудней убить. И вот…

— Зачем же вы тогда пошли? — сказал Блэнд. — Женщины заставили? Может, тухлыми яйцами закидали, а?

Немец поглядел на Блэнда.

— Я есть немец; это выше мой существо, выше я. Немец; не барон, не кайзер. — Затем, хоть и не отводя глаз, на Блэнда он смотреть перестал. — Германия была прежде, чем были барон, — сказал он. — И после она тоже будет.

— Даже после этого?

— Тем более. Тогда это был честь, доблесть — слово из пустой воздух. Теперь… как это вы говорите?

— Нация попирает свои знамена, — сказал субадар. — Человек перебарывает себя.

— Или женщина, ребенка рождающий, — сказал немец.

— Из вожделения, из родовых мук, — сказал субадар, — из боли — утверждение, божественность: истина.

Американец из военной полиции опять свертывал себе папироску. За субадаром он следил изучающе, холодно, с выражением сдерживаемой злобы. Лизнул свою папироску и покосился на меня.

— Пока я не попал в эту чертову страну, — сказал он, — я думал, нигеры — они нигеры и есть. А теперь будь я проклят, если понимаю, кто они и что. Кто он такой — заклинатель змей?

— Именно, — сказал я. — Заклинатель змей.

— Тогда пускай вместе со своей змеей валит отсюда подобру-поздорову. Мне надо доставить пленного. Ты погляди только на тех лягушатников. — Когда я обернулся, трое французов как раз покидали заведение, всем своим обликом выражая возмущение и гнев. Немец заговорил снова:

— Из газет я узнавать, как Франц есть полковник, а потом генерал, и как тот кадет, который, когда я в последний раз его видеть, мальчишкой был, круглоголовым постреленком, теперь ас с Железным крестом, полученным из руки самого кайзера. Потом приходил год 1916. В газете я вижу, что кадет погиб — его сбил этот ваш Бишоп…[25] — он слегка поклонился Комину, — человек, конечно, достойнейший. Так что теперь я сам кадет. Так есть, словно я знаю. Так есть, словно я вижу все наперед. Я перевожусь, чтобы стать авиатор, и хоть я знаю теперь, что Франц штабной генерал, и хоть сам себе я каждый вечер говорю: «Ты вернулся, ты вернулся», я знаю, что это не будет хорош.

Вот, а потом кайзер бежать. Тогда я прослышал, что Франц теперь в Берлине; я поверил, что истина есть, что мы не все загубили ради гордыни, поскольку теперь стало ясно: осталось недолго, а Франц в Берлине, безопасность, от фронта далек.

— А потом наступил нынче утро. Приходит письмо, почерк матери, которого я не видел уже семь лет, и на конверте величать меня «барон». Франц убит немецким зольдат, застрелен, когда ехал на свой лошади по улице в Берлине. И пишет так, словно она все забыла, потому что женщины могут все забывать ошен быстро, поскольку для них нет реальность — истина, справедливость, — нет ничего, что нельзя было бы обнять в руки, что не могло бы умереть. Тогда я сжигаю все мои документы, все бумаги, фотографию жены и сына, которого я еще не видел, уничтожаю жетон с личным номер и срываю знаки различия с кителя… — Рука его метнулась к воротнику.

— Вы хотите сказать, — проговорил Блэнд, — что возвращаться не собирались? Почему же не воспользовались тогда пистолетом — сохранили бы своему правительству аэроплан?

— Самоубийство есть только для тела, — сказал немец. — Тело ничего не решает. Тело нет важность. Дано, чтобы держать чистым, по возможности.

— Это всего лишь комната в гостинице, — вставил субадар. — Всего лишь объем, в котором мы какое-то время укрываемся.

— Уборная, — сказал Блэнд. — Сортир.

Полицейский встал. Тронул немца за плечо. Комин пристально смотрел на немца.

— Ага, признал, что мы вас побили, — сказал он.

— Да, — сказал немец. — Наше время пришло первый, потому что мы были больны тяжелее всех. Следующий черед придет вашей Англии. И тогда она поправится тоже.

— Не смей говорить «моей Англии», — сказал Комин. — Моя страна Ирландия. — Он повернулся к Монигену. — Ты сказал «мой поганый король». Не смей говорить «мой поганый король». В Ирландии нет королей с тех времен, когда правил Ур Нил,[26] благослови Господь его рыжую волосатую задницу.

Строгий, подтянутый немец слабо махнул рукой.

— Вот видите! — сказал он, ни к кому не обращаясь.

— Победивший теряет то, что обретает побежденный, — сказал субадар.

— И что теперь будете делать? — спросил Блэнд.

Немец не ответил. Сидел, словно аршин проглотив — лицо болезненное, повязка безупречна.

— А вы что будете делать? — спросил Блэнда субадар. — Все мы — что мы будем делать? Сегодня все поколение, воевавшее в этой войне, убито. Но мы этого еще не понимаем.

Все посмотрели на субадара: Комин, выкатив налитые кровью свиные глазки, Сарторис, белея своими ноздрями, откинувшийся на стуле Блэнд — вялый, невыносимый, чем-то напоминающий избалованную дамочку. За плечом немца стоял тот, из военной полиции.

— Похоже, вас это здорово заело, — сказал Блэнд.

— Вы что — не верите? — сказал субадар. — Подождите. Поймете сами.

— Ждать? — вскинулся Блэнд. — Думаю, в последние три года у меня не с чего было завестись такой привычке. Да и в предыдущие двадцать шесть лет. А что до того было, не помню. Разве что тогда.

— Ну так, значит, и ждать не придется, — сказал субадар. — Ничего, поймете. — Серьезно и спокойно он оглядел всех нас. — Те, кто уже четвертый год там в земле гниют, — взмах коротенькой, толстой руки, — нет, они не мертвее нас.

Снова полицейский тронул немца за плечо.

— К чертовой матери, — сказал он. — Давай-ка двигаться, старина. — Тот обернулся, и мы все поглядели на двоих французов, офицера и сержанта, стоявших у нашего столика. На какое-то время все застыли. Словно все жучки вдруг обнаружили, что их траектории совпали, и уже не нужна больше эта бесцельная дерготня, да и вообще никаких движений больше не нужно. Откуда-то из глубины, куда не доставал алкоголь, во мне начал всплывать, подниматься к горлу твердый, жаркий шар, как в бою, когда знаешь, что вот-вот что-то случится, и наступает миг, когда думаешь: «Вот. Вот оно, теперь все за борт, теперь ты можешь просто быть. Вот оно. Вот». В общем, это даже довольно приятно.

— Мосье, почему здесь этот? — сказал офицер. Мониген глянул на него, дернулся вместе со стулом назад и вбок и завис с опорой на напряженные мышцы бедер, словно это ступни, и на разложенные по столу локти. — Почему допускаете неприятность для Франции — а, мосье?

Кто-то успел схватить Монигена, пока он вставал; это был американец из военной полиции, он оказался за спиной Монигена и удерживал его за плечи, не давая окончательно подняться.

— А-а-а-дну минутку, — повторял полицейский, — а-аа-дну минутку. — Прилипшая к верхней губе папироска подпрыгивала в такт его словам, а повязка на рукаве выпятилась на всеобщее обозрение. — Тебе-то какое дело, лягушатник? — сказал он.

Позади офицера с сержантом сгрудились другие французы и та старуха. Она все пыталась пробиться сквозь окружившую нас толпу. — Это мой пленный, — сказал полицейский. — Я с ним куда хочу, туда и пойду, и сидеть он там будет столько, сколько я пожелаю. Вопросы будут?

— По какому праву, мосье? — осведомился офицер.

Он был долговязым, с худым, трагическим лицом. В тот момент я еще заметил, что один глаз у него стеклянный. Неподвижный, застывший придаток лица, казавшегося еще более безжизненным, чем этот фальшивый глаз.

Полицейский глянул на свою повязку, затем перевел взгляд опять на офицера и похлопал по пистолету, который теперь болтался внизу, у его бедра.

— Куда хочу, туда с ним и пойду, хоть через всю вашу помоечную страну. Приведу его в ваш поганый сенат и президента ему еще стул уступить заставлю, а ты будешь локти кусать, пока я не вернусь, чтобы сшибить с тебя соплю.

— А-а, — сказал офицер. — Янки! Сбесился, собака. — Он сказал это сквозь зубы: «сссбака», и ни единый мускул не дрогнул на его безжизненном лице, вид которого сам по себе стоил любого оскорбления. Позади него хозяйка принялась выкрикивать по-французски:

— Бош! Немчура! Побили! Все чашки, все блюдца, стаканы, тарелки — все, все! Я тебе покажу! Специально сберегла их на этот день. Восемь месяцев после бомбардимана хранила в ящике, и вот настал мой час! Тарелки, чашки, блюдца, стаканы, все, чем за тридцать лет обзавелась, все побили, побили одним махом! А мне каждый стакан обошелся в пятьдесят сантимов, мне теперь перед клиентами стыдно, им-то ведь…

В терпении есть некая точка, вершина, дальше которой некуда. Даже алкоголю туда не добраться. С нее и начинается разгул толпы, с момента, когда само изнуряющее однообразие становится непереносимым. Мониген вскочил, полицейский пихнул его обратно на стул. И тут у нас у всех словно все разом полетело за борт, и мы, ничтоже сумняшеся, без тени смущения встали лицом к лицу с тем призраком, вида которого чурались четыре года, пеленали его уборами из высоких слов, тогда как он, увертливый, всегда наготове, тут же из-под них выскакивал, едва только чуть приослабнет кокон знамен. Я видел, как полицейский прыгнул на офицера, но тут вскочил Комин и перехватил его. Я видел, как полицейский три раза ударил Комина кулаком в подбородок, пока тот не сгреб его в охапку и не швырнул буквально на головы толпе, и в ней он пропал, еще в воздухе, взвешенный горизонтально, хватаясь за свой пистолет. Я видел, как трое солдат-французов повисли на спине у Монигена и как офицер пытался ударить его бутылкой, а Сарторис бросился на офицера сзади. Комин исчез; через проделанную им брешь в толпе вынырнула хозяйка, продолжая вопить. Двое мужчин удерживали ее, но она рвалась вперед, норовя плюнуть в немца.

— Бош! Бош! — вопила она, плюясь и захлебываясь слюной, а седые, растрепавшиеся космы заслоняли ее лицо; она повернулась, и полновесный плевок полетел в меня. — И ты! — выкрикнула она. — И ты туда же! Англию небось не разорили! Ты тоже пришел поглодать косточки Франции. Шакал! Стервятник! Животное! Побили, побили! Все! Все! Все! — А где-то внизу, неприкасаемые и неприкосновенные, настороженно-собранные и внимательные, сидели немец и субадар — немец со своим отмеченным печатью духа болезненным лицом и субадар, спокойный, как фигурка сидящего Будды, и оба в тюрбанах, словно ветхозаветные пророки.

Продолжалось это недолго. Впрочем, времени не существовало. Или, вернее, время существовало отдельно, а мы отдельно: в пленке у поверхности — не на самой поверхности, а именно в этой пленке, в пограничной полосе, отъединяющей новое от старого: старое, где мы остались живы, от нового, где, по словам субадара, мы были мертвы. Сквозь опасное мельканье бутылок, мельтешенье синих обшлагов, кулаков, черных от въевшейся в них грязи и копоти, и лиц, застывших словно маски, какими только детей пугать — этакая оцепенелая гримаса беззвучного крика, — я снова увидел Комина. Он вплыл как тяжелый дредноут, перепахивающий толкотню беспорядочной зыби; под мышкой у него был престарелый официант, а во рту свисток того американца из военной полиции. А потом Сарторис шарахнул стулом по единственной лампочке.


На улице было холодно, причем так, что холод пронизывал одежду, проникал в расширенные алкоголем поры и нашептывал свой ритм прямо костям скелета. Рыночная площадь была пуста, фонарей мало, да и те в отдалении. И тишина стояла такая, что мне было явственно слышно журчанье слабенькой струйки в питьевом фонтанчике. Откуда-то доносился шум, тоже сочился издали, словно с набрякших, низко нависших небес: ликующие крики; едва слышные, они походили на тонкие истошные женские стенания, как это бывает с любыми криками, даже если их издает толпа мужчин, и время от времени сквозь них прорывались звуки оркестра. В тени у самой стены Мониген и Комин пытались поставить немца на ноги. Он был без сознания; эта их троица была бы невидима, если бы не смутное пятно бинтов на голове немца, и не слышна, если бы не монотонный поток равнодушной ругани, изрыгаемой Монигеном.

— Ни в коем случае не надо было французам и англичанам вступать в альянс, — сказал субадар. Он говорил легко, без напряжения; его не было видно, и этот легкий голос, казалось, исходил из огромной трубы органа, вне всякого соответствия с размерами говорившего. Разные народы не должны объединенными силами воевать за одно и то же. Пусть каждый воюет за что-нибудь свое — чтоб цели не противоречили друг другу, но чтобы каждый был себе хозяин. — Мимо прошел Сарторис; он ходил к фонтанчику и теперь возвращался, осторожно неся перед собой перевернутую околышем вверх раздувшуюся фуражку. В паузах между шарканьем его шагов было слышно, как с нее капает вода. Вот он дошел туда, где слабо отсвечивала повязка немца, и слился с темным сгущением теней, из которого неумолчно доносилась равнодушная ругань Монигена. — И каждый в рамках своих исконных обычаев, — продолжал субадар. — Взять мой народ. Англичане дали им винтовки. А они приходят ко мне и говорят: «Это копье коротковато и тяжеловато; как воину копьем такой длины и веса поразить быстроногого врага?» Дали им мундиры с пуговицами, чтобы держать их застегнутыми; ладно, а я как-то раз целую траншею прошел, они сидят там — закоченели, скрючились — по уши закутанные в одеяла, в пустые мешки из-под песка, соломой обложились, лица от холода сизые; откинул я на ком-то из них одеяло — глядь, сидят мои страстотерпцы в одном исподнем.

Порой английские командиры говорят им: «Идите туда, сделайте то» — не шелохнутся. А потом вдруг однажды средь бела дня весь батальон как с цепи сорвался, выскочили из укрытия да прямо через воронку лавиной, и меня с собой потащили и командира. Захватили окопы без единого выстрела — то есть те, кто из нас уцелел: командир, я и еще семнадцать человек; три дня жили в каком-то изломе передовой линии противника, и целой бригаде пришлось нас оттуда вызволять. «Вы почему не стреляли? — командир спрашивает. — Вы же дали им щелкать себя как фазанов». Они на него и не смотрят. Как дети: стоят, между собой что-то бормочут, этакие живчики, и ни досады, ни сожаления. Я говорю их старшему: «О Дас, у вас винтовки были заряжены?» Стоят как дети, робеют, но без тени сожаления. «О сын многих царей», — Дас говорит. Я ему: «Доложи сагибу по всей истине твоего знания!» А он: «Они были не заряжены, сагиб».

Снова донеслось буханье оркестра; издали оно только глухо сотрясало густой воздух. Немца в это время поили из бутылки. Голос Монигена произнес: «Ну вот. Получше теперь?»

— Это исс моей голова, — сказал немец. Их голоса были так равнодушны, словно они обсуждали цвет обоев.

Мониген снова выругался.

— Пойду обратно. Ей-богу, я им…

— Нет, нет, — сказал немец. — Я не буду позволить.

Вы уже неукоснительный дали слово…

Мы постояли в тени под стеной и выпили. Это была последняя бутылка. Она опустела, и Комин разбил ее о стену.

— И куда теперь? — сказал Блэнд.

К девочкам, — сказал Комин. — Хотите глянуть, как Комин из страны Ирландии шурует среди золотистых кос, рыщет будто гончая среди тучной пшеницы?

Мы постояли, послушали далекий оркестр, далекие выкрики.

— Ты уверен, что с тобой все в порядке? — спросил Мониген.

— Благодарю, — сказал немец. — Мне уже хорош.

— Тогда пошли, — сказал Комин.

— Вы что, и его с собой потащите? — изумился Блэнд.

— Да, — сказал Мониген. — А что тут такого?

— Почему бы не отвести его в комендатуру? Ведь ему плохо.

— А почему бы мне не дать тебе в морду? — сказал Мониген.

— Дело ваше, — отозвался Блэнд.

— Пошли, — сказал Комин. — Какой дурак станет драться, когда можно прогибаться? Все люди братья, а все их жены сестры. А ну пошли, гусары-полуночники.

— Послушайте, — обратился Блэнд к немцу, — вы действительно хотите идти с ними? — Из-за его бинтов, когда только его да субадара и было видно, казалось, что это двое раненых среди пятерых» привидений.

— Подержи-ка его минутку, — сказал Мониген Комину. Подошел к Блэнду. Смачно послал его. — Мне, кстати, больше нравится драться, — добавил он все тем же равнодушным тоном. — Даже если меня побьют.

— Не надо, — сказал немец. — Опять я не буду позволить. — Мониген замер; меньше фута было между ним и Блэндом. — Я имеет жена и сын в Байрёйте, — сказал немец. Это он говорил уже мне. Он тщательно, дважды задиктовал мне адрес.

— Напишу, ладно, — сказал я. — Что мне ей сообщить?

— Сообщить так: все ничего. Вы сумеет.

— Хорошо. Напишу ей, что с вами все более-менее в порядке.

— Сообщить так: вся эта жизнь есть ничего.

Комин и Мониген снова положили его руки себе на плечи, встав по обе стороны немца. Они развернулись и побрели прочь, почти неся его на себе. Один раз Комин оглянулся.

— Мир вам, — сказал он.

— И вам также, — откликнулся субадар. Они двинулись дальше. Мы наблюдали, как они мало-помалу превращаются в единый силуэт на фоне освещенного входа в аллею. Там еще была арка; бледные, холодные отсветы слабенького фонаря падали на нее и на прилегающие стены, так что все это казалось некими вратами, и они входили в эти врата, с двух сторон поддерживая немца.

— Что они там будут с ним делать? — проговорил Блэнд. — В уголке где-нибудь прислонят и выключат свет? Или, может, во французских борделях еще и дополнительная раскладушка прилагается?

— Твое-то какое собачье дело? — оборвал его я.

Глухо донеслось буханье оркестра; было холодно. Каждый раз, когда меня передергивало от выпитого алкоголя и от холода, мне представлялось, будто я слышу, как у меня поскрипывают позвонки.

— Тому уже семь лет, как я в здешнем климате, — сказал субадар. — А все-таки не люблю холод. — Его голос был глубок, спокоен, словно в его обладателе все шесть футов роста. Будто, когда его создавали, разговор шел такой: «Дадим-ка ему какое-нибудь средство нести в мир свои суждения. — Зачем? Кто будет его суждения слушать? — А сам он и будет. Так пусть ему будет получше слышно».

— Почему же вы не уезжаете обратно в Индию? — поинтересовался Блэнд.

— А-а! — сказал субадар. — Я ведь вроде него: не хочу быть бароном.

— И вы предпочли убраться вовсе, чтобы на ваше место пришли иностранцы, которые будут обращаться с людьми как со скотом или с дичью?

— Устранившись, я развязал узел, который завязывался в течение двух тысячелетий. Все-таки кое-что, а?

Мы тряслись от холода. Холод теперь стал и оркестром, и ритмом выкриков, но под его ледяными руками трясся костяк, а не барабанные перепонки.

— Что ж, — сказал Блэнд, — наверное, английское правительство делает для освобождения вашего народа больше, чем могли бы сделать вы.

Субадар легонько коснулся груди Блэнда:

— Друг мой, вы очень умны. Это счастье для Англии, что остальные англичане не столь умны.

— Выходит, вы так и останетесь в изгнании до конца своих дней, а?

Субадар махнул коротенькой, толстой рукой в сторону пустой арки, за которой исчезли Комин, немец и Мониген.

— Вы разве не слышали, что он сказал? Эта жизнь — ничто.

— Считайте как вам угодно, — сказал Блэнд. — Но мне, ей-богу, не хотелось бы думать, что от этих трех лет я спас всего лишь ничто.

— Вы спасли то, что уже убито, — безмятежно сказал субадар. — Сами увидите.

— Я спас свое предназначение, — сказал Блэнд. — Ни вы, ни кто-либо другой не знает, в чем оно состоит.

— А в чем может состоять ваше предназначение, кроме как в том, чтобы быть убитым? С этим вашему поколению крупно не повезло. Не повезло, что большую часть своей жизни вы будете по земле скитаться призраком. Но в этом и было ваше предназначение.

Издалека донеслись выкрики и снова оркестр, медное глухое буханье, такое же, как эти голоса, сиротливо веселое, надрывное, но в основном сиротливое. Арка в холодном сиянии фонаря была пуста — молчаливо разверстая, бездонная, словно врата в иной город, в иной мир. Сарторис вдруг пошел прочь. Он уверенно дошел до стены и наклонился, опершись на нее руками; его вырвало.

— Черт, — сказал Блэнд. — Выпить охота. — Он повернулся ко мне. — Твоя-то где бутылка?

— Вся вышла.

— Куда это она вышла? У тебя ж было две.

— Ну, а теперь ни одной. Пей воду.

— Воду? — оскорбился Блэнд. — Какой кретин будет пить воду?

Тут снова твердый жаркий шар начал всплывать у меня к горлу, сладостно реальный и нестерпимый; снова тот миг, когда говоришь: «Вот. Теперь все за борт».

— Ты! Ты будешь! Да и вообще, пошел ты! — сказал я.

Блэнд смотрел мимо меня.

— Второй раз, — сказал он равнодушным, отстраненным тоном. — Второй раз за час. Что называется, дожились, а? — Он повернулся и побрел к фонтанчику.

Сарторис, подтянутый, уверенно ступая, возвращался.

Ритм оркестра, смешиваясь с тряской озноба, волнами поднимался по позвоночнику.

— Который час? — спросил я.

Сарторис поглядел на запястье.

— Двенадцатый.

— Да сейчас уже за полночь, — сказал я. — Не может быть.

— Говорю, двенадцатый, — сказал Сарторис.

Блэнд наклонился над фонтанчиком. Там было немного светлее. Когда мы подошли, он уже выпрямился, утирал лицо. Свет падал ему на лицо, и я было подумал, уж не сунул ли он всю голову под струю — по самые-то глаза он не мог облиться, но тут я разглядел, что он плачет. Он стоял, утирал лицо и плакал горестно, но беззвучно.

— Бедная моя жена, — сказал он. — Маленькая моя бедняжка.{2}

ВСЕ ОНИ МЕРТВЫ, ЭТИ СТАРЫЕ ПИЛОТЫ

I

На фотографиях, на старых, кое-как сделанных снимках, чуть покоробленных, чуть выцветших за тринадцать лет, они преисполнены важности. Суровые, худощавые, в кожаных, отделанных медью доспехах, они стоят рядом со своими странными — из проволоки, дерева и парусины — аппаратами, на которых они летали, не запасшись парашютом; да и сами они кажутся странными, не похожими на обычных людей, словно представители расы, промелькнувшей в грозной, но мимолетной славе на челе земли только затем, чтобы исчезнуть навеки.

Потому что они мертвы — с одиннадцатого ноября тысяча девятьсот восемнадцатого года.{3} Если посмотреть на нынешние фотографии, на современные, недавно отснятые кадры, можно увидеть стальные, обтянутые парусиной машины с двойными крыльями и упрятанными под обтекатель моторами; но пилоты, стоящие рядом, выглядят чуть-чуть странно — некогда худощавые, преисполненные важности молодые люди. Теперь они кажутся сбитыми с толку, потерянными. В наш саксофонный век беспосадочных перелетов они выглядят неуместно, как будто — повзрослевшие, поднабравшие жирку, в приличных невзрачно-серых костюмах для службы — они вдруг оказались на эстраде ночного бара в окружении меднорожей саксофонной мишуры. Они ведь мертвы: они уже не способны уважать тех, кто относился с уважением к их суровому мужеству, когда еще не было парашютов, и центропланов, и устойчивых, не срывающихся в штопор машин. Вот почему они разглядывают саксофонных мальчиков и девочек, их нестираемую губную помаду, их плоские фляги с виски и их саксофонные машинешки уважительно и чуть растерянно, особенно когда эти машинешки садятся — одна за другой, впритирку — на лужайки для гольфа или подъездные аллейки перед загородными коттеджами. «Хоть убей, не пойму, — сказал мне с британским акцентом один из них, бывший — поочередно — механиком, пилотом и командиром эскадрильи, — зачем и вообще-то летать, если ты можешь так обращаться с машиной?»

Но все они мертвы. Они поднабрали жирку, служа в конторах — без особого, впрочем, успеха; они обзавелись семьями и живут в загородных коттеджах, купленных в рассрочку и почти оплаченных; вечерами, когда пятичасовой уже прошел, они копаются в своих садиках — и тоже, пожалуй, без особого успеха, — худощавые мужчины, некогда сурово-важные, а теперь сурово, втемную, пьющие, потому что они узнали: смерть — вовсе не обязательно тот вековечный покой, о котором им когда-то рассказывали. Вот почему эта история неполна и мозаична: серия кратких вспышек, высветивших на миг — без глубины, без перспективы — грозное предзнаменование, контурный образ того, что расе суждено испытать, когда блеснет на мгновение ее громовая слава.

II

В восемнадцатом году я служил в штабе авиабригады, пытаясь привыкнуть к протезу, и, кроме всего прочего, досматривал письма личного состава бригады. Сама по себе служба была не плохая: она не отнимала много времени, и я мог экспериментировать с синхрофотоаппаратом. И все же… вскрывать и читать письма — кое-как, школьным почерком, с грамматическими ошибками нацарапанные записки мамам и возлюбленным, заполненные благородным враньем. И все же… слишком уж она тяжкая, слишком долго тянется, эта война. Я думаю, что даже вершители судеб (не штабисты, не генералы, а те, кто действительно вершат историю) — даже они временами впадают в тоскливую скуку. А ведь именно скука бывает причиной мелких, дурацких шуточек.

Иногда я наведывался в эскадрилью, стоявшую под Амьеном, — пилоты этой эскадрильи летали на «кэмелах», — чтобы потолковать с сержантом-оружейником о синхронизации пулеметов. Эскадрильей командовал Спумер, а его дядя, кавалер Ордена Подвязки, был корпусным генералом, и Спумера, капитана гвардии, наградили сначала «Звездой» за бои при Монсе,{4} потом орденом «За боевые заслуги», а потом он получил эскадрилью истребителей, хотя третий значок на его кителе, «крылышко», означал, что Спумер наблюдатель, а не пилот.

В четырнадцатом году он был курсантом Сэндхерста{5} — здоровяк с румяным лицом и бледно-голубыми глазами, — и я почти вижу, как дядюшка вызывает племянника к себе, чтобы сообщить ему приятную новость. Они, вероятно, сидят в дядюшкином клубе (дядюшка тогда командовал бригадой и был срочно отозван из Индии), глядя друг на друга через стол, и на улице вопят мальчишки, продающие газеты, и дядюшка, генерал, говорит: «Наконец-то наша армия научится воевать. Будь добр, передай мне вино».

Я думаю, генерал был порядком раздражен — если не разъярен, — когда понял, что ни немцы, ни британское министерство внутренних дел не желают вести войну по рецептам генералов. Спумер к тому времени уже побывал в Монсе и вернулся со своей «Звездой», хотя, по словам Фолленсби, его послал туда дядюшка, — потому, мол, что эту медаль, в отличие от других, надо получать лично; а уж потом генерал перевел племянника в свой штаб и дал ему возможность выслужить орден «За боевые заслуги». Потом дядюшка снова послал Спумера в Бельгию, туда, где можно ухватить за хвост удачу. Но возможно, Спумер сам туда попросился. Мне хочется думать именно так. Мне хочется думать, что он сделал это patria[27] хотя я знаю, как глупо восхвалять храбрость или клеймить позором трусость: ведь в каждом человеке живет и трус и храбрец. В общем, Спумер поехал в Бельгию и через год вернулся с «крылышком» наблюдателя и собакой чуть ли не больше теленка.

А встретились они впервые, Спумер с Сарторисом, в тысяча девятьсот семнадцатом году. Сарторис был американцем с Миссисипи, где на плантациях разводят коров и негров или, может быть, негры разводят коров — что-то в этом роде. Сарторис обходился двумя сотнями слов и, я уверен, не смог бы рассказать, где, как и для чего он живет, — он знал только, что родом он с Юга, с плантации, а из родных у него только дед да дедова тетка. Он учился в Канаде — в тысяча девятьсот шестнадцатом году, а потом служил в Лондоне. Мне об этом рассказывал Фолленсби. Там у Сарториса была возлюбленная: временная вдова одного солдата и временная жена для всех остальных, — такова оборотная сторона солдатской славы. Они, Сарторисы, — некоторые из них, по крайней мере, — дожили до восемнадцатого года. Но девушки и верные жены — они все умерли в один день: четвертого августа тысяча девятьсот четырнадцатого года.{6}

Словом, у Сарториса была возлюбленная. Фолленсби говорил, что ее звали Генеральшей — «так много у нее было солдат». Он говорил, что не знает, знал ли об этом Сарторис, но на некоторое время Генеральша — Ге — дала им всем отставку: ради Сарториса. Их всегда и везде видели вместе, а потом, по словам Фолленсби, он встретил Сарториса в ресторане — одного и в стельку пьяного. Фолленсби говорил, что за два дня до этого Ге куда-то уехала со Спумером. И вот Сарторис, как рассказывал Фолленсби, сидел за столиком, накачиваясь виски и поджидая Спумера. В конце концов Фолленсби удалось запихнуть Сарториса в такси и отправить на аэродром. И уже на рассвете Сарторис вытащил из чьего-то ранца капитанский китель, нашел — скорее всего, в своем собственном ранце — женскую подвязку и приколол ее к кителю вместо орденской ленточки. Потом растолкал знакомого капрала, бывшего профессионального боксера — они иногда немного работали в тренировочных перчатках — и натянул на него китель. «А-тт-ттты теерь С-сспу-мер, — с трудом выговорил он, — Кккаалер Обтруханной подвязки». А потом Сарторис и капрал в капитанском кителе, из-под которого торчали шерстяные подштанники, встречали рассвет, тыкая друг в друга кулаками без перчаток.

III

Считается, что на войне воюют. По-серьезному. И никаких дурацких шуток война с людьми не шутит. Но, может быть, оно не всегда так получается. Может быть, все вышло так, как оно вышло, потому что эти трое — Сарторис, Спумер и собака — были настроены слишком серьезно. Может быть, слишком большая серьезность невыносимо раздражает вершителей истории. А я впервые увидел Сарториса, когда поехал к знакомому сержанту-оружейнику — это было весной, под вечер, как раз накануне падения Камбрэ.{7} Они, вершители судеб, дали эскадрилью Спумеру и его собаке за год до этого и тогда же послали туда Сарториса.

Патрульные машины второй смены уже поднялись, а остальные пилоты, да и солдаты наземного обслуживания, куда-то уехали, скорее всего в Амьен, — и на аэродроме почти никого не было. Мы с сержантом сидели у входа в ангар на пустых бочках из-под горючего, и вот я увидел, как кто-то высунул голову из-за двери офицерской столовой и глянул — в одну сторону, в другую — немного воровато и очень внимательно. Это был Сарторис, и он высматривал собаку.

— Собаку? — спросил я. И сержант рассказал мне эту составленную по кусочкам историю: его собственные наблюдения, разговоры в солдатской столовой и вечерний треп покуривающих трубки механиков — жуткие в своем абсолютном всеведении разговоры нижних чинов.

Уезжая с аэродрома, Спумер где-нибудь запирал свою собаку, но ему приходилось выискивать все новые места, потому что Сарторис находил ее и выпускал. Это была необычайно смышленая собака, потому что если Спумер уезжал в штаб, она оставалась на аэродроме и рылась в помойке за солдатской столовой, явно предпочитая ее офицерской. Но если Спумер отправлялся в Амьен, то собака, как только ее освобождали, трусила к амьенскому шоссе — и возвращалась потом в капитанской машине.

— А зачем мистер Сарторис ее выпускает? — спросил я, — Спумеру что — не нравится ее любовь к кухонным отходам?

Но сержант не слушал. Он заглядывал, вытянув шею, за ворота ангара, и, посмотрев туда, я увидел Сарториса. Он подходил к последнему в ряду ангару — все с тем же чуть вороватым и настороженным видом — и вскоре скрылся в ангаре.

— Что за ребячество? — спросил я.

Сержант посмотрел на меня. Потом отвернулся.

— Он хочет узнать, куда уехал Спумер.

Немного помолчав, я спросил:

— Так это все из-за той девушки, да?

Сержант даже не посмотрел на меня.

— Можно, конечно, ее и так называть. Наверно, сколько-то их здесь еще осталось.

Я помолчал. Сарторис вышел из ангара и скрылся в соседнем.

— А может, их теперь и нигде нет? — спросил я.

— Может, вы и правы, сэр. В войну им трудно приходится.

— Ну, а эта? — спросил я. — Она-то кто?

И сержант рассказал мне. Они содержали кабачок — он называл его пабом — какая-то старая карга и эта, сарторисовская. Кабачок был где-то на задворках Амьена, и офицеры туда не ходили. Возможно, поэтому Спумер с Сарторисом и произвели там такой фурор. Я узнал от сержанта, что и английские и французские солдаты живо интересовались борьбой, развернувшейся в кабачке, горячо обсуждали подробности и даже делали ставки — кто на командира, а кто на самого зеленого новичка из его эскадрильи. «Ну, сами понимаете, — сказал сержант, — ведь оба офицеры, и все такое».

— Они что — шуганули от нее солдат? — спросил я.

Сержант не смотрел на меня. — Много у нее было солдат?

— А то вы их не знаете, таких? — спросил сержант. — Война ведь, сами понимаете.

Вот она какая была. Из таких. Сержант сказал, что они даже в родстве не состояли — старуха и эта, сарторисовская. Он говорил, что Сарторис покупал ей тряпки и драгоценности; известно, впрочем, какие драгоценности можно купить в Амьене. А Сарторис-то, может, их и вообще в армейской лавке покупал — ему ведь тогда было чуть-чуть только за двадцать. Я видел письма, которые он посылал тетке: подросток из Харроу{8} мог так писать; подросток, впрочем, пожалуй, все же лучше писал бы. А вот Спумер, тот, видимо, обходился без подарков. «Спумер-то капитан, — сказал сержант. — Так, может, поэтому. А может, потому что Кавалер».

— Может быть, — сказал я.

Вот, значит, какай она была. И она, нацепив грошовые драгоценности, подаренные Сарторисом, разносила пиво и вино французским и английским солдатам где-то на задворках Амьена, а Спумер, используя свое служебное положение, обманывал ради нее и с ней Сарториса: назначал его в караул, чтобы он не мог уехать с аэродрома, и запирал собаку, которая могла обнаружить обман. А Сарторис, верша доступное ему мщение, выпускал собаку, чтобы она полакомилась плебейскими помоями.

Он вошел в наш ангар — высокий парень с бесцветными глазами и с лицом, которое могло быть и радостным и угрюмым, и вот только несерьезным оно наверняка никогда не бывало.

— Привет, — сказал он.

— Привет, — сказал я. Сержант начал было вставать.

— Сидите, — сказал Сарторис. — Мне ничего не нужно — Он двинулся в глубь ангара. Там валялся всякий хлам бочки из-под горючего, пустые ящики, картонные коробки. Сарторис вовсе не казался смущенным, ему, видно, и в голову не приходило стыдиться своего мальчишеского занятия.

Собака сидела в одном из ящиков. Она вылезла — огромная рыжевато-коричневая зверюга с короткой лоснящейся шерстью; Фолленсби говорил, что если бы не знаки отличия да регалии, Спумер был бы точь-в-точь на нее похож. Она не торопясь двинулась к выходу из ангара и, чуть скосив на меня в воротах глаза, отправилась прямиком к солдатской столовой. Вскоре она скрылась. Сарторис повернулся, подошел к дверям офицерской столовой и тоже скрылся.

А потом вернулся вечерний патруль. Пока машины заходили на посадку и, приземлившись, подруливали к ангарам, на территорию аэродрома въехал легковой автомобиль, остановился у офицерской столовой, и из него вылез Спумер.

— Глядите, — сказал сержант. — Он сейчас вроде как бы и сам не заметит, что делает. Как бы это и не он даже вовсе.

Он шел вдоль линии ангаров: высокий, грузный, на ногах — зеленые гетры. Он не видел меня, пока не свернул к нашему ангару. На секунду, на почти незаметное мгновение он замешкался, потом вошел, чуть скосив на меня в воротах глаза.

— Здрасьте, — сказал он брюзгливым фальцетом.

Сержант уже стоял. Я не заметил, чтобы Спумер хотя бы покосился, хотя бы мимолетно глянул в глубь ангара, но он не пошел дальше.

— Сержант, — сказал он.

— Да, сэр, — сказал сержант.

— Сержант, — сказал Спумер, — вы получили новые хронизаторы?

— Да, сэр. Их прислали две недели назад. Они уже все установлены на машины.

— Конечно. Конечно. — Спумер повернулся; он опять чуть скосил на меня глаза, потом медленно пошел вдоль линии ангаров и скрылся.

— Глядите, — сказал сержант. — Он ни за что не пойдет туда, если заметит, что мы на него смотрим.

Мы продолжали следить за Спумером. Он снова появился — вышел из-за последнего ангара и двинулся к солдатской столовой; теперь он шел быстро. Потом опять скрылся, завернув за угол. Через секунду мы снова его увидели — он волочил за загривок слегка упирающуюся, равнодушную псину. «Тебе не место здесь, — сказал он. — Это солдатская столовая».

IV

В то время я еще не знал, что произошло потом. Сарторис рассказал мне об этом позже, когда все уже кончилось. Сначала он не был уверен — только чутье подсказывало ему, что его предают; чутье да косвенные улики. Спумер, например, назначал его дежурным по аэродрому (хотя пилоты не несут этой службы), и Сарторис не мог отлучиться вечером в Амьен, а собака, которую он находил и выпускал, в такие дни спотыкающимся галопом бежала к амьенскому шоссе.

А потом что-то произошло. Тогда я узнал только, что Сарторис выпустил собаку и, увидев, как уверенно она бежит по амьенскому шоссе, плюнул на дежурство, попросил у кого-то мотоцикл и уехал в Амьен. Часа через два собака вернулась и отправилась прямиком к солдатской столовой, а вскоре приехал и Сарторис — в грузовике, который вел французский солдат в холщовом комбинезоне. В кузове грузовика был навален чей-то домашний скарб (тогда уже началась эвакуация Амьена) и груда железа, оставшаяся от мотоцикла. Француз и рассказал, как Сарторис погнался за собакой и на всем ходу влетел в кювет.

Но в то время еще никто не знал, что же все-таки произошло. Я, правда, довольно ясно представлял себе — даже до сарторисовского рассказа, — что случилось, в Амьене. Я представлял себе, как он вошел в эту комнатенку, полную французских солдат, и старухи (которая, видимо, разбиралась в чинах; в орденах-то, по крайней мере, наверняка) попыталась не пустить его на жилую половину. И вот я представил себе: он стоит там, разъяренный, сбитый с толку, немой (он не знал ни одного французского слова), стоит, возвышаясь над ухмыляющимися, ростом ему по грудь, французскими солдатами, не понимая их и подозревая, что они над ним смеются. «Так и было, — рассказывал он мне. — Хоть не в открытую, а смеялись. Я, значит, стою там и знаю, что он у нее, наверху, и оба мы знаем, что если я ворвусь к ним и выволоку его из постели и расшибу ему башку, то меня не только разжалуют, а из армии ко всем чертям погонят — за то, что я вторгся — в нарушение союзнических соглашений — на чужую территорию без соответствующих полномочий».

Ну, и он поехал обратно и увидел собаку и попытался ее задавить. Собака вернулась домой, и вскоре на аэродроме появился Спумер и нашел ее за солдатской столовой, и, пока вечерний патруль заходил на посадку, он оттаскивал ее, чуть упирающуюся, от солдатской помойки. В патруле было шесть машин, а вернулось на аэродром только пять, и у командирской машины еще крутился винт, когда пилот выпрыгнул из нее. Правая рука у него была обмотана окровавленной тряпкой, и он подбежал к Спумеру и, стоя над равнодушной, лениво упирающейся собакой, сказал:

— Господин капитан, они заняли Камбрэ.

Спумер даже не поднял на него глаза.

— Кто они?

— Как кто? Немцы!

— Ну-ну, — сказал Спумер. — Не подымайте панику. Я же говорил вам, чтобы вы были осторожней.

Короче, Спумер был совершенно неуязвим. Когда мы первый раз толковали с Сарторисом, я было начал ему это объяснять. Но тут же понял, что зато Сарторис — непобедим. И вот мы с ним толковали, и он сказал:

— Я все хотел научить его летать на «кэмеле». Я бы его за бесплатно научил, за так. Я бы сам и кабину переделал, и двойное управление смонтировал, задаром.

— Для чего? — сказал я. — Зачем?

— Да что угодно! Я бы ему сказал — пусть сам выбирает. Любую машину, да вот хоть «S.E.». А я бы сел на «Ak. W.», или даже на «Fee», и я бы его в два счета заземлил я бы его по макушку в землю вогнал. Он бы у меня зарекся соваться в небо.

В этот раз мы разговаривали с Сарторисом впервые, а потом был еще один разговор — последний.

— Вы не считаете, что вы даже больше сделали? — спросил я Сарториса, когда мы разговаривали с ним во второй раз.

У него почти не осталось зубов, и ему было трудно говорить; он, впрочем, никогда и не умел много говорить: ему всю жизнь хватало двух сотен слов — с тем и умер.

— Больше? — спросил он.

— Вы хотели, чтобы он зарекся соваться в небо. А он и на землю-то зарекся соваться на европейскую землю.

V

Кажется, я говорил, что он был непобедим. Он не погиб одиннадцатого ноября тысяча девятьсот восемнадцатого года — не поступил на службу, чтобы, сидя в конторе, набирать год от года жирку, не превратился — суровый, решительный, худощавый — в раздобревшего и потерянного и потерявшего почву под ногами служащего, потому что его убили в июле.

Его убили в июле, а мы толковали с ним — во второй, и последний раз — незадолго до этого. Мы толковали с ним примерно через неделю после того дня, когда командир патруля вечерней смены приземлился и доложил, что Камбрэ взят, через неделю после того, как мы впервые услышали, что в Амьене рвутся немецкие снаряды. Он сам мне рассказал об этом, пришепетывая и шепелявя, потому что у него почти не осталось зубов. В воздух подняли всю эскадрилью. Когда они пролетали над прорванным фронтом, он отвалил от своего звена и взял курс на Амьен; и в кармане комбинезона у него лежала бутылка бренди. В Амьене полным ходом шла эвакуация — дороги были забиты военными грузовиками, повозками с домашним скарбом и санитарными машинами, а город и пригороды были объявлены запретной зоной.

Он приземлился на небольшом лугу. Он говорил мне, что неподалеку, на другой стороне канала, какая-то старуха копалась в огороде (он сказал, что, когда час спустя он вернулся, она все еще возилась в огороде, упрямо склонившись над зелеными грядками, и влажный весенний воздух над этой согбенной фигурой сотрясали мощные медленные волны взрывов, потому что немцы уже начали обстреливать город), а рядом с лугом на шоссе стоял легкий санитарный автобус, сползший передними колесами в кювет.

Он подошел к автобусу. Мотор еще не заглох. Водитель, молодой парень в очках, похожий на студента и в дымину пьяный, лежал на сиденье, свесившись головой к подножке. Сарторис отхлебнул из своей бутылки и попытался разбудить шофера — безуспешно. Тогда Сарторис сделал еще один глоток (хотя, я уверен, у него и так уже здорово шумело в голове, — он рассказывал мне, как утром, когда Спумер уехал с аэродрома, он отыскал и выпустил собаку, а увидев, что она потрусила к Амьену, попытался получить увольнительную у начальника полетов, но тот напомнил ему, что лафайетовцы{9} ждут его на плоскогорье Сантер), — и вот, сделав еще один глоток, Сарторис запихал водителя в кабину, сел за руль и поехал в Амьен.

Сарторис рассказывал, что неподалеку от кабака он заметил французского капрала, присосавшегося к бутылке. Сарторис остановился; дверь кабака была заперта. Сарторис допил остатки бренди и выломал дверь, взяв ее на корпус, как они делают, играя в свой американский футбол. И оказался в кабаке — среди перевернутых столов и стульев да пустых полок, на которых раньше стояли бутылки. Он сказал, что сначала не мог вспомнить, зачем пришел, и решил выпить. Бутылку он отыскал под стойкой и об угол стойки отбил у нее горлышко, и он рассказывал мне, как он стоял там, глядя на себя в зеркало, и старался вспомнить, зачем пришел. «Ну и дикий же у меня вид был», — сказал он.

А потом послышался первый взрыв. Я почти вижу эту картину: Сарторис, стоящий в опустевшей, брошенной, притихшей комнате с голыми полками по стенам и выломанной дверью, за которой притаился настороженный город, — и медленный, неспешный, с перекатами грохот, придавивший к земле весеннюю влажную тишину, словно неторопливая, тяжко опустившаяся ладонь. Сарторис говорил, что он слышал приглушенно шуршащий шорох — где-то сухим ручейком сыпалась штукатурка, или пыль, или, может быть, песок, — а потом большой тощий кот бесшумно перемахнул через стойку и, прижимаясь к полу, словно растянувшаяся капля тускло поблескивающей ртути, улепетнул.

А потом Сарторис глянул на закрытую дверь в стене за стойкой и вспомнил, зачем пришел. Он обогнул стойку. Он думал, что и эта дверь окажется запертой, и, вцепившись в ручку, дернул изо всех сил. Дверь была не заперта и, сбив его с ног, ударилась о пустые полки со звуком револьверного выстрела. «Я треснулся головой о стойку, — сказал он. — И, наверно, потом все время был немного не в себе».

И вот он стоял в дверях, придерживаясь за косяк, и глядел на старуху. Она сидела на лестнице, на нижней ступеньке, закрыв голову передником и покачиваясь взад-вперед. Сарторис говорил мне, что передник, совершенно чистый, размеренно, как маятник, мотался взад и вперед, а он, Сарторис, стоял в дверях, и из его разбитого рта сочилась кровь. «Мадам», — сказал он. Старуха качалась взад и вперед. Он покрепче ухватился за косяк и, нагнувшись, похлопал ее по плечу. «'Toi-nette, — сказал он. — Ou est-elle, 'Toinette?».[28] Он выложил почти все свои знания французского языка; еще одно слово — vin[29] — да сто девяносто шесть английских слов, — вот и весь его запас.

Старуха опять не отозвалась. Она раскачивалась взад и вперед, как заведенная. Он осторожно перешагнул через нее и поднялся по лестнице. На верхней площадке была вторая дверь. Он остановился, прислушался. Во рту собиралась горячая соленая влага. Он сплюнул; кровь все сочилась, рот снова наполнился. Вторая дверь тоже была не заперта. Он открыл ее, и не спеша шагнул в комнату, и увидел на столе зеленую фуражку с бронзовой кокардой Британских военно-воздушных сил; и вот он стоял у двери, со струйкой крови, ползущей по подбородку, и из самого дальнего от окошка угла вылезла собака, и пока они стояли, глядя друг на друга поверх фуражки, в комнату, раздвинув легкие занавески, ворвался мощный и тяжкий гул второго разрыва.

Когда Сарторис стал обходить стол, собака тоже двинулась, — она хотела сохранить прежнее расстояние и внимательно следила за человеком. Сарторис старался идти осторожно, но все-таки задел бедром стол (может быть, заглядевшись на собаку), и он говорил мне, что, подойдя к двери в соседнюю комнату и остановившись возле нее, он задержал дыхание и прислушался к тишине, затаившейся за дверью. Потом он услышал:

— Maman?

Он пнул запертую дверь, потом саданул ее плечом, как они делают в своем американском футболе, и вместе с дверью ввалился в комнату. Послышался женский визг. Но Сарторис говорил мне, что он ее не видел — он никого там не видел. Просто, вваливаясь на четвереньках в комнату, он услышал женский визг. Это была спальня; в углу стоял массивный двухстворчатый гардероб. Дверцы гардероба были закрыты, а в комнате Сарторис никого не заметил. Он сказал мне, что не подходил к гардеробу, — он, как корова, стоял над дверью на четвереньках, слушая замирающие раскаты третьего взрыва и глядя на раздувающиеся, будто комната дышит, занавески, и по подбородку у него текла кровь.

Он встал. «Я все еще был не в себе, — рассказывал он. — А вино и бренди перемешались у меня в животе и буянили». Еще бы им не перемешаться! В комнате был стул, на нем — аккуратно сложенные брюки, широкий ремень и китель с «крылышком» наблюдателя да двумя орденскими ленточками. Пока он стоял, глядя на стул, разорвался четвертый снаряд.

Он собрал одежду. Стул опрокинулся, он пнул его ногой, отшвырнул и, пошатываясь, двинулся вдоль стены к сорванной с петель двери, вошел в первую комнату и прихватил со стола фуражку. Собака уже скрылась.

Он вышел на лестничную площадку. Старуха все так же сидела на нижней ступеньке, закрыв голову передником и покачиваясь взад и вперед. Он постоял на площадке и, придерживаясь за перила, сплюнул кровь. Снизу послышался голос: «Que faites-vous en haut?»[30]

Сарторис глянул вниз и увидел запрокинутое усатое лицо французского капрала, который пил из бутылки, когда Сарторис подъезжал к кабаку. Сколько-то времени они молча смотрели друг на друга. Потом капрал сказал: «Descendez!»[31] — и поманил его вниз. Сжав в одной руке одежду, Сарторис покрепче ухватился другой за перила и спрыгнул на первый этаж.

Капрал отскочил. Сарторис рванулся к нему, но пролетел мимо и долбанулся головой об стенку. Когда он встал и повернулся к капралу, тот пнул его ногой, стараясь попасть в пах. Потом пнул еще раз. Сарторис сбил капрала с ног, и тот, лежа на спине и путаясь ногами в шинели, судорожно совал руку в карман и норовил еще раз пнуть Сарториса. Потом он наконец выдрал руку из кармана, навел на Сарториса короткоствольный пистолет и, не целясь, в упор, выстрелил.

Второй раз капрал выстрелить не успел — Сарторис прыгнул вперед и всей тяжестью обрушился на руку с пистолетом. Он говорил, что почувствовал — даже сквозь подошву ботинка, — как под его ногой хрустят кости. Пиратские усы на лице капрала вздернулись, и он тонко, пронзительно завизжал. Сарторис говорил, что это-то и было смешно: женский визг из-под пиратских усов, — вроде как в оперетте Гилберта и Салливана.{10} Он сказал, что заткнул рот капралу: поднял его с пола и молотил кулаком по этому визжащему рту, пока визг не прекратился. И он говорил, что старуха на лестнице все качалась взад-вперед и ее голова была закрыта крахмальным передником. «Вроде она уже приготовилась встречать грабителей и насильников», — сказал он.

Он подобрал одежду. Внизу он еще раз отхлебнул из бутылки, глядя на себя в зеркало. Тут-то он и увидел кровавую дорожку на своем подбородке. Он говорил, что не понял, откуда взялась кровь, — то ли он прикусил язык, прыгнув с лестницы, то ли ободрал губы об острые края разбитого горлышка. Он прикончил бутылку и бросил ее на пол.

Но что надо делать дальше, он забыл. Он не вспомнил этого даже потом, позже, когда оказалось, что он уже выволок шофера из кабины санитарного автобуса, натянул на него форменные брюки, капитанский китель с орденскими ленточками и фуражку, а потом снова запихал его в кабину.

Он помнит, что опять стоял в баре и смотрел на пыльную чернильницу, — и вот тут-то он и сообразил, что же ему нужно делать. Он пошарил в карманах комбинезона и нашел клочок бумаги — счет от лондонского портного, присланный Сарторису восемь месяцев назад, и, пригнувшись к стойке, сплевывая кровь, написал печатными буквами на обороте счета фамилию Спумера, номер эскадрильи и аэродрома, сунул бумажку в карман кителя, чуть пониже орденских ленточек, и поехал туда, где оставил самолет.

Рядом с лугом в придорожной канаве отдыхали солдаты из анзаковского батальона.{11} Он оставил им санитарный автобус со спящим пассажиром, и четверо солдат помогли ему завести двигатель и держали машину за крылья, чтобы он мог взлететь почти без разбега.

А потом он снова оказался на передовой. Он говорил, что не помнит, как туда добрался; он сказал, что ему помнится согнутая спина старухи, копающейся в огороде, а потом — огонь зениток, и он летит на бреющем и чувствует, как уплотняется воздух между землей и машиной, и видит лица солдат. Он не знал, чьи это были солдаты — немецкие или наши, но на всякий случай обстрелял их. «Потому что я ни разу еще не видел, — рассказывал он, — чтобы истребитель нанес какой-нибудь вред хотя бы одному человеку на земле. Или нет, вру: было. В Канаде; какой-то фермер распахивал тысячеакровое поле, и курсант авиаучилища гробанулся и влепился точно в трактор».

И потом он вернулся на аэродром. Мне рассказывали, что он заложил бочку над самой землей, между ангарами, чиркнул по земле колесами, идя поперек аэродрома, и снова взлетел. Сержант-оружейник говорил мне, что Сарторис лез вверх, пока машина не сорвалась. Тогда он пошел над аэродромом вверх колесами. «Он искал собаку, — рассказывал сержант. — Она прибежала примерно за час до этого и рылась в помойке возле солдатской столовой». Сержант сказал, что Сарторис спикировал на собаку, потом сделал мертвую петлю и два переворота через крыло на восходящем штопоре. Но, видимо, он забыл закрыть воздушную заслонку, потому что в сотне футов от земли двигатель стал давать сбои, и машина, все еще идя вверх колесами, срезала верхушки двух тополей — последних оставшихся близ аэродрома.

Сержант рассказывал мне, как они помчались к облаку пыли, всклубившемуся над грудой металла и дерева, и как собака выскочила из-за солдатской столовой и потрусила туда же. Она прибежала раньше людей, и, когда они подбежали, Сарторис стоял на четвереньках и блевал, а собака сидела рядом и смотрела. Потом она подошла поближе и с интересом принялась принюхиваться к блевотине, а Сарторис, поднявшись на ноги и с трудом сохраняя равновесие, пинал ее — слабо, но свирепо и совершенно серьезно.

VI

Шофера санитарного автобуса в спумеровском обмундировании доставили по приказу майора-анзаковца на аэродром. Его уложили в кровать, и он еще спал, когда в эскадрилью прибыли командир бригады и начальник штаба. И они еще не уехали, когда к аэродрому свернула запряженная волами телега; в телеге стояла клетка с курами, а на ней сидел Спумер — в юбке и женской шали. На следующий день он возвратился в Англию. Мы узнали, что его временно назначили начальником подготовительной летной школы, которую даже штатские называли прачечной.

— Собака будет рада, — сказал я.

— Собака? — сказал Сарторис.

— Помойка там будет лучше, — сказал я.

— А-а, вон вы о чем, — сказал Сарторис. Его разжаловали в младшие лейтенанты — за проникновение в запретную зону на государственной машине и оставление ее без охраны — и перевели в другую эскадрилью.

Мы разговаривали накануне его отъезда. У него были выбиты все передние зубы, так что он почти не мог говорить и извинился за это; он, впрочем, и раньше, и с передними зубами, почти не умел говорить.

— Они перевели меня в другую эскадрилью, — сказал он, — а машины-то там те же, «кэмелы». Смех, да и только.

— Смех? — сказал я.

— Лететь по прямой я на нем, конечно, могу, — сказал он. — Даешь полный газ, ну, иногда выравниваешь, — это я могу. А вот управлять «кэмелом» — это я не умею. Возьмем, к примеру, посадку. Ты открываешь воздушную заслонку и идешь вниз. Потом считаешь до десяти и, если не гробанулся, выравниваешься. И если после посадки ты вылезаешь из кабины сам и тебя держат ноги — значит, ты сел хорошо. Ну, а если это корыто может еще раз взлететь, ты просто ас. Но смех-то не в этом.

— Не в чем?

— Да не в том, что они летают на «кэмелах». А в том, что они летают ночью. Это ночная эскадрилья. Они небось все до единого сейчас в городе и вернутся только вечером, к началу полетов. Меня перевели в ночную эскадрилью. Вот в чем смех-то.

— Смех-то, оно конечно, смех, — сказал я. — Но разве нельзя ничего сделать?

— Как это нельзя? Знай себе следи за воздушной заслонкой и старайся не гробануться. Держись за воздух и не садись, пока не расстреляешь осветительные ракеты. Я все обмозговал. Я буду болтаться в воздухе, пока не выпущу все ракеты и пока солнце не взойдет. Я и днем-то не умею управляться с «кэмелом». А они ничего не знают.

— И все-таки, — сказал я, — вы сделали больше, чем обещали. Вы прогнали его с европейской земли.

— Во-во, — сказал он. — Тоже ведь смехота. Он поедет в Англию, а там мужчин и вовсе не осталось. Столько баб и ни одного мужчины старше четырнадцати или моложе восьмидесяти, так что ему никто не поможет. Смехота, да и только.

VII

В июле я все еще служил при штабе и учился ходить на протезе, сидя за столом, на котором стояла бутылка с клеем да еще одна — с красными чернилами и лежал нож для бумаги да груда конвертов — то чистых, то засаленных, но всегда тощих, почти пустых, — с адресами городов, деревень и деревушек в Англии; и вдруг однажды я наткнулся на американский адрес: он стоял на обычном конверте, с письмом, и на маленьком пакете. В письме не было ни даты, ни обратного адреса.

«Дорогая тетя Дженни!

Я получил шерстяные носки которые от Элноры. Они как раз подошли я отдал их денщику и ему в самый раз. Мне здесь нравится лучше чем где я был раньше потому что они хорошие ребята только вот чертовы кэмелы. В церковь сколько надо хожу когда она есть а то бывает что нету. Они тут служат службы для механиков им оно видать нужнее и я здорово занят по воскресеньям но я хожу сколько надо. Я здорово обязан Элноре за носки и они в самый раз и ты ей скажи а про денщика лучше не говори. Передай привет Айсому и неграм и дедушке я получил от него деньги и все как надо а только на войне все до чертиков дорого.

Джонни».

Что ж, Мальбруки войн не разжигают.{12} Для того чтобы разжечь войну, надо сказать очень много зажигательных слов. Вот, наверно, почему.

Пакет, как и письмо, был адресован миссис Вирджинии Сарторис в город Джефферсон, штат Миссисипи, и я не понимал, что же он мог ей послать; я не верил, что он способен ходить по магазинам, да еще на чужбине, выбирая какой-нибудь милый пустячок, из тех, что так нравятся женщинам. Сарторис — если бы ему пришло в голову сделать тетке подарок — мог послать ей обломок коленчатого вала или связку поршневых колец, подобранных возле сбитого немецкого самолета. И вот я вскрыл пакет. И потом сидел, глядя на его содержимое.

Конверт с адресом, несколько измятых бумажонок, ручные часы с задубевшим от высохшей бурой крови ремешком, защитные очки с одним стеклом да серебряная пряжка с монограммой — вот все, что было в пакете.

Так что я мог не читать письмо. Я не должен был вскрывать пакет, но мне захотелось его вскрыть. Мне не хотелось читать письмо, но я должен был его прочитать.

«…эскадрилья Британских военно-воздушных сил. Франция 5.06.1918 г.

Мадам!

Я должен с прискорбием сообщить Вам, что вчера утром Ваш сын погиб. Он был сбит над вражескими окопами во время выполнения боевого задания. Не из-за собственной небрежности или недостатка мастерства. Он был хорошим воином. Его сбили превосходящие силы врага, на машинах, которые лучше наших и по скорости и по высоте, что является трагедией, но не виной нашего правительства, которое снабдило бы Армию более совершенными машинами, если бы таковые имелись в его распоряжении, что не может служить Вам утешением. Другой наш пилот, мистер Р. Кайерлинг, находившийся на 1000 футов ниже Вашего сына, не смог подняться так высоко, чтобы прийти ему на помощь, так как Ваш сын очень заботился о своей машине и на прошлой неделе ему поставили новый двигатель. Мистер Кайерлинг заявил, что машина Вашего сына была охвачена пламенем в десять секунд, и он увернулся от машины Вашего сына, потому что она скользила на крыло, пока вражеские пилоты не отстрелили у нее стабилизатор, после чего она вошла в штопор. Мне очень горько посылать Вам такое известие, но, может быть, Вас немного утешит тот факт, что Ваш сын был похоронен по христианскому обряду, со священником. Остальное имущество Вашего сына будет выслано Вам через некоторое время. Всегда Ваш, и пр.,

С. Кей, майор.

Он похоронен на кладбище к северу от Сан-Вааса, и мы надеемся, что этот район больше не подвергнется артиллерийскому обстрелу, так как надеемся, что вскоре наступит мир, а Вашего сына отпевал наш военный священник, потому что там было только две наших машины и семь вражеских, но машина, которую пилотировал Ваш сын, упала на территорию, занятую нашими войсками.

С. К, м-р».

Здесь же были письма его тетки, несколько штук, и все довольно короткие. Я не знаю, почему он их хранил, но, так или иначе, они сохранились. Может быть, он просто забыл их выбросить — так же, как счет от лондонского портного.

«…Не засматривайся на иностранок. Я сама пережила войну и знаю, как ведут себя женщины во время войны, — они даже на северян, на этих янки вешались. А уж с таким лоботрясом и повесой, как ты…»

И еще:

«…что пора тебе возвращаться домой. Дедушка стареет, а эта война, похоже, никогда не кончится. Так что приезжай. Пускай воюют янки. Это их война. Нам до нее нет дела».

И все. И так всегда. Отвага, доблесть — люди называют это по-разному — лишь вспышка, миг вознесения, молния, блеснувшая в вековечной тьме. Молния, — вот в чем дело. Она слишком ослепительна, слишком неистова — и поэтому не может длиться. То, что длится, не вспыхивает, а тлеет. Мгновение нельзя продолжить, и оно сохраняется только на бумаге: картинка, несколько слов… поднеси к ним спичку, бледный безобидный огонек, который может зажечь даже ребенок, — и они исчезнут навеки. Крохотная лучинка с серной головкой живет дольше, чем память или печаль; слабый огонек оказывается сильнее доблести и отчаяния.{13}

РАССЕЛИНА

Отряд идет дальше, обходя зону заградительного огня, — спускается в воронки, старые и новые, выбирается из них, опять спускается. Двое солдат поддерживают третьего, почти волокут его, а еще двое несут их винтовки, все три. На голове этого третьего окровавленная повязка, он еле переступает бессильными, подгибающимися ногами, голова его мотается, пот медленно промывает канавки в грязи, засохшей на его лице.

В отдалении тянется и тянется поперек равнины непроходимая зона заградительного огня. Порой внезапно налетающий ветерок на мгновение разгоняет бурый дым над купами изуродованных тополей. Отряд проходит через поле, которое месяц назад было засеяно пшеницей, — редкие ростки все еще упрямо цепляются тут за комья взрытой земли между обломками металла, в каше лохмотьев.

Отряд пересекает поле и выходит к каналу, который окаймляют стволы деревьев, срезанных примерно на одной высоте, в пяти футах над землей. Солдаты падают ничком, пьют загаженную воду — и наполняют доверху манерки. Двое солдат, которые несут раненого, опускают его, и он, обмякнув, лежит на берегу канала, обе его руки в воде, и туда же соскользнула бы голова, если бы носильщики его не подхватили. Один из них зачерпывает воду каской, но раненый не может пить. Тогда они приподнимают его, и тот, кто держит каску, прижимает ее край к его губам, а потом снова зачерпывает воду и льет ему на голову, пока повязка не намокает. Затем он достает из кармана грязную тряпицу и с неуклюжей бережностью вытирает лицо раненого.

Капитан, субалтерн и сержант остались стоять; они внимательно рассматривают засаленную карту. На том берегу канала местность постепенно повышается; на стенке канала четко видны бледные пласты мела, которые тут повсюду тянутся под почвой. Капитан складывает карту, и сержант подает команду «встать!», но вполголоса. Двое носильщиков подымают раненого, и отряд идет дальше по берегу канала, пока не натыкается на мост — это затопленная баржа, упертая носом и кормой в противоположные берега. Отряд переходит на другую сторону и вновь останавливается, а капитан и субалтерн опять сверяются с картой.

Пушечные выстрелы звучат в бледном весеннем полудне как нескончаемый стук града по бескрайней железной крыше. Отряд идет дальше, и меловой склон постепенно поднимается. Земля тут жесткая, неровная, вся в выбоинах, и тем, кто поддерживает раненого, идти особенно трудно. Но когда они пробуют остановиться, раненый вдруг вырывается из их рук, прижимает ладони к голове, шатаясь идет вперед, спотыкается и падает. Носильщики подхватывают его, поднимают и крепко держат, а он бормочет и старается высвободить руки. Он бормочет: «…шапка… шапка…», на мгновение вырывается и дергает свою повязку. Впереди замечают эту возню. Капитан оглядывается и останавливается. Солдаты тоже останавливаются без команды и опираются на винтовки.

— Он пробует сорвать повязку, сэр-р, — докладывает капитану один из носильщиков, по-шотландски раскатывая «р».

Они сажают раненого на землю, продолжая его поддерживать. Капитан опускается рядом на колени.

— …Шапка… шапка… — бормочет раненый.

Капитан ослабляет повязку. Сержант протягивает ему манерку, капитан смачивает повязку и прикладывает ладонь ко лбу раненого. Остальные стоят вокруг и глядят на них внимательно, с отвлеченным интересом. Капитан встает. Носильщики снова поднимают раненого. Сержант командует: «Вперед!»

Они поднимаются на гребень. Дальше на запад простирается слегка всхолмленное плато. На юге под бурым пологом все еще неистовствует заградительный огонь. На западе и на севере над озаренной солнцем пустынной равниной, над купами деревьев там и сям лениво поднимается дым. Но это — дым обыкновенный, дым горящего дерева, а не пороховой. Оба офицера глядят вперед, козырьком приставив ладони к глазам, а солдаты, вновь остановившись без команды, опускают винтовки.

— Черт подери, сэр, — внезапно говорит субалтерн высоким пронзительным голосом. — Это же горят дома! Они отступают! Звери! Звери!

— Возможно, — говорит капитан, глядя на дым из-под ладони. — Зона заградительного огня скоро кончится. Вон там должна быть дорога. — И он широким шагом идет дальше.

— Впер-ред! — говорит сержант все так же вполголоса.

Солдаты с кроткой покорностью снова поднимают винтовки.

Гребень зарос жесткой, как вереск, травой. В ней жужжат насекомые, взлетают у них из-под ног и кружат в дрожащем полуденном мареве. Раненый снова бредит. Время от времени они останавливаются, дают ему пить и снова смачивают повязку, а затем носильщиков сменяют другие двое и тащат раненого вперед, догоняя отряд.

Голова цепочки останавливается. Солдаты натыкаются друг на друга, как вагоны остановившегося товарного поезда. У ног капитана тянется широкая мелкая впадина. Она поросла редкой, мертвенной травой, похожей на пучки торчащих из земли штыков. Впадина слишком велика, чтобы ее мог оставить снаряд малого калибра, и слишком мелка, чтобы ее мог оставить тяжелый снаряд. По ее виду нельзя понять, как она возникла, и они стоят и молча смотрят на нее.

— Странно, — говорит субалтерн. — Как по-вашему, откуда она?

Капитан не отвечает. Он поворачивает. Они огибают впадину, молча глядя в нее на ходу. Но не успевают они обойти ее, как натыкаются еще на одну, пожалуй, не такую широкую.

— Разве у них есть что-то, от чего остаются такие воронки? — говорит субалтерн. И опять капитан не отвечает. Они огибают и эту впадину и идут дальше по гребню. По другую сторону гребень круто уходит вниз ступенями белесого мела, изъеденного ветром и водой.

Впереди возникает щербатая пасть оврага, перерезая им путь. Капитан снова сворачивает и идет вдоль оврага, но вскоре овраг впадает в другой, который тянется в нужном им направлении. Дно этого оврага скрыто в тени; капитан спускается по некрутым уступам вниз, в тень. Носильщики осторожно сводят раненого, и отряд идет дальше.

Овраг расширяется. Они замечают, что идут теперь по мелкой впадине, такой же, как они видели. Только эта очерчена не так резко, и в ее противоположной стене есть выемка, словно там она сливается с еще одной впадиной, как бы наложенной на нее. Они проходят через первую впадину — мертвенные штыки травы сухо секут их ноги — и попадают в следующую впадину.

Она похожа на миниатюрное ущелье, зажатое между миниатюрными утесами. Над головой они видят только пустую сонную чашу неба с легкими мазками дыма на северо-западе. Грохот заградительного огня стал теперь далеким и слабым — это уже просто вибрация земли, которую они не столько слышат, сколько ощущают. Вокруг нет ни свежих воронок, ни других следов войны. Кажется, будто они внезапно попали в какие-то другие края, в другой мир, куда она не достигла, куда ничто не достигло, — где нет жизни, где даже тишина мертва. Они дают раненому пить и идут дальше.

Это ущелье, эта впадина тянется вперед и вперед. Видно, что ее образовала цепь более или менее круглых вдавленностей неизвестного происхождения. Бледные штыки травы секут их ноги, и некоторое время спустя они оказываются среди изуродованных деревьев, но тут шрамы давно зажили, и к обрубкам льнет редкая листва, не зеленая, но и не омертвевшая, словно и ее захватило зияние во времени; листья сухо перешептываются между собой, хотя ветра нет. Дно ущелья неровно. Оно само то спускается в неясно очерченные впадины, то снова поднимается между ступенчатыми стенами. Посредине этих малых впадин под тонким слоем почвы торчат кругляши мела. Под ногами ощущается упругость, словно они идут по пробковому ковру. Шаги их беззвучны.

— Приятная прогулка, — говорит субалтерн. Хотя он произносит эти слова негромко, в миниатюрном ущелье они раздаются как удар грома, заполняя собой всю тишину, и повисают в воздухе, словно тишина здесь так долго оставалась нерушимой, что забыла свое назначение. Все, как один, тихо и внимательно смотрят по сторонам, на ступенчатые стены, на упрямые призраки деревьев, на пустое приглушенное небо.

— Отличное убежище для дезертиров, — говорит субалтерн.

— Да, — говорит капитан. Это его слово тоже лениво повисает в воздухе и медленно тает. Идущие сзади подтягиваются, по цепочке прокатывается движение.

Солдаты тихо и внимательно смотрят по сторонам.

— Только здесь никого нет, — говорит субалтерн. — Ни дезертиров, ни даже кузнечиков.

— Да, — говорит капитан. Слово тает, и вновь смыкается тишина, солнечная, бездонная, неподвижная. Субалтерн останавливается и трогает что-то носком башмака. Солдаты тоже останавливаются, а субалтерн и капитан, не прикасаясь к ней, рассматривают ушедшую в почву ржавеющую винтовку. Раненый снова бредит.

— Это какой образец, сэр? — говорит субалтерн. — Кажется, у канадцев такие. Модель Росса{14}. Верно?

— Французская, — говорит капитан. — Тысяча девятьсот четырнадцатый год.

— А, — говорит субалтерн. Он переворачивает винтовку носком башмака. Штык все еще примкнут к стволу, но ложе и приклад давно сгнили. Они идут дальше по неровной земле, между выступающими из почвы кругляшами мела. В ущелье озером колышется солнечный свет, блеклый и сонный, застойный, бестелесный, негреющий. Жестко торчат сабельные лезвия редкой травы. Они снова смотрят на меловые стены, потом те, кто идет впереди, видят, что субалтерн останавливается, тычет палкой в меловой кругляш и выворачивает из земли его запорошенные глазницы в срезанную снизу усмешку.

— Вперед! — резко говорит капитан.

Отряд идет вперед, солдаты на ходу тихо, с любопытством смотрят на череп. Они шагают между другими беловатыми кругляшами, которыми усажена земля вокруг.

— И все в одном положение. Вы замечаете, сэр? — говорит субалтерн словоохотливо и бодро. — Все макушкой кверху. Странно как-то их хоронили — сидя. И совсем неглубоко.

— Да, — говорит капитан. Раненый бредит не умолкая. Те двое, которые тащат раненого, останавливаются, но остальные продолжают идти за офицерами и проходят мимо носильщиков и раненого.

— Чего останавливаться, — говорит один из носильщиков. — Его и так можно напоить.

Они подхватывают раненого и тащат вперед, а один из них тем временем пытается прижать горлышко манерки ему ко рту. Манерка постукивает о зубы, вода льется на рубашку. Капитан оглядывается.

— В чем дело? — говорит он резко.

Солдаты сбиваются в кучу. Глаза у них широко открыты, серьезны. Он обводит взглядом тихие напряженные лица.

— Что там, сержант?

— Нервы сдают, — говорит субалтерн. Он смотрит на выветренные обрывы, на белые кругляши, тихо торчащие из земли. — И у меня тоже, — говорит он. Он смеется, неуверенный смешок замирает. — Давайте выберемся отсюда, сэр, — говорит он. — Туда, где солнце.

— Солнце и здесь есть, — говорит капитан. — Разомкнись, ребята. Не толпитесь. Мы скоро отсюда выберемся. Отыщем дорогу, обогнем зону огня и найдем своих. — Он поворачивается и идет дальше. Отряд снова приходит в движение.

Вдруг все они, как один, останавливаются и замирают, глядя друг на друга. Земля вновь шевелится под ногами. Кто-то вскрикивает — пронзительно, как женщина иди лошадь. Земля под ними вздрагивает в третий раз, офицеры стремительно оборачиваются и видят за падающим солдатом зияющую дыру, с кромки которой еще осыпается сухая пыль, и тут же край обламывается под вторым солдатом. Под ними всеми сабельной раной разверзается трещина, земля под их ногами уходит вниз, дыбится обломками бледного шоколада, обрамляя черный провал, из которого бесшумным взрывом вырывается знакомый запах — запах разлагающейся плоти. Они пытаются удержаться, перескакивая с одного бугра на другой (в полном безмолвии — никто из них не издал ни звука после этого первого вопля), бугры дыбятся и скользят, и вот уже все дно ущелья медленно устремляется вниз и швыряет их в темноту. Торжественный рокот поднимается к солнцу вместе с волной тления и легкой пылью, которая висит и колышется в слабом ветерке над черным провалом.

Капитан чувствует, что он летит вместе с отвесной скользящей стеной земли, среди шорохов ужаса и тщетной борьбы в чернильном мраке. Кто-то другой кричит. Крик обрывается. Он слышит голос раненого, который тонко повторяет в рвущихся недрах тления: «Я не мертвый, я не мертвый!» — и внезапно умолкает, словно к его рту прижали ладонь.

Движущийся обрыв, вместе с которым летит вниз капитан, теперь становится пологим и отбрасывает его, целого и невредимого, на жесткую землю, и он лежит на спине, а по его лицу к воздуху и свету проносится вихрь смерти и разложения. Он задевает нечто, и оно почти бесплотно обрушивается на него с приглушенным стуком, словно разваливаясь на куски.

Затем он начинает различать свет — зубчатые края обрушившегося свода высока над головой, и к нему нагибается сержант с карманным фонариком в руке.

— Маккай? — говорит капитан. Вместо ответа сержант наводит луч фонарика на свое лицо. — Где мистер Маккай? — говорит капитан.

— Погиб, сэр-р, — говорит сержант хриплым шепотом.

Капитан приподнимается и садится.

— Сколько в живых?

— Четырнадцать, сэр-р, — шепчет сержант.

— Четырнадцать. Нет двенадцати. Надо быстрее копать.

Он поднимается на ноги. Слабый свет холодно падает сверху на громоздящийся холм обвала, на тринадцать касок и на белую повязку раненого, притулившегося у стены.

— Где мы?

Вместо ответа сержант поворачивает фонарик. Луч скользит горизонтально во мрак, по стене, в туннель, в зияющую черноту, по стенам, отсвечивающим бледными гранями мела. В туннеле сидят и стоят, прислонясь к стенам, скелеты в темных куртках и широких шароварах зуавов, рядом — их заржавленные винтовки. Капитан узнает в них сенегальских стрелков, участников майских сражений 1915 года{15} — по-видимому, они были захвачены врасплох и удушены газом в меловых пещерах, где укрывались. Он берет у сержанта фонарик.

— Надо проверить, не остался ли кто-нибудь еще, — говорит он. — Приготовить лопатки.

Он ведет лучом по обрыву, уходящему во тьму, в сумрак, а затем в слабый намек на дневной свет над головой. В сопровождении сержанта капитан карабкается по осыпающемуся склону, земля под ними вздыхает и ползет вниз. Раненый снова начинает взывать: «Я не мертвый, я не мертвый», и постепенно его голос переходит в высокий непрерывный визг. Кто-то прижимает ладонь к его рту. Голос глохнет, превращается в нарастающий смех, снова переходит в визг и снова обрывается под ладонью.

Капитан и сержант взбираются наверх, пока это не становится слишком опасным, все время прощупывая землю, а земля оползает под ними с долгими глухими вздохами. Внизу сбились в кучку солдаты, их смутно белеющие лица терпеливо запрокинуты к свету. Капитан водит лучом фонарика по склону. Ничего — ни руки, ни кончика пальцев. Пыль постепенно оседает.

— Надо двигаться, — говорит капитан.

— Слушаю, сэр-р, — говорит сержант.

Пещера в обоих направлениях теряется в бездонном, непроницаемом мраке, где сидят, прислонившись к стенам, тихие скелеты, а рядом — их винтовки.

— Оползень отбросил нас вперед, — говорит капитан.

— Да, сэр-р, — шепчет сержант.

— Отвечайте громче, — говорит капитан. — Это же просто пещера. Раз люди сюда вошли, значит, мы сможем выйти.

— Да, сэр-р, — шепчет сержант.

— Если нас бросило вперед, значит, вход вон там.

— Да, сэр-р, — шепчет сержант.

Капитан светит фонариком перед собой. Солдаты встают и тихо сбиваются в кучку позади него. Среди них и раненый. Он постанывает. Пещера тянется и тянется, разворачивая из темноты поблескивающие стены; сидящие фигуры тихо ухмыляются в скользящем пятне света. Воздух становится душным, и они трусят мелкой рысцой, задыхаются. Потом воздух свежеет, и луч фонаря взбегает по земляному откосу, замыкающему проход. Солдаты останавливаются и сбиваются в кучку. Капитан взбирается по склону. Он выключает фонарик и медленно ползет на четвереньках по гребню пещеры туда, где гребень смыкается со сводом. Капитан втягивает воздух носом. Снова вспыхивает фонарик.

— Двое с лопатками сюда, — говорит капитан.

Два солдата взбираются к нему. Он показывает на щель, из которой легкой непрерывной струйкой сочится воздух. Они принимаются копать, неистово отшвыривая землю за спину. Затем их сменяют еще двое, затем щель превращается в туннель, и работать сразу могут уже четверо. Воздух становится все более свежим. Они неистово вкапываются в землю, поскуливая, как собаки. Раненый, то ли услышав их, то ли заразившись общим волнением, снова начинает смеяться бессмысленно и пронзительно. Лопатка того, кто впереди, пробивается наружу. Свет обливает его, как поток воды. Он бешено копает, они видят, как силуэт его виляющих ягодиц вдруг исчезает, и внутрь врывается солнечный свет.

Остальные солдаты бросают раненого и одним клубком кидаются вверх по склону к отверстию, они отталкивают друг друга и рычат. Сержант прыгает за ними и лопаткой отгоняет их, ругаясь хриплым шепотом.

— Пропустите их, сержант, — говорит капитан.

Сержант опускает лопатку. Он отодвигается и смотрит, как солдаты, толкаясь, лезут в туннель. Потом он спускается, и они вместе с капитаном помогают раненому подняться по склону. У входа в туннель раненый начинает упираться.

— Я не мертвый, я не мертвый! — взывает он, вырываясь.

Он продолжает взывать и упираться, но они уговорами и силой заставляют его влезть в туннель, где он сразу успокаивается и быстро лезет наружу.

— Идите, сержант, — говорит капитан.

— После вас, сэр-р, — шепчет сержант.

— Ну-ка, идите! — говорит капитан.

Сержант ныряет в туннель. Капитан следует за ним. Он выбирается на наружный склон оползня, завалившего пещеру. Внизу на коленях четырнадцать солдат. Стоя на четвереньках, капитан глубоко дышит, и воздух хрипит у него в горле. «Скоро лето, — думает он, вбирая воздух в легкие быстрее, чем успевает освободить их для нового вдоха. — Скоро лето и дни будут длинными». У подножья оползня стоят на коленях четырнадцать солдат. Тот, что в середине, держит в руке Библию и монотонно читает нараспев. Его заглушает бред раненого, бессмысленный, ровный и непрерывный.{16}

КРАСНЫЕ ЛИСТЬЯ

1

Оба индейца прошли через плантацию на тот ее край, где жили рабы, принадлежавшие племени. Здесь стояли два ряда сложенных из необожженного кирпича лачуг; все они были аккуратно выбелены известкой. Между ними протянулась узкая улочка, испещренная следами босых ног. Несколько самодельных игрушек немо лежало в пыли. Нигде не было и признака жизни.

— Я знаю, что мы тут найдем, — сказал один индеец.

— Чего мы не найдем, — ответил другой.

Время уже перевалило за полдень, но на улочке не видно было ни души; везде было тихо и пусто; из щелястых, обмазанных глиной труб нигде не поднимался дымок.

— Да. То же самое было, когда умер отец того, кто теперь вождь.

— Ты хочешь сказать, того, кто был вождем.

— Да.

Одного из индейцев звали Три Корзины. Ему было лет шестьдесят. Оба индейца сложением напоминали зажиточных бюргеров — плотные, приземистые, с брюшком; у обоих были большие головы и большие широкие землисто-коричневые лица с печатью какого-то мутного спокойствия, как на тех каменных изваяниях, которые иной раз видишь вдруг выступающими из тумана на гребне полуразрушенной стены где-нибудь в Сиаме или на Суматре. Солнце сделало их такими — палящее солнце и резкая тень. Волосы у обоих были как осока, уцелевшая после пала. У Трех Корзин в мочке уха была подвешена отделанная эмалью табакерка.

— Я давно говорю, что все это неправильно. Раньше не было рабов. Не было у нас негров. И можно было делать, что хочешь. У всех было сколько угодно времени. А теперь все время уходит на то, чтобы придумывать для них работу. Они не могут без работы.

— Они как лошади и собаки.

— У них нет ни капли разума. Непременно подавай им работу. Они еще хуже, чем белые.

— Когда Старый Вождь был жив, не приходилось искать для них работу.

— Верно. Мне не нравится рабство. Это неправильно. В старину люди жили правильно. А теперь нет.

— Ты же не помнишь, как жили в старину.

— Я слышал от тех, кто помнит. И сам старался так жить. Человек не создан для работы.

— Это верно. Посмотри, какое у них от этого тело.

— Да. Черное. И горькое на вкус.

— Ты разве ел?

— Один раз ел. Я тогда был молод и вкус у меня был неприхотливый. Теперь бы ни за что не стал.

— Да. Теперь их не едят. Невыгодно.

— Невкусное у них мясо. Горькое. Мне не нравится.

— Да и невыгодно их есть, когда белые дают за них лошадей.

Они вошли в улочку. Жалкие немые игрушки — фетиши из дерева, тряпок и перьев — валялись в пыли у побуревших порогов среди обглоданных костей и осколков сделанных из тыквы мисок. Ни шороха в лачугах, ни единого лица в дверях. Так было со вчерашнего дня, с тех самых пор, как умер Иссетиббеха. Но индейцы уже и сами знали, что тут найдут.

Они подошли к лачуге побольше размером, стоявшей в середине поселка. Здесь в определенные дни лунного месяца собирались негры и совершали первую часть обрядов, а с наступлением темноты переходили на реку, где держали свои большие барабаны. В этой комнате хранились разные мелкие принадлежности; магические украшения и записи обрядов — деревянные дощечки с нарисованными красной глиной символическими знаками. В середине комнаты под отверстием в крыше был очаг с остатками золы и подвешенный над ним железный котел. Ставни на окнах были закрыты, и в первую минуту после яростного солнечного света индейцы ничего не могли различить — только какое-то движение и тень, где поблескивали белки глаз: казалось, в комнате полным-полно негров. Оба индейца остановились на пороге.

— Ну вот, — сказал Три Корзины. — Я же говорю, что это неправильно.

— Не нравится мне здесь, — сказал другой.

— Запах, да? Это оттого, что они боятся. Они пахнут не так, как мы.

— Уйдем отсюда.

— Ты тоже боишься. Я это чую по запаху.

— Может быть, мы это Иссетиббеху чуем.

— Да. Он знает. Он знает, что мы тут найдем. Он, еще когда умирал, так уже знал, что мы сегодня тут найдем. — Из комнаты навстречу индейцам шел острый запах, в густой тени поблескивали глаза негров. — Вы меня знаете. Люди прозвали меня Три Корзины. Тот, кого мы ищем, убежал. — Негры не отвечали. В знойном неподвижном воздухе запах от негров, от их тел, казалось, шел волнами, то усиливаясь, то ослабевая. Казалось, они все, как одно существо, думают о чем-то чуждом и непостижимом. Они были как притаившийся в темноте осьминог, как разрытые корни огромного дерева. Как будто только что подняли пласт земли и под ним обнаружился большой перепутанный вонючий клубок скрытой от света и внезапно потревоженной жизни.

— Ну же, — сказал Три Корзины. — Вы знаете, зачем мы пришли. Тот, кого мы ищем, убежал?

— Они что-то думают, — сказал другой индеец. — Уйдем отсюда.

— Они что-то знают, — проговорил Три Корзины.

— Ты думаешь, они его прячут?

— Нет. Он убежал. Он убежал еще вчера вечером. То же самое было, когда умер дед того, кто сейчас вождь. Мы его три дня ловили. Три дня Дуум не мог уйти в землю, он говорил: «Я вижу моего коня и мою собаку. Но я не вижу моего раба. Что вы с ним сделали, почему не даете мне успокоиться в могиле?»

— Они не хотят умирать.

— Да. Цепляются за жизнь. Всегда с ними хлопоты. Это люди без чести и без достоинства. Всегда с ними хлопоты.

— Не нравится мне здесь.

— Мне тоже не нравится. Но что поделаешь. Это дикари. Нельзя от них ждать, чтобы они уважали обычай. Вот почему я и говорю, что теперь все неправильно.

— Да. Они цепляются за жизнь. Они даже готовы лучше потеть на солнце, чем уйти в землю вместе с вождем. Но того, кто нам нужен, здесь нет.

Негры ничего не говорили, не издали ни звука. Глаза их отсвечивали в темноте, дикие и покорные; запах шел волнами, густой и острый.

— Да, они боятся, — сказал другой индеец. — Что нам теперь делать?

— Пойдем, поговорим с вождем.

— А станет ли Мокетуббе слушать?

— А как же иначе? Ему это не понравится. Но он теперь вождь.

— Да. Теперь он вождь. Теперь он может хоть весь день носить туфли с красными каблуками.

Индейцы повернулись и вышли. В дверном проеме не было двери. Ни в одной лачуге не было дверей.

— Он и раньше их надевал.

— Тайком от Иссетиббехи. Но теперь туфли его, потому что он вождь.

— Да. Иссетиббехе это не нравилось. Я знаю. Я раз слышал, как он сказал Мокетуббе: «Когда ты станешь вождем, туфли будут твои. А пока это мои туфли». Но теперь Мокетуббе вождь и может их носить.

— Да, — сказал другой индеец. — Теперь он вождь. Раньше он носил туфли тайком от Иссетиббехи, и никто не знал, известно об этом Иссетиббехе или нет. Но теперь Иссетиббеха умер, хотя еще не был стар, и туфли принадлежат Мокетуббе, потому что Мокетуббе теперь вождь. Ты что об этом думаешь?

— Я об этом не думаю, — сказал Три Корзины. — А ты?

— Я тоже не думаю, — ответил другой.

— Вот и хорошо, — сказал Три Корзины. — Это ты умно делаешь.

2

Дом стоял на пригорке, окруженный дубами. Спереди он был одноэтажный — собственно говоря, просто рубка парохода, который когда-то сел на мель возле берега. Дуум, отец Иссетиббехи, со своими рабами расснастил этот пароход и перекатил его по кипарисовым каткам к себе домой — двенадцать миль по суше, на что ушло пять месяцев. В то время его дом состоял из одной кирпичной стены. Он приставил к ней рубку широкой стороной, и сейчас золоченые карнизы в стиле рококо, местами выщербленные и облупленные, возвышались в своем поблекшем великолепии над завешенными жалюзи дверями кают; сохранились и надписи золотыми буквами над дверьми.

Дуум принадлежал к роду вождя, но не по мужской линии — он был из племени минго,{17} один из родственников с материнской стороны. В юности он совершил большое путешествие, до самого Нового Орлеана, — это было давно, и Новый Орлеан был тогда как бы европейским городом; Дуум спустился в лодке с севера Миссисипи к Новому Орлеану, где свел знакомство с кавалером Сье Блонд де Витри, чье общественное положение было так же сомнительно, как и его собственное. Под руководством этого наставника он прошел хорошую школу среди игроков и головорезов в новоорлеанском порту. Там он выдавал себя за вождя, наследственного владельца всей земли, которая составляла достояние мужской линии рода. И так как вождь у индейцев зовется «Человек», то кавалер де Витри стал звать его du Homme, откуда и получилось — Дуум.

Они всюду появлялись вместе — приземистый индеец с грубым лицом и дерзким, непроницаемым взглядом, и парижанин, изгнанник, бывший, как говорили, другом Каронделя{18} и своим человеком в доме у генерала Уилкинсона. Затем оба исчезли, покинув внезапно те недоброй славы притоны, где они обычно проводили время, и оставив за собой легенды и сплетни — о колоссальных суммах, будто бы выигранных Дуумом, и о его связях с некоей девицей, происходившей из довольно зажиточной вест-индской семьи. После исчезновения Дуума брат этой девушки еще долго с пистолетом в руках разыскивал его в тех притонах, которые он имел обыкновение посещать.

Через полгода девица тоже исчезла. Она села на пароход, направлявшийся в Сент-Луис, и однажды ночью в верхнем течении Миссисипи пароход пристал к берегу. Девица сошла в сопровождении своей горничной, негритянки. На берегу ее встретили четверо индейцев с лошадью и повозкой, и трое суток они добирались до плантации; они ехали медленно, так как молодая женщина была уже на сносях. Прибыв на плантацию, она узнала, что Дуум теперь вождь. Как он этого достиг, он ей не стал объяснять. Сказал только, что его дядя и его брат — оба внезапно умерли. В то время дом состоял из одной кирпичной стены, неумело сложенной рабами, к которой был пристроен крытый соломой сарай, поделенный на комнаты и заваленный обглоданными костями и прочими отбросами. Все это находилось посреди занимавшего десять тысяч акров великолепного, скорее похожего на парк леса, в котором олени паслись, как домашний скот. Дуум и приезжая женщина поженились незадолго до того, как родился Иссетиббеха, — их повенчал странствующий священник, он же торговец рабами, совершавший свои объезды на муле, к седлу которого был приторочен зонтик из хлопчатобумажной материи и большая оплетенная бутыль с виски, вместимостью три галлона. Дуум стал, по примеру белых, приобретать рабов и возделывать часть своей земли. Но рабов было много, и работы для них не хватало. Большинство негров пребывало в полной праздности и вело образ жизни, целиком перенесенный из африканских джунглей, кроме тех случаев, когда Дуум травил их собаками для развлечения гостей.

Когда Дуум умер, сыну его Иссетиббехе было девятнадцать лет. Он стал владельцем всех земельных угодий и целой толпы рабов — за это время их стало раз в пять больше, — которые ему были ни на что не нужны. Он носил титул вождя, но существовала еще целая иерархия дядей и двоюродных братьев, которые и управляли племенем. Они в конце концов собрались на совет по негритянскому вопросу. Глубокомысленно сидя на корточках под золотыми надписями на дверях кают, они обсудили эту проблему со всех сторон.

— Мы не можем их съесть, — сказал один.

— Почему нет?

— Их слишком много.

— Это верно, — сказал третий. — Если начать их есть, придется съесть всех. А есть столько мяса вредно для здоровья.

— Может, у них мясо, как оленина. Тогда это не вредно.

— Ну так перебить тех, что лишние, но не есть, — предложил Иссетиббеха.

Минуту все смотрели на него.

— Зачем? — сказал кто-то.

— Нет, это не годится, — сказал другой. — Этого нельзя. Они нам слишком дорого стоили. Вспомните, сколько у нас было хлопот — придумывать для них работу. Надо делать, как белые.

— А как они делают? — спросил Иссетиббеха.

— Разводят негров на продажу. Возделывают побольше земли и сеют маис, чтобы их прокормить. Мы тоже будем возделывать земли и сеять маис и разводить негров, а потом продадим их белым за деньги.

— Да, но что мы станем делать с этими деньгами? — спросил третий.

Некоторое время все усиленно думали.

— Там видно будет, — сказал первый. Они сидели на корточках, глубокомысленно размышляя.

— Но это значит опять работать, — сказал третий.

— Пусть сами негры это делают, — сказал первый.

— Да, пусть сами. А нам вредно потеть. Тело делается сырое. И открываются все поры.

— И потом в них входит ночной воздух.

— Да. Пусть негры сами. Они любят потеть.

Таким образом, племя стало с помощью негров расчищать еще больше земли и сеять зерно. Раньше рабы жили в большом загоне с навесом в одном углу, вроде свиного хлева. Теперь они стали строить отдельные хижины и селить в них попарно молодых негров и негритянок, чтобы те производили потомство. Через пять лет Иссетиббеха продал сорок голов работорговцу из Мемфиса и на вырученные деньги совершил поездку в Европу под руководством своего новоорлеанского дяди с материнской стороны. Кавалер Сье Блонд де Витри в это время жил в Париже; это был уже глубокий старик; он потерял все зубы, носил парик и корсет, и на его набеленном иссохшем лице застыла насмешливая и глубоко трагическая гримаса. Он занял у Иссетиббехи триста долларов и за это ввел его в некоторые светские круги; когда год спустя Иссетиббеха вернулся домой, он привез с собой золоченую кровать и две жирандоли, при свете которых, говорят, мадам де Помпадур укладывала свою прическу, а Людовик из-за ее напудренного плеча ухмылялся своему отражению в зеркале. Еще Иссетиббеха привез пару туфель с красными каблуками, которые были ему тесны, что неудивительно, так как до своего прибытия в Новый Орлеан он никогда не носил обуви.

Туфли он привез завернутыми в папиросную бумагу и держал их в единственном уцелевшем кармане переметной сумы, набитой кедровыми стружками, вынимая их только изредка, чтобы дать поиграть своему сыну Мокетуббе. У Мокетуббе уже в три года было широкое, плоское, монгольское лицо, такое неподвижное, как будто он всегда был погружен в глубокий сон. Оно оживлялось только при виде туфель.

Матерью Мокетуббе была красивая девушка, которую Иссетиббеха увидел однажды, когда она работала на бахче. Он остановился и некоторое время ее разглядывал — ее широкие, плотные бедра, крепкую спину, спокойное лицо. Он шел на реку ловить рыбу, но в тот день до реки так и не дошел. А пока он разглядывал не подозревавшую о том девушку, он, возможно, вспоминал свою мать, женщину из города, беглянку с ее веерами и кружевами и ее негритянской кровью — всю потрепанную мишуру той нескладной женитьбы. Меньше чем через год после этого родился Мокетуббе. Когда ему было три года, ноги его уже не входили в туфли. Тихими знойными вечерами Иссетиббеха часто смотрел на него, как он с каким-то непостижимым упорством, вопреки всякой возможности, старался втиснуть в туфли свои толстые ступни, — смотрел и тихонько смеялся про себя. Он смеялся еще не один год, так как Мокетуббе до шестнадцати лет не оставлял своих попыток надеть туфли. Потом бросил. По крайней мере Иссетиббеха думал, что он бросил. На самом деле он только перестал это делать в присутствии Иссетиббехи. Но однажды новая жена Иссетиббехи сказала ему, что Мокетуббе выкрал туфли и спрятал. Тут Иссетиббеха перестал смеяться и велел жене уйти. «Да-а, — промолвил он, когда остался один, — мне тоже нравится быть живым. — Он послал за Мокетуббе. — Я дарю тебе эти туфли», — сказал он.

Мокетуббе исполнилось тогда двадцать пять лет. Он еще не был женат. Иссетиббеха и сам не отличался высоким ростом, но все же он был на шесть дюймов выше сына и фунтов на сто легче его весом. Мокетуббе уже и в эти годы был болезненно тучен; у него было бледное широкое сонное лицо и распухшие, как от водянки, руки и ноги.

— Туфли теперь твои, — сказал Иссетиббеха, зорко вглядываясь в лицо сына. Мокетуббе только один раз поднял глаза на отца, еще когда входил, — то был быстрый, осторожный, скрытный взгляд.

— Спасибо, — сказал он.

Иссетиббеха все смотрел на него. Он никогда не мог понять, что Мокетуббе видит, на что он смотрит.

— Если я их тебе подарю, разве это будет не то же самое? — спросил он.

— Спасибо, — сказал Мокетуббе.

Иссетиббеха в то время употреблял нюхательный табак: какой-то белый научил его класть понюшку за губу и растирать по зубам веточкой алфеи или камедного дерева.

— Ну что ж, — сказал он, — человек не может жить вечно. — Он опять посмотрел на сына, потом глаза у него стали пустые, невидящие, он погрузился в раздумье. О чем он думал, неизвестно, но через некоторое время он сказал как бы про себя:

— Да, но у дяди моего отца Дуума не было туфель с красными каблуками. — Он снова посмотрел на сына. Тот стоял перед ним толстый, сонный. — Да. Человек с таким лицом может задумать что угодно, и ничего не узнаешь, пока не будет слишком поздно. — Он сидел в кресле с плетеным сиденьем из ремней оленьей кожи. — Он даже не может их надеть. Нам обоим мешает эта грубая плоть, которую он на себе носит. Он их даже надеть не может. Но разве это моя вина?

Он прожил еще пять лет, потом умер. Как-то вечером ему стало плохо, и, хотя знахарь в жилете из скунсовых шкурок жег над ним палочки, к рассвету он умер.

Это произошло вчера; могила была уже выкопана, и целый день люди прибывали в фургонах и повозках, верхом и пешком, чтобы угощаться жареной собачиной, секкоташем{19} и печеным в золе мясом и присутствовать на погребенье.

3

— Это продлится три дня, — сказал Три Корзины, вернувшись со своим спутником в дом вождя. — Три дня, не меньше, и еды не хватит. Я уж видал, как это бывает.

Другого индейца звали Луи Черника.

— По такой жаре он пропахнет, — сказал Луи.

— Да. Всегда от них неприятности. Ничего, кроме забот и неприятностей.

— Может быть, не понадобится трех дней.

— Они далеко забегают. Запаху будет довольно, пока этот вождь уйдет в землю. Вот увидишь, что я прав.

Они подошли к дому.

— Теперь он может носить туфли, — сказал Черника. — Он может их носить на глазах у всех.

— Пока еще нет, — сказал Три Корзины. Черника вопросительно поглядел на него. — Он должен возглавить погоню.

— Мокетуббе? — спросил Черника. — Думаешь, он захочет, когда ему говорить — и то лень?

— А как же иначе? Ведь это его отец скоро начнет пахнуть.

— Это верно, — сказал Черника. — Значит, еще и сейчас он должен платить за туфли. Да. Они ему не даром достались. А? Как ты думаешь?

— А ты что думаешь?

— А ты?

— Я ничего не думаю. Иссетиббехе туфли теперь не нужны. Пусть Мокетуббе их берет. Иссетиббехе теперь все равно.

— Да. Пусть берет. На то он теперь вождь.

Перед домом был высокий, гораздо выше, чем крыша рубки, навес из корья на столбах из ошкуренных кипарисовых бревен, а под ним земляная терраска, истоптанная копытами мулов и лошадей, которых привязывали здесь в дурную погоду. В носовой части пароходной палубы сидели старик и две женщины. Одна ощипывала курицу, другая шелушила маис. Старик что-то говорил. Он был босой, в длинном парусиновом сюртуке и касторовой шляпе.

— Все идет прахом, — говорил старик. — Это белые нас губят. Мы жили себе и жили, и все было очень хорошо, пока белые не навязали нам на шею своих негров. В прежнее время старики сидели в тени, ели тушеную оленину и маис и курили табак и беседовали о чести и о важных делах. А теперь что? Даже старики изводятся насмерть, заботясь об этих дураках, которые любят потеть. — Когда Три Корзины и Черника взошли на палубу, старик замолчал и уставился на них. Глаза у него были тусклые, унылые, все лицо в мелких морщинках. — Сбежал, значит, и этот, — сказал он.

— Да, — ответил Черника. — Он убежал.

— Так я и знал. Я говорил. Теперь три недели будем за ним гоняться, как в тот раз, когда умер Дуум. Вот увидите.

— Тогда было три дня, а не три недели, — сказал Черника.

— А ты при этом был?

— Нет, — сказал Черника. — Но я слышал от других.

— Ну, а я там был, — ответил старик. — Целых три недели гонялись по болотам, по колючим зарослям. — Он еще что-то говорил, но оба индейца уже прошли дальше.

То, что когда-то было салоном, теперь представляло собой постепенно разваливающуюся, гнилую коробку; обшивка из красного дерева исчезла под слоем плесени, и лишь кое-где проступала еще золоченая резьба, образуя странные узоры, словно кабалистические знаки, полные таинственного значения; выбитые окна зияли, как пустые глазницы. Здесь стояло несколько мешков с семенами или зерном и передок ландо — оглобля, колеса и передняя ось, над которой изящным изгибом поднимались две рессоры. В углу была клетка из ивовых прутьев, в ней бесшумно и неустанно бегал взад и вперед лисенок. Три тощих бойцовых петуха копались в пыли; весь пол был усыпан их сухим пометом.

Индейцы прошли сквозь дыру в кирпичной стене и очутились в большом помещении, сложенном из потрескавшихся бревен. Тут стоял задок ландо и валялся на боку его кузов; окошко было заделано решеткой из ивовых прутьев, и сквозь нее просовывались головы еще нескольких бойцовых петушков — неподвижные, круглые, как бусины, сердитые глаза и рваные гребешки. В углу стояли прислоненные к стене первобытный плуг и два самодельных весла. К потолку на четырех ремнях из оленьей кожи была подвешена золоченая кровать, которую Иссетиббеха привез из Парижа. На ней уже не было ни пружин, ни матраца; пустая рама была аккуратно затянута крест-накрест сеткой из кожаных ремней.

Иссетиббеха пытался заставить свою молодую жену, последнюю по счету, спать в этой кровати. Сам он был склонен к одышке и проводил ночь полусидя в своем раскладном кресле. Вечером он удостоверялся, что жена легла в кровать, и потом долго сидел в темноте, притворяясь спящим — он спал всего три-четыре часа за ночь, — и слушал, как она с бесконечными предосторожностями вылезает из золоченой, затянутой ремнями кровати и укладывается на полу на стеганом одеяле, — слушал и тихонько смеялся. Перед рассветом она так же бесшумно перебиралась обратно на кровать и в свою очередь притворялась спящей, а рядом в темноте сидел Иссетиббеха, слушал и беззвучно смеялся.

В углу комнаты торчало два шеста, и к ним были прикручены ремнями жирандоли; тут же в углу лежал десятигаллоновый бочонок виски. Еще в комнате был глиняный очаг, а напротив очага раскладное кресло; в нем сидел сейчас Мокетуббе. При небольшом росте — в пять футов и один дюйм — он весил добрых двести пятьдесят фунтов. Он был одет в черный суконный сюртук, но рубашки не было, и его круглый и гладкий, как медный шар, живот выпирал над пояском полотняных кальсон. На ногах у него были туфли с красными каблуками. За его креслом стоял мальчик-подросток и обмахивал его опахалом из бахромчатой бумаги. Мокетуббе сидел неподвижно, закрыв глаза и положив на колена свои жирные, похожие на ласты руки. Его широкое желтое лицо с плоскими ноздрями было как маска — загадочная, трагическая, равнодушная. Он не открыл глаз, когда вошли Черника и Три Корзины.

— Он с самого рассвета их надел? — спросил Три Корзины.

— Да, с рассвета, — ответил мальчик. Движение опахала не прекращалось ни на минуту. — Сами видите.

— Да, — сказал Три Корзины. — Мы видим.

Мокетуббе не шевельнулся. Он сидел, как изваяние, как малайское божество в сюртуке и кальсонах, с голой грудью, обутое в вульгарные туфли на красных каблуках.

— Будь я на вашем месте, — сказал мальчик, — я бы его не трогал.

— Ты бы, может, и не трогал, — сказал Три Корзины. Они с Черникой присели на корточки. Мальчик продолжал помахивать опахалом. — Слушай, о вождь! — начал Три Корзины. Мокетуббе не шевелился. — Он убежал.

— Я вам говорил, — сказал мальчик. — Я знал, что он убежит. Я вам говорил.

— Да, — сказал Три Корзины. — Много вас таких, которые потом говорят то, что надо было знать раньше. А почему же вы, умники, вчера ничего не сделали, чтобы этому помешать?

— Он не хочет умирать, — сказал Черника.

— Отчего бы ему не хотеть? — сказал Три Корзины.

— А отчего бы ему хотеть? — вмешался мальчик. — Что он все равно когда-нибудь умрет, это еще не причина. Меня бы это тоже не убедило.

— Помолчи, — сказал Черника.

— Целых двадцать лет, — начал Три Корзины, — пока другие из его племени потели на солнце, он прислуживал вождю в тени. С какой стати он теперь не хочет умирать, если раньше не хотел потеть?

— И это будет очень быстро, — добавил Черника. — Это будет скорая смерть.

— Вот и объясните это ему, когда поймаете, — сказал мальчик.

— Тихо! — оборвал его Черника. Оба индейца, сидя на корточках, пристально глядели вождю в лицо. Но Мокетуббе оставался недвижим, как будто и сам был мертв. Казалось, под этим толстым футляром из плоти даже дыхание происходит где-то так глубоко, что снаружи его не заметно.

— Слушай, о вождь, — заговорил опять Три Корзины. — Иссетиббеха умер. Он ждет. Его конь и его пес в наших руках. Но его раб убежал. Тот, кто держал перед ним горшок во время еды, кто ел его кушанье с его тарелки, убежал. Иссетиббеха ждет.

— Да, — сказал Черника.

— Это уже не в первый раз, — продолжал Три Корзины. — То же самое было, когда твой дед, Дуум, лежал, ожидая, пока ему можно будет сойти под землю. Три дня он лежал, говоря: «Где мой негр?» И тогда твой отец, Иссетиббеха, ответил: «Я его найду, не тревожься; я приведу его к тебе, чтобы ты мог отправиться в путь».

— Да, — сказал Черника.

Мокетуббе не шевельнулся и не открыл глаз.

— Три дня Иссетиббеха охотился в низинах. Он не возвращался домой и не вкушал пищи, пока не привел с собой негра. Тогда он сказал отцу своему, Дууму: «Вот твой конь, и твой пес, и твой негр. Успокойся». Так сказал Иссетиббеха, который вчера умер. А теперь негр Иссетиббехи бежал. Его конь и его пес ждут возле него, но его негр бежал.

— Да, — сказал Черника.

Мокетуббе не шевельнулся. Глаза его были закрыты; его распростертое в кресле чудовищно тучное тело, казалось, отягощала какая-то неодолимая апатия, казалось, он утонул в неподвижности столь глубокой, что никакой зов не мог пробиться сквозь ее толщу. Индейцы, сидя на корточках, внимательно следили за его лицом.

— Так было, когда твой отец только что стал вождем, — сказал Три Корзины. — И не кто иной, как Иссетиббеха, отыскал негра и привел его туда, где лежал Дуум, ожидая, пока ему можно будет сойти под землю.

Лицо Мокетуббе оставалось неподвижным, глаза закрытыми. Подождав немного. Три Корзины сказал:

— Сними с него туфли.

Мальчик снял с него туфли. Мокетуббе вдруг задышал короткими, частыми вздохами: его обнаженная грудь тяжело вздымалась, словно он силился всплыть на поверхность из бездонных глубин своей плоти, как из-под воды, как со дна моря. Но глаза его еще не открылись.

— Он возглавит погоню, — сказал Черника.

— Да, — сказал Три Корзины. — Он теперь вождь. Он возглавит погоню.

4

Весь тот день негр, прислуживавший вождю, пролежал, спрятавшись на сеновале, и следил за тем, как умирал Иссетиббеха. Негру было лет сорок, он был родом из Гвинеи. У него был плоский нос и маленькая с короткими курчавыми волосами голова; веки во внутренних уголках глаз были красные, выдающиеся вперед десны — бледные, синевато-розовые, а зубы крупные и широкие. Какой-то работорговец вывез его из окрестностей Камеруна четырнадцатилетним мальчиком, и зубы у него так и остались неподпиленными. Он двадцать три года был личным слугой Иссетиббехи.

Накануне, в тот день, когда Иссетиббеха захворал, негр под вечер вернулся к себе в поселок. Смеркалось. В этот неторопливый час во всех хижинах дымились очаги и одинаковые запахи стряпни — у всех одно и то же мясо, один и тот же хлеб — неслись через улочку из одной двери в другую. Женщины хлопотали у очагов; мужчины, собравшись в начале улочки, смотрели, как негр спускается по склону от дома вождя к поселку, осторожно переставляя босые ноги в неверном свете сумерек. Оттуда, где стояли мужчины, казалось, что глаза у него слегка светятся.

— Иссетиббеха еще не умер, — сказал старшина.

— Не умер, — отозвался слуга. — Кто не умер?

В сумерках лица у всех были такие же, как у слуги; разница лет стерлась, мысли были наглухо запечатаны в этих одинаковых лицах, похожих на посмертную маску обезьяны. Острый запах дыма и стряпни медленной струей пронизывал темнеющий воздух; казалось, он шел издалека, словно из другого мира, скользя над улочкой, над копошащимися в пыли голыми детьми.

— Если он переживет закат, то будет жить до рассвета, — промолвил один из негров.

— Кто сказал?

— Говорят.

— Ага. Говорят. Но мы знаем только одно. — Они все посмотрели на стоявшего среди них слугу. Глаза его слегка светились. Он медленно и тяжело дышал. Грудь его была обнажена; на ней выступили капельки пота. — Он знает. Он сам знает.

— Пусть барабаны скажут.

— Да. Пусть скажут барабаны.

Барабаны начали бить, когда стемнело. Их хранили на дне пересохшей речки. Сделаны они были из выдолбленных воздушных корней болотного кипариса, и, негры тщательно их прятали — почему, никто не знал. Они были закопаны в иле на краю трясины; четырнадцатилетний мальчик сторожил их. Он был мал ростом и немой от рождения. Целый день он сидел там на корточках под тучей комаров, совершенно голый, если не считать толстого слоя грязи, которой он обмазывался, чтобы спастись от комариных укусов; на шее у него висел травяной мешочек, а в мешочке было свиное ребро с сохранившимися еще кое-где черными лохмотьями мяса и два куска чешуйчатой коры на проволоке. Обняв колени, он сидел и что-то бормотал, пуская слюни; и случалось, что из-за кустов позади него неслышно выходили индейцы, стояли минуту, разглядывая его, и уходили, а он так ничего и не замечал.

С сеновала над конюшней, где весь день и потом всю ночь прятался негр, хорошо были слышны барабаны. До реки было три мили, но он слышал их так ясно, как будто они гремели прямо под ним, в самой конюшне. Ему казалось, что он видит и костер, и мелькающие над барабанами руки, черные с медными отблесками пламени. Только там не было пламени. Там света было не больше, чем здесь, на пыльном сеновале, где он лежал в темноте и где крысиные лапы шелестящим арпеджио пробегали по теплым, обтесанным топором древним стропилам. Там не было иного огня, кроме чуть тлеющего дымного костра от комаров, у которого сидели с младенцами женщины, засунув им в ротики гладкие, налитые молоком соски своих тяжелых грудей, — сидели, глубоко задумавшись, не слыша боя барабанов… Там не было огня, ибо огонь означал бы жизнь.

Небольшой костер горел в комнате рядом с пароходной рубкой, где умирающий Иссетиббеха лежал среди своих жен под прикрученными к шестам жирандолями и подвешенной к потолку кроватью. Негру виден был дым от костра, и перед самым рассветом он заметил, как знахарь в жилете из скунсовых шкурок вышел на нос парохода и поджег две разрисованные глиной палочки. «Значит, он еще не умер», — проговорил негр в шелестящую тьму сеновала, отвечая сам себе. Он слышал, как два голоса — оба его собственные — переговаривались между собой.

— Кто умер?

— Ты умер.

— Да, я умер, — тихо ответил он сам себе. Ему захотелось быть там, где били барабаны. Он представил себе, как он выскакивает вдруг из кустов и огромными прыжками носится среди барабанов на своих голых, тощих, натертых маслом невидимых ногах. Но он не мог это сделать, ибо такой прыжок уносит человека из жизни, туда, где смерть. Он сам прыгает прямо навстречу смерти и потому не может умереть, ибо смерть лишь тогда завладевает человеком, если схватит его по эту сторону рубежа, на самом кончике. Ей нужно настичь его сзади, еще в пределах жизни. Тонкий шелест крысиных лап замирал в конце стропил, как стихающий порыв ветра. Однажды он съел крысу. Он тогда был мальчиком, его только что привезли в Америку. Негры три месяца сидели безвыходно в межпалубном пространстве высотой в три фута — а было это в тропических широтах — и слушали по целым дням, как наверху пьяный шкипер, родом из Новой Англии, что-то вычитывал нараспев из книги; только десять лет спустя он понял, что это была Библия. Скорчившись там, он долго следил за крысами, которые, живя в соседстве с человеком, в условиях цивилизации, утратили прирожденную зоркость и проворство. Он без труда, едва заметным движением руки поймал крысу и съел ее не спеша, дивясь тому, что эти зверюшки — такая легкая добыча! — до сих пор еще уцелели. Тогда он носил длинную белую рубаху, которую ему дал работорговец, совмещавший эту профессию с саном дьякона унитариатской церкви.{20} И говорить он тогда умел только на своем родном наречии.

Теперь он был гол, если не считать коленкоровых штанов, которые индейцы покупали у белых, и амулета на ремешке вокруг бедер. Амулет состоял из половинки перламутрового лорнета, привезенного Иссетиббехой из Парижа, и черепа мокасиновой змеи. Он сам убил эту змею и съел ее всю, кроме ядовитой головы. Он лежал на сеновале, смотрел на дом, на пароход, прислушивался к барабанному бою и представлял себе, как он прыжками носится среди барабанов.

Он пролежал так всю ночь. Наутро он увидел, что знахарь в скунсовом жилете вышел из рубки, сел на своего мула и уехал. Весь сжавшись, он смотрел на дорогу, пока не осела пыль, взметенная осторожными копытцами мула. И тогда он заметил, что еще дышит, и удивился тому, что в нем еще есть дыхание и ему еще нужен воздух. И снова он лежал и молча смотрел, выжидая, когда можно будет уйти, и глаза его слегка светились, но спокойным светом, и дыхание было легким и ровным, и он увидел, как из рубки вышел Луи Черника и поглядел на небо. Было уже совсем светло, и на палубе сидели на корточках пятеро индейцев в парадных костюмах; а к полудню их там сидело уже двадцать пять человек. Когда солнце повернуло на запад, они стали копать ров, в котором предстояло жарить мясо и печь плоды ямса; к этому времени собралась добрая сотня гостей — все держались чинно и благопристойно, терпеливо снося неудобство своих жестких европейских нарядов, — и негр увидел, как Черника вывел из стойла кобылу Иссетиббехи и привязал ее к дереву, а немного погодя Черника появился в дверях дома, держа на поводке старого пса, который обычно лежал возле кресла Иссетиббехи. Его он тоже привязал к дереву, и сам сел, с важностью оглядывая собравшихся. Собака вдруг принялась выть. На закате солнца она все еще выла. Когда солнце стало садиться, негр слез по задней стене сарая и спустился в овражек, ведущий к роднику. Здесь уже были сумерки. В овражке негр бросился бежать. Сзади доносился вой собаки. У самого родника, когда он уже бежал, ему повстречался другой негр, и какое-то мгновение оба они, один стоя, другой на бегу, смотрели друг на друга, словно поверх стены, разделяющей два разных мира. Скоро совсем стемнело, а он все бежал и бежал, стиснув зубы, сжав кулаки, мерно раздувая широкие ноздри.

Он бежал в темноте. Он хорошо знал эти места, так как не раз охотился здесь с Иссетиббехой, труся на своем муле рядом с кобылой вождя по следу лисицы или дикой кошки; он знал эти места так же хорошо, как знали их те, кто будет его преследовать. Их он впервые увидел на второй день, незадолго перед закатом. До этого он успел пробежать тридцать миль вверх по руслу реки, повернуть и спуститься обратно; и теперь, лежа в зарослях пахучей травы, он впервые увидел погоню. Преследователей было двое, оба в рубахах и соломенных шляпах; аккуратно свернутые штаны они несли под мышкой; оружия при них не было. Оба были пожилые, с брюшком, так что быстро идти не могли; разве что к утру вернутся они по следу туда, где лежал сейчас негр. «Значит, до полуночи можно отдыхать», — сказал он себе. Он находился так близко от плантации, что к нему долетал запах дыма и жареного мяса, и он подумал, что надо бы поесть, потому что он, наверно, голоден, ведь больше суток он ничего не ел. «Но отдохнуть важнее», — сказал он. Он все твердил это себе, лежа в зарослях пахучей травы, потому что от усилий отдохнуть, от мыслей о том, что отдохнуть необходимо и надо это сделать скорей, скорей, сердце у него колотилось, словно от быстрого бега. Казалось, он забыл, как люди отдыхают, и шести часов будет мало, чтобы это вспомнить.

Как только стемнело, он снова встал. Он думал, что будет брести всю ночь, тихо, не торопясь, так как идти ему все равно было некуда, но с первого же шага он бросился бежать, тяжело дыша, широко раздувая ноздри, грудью врезаясь в плотный, душный, хлещущий мрак. Он бежал целый час, сам не зная куда, потеряв направление, как вдруг остановился и стал слушать, и немного погодя удары его сердца отделились от боя барабанов. Барабаны были где-то недалеко, не больше чем в двух милях. Он пошел на звук и долго брел в темноте, пока не ощутил едкий запах дымового костра. Барабаны не умолкли при его появлении; только старшина вышел вперед, туда, где беглец стоял в струе дыма, тяжко дыша, раздувая трепещущие ноздри, и глаза у него тускло светились на измазанном грязью лице, то слабее, то ярче, словно свет их зависел от движения легких.

— Мы ждали тебя, — сказал старшина. — А теперь уходи.

— Уходить?..

— Поешь и уходи. Нельзя мертвому быть среди живых. Ты сам это знаешь.

— Да. Я знаю. — Они не смотрели друг на друга. Барабаны продолжали бить.

— Будешь есть? — спросил старшина.

— Я не голоден. Сегодня я поймал кролика и съел его, пока лежал в зарослях.

— Ну так возьми с собой жареного мяса.

Он взял мясо, завернутое в листья, и опять пошел по руслу реки, и спустя немного барабаны затихли. Он шел, не останавливаясь, до рассвета. «У меня есть еще двенадцать часов, — сказал он. — А может, и больше, потому что они шли по следу ночью». — Он опустился на корточки, съел мясо и вытер руки о бедра. Потом встал, снял свои коленкоровые штаны, снова присел возле топи и обмазал всего себя грязью — лицо, руки, ноги, все тело, опять опустился наземь, обнял колени и положил на них голову. Когда рассвело, он перебрался подальше в болото, снова уселся на корточки и так заснул. Ему ничего не снилось. Но хорошо, что он ушел в глубь болота, потому что, когда он внезапно проснулся — а был уже белый день, и солнце поднялось высоко, — он увидел перед собой все тех же двух индейцев. Они стояли как раз против того места, где он спрятался, по-прежнему зажав аккуратно свернутые штаны под мышкой, — оба толстые, рыхлые, с брюшком, немного смешные в своих соломенных шляпах и рубашках с болтающимся подолом.

— Утомительная работа, — сказал один.

— Да, я тоже лучше сидел бы дома в тени, — сказал другой. — Но там вождь дожидается, пока ему можно будет сойти в землю.

— Да.

Они мирно поглядывали по сторонам. Один нагнулся и стал выбирать репьи из подола рубашки.

— Чтоб ему, этому негру… — сказал он.

— Да. Что нам от них когда-нибудь было, кроме хлопот и неприятностей.

Вскоре после полудня негр, взобравшись на верхушку дерева, заглянул на плантацию. Он увидел, что тело Иссетиббехи подвешено в гамаке между двумя деревьями, к которым еще раньше привязали его пса и его кобылу, а на площадке перед пароходом полным-полно фургонов, телег, мулов, лошадей в упряжке и лошадей под седлом; вдоль длинного рва, в котором жарились туши, пестрыми кучками сидели женщины с маленькими детьми и старики, и над рвом клубился густой дым. Мужчины и мальчики постарше — все, наверно, сейчас на реке, выше по течению; они гонятся по его следу, аккуратно скатав свои парадные костюмы и засунув их в развилки деревьев. Нет, вон все-таки кучка мужчин у входа в дом — возле двери в пароходный салон. Негр стал следить за ними и немного погодя увидел, что они вынесли Мокетуббе на носилках из оленьей кожи, натянутой на жерди из ствола финиковой сливы. Скрытый в своем лиственном убежище, негр, их намеченная жертва, взирал с высоты на то, как там внизу готовилась ему неотвратимая гибель, и лицо его было столь же неподвижно и непроницаемо, как и лицо Мокетуббе. «Да, — сказал он тихонько, — он, значит, тоже пойдет. Этот человек, чье тело пятнадцать лет было мертво, — он тоже пойдет».

Ближе к вечеру он нос к носу столкнулся с одним из индейцев. Они встретились на бревне, перекинутом через протоку: негр — высокий, тощий, жилистый, неутомимый и неистовый, и индеец — толстый и рыхлый, воплощенная апатия и отвращение ко всякому усилию. Индеец не двинулся, не издал ни звука, он стоял на бревне и смотрел, а негр бросился в воду, выплыл на берег и исчез в лесу, с треском проламываясь сквозь кустарник.

Перед самым заходом солнца он лежал, спрятавшись за поваленным деревом. По стволу медлительной процессией двигалась вереница муравьев. Он ловил их по одному и ел, лениво и как-то рассеянно, словно гость на званом обеде, который в промежутке между двумя переменами берет с блюда соленые фисташки. У муравьев тоже был соленый вкус, от них сильно шла слюна. Негр медленно ел их, глядя, как они непрерывной цепочкой ползут и ползут по стволу, с ужасающей неуклонностью стремясь навстречу своей гибели. Он целый день ничего не ел; лицо его было скрыто под маской из запекшейся грязи, и только глаза беспокойно бегали в оправе покрасневших век. На закате, когда он полз по берегу, пытаясь поймать сидевшую у воды лягушку, его вдруг ужалила мокасиновая змея; ударила его тупо и сильно своими ядовитыми зубами в предплечье, оставив на коже две длинные ранки, как два пореза бритвой. Она неуклюже набросилась на него и, укусив, растянулась на земле, словно бы истощенная собственной стремительностью и злобой; мгновенье она лежала перед ним совсем беспомощная. «Здравствуй, бабушка», — сказал негр. Он потрогал ее голову и равнодушно смотрел, как она, встрепенувшись, опять вонзает зубы ему в руку, и еще раз, и еще, неловкими тупыми ударами, словно загребая граблями.

— Это все потому, что я не хочу умирать, — медленно проговорил он, с таким все возрастающим, тихим изумлением, как будто он только сейчас это понял, как будто бы до сих пор, пока эти слова не сложились сами собой на его губах, он даже не догадывался о силе и властности своего желания жить.

5

Мокетуббе взял туфли с собой. Он не мог долго их носить, находясь в движении, даже полусидя в качающихся носилках, поэтому они лежали у него на коленях на коврике из кожи олененка — старые и уже наполовину утратившие форму бальные туфли из потрескавшейся лаковой кожи, без пряжек, с длинными языками на подъеме, с красными каблуками; они лежали на его тучном, повалившемся навзничь, почти лишенном жизни теле; и весь этот день по болотам и колючим зарослям носильщики, сменяясь, терпеливо несли на покачивающихся носилках преступление и то, ради чего оно совершилось, — ибо убийца еще должен был выполнить свой долг перед убитым. Для Мокетуббе это было, вероятно, вроде того, как если бы он, сам бессмертный, был влеком сквозь ад осужденными душами, которые при жизни жаждали его гибели, а после смерти стали невольными участниками его вечных мук.

Во время недолгих привалов все усаживались в кружок, а в середине ставили носилки, на которых неподвижный, с закрытыми глазами возлежал Мокетуббе, и лицо его выражало одновременно блаженство покоя и обреченное предвидение будущих терзаний; тогда ему опять ненадолго надевали туфли. Мальчик с трудом натягивал их на его большие мягкие, отекшие ступни, и на лице Мокетуббе появлялось то грустное, покорное и сосредоточенное выражение, какое бывает у людей, страдающих несварением желудка. Потом все снова пускались в путь. Мокетуббе не шевелился; он лишь покачивался в такт шагам носильщиков и хранил молчание — то ли по неизмеримой своей лени, то ли черпая стойкость в таких высоких добродетелях, как мужество и сила духа. Спустя некоторое время носилки опускали на землю и заглядывали ему в лицо, неподвижное, как у идола, желтое, все в бисеринках пота. И кто-нибудь — Три Корзины или Луи Черника — говорил: «Снимите с него туфли. Почесть ему оказана». Туфли снимали. Лицо Мокетуббе не менялось, только дыхание становилось заметным, — оно вырывалось из его губ с каким-то всхлипывающим звуком; остальные сидели вокруг на корточках и переговаривались с прибывающими разведчиками и вестниками.

— Его все нету?

— Все нету. Он идет на восток. К вечеру доберется до устья Типаха. Тогда повернет назад. Мы его захватим завтра.

— Хорошо бы. И то уж сколько прошло времени.

— Да. Сегодня четвертые сутки.

— Когда умер Дуум, в три дня справились.

— Ну так тот же был старик. А этот молодой.

— Да-а. Бегун он хороший. Если его завтра изловят, я выиграю лошадь.

— Хорошо бы его завтра изловили.

— Да. Неприятная работа.

В этот день на плантации кончилась еда. Гости разошлись по домам и назавтра вернулись с запасами провизии на неделю. И в этот же день Иссетиббеха начал смердеть, и к полудню, когда зной-усилился, ветер стал разносить смрад далеко вверх и вниз по реке. Но негра не поймали ни в этот день, ни в следующий. На шестой день к вечеру явились разведчики и донесли, что на следу негра обнаружена кровь. Он поранил себя.

— Надеюсь, не сильно, — сказал Три Корзины. — Мы не можем послать с Иссетиббехой слугу, от которого ему не будет никакого проку.

— И за которым Иссетиббехе, пожалуй, еще самому придется ухаживать, — сказал Черника.

— Мы не знаем, — сказал разведчик. — Он спрятался. Он уполз обратно в болото. Мы поставили там караульщиков.

Теперь носилки понесли бегом. До того места, где негр скрылся в болоте, было не меньше часа ходьбы. В спешке и волнении они забыли, что на Мокетуббе все еще надеты туфли, и когда достигли болота, то увидели, что он в обмороке. Они сняли с него туфли и привели его в себя.

К тому времени, как стемнело, все болото было оцеплено. Индейцы сидели на корточках, а над ними тучей вились комары и мошки. Вечерняя звезда тускло горела на западе, у самого края неба, и над головой созвездия уже начали свой круговой путь по небосводу.

— Дадим ему время, — сказали индейцы. — Завтра — это только другое имя для сегодня.

— Да. Не будем его торопить. — Они замолкли и вдруг все как один уставились во тьму, туда, где было болото. Немного погодя шум на болоте затих, и вскоре из темноты появился вестник.

— Он пробовал прорваться.

— Но вы его загнали обратно?

— Да. Он повернул назад. Мы было испугались, все трое. Мы его чуяли по запаху, когда он полз в темноте, и чуяли еще что-то, а что — не могли понять. Поэтому мы испугались, но потом он нам объяснил. Он просил, чтобы мы его теперь же убили, потому что на болоте темно и он не увидит лица того, кто к нему подойдет. Но мы чуяли не это, и он нам сказал что. Его ужалила змея. Это было два дня назад. Рана распухла, от нее пошел запах… Но мы не это чуяли, потому что теперь опухоль уже прошла и рука стала маленькая, как у ребенка. Он нам показал. Мы ощупали его руку, все трое, — она была не больше, чем у ребенка. Он просил, чтобы мы дали ему топор, он отрубит себе руку. Но завтра — это то же сегодня.

— Да. Завтра — это сегодня.

— Мы было испугались. Потом он ушел обратно в болото.

— Это Хорошо.

— Да. Мы было испугались. Сказать вождю?

— Я подумаю, — сказал Три Корзины. Он ушел. Вестник присел на корточки и опять стал рассказывать про негра. Три Корзины вернулся. — Вождь говорит, что это хорошо. Возвращайся на свой пост.

Вестник исчез в темноте. Все расселись на корточках вокруг носилок; потом заснули. Около полуночи негр их разбудил. Он вдруг стал кричать и разговаривать сам с собой; голос его громко и четко доносился из мрака. Потом он замолчал. Рассвело; белая цапля, хлопая крыльями, медленно пролетела по желтому небу. Три Корзины уже не спал.

— Теперь пойдем, — сказал он. — Уже наступило сегодня.

Двое индейцев вошли в болото, с шумом пробираясь по топи. Но, не дойдя до негра, они остановились, так как он вдруг начал петь. Они его видели; голый, весь обмазанный грязью, он сидел на коряге и пел. Они присели на корточки немного поодаль и молча стали ждать, пока он кончит. Он что-то пел на своем языке, обратив лицо к восходящему солнцу. У него был чистый и сильный голос, напев звучал дико и печально. — Не будем его торопить, — сказали индейцы. Они сидели на корточках и терпеливо ждали. Он умолк; тогда они подошли. Он обернулся и посмотрел на них снизу вверх сквозь свою маску из потрескавшейся грязи. Глаза у него были налиты кровью, губы запеклись, из-под них выступали широкие короткие зубы. Засохшая маска была слишком велика для его лица, как будто он сильно исхудал с тех пор, как ее на себя намазал. Левую руку он плотно прижимал к телу под грудью; от локтя книзу она тоже была густо обмазана черной грязью. Индейцы чуяли исходивший от него резкий запах. Он все смотрел на них молча и не шевелясь, пока один из индейцев не тронул его за руку.

— Пойдем, — сказал индеец. — Ты хорошо бежал. Тебе нечего стыдиться.

6

Когда они в это ясное и запятнанное мерзостью утро приблизились к плантации, глаза у негра начали немного косить, как у лошади. Изо рва, где жарили мясо, тянуло дымком; дым стлался по земле и обволакивал гостей, которые в своих ярких, жестких и неудобных нарядах сидели на корточках во дворе и на пароходной палубе — женщины, дети, старики. Охотники разослали вестников по реке, а одного выслали вперед на плантацию, и сейчас тело Иссетиббехи уже было перенесено туда, где его ждала могила; туда же отвели его пса и его лошадь; но смрад не успел выветриться, и Иссетиббеха мертвый еще присутствовал в доме и возле дома, где он проводил свои дни живой. Гости тоже уже начинали переходить к могиле. Наконец, стало видно, что по склону поднимаются носилки с сидящим в них Мокетуббе и толпа его сопровождающих.

Среди них негр был самый высокий; его маленькая, круглая, вся в корках грязи голова возвышалась над всеми другими. Он дышал с трудом, как будто на него разом навалилось все напряжение этих последних шести мучительных дней; и хотя процессия двигалась медленно, грудь его тяжко вздымалась над плотно прижатой к телу левой рукой. Глаза его все время бегали то туда, то сюда, ни на чем не задерживаясь, как будто он ничего не видел, как будто он не успевал увидеть то, на что смотрел. Он слегка разевал рот, обнажая крупные белые зубы; вдруг он начал задыхаться. Гости, уже направлявшиеся к могиле, завидев процессию, остановились; некоторые держали в руках куски мяса. Они стояли и ждали, а глаза негра, его дикий, напряженный взгляд безостановочно перебегал по их лицам.

— Может быть, ты хочешь сперва поесть? — спросил Три Корзины. Ему пришлось повторить это дважды.

— Да, — сказал негр. — Да, да. Я хочу сперва поесть.

Теперь толпа начала тесниться обратно к середине; до самых задних рядов долетало перешептывание: «Он сперва еще будет есть».

Они подошли к пароходу. «Садись», — сказал Три Корзины. Негр сел на край палубы. Он все еще задыхался, грудь его тяжко вздымалась, глаза, сверкая белками, непрерывно бегали то туда, то сюда. Казалось, его неспособность видеть происходит от внутренних причин, от безнадежности и отчаяния, а не от слепоты. Ему принесли еду, и все молча смотрели, как он пытается есть. Он положил кусок в рот и стал жевать, но наполовину пережеванная масса выползала обратно из уголков рта и скатывалась по подбородку ему на грудь, и немного погодя он перестал жевать. Так он сидел, голый, весь измазанный засохшей грязью, с миской на коленях, разинув рот, набитый пережеванной пищей, кося по сторонам широко открытыми глазами, дыша судорожными, короткими вздохами. Индейцы смотрели на него, спокойные, неумолимые, и терпеливо ждали.

— Пойдем, — сказал наконец Три Корзины.

— Я хочу пить, — сказал негр. — Воды. Да, да. Я хочу воды.

Колодец был пониже на склоне, ведущем к поселку рабов. Всюду по склону пятнами лежали короткие тени — был уже полдень, тот мирный час, когда Иссетиббеха подремывал в кресле в ожидании обеда и долгого послеобеденного сна и негр, его личный слуга, бывал свободен. Он любил в этот час досидеть на пороге кухни, болтая с женщинами, стряпавшими обед. Временами он поглядывал вниз на улочку негритянского поселка, и все там было так тихо и мирно, женщины переговаривались через дорогу, из дверей тянуло дымком, в пыли возились дети, похожие на кукол из черного дерева.

— Идем, — сказал Три Корзины.

Негр шел в толпе, на голову выше остальных. Гости неторопливо двигались туда, где их ждал Иссетиббеха, и его пес, и его кобыла. Негр шел, и его голова с бегающими без устали глазами возвышалась над толпой, и грудь его тяжело дышала.

— Ну, — сказал Три Корзины. — Ты хотел воды.

— Да, — сказал негр. — Да. — Он оглянулся на дом, потом поглядел вниз на поселок, где сегодня в очагах не горел огонь, из дверей не выглядывали женские лица и дети не играли в пыли. Он тяжело дышал.

— Она ужалила меня вот сюда, — сказал он. — Хватила зубами прямо в руку: раз и еще раз, и еще — три раза. Я сказал: «Здравствуй, бабушка!»

— Ну же, — сказал Три Корзины. Негр все еще шагал, не сходя с места, высоко поднимая колени, высоко откидывая голову, как будто работал на топчаке. И глаза его отсвечивали диким, напряженным блеском, как глаза лошади.

— Ты же хотел воды, — сказал Три Корзины. — Вот вода.

У колодца была прицеплена выдолбленная тыква. Ее наполнили до краев и подали негру. Все стояли и смотрели, как он пытается пить. Он поднес тыкву ко рту и стал медленно ее наклонять, прижимая к своему обмазанному сухой грязью лицу. Над краем тыквы глаза его по-прежнему бегали, не останавливаясь ни на мгновенье. Все видели, как у него на шее ходит кадык и как сверкающая в солнечных лучах вода каскадом сбегает по обеим сторонам тыквы, по его подбородку на грудь. Потом вода кончилась.

— Ну, — сказал Три Корзины.

— Подождите, — сказал негр. Он снова зачерпнул воды и поднес тыкву к губам и стал ее наклонять, и над краем тыквы видны были его неустанно бегающие глаза. Опять все смотрели, как он старается глотать и как непроглоченная вода, разбиваясь на тысячи сверкающих брызг, обливает его подбородок и стекает на грудь, промывая дорожки в засохшей грязи. Они ждали — терпеливые, важные, пристойно сдержанные, неумолимые — члены племени, гости и родичи вождя. Потом вода кончилась, но негр все еще судорожно двигал горлом, стараясь глотать и не в силах ничего проглотить. Кусок размытой водой грязи отвалился от его груди и разбился о землю у его ног, и всем стало слышно, как в пустой тыкве отдается его прерывистое дыханье: «хах, хах, хах, хах».

— Ну же, — сказал Три Корзины и, взяв у негра тыкву, повесил ее на край колодца.

РОЗА ДЛЯ ЭМИЛИ

I

Когда мисс Эмили Грирсон умерла, на похороны явился весь город, мужчины по старой памяти — принести дань уважения, так сказать, рухнувшему монументу, а женщины больше из любопытства — заглянуть внутрь дома, в котором лет по крайней мере десять никто не бывал, кроме старого слуги-садовника, он же повар.

Дом был большой, прямоугольный, на бревенчатом каркасе, с оштукатуренными, когда-то белыми стенами, украшенный башенками, шпилями и витыми перильцами в тяжеловесно-легкомысленном вкусе семидесятых годов. Улица, на которой он стоял, была у нас раньше самой аристократической в городе, но потом надвинулись гаражи и хлопкоочистительные фабрики и зачеркнули на ней все августейшие имена, один только дом мисс Эмили оскорблял взор, упрямо и кокетливо вознося над бензоколонками отжившее свое безобразие.

И вот теперь мисс Эмили воссоединилась с носителями августейших имен, покоящимися на кладбище под сенью дубов в шеренгах безымянных солдатских могил южан и северян, что пали в сражении под Джефферсоном.

Живая, мисс Эмили была у нас традицией, общим долгом и заботой, своего рода наследственным обязательством, взваленным на город еще в 1894 году, когда полковник Сарторис, тогдашний мэр, — тот самый, что произвел на свет указ, запрещающий негритянкам появляться на улицах без передника, — после смерти ее отца навечно освободил ее от налогов. Конечно, милости бы мисс Эмили не приняла, полковнику Сарторису пришлось сочинить целую историю, что будто бы отец мисс Эмили ссудил городу деньги и теперь город, по чисто финансовым соображениям, предпочитает рассчитываться с нею таким способом. Надо было быть человеком его поколения и склада мыслей, чтобы выдумать такое, и надо было быть женщиной, чтобы этой выдумке поверить.

А когда в мэры и муниципальные советники прошло следующее поколение, придерживавшееся более современных взглядов, этот давний уговор уже не встретил прежнего понимания. И к началу нового года ей была направлена налоговая ведомость. Наступил февраль — никакого ответа. Ей послали письмо с просьбой, когда ей будет удобно, посетить приемную шерифа. Еще через неделю мэр написал ей сам, выражая готовность заехать лично или прислать за ней свой автомобиль, и получил ответ, писанный жидкими чернилами тонким витиеватым почерком на листке старомодного формата, — мисс Эмили сообщала, что теперь вообще не выходит из дому. В конверт, без дальних слов, была вложена налоговая ведомость.

Муниципальный совет собрался на специальное заседание. И вот к ней в дом, куда восемь или десять лет, с тех пор как она перестала давать уроки росписи по фарфору, не ступала нога постороннего, явилась депутация. Старый негр впустил посетителей в полутемную прихожую, откуда наверх уходила лестница, скрываясь в еще более густой темноте. В доме стоял запах пыли и запустения — спертый, тленный дух. Негр провел их в гостиную, заставленную тяжелой мебелью в кожаной обивке. Он открыл ставень на одном окне, и стало видно, что кожа вся потрескалась, а когда они рассаживались, с нее лениво поднялась лежалая пыль и плавно поплыла, кружась, в единственном луче света. Перед камином на почерневшем золоченом мольберте стоял карандашный портрет отца мисс Эмили.

Все встали, когда она вошла — низенькая толстая старуха в черном, с заправленной за пояс тонкой золотой цепочкой через грудь, опирающаяся на черную трость с тусклым золотым набалдашником. Она была узкой в кости и, наверно, поэтому казалась не просто располневшей, как другая бы на ее месте, а бесформенной, расплывшейся, даже разбухшей, будто утопленник, долго пролежавший в стоячей воде, и с таким же мертвенно-бледным лицом. Пока гости излагали ей то, что им поручено было сказать, взгляд ее глаз, вдавленных в складки жира, точно два уголька в кусок теста, передвигался с одного лица на другое.

Сесть она их не пригласила, а выслушала, недвижно стоя в дверях, и когда глава депутации, запинаясь, довел свою речь до конца, стало слышно, как тикают у нее на цепочке невидимые часики.

Она ответила сухо и холодно:

— Я не плачу в Джефферсоне налоги. Мне разъяснил полковник Сарторис.{21} Кто-нибудь из вас мог бы посмотреть в городском архиве и удостовериться.

— Архивы мы подняли, мисс Эмили. Мы — представители муниципалитета. Разве вы не получили уведомления за подписью шерифа?

— Да, я получила какую-то бумагу. Возможно, что он считает себя шерифом, не знаю… Я не плачу в Джефферсоне налоги.

— Но, видите ли, документы этого не подтверждают. А мы обязаны руководствоваться…

— Обратитесь к полковнику Сарторису. Я не плачу налоги.

— Но, мисс Эмили…

— Обратитесь к полковнику Сарторису. (Полковника Сарториса тогда уже лет десять как не было в живых.) Я не плачу налоги. Тоб! — Появился негр. — Проводи этих джентльменов.

II

Так она одержала над ними полную и сокрушительную победу, подобно тому как за тридцать лет до того одержала победу над их отцами, когда случилась эта история с запахом. Она произошла через два года после смерти ее отца и в недолгом времени после того, как ее бросил ее кавалер — за кого, мы все считали, она выйдет замуж. После смерти отца она стала реже бывать на людях, а когда скрылся ее любезный, и вовсе превратилась в затворницу. Кое-кто из дам сунулись было ней с визитами, но приняты не были, и единственным признаком жизни в доме остался негр-слуга, тогда еще молодой, выходивший и входивший с базарной корзиной в руках.

— Как будто мужчина вообще способен путно хозяйничать на кухне, — негодовали дамы; и потому, когда появился запах, это никого не удивило: просто лишнее свидетельство, что и над великими Грирсонами имеет власть грубый, плодущий мир плоти.

Одна соседка обратилась с жалобой к мэру, судье Стивенсу, восьмидесяти лет.

— Но чего бы вы хотели от меня, мадам? — спросил он.

— Как чего? Пошлите ей сказать, чтоб убрала. Разве нет такого закона?

— Уверен, что это не понадобится, — сказал судья Стивенс.{22} — Должно быть, просто ее негр убил змею или крысу во дворе. Я с ним поговорю.

На следующий день явились с жалобами еще двое.

— Надо что-то с этим делать, судья, — смущенно разводя руками, сказал один. — Я бы нипочем не стал беспокоить мисс Эмили, а только какие-то меры принимать придется.

В тот же вечер собрался муниципальный совет — трое старцев и один помоложе, представитель нового поколения.

По-моему, проще простого, — сказал он. — Направим ей бумагу, чтобы к такому-то сроку навела порядок. А если не выполнит, то…

— Черт возьми, сэр, — перебил его судья Стивенс, — вы что же предлагаете сказать в лицо даме, что от нее дурно пахнет?

И назавтра ночью, уже за полночь, во двор к мисс Эмили забрались четверо мужчин и крадучись, как воры, обошли вокруг дома, обнюхивая кирпичный фундамент и подвальные отдушины, а один, точно сеятель, рассыпал что-то из мешка у себя на плече. Они взломали дверь в подвал, натрусили туда известки и подобным же образом обработали все дворовые постройки. А когда шли через двор обратно, одно из темных окон дома зажглось, и в нем они увидели обведенную светом сидящую фигуру мисс Эмили, прямую и неподвижную, как идол. На цыпочках прокрались они торопливо по газону, ища убежища в тени акаций на улице. А еще через пару недель запах прекратился.

Только тогда в городе начали по-настоящему жалеть мисс Эмили. У нас помнили ее двоюродную бабку, старую мисс Уайэт, которая под конец жизни совсем рехнулась, и всегда считали, что Грирсоны как-то уж слишком заносятся. Для мисс Эмили, видите ли, все женихи были нехороши. Нам так и представлялось долгие годы: в распахнутых освещенных дверях стоит в раскоряку грозный папаша с хлыстом в руке, а у него за спиной-мисс Эмили, тоненькая фигурка в белом. И когда ей сравнялось тридцать, а она по-прежнему сидела в девицах, мы не то чтобы злорадствовали, но чувствовали себя вроде как отомщенными: пусть у них психическая болезнь в роду, все-таки не такая же мисс Эмили сумасшедшая, чтобы отвергнуть все надежды на замужество, похоже, просто никто особенно не домогался.

Потом умер ее отец, и выяснилось, что, помимо дома, он ей ничего не оставил. У нас даже вроде как обрадовались: наконец-то можно посочувствовать гордой мисс Эмили. Она словно бы очеловечилась, оставшись одинокой и нищей. Научится теперь не хуже других убиваться и радоваться из-за каждого жалкого цента.

Назавтра после того, как отец ее умер, наши дамы отправились к ней в дом выразить соболезнование и предложить помощь, как у нас заведено. Но мисс Эмили встретила их на пороге в обычном платье и без следов горя на лице. Она сказала, что ее отец вовсе не умирал, и повторяла это в течение трех дней — и священникам, которые к ней наведывались, и врачам, приходившим уговаривать ее, чтобы она позволила похоронить покойника. Только когда в городе уже были готовы прибегнуть к закону и силе, она вдруг сломилась, и его быстро предали земле.

Тогда у нас не говорили, что она помешанная. Мы ее понимали. Ведь отец отпугнул от нее всех женихов, и ясно, что, оставшись ни с чем, она будет, как это свойственно людям, цепляться за руку, которая ее обездолила.

III

Она потом долго болела. Когда мы снова ее увидели, она была острижена, как девочка, и чем-то немного напоминала ангелов на церковных витражах, каким-то умиротворенным трагизмом, что ли.

Как раз тогда городские власти сдали подряд на прокладку тротуаров, и в то же лето, когда умер ее отец, начались работы. Прибыла строительная бригада, негры, мулы, машины и десятник по имени Гомер Бэррон — расторопный здоровяк янки с зычным голосом и светлыми глазами на смуглом лице. За ним толпами ходили мальчишки, слушали, как он честит на все корки своих негров и как негры ритмично поют, в такт взмахивая и ударяя кирками. Скоро он уже перезнакомился со всеми в городе, и если где-нибудь на площади раздавался хохот, значит, там, окруженный людьми, находился Гомер Бэррон. А потом он стал по воскресеньям появляться с мисс Эмили — катать ее в наемной двуколке с желтыми спицами, запряженной парой гнедых в масть.

Сначала мы радовались, что мисс Эмили немного хоть развеется, дамы-то все считали, что уж конечно дочь Грирсонов не может относиться всерьез к северянину, да еще рабочему. Хотя были и такие, среди старшего поколения, которые и тогда уже говорили: настоящая леди и в горе не должна забывать, что noblesse oblige[32] — не прибегая, понятное дело, к таким поражениям, а просто вздыхая: «Бедная Эмили. Надо, чтобы приехали ее родные». У нее были какие-то родственники в Алабаме, правда, ее папаша давным-давно переругался с ними из-за наследства покойной мисс Уайэт, той, что сошла с ума, и семьи не поддерживали никаких отношений от них даже на похороны никто не приезжал.

Стоило только старым людям произнести эти слова: «Бедная Эмили», и сразу же в городе пошли разговоры: «Как вы думаете, это правда? — Ну конечно, а иначе разве бы… — шептали друг дружке, прикрывая ладонью рот, шелестя шелковыми атласными кринолинами и из-за штор, спущенных от закатного солнца, выглядывая на улицу, по которой, часто цокая копытами, трусила гнедая пара. — Бедная Эмили».

А она все же держала голову довольно высоко — даже когда мы не сомневались в ее падении. Она еще настойчивее требовала к себе уважения как к последней из Грирсонов, будто этого земного штриха только и не хватало, чтобы вознести ее на вовсе уж недоступные вершины. Как, например, тогда, когда она покупала крысиный яд, мышьяк. Это было примерно через год после того, как в городе стали говорить: «Бедная Эмили»; у нее тогда гостили две кузины.

— Мне нужно яду, — сказала она аптекарю. Ей шел четвертый десяток, она была все еще стройной, может, чуть худее, чем прежде, а лицо, на котором холодно и надменно чернели глаза, чуть прихмурено у висков и вокруг глазниц, как, наверно, бывают лица у смотрителей маяков. — Мне нужно яду, — сказала она.

— Конечно, мисс Эмили. А какого именно вам яду? От крыс и прочих вредителей? Я бы порекомендовал…

— Самого лучшего, какой у вас есть. Какой именно, неважно.

Аптекарь перечислил несколько названий.

— Хоть слона могут убить. Но вам, я думаю, нужен…

— Мышьяк, — сказала мисс Эмили. — Это хороший яд?

— Мышьяк-то? А как же, мисс Эмили. Только я думаю, вам нужен…

— Мышьяк.

Аптекарь наклонился и заглянул ей в лицо. Она встретила его взгляд держа голову прямо, как флаг на ветру.

— Пожалуйста, как вам угодно, — сказал аптекарь. — Требуется только, согласно закону, указать, для каких целей.

Но мисс Эмили, запрокинув голову, смотрела ему прямо в глаза, и в конце концов он отвел взгляд и ушел завернуть ей покупку. Но обратно не вышел, пакет ей вручил черный мальчик-посыльный. А когда она развернула его дома, на коробке, под черепом с костями, оказалась надпись: «От крыс».

IV

«Отравится», — решили мы назавтра же; мы считали, что с ее стороны это будет правильно. Сначала, когда ее стали видеть с Гомером Бэрроном, у нас говорили: «Она выйдет за него». Позже: «Она еще его уломает», — потому что сам Гомер за стойкой (он любил мужскую компанию и, как мы знали, бражничал с молодежью в Клубе Лосей{23}), хвастался, что он убежденный холостяк. А уж потом мы только вздыхали: «Бедная Эмили», следя по воскресеньям из-за штор, кик они проезжают мимо в лакированной двуколке, мисс Эмили с высоко поднятой головой, а Гомер Бэррон сдвинув шляпу набекрень, зажав сигару в зубах и держа одной рукой в желтой перчатке и вожжи и кнут.

Среди дам пошли разговоры, что это позор на весь город и дурной пример для молодежи. Мужчины были не склонны вмешиваться, но в конце концов дамы вынудили баптистского пастора{24} — Грирсоны отродясь принадлежали к англиканской церкви — пойти к ней. Что там между ними произошло во время этого визита, он никому не рассказывал и второй раз идти отказался наотрез. Но наступило воскресенье, и опять они катались по городу. И на следующий же день жена пастора написала родственникам мисс Эмили в Алабаму.

Теперь у мисс Эмили были покровители, и мы приготовились ждать, что будет дальше. Сначала ничего вроде не изменилось. Но потом стало похоже, что дело решительно идет к свадьбе. Мы узнали, что мисс Эмили побывала у ювелира и заказала мужской туалетный прибор из серебра с вензелем «Г. Б.» на каждом предмете. Еще через два дня стало известно, что она купила полный комплект мужской одежды, вплоть до ночной рубашки, и тогда мы сказали: «Они поженились». Мы и вправду обрадовались. Слава богу, теперь уедут ее кузины, которые оказались такими Грирсонами, что где там до них самой мисс Эмили.

И когда Гомер Бэррон пропал из города — работы па улицах уже были завершены, — мы не удивились. Обидно, конечно, что обошлось без публичного торжества, но мы считали, что он поехал вперед, чтобы сделать приготовления к приезду мисс Эмили — а она чтобы тем временем выпроводила кузин. (Мы все были на стороне мисс Эмили в этом заговоре против них.) Так оно и вышло: через неделю обе укатили. А спустя еще три дня, оправдав наши ожидания, вернулся Гомер Бэррон. Соседка заметила, как негр мисс Эмили впустил его на закате в дом через черную дверь.

Но больше у нас с тех пор никто Гомера Бэррона не видел. И саму мисс Эмили поначалу тоже. Слуга-негр выходил и входил с базарной корзинкой через черную дверь, а парадная дверь оставалась на запоре. Целые полгода мисс Эмили не появлялась на улицах, иногда только мелькнет в окне, как в ту ночь, когда к ней приходили посыпать двор известкой. И это мы тоже считали что в порядке вещей: слишком живучей оказалась в ней зловредная отцовская спесь, и прежде столько раз становившаяся ей поперек ее женской судьбы.

Пока мы ее не видели, она растолстела и начала седеть. Потом с каждым годом седины у нее в волосах все прибавлялось, покуда они не сделались ровного серо-стального цвета и такими уже остались. До самой смерти в семьдесят четыре года волосы у нее, как у пожилого дельца, отливали энергичным металлическим блеском.

С той поры парадная дверь ее дома так и стояла запертая, — не считая тех шести или семи лет, что она, уже за сорок, давала уроки росписи по фарфору. Устроила мастерскую в одной из комнат на первом этаже, и туда к ней полагалось являться дочерям и внучкам ровесников полковника Сарториса неукоснительно и благочестиво, как по воскресным дням в церковь, и с теми же двадцатью пятью центами, чтобы положить на тарелку для пожертвований. Тогда ее как раз и освободили от налогов.

А потом определять лицо и дух города стало новое поколение, ученицы ее выросли, и постепенно перестали заниматься, и уже не присылали к ней, в свою очередь, дочек с красками в ящичках, скучными кисточками и картинками, вырезанными из дамского журнала. Парадная дверь закрылась за последней ученицей, закрылась насовсем. Когда в городе учредили бесплатную доставку почты, мисс Эмили, единственная, не позволила прибить у себя жестяной номер и почтовый ящик на дверь. И ничего не пожелала слушать.

Проходили дни, месяцы, годы, мы видели, как седеет и горбится слуга-негр с базарной корзинкой в руках. Ежегодно в исходе декабря ей отсылали налоговую ведомость, которая неделю спустя неизменно возвращалась с почты как невостребованная. По временам, точно толстый каменный идол в нише, она показывалась в каком-нибудь из окон нижнего этажа — верхний этаж она, по-видимому, заколотила — и то ли смотрела на нас, то ли нет, не разберешь. И так она переходила от поколения к поколению, словно драгоценное, неотвязное, недоступное, изломанное наше наследие.

И в конце концов умерла. Заболела в этом доме, полном теней и пыли, где некому было за ней ходить, кроме одного дряхлого негра. Мы даже не знали, что она болеет, от ее негра путного слова нельзя было добиться, мы уже давно махнули рукой. Он все равно ни с кем не разговаривал, наверно, и с ней тоже, потому что голос у него сделался хриплый, скрипучий, будто заржавел без употребления.

Она умерла в одной из комнат нижнего этажа на массивной деревянной кровати с пологом, откинув седую голову на подушку, желтую от старости и замшелую от недостатка солнечного света.

V

Негр впустил первых посетительниц через парадную дверь и, пока они набивались в прихожую, переговариваясь шипящими шепотами и шныряя по углам любопытными глазами, прошел дом насквозь, выскользнул с черного хода — и был таков.

Обе алабамские кузины приехали сразу же. Через два дня были устроены похороны, и явился весь город, чтобы увидеть мисс Эмили, заваленную грудой покупных цветов. Сверху на гроб глубокомысленно взирал карандашный портрет ее отца, дамы зловеще шелестели, а на веранде и на газоне перед домом самые старые старики города говорили о мисс Эмили так, словно она была их ровесницей, словно они когда-то танцевали с ней и, может быть, за ней ухаживали, — путая строгую последовательность времени, как это свойственно старым людям, для которых прошлое — не сужающаяся вдали дорога, а широкий луг, недоступный дыханию зимы, отделенный от них, какие они теперь, тесной горловиной последнего десятилетия.

Все уже знали, что наверху есть комната, куда сорок лет никто не заглядывал, и ключ неизвестно где. Но дверь взломали только тогда, когда тело мисс Эмили было уже честь по чести предано земле.

Дверь затрещала и распахнулась, и, наверно от удара, воздух наполнился мельчайшей пылью, которая тонким могильным покровом лежала на всем в этой комнате, убранной как брачный покой: выцветшие нежно-розовые шторы с оборками, телесного цвета абажуры, на трельяже — изящно расставленный хрусталь и мужские туалетные принадлежности, оправленные почерневшим серебром, до того почерневшим, что нельзя было разобрать монограммы. Здесь же валялся воротничок с галстуком, будто только что отстегнутый, но когда его подняли, в пыли на полированной поверхности остался темный полумесяц. На спинке стула, аккуратно сложенный, висел костюм, на полу два безмолвных ботинка и снятые носки.

А сам мужчина лежал в кровати.

Мы долго стояли и смотрели на зияющую, бесплотную улыбку. Тело когда-то лежало в любовной позе, но сон, который долговечнее, чем любовь, и необоримее, чем даже ее гримасы, вырвал новобрачную из этих объятий. Что осталось от жениха, сгнило в том, что осталось от ночной рубашки, смешалось нерасторжимо с прахом простыней, и поверх всего, на одеяле и на второй подушке, лежал ровный слой многотерпеливой, упорной пыли.

А потом мы заметили, что вторая подушка промята. Один из нас нагнулся и что-то снял с нее, и мы, столпившись вокруг, стараясь не дышать мельчайшей сухой и едкой пылью, увидели длинную прядь седых волос.{25}

Загрузка...